Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
— Где же народ-то сегодня?
Р2 А44
Акулов И. И.
А44 Крещение: Роман в трех частях. — М.: Воениздат, 1978.-672 с. В пер.: 2 р. 60 к.
Роман посвящен безвестным героям Великой Отечественной войны. Главные персонажи его — рядовые солдаты, комсомольцы 40-х годов, хотя масштабы событий в романе очень широкие: от солдатского окопа до Ставки Верховного Командования. Мужание советских людей в горниле войны, постижение боевого мастерства, без чего победа над фашистами была бы невозможна, показывает автор в своей книге.
«От первой и до последней страницы романа, — говорит автор, — я был озабочен тем. чтобы правдиво и убедительно показать мужество и героизм советских людей, чтобы подвиг наших солдат всегда вызывал гордость у потомков»,
70302-259
137-78 Р2
068(02)-78
Иван Иванович Акулов
КРЕЩЕНИЕ Роман
Редактор М. И. Ильин Художник И. И. Пчелко Художественный редактор Г. В. Гречихо Технический редактор Г. Г. Митрофанова
Корректор И. В. Смирнова * * *
ИБ № 1398
Подписано в печать с матриц 11.09.78. Г-10296. Формат 84х108'/з2; Бумага типографская № 2. Гарнитура обыкн. нов. Высокая печать. Печ. л. 21. Усл. печ. л. 35,28. Уч. — изд. л. 37,389. Тираж 100 000 экз. Изд. № 4/5480,
Зак. 8-407. Цена 2 р. 60 к. * * *
Воениздат 103160, Москва, К-160 Набрано в 1-й типографии Воениздата 103006, Москва, К-6, проезд Скворцова-Степанова, дом 3 Отпечатано на книжной фабрике им. М. В. Фрунзе Республиканского производственного объединения «Полиграфкнига» Госкомиздата УССР, Харьков, Донец-Захаржевская, 6/8,
Понеже крещение есть просвещение души, следственно, удобрение ума и его орудий, яко памяти, смысла и суждения, от которых всякое добро в жизни человека происходит, естли воля или хотение оной не преодолеет,
В. Н. Татищев
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Было около полудня. Высокое солнце немилосердно жгло песок, выбитую травешку по берегу и бревна, оставленные большой водой на отмели. На той стороне, над капустным полем, над кудрявым тальником и дальше до самого горизонта, мережилось знойное марево. И кособокая вышка сторожа с ободранной крышей, казалось, плавала в нагретом и густом воздухе.
Сам сторож — он же и паромщик, — старик Дятлов, босиком, в одной рубахе, как всегда, спал под старой телегой, повесив плохо простиранные и залубеневшие портянки на поднятых оглоблях.
Там все тихо и покойно.
Но здесь, на этой стороне, для погожего воскресного дня недоброе, загадочное безлюдье. Даже плот, обычно едва ли не круглые сутки битком набитый голоногими бабами, корзинами, ведрами, коромыслами, тележками, кучами мокрого тряпья и половиков, непривычно пуст, побелевшие от мыла, прополосканные плахи его просохли на солнце. Только на повороте реки, оплескав из пригоршней крутой берег, как ни в чем не бывало мальчишки скатываются в воду на грязных задницах.
Разогнанная лодка на гребне поднятой волны чуть не до половины вышла из воды и всем своим плоским дном села на мокрый песок. Колька Охватов, по прозвищу Колун, сидевший на носу, ступил на песок и, выхватив лодку на сухое, оглядел берег жидко-синими озабоченными глазами:
— Наворожили, язвить вас, накликали: если завтра война, если завтра война!.. Вот тебе и война!
Они поднялись на взгорок и тропкой возле огородов вышли к первому проулку. Нагретое солнцем тело под одеждой сразу облилось едучим, густым потом. Ссохшиеся сапоги плохо размокли и нещадно давили ноги. Петька, придерживаясь рукой за жердь изгороди, разулся, хлопая широкими штанинами, пошел босиком. Колька не стал дожидаться: торопился поскорее узнать новости.
В проулке, у второго от берега дома, сидел на завалинке старик, беспорядочно обросший каким-то серо-палевым волосом. Увидев парней, заорал, захлестнулся слезою:
— Ну, что думает молодежь?
И жила Елена Охватова, перепоясанная вечным страхом, ждала беды.
Когда она вернулась, Кольки не было дома. На полке, прибитой в переднем углу, лежали вещи, собранные им в дорогу: белье, перочинный нож, два носовых платка и две толстые книги; одну из них Елена знала — «Тихий Дон». На столе стоял графин пива, заткнутый бумажной пробкой, а рядом лежала очищенная вобла. Колька вообще ничего не пил, и, увидев припасенный им графин пива, мать вдруг всем своим существом поняла, что сын ее уже взрослый и нигде на чужой сторонке не будет ему больше скидок на молодые годы…
А Колька, промучившись до вечера, не вытерпел и отправился к Петьке: друг все-таки! Петькин отец, тучный, давно облысевший, в майке и подтяжках, красил ворота. Увидев Кольку, бросил в ведро кисть, поправил на плечах подтяжки, спросил:
— На душе, Петя, такое, будто все это последний раз вижу. А ведь все родное, все жалко. Людям бы в ноги поклонился. Мать рассказывает: прежде рекруты у всякого встречного прощения просили…
За воротами Колька печально признался:
— Ушел и ушел, а я что хошь, то и думай. Весь город пьяным-пьян, а тебя нет.
Мать не спала и, едва он переступил порог каморки,
сразу же поднялась с кровати:
— Лихановские! Лешак вас увел!
Далее Колька уже ничего не слышал. Когда мать поставила на стол сковородку с картошкой, он спокойно спал, а в уголках губ его притаилась напряженная улыбка. Она накрыла сына шалью, постояла и пошла подметать улицу перед магазином, совсем забыв, что вымела ее еще с вечера.
II
Большой затравенелый военкоматовский двор набит битком. Тяжелые ворота распахнуты настежь; ветер пытается закрыть их, и они пронзительно скрипят ржавыми навесами. Стонут широкие затасканные лестницы, а в раскрытые окна вместе с духотой и пылью жаркого утра вламываются крики, песни, плач и смех, звон посуды.
В дальнем углу двора тощий и высокий парикмахер с длинным, острым лицом, в грязном, застегнутом на одну пуговицу халате стриг головы мобилизованных, в спешке оставляя пучки волос за ушами и в желобах длинных, неокруглившихся шей. На дворе между холщовыми мешками лежали, сидели парни и девки, обнимались, целовались, смеялись и плакали. Шагая через ноги, пьяный дед тряс в поднятой руке початой бутылкой:
— Стройся! — красиво выводил крепкий, натренированный бас.
Последней нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Проснулся Колька от дикой боли: ему наступили на руку. Он вскочил, и спросонья не мог сразу понять, где он и что происходит вокруг. А кругом все кипело и горланило.
— Охватов! Колун! — Кольку тряс за плечи Малков. — А я искал тебя. Здорово! Какая у тебя команда?.. Так и я в семнадцатой. Всех городских, видимо, в одну. Ты с самого утра тут припухаешь? Ну и дурак. А я сходил попросился у майора повестки разносить по городу и дома еще побывал.
Колька вскинул свой мешочек за плечо и стал пробираться к воротам.
— Не растягиваться!
А сбоку колонны, невидимый в пыли, командовал старший:
— Ну что расселся-то? Гляди, паровик вот дернет. Да это что же такое. Крысан, скажи ты ему, скажи.
Ах, сяду, сяду на машину,
Опущу головушку.
Ты вези меня, машина,
На чужу сторонушку.
У ног гармониста, у самых буферов, боязливо топталась старушонка, тормошила гармониста и приговаривала:
— По вагонам!
Я кошу — на косу падает Зеленая трава. Я уеду — ты забудешь, Ягодиночка, меня.
Оказавшись в вагоне, Колька сразу же забрался на верхнюю полку и, сунувшись лицом в свой мешок, долго глотал сухие слезы.
После сортировки и перетасовки в Свердловске ирбинских с Колькой Охватовым осталось человек двенадцать. Петька Малков был в их числе. По-землячески теснились один к другому.
Затем снова ехали, только теперь уже в телячьих вагонах, немытых и без нар. Спали прямо на полу. На малых станциях пытались разживиться хоть какой-нибудь подстилкой, но начальник эшелона, старший лейтенант Пайлов, не разрешал отлучаться ни на шаг. За ним вдоль вагонов колесил кривоногий старшина и кричал:
— Так точно, возьму.
Пайлов выскочил во фронт перед подполковником.
— Стой! — раздался внезапный окрик, и Малков с Охватовым только тут увидели часового с винтовкой. — Чего стали? Сказано, назад!
Они подхватили свои шинели, котелки и двинулись к опушке.
— Когда я слышу кукушку, мне чудится, что я потеряла и ищу что-то вместе с нею. И грустно немножко, и хорошо, — сказала Муза Петровна Заварухина и, протирая тарелки белым выглаженным полотенцем, добавила: — Сейчас так, Олюшка, хорошо живется, что даже не веришь: да полно, своим ли счастьем живешь?
III
Камская стрелковая дивизия формировалась на базе стрелково-пулеметного полка, расквартированного в Олабоге. Штаб полка со всеми службами и тылами постоянно находился в городе, а роты с начала мая жили за Камой, в летних лагерях. Жизнь в лагерях текла тихая, безмятежная, с подъемами, учениями, парадами и воскресными увольнениями в город.
Полковой командир подполковник Заварухин, отличившийся в боях на Хасане, был сам убежден и внушал своим подчиненным, что на Советский Союз после Выборга никто не решится напасть. И потому за многие годы армейской службы впервые жил без внутренней тревоги. В октябре ему исполнялось сорок лет, и он с особой радостью готовился к именинам, ждал поздравления из округа, баюкал надежду на медаль и четвертую шпалу: зимой весь полк на «отлично» выполнил боевые стрельбы. Такое зачтется.
Война подполковника застала в лесу, на отдыхе.
В субботу, в полдень еще, начальник штаба полка майор Коровин и подполковник Заварухин с женами и двумя мотористами отправились катером на рыбалку. Поднявшись вверх по Каме километров на тридцать, свернули на какой-то задичавший приток и расположились станом под вековыми соснами. Женщины сразу же взялись за костер и закуску, а Заварухин, Коровин и мотористы выволокли из трюма двадцатиметровый бредень и, раскинув его на песчаной отмели, проверили, стянули нитками порванные ячеи.
Вечер был ясный, теплый. Со стороны Камы дул бархатный ветерок, поваливший в травы неугомонное комарье и несший густые запахи выспевающих лугов. За речушкой, в непролазном дурмане черемухи, талины и бузины, непрестанно куковала и куковала кукушка: ее голос звенел радостно, с раздольной игровой силой, то уносился куда-то вдаль и замирал, то возвращался и заполнял собою мягкую тишину леса. Спокойно и торжественно пела птица, и лес, берег, река, луга и небо — все было уютным, добрым, понятным.
— Я не желаю с тобой разговаривать!..
хотела вас обидеть.
Муза Петровка, не развязывая тесемочек, сорвала с себя передник и бросила его на скатерть в закуски и посуду:
— Пойдемте-ка лучше да прогуляемся! — предложил Заварухин, смеясь и разглаживая усы.
Слова жены явно не понравились Коровину, обидели
его, и он снова почувствовал раздражение.
— А мы с Васей не пойдем. Будем сидеть.
Но Ольга оттого, что муж был не в духе, тоже заупрямилась:
— Я не хочу больше твоих рассуждений! Не хочу, не хочу! Слышишь? У него ордена — как можно?..
Ольга вдруг легла на траву и заплакала:
- Охватов! Тебе что, подавать особую команду? — кричал старшина Пушкарев и, по какой-то дурной привычке приподнимаясь на носках, щелкал каблуками крепких окованных сапог.
IV
За ними плотно захлопнулись ворота армейской жизни, жизни вообще трудной, а во время войны, может быть, равной подвигу. Самое обидное и ужасное в этой новой жизни для Николая Охватова состояло в том, что были безжалостно порваны все связи с неузнанным, но милым прошлым. Домой он послал три или четыре письма, в которых жаловался, что спит вместе со всеми на жердочных нарах, ест горелые сухари и что дали ему не по ноге большие ботинки. Письма от матери пришли совсем слезные и еще более расстроили Кольку.
Чтобы не стереть ног, Николай упросил старшину выдать ему из домашних вещей рубашку, которую он разорвал на две половины и доматывал их к белым армейским портянкам. Всякий раз, когда он брал в руки остатки от этой клетчатой рубашки, на него наплывали воспоминания.
— Тогда и меня направьте, — заступился Малков за друга. Неумело, с вызовом у него получилось.
Может, там легче будет, а может, трудней — это уж для кого как.
— Обязательно надо из нашего взвода.
Подал свой недовольный голос и Глушков:
— Письмо получил из дому. Отец пишет, что мать твоя чуть ли не каждый день приходит, плачет, что нас заморили тут.
Через два дня рядовой Охватов вернулся в свою роту, и лейтенант Филипенко перед всем взводом подал ему руку.
На первом же занятии по тактике Охватов и Малков попали в один окопчик. Малков, накручивая трещотку, означавшую ручной пулемет, кричал на ухо Кольке:
— Ну, вот вам и светлое воскресенье. Я что говорил? Говорил, что немец долго не выдюжит. Оля, Олюшка! — Он толкнулся в комнатушку дочери, где жили молодые. — Слышала ты: восемь немецких дивизий истреблено советскими войсками. Ха, уклоняются от встречи! А куда ты уклонишься, куда?
V
В конце августа и начале сентября, в один из самых тяжелых периодов войны, все центральные газеты Советского Союза много и подробно писали о кровопролитных боях в районе Смоленска. После падения древнего города, который, как и в былые годы, называли воротами русской столицы, советские люди с напряженным вниманием следили за развернувшимся сражением под Ярцевом, Ельней и Рославлем, где на дальних подступах решалась судьба самой Москвы. Сообщение о том, что советские войска наголову разбили восемь немецких дивизий и взяли Ельню, было встречено с огромной радостью по всей стране. Это была не просто первая победа Красной Армии над немцами, по и первый кусок земли во всей Европе, отвоеванный у гитлеровского вермахта. «Завершающий удар по противнику под Ельней, — писали газеты, снабжая материалы крупными заголовками, — был нанесен в ночь на 5 сентября. Под прикрытием темноты наши части внезапно обрушились на врага. Фашисты в панике побежали, оставляя окопы, бросая убитых и раненых, оружие, боеприпасы, снаряжение, автомашины и танки. В ходе боев наши бойцы, командиры и политработники проявили чудеса героизма и полностью разгромили ельнинскую группировку немецко-фашистских войск. Над Ельней снова взвился советский флаг!
Наша авиация, которую гитлеровские хвастуны еще в первые дни войны объявили разбитой в боях на смоленском направлении, продолжала уничтожать самолеты противника и его мотомехчасти, громить аэродромы и военные объекты. Точно установлено, что немецкие самолеты уклоняются от встречи в воздушных боях с советскими истребительными самолетами.
Группа фашистских армий, нацеленных на Москву, на всем своем фронте перешла к обороне. Попытка гитлеровских генералов с ходу овладеть Москвой полностью провалилась!»
Прочитав сообщение о победных боях под Ельней, отец Ольги, лысый, благообразный старичок с реденькой бороденкой, достал из горки графинчик с малиновой настойкой и, весь праздничный, умасленный радостью, объявил:
— Так что вот, пока тут твой Василий того-этого, войну закончат.
Старик мял сухую бороду, хрустел ею, щурился на дочь.
— Все в моей жизни как надо быть, а вот жалко, что не имею я сына. Служил бы он теперь, как вы, а мне б, старику, было утешно, что я вырастил государству опору и защиту. Ведь, скажи, такая война разразилась на земле, а я вроде сломанного колеса на обочине, и нет замены. Это вам по уму?
Все выпили, а старик налил себе еще:
— Отставить песню, — скомандовал взводный и, утянув живот, ударил сапожищем. Ударил и взвод на всю ступню — дорога крякнула, покачнулась, тоже пошла вроде.
Малков козырнул ей на прощание, и на этом расстались.
Ольга поднялась к себе и долго стояла у окна, глядела на сумеречную реку, приблизившуюся, казалось, к самому дому вместе с огнями бакенов и маленьким буксирным катером, который проплывал мимо и тянул длинную плоскую баржу, мигая красным и зеленым фонарями на мачте.
С самой первой минуты, едва переступив порог новой квартиры, Ольга с радостным возбуждением стала думать о том, как будет расставлена мебель, как будут прибраны комнаты, как, наконец, сама она, управившись со всеми делами, сядет к открытому окошку и просидит до ночи, глядя на родную Каму, на пароходы и баржи, бесконечно и неторопливо проплывающие по ней… Потом в обихоженную квартиру придет Василий, и ему все понравится, потому что все здесь прибрано, расставлено, развешано и постелено для него и так, как бы хотел он. Василий любит, когда Ольга угадывает его желания, в такие минуты оба они бывают счастливы н оба довольны друг другом. Эти приятные хлопоты по устройству своего жилья занимали Ольгу почти неделю. Вечерами ей было совсем хорошо, потому что к вечеру она нетерпеливо ждала Василия. Но он не появлялся, и в сердце Ольги начало закрадываться сомнение: к месту ли радости её? Да и вообще, то ли она делает, тем ли она живет?
Был субботний вечер. На пристани встречали пароход с мобилизованными, и опять духовой оркестр играл марши и старинные вальсы. Ольга слушала их и готова была плакать. Она начинала смутно понимать, что в душе ее нарастает что-то новое, чему еще нет названия, но что должно в корне изменить всю ее жизнь. Ей сделалось нестерпимо одиноко и безрадостно, и то, что занимало и волновало ее последнее время, стало каким-то мизерным, безынтересным и решительно ненужным.
Ночью она совсем не спала и не тяготилась бессонницей. Чем больше она думала, тем крепче убеждалась, что никто и ничто уже не изменит ее решения. Ольга и раньше заговаривала с мужем об уходе в армию, но он почему-то не поддержал ее, а она не могла ослушаться. «Раньше пожалуй, и не следовало торопиться, а теперь ждать нечего, — рассуждала Ольга, остро предчувствуя что не сегодня-завтра полк Заварухина должен сняться на фронт. — Я непременно должна быть с ними».
Утром она рассказала отцу о своем намерении и ушла в военкомат. Старик, собравшийся было пропустить стопку, отставил ее, отодвинул бутылку и не прикоснулся к вину.
VI
До обеда штурмовали песчаную высотку, забрасывали ее деревянными болванками, кричали «ура» и кололи соломенные чучела штыками. Песок набился под гимнастерку и в ботинки, запорошил глаза, хрустел на зубах, но с ходу взятая высотка была наградой. С нее спускались строем с победной песней, и Охватов в приливе общего восторга пронзительно высвистывал припев, покрывая все сорок глоток. Маленький боец Сарапулов, с тонким красивым носом на худощавом лице, без понуканий взводного зачинал песню слабым, но чистым приятным тенорком:
Пролетают кони да шляхом каменистым,
В стремени привстал передовой…
У моста через Шорью в окружении командиров стоял подполковник Заварухин: в петлицах рдяные шпалы, белые эмблемы общевойсковика, на груди в праздничном блеске награды — уж только одни эти награды внушали бойцам и робость перед командиром, и уважение к нему. Заварухин погладил свои пышные усы тонкими пальцами и развернул плечи в ремнях.
— А сам перед лейтенантом из шкуры лезешь. На носочках тянешься.
Малков охмелел от сытости, развалился на дровах, подобрел вконец.
Спасибо, Никола-друг, добро ты меня подправил. Сегодня на тактике выскочил из окопчика — перед глазами круги куда бежать, не знаю. Едва не упал. Я так долго не вытерплю. На фронт надо скорее.
— Может, закуришь с устаточку? — Сняв с головы пилотку, достал из-за отворота ее чуть помятую папиросу и протянул Охватову: — Держи давай. Сам-то! А я не охотник до них. Я их и дома не курил. Так уж когда, на гостях, скажем, или в праздник. А то все махру жучил. Она ядреней.
Ой ты, Галю, Галю молодая,
Пидманули Галю, увезли с собой!
Пели недавно прибывшие откуда-то украинцы-минометчики, всегда тесно державшиеся один возле другого; в полку к ним относились с молчаливым уважением: знали, что семьи этих людей находятся на оккупированной фашистами территории.
Малков замедлил свой шаг возле минометной батареи и дослушал до конца по-степному широкую и незнакомо-диковатую песню, которая навеяла вдруг на душу что-то древнее, вековечно-родное.
А Охватов, оставшись один, переложил остатки каши в резиновую маску своего противогаза и тоже пошел в роту.
От усталости он ничего не замечал и только хотел скорее добраться до нар, до своего тощего соломенного тюфяка.
В расположении роты Охватов первым встретил Урусова, бойца в годах, непрыткого на ногу, но исполнительного и усердного. Урусов, стоя на одном колене возле пня, малым саперным топором сколачивал разбитые и продырявленные мишени. Пилотка у него была столкнута на самый затылок, и на не прихваченных солнцем пролысинах выступил крупный пот. Увидев Охватова, он поднялся, с видимым усилием расправил затекшие ноги, отряхнул с шинели стружки и предложил:
— Как же вы так? — сочувственно говорила Коровина, подавая Охватову порошки и воду. — Разве можно много есть на пустой желудок? Еще древние греки говорили: если хочешь быть здоровым, во всем знай меру. Но ничего, до свадьбы, видимо, теперь далеко, и вы поправитесь. Пойдемте, я уложу вас в постель. Положим грелку, и к утру будете здоровы.
Дежурный по роте помог ему одеться и увел в санчасть.
Полковая санитарная часть помещалась в тесовом бараке, побеленном изнутри известью. В нем не было ни потолка, ни пола: вверху чернели стропила и пустые матицы, а внизу, под ногами, был насыпан чистый речной песок. В приемную к Охватову вызвали Ольгу Коровину, недавно начавшую службу военфельдшером.
— На кой они приладили эту мебель — слеза горючая прошибает.
Утром его разбудил стук двери. В барак и из барака все ходили и ходили бойцы, а дверь никто не придерживал. Внутри стоял мрак, потому что стекла окон были сплошь забелены грязной известкой. Вдоль стен выстроилось до десятка кроватей — половина пустовала. В простенках между окон висели плакаты с наглядными советами, как сделать перевязку себе и товарищу. Над своей кроватью Охватов увидел красочный плакат, с которого смотрела круглолицая улыбающаяся девушка с санитарной сумкой через плечо и красным крестом на белой косынке. Широкий ремень сумки разделял ее упругие груди, натягивал на них и без того тугую легкую кофточку.
Через пустующую кровать от Охватова лежал пожилой боец с черным крестьянским лицом и черной же морщинистой шеей, на которой была заклеена марлевым кружочком какая-то болячка. Перехватив пристальный взгляд Охватова, пожилой боец со вздохом сказал:
— Эх ты, жалостинка зеленая, вприглядку небось обходился еще!
Пожилой сел, по-волчьи, не двигая шеей, избоченился к Охватову:
— Ольга Максимовна, зачем этот майор так говорил с вами?
Коровина поднялась, чтобы уйти, но Охватов нерешительно остановил ее:
— Отправляйтесь в роту, товарищ Охватов.
— Охватов.
— Вот тебе обойма боевых патронов — и шагом марш
Охватов принес свою винтовку.
— Куда это, товарищ старшина?
за мной!
— Брюхо-то подтяни, — незлобиво сказал и Пушкарев своему Охватову и, заметив выходящего на крыльцо майора Коровина, торопливо добавил — Сколько раз заверну ремень — столько и нарядов вне очереди. Смирно!
У штаба полка уже толкалось человек восемь, приведенных старшинами рот.
Каждый старшина журил своих за выправку и заправку.
— Она! Точно она! Значит, ее я и видел. Они, медики, против нас стояли, рядышком с хозротой. Дурак ты, Колун! — Каким-то странным смехом закатился Малков и, внезапно оборвав смех, затормошил Охватова: — Это же ее муж, начальник-то штаба. Муж.
Малков совсем повеселел, уж стоять не мог на одном месте.
— Сразу видно, не службой живешь.
Охватов оторопел от неожиданности, а потом уж из упрямства молчал.
— Не выходит, говоришь?
Бойцы, обступившие ротного, Охватова и Глушкова, рассмеялись.
— На фронт надо проситься. А то уж домой и письма тыловые писать стыдно.
Закурили, стали расходиться, кто-то вздохнул:
— Никак нет, товарищ доктор! Сердце свое я подарил невесте.
Глушков вытянулся и вскинул тупой подбородок:
— Вот она, силушка-то наша, лейтенант, — опять повторил врач и валкой, загребающей походкой пошел к бараку санчасти.
Никто не шелохнулся.
— Ты, боец Охватов, никуда не пойдешь. Заруби себе на носу. Ясно? Ясно, спрашиваю?
Вот и все.
VII
Медосмотр проводился во вторник, а в четверг, перед самым выходом на стрельбище, Охватову принесли письмо от Шуры. Была уже подана команда на построение, и Охватов не стал распечатывать конверт, прикинув попроситься у взводного в оцепление и, наслаждаясь уединением, прочесть и обласкать каждое Шурино словечко.
В радости от Шуриного письма Охватов приободрился, все окружающее показалось ему добрым, понимающим его: и мелкий дождь был уже не холоден, и дорога берегом Шорьи не казалась так грязна, и взводный лейтенант Филипенко до самого стрельбища никого не обругал, и дощатая, сплошь пробитая пулями мишень, которую нес Охватов, совсем ничего не весила.
На стрельбище Охватов сразу же попросился в оцепление, но лейтенант Филипенко, сурово поиграв железными желваками, отрубил:
— Выпейте еще, товарищ старшина! Зло оставляете.
Из штаба Заварухин вышел в подавленном состоянии духа: к самому большому испытанию, к которому готовился как военный всю свою сознательную жизнь, пришел почти с голыми руками. В том, что полк наполовину без оружия и снаряжения, что у большинства командиров нет личного оружия, командир винил себя, винил потому, что не проявил сноровки, находчивости, не сумел вырвать, где надо, хоть те же походные кухни. Все ждал готовенького.
* * *
Угадывая близкую разлуку с мужем, Муза Петровна Заварухина переехала на станцию Шорья, и жила в домике старой одинокой учительницы. Иван Григорьевич за множеством дел редко бывал у жены, а днем почти никогда не появлялся. Но вот сегодня шел днем, чтобы собраться в дорогу.
В лесу было по-осеннему сыро и неуютно. Дождь, ливший два дня кряду перестал еще ночью, но вымокшие деревья так и не обсохли, кора на них была влажная и потому черная. Подняв воротник своего плаща, Заварухин шел прибрежной тропкой и, сознавая, что идет очень быстро, неМ ог сбавить шаг. «Какая-то судорожная торопливость, — подумал он. — Муза не должна этого видеть». На опушке краснолесья, где тропинку заступает густой ельник, а за ним начинаются огороды, Заварухин решил прилечь на мягкую хвоевую осыпь и полежать, ни о чем не думая. Успокоиться. Выбрав местечко посуше, он лег на спину, закрыл глаза и тут же услышал где-то. совсем рядом женский просительный голос:
— Что вы, товарищ старшина! У вас ни в одном глазу. Лапку-то берите, берите, товарищ старшина.
Но женский заискивающе настаивал:
— Ничего я не знаю, Ваня. По радио одно и то же: оставили, оставили, оставили. Как-то совсем безнадежно. Никогда еще так плохо не было. А раз уж совсем плохо, значит, тебе там место.
Поднялся и тихонько, чтобы не выдать себя, выбрался из своего укрытия подполковник Заварухин. Уже шагая по тропинке возле огорода, подумал: «Хорошо, что застала, будто могла знать. Ехала небось за тридевять земель — из окрестных же у нас нет». Вспомнилось пушкаревское: «Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы», и потекли свои заботные мысли, только сейчас окрашенные той безысходной грустью, которая прорвалась в словах старшины. «Надо сказать Музе все, что думаю: пусть не ждет скорого возвращения».
Встретились — для обоих неожиданно — на повороте, не тропа, круто сломавшись у песчаных ям, по изреженному ельнику выходит к дороге. Муза Петровна в белом шерстяном платке, идущем к ее темным глазам и смуглому лицу, была чем-то взволнована и бледна.
Что же ты не приходишь все? — сказала она с упреком и, чутким взором уловив перемены в лице мужа, добавила: — Уже отправляетесь, а ты ни слова.
Откуда ты знаешь?
— В ружье! Выходи строиться с вещами!
VIII
В ночь опять хлынул дождь, холодный, настойчивый, будто лил через край, временами переходя в ливень. Сырая земля не брала влагу, и бойцы ходили по воде. Все фонари залило, и зажечь их снова никто не мог. Полк грузился в кромешной темноте. В маленькие двухосные вагоны бойцы на лямках втягивали упиравшихся лошадей, закатывали пушки, вносили ящики со снарядами, патронами, штабными бумагами, медикаментами. Старшины разносили по взводам сухой паек: хлеб, масло, брикеты горохового супа-пюре, сахар-сырец, махорку со спичками — полкоробка на курящего.
Под утро состав тронулся, и туго набитые коробки вагонов, скрипя и покачиваясь, покатились на запад. Через неплотно прикрытые двери и под железные створки окон задувал острый, промозглый ветер. В вагоне пахло сырыми шинелями и обувью, паровозной гарью, вагонной дезинфекцией. Бойцы, для кого хватило мест, жались на деревянных неструганых нарах, греясь один от другого. Не попавшие на нары толкались на середине. Курили. Вяло переговаривались. Ели гороховый концентрат, обсыпая одежду и затасканный грязью пол.
Охватов присел было у дверей, но тяжелое окованное полотно их то и дело отодвигали и с грохотом закрывали вновь: из сорока пяти человек кто-нибудь по нужде приникал к щели притвора. Охватов пробрался на противоположную сторону, и здесь ему уступил местечко рядом с собой, под нарами, среди тюков и ящиков, Семей Торохин — угрюмый, ни с кем не сошедшийся во взводе боец, старше многих лет на десять. Торохин — сын раскулаченного, не призывался в свое время на действительную службу, и теперь, с годами, солдатская лямка давалась ему особенно нелегко. Зато поживший своей семьей и домом, он по привычке тянулся к хозяйству, всегда норовил пособить старшине Пушкареву и снискал его расположение и покровительство. Торохин всех чаще в роте получал письма из дому, но никто не видел, чтобы он писал сам.
Под нарами было тепло, удобно, потому что запасливый Семен Торохин разжился где-то соломой. Сюда-то и пробрался Охватов. Лежали они близко один к другому, притиснутые к стене мешками и ящиками. Охватов, приходя в себя после суматошной ночи, все ласковее и все яснее вспоминал Шуру и едва не плакал.
…Расставаясь, они договорились вечером другого дня встретиться снова тут же, в ельнике, после чего Шура вернется домой. Но только-только Охватов явился в роту, как вместо команды на земляные работы раздалось по всем ротам и вообще по всему лесу:
— Постой, постой! — Заварухин осветил фонариком залитое дождем, бледное лицо Охватова с посиневшими от холода и страха губами. — А где твоя винтовка?
* * *
Пятая рота сидела на сосновых кругляках еще не уложенного наката, возле глубокого котлована своей будущей землянки. Политчас проводил сам комиссар полка батальонный комиссар Сарайкин. С круглыми опущенными плечами и плоским скуластым лицом, он ни капельки не походил на военного, да и не был им по профессии — до войны он возглавлял педагогическое училище на Алтае. Держа на длинных растопыренных пальцах развернутую тетрадь, куда, сидя ночами перед приемником, записывал сообщения Совинформбюро, комиссар читал незнакомые названия станций, сел, городов, которые бесконечной вереницей шли по сводкам уже четвертый месяц.
— Старшиной роты кто у вас, Пушкарев?
От мосточка двое ушли к поселку, а двое — к составам, последние вагоны которых слабо мигали размытыми красными огнями.
— Разве вас не предупредили, — все спрашивал Заварухин, урезая свой большой шаг на шпалах, — не предупредили разве, что отставание от эшелона приравнивается к дезертирству?
За будкой стрелочника рельсы круто изгибались к составам, и красные огни хвостовых фонарей мертвенно— тускло отражались в мокрой накатанной стали.
— Как твоя фамилия?
«Вот именно, — подумал Заварухин. — Всегда на что— то надеемся. А между тем…»
— Обтекаемо как-то говоришь. Ну ладно, иди.
Заварухин усмехнулся:
— Слушай, ты, — толкнул Торохин Охватова, — что ты все подстанываешь? Болеешь, что ли?
«Вот тут все: нет-нет и толкнется, — в стуке колес громко и неотвязно слышался голос Шуры, а чуть смежались веки и притухали мысли, явственно чудилось, как Шура брала своей рукой его руку и прижимала ее к своему животу. — Бабы говорят, если тут толкнулся на четвертый месяц — мальчик». — «Гришкой назови, Шура», — просил Николай и почему-то вздрагивал, пробуждался, а пробудившись, снова вспоминал под стук колес: «Как мы теперь, Коля?» — «Муж и жена — вот как. Мне теперь, Шура, все нипочем»…
— Имей, парень, такую жену, и ничего тебе больше в жизни не надо, — сказал Торохин, выслушав до конца рассказ Охватова. — Моя б ни в жизнь не поехала. Поедет она тебе — держи карман шире.
И Охватов, обрадовавшись, что есть с кем поделиться мыслями, взялся охотно рассказывать Торохину о том, как приехала к нему его девушка, как искала его два дня и нашла, как встретила, обрадовалась ему, как он обрадовался и по-ребячьи кувыркался через голову, узнав, что она беременна, как договорились снова увидеться и как он хотел предупредить ее об отъезде, но наскочил на патрульных.
— Хороший вы материалец — ни с какого боку не подпорченный, — между затяжками проговорил Торохин, — Ничего не видели, ни хрена не знаете. Немца вам покажут — и будете стрелять.
Кряхтя и вздыхая, Торохин достал откуда-то из угла жестяную коробочку, до блеска отшлифованную в кармане, постучал по мятой крышке твердым пальцем, открыл ее: внутри, поверх табака, лежала стопочка газетной бумаги, заботливо нарезанной на небольшие завертки. Торохин не спеша скрутил убористую цигарку, послюнил ее языком, подал банку Охватову. Прикурили от одной спички.
На улице уже давно ободнело, кто-то откатил дверь на всю ширину, и под нарами стало светло. Охватов видел конопатое, сдавленное в скулах и оттого острое лицо Торохина с умными осторожными глазами.
— Видишь ли, Охватов, я давненько приглядываюсь к тебе и думаю, не ошибусь, ежели немного доверюсь.
Не сразу заговорил Торохин. Постукал твердым пальцем по крышке коробки, открыл ее, закрыл.
— Если жалеть меня собрался, то я не пойму тебя, — сказал Охватов на коротком вздохе.
«Плюснин, гад, тоже вот так начинал, — вспомнил Охватов. — То ли уж и в самом деле у меня морда уголовника?..»
— Шакалы! Из-за ложки суна глотки готовы резать друг другу.
«Салага и есть, — осудил сам себя Охватов. — Человек со мной как с равным, а я ему заслон. Этот же не Плюснин широкорожий…»
И вспомнился Охватову такой случай. Как-то в обед Кашин, постоянно разливающий суи из отделенного бачка по мискам, не утерпел и в свою миску зачерпнул со дна. Боец Глушков потребовал от Кашина обменяться мисками. Разливающий в таких случаях по неписаным законам товарищества должен безоговорочно согласиться. Но Кашин на этот раз вдруг почему-то заупрямился, и две пары дюжих рук вцепились в края спорной миски. Подняли ее и, боясь расплескать, упрямо тянули каждый к себе. Семен Торохин, сидевший рядом с Кашиным, вдруг встал и со злой силой ударил по дну миски, она кувырком взлетела над столом, а содержимое ее выплеснулось на лица и гимнастерки Кашина и Глушкова.
— Чего ты обиделся? Что я сказал тебе? Ну салага. Конечно, салага.
Ни Глушков со зверовато-хшцными глазами, ни Кашин, через меру уважающий себя, даже не огрызнулись на Торохина, молча и покорно признав его справедливую силу. С этих пор даже Малков, негласно державший верх во взводе, стал с молчаливым почтением относиться к Торохину.
— На смерть едем, Охватов. Единицы вернутся оттуда. Без рук да без ног которые. В нашем положении бери ориентир на вероятное. Вот и хочется иметь друга. С друзьями, говорят, и смерть красна. Понял что-нибудь?
Торохин, вероятно, уже давно маялся своим, невысказанным, и потому уступчивость Охватова сразу вернула ему настроение.
— До революции, Охватов, мой папаня был самым захудалым хозяином. Не везло ему все. То лошадь падет, то корова переходница, то сена у него сожгут… А самое тяжкое ярмо на шее — девки. Семья, Охватов, большая, ртов много, а землицы два надела: на отца да на меня, на бесштанного. На баб земли не полагалось. Бился папаня как — сказать невозможно: он и лапти плел, и лыко драл, и дрова рубил, а в семье пашей не было ни одной базарской пуговицы. Пуговиц не на что было купить.
Торохин говорил горячо и запальчиво, и накипевшее
на сердце в молчаливой замкнутости нетерпеливо рвалось наружу. Охватов хорошо понимал, что прикоснулся к чему-то больному, выстраданному, и слушал, уже не прерывая соседа.
— Братики, родненькие, нет ли на заверточку?
На всех одежках самодельные палочки или кожаные пятачки. А революция вывела папаню в люди. Землицы нарезали по едокам; работай, сказали, не ленись и живи по-человечески. Сестры подросли — девки все спорые, работницы. Как взялись ломить — двор Торохиных подсолнухом зацвел. Пастух Кузька Недоедыш все, бывало, говаривал отцу: «Только и жду, Ефим, как дойдет очередь до твоего стола. Самые жирные блины у тебя, а от щец твоих нутро три дня теплом обносит». Кузька этот был недоумок вроде. Имел свой домишко, а слонялся по людям: летом стадо берег, зимой молотил по чужим токам или просто христа ради кормился. А потом возьми да и приживись у нас. Отъелся. Справный стал. К моей старшей сестре подкатывать начал, да папаня турнул его: себя кормить не способен, а еще семью заведешь. Слезно этот-Кузька обиделся на нас. А тут возьми да подкатись раскулачивание. Каждую ночь пошли собрания в пожар— нице. Из района приедут и кулаком по столу: давай зажиточных на выселение. Кто зажиточный? Встает Кузьма Недоедыш: сплотатор-де Ефим Торохин. Я у него был в работниках две страды. Ломил на него с пасхи до покрова. Моим, говорит, трудом расцвел его дом. Жил, спрашивают приезжие, Кузьма Лукич Недоедов, батрак и пролетарий, у Ефима Торохина в работниках? Жил. Значит, Ефим Торохин — классовый враг. На высылку!..
Вагон с четким постукиванием прокатился по стрелкам, туго заскрипели тормоза, без звона лязгнуло железо сцепления, и поезд замедлил ход.
Это был шестой день пути: везли полк Заварухина на Брянск кружным путем — через Саратов, Тамбов и Ряжск. Остановились на какой-то крупной узловой станции. За стенкой вагона сразу послышались крики, топот ног, а в открытую дверь полезли головы в пилотках и космачом, в марлевых тюрбанах.
— Дашь им — завтра сам пойдешь попрошайкой.
Охватов и Торохин вылезли из-под нар. Торохин сказал, обнимая в своем кармане банку с табаком:
— Паровик-то у вас почему с хвоста?
Приехавшие тоже высыпали из вагонов, немытые, всклокоченные, в мятых-перемятых шинелях, с лоснящимися от грязи руками, обросшие жидким волосом. Смешались. Началась дорожная торговлишка.
— Курва зеленая! Спроси сюда! Спроси! Чье орудие ушло последним из Брянска?! Чье, я спрашиваю?!
В небритой щетине боец, с болезненным лицом и подвязанной на обмотке рукой, сдернул Малкова на землю и, брызгая слюной, закричал сорванным голосом:
— Вот он, Брянск! Нас нету — и Брянска нету! Мы, курва, семь танков сожгли! Семь! Железная деревня! — кричал боец своим сорванным, нездоровым голосом.
Малков, сконфуженно подчиняясь требованию бойца, заглянул в узкую щель вагона встречного поезда и увидел, что там, на полу и на нарах, лежали тяжелораненые. Из холодной полутьмы пахло карболкой и приторно-сладковатой гнилью.
— Что же они, немцы-то?
В голове санитарного поезда заиграли на трубе. Раненые, помогая друг другу, полезли в вагоны. Малков, уже без улыбки, подсадил бойца с подвязанной рукой в вагон, выскреб ему из своего кармана последнюю махорку и, стыдясь своего вопроса, все-таки спросил:
— По ту сторону трофейщики в тыл едут… меняют ботинки на сапоги — с придачей. Тушенка и сахар… Делать нечего — вот жрать все время и охота.
Когда прокатился последний вагон, суетливо поспевая за набиравшим скорость составом и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, Малков поглядел на пшеничные, слегка поджаренные сухари и, чувствуя голод, не смог их есть. Впервые за много-много дней, полных трудностей и лишений, он вдруг почувствовал острую жалость к себе, жалость к бойцу с подвешенной рукой и ко всем тем, что лежали в вагонах только что отошедшего поезда. «Что-то не то, не то, — билась на взлете неопределенная, но тревожная мысль. — Все не то…»
К Малкову подошел Охватов и, блестя округлившимися и посветлевшими глазами, сказал тихонько:
— Пойдем отсюда, — сказал он Охватову.
Они нырнули под вагон, перешли два порожних пути. На третьей колее стояла бесконечная вереница платформ, загруженных внавал искалеченными пушками, тягачами и автомашинами с измятыми кабинами и кузовами. Вся техника была выкрашена в непривычный, дикий серо-мышиный цвет и уж только поэтому казалась враждебно-чужой. На одной из платформ лежала расколотая башня танка с чудовищно толстой броней и расщепленной на конце пушкой. На задымленном боку башни был хорошо виден крест — черное с белым. Рядом стояла на огромных колесах тупорылая пушка, а на стакане амортизатора был нарисован белой эмалью на фоне красного щита вздыбленный медведь. У медведя совсем незлобиво открыта пасть, а передние лапы миролюбиво и мягко согнуты. Малков, рассмотрев медведя, вернулся взглядом к фашистской свастике и только теперь в черно-белом кресте увидел что-то бездушное, неумолимо жестокое, как сама смерть.
— Ребята, — вдруг объявил Малков, — Торохин смылся.
Посмотрел и Охватов под нары: на примятой соломе валялись подсумок да пустой вещевой мешок Семена.
— Это уж факт — смылся, — поддержал Малкова большеголовый Глушков. — Я сам слышал, как он говорил у вагона, что Москве конец. А глаза у самого во какие!
Все начали заглядывать под нары, вопросительно и недоуменно осматриваться вокруг. Торохина не было. Вагон притих.
— Только не застревайте на путях. Вас ждут.
Охватов залез под нары и примолк там: больше у него не было сил ни спорить, ни оправдываться.
Весь вечер и всю ночь поезд шел безостановочно и скоро. После медленного продвижения по забитым составами железным дорогам быстрая езда у всех вызывала чувство тревожного ожидания чего-то близкого и неизбежно страшного.
Ранним туманным утром эшелон прибыл в Тулу. Тотчас была подана команда на построение. Люди, за время дороги отвыкшие от строя, неловко прыгали из вагонов на шлак, толкались, команды исполняли вяло, вразнобой. У лейтенанта Филипенко еще острее выступали скулы и губы большого рта низко и печально опустились. Он был сердит, но не кричал: знал, что сейчас крик ни к чему. Была у него и своя маленькая радость — к построению пришел Торохин: он не успел попасть в вагон и всю ночь ехал на тормозной площадке.
В Туле весь полк накормили горячим завтраком, выдали табаку, мыла и белого хлеба с ливерной колбасой. Почти все тотчас же после завтрака принялись за сухой паек. Торохин сбегал с ведром к кипятильнику, и хлеб с колбасой запивали голым кипятком.
В Туле полк получил двести ящиков патронов, пополнил запас мин и снарядов до боекомплекта. Пулеметные роты были полностью вооружены станковыми пулеметами.
Уже по всему чувствовалась близость фронта: за вокзалом и на железнодорожных платформах стояли расчехленные зенитные орудия и спаренные пулеметы.
IX
К концу сентября гитлеровское командование завершило подготовку к новому штурму Москвы: на московском направлении была сосредоточена почти половина всех сил и боевой техники, имевшихся у него на советско— германском фронте. В армиях и танковых группах, нацеленных на Москву, насчитывалось более 70 дивизий, в том числе 14 танковых, 8 моторизованных. Соединения были хорошо укомплектованы людьми и боевой техникой. К линии фронта подтягивались десантные и химические войска.
Для предстоящей операции под кодовым названием «Тайфун» были созданы три ударные группировки в районах Духовщины, Рославля и Шостки. Одной из них, южной, приказывалось смять нашу оборону на Десне и, охватывая Брянск с флангов, нанести удар на Сухиничи. Южная группировка и начала генеральное наступление на Москву 30 сентября. Бронированный кулак танкового короля Гудериана в первые же часы сражения проломил оборону Брянского фронта на всю тактическую глубину — германские войска стальной лавиной стремительно хлынули на восток и достигли Орла. Второго октября после торжественной и помпезной музыки по радио произнес речь сам Гитлер. Он заявил: «Сегодня начинается последняя решающая битва этого года». А битва «решающая» уже развернулась несколькими часами раньше: на рассвете в наступление пошли войска центральной группировки, нацеливая свой удар на Москву через Спас— Деменск и Юхнов. По прямой до русской столицы было всего триста километров.
События на большом участке фронта от Старой Руссы до Конотона развивались с невиданной быстротой. Нередко в бой втягивались наши части совсем непредвиденно, с марша, с колес железнодорожных составов.
Третьего октября пал Орел, и к исходу следующего дня над Брянском и оборонявшими его войсками нависла прямая угроза окружения.
Немецкие танки уже показались в окрестностях Навли и Дятькова на Вяземской ветке, а по железной дороге Сухиничи — Брянск все еще полным ходом шли эшелоны, набитые слабо вооруженными, а порой просто безоружными войсками. Ни командиры, ни тем более бойцы, едущие к фронту, не знали, что пункты, где им приказано выгрузиться и где они должны экипироваться, уже захвачены немцами. А Третья армия, в которую должна была влиться Камская стрелковая дивизия, была уже полностью окружена и связь с нею потеряна.
На узловую станцию Сухиничи полк Заварухина прибыл поздним вечером. Станция не освещалась. Все пути были заняты составами. Шел мелкий холодный дождь. И в темноте с криками и бранью куда-то перебегали люди, кого-то искали, рвали голоса.
Подполковник Заварухин и майор Коровин, натянув плащ-накидки, пошли к военному коменданту, чтобы потребовать, а в крайнем случае уговорить его скорее отправить полк на Брянск. Заварухин подсчитал, что если эшелоны будут продвигаться без задержек, то за ночь проскочат последний и самый опасный участок своего пути. Представитель Третьей армии, полковник-штабист, встречавший полк в Туле, несколько раз повторил:
— Чего светишь — всажу пулю! — закричал кто-то невидимый на Заварухина, осветившего было дорогу карманным фонариком.
Очень долго бродили в бесконечном лабиринте составов, пока наконец выбрались на перрон.
— Товарищ боец, где комендант? — спросил Заварухин, оглядевшись.
В здание вокзала, видимо, попала бомба, и все окна были выбиты, часть стены над окнами снесло, и огромный лоскут железной кровли с деревянным подшивом рухнул перед входом и придавил полусорванную дверь.
Заварухин и Коровин вошли в здание вокзала с обратной стороны. Под ногой неприятно захрустели кирпичная крошка и битое стекло. В нос ударило застойным сырым теплом, куревом, сухой штукатуркой, холодным дымом. В далеком углу горела ламна без стекла, и при ее коптящем язычке света можно было разглядеть, что на полу, на обломках и сохранившихся диванах из черного дуба один к одному спали и сидели бойцы в обнимку с винтовками, даже не сняв с плеч вещевых мешков. Окна изнутри были заколочены обгоревшим железом, досками, фанерой.
— Прошу немедленно отправить наши эшелоны.
В маленькой комнатке коменданта было битком народу. Все чего-то ждали. Сам комендант, пожилой майор с маленькой лысой головкой и кадыкастой шеей, какой-то весь будничный и замученный, при свете железнодорожного фонаря читал бумаги.
Заварухин продрался к столу, представился:
— Немецкие танки обстреливают Зикеево!
Майор даже глаз не поднял: он просто не знал, куда
и как отправлять прибывающих. Еще с вечера стало известно, что бои подкатились к Брянску, а часа два назад с 316-го километра в Сухиничи позвонила жена путеобходчика и крикнула:
— Вы что, товарищ майор, не слышите? — повысил голос Заварухин. — Мы к рассвету должны быть в Брянске.
В трубке что-то щелкнуло, и связь оборвалась. Посланная дрезина в сторону Брянска еще не вернулась, и комендант не знал, что делать. А на станцию прибывали эшелоны. Хорошо еще, что нелетная погода, а то немецкие самолеты могли в любую минуту появиться.
— У всех приказ.
В комнатушке все заговорили, перебивая и не слушая друг друга.
— Товарищ майор! — заговорил старшина громко и взволнованно, бросив небрежно ладонь к виску. — Я прошу, чтобы все вышли.
В комендатуру вошел рослый старшина с буденновскими усами, в тесной для него кожанке, застегнутой, однако, на все пуговицы. Из узких и коротких рукавов вылезали молодые красные руки. Комендант вскочил ему навстречу.
— Кто здесь командует?
Протолкавшийся следом за старшиной майор Коровин возмутился:
— Зикеево, товарищ майор, горит. Стрельба идет. Подъехать близко мы не смогли, потому что мост через Жиздру взорван. Кто его взорвал? Когда успели?
Последние слова коменданта повлияли на всех решительно — комнатушка быстро опустела, и старшина, прикрыв дверь, доложил, все более и более волнуясь:
— Надо немедленно людей из составов вывести, и пусть займут круговую оборону. А порожняк и грузы, какие не нужны войскам, отправить на Козельск или Калугу.
Видя растерянность майора, старшина вдруг приободрился и тоном начальника сказал:
— Немцы там! Разведка, должно! — сапно дыша, сказал подошедший, и Филипенко узнал в нем бойца Охватова и ощутил запах его горячего пота.
Комендант все делал и говорил так, как распорядился старшина.
Не более как через час первый состав, наполовину груженный углем и наполовину оборудованием какого-то консервного завода, отправился на Тулу, но, не дойдя пяти-шести километров до Козельска, на открытой колее уткнулся носом к носу со встречным поездом. Вначале спорили машинисты, кому пятиться. Потом прибежал начальник эшелона, идущего к фронту, и, тыча дулом нагана в зубы машинистов, повел оба состава обратно в Сухиничи. А сзади подпирали все новые и новые составы. Такая же пробка возникла на дороге Сухиничи — Калуга.
К утру до Сухиничей доплеснулся первый орудийный раскат.
Выгружались по команде «В ружье». Тревожно поглядывали на просветлевшее небо и всякий отдаленный звук принимали за гул приближающихся немецких самолетов.
Железнодорожники стремились побыстрее выхватить вагоны со станции, и из эшелонов полка Заварухина угнали четыре вагона с тюками сена и лошадьми, которых не успели свести на землю: не было сходней.
Батальоны окапывались на западной окраине вымершего городка, южнее Смоленской ветки: два батальона — впереди, один — за ними в стыке. Тылы прятали во дворах брошенных домов. Взвод лейтенанта Филипенко, усиленный двумя ручными пулеметами и легкой 45-миллиметровой пушкой, был выдвинут в боевое охранение.
Охранение, отойдя от обороны полка километра на два, залегло в огородах железнодорожной казармы. Бойцы прижались к мокрой траве под ракитами и тотчас, измотанные бессонной ночью, уснули. Командир взвода, чтобы не уснуть, старался все время быть на ногах. Он ходил по истоптанной земле огородов, всматривался в темноту, желая определить, насколько выгодна занятая взводом позиция. Но только справа, вдоль полотна дороги, хорошо угадывалась лесозащитная полоса — вот и все, что можно было разглядеть. Не зная местности, Филипенко не стал торопить бойцов с земляными работами. Лишь кое-как окопались расчеты пушки и пулеметов. Вокруг копилась застойная тишина. Только изредка от элеватора доносился звон буферов да иногда скрипел во дворе казармы ворот колодца.
«Во взводе тридцать шесть бойцов, — думал, засыпая на ходу, лейтенант Филипенко. — Тридцать шесть. А винтовок двадцать семь. Три бутылки с горючей смесью. Странно. И мы должны остановить немцев!.. Через Брянск если, десяти часов хватит — Конотоп. Близко-то как привезли. Чуть-чуть поюжнее — и дом…» — Лейтенант подошел к плетню, не помня как, привалился к нему и уснул. Тотчас в зыбком забытьи увидел мать — простоволосую, в широкой кофте, не заправленной под пояс юбки. На высокой груди кофта обсыпана желтыми подсолнечными цветами. Да и сама мать стоит в подсолнухах, вся желтая. В руках у нее пустое ведро, в котором что-то перекатывается и дробно гудит…
Заснул лейтенант на одну-две минуты, по когда вновь открыл глаза, то ему показалось, что вокруг стало светлее. Да и в самом деле, он увидел тесовый скат казарменной крыши и два выбитых стекла в окне сенок. Сразу же появилось приятное сознание того, что долгая ночь миновала и скоро совсем развиднеет. Но тут же по какому-то далекому, едва уловимому звуку вспомнился глухой звон ведра, и мать в подсолнухах, и обсыпанная цветами кофта ее, и неприбранные волосы. Только не вспомнилось лицо. Лейтенанту часто снилась мать, но почему-то снилась так, что он никогда не видел ее лица.
По огороду торопливым шагом шел боец, запинаясь за обмякшую ботву, полувтоптанную в землю.
— Что ты суешь?! Может, это мина?
Охватов протянул лейтенанту круглую плоскую коробочку.
— Началось, товарищ лейтенант, — просто и весело сказал кто-то из бойцов, и Филипенко тоже вдруг стало просто и весело.
Наказав Охватову смотреть в оба, лейтенант Филипенко отпустил его и, зная, что надо что-то делать, не мог принять никакого решения. В голове его, крепко знающего боевой устав, все вдруг сдвинулось с места, и мысли не подходили одна к другой, как кирпичи внавал. На врага принято наступать или встречать его в обороне. Тут ни того, ни другого.
Лейтенант пошел к темневшему на меже ракитнику, где укрылись бойцы, надеясь, что именно там появится нужное решение. Он дошел до середины огорода, когда в податливую тишину ударился тугой раскат взрыва. Вздрогнул и загудел воздух, а следом наплыла другая волна, и там, на северо-западе, вдруг застучало нетерпеливо и требовательно, будто ломился кто-то в гигантскую железную дверь. Показалось, что и огород, и казарма, и ракитник, и бойцы, вскочившие в испуге и бегущие навстречу, и небо — все это накрыто железным гудящим колпаком, по которому бьют тяжелыми кувалдами и который не выдержит ударов, неминуемо расколется.
— Откуда ты, старина?
Еще минуту назад он не знал, о чем говорить с людьми, боялся показать им свое смятение и растерянность.
Бойцы, услышав твердый и спокойный голос своего командира, бесшумно вернулись к ракитнику и залегли под ним, сознавая, что делают именно то правильное, что надо делать в этот момент.
Понимая бойцов, Филипенко совсем успокоился и продолжал распоряжаться. Глушкова он послал к комбату с докладом о немцах, вручив ему немецкий противогаз. Трое во главе с Кашиным пошли искать по пристройкам казармы кирки и лопаты. Несколько бойцов взялись распечатывать патронные цинки, дохнувшие заводским лаком, от которого тоскливо сделалось на сердце. Сам лейтенант, оставив за себя Малкова, увел двоих в дополнительный дозор, правее поста Торохина и Охватова. Не терпелось самому познакомиться с впереди лежащей местностью.
А на северо-западе все гудело и гудело, и в сплошном вздыбившемся громе уже не было ни перепадов, ни пауз. Но лейтенанту хотелось, чтобы этот неперемежающийся гром был еще сильнее, чтоб еще туже звенел воздух.
При робком свете едва обозначившейся зари лейтенант Филипенко разглядел, что копать оборону надо не там, где залегли бойцы, а немного впереди казармы, но скату ложбины, которую пересекает большая столбовая дорога. Вернувшись ко взводу, он приказал бойцам выдвинуться вперед, и бойцы без слов пошли за ним.
Нашлись кирки и лопаты, а ходившие за ними обнаружили в погребе сусек картошки. Во всей большой бригадной казарме после ухода железнодорожников остался один старик с седой бородой и белыми тощими руками. Он появился перед бойцами неожиданно, в дерюжных подштанниках и пимных отопках, напугал бойцов, тащивших из погреба мешки с картошкой.
— Путейщик Яша еще остался, — охотно говорил дед. — Но он на службе, Яша-то! А какая служба — со вчерашнего полудня нетути оттуда поездов… Справу какую и домашность не троньте, солдатики! Это неискупно. А харч и струмент забирай. Какой же солдат без харча? Харч бери, — Дед шел следом за бойцами, шаркал своими пимными отопками и все говорил: — Немец здесь будет и дальше чуток пройдет. Верст, может, сто еще пройдет. Сто пройдет. А потом станет бежать. Уцопится за конский хвост и будет бежать.
Бойцы переглянулись: при выходе из тесного погреба дед мог уложить их всех — одного за другим.
— Ты где был, Торохин?
Прибежал посыльный от лейтенанта и заторопил бойцов с инструментом. Все бросились бегом догонять взвод, выходивший к новому рубежу. За ракитником, в открытом поле, орудийная канонада как бы приблизилась, и было хорошо слышно, что там, куда уходила железная дорога, стреляли меньше, зато справа и слева, обтекая горизонт, громыхание нависло угрожающими крыльями. Рыли пока ячейки. Рыл себе ямку и лейтенант.
Охватов оставил Торохина в кустах ольшаника и рябины, рядом с шоссейной дорогой, недалеко от того места, где они спугнули немцев. Возвращался он межой неубранного поля; жухлая травяная дурь на меже отмякла от дождя, скользила под каблуками ботинок, цеплялась за обмоченные полы шинели, и Охватову все время казалось, что кто-то крадется за ним и вот-вот ударит в спину между лопатками. Ипогда он опускался на корточки и, сжимая в руке гранату, озирался по сторонам, прислушивался и снова шел шагов сто — полтораста.
Место засады угадал сразу по разбитым ящикам, которые валялись под кустами и издали приметно белели. Пробираясь кромкой ольшаника, ждал окрика Торохина и боялся испугать его своим появлением. «Уснул, должно», — подумал Охватов и, подойдя совсем близко, сел — перевести дух — и привалился спиной к молодому деревцу.
От земли и деревьев тянуло приторно-сладковатым тленом. На Урале так пахнет лист-падунец в теплые дни апреля. «Апрель, видимо, потому так и назван, что все преет, — отвлекся было Охватов от своих тревожных дум, но сейчас же вспомнил о Торохине: — Спит же, гад! Вот и надейся на такого! Чапай вот из-за этого же погиб…»
Охватов поднялся, решительно подошел к ямке, где должен был лежать Торохин, — ямка была пуста. Сознание сразу прострелила догадка: «Ушел! Ушел к немцам! Нет, не может быть».
«Ты говоришь: Родина да Родина. Нет у меня ее. Ни хрена нету», — вспомнил Охватов последний разговор с Торохиным.
Охватов вздрогнул и нырнул в ямку, ощутив под вспотевшими ладонями извечно сырой холодок земли; артиллерийская стрельба, взметнувшаяся где-то на западе, показалась ему такой близкой, что он весь съежился и лег на дно ямки. Не сразу оправившись от испуга, опять вспомнил Торохина. «Да нет же, не может быть! Ну мало ли у кого какие обиды, а здесь же о родной стране идет речь! Какие могут быть обиды, черт возьми!..»
Предательства от напарпика Охватов все-таки не ожидал, и утром, когда уже совсем развиднелось, Торохин действительно вернулся в засаду. Пришел он со стороны дороги, не таясь, во весь рост. Всегда медлительные глаза его беспокойно и часто мигали. Острое, с крепкими веспушками лицо опало и было бледно. Обмотки, шинель высоко захлестаны грязью. По всему было видно, что Торохин петлял по незнакомым полям и перелескам.
— Слава богу, Коля, хоть тебя нашел. Ух ты. Боялся, думал, вынесет черт на своих.
Торохин облапил ручищей узкое лицо, вытер пот:
— Встань! — вдруг закричал Охватов, — Ой, гад ты, Торохин! Ой, гад! Пошли во взвод! Пошли — никаких больше!
Торохин повалился на землю ничком, глухо заплакал.
В захлестанной шинелишке, с беспорядочно обросшей шеей, черной, как голенище сапога, Торохин показался Охватову очень плоским и маленьким, словно мальчишка.
— Друг мой. Охватов!.. Мы же русские! Коля!.. Родной мой! Я не таюсь перед тобой, неуж выдашь?.. Застрели сам!
Торохин вскочил на колени и на коленях, путаясь в полах шинели, без пилотки, побежал на Охватова, вытянув вперед дрожащие землистые руки:
— Ляг, Охватов, обратно! Лежи теперь. За меня ты не в ответе. Скажешь, как все было. Не думал я, Охватов, что ты такой…
Охватов попятился, хотел снять курок с предохранителя, но в этот миг Торохин вырвал винтовку из его рук.
— Воздух! — запоздало и ненужно заорали над мелкими окопами. — Воздух!
Торохин, держа палец на спуске, поднял упавшую на землю пилотку, не забыл отряхнуть ее и одной рукой глубоко насадил поперек головы. Когда он, оглядевшись, собрался выйти из кустов, Охватов метнул ему под ноги свою гранату.
X
Когда утихла артиллерийская канонада, все подумали, что утихла она ненадолго, что скоро вспыхнет снова, и вспыхнет значительно ближе, где-то за увалом, на котором видна железнодорожная казарма. Бойцы ждали немецкого наступления. Еще не было боя, еще никто не знал, каким он будет, но каждый понимал, что бой будет нелегким.
Рокот многих моторов, слившийся вдали в сплошной гул, бойцы услышали значительно раньше, чем увидели немецкие самолеты. Они шли треугольниками на небольшой высоте, заметно снижаясь прямо на оборону полка. Гул, сопровождавший их, рос чудовищно быстро, и в нем отчетливо слышалось какое-то кипящее нехорошее подвывание, готовое вот-вот сорваться, но не срывалось, а резало и резало, насквозь сверлило воздух и опахнуло лица бойцов неуловимым жутким ветерком.
— Наши идут! — закричал кто-то на улице.
Никогда еще людям открытое небо не казалось таким страшным: одни сразу же сунулись лицом в свежую землю окопчиков, другие решили, что спрятаться от глаз летчиков можпо только под кронами недалеко растущих яблонь или в строениях, и, побросав лопаты, кинулись в сады, к домам и сараюшкам, натыкаясь на ветви яблонь и вишен, ломая их, обдирая в кровь и руки, и лица. Напрасно командиры кричали, матерились, стреляли вверх — люди, охваченные животным страхом, ничего не слышали и не видели. Пули без свиста секли будылья подсолнечника, яблони, стены домов, без звона крошили стекла и решетили железные кровли. За сараюшкой, держа в обнимку винтовку, лежал боец с белым, как меловая стена конюшенки, лицом. На правой ноге у него обмотка опустилась на ботинок — он согнул ногу, будто собирался подтянуть обмотку. Пробегавшие мимо мало что замечали вокруг, но выбеленное смертью лицо бойца не только увидели, но и запомнили.
Окропив обезумевших людей свинцом, самолеты развернулись в гигантскую карусель, которая начала крутиться над станцией, над городом и над обороной полка. Каждый самолет, идя по кругу, над станцией затихал, падал носом к земле и сбрасывал бомбы. Затем круто брал в гору, заливался в натуге, выжимал высоту и становился на свое место в карусели. Когда внизу появлялись горящие составы, пути и склады, самолет опять падал и опять нацеливал свой бомбовый груз туда, где больше вагонов, машин, коней, людей, где еще не дымится и не горит.
«И-и-и-и-ах-ах-ах!» — ныли и хлопали бомбы.
«Дык-дык-дык-дык!» — лаяли где-то за станцией скорострельные зенитки.
«О-о-о-ох! О-ох!» — с оттяжкой охнуло троекратно: видимо, на путях рвались боеприпасы. Бойцам, лежавшим на земле, показалось, что где-то рядом сдвинулась земля и поползла, гудя и осыпаясь.
Подполковник Заварухии слушал доклад майора Коровина о размещении огневых средств полка, когда над обороной появились немецкие самолеты. Командиры, уже хорошо знавшие истинное соотношение сил, все еще не могли верить, что в глубине их Отечества, в родных просторах поднебесья свободно хозяйничает немецкая авиация, и потому ни они сами, ни те, кто были с ними в штабе полка — небольшом каменном домике на окраине города, — не обратили внимания на гул приближающихся самолетов.
— Эй вы, бабы рязанские, а ну наверх! Быстро!
А по огородам и садам, ломая плетни и деревья, уже бежали бойцы. Под самыми окнами дико заржала лошадь, раздались выстрелы, крики, топот множества ног. От первого же взрыва из рам посыпались стекла, и штукатурку на потолке вольно раскроили ломаные трещины.
Коровин, Заварухин, за ними и весь штабной люд бросились в подполье, глубокое и цементированное; на столах остались карты, бумаги, планшеты, фуражки. Исчез из дверей штаба часовой. А в это время, будто и не было бомбежки, к крыльцу подкатила полуторка, и из кабины вышел рослый военный в хромовых сапогах и свободно сидящей солдатской шинели без ремня. Был он тщательно выбрит, и большое бабье лицо его казалось чрезмерно уставшим: подглазницы отекли и обвисли. Из кузова выпрыгнул лейтенант в шапке-кубанке. На шее автомат ППД с большим деревянным прикладом.
Оба вошли в штаб, и, увидев раскрытое подполье, рослый военный закричал, наклонившись над лазом:
— Где командир?
Из подполья выглянул писарь Агафонов, но раздался взрыв, и его лицо исчезло в темноте.
— Вы что же, черт вас побери, крылья-то повесили?! — сразу атаковал их гость и одним ловким движением руки расстегнул все крючки своей шинели: на малиновых угольниках габардиновой гимнастерки блеснули генеральские звездочки, блеснули золоченые пуговицы, пряжка ремня, широкие праздничные лампасы на брюках.
Из подполья поднялись красные, сконфуженные Заварухин и Коровин.
— Ты раньше бывал в боях? — спросил генерал, когда они вошли в кабинет Заварухина, бывшую спаленку на одно окно в сад.
Над станцией и обороной все еще крутилась карусель. Выли самолеты, выходя из пике. Плясали взрывы, и земля ходила ходуном, прогибалась, как худой пол. Несмотря на бомбежку, все штабные работники тоже вылезли из подполья и с перепугу совались по углам, не зная, чем заняться.
Одна из бомб упала на дороге против штаба и в прах разнесла брошенную ездовыми двуколку. Оторванное от нее колесо ударилось в стену дома, простенок между окнами лопнул и прогнулся. Хрястнули рамы. Генерал и глазом не повел. Заварухин горел от стыда за свое малодушие. «Трус! Трус! — стояло в ушах. — Хорошо, что я снял ордена. Какой стыд!..»
— Котоухова убило! Пашка, дружка твово — в голову навылет.
Оставшись один в кабинете, Заварухин поднял упавшую на пол карту, свернул ее гармошкой и услышал, как у крыльца, сразу с больших оборотов, завели автомашину. Этот привычный простой звук вернул командира полка к действительности и напомнил, что вокруг уже ни самолетов, ни бомбежки нет. Распорядившись вызвать комбатов и начальников служб, Заварухин развернул на столе карту и долго глядел на нее невидящими глазами. Думал, смяв в кулаке свои и без того нерасчесанные усы. В соседних комнатах громко разговаривали и смеялись, хрустели битым стеклом на полу, хлопали и скрипели перекошенными дверями. В саду началась беготня. Кто-то кричал под самым окном:
— Вот порадовали небось немецких летчиков своей беготней, а?
Бойцы возвращались к своим позициям, а на кромке мелко отрытой траншеи стоял комиссар Сарайкин и, держа в руках кем-то брошенный противогаз, укоризненно качал головой:
— Пуганые теперь, товарищ комиссар, больше не вздрогнем.
Боец надел пилотку, осадил ее и, подняв на комиссара глаза, не увильнул под его пронзительным взглядом:
— Опозорились, комиссар. Не знаю только, кто будет расплачиваться.
От того, как боец усадисто надел пилотку, от того, как он спокойно, с глубоким вздохом сказал: «Пуганые теперь», на сердце комиссара отошло, полегчало: «Может, и к лучшему — вроде примерка была». Затем, обходя позиции рот, Сарайкин все больше и больше успокаивался: бойцы сами посмеивались над своей растерянностью, вышучивали один другого, скрывая за этим сознание своей вины, своего стыда и осуждение. «Надо сказать командирам, чтобы все это обошлось без ругани», — подумал комиссар, когда подошел к нему с бледным и опрокинутым лицом майор Коровин.
— Афанасьев явился, — доложил он и полез в карман за мундштуком.
А к командиру полка собирались люди. Первым пришел командир второго батальона капитан Афанасьев.
— С дороги, кривые ноги! — кричали ездовые, понукая лошадей. Обслуга, сняв каски и держась за стволы сорокапяток, поспевала за конями.
Заварухин глянул на своего комбата и невесело подумал: «Ему бы внучат нянчить, а не батальоном командовать…»
Часа через два полк ротными колоннами по двум параллельным дорогам выступил на запад. Тылы, отягощенные набранными в разбитых вагонах продуктами и снаряжением, поднялись позднее. Бойцы, наевшиеся под завязку говяжьей тушенки, масла и шпика, набили съестным свои заплечные мешки и шагали бодро. О пережитой бомбежке, которая для любого могла окончиться трагически, вспоминали с улыбкой умудренных. Не ведая завтрашнего, каждый считал себя окрещенным огнем войны, бывалым.
Подполковник Заварухин в сопровождении начальника штаба и трех связных верхами обгоняли бодро шагавшие роты. Неприятная встреча с генералом забылась, но осталось желание быть деятельным и неуклонно идти навстречу опасности. Повеселевшие, приветливые лица бойцов радовали, вселяли уверенность. Заварухин теперь уже твердо верил, что к ночи полк выйдет к речке Сулимке и по берегу ее развернет оборону. Позади на рысях, ломая строй взводов, выходили приданные передовому батальону Афанасьева батареи противотанковых пушек.
— Я полагаю, товарищ подполковник, — сказал майор Коровин, — нам следовало бы заменить свои фуражки. Слышите? Генерал, видели, даже шинелку красноармейскую надел.
Там, куда торопился полк, все гудело и гудело. Гудело и справа и слева, и полк входил в этот гудящий мешок.
— А ведь это наш, товарищ подполковник! — сказал Коровин и обратился к бойцу: — Как ты оказался здесь?
Они перегнали все ротные колонны и ехали между головной походной заставой и полком. Малоезженая дорога шла с увала на увал. Справа по горизонту темнел лес, и над ним во многих местах поднимались столбы дыма. Артиллерийская стрельба стала явственней, и порой можно было различить отдельные тяжелые взрывы.
При спуске с очередного увала догнали белобрысого бойца с острыми косицами волос на давно не бритых висках. Брезентовый ремень на нем ослаб и низко съехал, отчего шинель на спине и груди сгорбилась. Срез пилотки на лбу почернел от пота. Заварухин и Коровин какое— то время изумленно глядели на бойца, вставшего перед ними с винтовкой у ноги. В свободной руке он держал небрежно расковырянную штыком банку консервов.
— Охватов твоя фамилия? — спросил Заварухин.
Только сейчас Заварухин вспомнил, что он видел этого бойца на лесной поляне с женой, а потом взял его у патруля.
— Пока на своих отличаемся. Это проще… А тебе, Охватов, следовало бы в батальон вернуться. Не место болтаться одному. Да и не время. Бери свою банку и марш назад! Записку отдашь капитану Афанасьеву. С поощрением он сам решит.
Охватов поставил банку на землю и достал из кармана гимнастерки уже помятую бумажку, — Протянул Заварухину.
«Боец пятой роты 1991-го стрелкового полка Николай Алексеевич Охватов за находчивость и мужество, проявленные при схватке с изменником Родины Торохиным, заслуживает поощрения командования.
Начальник особого отдела капитан Плазунов».
Заварухин вернул бойцу бумажку и, глядя на Коровина, грустно заметил:
— Товарищ подполковник, конный сюда!
Охватов наклонился было за банкой, как один из
связных, стоявших чуть в сторонке, крикнул тревожным голосом:
— Много их?
И тут же за увалом рассыпалась дробь пулемета и до забавного часто начала стучать какая-то пушчонка.
Уже было видно, как верховой, припадая к гриве коня, все взмахивал рукой, видимо нахлестывал лошадь. Вдруг впереди него вырос куст цветущей черемухи и, покачнувшись, начал подниматься и таять. Через несколько секунд до командиров докатился стертый расстоянием звук. Вероятно, головная походная застава наткнулась на немцев и попала под обстрел. По всаднику еще было сделано три выстрела, но он благополучно скатился с увала и осадил коня, давая передохнуть ему после дикой скачки.
И без доклада связного обстановка была уже ясна, ясна настолько, чтобы принять какое-то предварительное решение. Заварухин же, сознавая такую необходимость, не мог собраться с мыслями и, чувствуя за своей спиной дыхание сотен тяжело идущих людей, начал нервничать, смял и потом долго расправлял свои усы беспокойными пальцами.
Кони Заварухина и Коровина, близко увидев загнанную и тяжело вздымавшую боками лошадь связного, начали перебирать ногами. Прискакавший, не снимая с запястья плети, приткнул руку к пилотке и по-мальчишески задорно, как в военной игре, доложил, что застава обнаружила немцев и старший лейтенант Пайлов просит указаний.
— Ложись, кикимора!.. — закричал на Охватова боец Кабаков, лежавший в овсе, за вывернутой глыбой земли.
Заварухин, щелкая кнопками, открыл планшет и начал писать в отрывном блокноте, читая вслух.
«Ст. л-ту Пайлову! Смелым ударом захватить деревню и удерживать до подхода полка. Развертываемся под вашим прикрытием. Беречь людей. П-к Заварухин».
Заварухин уже ни капельки не сомневался в своих действиях и отдал батальонам приказ развернуться справа и слева от дороги и продвигаться дальше в цепи.
Артиллеристы по-прежнему шли дорогой. Правым флангом полк зацепился за лес и тем самым обеспечил свою безопасность справа. Продвижение вперед замедлилось, зато полк был в боевых порядках, и ему меньше угрожала случайность.
«Слава тебе господи, — смеясь в душе над собой, несколько раз повторил Заварухин. — Слава тебе господи, что не было на нас авиации. Значит, жить будем. Будем жить».
* * *
Про Охватова все забыли, и он топтался какое-то время на одном месте, потом вскинул винтовку на плечо и пошел все-таки в свою роту, которая все гуще и гуще насмаливала из ручных и станковых пулеметов. Когда он поднялся на гребень увала, то вопреки своим ожиданиям никого не увидел: неровное, кочковатое поле с неубранными и истоптанными овсами было пустынно. Только в конце его угадывался спуск к реке, и на том, пологом, измытом берегу ее вперемежку с деревьями виднелись домики под соломенными крышами. Пока Охватов шел полем, стрельба усилилась, и пули свистящими вереницами пролетали над головой.
— Все, — вслух сказал он, — Будь что будет. Больше не могу. — И, перевернувшись на спину, глубоко, со стоном вздохнул. Полежал с закрытыми глазами и вдруг сквозь смеженные веки увидел, как над ним махнула тень и кто-то склонился к самому его лицу. Охватов открыл глаза — рядом лежал лейтенант Филипенко и улыбался блеклой улыбкой:
Только сейчас, упав чуть впереди Кабакова и прислушавшись к текучему свисту пуль, Охватов понял, как густ и плотен настильный огонь немцев, и если он, Охватов, хоть на вершок поднимет голову, ему конец. Он лег щекой на холодную землю, закрыл глаза, и ему до слез сделалось жаль себя. «Даже и села не узнаешь, где убьют, — подумал он. — Вот и все. Зачем же я родился? Зачем жил, голодал в вагоне? Зачем? Зачем?»
Очень низко, фырча, как рассерженная кошка, ввинчиваясь в воздух, пролетела мина и мягко плюхнулась почти рядом. За ней — другая, третья. Потом уже взрывы пошли пачками. Охватов, весь напрягшись, влип в землю, а правой, с растопыренными пальцами рукой закрывал голову. Лежать так было неудобно, скоро заломило всю шею, отерпла и одеревенела спина.
— Колька, Колька, язви тебя! — Малков облапил Охватова. — На вот тебе. На. Да бери! У меня еще одна. — Малков совал в руки Охватова тяжелую противотанковую гранату. — Пошли, ребята. Нам теперь ни… не страшно. Видел, как они сматываются? Гады!
Между домиками и по улице метались темные фигуры людей, махали руками, сшибались, падали. По дороге, поднимавшейся от речки, медленно уползали большие грузовики. Навстречу им из-за хат выскакивали немцы и, цепляясь за высокие борта, перекидывались в кузова машин. Из яблоневого сада на краю деревни один за другим вылетали мотоциклисты и у дороги круто разворачивались, вливаясь в набиравший скорость поток. У степы церквушки то и дело вспыхивал остро-яркий огонёк, и белые тугие облачка дыма хлопотливо поднимались над ним, путались в ветвях лип, таяли. Это стрелял миномет.
Справа, за космами перепутанного и обитого овса, сменяя друг друга, работали два русских пулемета, и Охватов только теперь, видя переполох в деревне и слыша стук своих пулеметов, ясно понял, что пули прочесывают сады, дворы, огороды, улицу и начисто выметают оттуда немцев.
Охватов сделал перебежку по направлению, указанному лейтенантом, и упал за невысокую пасыпь дороги, по-за которой можно было безопасно продвигаться к деревне. За насыпью Охватова встретили Малков, Кашин, Глушков. Тут же были братья Брянцевы, всегда тихие и замкнутые.
— Где убило, а? — засуетился Глушков. — Где, слушай? Мой табак у него. Я сбегаю.
Охватов не ответил, и Глушков сразу поверил.
— А кто ты такой, что нами командуешь?! — уличенный в малодушии, не умея скрыть этого, зло закричал Глушков. — Ты что, больше нас понимаешь, да? Вся рота осталась позади, а мы — вперед. Так, выходит?
Глушкову жалко было свой табак, отданный на сохранение Кабакову, но, верно, не за табаком пошел бы он: хотелось улизнуть из группы Малкова, который сам ползет на огонь и других тянет за собой.
— Дай пулемет, я поднесу малость.
Не закричал Малков, даже голоса не возвысил, но все почувствовали в нем силу и признали ее. Полусогнувшись, запинаясь и падая, наскакивая друг на друга, без остановок пошли по канаве, уже круто спускавшейся к реке. Малков нес ручной пулемет и шел не оглядываясь, уверенность его в товарищах и в своих действиях понравилась всем, и, когда спустились к речушке, Глушков дружелюбно попросил:
— Все наверх! Все! Быстро! Быстро!
Небольшую грязную речушку перешли по остаткам мосточка, рухнувшего со свай, и только начали было подниматься на насыпь, как в спины сыпанула пулеметная очередь и фоптанчики взбитой земли заплясали по скату пасыпи. Все отпрянули вниз, остался только лежать пришитый к земле Данила Брянцев. Федор Брянцев, ослепленный слезами, стащил брата с насыпи в канаву и перевернул навзничь. В светлые шелковистые волосы уже набилась земля. Один глаз был широко, будто изумленно, открыт и по-мертвому остекленел, вывихнутый зрачок почти весь закатился под верхнее, тонкое, вдруг почерневшее веко. Никому не верилось в смерть Данилы: вот только-только он вместе со всеми карабкался на насыпь дороги, и Охватов, ползший за ним, видел, что у Данилы по-хозяйственному намазаны чем-то жирным старые, разбитые ботинки. Зная, что нельзя собираться в кучу, все, однако, сбились над Данилой и напуганно молчали, не соображая, что делать с ним. Федор Брянцев всхлипывал и все старался закрыть у брата жосткие веки смотрящего глаза.
А через речушку по обломкам моста уже переходили остальные бойцы взвода Филипенко. Сам взводный, увидев убитого Брянцева и собравшихся возле него бойцов, закричал:
— Я кому сказал, черт побери! — опять закричал Филипенко, и сейчас каждому было понятно, что кричит он больше от страха и бессилия: какой же командир будет посылать своих подчиненных на верную гибель?
Но из бойцов никто не решался высунуться из канавы: над головой жутко свистели пули, сшибая головки лисохвоста на откосе. Перебравшиеся через речушку поджимали сзади, и весь взвод оказался в одной куче. Филипенко замялся, сознавая, что каждого, кто сунется на насыпь, ждет смерть. И все-таки надо было действовать: рота ждала решительных шагов от командира.
— Это что за комедь? Что это за комедь? Филипенко, язви тебя! — не злой, но строгий голос комбата Афанасьева для всех прозвучал неожиданно, и обрадовались ему все, зашевелились, стыдясь своей трусливой бездеятельности.
Так, боясь жертв и не видя выхода, взвод Филипенко залег в глубокой канаве, ничего не предпринимая. Немцы, поняв растерянность и нерешительность прорвавшихся русских, плотно закрыли их настильным огнем пулеметов, автоматов и начали нащупывать из миномета. Две или три мины разорвались у моста — перелет. Две, не то три упали поближе, обдав бойцов приторно-гнилым запахом взрывчатки. Дальше уже никто не считал мин. Сунувшись один под бок другому, ждали покорно чего-то.
А мины рвались над самыми головами, и бойцы прощались с жизнью при каждом новом взрыве.
— Ах, молодежь, молодежь! — укоризненно проговорил Афанасьев и, присев на корточки рядом с Филипенко, насмешливо-умными глазками оглядел бойцов. — Ну, в ад или в рай собрались, а? Молчите. А батальон ждет вас. И полк ждет. — Афанасьев достал из кармана гимнастерки свой костяной мундштук и, взяв его в угол рта, пососал. — Но неуж, Филипенко, во всем твоем взводе не нашлось ни одного боевого парня, который пуганул бы этого фрица, который один положил вас в канаву? Ведь стреляет-то только один. В ракитнике он. Слышите: то из автомата пульнет, то из пулемета. Немец, брат, воевать страшно дошлый. Всю свою историю войнами живет. От мосточка жигните из пулемета по ракитнику — и на ту сторону все разом. Судя по всему, у них тут силенки тоже кот наплакал. Так бы он вас и подпустил к самой деревне, если бы у него загашник покрепче был!
И бойцы впервые увидели, что крупное, с большими желваками лицо лейтенанта по-детски просто, виновато, и всем почему-то сделалось жалко своего командира.
— Доктор, милый! — надсадно кричал в жарком бреду раненый, которого несли санитары за ноги и под мышки. — Отрежь совсем. Отрежь! — Вдруг боец заплакал и, слезно матерясь, заскрипел зубами.
Малков, обнявшись с ручным пулеметом, скатился вниз, к воде, и по белоглинной промоине опять полез вверх, левее дороги. Охватов тоже покатился следом, по в самом низу, когда уже вскочил на ноги и хотел бежать следом за Малковым, что-то сильное и резкое заметнуло ему на голову полы шинели, толкнуло в спину и ударяло в кость за ухом. Оглушенный, он упал, но тут же вскочил, забыв, откуда бежал и куда надо бежать. Он хорошо помнил все: помнил, как его, переламывая в пояснице, толкнуло вперед, как он запнулся одной ногой за другую и как упал, но не помнил, когда выронил из рук винтовку. В голове стоял звон, и от удара за ухом наслезились глаза. Винтовка валялась шагах в десяти; свежий, окаленный огнем, весь в острых зазубринах осколок величиной с полуладонь застрял в цевье приклада, почти перерубив его напрочь. Рядом, на вынесенной из теклины глине, подогнув ноги, с тихим плачем стеная, катался на спине раненный в живот Грошев, плечистый крепыш, единственный в роте боец, что имел силу поднять в вытянутой руке винтовку за конец штыка. Подобрав свою винтовку, у которой тотчас же отвалился приклад, Охватов начал взбираться по теклине, видя в горловине ее, наверху, Малкова, что-то делающего с пулеметом. Из раны за ухом, по шее, за гимнастерку стекала кровь, и нижняя рубашка неприятно липла к телу. Добравшись до половины горы, Охватов вдруг почувствовал такую слабость и усталь, что, не сознавая того сам, лег грудью на землю и уронил голову на сырой плитняк, не находя сил поднять руку и положить ее под щеку. Лежал он тяжело и все никак не мог отдохнуть и успокоить захлебывающееся в ударах сердце. А вокруг закаменела тишина, но тишина эта была только для Охватова — он оглох и не слышал разрывов мин, пулеметной и автоматной трескотни. Не слышал, как взвод Филипенко, воспользовавшись огнем Малкова, с криком «ура» переметнулся через дорогу и занял первые дворы.
Полк с ходу, легко, будто на учениях, овладел деревней и сразу начал окапываться за нею на западном скате высоты. Заварухин приказал круто загнуть фланги, потому что полк по-прежнему действовал обособленно. Раненые и убитые были только у Афанасьева. Да еще в артдивизионе погиб расчет одного орудия, наскочившего на противотанковую мину. Убитых хоронили без гробов под липами, возле разрушенной церкви. Комендантский взвод нестройно пальнул в небо из десятка винтовок и торопливо забросал неглубокую братскую могилу.
Взвод лейтенанта Филипенко был оставлен в деревне для внутренней охраны и с тем, чтобы личный состав его мог отдохнуть и отоспаться. Взвод разместился в трех домиках, с краю деревни, где стояло какое-то механизированное подразделение немцев — вся земля и в садах и у домов была продавлена скатами тяжелых машин, залита бензином, вокруг валялись промасленные тряпки, железные канистры, а под яблонями самого крайнего дома осталась грузовая машина с длинным низкобортным кузовом, набитым матрацами, одеялами, тяжелыми, безукоризненно отшлифованными винтовками, тюками шелкового белья, цветными журналами, сигнальными ракетами в золотистых футлярах из картона, ящиками с печеньем и блестящими банками со сгущенным молоком. Эта машина с богатым армейским скарбом оказалась в числе трофеев благодаря расторопности рядового Глушкова.
Немцы со свойственной им самоуверенностью считали, что русские не сунутся в деревню, и до самого последнего момента не проявляли особого беспокойства. И только тогда, когда русские, жидко постреливая из своих длинных винтовок, появились на угоре перед мостом и начали поливать деревню густым огнем из пулеметов, немцы бросились заводить машины, а иные из них, боясь быть отрезанными со стороны леса, откуда уже слышалась частая и горячая перестрелка, не дожидаясь машин, припустили на высоту, петляя по неубранным хлебам.
Осмелевший боец Глушков первым оказался в сада возле вражеской машины и увидел, как немец, выставив широкий, туго обтянутый засаленным сукном зад и нырнув головой под капот машины, что-то торопливо и судорожно исправлял там. Заслышав шаги за своей спиной, он рванулся, хотел было приподняться, но Глушков с разбегу всадил граненый штык немцу в ложбинку между ягодиц, почувствовал, как не сразу, с тугим треском штык разорвал крепкое армейское сукно и неожиданно легко вошел в тело. Немец уже не поднялся, а, наоборот, сунулся еще глубже в мотор, и Глушков, не вынимая штыка, выстрелил. Ноги убитого сползли с крыла машины и повисли, не доставая земли.
После боя, когда взвод повели к братской могиле на похороны убитых, Глушков улизнул с глаз Филипенко и пошел на край деревни, чтобы поглядеть на заколотого им немца. Еще издали, сквозь облетевший сад, он увидел вокруг машины ворохи бумаги, нового тряпья, банок. А немец лежал так же, животом на гнутом крыле машины, и земля под ногами его, беловатый суглинок, пропиталась кровью и почернела. Глядя на него, Глушков почему-то подумал не о самом немце, а его матери, подумал мельком, неопределенно, и на сердце ворохнулось что-то похожее на жалость. «Жил бы да жил в своей Германии! Сытый, справно, видать, жил». Рядом с убитым валялась губная гармошка, отделанная поверху гравированной медью. Глушков хотел взять ее, но, когда наклонился и увидел, что она зализана и обтерта губами, пнул ее под машину и побежал к площади.
От церкви, где похоронили павших в бою, Малков убежал в санроту к Охватову. Две медсанбатовские палатки были поставлены в колхозном саду, спускавшемся по отлогому берегу к реке. Малков прибежал в тот самый момент, когда из небольшой парусиновой палатки выносили тяжелораненых и укладывали на пароконную повозку.
— Захар Анисимович, — говорила она пожилому длинноногому санитару, который пес раненого под мышки. — Положите еще того, с бедром. Уж как-нибудь! А этот пойдет за повозкой.
Военфельдшер Коровина, в несвежем белом халате, раскрасневшаяся, с блестящими, возбужденными глазами, шла рядом и подбирала волочившиеся по земле полы шинели раненого.
— Что у тебя, Никола? Ранен ты? Что же ты молчишь-то?
Тот, что должен был идти за повозкой, сидел у яблони под шинелью внакидку с поднятым воротником. Малков сразу узнал Охватова. Заторопился, встал перед ним на колени. Охватов хотел улыбнуться, но только прикрыл тонкими дрожащими веками свои нездоровые, округлившиеся глаза и снова открыл их, бездонно-пустые и грустные.
— Вот черт, а! Контузило, выходит. Как же так, а? Ах ты, Никола, Никола! Нескладно-то как.
Охватов зачем-то потрогал грязной рукой обношенный подол гимнастерки и указал на ухо. Чуть-чуть повел головой.
— Контузия у него — скоро пройдет. Но он потерял много крови. И не хочет эвакуироваться. Скажите ему, чтоб дурака не валял… Захар Анисимович, отправляй как есть! — вдруг обернувшись в сторону повозки, сказала Коровина длинному санитару, который бранился с ранеными, укладывая их в тесной повозке.
Коровина замедлила шаг, рассматривая бойца.
— Он же не дойдет, Ольга Максимовна. Разве так можно? — Малков подбежал к ездовому и схватил его за полу шинели: — А ну слазь к чертовой матери! Слазь, говорю, а то!.. Слезай, слезай, обозная крыса!..
Молодой толстогубый ездовой подобрал вожжи и неуклюже взгромоздился верхом на лошадь. Охватов подошел к повозке и взялся обеими руками за задний борт ящика и, слабый, опустил голову на руки.
— Разрешите подавать, товарищ подполковник? — выглянул с кухни Минаков.
XI
Пасмурной наволочью заволокло небо. Рано сомкнулся сумеречный свет над деревней, за околицей и не ночь и не вечер — и сыро, и душно, и тревожно-тревожно. За лесом молотят землю тяжелые взрывы. Иногда так ухнет, что вздрогнут стекла в старых, испревших рамах, качнется тряпье, которым занавешены окна, и огонек коптилки присядет от испуга, потом загорится ярче прежнего, густым смрадным дымом обдаст лицо.
Подполковник Заварухин чувствовал себя крепко. Он каждую минуту знал, что надо делать, и потому был бодр, деятелен — в делах и заботах само собою пришло и спокойствие.
На фланги и в сторону противника ушли разведывательные группы. Взводы и роты, перелицевав мелкие немецкие позиции, зарылись в землю.
Заварухин только что пришел из батальона Афанасьева, снял у порога коробом стоявшую плащ-палатку, грязные сапоги и сел к столу. На столе горела коптилка с ружейным маслом, горячий самовар уютно мурлыкал, напоминая далекое, деревенское, вареной картошкой наносило из кухни, и было слышно, как за переборкой с треском шипит на сковороде разогретое сало. Хозяйственный ординарец Минаков, пожилой корявый боец с разноцветными глазами, неуклюже и шумно возился в тесной кухне. Задевал за стены и косяки то прикладом, то стволом карабина, надетого за спину наискось: боец страдал куриной слепотой и боялся на случай тревоги впопыхах оказаться без оружия.
— Ведь ты, Минаков, из крестьян?
Заварухину нравилось разговаривать с Минаковым, который обо всем имел свое твердое, определенное суждение, подсказанное ему и жизненным опытом, и умением пристально вглядываться во все то, что происходит на белом свете.
— По два года у нас, скажи на милость, такие травы выстоялись — хлебам вровень. Думаешь, вот житуха пришла, а на сердце нет покоя. Нет — и шабаш. С хлебом, со скотиной выправились. Около домов стало обиходней. И то ли вот оттого, что сыто-то мы давно не живали, то ли еще почему, но кажется завсе, что не к добру такая справная жизнь. И часто у нас бывало: что ни разговоришко, то и о войне. Бабы соль и мыло про запас набирали. Ребятишки — только им дела — по огородам в войну играют. Мой самый малый схватит у матери гребенку и наигрывает марши, а потом залезет на бочку и кричит: «Даешь Самару!» Духом к войне мы подготовились, а все остальное прочее…
От воспоминания о покосе и вёдре родным, крестьянским повеяло на Минакова, обмякли у бойца в тихой улыбке губы и на секунду блеснули глаза забытой и невозвратной радостью. Сам Минаков вдруг потерял воинскую выправку, степенным жестом огладил лицо, вздохнул:
— Может, неразведенного, товарищ подполковник? Он, голимый-то, под воду легче идет.
Минаков вдруг смолк на полуслове и, лишь бы сказать что-то, спросил под руку Заварухина:
— Выпей, Минаков, за компанию и скажи без утайки, как думаешь, чем это все кончится?
Но Заварухин выпил полстакана разбавленного спирта и налил из алюминиевой фляжки Минакову:
— Супротив водки пресноват он вроде бы.
Минаков выпил, отдышался в рукав телогрейки, покраснел и прослезился. Подобрал губы в улыбочке:
— Кто такой?
Минаков умолк и без нужды, но усердно сопя, начал поправлять фитилек коптилки. Заварухин глядел на него сбоку, видел его мягко прищуренный глаз, спокойно приоткрытые губы в жесткой, неровно сбритой бороде и думал: «Этот не подведет».
За окном зачавкали грязью тяжелые сапоги. Раздались голоса часового, стоявшего у дома, и того, кто подошел. Минаков бросился к дверям и, распахнув их, пропустил в избу комиссара. На голове комиссара была нахлобучена до самых ушей суконная пилотка с жестяной звездочкой. Мешковатая солдатская шинель была наглухо застегнута до самого подбородка. На тряпичных петлицах, как выспевшая клюква, красно рдели комиссарские шпалы. Минаков помог комиссару раздеться и повесил его туго набрякшую шинель к теплой боковине печи.
Сам, чтобы не мешать разговору командиров, вышел в сенки. В темноте у ящиков с гранатами наткнулся на кого-то:
— Минаков, сахар у тебя есть?
Минаков поднялся и ушел в избу. Командир и комиссар сидели за столом, пили чай и о чем-то негромко, но упрямо спорили. Когда вошел Минаков, они разом умолкли, а Заварухин спросил:
— Ну, как теперь?
В сенки Минаков вернулся с полустаканом неразбавленного спирта и усердно, как врач, принялся спиртом промывать рану на ноге Колосова. Потом достал из кармана своей телогрейки индивидуальный пакет, разорвал замусоленную в кармане обертку его и бережно, как мог, из-под самого колена забинтовал ногу.
— Так-то, как ты, нельзя. Так-то, как ты, дважды два окочуриться. Девяносто градусов, плесни — само вспыхнет. Отошел теперь?
Колосов ощупью нашел руку Минакова, взял стакан и одним духом опрокинул его в рот. У парня перехватило дыхание, но Минаков сунул ему ковш с водой прямо в зубы:
— Я, батя, лучший пулеметчик в роте старшего лейтенанта Пайлова. Может, слыхал. Ну как лучший? А вот ложусь за «максима», и хочешь — чечетку, а хочешь — «Яблочко» выбью. Завтра утром бой будет страшенный. Это точно. А я бы возьми да уйди в санчасть. Нет, ты, батя, скажи честно, как сыну, правильно бы я сделал, если бы ушел-то?
Колосов сразу захмелел: руки и ноги ослабели, отнялись. Самому ему сделалось легко и безотчетно. В груди будто что-то смыло, мешавшее дышать и думать. Он молодыми, крепкими зубами ломал ржаной сухарь и не без гордости рассказывал:
— Здравия желаю, товарищ майор!
Часовой во дворе окликнул кого-то и потребовал пароль. По легким шагам взбежавшего на крыльцо Минаков узнал начальника штаба, вскочил, вытянулся в темноте:
— Вернулась полковая разведка. В семи-восьми километрах все балки и перелески заняты немцами. У разъезда разведчиков обстреляли из танков: двоих убило, двоих ранило, потеряно шесть лошадей. Рассказывают, немцы дали такой огонь, что остальные спаслись чудом. Судя по всему, немцы вывели танки на исходные рубежи, и к рассвету надо ждать атаки. Таков вывод командира разведвзвода.
Не обратив никакого внимания на слова комиссара, Коровин, все так же горячась и нервничая, доложил, однако, четко, как по уставу:
— Я жду ваших предложений, товарищи! Только ко всему сказанному добавлю: у нас нет соседей.
Наступило молчание. В выводах разведчиков никто не сомневался. Поборов в себе короткое замешательство, Заварухин поглядел вначале на комиссара, потом на Коровина:
— Значит, решение одно — отходить?
Заварухин поднялся из-за стола, без ремпя и в одних носках, но-домашнему простой, уточнил:
— Колосс!
Через полчаса майор Коровин в сопровождении трех конных выехал из Глазовки. Стояла черная, ненастная ночь.
Сырая земля дышала теплой осенней гнилыо: гибли травы, хлеба, уже неживые и набрякшие мертвой водой. В низинах копился туман, крепко насыщенный железной гарью, сгоревшим порохом. В темноте ехали неторопливо, но кони покрылись жаркой испариной, все время жались один к другому, по-своему остро чувствуя опасную темноту и недобрые запахи ночи.
XII
Глазовка лежит на большой улучшенной дороге. И сейчас, после затяжных осенних дождей, когда окончательно пали все проселки, немцы вынуждены были идти в Сухиничи только через Глазовку. Генерал Анищенко, выдворивший полк Заварухина навстречу врагу, знал о ключевой позиции Глазовки, знал, что эта позиция в наших руках сыграет неоценимую роль.
Часа в четыре пополудни на станции Избавля, в десятке километров северо-восточнее Сухиничей, выгрузился 1913-й полк Камской стрелковой дивизии. Благополучно завершив высадку, полк через два часа в пешем строю прибыл в город, не зная, куда идти дальше и чьи выполнять приказы. Возможно, что командование полка сразу же наткнулось бы на следы Заварухина, но вечером в Сухиничи с юга ворвался мотопехотный батальон немцев. Бойцы 1913-го полка первое известие о близости немцев приняли за шутку и невозмутимо продолжали готовить пищу на кострах, разложенных на привокзальной площади и прилегающих к ней улицах.
Четверо бойцов из роты связи, раньше других управившись с супом-скороваркой, сами вызвались поискать шесты для подвесной линии связи, утерянные в дороге. Двое ехали на повозке, а двое шли сзади, переговариваясь. Отправились они в южную часть города, которая не пострадала от бомбежки и где маленькие уютные домики совсем мирно и зазывно глядели на дорогу своими чистыми окнами. Все ворота были по-хозяйски плотно заперты, совсем не было людей, и от этого в сердце закрадывались недобрые предчувствия. Вдруг впереди на перекрестке появился бронетранспортер на гусеничном ходу, длинный, выкрашенный в светло-песочный цвет. Транспортер постоял на перекрестке, потом не спеша развернулся и пошел в сторону связистов, раскачиваясь и припадая к земле тяжелым носом, будто по-собачьи вынюхивая дорогу. Был он медлителен, неуклюж, миролюбив, потому связисты приняли его за свой и посторонились к обочине под липы у домика с крашеными наличниками. С предупредительной вежливостью и бронетранспортер начал обходить повозку. И только тут бойцы увидели на броневом щите его фашистскую свастику, бросились было за деревья, срывая с плеч винтовки. Но было уже поздно. С бронетранспортера по-деловому кратко проговорил скорострельный пулемет, и все было кончено. В заднем борту машины распахнулись тяжелые створки, и один за другим на землю выпрыгнули три немца, оживленные, простоволосые. Они, громко переговариваясь между собой с теми, что остались в машине, оглядели убитых, попинали их сапогами и остановились над одним. Это был рослый, широкий в груди и в бедрах боец, лежавший вверх лицом. Пуля ударила его прямо в кадык, и на горле у него надувались и лопались большие кровяные пузыри, вначале красные, а потом прозрачно-сизые и блестящие. Один из немцев удивленно воскликнул:
— Курнуть бы теперь, — тоскливо сказал один из бойцов. Тихо совсем сказал.
Затем немцы оглядели повозку и, ласково уговаривая храпевшую лошадь, высвободили упряжку. Лошадь, чуя покойников и запах крови, дико метнулась на дорогу, едва не сбив того немца, который собирал раскиданные вожжи. В это время на перекрестке появился еще транспортер, а за ним во всю улицу хлынул поток машин и мотоциклов. Вконец перепуганную упряжку занесло между телеграфным столбом и укосиной, подпиравшей его, и лошадь, не сумев вырваться, вся по-человечьи дрожала, приседая на задние ноги и покрываясь обильным потом.
Тревога быстро достигла площади, и 1913-й стрелковый полк суматошно начал занимать оборону в канавах, домах, на огородах. Через пять — семь минут площадь опустела.
Два немецких бронетранспортера, воспользовавшись внезапностью и паникой среди русских, не встретив почти ни одного супротивного выстрела, подлетели к площади. И только здесь попали под круговой огонь стрелков.
Обе машины вспыхнули, из железного чрева их начали выпрыгивать немцы в длинных шинелях, высоко перетянутых широкими ремнями. Навстречу им, ободренные успехом, бросились бойцы из своих засад, но наткнулись на сильный огонь немецких автоматов и упали на мостовую, заливая ее кровью.
Длинные приземистые автомашины с пехотой и мотоциклы, следовавшие на удалении от бронетранспортеров, еще в улицах попали под меткий огонь стрелковых рот, сумевших оправиться от внезапности. Сбив немцев с машин, бойцы с криками и матом кидались на них в штыковую. В ход пошли ножи, приклады, гранаты.
Уличные бои шли до самой темноты. 1913-й полк, так неожиданно попавший в сражение, быстро приспособился к обстановке и — где огнем, а где штыком — почти наполовину уничтожил мотопехотный батальон немцев. Остатки их засели в развалинах элеватора и прилегающих к нему кварталах.
Когда майор Коровин и сопровождавшие его трое бойцов подъехали к городу, в нем происходило что-то совсем непонятное. От края до края он был залит мертвым светом быстро и ярко горящих ракет, ослеплен белым огнем затяжных, подвешенных на парашютиках фонарей. И все небо, подсвеченное снизу, качалось, то притухало, то вспыхивало, то разгоралось так широко и ярко, что от берез на взгорье и от самих всадников отбегали длинные расплывчатые тени. В неверном, колеблющемся свете дома города, крыши, обезглавленная церковь, обломанные взрывами деревья напоминали огромную свалку разбитых ящиков, исковерканного железа, ветоши и хлама, от которого валом валил густой черный дым. А внизу, под деревьями и стенами домов, там, где гремели взрывы и стучали автоматы, таился черный, неодолимый мрак.
Чутьем военного Коровин понял, что в город, куда он спешил за помощью, въезжать нельзя. А въезжать надо было, чтобы выполнить приказ командира и не оставить полк погибать в одиночестве.
Коровин знал, что бойцы томятся его нерешительностью, понимают его страх, и сам начал стыдиться своей слабости. А время шло. Уже и дождь перестал. Заметнее потянуло свежим ветерком. Мокрая одежда затяжелела, в холодные объятия взяла плечи, грудь, колени. Кони зябко переминались с ноги на ногу. И коням, и людям хотелось простора, движения, чтобы размять одеревеневшие мускулы.
— Разрешите, товарищ майор, я попробую… Станцию, по всему видать, наши держат.
Солдат не успел договорить, как справа внезапно и громко ударил крупнокалиберный пулемет. Бил он куда— то долго, настойчиво, и Коровину, и солдатам невольно думалось, что его тяжелые, литые пули найдут и прикончат жертву в любом укрытии.
Еще какое-то время стояли в нерешительности на сыром сквозняке, пока тот же солдат, что говорил о куреве, вдруг не подъехал к майору и не попросился:
— Ведь это же наши, сволочи! — ругался Коровин, вытирая взмокшим платком глаза, лоб и щеки. — Хоть бы окликнули. Лупят и лупят. Не ты просился в город?
Подсолнечные будылья перепутались между собой, мешали коням идти вперед, громко трещали под копытами. У майора Коровина все больше и острее вызревало предчувствие неминуемой беды, которая должна вот-вот разразиться внезапным выстрелом. И верно, как только они выехали из подсолнухов, по ним ударили из пулемета. Стреляли короткими очередями с близкой дистанции, и щелканье пуль в подсолнухах сливалось с выстрелами. Пока разворачивались, под одним из бойцов ранило лошадь. Она вроде бы оступилась на переднюю левую и не смогла встать. Сунулась вперед, как-то круто изломав шею, перевернулась через голову и, утробно охнув, забилась на мягкой земле. Боец вылетел из седла, но чья-то лошадь шибанула его кованым копытом прямо в лицо. Вслед им билоуже два пулемета. Майор Коровин знал, что это свои пулеметы, и, нахлестывая коня, плакал навзрыд от обиды. Он скакал первым и не видел и не мог слышать, как в подсолнечные будылья свалился еще один боец с перебитым позвоночником. Уже на краю поля с Коровина сбило фуражку и срезало кожу над правой бровью. Рана была невелика, и боли почти не чувствовалось, но кровь хлестала так обильно, что залила весь глаз, ухо, остывавшей струйкой скатывалась по шее на грудь.
Зажав бровь ладонью, Коровин выехал из подсолнухов и остановился, ослепленный слезами и стекавшей кровью. Следом за ним выехал боец и выбежала лошадь без седока.
— Ты, Вася, истинная находка для армии, — уже звучал в ушах Коровина немного насмешливый голос.
Махотин больше ничего не сказал. Спешился, передал
поводья майору. Затем поймал свободную лошадь и привязал ее к стремени своего седла.
Дул несильный, но холодный ветер. Подсолнухи затаенно шуршали своими листьями, и майору Коровину все казалось, что к нему кто-то крадется и вот-вот, невидимый, резанет из автомата. Он отъехал немного в открытое поле и возле старой, пролитой дождями копешки спустился на землю. Кони мирно обнюхали прелую, пахнущую мышами солому и не притронулись к ней. Зато Коровин, одернув полы сырого плаща, сел в копешку, низко провалился и, положив пистолет на колени, сунул озябшие руки в рукава. Так ему сразу стало теплее, и тут же повело в сон. Он прекрасно сознавал, что уснет и потому должен встать, встать немедленно, но не вставал: у него сразу отнялись руки и ноги. Еще четко работали мысли, но тело уже заснуло, и сладкая теплая волна накатывала, накатывала на сердце. Чтобы не уснуть, он стал медленно раскачиваться из стороны в сторону и вспоминать свое прошлое. Оно виделось ему удивительно легким, светлым. Мысли все кружились вокруг того дня, когда позвонили из округа и сказали, что за умело разработанные планы учений капитану Коровину присвоено очередное звание… Перед открытым окном штаба цвела сирень. Пахло свежей сыростью леса, прохладными травами и молодым березовым листом. На берегу Шорьи музыканты музвзвода разучивали «Ворошиловский марш» Ипполитова-Иванова. Коровин нетерпеливо ходил по своему кабинету, то и дело под ремнем сгонял большими пальцами складки гимнастерки за спину и радовался за себя, за полк, гордился железным наркомом Ворошиловым, которому композитор посвятил самый лучший свой марш. Коровин сознавал себя молодым талантливым командиром. Его теперь непременно ждала учеба в академии…
«Было, было, было, — начинали путаться мысли Коровина. Он встряхнул головой. Снова раскачивался из стороны в сторону, но мысли о добром прошлом уже не приходили на ум. — Да полно, было ли все это? Может, ничего не было?»
Вдруг вспомнилось вчерашнее утро, вой самолетов, одичавшие в животном страхе глаза писаря на белом как бумага лице. Коровин подбежал к открытой западне подвала и хотел уже спуститься вниз, но откуда-то появился писарь и, сбив с ног Коровина, полез туда первым.
«Да неужели все это происходит на самом деле? — спрашивал себя Коровин, раскачиваясь и путаясь мыслями в вязкой дреме. — Неужели я, майор Коровин, умело и грамотно руководивший штабом, ничего не могу сделать, чтобы облегчить положение полка?.. Через два-три часа начнет светать, немцы двинут на беззащитный полк свои танки, а я сижу в навозной куче».
«Вас-вася-вася-вася!..»
Майор ошалело встрепенулся, — видимо, ветер подхватил и надул из города дробную россыпь крупнокалиберного пулемета. В легкой паутине сна татакапие пулемета напомнило Коровину голос Ольги.
— Уж такой я есть, Оля.
Коровин не умел лгать и не оправдывался — все верно! Нету у майора Коровина радости, если не ладится что-то в полку. А если полк инспектируют или полк идет на учения, Коровин неделями не бывает дома и ни разу не вспомнит Ольгу.
— Обязательно к начальнику штаба?
Обещания свои. Коровин забывал тотчас же, как только уходил в дела полка. А когда началась война, он от растерянности, а порой и отчаяния делался жестким и грубым не только к подчиненным, но и к Ольге. Он никогда не спрашивал, трудно ли ей, не помогал ей и, если она напоминала ему о себе в суматошный час, попросту выпроваживал ее:
— Он сперва не поверил. А уж потом сказал: пусть все идут в город.
Вчера с вечера майор Коровин должен был заехать в санроту и предупредить личный состав о грозящей опасности, но не заехал и не предупредил, потому что не хотел встречаться с Ольгой: у него так муторно и так безнадежно на душе, что ему стыдно своего состояния. Сидя в копешке прелой соломы, майор Коровин завидовал Заварухину и комиссару, у которых жены в глубоком тылу. Там, дома, жены с первого до последнего дня будут думать о своих мужьях как о героях, а какой же герой он, Коровин, в глазах своей Ольги? Стыд. И зачем он поддержал ее затею идти в армию?
Перед рассветом, когда уже стало заметно, что ночь поредела, пришел Махотин и принес записку от какого— то командира. Так как ни у Коровина и ни у Махотина не было ни фонарика, ни спичек, то Коровин долго выпытывал у бойца, что он видел и что помнит из разговора с командиром. Махотин тяжело дышал, рукавом вытирал с лица пот и рассказывал торопясь:
— Махотин, ты в полк дорогу найдешь?
Поднявшись с копешки, Коровин почувствовал, что от мокрой соломы отсырела вся его одежда, ветер мигом остудил ее и стала она холодней железа. Не зная, что сказать и что предпринять, майор поднялся в седло. Лошадь, видимо крепко дремавшая, от неожиданности повалилась задом. Коровин так сильно дернул поводья, что удилами порвал у нее губы. Только скакать — иначе он простынет и заболеет. А попутно с этим билась еще у майора раздражающая его мысль: неужели этот самый Махотин снова готов на риск ради своих товарищей, оставшихся в подсолнухах? «Да нет, — успокоил себя Коровин.—
Знает, что не отпущу, вот и храбрится. А сам, поди, радешенек, что живым вырвался из пекла. Ну погоди».
— Молодец, Петр Федорович, как правды не скажешь. Только придется тебе местечко свое отдать для «максима». Место лихое — дорога.
Майор слышал, как с треском захрустели сухие будылья, и пожалел, что остался один. «А кто мне поможет, если… Я командир и не имел права оставаться один». Коровин еще постоял минутку, надеясь, что Махотин вернется, но только шуршали на ветру листья подсолнухов, которые темной стеной все яснее и яснее выступали на грани поля.
Коровин сдержанной рысью направил коня к дороге и проехал не более полукилометра, когда совсем посветлело и от одного телеграфного столба уже можно было увидеть другой. Сзади, с каждой минутой отставая, бежала лошадь с пустым седлом, и майору почему-то хотелось, чтобы она совсем отстала. На гребне первого же увала немцы, обложившие город, заметили всадника и пустили по нему несколько мин. Лошадь под Коровиным вдруг вся обмякла и, ударившись храпом о землю, опустилась на колени. Коровин начал остервенело рвать поводья, бить каблуками, кричать бессмысленное, матерное. И лошадь попыталась встать, поднялась, но тут же вздрогнула вся, напружилась и рухнула наземь со всех четырех ног. Майор остался цел, только при падении обо что-то твердое зашиб голову и потерял сознание. А немцы еще били по гребню увала, по полю, по дороге — видимо, хотели расстрелять метавшуюся без седока лошадь.
XIII
В наспех вырытых сырых траншеях началось движение задолго до рассвета. Командование полка, не надеясь на связь с соседями, решило вывести третий батальон из обороны и держать его в резерве, чтобы при нужде можно было прикрыть фланги или заткнуть брешь в боевых порядках. Первый и второй батальоны, разомкнувшись, заняли позиции третьего батальона, отчего оборона полка стала реже, но подвижней. Не выспавшись и не отдохнув как следует после тяжелых земляных работ, бойцы были злы, вялы, безразличны к окружающему. За спиной, в восьми-девяти километрах, почти всю ночь гремел бой, и по окопам прополз тревожный слух, что полк остался в тылу у немцев.
Малкову досталась ячейка, вырытая кем-то в полный рост. На дне ее было втоптано в грязь много соломы, но и она не спасала от всюду проникающей влаги. Боец, который копал ячейку, видимо, не успел воспользоваться ею, потому что выброшенная на бруствер земля так и лежала кучей, закрывая обзор впереди окопа. Слушая то затихающую, то нарастающую стрельбу за своей спиной, Малков, чтобы отвлечься от невеселых дум, взялся за лопату. Разгреб землю на бруствере, выровнял, затрусил для маскировки соломой, а под сошки «дегтяря» выкопал дугообразную канавку: потребуется — вдоль своего окопа можно стрелять. Внизу, под ногами, чавкала грязь. Ослизла, обмылела земля на стенках траншеи, от частого прикосновения к ним промокли колени и локти. Потом Малков выкопал нишу, в которой сложил диски и гранаты. Когда стало брезжить, пришел лейтенант Филипенко и похвалил Малкова за работу:
— Кто еще хочет на Петроград?
Малков подвинулся влево на десяток метров и в переднюю стенку неглубокого хода сообщения начал врезать новую ячейку. Мягкая, сочная супесь резалась как масло, и Малков отрезал ломоть за ломтем, выкладывая ими бруствер. Там, где защитный бугорок поднимался на нужную высоту, он прихлопывал его блестящей лопатой, и влажная земля жирно и гладко лоснилась. Вся эта несложная работа напоминала Малкову детство. Вот так же они с ребятами делали по весне из мокрого снега белые крепости, потом катали снежки, лупили ими друг друга; слабые убегали, а сильные ломали их крепость и, забравшись на развалины, орали:
— Эй, пехтура, не хочешь ли каши?
В прежнюю ячейку Малкова пришли три пулеметчика и принесли разобранный пулемет. Последним, прихрамывая, шел Алексей Колосов. Он нес снятый с «максима» щит и полведра каши. Проходя мимо Малкова, весело глянул на него и сказал:
— Ты только, того, кашу-то не жуй: в ней песочек попадается. То ли старшина, то ли повар недосмотрели. Да ничего, ешь за здоровье пулеметчиков.
Колосов улыбнулся: ему понравилось слово «преимущественно». Он уже больше не хмурил брови, и на юном лице его не было ни одной морщинки. А длинная тонкая шея в больших воротниках гимнастерки и шинели делала его совсем мальчишкой.
— Малков, сукин ты сын! — Это был лейтенант Филипенко; он, растирая по осунувшемуся скуластому лицу слезы, кричал: — Сукин ты сын… немцы же… вот они!
Пшенная каша была еще теплая и слегка дымилась сытым пахучим парком. Малков присел в траншее на корточки, в коленях зажал потеплевший котелок и, достав из-за голенища ложку, начал есть. Круто упревшая каша немного пахла топленым маслом, и Малков не жевал, а только переворачивал ее во рту языком и, легко глотая, приятно ощущал, как согревается нутро, и решительно забыл о том, что он в сыром окопе, в сырой шинели и что скоро грянет бой. Натощак от ядреной пищи замутилось в голове. Поэтому, когда над окопом пролетел первый снаряд, Малкову показалось, что кто-то прошел верхом в мокром гремячем дождевике. Он выглянул из окопа, и в лицо ему брызнули острые косяки огня, земли, и упругим ветром сорвало пилотку. Следующий снаряд разорвался правее, где-то у пулеметчиков. Три или четыре снаряда не долетели, и осколки их, сбривая пшеничные стебли, прыснули над окопом. Малков уже не следил, где падали и где рвались снаряды. Он лежал ничком на дне окопа, прикрыв обнаженную голову железной лопаткой. Сердце его суетно торкалось в виски, гнало по жилам испуганную кровь, и холодная грязь, в которую он вжался щекой, совсем не была для него холодной. А вверху все рвалось, все гремело, все ухало и хлопало, будто на земле все сорвалось со своих мест, все закрутилось, ломаясь, раскалываясь и хряская. Иногда снаряды падали на самый бруствер, и тогда взрыв со свистом вытягивал из окопа воздух, поднимая на спине Малкова шинель, сами по себе дыбом вставали волосы, и все тело становилось легким и чужим.
По окопу кто-то пробежал, тяжело запнулся за Малкова и чуть не упал.
— Бей, распротак твою этак! Смоли!
Малков вскочил на ноги, зачем-то поднял воротник шинели и, утягивая в него голову, выставил на бруствер свой пулемет. Никаких немцев перед окопом не было, а лейтенант Филипенко, тыча дулом пистолета в плечо Малкова, кричал свое:
— Вижу, товарищ лейтенант! — И выстрелил короткой очередью по той каске, которую увидел справа. Каску подбросило над землей, и она, перевернувшись, легла, покачиваясь, на круглое выпуклое донышко. Малков нажал на спуск и повел стенку фонтанчиков по земле перед теми, другими касками. Стреляя, он не мог видеть результатов, только видел, как пуля, ударившись обо что— то металлическое, высекала кремнистый огонь. — Эти мои, товарищ лейтенант! — ошалело кричал Малков, прижимаясь к гладкому, прыгающему прикладу пулемета. — Эти мои! Я их, товарищ лейтенант, всех к нулю!..
Малков не знал, куда и в кого стрелять: впереди, так же как с боков и сзади, рвались снаряды и в вытоптанных хлебах никого не было видно. Но вот ком земли возле спутанной кулиги пошевелился, и Малков, вглядевшись, увидел, что это каска на голове лежащего немца. И справа, и слева от него еще каски, темно-серые, как пашня. Малков одолел давивший его к земле страх и, увидев немцев, распластанных перед окопом, закричал:
— Ой! — В краткий миг Малков понял, что происходит, и понял свою оплошку.
Но Филипенко уже не было рядом: он мчался по траншее, поднимал живых и раненых, сипел сорванным голосом, грозил тем, кого учил и готовил воевать. Эх, были бы у них автоматы, поднялся бы командир взвода над бруствером и повел бы своих бойцов в лобовую — узнали б тогда фашисты, почем сотня гребешков!
А Малков в запале поливал из своего пулемета неубранное поле перед траншеей и очнулся только тогда, когда кончился диск и перестал биться у плеча гладкий и ловкий в руках приклад. Над окопами уже не рвались снаряды, только сизый дым заволакивал поле, и то место в хлебах, где лежали немцы, подернулось откуда-то взявшимся туманом. Малков выбросил пустой диск, смахнул с бруствера стреляные гильзы и вдруг рассмотрел в тумане фигуры людей. Они быстро приближались, становились яснее, и у каждой бился у пояса судорожный огонек.
— У тебя, пехтура, водички нету?
Вот они, немцы, — накопились на рубеже атаки и сейчас нахлынут на наши окопы. Вот когда надо было смолить из пулемета, вот бы смолить-то когда, но кончился диск, зарядить другой не успеть. Выход один — бежать немедля. Где-то там, в деревне или за деревней, можно снова организовать оборону… Иначе смерть!
Почти не помня себя, согнувшись в три погибели, Малков побежал по траншее, ударяясь о стенки, отталкиваясь от них и снова ударяясь. Остановил его ровный и крепкий стук станкового пулемета. Малков распрямился и увидел того пулеметчика, который дал ему каши. В одной гимнастерке, без ремня, он стоял на патронном ящике и стрелял из пулемета почти вдоль окопа. Другой номер был, видимо, убит наповал сразу и, перекинувшись на бруствер, высоко задрал окровавленный подбородок. Третий сидел на дне траншеи и перевязывал себя скрутившимся бинтом прямо по глазам, из которых на бинт сочилась кровь. А Колосов, весь какой-то тонкий, обострившийся, с цепкими пальцами на рукоятках затыльника, бил кинжальным огнем — и не сплошной строкой, а с паузами, расчетливо, прицельно. Малков выглянул из окопа и, увидев, что немцы запали в хлебах, бросился назад к своему пулемету. Быстро и ловко зарядил его, снял шинель, как тот маленький пулеметчик, и начал бить короткими очередями по уползавшим немцам.
Атака была отбита. Малков за весь бой расстрелял только два диска и понимал, как мало он сделал, но радовался, что уцелел, и думал, что впредь уже никакие страхи не согнут его. У него было такое ощущение, будто он перешагнул самый опасный рубеж, а за ним он баз— опасен и неуязвим. Он был собран, спокоен и хотел одного: чтобы его увидел сейчас кто-нибудь, спокойного, занятого своим солдатским делом.
Малков заботливо снял с бруствера свой пулемет, протер его, углубил обвалившуюся ячейку и сел на жестяную коробку набивать патронами пустые диски. На участке батальона стало так тихо, что из хлебов были слышны стоны раненого. «Погибнет же, черт возьми! — думал Малков. — Кто ему тут поможет? Надо его вытащить — человек все-таки». Увлеченный своим желанием, он поднялся над кромкой окопа и стал осматривать исклеванное взрывами поле. Оно не казалось Малкову таинственным и страшным, каким было утром, на рассвете. До боя клочки уцелевшей пшеницы, комья земли, размытые борозды подкарауливали каждое неосторожное движение, чудилась в них припавшая смерть, нацеленная в переносье. Сейчас кругом было тихо, доверчиво, и Малкова, сознававшего себя хозяином отбитого поля, подмывало пробраться к стонущему немцу и приволочь его в свою траншею.
Мимо пронесли убитого пулеметчика: у него совсем не было лица, но сохранился тяжелый, заботливо начесанный чуб, закрывший окровавленный лоб и то место, где был левый глаз. Сзади, держась за брезентовый ремень санитара, шел второй пулеметчик с неумело перевязанным лицом. Видимо, оба пулеметчика пострадали от одного снаряда, разорвавшегося перед ячейкой. Проводив раненых долгим взглядом, Малков пошел к Колосову посоветоваться о немце.
Колосов сидел на патронном ящике и, сняв левую штанину, перевязывал ногу. Во рту у него дымилась самокрутка из какой-то грубой желтой бумаги. При каждой затяжке бумага вспыхивала черным дымным огнем, и Колосов, бросив бинт, гасил ее. Малков ждал, что пулеметчик начнет взахлеб рассказывать что-нибудь о минувшем бое, о своих товарищах, но Колосов даже не поглядел в сторону Малкова, спросил спокойно и буднично, будто только и делал все утро, что перевязывал свою ногу мятым и нечистым бинтом:
— Да, мало! Гад буду, мало! Всю жизнь будет мало! Ребят моих стукнуло, а мы сидим ждем, когда нас стукнет! Самим наступать надо! Встать и — вперед!
Колосов, все так же не глядя на собеседника, усердно дымил своей цигаркой, долго молчал. Потом вдруг закричал слезным голосом, сверкнув на Малкова злыми мокрыми глазами:
— Пусти! — задыхаясь в приступе злобы, чуть слышно сказал он и легким, по решительным жестом руки отстранил Малкова с дороги, а пройдя мимо, повернулся к нему: — Мне Валька дороже всех немцев вместе с тобой. Это понятно?
Малков загородил было дорогу Колосову, большой, широкий, ловко подобранный в своей шинелке. Они стояли какое-то время, глядя друг на друга. У Колосова опало лицо, и скулы схватились крутым, недобрым румянцем.
— А ну покажи — где?
Возле ячейки Малкова Колосов спросил:
— Лежи, падло, не брыкайся, — сурово сказал Малков.
Колосов не ответил. Угибая голову, перевалился через бруствер и полез, как опытный пластун, ластясь щекой к земле и подтягивая колени чуть не до плеча. В обеих руках у него было по гранате. Полз он по-змеиному проворно и очень скоро скрылся в посевах, после чего определить его местонахождение можно было только по тому, как пригибались под ним стебли белой и волглой пшеницы. Вскоре и пшеница перестала качаться: то ли устал Колосов и отдыхал, то ли уполз далеко.
Малков выглядывал из окопа и, не признаваясь себе, завидовал пулеметчику, завидовал его решительности, с которой он говорил и делал каждый свой шаг. «Хоть перед богом, хоть перед чертом — будет стоять на своем, — думал Малков. — Этот не станет метаться».
Вдруг где-то на той стороне поля ударил немецкий автомат, его подхватил второй, третий, и там же начали рваться маленькие мины. Две мины одна за другой упали даже по ту сторону траншеи и хлопнули тихонько, куце. «Хотят отрезать от наших окопов», — подумал Малков и хотел было сам ползти на выручку Колосову, когда увидел, как впереди, чуть левее первого следа, покачнулись и легли стебли пшеницы. Колосов полз на четвереньках без прежней осторожности и тянул за собою раненого немца. Малков выскочил из окопа навстречу, и вдвоем они, как мешок, подхватили, поволокли немца к траншее, бросили его вниз и сами упали следом. Колосов сел прямо в грязь и, откинув голову, хватал воздух широко разинутым ртом. Он так устал, что у него по-птичьи безвольно закрылись веки. Малков разглядывал немца, лежавшего на спине с разбитым левым плечом и оторванной левой щекой, лоскут которой был заброшен на ухо и уже успел почернеть. Китель из грубой зеленой шерсти и тонкая вязаная рубашка задрались, сбились у него под мышки, обнажив тело в плотном загаре и отрочку рыжих мелко вьющихся волос по животу. Немец то открывал, то закрывал свои потускневшие маза и, обретая сознание, силился понять, что с ним. Когда Малков разорвал свой единственный индивидуальный пакет и склонился, чтобы перевязать лицо пленного, тот вдруг посмотрел совсем осмысленными глазами, издал какой-то булькающий звук и сделал попытку сесть.
— Дали мы им правильно, — заговорил Колосов, справившись с приступом одышки. — Там их порубано — будь здоров. Пусть знают наших. Подполз, слушай, к этому, думаю, дам ему гранатой в башку — не поднялась рука. Вот не поднялась, и все. Приволок его, а на хрена он нужен.
Но немец снова рванулся и потерял сознание, весь обмяк, будто вдавился в грязь.
— Что же ты, падло, так-то?! — скривившись от боли в затылке, закричал Малков, и злость, и удивление, и растерянность звучали в его голосе.
Малков слушал Колосова, а сам с ненавистью и отвращением перед оскалом крепких белых зубов отвернул на свое место захлестнутую к уху щеку немца и начал приноравливать бинт, как вдруг, обдав огнем затылок Малкова, раздался выстрел. Малков, ничего не понимая, вскочил на ноги и схватился за обожженный затылок. Немец широко открытыми, немигающими глазами смотрел на него, и по тем совершенно одичавшим глазам Малкову стало ясно, что выстрелил немец.
— Что здесь происходит? Кто стрелял, Малков? Ты что, не знаешь, что патроны надо беречь?
Увидев в большом костистом кулаке немца пистолет, Малков остервенился и впервые в жизни, не находя иных слов, начал материться отборной матерщиной и втаптывать в грязь руку немца, не выпускавшую пистолет. Колосов схватил было ручной пулемет и, кинув себе на шею ремень, хотел выстрелить, но немец широко открыл глаза и перестал мигать — он был мертв. Бойцы не сговариваясь выбросили труп за бруствер и, уставшие, истерзанные всем происшедшим, молча закурили.
Прибежал лейтенант Филипенко в своем коротком командирском плаще, из-под которого были видны испачканные грязью мокрые колени.
— Комиссар за мной идет, черт вас побери!
Филипенко нервно задвигал мускулистыми щеками и побледнел весь, даже побелели хрящи его больших ушей.
— Что у вас происходит, капитан Афанасьев? Вы сознаете или не сознаете, что ваши бойцы расправляются с пленными?
Комиссар, обращаясь к Афанасьеву сердито, без слова «товарищ», давал понять всем остальным, что в батальоне произошло большое и неприятное событие, и он, комиссар полка, никого не погладит по голове — ни командира батальона, ни тем более рядовых, виновников происшествия.
— Снесите пленного в окоп, — сказал комиссар и, пока Малков с Колосовым сволакивали в траншею труи немца, распорядился: — Дайте мне фамилии этих бойцов, я передам дело куда следует, чтобы никому не было повадно глумиться над пленными. Мы все-таки бойцы Красной Армии, а не бандиты! Плохо, капитан Афанасьев, работаете с людьми. Плохо. Это какая же слава пойдет о нас, вы подумали, капитан Афанасьев?
Афанасьев всегда после выпивки чувствовал себя виноватым перед всеми, а перед начальством тем более, и молчал с покорным видом.
— Мда-а, — покачал головой комиссар Сарайкин, — как же мы близоруки в вопросах большой политики. А ведь считаем себя интернационалистами. Этот факт, товарищ капитан, заставляет нас о многом подумать. Строжайше распорядитесь пленных не трогать. А этого закопайте.
Комиссар глушил командира батальона вопросами, зная, что ответов на них не будет и не должно быть. Никакие доводы подчиненного не оправдают его перед старшим, если старший решил, что подчиненный виноват.
Пленного положили на прежнее место, и Малков отвернулся, отошел в сторону, чтобы справиться с подкатившей к самому горлу тошнотой. Колосов за спиной Филипенко улизнул к своему пулемету. Капитан Афанасьев с состраданием глядел на темно-коричневое лицо немца и не знал, соглашаться ли с комиссаром, а комиссар думал о том, что убитый, вероятнее всего, интеллигент, оказавшись в плену, понял бы свою ошибку и на великодушие русских ответил бы искренней дружбой.
— Вы, капитан Афанасьев, не сбивайтесь с одного на другое, а то можно понять, что вы уже оправдываете сами себя: того не дали вам, другого, третьего. Идемте.
Малков и Филипенко схватили и поволокли немца по траншее к дорожной канаве. А комиссар Сарайкин, приблизившись к Афанасьеву и словно обжигаясь своими собственными словами, запальчиво проговорил:
— Оборону держать до последнего человека. Это самое главное, что я должен сказать вам.
Афанасьев подавленно молчал. Молчал и рассерженный комиссар, не в силах успокоиться от поднимавшегося в душе острого чувства виновности перед своими подчиненными: что-то не так и не то сказал он им. На стыке с первым батальоном капитан Афанасьев попросил разрешения остаться в пределах своей обороны. Комиссар разрешил, но тут же удержал комбата за плечо и не столько приказал, сколько попросил:
— Есть, оборону держать до последнего человека.
Афанасьев по-детски виновато поглядел на комиссара снизу вверх и повторил за ним слово в слово:
— Поезжайте, старший лейтенант, — сказал он Писареву, — Напишите проект приказа. Проверьте связь с моим капэ.
«Вот поди узнай, то ли трус он самый последний, то
ли честнейшей души человек, — думал Сарайкин, расставшись с Афанасьевым. — А насчет касок и прочего верно сказал… Эх, комиссар, комиссар, понаслышке знаешь людей своих, потому и не веришь им».
* * *
Каменела над землей тяжелая, зловещая немота. Только где-то за правым плечом обороны, вероятно за лесом, часто взлаивала скорострельная пушка: «пак-пак— пак-пак-пак-пак!» И где-то уж совсем далеко рвались мощные фугасы, но взрывы их, окатанные расстоянием, были мягки и комолы, казались совсем безобидными, скорее напоминали удары захлопнутых в сердцах дверей. И в окопах цепенела влажная, пропитанная ожиданием тишина, и все знали, что в этом молчании вызревает то неизбежное, что должно лопнуть и разразиться с минуты на минуту.
Подполковник Заварухин верхом в сопровождении первого помощника начальника штаба старшего лейтенанта Писарева объехал и определил запасные позиции на случай отхода полка. Он знал, что отступать обязательно придется. С увала, на котором должны были закрепиться батальоны, хорошо просматривались и пологое поле, и луг перед рекою, и река в черных, уже обсыпавшихся кустах, с разбитым мостом, упавшим в воду, и деревня, опутанная изломанными и поваленными плетнями, и опять пологий, но издали кажущийся крутым подъем на увал, по которому раскинулось неубранное поле в черных болячках разрывов, с линией обороны полка, совсем не замаскированной.
«Два десятка самолетов — и от полка ничего не останется, — тоскливо подумал Заварухин. — Как на ладони все, и отбиваться нечем».
— Разрешите идти, товарищ подполковник?
Писарев, совсем молодой командир, еще не начавший по-мужски регулярно бриться, с мягким круглым подбородком и алыми губами, нес свою службу с завидной ретивостью: она для него была трудной, но все еще увлекательной. Откозырнув командиру полка, Писарев привстал в стременах и подался вперед, словно лошадь, почуяв своего седока, должна была сразу взять в карьер.
Вся сознательная жизнь Заварухина прошла в армии, среди вот таких, как этот старший лейтенант, молодых, сильных, порывистых парней. На учениях, когда эти натренированные и сноровистые парни перекатывали орудия или с криком «ура» врывались в траншеи, на смотрах ли, когда чеканили свой шаг, блестя начищенным оружием, верилось, что никто не решится посягнуть на земли России… Но сегодня утром после немецкой артиллерийской атаки подполковник Заварухин понял, что одно дело — учения и смотры, а другое — война, понял, что учиться воевать надо заново.
Недалеко от КИ полка, ближе к передовой, в неглубокой промоине, обосновалась минометная батарея. За ночь бойцы оборудовали огневые позиции; натаскали мин, провели пристрелку по рубежам. А утром немцы прицельным огнем своих орудий разом накрыли всю батарею — и расчеты, и материальную часть. Удар был настолько внезапен и точен, что минометчики даже не успели снять чехлов с труб своих минометов.
Когда Заварухину доложили, что уничтожена почти вся минометная батарея, он не поверил и пошел поглядеть сам. Еще продолжался вражеский обстрел, на передовой уже трещали пулеметы — противник, вероятно, пошел на сближение. Боясь за организацию всей обороны полка, Заварухин, движимый каким-то безотчетным желанием увидеть батарею, спустился в промоину и остолбенел. В затишье не было никакого движения воздуха, и ядовито-сизый дым, отдающий жженой селитрой, тяжело повис над позициями минометной батареи. Первый расчет, на который натолкнулся Заварухин, погиб в щели от прямого попадания тяжелого снаряда. Бойцы лежали, уткнувшись под бок друг другу. А спины, шеи и головы, пилотки, воротники были сплошь посечены осколками и присыпаны свежей, еще дымящейся землей. С краю при входе лежал боец, захвативший руками свою коротко остриженную голову, и большой, тускло блестящий на изломах осколок аккуратно отсек пальцы на его руке и, как нож, вонзился глубоко в череп. Этот осколок, видимо, прилетел тогда, когда боец уже был мертв, потому что ни на руках, ни на голове почти не было крови.
Два других расчета были расстреляны у своих минометов. Бойцы лежали возле минных ящиков, и разбросанные взрывом лотки валялись тут же. Других осколки нашли прямо на огневых позициях, где теперь громоздились исковерканные трубы, лафеты, лотки, прицелы, железные коробки, ящики. У одного из минометов тяжелая опорная плита осталась без единой царапины, в свежей заводской краске, а сверху на ней лежал компас с разбитым стеклом, и вороненый конец стрелки, вздрагивая, искал север. Несколько человек, видимо поняв, что батарея их засечена и немцы доконают ее, бросились из промоины — град осколков настиг их на первом же десятке шагов и уложил по склону в хрупком бурьяне. Командира батареи старшего лейтенанта Худайдатова, любившего носить сапоги гармошкой с низко спущенными голенищами, убило на командном пункте, в окопчике на берегу промоины. Он, и убитый, стоял, опершись грудью на стенку окопчика, руки, как у живого, локтями были поставлены на бруствер и крепко держали обшарпанный бинокль; сапоги начищены до блеска, упруго выгнутые в коленях ноги прочно и крепко стояли на земле. Чуть пониже командирского окопчика, в мелкой и неудобной ячейке, сидел, прижав к груди большие круглые колени, молодой боец. Телогрейка на груди и плечах была исклевана осколками, и клочки вылезшей ваты сочно пропитались кровью. В опрокинутом бровастом лице и сильной, напряженной шее застыл крепкий, густой румянец, и, если бы не обтянутые помертвевшими веками глаза, можно было подумать, что этот сидящий в окопчике боец жив и здоров.
Дальше Заварухин не пошел. Увидев собранные гармошкой сапоги Худайдатова н упругие в синих бриджах ноги его, увидев бровастое молодое лицо бойца, которого, казалось, и смерть не могла взять, Заварухин задохнулся от подступившего к горлу рыдания, и сделалось ему до того дурно, что у него начали подсекаться ноги. Такого с ним еще не бывало.
На командный пупкт Заварухии вернулся потрясенным: он считал себя первым виновником гибели батареи. Опытный командир, он должен был знать, что немцы, уйдя из деревни, непременно пристреляли промоину, и было рискованно держать там всю батарею. «Боже мой, боже мой! — внутренне стонал Заварухин. — Вот цена пашей неопытности…»
На командный пункт прибежал старший лейтенант Писарев, пробывший весь бой в батальоне Афанасьева и опьяненный радостью, что остался жив. Улыбаясь всем своим круглым задорным лицом, он доложил, что атака немцев отбита и что батальон Афанасьева, на который пришелся главный удар, твердо, непоколебимо выстоял. Подполковник Заварухин не сразу понял, о чем ему докладывают, а поняв, но в силах был радоваться, хотя и сознавал радость. Писарев с недоумением увидел безучастное лицо командира и вдруг почувствовал себя неловко за свою откровенную радость, смешался. Но Заварухин с той секунды, как понял, о чем докладывают ему, уже не был безучастным ни к самому Писареву, ни к его словам.
— Долго еще-то, Захар Анисимович?
«Бой выигран, зачем же запасные позиции?» — Писарев хотел спросить командира полка об этом, но Заварухин так поглядел на старшего лейтенанта, что тот пулей полетел готовить лошадей.
В начале рекогносцировки Заварухин был малословен и строг, но неизбывно-радостное настроение Писарева повлияло на него и чуточку успокоило.
Когда же Писарев уехал на своей нескладной лошаденке, Заварухин опять остался со своими тревожными думами, его снова захватило чувство вины перед погибшими и теми, кто жив, но остался без защиты и поддержки. Единственное, что согревало Заварухина, — это твердое решение беречь людей, для которых он определил запасные позиции и пути отхода на них.
С рекогносцировки командир полка возвращался в том же смятенном состоянии духа. Переправившись вброд через речушку, он въехал в колхозный яблоневый сад и, к неудовольствию своему, обнаружил, что санитарная рота до сих пор остается на прежнем месте. Значит, приказ его не выполнен. Он поторопил коня и подъехал к длинной двускатной палатке на веревочных, уже ослабших растяжках. Раненые, преимущественно без ремней и хлястиков, кутались в грязные, разбалахоненные шинели, сидели и лежали под стенами палатки, у яблонь и прямо на дороге. Одни, увидев командира полка и глядя на него круглыми, обведенными болью глазами, виновато и блекло улыбались; другие начали сильнее морщиться и стонать; третьи оставались совершенно безучастными — это были самые тяжелые. «Вот и все, — как бы говорили их лица, смиренно-отмякшие и тихие после жестоких страданий. — Нам теперь хорошо и покойно. А жизнь, страх, боли — все пустое…»
К палатке навстречу Заварухину шел Захар Анисимович — санитар. Рукава его шинели высоко завернуты, и клочья обносившейся подкладки трепыхались, когда он озабоченно махал руками. Бойцы знали, что Захар Анисимович теперь их заступник, спаситель, и обращались к нему заискивающе, но ненадоедливо.
— Ты что же рукав-то не подошьешь? — громко, чтоб слышали все, спросил Заварухин. — Или, может, ждешь, когда придет командир полка да починит?
Увидев командира полка, он остановился, не по-уставному, прижимая локоть к груди, поприветствовал его и замер, ожидая распоряжений. Притихли и раненые, чтобы не пропустить, что скажет командир полка.
— Я извелась вся, Иван Григорьевич. Умирают прямо здесь вот, у палатки. Все так… непостижимо.
Ольга вышла из палатки в своем несвежем халате. Некогда пышные волосы ее были убраны под синий берет, и голова ее показалась Заварухину очень маленькой. И нос, и губы, и выпуклый лоб — тоже все было маленьким, некрасиво-усохшим и постаревшим. «Боже мой, как ее перевернуло», — подумал Заварухин, и Ольга, перехватив его мысль, сказала:
— Что с ним, Иван Григорьевич? Чего вы молчите?
Заварухин уже догадывался, что с Коровиным в разведке что-то стряслось, и то, что начальник штаба не заехал вчера на медпункт, наводило на самые нехорошие мысли. «Это походит на него, ой походит, — Заварухин сердито пошевелил усами. — Мерзавец, не надеялся на себя, трусился и решил не показываться жене… Так ведь, черт возьми, на то связные есть — мог бы все-таки предупредить».
— Разрешите начать переправу, товарищ подполковник?
Заварухин не ответил, и Ольга, стукнув задниками
сапожек, расправив плечи, спросила:
— Ольга Максимовна — остановил ее Заварухин.
Ольга хотела откозырять, по вместо этого неожиданно для себя размашисто повернулась — ее занесло и она едва устояла на ногах.
— Василий Васильевич в город уезжал на связь, должен вернуться уже. Так что вы давайте спокойно делайте свое дело. — И, понизив голос, добавил с просительной лаской: — Выше голову. Ну! А теперь ступай.
Она опять повернулась, только уже не по-уставному,
и на этот раз не подняла на командира глаз.
— Ты что это, Канашкин?
Защищаясь свободной рукой от яблоневых веток, он выехал на главную садовую дорогу, исковерканную колесами, лопатами, воронками от мин и снарядов. У ворот сада догорал дом сторожа; каменные степы его из плитняка потрескались и были задымлены; осколки стекол в обгоревших рамах от жары стали радужно-фиолетовыми; в одном из окон виднелась гнутая спинка никелированной кровати, почерневшая с перекала. Недалеко от крылечка бойцы распалили костер, на бойком бездымном огне ключом кипел большой ведерный чугун. Увидев командира полка, трое поднялись, одернули шипели и замерли; четвертый не встал — ступня правой ноги у пего забинтована, и он страдальчески глядел на нее, отложив в сторонку, на траву, очищенную и надкушенную картошку. Раненый, сержант-сверхсрочник Канашкин, был артиллерийским мастером, хорошо разбирался в часовом деле, и все командиры в полку, когда у них начинали барахлить часы, обращались к нему. Заварухин не сразу узнал Канашкина, а узнав, горько удивился его перемене: бледное, опавшее лицо его и воспаленно-горячие глаза в больших глазницах замолодили Канашкина лет на десять, и дать ему можно было не более двадцати. Заварухин не мог проехать мимо, остановил коня.
— Давай, давай, горячо сыро не бывает.
Отъезжая от костра, Заварухин слышал, как бойцы заторопились, понукая друг друга:
— Разрешите, товарищ подполковник… Плохи паши дела, Иван Григорьевич. Связи с городом нету. Да и к чему она… Нет, ты мне скажи…
Открытую луговину между садом и деревней Заварухин проскакал шибкой рысью. Конь нервничал все утро и после небольшой скачки положительно облился потом, будто его выкупали. По околице, вдоль огородов и поперек дороги бойцы резервного батальона копали в полный профиль траншею, и конь под Заварухиным вдруг не захотел идти дальше, боясь свежей выброшенной земли. Опасаясь, что заупрямившаяся лошадь может выкинуть его из седла, Заварухин поехал вдоль окопа, отвечая на приветствия бойцов и командиров, которые были рады случаю разогнуть спину и перевести дыхание. У самого крайнего проулка, где огороды круто падали к речной лу— говине, окоп кончился, и командир полка въехал в деревню. Это была нижняя улица, почти вся выгоревшая, пустая и мертвая. Только на перекрестке, где Заварухин должен был повернуть вправо, на верхнюю улицу, на колодезном срубе сидел кто-то в распахнутой шинели и простоволосый. Еще издали узнав всадника, сидевший встал и пошел навстречу вялым, нездоровым шагом. Заварухин узнал Коровина только тогда, когда подъехал совсем близко, и обрадовался ему, забыв о своей злости: слава богу, жив человек!
— Самую малость, Иван Григорьевич. Только не помню, где это я. Может, я наткнулся на наших обозников? Может, они и подали, а? Наверно, подали. Вот что…
Сухие, жесткие губы Коровина безвольно дрогнули:
— Семнадцать, восемнадцать… двадцать! — кричали бойцы, и оборона начала постреливать, оживать, как бы пробовала свои силы; огонь ее с каждой минутой креп, нарастал. Бойцы тверже брались за оружие. Из-за плетней, из ракитника вдоль дороги небойко поначалу пакнули сорокапятки. Потом еще и еще. С дальним прицелом залились станкачи. А танки между тем спустились с увала и совсем исчезли в низине: там они должны были поднять за собой свою пехоту, но почему-то медлили. «Трусят», — поняли в обороне и принялись полосовать по низине бесприцельно, напропалую.
Майор наклонил голову: на темени его, где едва протерлась лысина, запеклась большая рана, прямые волосы на затылке засохли в обильной крови. Спьяну не чувствуя боли, он небрежно ощупывал рану грязными неверными пальцами и что-то говорил глухо, в землю. Эти нечистые пальцы, квадратная — сверху — голова Коровина, его тонкие бескровные уши вызвали у Заварухина приступ бешенства. Он готов был грудью коня сбить Коровина, растоптать его, как самую последнюю тварь, и, когда майор поднял тупо улыбающееся лицо и сказал, что все равно всем крышка, подполковник со свирепой силой ударил коня плетью, и тот, испуганно шарахнувшись в сторону, сбил с ног майора, сорвался в намет. Понес. А майор Коровин, поднявшись о земли, сразу хватился, что на нем нет фуражки, и вдруг с трезвой ясностью осознал все: и откуда он взялся здесь, и с кем разговаривал, и как жестоко, но справедливо обошелся с ним Заварухин.
* * *
А в это же время над передним окопом, из которого раньше всех увидели немцев, пронеслась страшная команда: «Танки!» И ее подхватили все, даже те, что не видели и не слышали танков, но уж таков порядок — передавать команды.
XV
Немцы частенько делали так. Чтобы выявить огневые средства противника, выводили свои танки и на достаточном удалении, на глазах русских разумеется, начинали перестраиваться и маневрировать. Необстрелянные части Красной Армии при виде немецких танков, как правило, охватывала лихорадка: они не выдерживали и открывали бешеный огонь из всех стволов. Порою смолили так густо, долго и крепко, что совершенно убеждались в мощи своего огня и нерешительности немцев. Но в тот самый момент, когда оборона уже считала себя победителем, когда заметно ослабевал ее огонь, танки как ни в чем не бывало срывались со своих мест и железной грохочущей лавиной устремлялись к окопам. Защитников прежде всего поражало то, что их гремучий огонь оказался бессильным, они порой теряли веру в свое оружие, бросали его и погибали под гусеницами.
Именно так начали немцы свою вторую атаку на полк Заварухина. Они выдвинули танки на соседний, впереди лежащий увал, и те, осторожно приближаясь к обороне русских, перемещались по фронту, меняли свое направление, останавливались и снова двигались, как слепые. Оборона настороженно припала и молча наблюдала за ними, не зная, что предпринять.
— Куда лупишь-то, спрашиваю?
Малков оторвался от своего пулемета и увидел начальника штаба полка майора Коровина.
— Ты что плюешься все? Это бескультурно, черт возьми, — сказал Коровин.
Малков снял пулемет с бруствера, надел холщовый чехольчик на глушитель, чтобы в ствол не насыпалось песку, и стал помогать майору Коровину, притащившему с собой в окон ящик противотанковых гранат, навинчивать на гранаты рукоятки и вставлять запалы. От покрашенного железа пахло лаком, краской, маслом — Малкову очень не нравились эти заводские запахи, от которых у него во рту всегда появлялся горький привкус.
— Обидно мне, страшно обидно, — говорил Заварухин Коровину, принимая из рук Писарева бумагу, глядя в нее и не понимая, что в ней. — Обидно, сукин ты сын. Ведь я и раньше знал, что ты подлец. Знал. Встань как полошено. И убирайся с моих глаз, чтоб я не видел тебя. Марш!
Шинель Коровина была густо испачкана землей и кровью, в нее набились остья соломы. Малиновый уголочек на воротнике шинели отпоролся и висел только на покривившейся шпале. Половина правой брови у него была срезана, подсохла, но кровоточила. Вдоль по щеке синел тугой вздувшийся шрам. Майор ни на что не обращал внимания. Он собирал гранаты, заряжал и составлял в нишу под бруствером — все это ловко, скупыми, будто заученными движениями, в которых чувствовались уверенность и злая решимость.
…Коровин следом за командиром полка прибежал в штаб и, не стыдясь ни Минакова, ни связистов, ни Писарева, упал перед Заварухиным на колени.
— Что вы делаете? Возьмите вот… — Минаков положил у ног Коровина ящик с веревочными ручками и добавил: — Идите. Все обладится, как тому и быть…
Коровин выбежал на крыльцо и начал истерически срывать угольники со шпалами, надорвал уж один, но следом вышел Минаков и прикрикнул:
— Вот они! По-олк!..
Над самой головой, обдав дуновением, пролетел снаряд и за окопом в пяти-шести метрах запахался в землю — не разорвался. В стремительном свистящем росчерке, будто обгоняя один другого, оглушая и засыпая окопы землей и осколками, полетели снаряды густо, пачками. А потом широко и емко охнули первые тяжелые мины. Они легли с выверенной точностью. И без того полуобвалившиеся траншеи встряхнуло, вывернуло без малого наизнанку. Коровин и Малков распластались по дну окопа; к радости обоих, отколовшаяся от стенки глыба земли завалила их, прикрыла… Артиллерийский налет длился около получаса, и никто из живых, оглушенных грохотом взрывов, не помнил, когда немцы перенесли огонь на деревню. Зашевелилась и подняла голову оборона только тогда, когда рядом с нею зарычали танковые моторы и мелкой дрожью затрясло всю землю. За изгибом траншеи забил пулемет Колосова.
Коровин на четвереньках выбрался из завала, смел с воротника землю, высунулся из окопа. Заорал дико, так редко кричат мужчины:
— Огонь! Огонь!
Малков вскочил, весь в земле, забыл отряхнуться и сразу увидел сквозь стебли хлебов бегущий блеск от шлифованных траков, черную башню, какие-то дуги, как рога, по правую и левую стороны башни.
Оборона молчала, и Коровин, с пистолетом в одной руке и гранатой в другой, кричал Малкову:
— Туда гляди! Туда! — прокричал Коровин и ткнул гранатой в сторону поля, откуда пришли танки. Малков понял, что следом за танками должна появиться пехота, схватил свой пулемет и, устанавливая его, неотрывно глядел в хлеба, готовый каждую секунду полосонуть по ним частым настильным огнем. Он ждал. Глядел только вперед, но хорошо видел, что делалось вокруг. Слева майор Коровин, сбросив шинель, разбежался по обвалу, выскочил из окопа и едва не налетел на гусеницы танка — отпрянул и, выбросив руку, упал. Из жалюзи машины вымахнул косяк огня, повалил жирный, туго завитый дым, который заволок и боковину танка, и башню с пушкой. Справа на окоп, где стоял со своим пулеметом Колосов, надвинулся другой танк, большой, весь в тупых углах, пестро-зеленый, как ящерица, и, опнувшись на долю секунды перед траншеей, начал рывками наползать на нее то одной, то другой гусеницей; было видно, как оседала траншея и вместе с нею оседал танк. А вдоль окопа с красивым отточенным свистом летели снаряды — это били по танку и не могли поджечь его русские сорокапятки, укрытые в ракитнике у дороги. И еще бросилось в глаза Малкову: взметнулся столб черного дыма и огня перед обороной на стыке батальонов.
Танк с дугами на башне летел к окопу на десяток — полтора метров правее Малкова и Коровина, и они видели, как с обреза его пушки срывался огонь, сизовато-белое облачко дыма мигом смахивало на сторону, и качающийся ствол орудия хищно выискивал цель.
Малков всё не мог собраться с мыслями, что надо делать, и, растерявшись, наблюдал за идущим танком: странно, он не испытывал того страха, с каким смотрел на танки там, на дальнем увале.
— Тихо, тихо! — успокаиваясь, проговорил Малков и начал бить по атакующим. Потом уж его все время не покидала крепкая уверенность в своей силе.
Немецкие пехотинцы, оторвавшись от своих танков, залегли и выползали на рубеж атаки скрытно, по-пластунски. В атаку пошли в рост, не пригибаясь и не останавливаясь. Прямо на Малкова тяжелым шагом надвигался немолодой офицер в длиннополой шинели, наплечных ремнях, с высоко поднятыми плечами и белой кокардой на фуражке. «Гиблое, выходит, наше дело, — растерянно подумал Малков. — Не боятся они нас, сомнут!» Безнадежно, не веря в свой пулемет, Малков нажал на спусковой крючок, и ствол затрясся, запрыгал. Бежавший офицер так же неспешно, как и бежал, остановился, широко открыл рот и нехотя опустился на колено, на локоть левой руки и вдруг рухнул, ударившись прямо лицом о землю.
— Как твоя фамилия? Эй ты! — кричал майор. — Как? Молодец, Малков! Бей в спины, Малков! Бегут же они! Бегут, Малков!
Он бил по немцам в упор, прицельно и чувствовал и себя, и окоп свой неприступными. Но когда за первой, не докатившейся до русских окопов волной атакующих выметнулась вторая, а за нею — третья, когда остался последний диск, Малков опять оробел и не заметил, как в окоп скатился кубарем майор Коровин и, отдышавшись немного, встал рядом.
— Погляди, что там, — попросил он слабым, подсеченным голосом и, закрыв ладонью окровавленный рот, опустился на дно окопа.
Немцы и в самом деле запали в хлебах и уползали в лощину. Туда же уходили и уцелевшие танки. Только тот танк, что раздавил позицию Колосова, ввязался в перестрелку с противотанковым орудием, которое настойчиво и дерзко стреляло из ракитника и, повернись танк к отступлению, легко продырявило бы его броню. Артиллеристы поймали вражескую машину на верный прицел и били без промаха, но снаряды не могли взять лобовой брони и рикошетировали, уходя в сторону с воем, урчанием, свистом, а иногда плашмя сочно шлепались о землю и тоже рикошетировали.
Вооружившись гранатами, Малков с Коровиным бросились по траншее к пятящемуся немецкому танку. Перед завалом, до самого верха перегородившим траншею, замялись в нерешительности, но тут же, не сговариваясь, — впереди Коровин — дружно на локтях и коленях выбрались наверх и поползли по рыхлой сырой земле. По ним совсем рядом, на глаз выверяя прицел, с широким захватом ударили из пулемета. Малков обмер и перестал дышать, почувствовал под самым своим сердцем впивающиеся в землю и брызжущие землей пули. Через живую, пульсирующую струю свинца он совсем рядом слышал крепкий стук немецкого пулемета и не выдержал — скатился назад в траншею, ослабев всем телом и не веря, что остался жив. «А может быть, меня уже убило, — подумал он, — Может быть, вот такая она и есть, смерть…»
Наверху один за другим раздались два взрыва, и в траншею тяжело спрыгнул майор Коровин.
— Подбит, товарищ майор. Крышка.
Не глядя на Коровина, сознавая, что тот ранен, и, может, тяжело, и в том есть его, Малкова, вина, он полез по завалу, выглянул: танк, чуть осев на левый бок, стоял на месте и, вздрагивая, часто бил из пушки по ракитнику. По танку откуда-то слева лупили из пулемета, и броня звенела туго, неподатливо.
— Я сейчас, товарищ майор, — сказал Малков. — Дам гаду и унесу вас в санчать. Я сейчас…
Но майор уже не слышал. Скомкав в крепко сжатых кулаках подол гимнастерки, он прижимал их к правому боку и, отиснув окровавленные зубы, перекатывал голову по мокрой стене окопа.
— Я сейчас, товарищ майор, — Малков метнул гранату, норовя под основание башни, но, лежа на земле, не добросил. Метнул вторую с колена и, не увидев, где она разорвалась, на четвереньках побежал к траншее. Быстро бежать он не мог, так как наступал коленями на полы своей шинели, дергая сам себя, спотыкался и падал. То ли из танка, то ли из хлебов немцы заметили его и снова чеканули из пулемета; он, растянувшись, откатился в сторону, и пули прошлись рядом по куче стреляных гильз на бруствере, размели их, обсыпали ими Малкова с головы до ног. Он свалился в траншею по другую сторону завала и ослеп вдруг от боли, ударившись поясницей о щит колосовского пулемета, искореженного гусеницами танка… Сам Колосов был завален землей — из-под земли торчали только его ноги и даже не ноги, а ботинки да низко опущенные обмотки. У правого ботинка была оторвана подметка вместе со стелькой, и в дыру вылезла кулечком свернутая и притоптанная портянка. Малков ни на минуту не забывал о майоре — он должен был торопиться к нему, но не мог же он оставить пулеметчика, не откопав его. Он даже не знал имени пулеметчика, вообще ничего не знал о нем. От природы большой и здоровый, Малков всегда с недоверием и невниманием относился к малорослым и слабым на вид, потому и не помнил даже, примечал ли когда в батальоне этого неказистого пулеметчика, но вот запомнил навеки, когда увидел его прикипевшим к «максиму», когда почувствовал рядом с ним, что окоп, земля да и вся жизнь надежны и прочны, и был благодарен ему уже за то, что встретил его в отчаянную минуту…
Оh выполз на завал — немцы не обстреляли его, однако, боясь внезапного выстрела, к танку полз по-пластунски, ухом жался к земле, искал защиты у сбитых стеблей пшеницы, у осыпавшихся, скрюченных колосьев, втоптанных в пашню.
«Я сейчас, товарищ майор, — твердил он остановившуюся в мозгу мысль. — Я сейчас, товарищ майор. Я сейчас…»
Оказавшись на расстоянии броска от танка, Малков полежал полсекунды, расслабив мышцы, разжал и снова стиснул одеревеневшие на рукоятках гранат пальцы, охладил потное, жаркое лицо, коснувшись щекой сырой холодной земли, от которой пахло гарью и окалиной.
«Я сейчас, товарищ майор» — все повторялись и повторялись бездумные слова, с ними было легче на душе, тоже бездумно. Танк, по всей вероятности, расстрелял пушки в ракитнике и начал разворачивать башню с орудием в сторону деревни, откуда не переставая бил и бил станковый пулемет по стальной громаде.
— Милый сын мой, — запричитал он, судорожно вце— пившись обеими руками в ногу Охватова, закровенив его брюки.
Малков принялся разгребать руками, но жесткая земля плохо поддавалась. Он поискал глазами и ничего не нашел, что могло бы заменить лопату. Сунулся по карманам и вынул до блеска обтертую жестяную мятую коробку из-под зубного порошка. Махорку ссыпал в карман, а раскрытой банкой начал разбрасывать землю.
Колосов лежал навзничь, а в полуоткрытый рот, глазницы и волосы набилась земля, и кожа на лбу была черна как земля. Малков бережно вытер лицо пулеметчика, пригладил его жесткие волосы и, вдруг ослабев, привалился к стенке окопа, закрыл глаза. Оттого, что скоро снова вспыхнет бой, от боли в ушибленной пояснице, оттого, что рядом нет Охватова, оттого, что по ту сторону завала лежит умирающий начальник штаба, и оттого, наконец, что убит пулеметчик, Малкову хотелось в эту минуту умереть самому…
Малков на спине нес майора, несколько раз падал с ним, когда пересекало поясницу и совсем отказывали ноги. В промоине, где была минометная батарея, он хотел было оставить его и сходить за санитарами, но раздумал. Спросят: «Почему сам не принес?» — «Не мог». — «Как не мог? Здоров же, не ранен». Малков ощупывал ушибленную спину — ни кровинки, ни ссадинки. Ничем не докажешь. Майор был все время без сознания и часто пытался что-то сказать своими увядшими, бескровными губами. «Опал, опал», — выходило у него. Уже у самой садовой ограды Малков почувствовал вдруг, как весь обвис и вдруг затяжелел на его спине майор…
Санрота перебиралась на ту сторону речушки, и Ольга Коровина ушла туда. А палатка с красным крестом по— прежнему стояла на своем месте, и тяжелораненые лежали и в палатке и вокруг нее, ждали отправки в тыл, надеялись. Они еще не знали, что отправлять их некуда: город и станция были взяты немцами.
XVI
Немцы, наткнувшись на яростное сопротивление, утром без боя обтекли город с севера и перерезали железную дорогу Сухиничи — Калуга. Но дальше на восток пошли только разведроты: немецкое командование берегло живую силу и предпочитало вести любое наступление под прикрытием танков, но тут их не оказалось, потому что полк Заварухина преградил дорогу двум танковым батальонам, брошенным на Сухиничи. Правильно оценивая помощь соседей, бойцы 1913-го стрелкового полка и мелких разрозненных подразделений, оказавшихся в городе, твердо удерживали свои позиции и не собирались оставлять город.
А между тем на западе, откуда должны были появиться немецкие танки, все грохотало, все гудело и ухало. К бою под Глазовкой прислушивались и немцы, и русские. И те и другие ждали, чем он кончится.
Немецкая разведрота на мотоциклах и бронетранспортерах в предрассветном сумраке хмурого утра бойко выскочила на Козельскую дорогу и дошла до реки Брынь. Деревянный мост через реку горел: перила из просмоленных бревен были разобраны и уложены кострищем на середине моста. Горели смоленые сваи, и тушить пожар было уже поздно.
Два мотоциклиста заскочили было на мост, хотели сбросить горевшие бревна, но настил затрещал вдруг и начал оседать. Немцы высыпали из машин, стали спускаться к реке, но тут же заметили что-то подозрительное на противоположном берегу. Закричали: «Рус! Рус!»— ударили по кустам из автоматов, кинулись по машинам. Во всю мощь заработали пулеметы.
Через несколько минут лозняк и орешник, в котором укрывался обоз с ранеными, были буквально выкошены, берег оголился, и на нем стали видны сраженные пулями кони, люди, продырявленные повозки.
Ни один выстрел не раздался с той стороны, и немцы уже без всякой опаски снова рассыпались по берегу и, переговариваясь между собой, еще некоторое время деловито, короткими очередями постреливали по белым лицам мертвых.
Они уже возвращались к машинам, когда кто-то заметил на гребне увала уходящего от реки верхового, а рядом с ним, держась за хомут, бежал другой.
Это было довольно забавное зрелище: русский бежал босиком и без шинели, а лошадь под верховым то и дело сбивалась с усталой рыси на шаг. И немцы, показывая друг другу на увал, захохотали беззлобно и весело. Им было весело потому, что русские убегали на запад, где их непременно встретит немецкая пуля, было весело потому, что на дороге с заведенными моторами стояли бронетранспортеры и мотоциклы: стоило только приказать — и жалкие русские погибли бы не менее жалкой смертью. Беглецов можно было, наверное, достать из пулемета, но никто не стрелял; это было великолепно — сознавать, что в твоих руках жизнь и смерть врагов и что сейчас ты весел и даруешь им жизнь.
* * *
С восьми подвод санитарного обоза спаслись только двое: Николай Охватов и Клепиков, черный сухопарый боец, который лежал когда-то с Охватовым вместе в полковой санчасти. И вот снова они оказались вместе, но на этот раз совсем случайно. Когда немцы открыли огонь по обозу, Охватов перерезал постромки у одной из упряжек и, вскочив верхом, прямо через кусты погнал вдоль по берегу. На повороте реки притаился, потому что дальше не было кустов и берег хорошо просматривался с насыпи у моста. Следом прибежал перепуганный Клепиков; у него вчера разрывной пулей отрубило два пальца на левой руке, и сейчас, пробираясь через кусты, он потерял повязку — из обрубков на руке капала кровь. Но Клепиков ничего не замечал.
— Давай мою обувку, — грубовато сказал он Клепикову.
Охватов не слышал, но понимал, что боец просит не бросать его и торопит бежать. «Куда бежать-то? Ошалел». Клепикова всего трясло: тряслась его сухая голова с жухлыми ушами и острым хрящеватым носом, тряслись руки. Это было противно Охватову, и он оттолкнул коленом перепуганного бойца: «Как утопленник, стерва, вцепится — не оторвешь. Всякому только своя шкура на уме, ни стыда, ни гордости».
Немцы приближались и густо поливали из автоматов. Клепиков как-то сник, опустился на траву, завернул изувеченную руку в полу шинелишки и уже не дрожал больше — на него напала икота.
«Не он о шкуре-то думает, а ты, гад! — внезапно подсказал Охватову внутренний голос. — Неужели один будешь спасаться?..» Охватов спешился, сбросил с себя шинель, ботинки и, посадив Клепикова верхом, одежду свою сунул на седло. Немцы подошли так близко, что Охватов расслышал трескотню их автоматов, и оттого, что он стал немного слышать, в душе его высеклась надежда на спасение. Приподнятый своей решимостью, он взялся левой рукой за обрывок постромки, а правой сплеча секанул пряжкой ремня по лошадиной спине, по морде, под брюхом. Озверевший от боли конь так рванулся из кустов, что это едва не стоило жизни Охватову, потому что он еле-еле удержался на ногах. Проскакав по берегу шагов полтораста, они, незамеченные, по распадку выбежали наверх, и лошадь, которую Охватов все порол и порол своим ремнем, вдруг ослабела. Ей надо было передохнуть. Задыхался и сам Охватов. Он спиной своей чувствовал, что немцы видят их и вот-вот ударят по ним из пулеметов, но сил уже не было. Они то замедляли шаг, то переходили на рысь, и ни разу не оглянулись назад.
Поле круто пошло под изволок и внизу встретилось с дубовым мелколесьем. Желтый сухой лист гремел под ногой, и Охватов не сразу понял, что слышит шум своих шагов, слышит, как с робким жестяным звоном цепляются за одежду листья и ветки дубняка. Лицо Охватова осветилось странной, глуповатой улыбкой.
— Обронил, должно. — И, оглянувшись назад, услужливо предложил: — Бери мой, паря. Цена им, думаю, одна — что твоим, что моим. Обронил, видишь. Не уберег. Спасибо, что голову пока уберегли.
Клепиков вертел в руках охватовскую шинель, рассматривал ее, ощупывал.
— Ладно пока. Замотну портянкой.
Клепиков спешился и хотел было разуваться, но Охватов остановил его, согретый тем, что снова слышит и что приобрел нечаянного товарища.
— Подумать только, как они обошлись с нами. Прямо вот сыпанули сверху — и наших не бывало. Ведь раненые, помочь бы… Ай-я-яй!.. Со мной в повозке ехал парень без ноги, выше колена отломило, все убивался: как-де я теперь выходить на сцену буду. Сам-то он скрипач. Я еще, дурья голова, посмеялся над ним. Говорю, руки целы, наскрипишься досыта. Да и он рассмеялся вроде. А сам все пальцами шевелит, шевелит… Ты чтой— то замолк?
Клепиков расстегнул поясной ремень, взял его в зубы и суетливыми, неверными движениями здоровой руки оторвал подол нижней заношенной рубашки и торопливо замотал искалеченную руку.
— Я в полк.
Иду по реке-то, значит, и иду, а на берегу хвать меня в кружок зареченские. Народец — я те дам. Один встал передо мной вот так-то и запел:
Ухажер, ухажер, Козловые сапожки.
Не тебя ли, ухажер, Обвалили кошки?
Я не стерпел да тык ему в зубы. Он мне. Я ему. А потом, парень, мне кто-то из них как поднес оплеуху— я и с копыт долой. Обратно по реке бегу и ничего, скажи, не слышу. Глухой как камень. Оглох. Оглохнешь, будто выстрелили в ухо-то. Дня три ходил глухой как тетеря. А тут батя и угляди: сапог-то новый порватый. В драке мне располосовали голенищо едва не до задника. Батя на меня с сапогом-то, я от него. Он за мной — я во двор. Я вокруг колодца, и он вокруг. Я через прясло да в огород, и он через прясло. Летим по огороду, два дурака, старой да малой. Из соседних дворов бабы глядят, собаки опять же лают… Прямо вот лают, и все. Пока бегали, ухо-то у меня отпустило. Будто промыло, скажи. И у тебя, должно, так. Пробежался ты, раскипятил кровь, и отошло. Кровь, ее только разогрей… Мы куда теперь?
— Глянь-ко ты, глянь.
Они остановились на опушке лесочка, в мелком густом кустарнике, который уже давно никто не прокашивал, ноги по колено утопали в увядшей и мягкой, перепутанной траве.
— Ох, задавят они нас. Весь-то он, окажи, излажен еще в материнском нутре солдатом. Гляди-ко ты, гляди, сапоги на ем, язвить в душу, не сапоги — железо… Прямо вот изорвут они нас на части, как волки овец.
Охватов оглянулся, куда указывал Клепиков, и острый испуг холодком прошелся по коже. Из травы на Охватова глядели мертвые глаза. Сухие, желтые былинки качались перед ними, и казалось, глаза мигали как живые и, белые от злости, ждали чего-то и грозились. Клепиков и Охватов долго не двигались с места, оглядывались, куда это их занесло. На кустах лежал опавший парашют, и это объяснило почти все. Парашютист, очевидно, прыгал ночью и, приземляясь, в темноте упал в кустарник и по неосторожности сам себя заколол своим же собственным кинжалом. В правой руке он сжимал вороненый автомат с коротким и таинственно-хищным стволом, а левая рука с чистыми розовыми ногтями была выброшена вверх над головой, и рядом с нею валялся кинжал, на котором не приметилось крови. Немец был молодой, рослый, мослакастый, и Клепиков, даже мертвого, побаивался его. Перевязывая свою руку найденным у немца бинтом, он подавленно вздыхал:
— Корову-то застал, Федот?
Охватов под вздохи Клепикова обувался в немецкие сапоги — носки из шерстяной черной пряжи не взял, побрезговал, — перегрузил в свой сидор продукты, магазины, набитые патронами, вывернул автомат из окостеневших пальцев мертвого. Прикинул, как ловчее стрелять из него.
Перед тем как уйти из лесочка, Охватов кинжалом исполосовал весь парашют, и у Клепикова враз отлегло на сердце, а то он, человек хозяйственный, все заботился, куда его, это полотно, — и с собой не возьмешь, и бросить жалко. А теперь никому. Правильно сделал этот парень. «Да он вообще, по всему видать, парень смекалистый, — ласково подумал Клепиков об Охватове и вдруг почувствовал к нему какое-то родственное чувство. — Пока пойдем вместе, а там поглядим».
Низинами, перелесками шли на запад, туда, где тяжело и придавленно ворочались бои. Сзади, понуро опустив голову, брела голодная лошадь, и Клепиков все высматривал место, где бы можно покормить ее. Когда с запада докатывались особенно большие, обвальные раскаты, Клепикову вспоминалось далекое…
Приехал он как-то на ветряк смолоть два мешка новой ржи, а время было предосеннее, ветреное. Погодить бы ему до вечера, чтоб приутихло, но разве есть резон ждать — страда. Не долго думая отвязал крылья, засыпал оба мешка и пустил мельницу. Мельница шла налегке, будто катилась телега по тряской дороге, и, как ни зажимал он вал, как ни утяжелял его, вся деревянная оснастка, весь крепеж, от железного петуха на крыше до стояков, — все скрипело и ходило ходуном. А ветер крепчал, и крылья без малого слились в один сплошной круг. Сорокапудовый кряжеватый вал, шестеренчатое колесо и жернова гремели и гудели так, что казалось, мельница вот-вот начнет разваливаться и придавит и хозяина, и его лошаденку, привязанную к рубленой стене… С тех пор всякий гул и грохот напоминают Клепикову мельницу, и пережитый страх всякий раз потрясает его душу. «Я-то зачем туда опять иду, под самые жернова?» — настойчиво допытывался сам у себя Клепиков, но почему-то не решался идти один в другую, безопасную сторону.
Долго шли лесистым оврагом, а выбравшись наверх, увидели на краю распадка несколько двориков. Вокруг было так тихо и мирно, что Охватову вспомнились лесистые окрестности Ирбинска, где очень часто встречаются вот такие уютные хутора, по-уральски выселки, на которых живут рабочие лесхозов, объездчики и лесники. Летом на выселках вкусно пахнет сушеными грибами, пирогами с калиной, парным молоком и кедровыми шишками. Хуторские собаки всегда лают добролюбо, ласково, да и сами они добрее, чем городские, потому что в них никто не воспитывает злости.
На задах крайней избы был сметан стожок сена, и, уткнувшись в него головой, стояла черная, уже по-зимнему мохнатая корова. Над избой вился сизый дымок, и наносило сытым варевом. На огороде на истоптанных грядках торчали объеденные капустные кочерыжки, валялись измятые свекловичные листья. По меже весело зеленела озимая травка. Корова не обратила никакого внимания на подходивших, и Клепиков понял, что хутор еще не пуган войной, оживился, приткнул рядом с коровой свою лошадь. Подумал: «А двор без мужика. Уж это как пить дать. Нешто хозяин дозволит так травить сено».
Они без стука ввалились в избу, сразу окунулись в парное тепло, от которого заволокло глаза, закружило голову, ослабели ноги. Под низким потолком были уже вечерние сумерки. На стук двери от печи, из-за перегородки, послышался женский ласковый голос:
— Да тут у нас солдаты! — обрадовалась она, и глаза ее приветливо сузились. — Мамонька, а к нам солдаты. Милости просим.
Охватов в углу на подоконнике нашел пузырек с жестяным кружочком, поставил его на стол и зажег. Бледный язычок пламени трепетно осветил рваную клеенку на столе, вдруг почерневшее окошко и большую связку лука над ним. Углы в избе совсем отемнели, только при входе на кухню блестел цинковый подойник.
Клепиков начал разбинтовывать свою руку, а Охватов выложил из мешка на стол продукты, взятые у парашютиста. С кухни вышла хозяйка — молодая, широкобедрая, с большими черными глазами, влажными и блестящими.
— Что же ты, молодой-то такой, а уже солдат?
Она округлыми и спорыми движениями отстегнула булавку от ситцевой кофточки на груди, вытянула ею фитилек горелки и более пристально оглядела сперва Клепикова, а потом Охватова.
— Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.
Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще более:
— О-ой, дядечка, гляди-ка, как сдавил — дыхание остановилось!
При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще-сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.
— Федотушка-то мой, где же он до сих пор? — сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.
Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.
— Не дождались! — от порога засуетилась хозяйка, загремела заслонкой, чайником. — Я сейчас вам молочка! Картошки! Соли! — Она говорила весело, Охватов понимал ее радость и тоже радовался. — Выбежала на улицу, а Федотика нет. Туда, сюда — нету. Я к соседке. Там. Сидят с бабкой у железки и пекут лук. Вот едва привела. Бабке одной и боязно, и тоскливо. Манит к себе.
Клепиков складным ножичком разрезал на ломти обломанную и помятую в мешке буханку хлеба, крошки по-крестьянски смел со стола в ладонь и ссыпал в рот. Охватов открыл банку немецких консервов — это оказался шпик, наструганный тоненькими ремешками. Ели молча, не прожевывая и давясь. У Клепикова острый кадык под грязной, заросшей кожей ходил вверх и вниз, и Охватову от этого казалось, что ни он, ни Клепиков никогда не наедятся досыта.
Вернулась хозяйка, сияя влажной чернотой своих глаз. Привела сына, в вязаной шапочке, стеганой телогреечке, такого же, как сама, розового, темноглазого и толстенького. Он, видимо, пришел поневоле и, потупившись, стал у дверей, выглядывая на гостей из-под покатого лба.
— Э-хе-хе! — вздохнул наконец Клепиков. — Попили, поели, пора до постели. Я вот тут облюбовал себе местечко. — Укрываясь, он погасил коптилку.
Подходя к столу и расставляя на нем чашки с молоком, хлеб, картошку, хозяйка будто невзначай задевала Охватова то локтем, то плечом, а он перехватывал ее взгляд, и между ними происходил ласковый разговор без слов. Клепиков все видел и, уписывая картошку, кривил в усмешке губы.
— Что ж ты, Федотик, так вот и будешь стоять? Ну пойдем, сынок. Завтра я опять отпущу тебя к бабке. А спать домой. Дома не спят только бездомные. А у тебя и дом есть, и мама, и бабушка.
А она говорила свое:
— Мамк, а сирота — серый, что ли?
Они через ноги Охватова по полатцам залезли на печь и, умащиваясь там в тепле, уютно ворковали. Полусонный голосок Федотика был полон счастья, и Охватову почему-то вспомнилось свое, такое далекое, будто и не свое…
Жили они еще в деревне. На дворе была осень, и пахло первым зазимком, холодной землей. На крыльце, на досках, что брошены к колодцу, лежит тонкий иней, который тает даже под пальцами. За колодцем — морковная грядка, на ней по-живому ядрено зеленеет ботва, а с краю грядка осыпалась, и видны крепкие морковки, холодно— сочные и сладкие. Колькина мать вырезает в огороде капусту и белые кочаны носит к колодцу. Через одинарные рамы окна Колька слышит, как хрустят тугие кочаны, падая в кучу. Он уже давно решил стригануть за морковкой и ждет, когда мать уйдет в конец огорода… На одних пальчиках пробежал холодными плахами крыльца, приплясывая на стылом песке дорожки, приподнял воротца, чтобы не скрипнули на ржавых навесах, открыл и побежал к колодцу, легкий, босоногий. Но мать — разве ее проведешь? — увидела, подняла крик, и полетел Колька назад без морковки, лишь красные ноги засверкали у самой спины. Потом грелся на печке — от горячих кирпичей нестерпимо горели голые подошвы, а сверху ступни были холодные, и он прикрывал их ладошками. Вскоре пришла мать. Не раздеваясь, в шали и стеганке, пахнущая молодым морозцем и капустой, залезла на печь, отодвинула какие-то тряпицы, села на кирпичи, блаженно охнула и положила перед Колькой вымытые мокрые морковки. Он хрустко ел их, а она, привалившись к трубе, дремотно, ласково глядела на него и почему-то все вздыхала…
— Я будто вечно знал тебя.
Охватову и не спалось, и не лежалось, и был рад он,
что не мог уснуть: уж давно он так остро и близко не переживал свое прошлое, чтобы и прошлое, и настоящее слилось в мучительно неразделимое. Ему казалось, что он всю жизнь знал эту теплую сыроватую избу, знал ее хозяйку и мальчика и что встреча с ними совсем не случайна. «Как же так?! — приятно дивился Охватов. — Она и старше-то меня на два-три года, а все: молоденький да молоденький… Мать. Одно слово — мать…»
Он поднял руку к кромке печи и столкнулся с ее ищущей рукой. Тут же как подброшенный сел на полатях, утопил лицо свое в ее ладони и начал целовать ее мягкие пальцы.
Потом они лежали рядом и, счастливо близкие, утомленные, тихонечко смеялись, оттого что до сих пор не знали имени друг друга.
— Ну и спи давай. Спи уж теперь.
Она гладила его лицо и говорила тем же ласковым голосом, что и Федотику:
— В армию, Лиза, пошел, распрощался не только с домом, а с жизнью. Конец всему. Бьют пожилых, опытных, грамотных, а нас, как курят слепых, даже считать не станут. Учились потом, ехали на фронт, а у меня, кроме страху, ничего за душой не было. Убьют, и только. А вот в бою побыл, из-под верной смерти ушли мы, и понимаю теперь, не такой уж слепой я. И не кончена жизнь. Даже смешно немножко, что захоронил сам себя раньше времепи.
Он наговорил ей много нежных слов и, растроганный, вдруг признался в том, что смутно назревало в нем:
— Лешаки вы окаянные! — ругался он, спешно собираясь. — Всю ночь спать не дали. Напали друг на дружку, возня, да шушуканье, да чмоканье. Тьфу, язвите!
Перед утром он снова забылся, а Лиза лежала, широко открытыми глазами глядела в темноту и верила, что Николай останется с нею на смутную пору.
Клепиков поднялся затемно злой и раздраженный, потому что плохо спал: донимала боль в руке, мучила неизвестность грядущего дня, мешало неумолчное перешептывание хозяйки с солдатом.
— У меня ведь, Лиза, жена на Урале, — не к месту подумалось Охватову о Шуре, и он ляпнул совсем ненужное. Потом, чтоб как-то обесценить сказанное, рассмеялся сам над собою, но в прищуре Лизиных глаз уже метнулось непримиримо-женское:
На дворе было светло, когда вышли из избы. Маленькая улочка хутора выводила в широкое поле, и со стороны поля тянуло острым низовым ветром, густо сдобренным холодным дымом и близким снегом. В кустах татарской жимолости, росшей вдоль огорожи, звонко и радостно тенькали синицы, а низкое белесое небо было совсем зимним. Вокруг стояла тишина.
Пока Клепиков выводил лошадь, Охватов и Лиза стояли у ворот. Она, прихватив шаль у подбородка, мигала своими темными печальными глазами, и в ресницах ее копилась слеза.
— Лиза, Лизанька! Милая, что ты? Что с тобой?
Клепиков с огорожи взгромоздился на лошаденку и выехал на дорогу. Охватов пошел за ним. Они еще жили по своим, родным законам: на ночь прибились к жилью, а с рассветом — в путь прямоезжей дорогой. Им еще было неведомо, что на той земле, где они оказались, уже действовали другие законы: ходи ночью, таись днем, как мышь в норушке.
Не успел Охватов догнать едущего шагом Клепикова, как ветер донес треск мотоциклов — густой, дробный и резкий. Охватов оторопело остановился и только сейчас вспомнил о войне. А из лощинки на гребень дороги выскочили одна за другой пять или шесть машин, не сбавляя скорости, помчались на хутор, поливая его из пулеметов. Под Клепиковым сразу убило лошадь, а сам он кубарем скатился в канаву и, пригибаясь, побежал к кустам жимолости. Туда же, в заросли, метнулся и Охватов, увидев на бегу, как Лиза, все еще стоявшая у ворот, вдруг схватилась за столб и, заметнув голову, присела.
Он не знал верно, что с ней, но по сердцу ударила жуткая догадка. Он пополз по канаве к воротцам, а потом не вытерпел, поднялся и побежал. Лиза лежала ничком на затрушенной соломой дорожке, у крыльца, спрятав лицо свое в ладонях. Охватов опустился на колени и перевернул ее на спину: лицо и руки ее были залиты кровью, а сама она, сжавшаяся и маленькая, вся тряслась и стучала зубами.
— Какая жизнь! Какая жизнь! — безотчетно говорил и говорил Охватов, перебегая к воротцам и хоронясь за толстым воротным столбом. Пули с ядовитым посвистом прошивали короткую улочку хутора, с треском обивали редкий лист на кустах жимолости. В тот миг, когда Охватов собрался перебежать в канаву и сунулся из-за столба, услышал сзади резанувший по сердцу острый женский вопль, напрочь пронзивший и стрельбу, и шум моторов, и свист и щелк пуль:
Шальная пуля глубоко рассекла Лизе правую щеку и порвала мочку уха, но женщина в горячке не чувствовала боли, а все звала и звала сына. Охватов втолкнул ее в сенки, захлопнул за нею дверь и только сбежал с крыльца, как по дорожке, стенам, окнам и дверям дома щедрой горстью рассыпался пулеметный высев.
— На тебе! На, на! — выбрасывая из своего мешка гранаты, приговаривал Охватов. — Бери давай!
Сознавая смертельную опасность, подступившую так близко, Охватов первый раз не думал ни об опасности, ни о своей смерти, потому что знал, что делать, а жизнь или смерть сейчас его не занимали. Он по канаве подполз к Клепикову. Тот, прижавшись щекой к земле, все глотал и никак не мог справиться с наполнявшей рот слюной; глаза его были широки и бессмысленны: у бойца не имелось никакого оружия.
— Пусть едут, — говорил Охватов. — Пусть подъезжают. Давай. Бить-то по башкам надо.
А немцы, сбавив скорость, уже въезжали в хутор. Моторы — без глушителей — хлопали остро, пронзительно, сшивая пулеметные и автоматные очереди в одну сплошную, наводящую ужас трескотню. Частые пули хлестко стегали по кустам, огороже, воротам, земле. Бурьян над канавой ник под жутким ветерком.
— Ура! Ура! — закричал Охватов и поднялся на ноги, водя перед собою стрекочущим и бьющимся в руках автоматом. Встал на колени в канаве и Клепиков и заорал по-дурному:
Охватов, думая о Федотике, Лизе, немцах, нешибко ехавших по хутору, еще думал признательно о своем раненом товарище, что с обострившимся, сухим лицом лежал рядом и будто хмельными, широко распахнутыми глазами смотрел сквозь бурьян на оживленную дорогу: «Ни разу не оглянулся назад, а вчера только то и делал, что вертел своей головой: определял, где восток, а где запад…»
Мотоциклы шли уступом один за одним по ширине всей дороги. Немцы уже не стреляли, но громко переговаривались, и в их непонятных фразах Охватову чудилось что-то чуждое, смертельно опасное. Охватов еще не целился, но стволом своего автомата сопровождал водителя второй машины. Это был пожилой щекастый немец, свежий, вероятно хорошо выспавшийся. Влажные губы у него были мягки и добры, а глаза прятались под навесом каски — их нельзя было рассмотреть. Охватову почему— то показалось, что Федотика убил этот немец с добрым и влажным ртом, хотя тот и стрелять-то не мог, так как сидел за рулем.
Когда мотоциклисты почти поравнялись с ними, Охватов и Клепиков, связанные ходом одних и тех же мыслей, переглянулись и глазами сказали друг другу: давай! Клепиков под первую машину бросил враз две гранаты, а Охватов полосонул по щекастому немцу, который тотчас же опустился от руля и, схватившись за грудь, повалился на пулеметчика в каске, отчаянно скребя ногтями кожаную, на «молниях», куртку.
— Назад! Назад, говорю! Отходить надо — может, спасемся! — И, видя, что парень заерепенился, взвинтил голос до крика: — Назад, щенок!..
Немцы сбились в кучу, смешались в растерянности, и только последний мотоциклист поставил свою машину так, что пулеметчик мог бить по канаве перед собою. Охватова срезали бы первые пули, но он упал в канаву, чтобы заменить опорожненный магазин. Клепиков метнул гранату, за ней еще одну, последнюю, и пулемет, жарко было дохнувший по бурьяну, смолк. Оставшиеся в живых немцы залегли в канаве по ту сторону дороги, а перед ними горела клокочущим чадным пламенем опрокинутая машина. Охватов снова хотел вскочить на ноги, но Клепиков с грубой, властной силой остановил его и сорванным голосом приказал:
— Что он лежит-то, вроде и неживой совсем. Эй ты, в сапогах, погляди его, погляди! Оглох, что ли?
Охватов оттолкнул Клепикова и только тут увидел, что у того ничего нет в руках, и пополз из канавы к кустам жимолости, волоча за одну лямку на согнутой руке свой вещмешок. А немцы уже поливали кусты, пули щепали сухие жерди загороди, ссекали ветви. Из кустов Охватов длинными очередями давил немцев к земле, поджидая своего товарища, но не дождался и хотел уже ползти обратно, как вдруг поднялся Кленпков из канавы и, шатаясь, пошел через дорогу; немцы скрестили на нем огонь всех своих автоматов, и он умер раньше, чем упал.
…Спрятавшись в мелком овражке, он долго плакал недетскими, изнурительными слезами, вспоминая расстрелянный обоз раненых, хутор, и маленькую хатенку с полатями и коптилкой, где сейчас наверняка распоряжаются немцы, и Елизаветино горе, которое она так неотвратимо предчувствовала и в котором ни капельки нет ее вины. Потом вспомнил Клепикова, невидного, трусоватого вроде бойца, а на самом деле недюжинной храбрости человека. И еще многое вспомнил он, пока не замерз и не начал стучать зубами.
Дальше он шел, не соблюдая никакой осторожности, совершенно озверевший от лютой вражды и беспомощности.
В маленьком перелеске, обнесенном жердочной изгородью, местами разобранной и поваленной, Охватов наткнулся на колодец: тут был когда-то загон. Напившись, приободрился, и когда к рассвету вышел из лесочка, то ясно услышал грохот недалекого боя.
XVII
Малков хорошо сознавал, что ему нельзя оставаться здесь, но боль в пояснице, усталость и какая-то апатия сковали его, и он не находил сил, чтобы подняться и идти на позицию. Сзади, мешая вялые слова с мокрым табачным кашлем, кто-то говорил надколотым голосом:
— Воздух!
Малкову неохота было оборачиваться, и он возражал мысленно, грубо, но без всякого зла: «Оглох, оглох. Дам в рыло — и ты оглохнешь!»
Он закрыл глаза, и подхватило его куда-то, приятно опрокинуло, закружило, отняло остаток сил. «Ну и ладно, ну и ладно», — убаюкивал чей-то ласковый голос.
Очнулся он от многоголосого и дикого уханья: «у-ух, у-ух!»
По дорожке сада к реке убегали солдаты, они и кричали:
— Караул! — заверещал в ногах Малкова бледный большеротый боец и стал натягивать на подбородок полу своей шинели. От близких разрывов бомб землю качало и встряхивало. Бомбили немцы деревню и оборону, а заходили для очередного удара со стороны сада и проносились так низко, что на самолетах можно было разглядеть черные кресты с белым оттенком и тонкие швы на обшивке машин. Две или три бомбы упали в саду, и по крыше палатки ударили осколки, комья земли, щепье; потом и вовсе сорвало палатку, а под брезентом стонали, плакали и орали люди.
Раненые со вздохами, стонами и матерщиной завозились на земле, поползли, не зная куда. А на деревню, на яблоневый сад, где лежали раненые, на промоину и на оборону — снизу казалось, на все враз, — летели черные немецкие самолеты, снижаясь и кренясь на крыло, завывая моторами и сиренами, наводя на людей цепенящий ужас.
— Труба, ребята! — заорали в несколько голосов с того места, откуда все ждали взрыва. — Труба в дырьях!
По немцам никто не стрелял, и они сделали еще несколько заходов уже без бомб, но пикируя на деревню, включая сирены и наводя ужас на уцелевших бойцов. Первые самолеты уже сходили с круга и налегке уносились к лесу, когда от последнего самолета, совсем не пикировавшего, вдруг оторвалось что-то длинное и, беспорядочно перевертываясь в воздухе, пачало стремительно падать. По мере того как это длинное приближалось к земле, над всеми увалами, пад лесом и, главное, над деревней вырастал чудовищной силы вой, от которого загудела вся земля, предчувствуя такой же невероятной силы удар. Малков с захолонувшим сердцем ждал этого удара, а свист становился все ближе, все пронзительней, и когда он заполнил собою весь мир и когда вонзился вдруг в землю, у сорванной палатки что-то железно звякнуло, будто ударили в обрезок рельса. А взрыва не последовало, и оттого было еще страшнее, потому что взрыв должен был прогреметь.
— Братцы! — завопил кто-то из глубины сада. — Братцы, Захара Анисимыча ухлопало!
Малков вылез из-под ног Коровина и только тут понял, что спасло его от шального осколка, и сделалось ему нестерпимо больно за майора, о котором в полку всегда было много разговоров: его боялись командиры рот и взводов, боялись старшины, бойцы, потому что он редко пропускал мимо себя без замечаний и выговоров. У него и голос, и лицо всегда выражали недовольство и даже гнев, а у подчиненных, от рядового до комбата, всегда возникало перед ним неопределенное сознание виновности. Сейчас лицо Коровина, белое и опавшее, казалось красивым, добрым, и Малков удивился, что был майор совсем еще молод.
Из-под сорванной палатки выползали раненые, глаза у них лихорадочно горели, повязки были сбиты и залиты кровью.
— Вон что творилось, а Захар Анисимыч сидит и шинель свою зашивает. Нашел время.
Сидевший под яблоней боец с перевязанной ногой, свертывавший толстую, с полешко, цигарку, ни на кого не глядя, сказал:
— Ольга Максимовна идет, что она одна-то?..
От реки по дорожке шла Ольга Максимовна в маленьких сапожках. Малков увидел ее и весь встрепенулся — усталости и апатии будто не бывало, — тоже торопливо пошел навстречу ей, перешагивая через яблоневые ветки, сбитые осколками на землю. Вслед ему боец с перевязанной ногой сказал:
— Ранили тебя? — сказала Ольга.
И закашлялся, задохнувшись: пожадничал с недокура.
Они встретились и какое-то время оглядывали друг друга.
— Вот и все. Вот и все, — шептала Ольга, застегивая на груди его гимнастерку. — Будь все проклято…
Ольга не стала слушать его, уже безошибочно определив, где среди множества живых и мертвых мог лежать ее муж, и побежала, еще издали увидев его синие брюки и комсоставскую шинель. То, что он был уже мертв, Ольга тоже поняла издали по ногам, ступни которых были неестественно широко развернуты — носки сапог едва не касались земли. Уже твердо зная, что он мертв, и не веря в это, она упала перед ним на колени, схватила его руку, чтобы найти пульс, но тут же опустила ее, холодную и плохо гнущуюся.
— Слушай, землячок, а…
Ольга, будто очнувшись от сна, огляделась вокруг, с испугом вспомнила строгий приказ командира полка о том, чтобы немедленно переправить всех раненых на ту сторону, поднялась с колен, закрыла лицо и грудь мужа своей телогрейкой и пошла к палатке, не зная, за что взяться. Вернувшиеся из-за реки санитары уводили и уносили раненых, но их по-прежнему было много,
В передних траншеях начали снова постреливать, а вскоре по всему фронту стрельба так загустела, что слилась в сплошной треск и вой. С огородов лихорадочно зачастили уцелевшие пушки — били они почему-то в сторону промоины. Малков побежал вдоль садовой ограды к деревне, чтобы по ходу сообщения выйти в свою траншею, но услышал за спиной шум моторов, железный хруст гусениц и оглянулся: над каменной стеной ограды, вниз к реке, качались знакомые дуги танков, и иногда показывались вершины башен. «Обошли. Обошли. По саду сейчас выйдут к самой деревне», — Малков бросился назад; когда забежал в гущу раненых, те уже поняли свою обречен— ность и начали хватать его за голенища сапог, за полы шинели:
— Вот так-то лучше, — сказал солдат и, будто ступил на ногу, которой у него не было, упал под горящие брызги…
Малков выбил у солдата винтовку и побежал по дорожке, увидел Ольгу, поднимавшую раненого и подставлявшую свое плечо под его руку. С разбегу он не удержался, налетел на них и сбил обоих с ног. Потом он тащил ее между яблонь, а она кричала и била его по спине своим маленьким кулачком. Когда они переметнулись через пролом в стене, в ту же самую минуту шесть танков, уронив противоположную стену, вошли в сад и открыли огонь из пулеметов и пушек по ползающим по земле, по яблоням, по прямым междурядьям и диагоналям. Пять танков веером пошли на деревню, а один, рыча и дергаясь, начал давить раненых, перемешивая тела их с землей, тряпками, обломками деревьев. Казалось, под огнем и железом ничто живое не могло уберечься, однако тот солдат, что осудил Захара Анисимовича за неосторожность, не только остался жив, но еще сберег бутылку с горючей смесью, принесенную с собой. И когда стальное чудовище, заляпанное человеческой кровью, повернулось к нему задом, метко бросил бутылку на его жалюзи. Взметнувшееся пламя громко фукнуло и, разбросав горящие брызги, начало трубно свистеть и трещать.
— Прикажите им, — он кивнул на стену, за которой слышалась беготня, — прикажите им вооружиться бутылками и занять оборону. Если их на самом деле только шесть, они для нас не страшны.
* * *
Ни та критическая минута, когда оборона полка едва устояла под напором немцев, ни потеря минометной батареи, ни страшный налет бомбардировщиков на деревню не потрясли так глубоко Заварухина, как весть о гибели раненых, которых не успели переправить на ту сторону. Надо было предпринимать какие-то срочные меры против прорвавшихся немецких танков, а командир полка с налитым гневом лицом все еще, скрипя зубами, вспоминал Коровина самыми недобрыми словами. И только тогда, когда до штаба полка донесся рокот моторов, а в штабе началась беготня и суматоха, Заварухин поднял глаза на Писарева, стоявшего перед ним в нетерпеливой позе, и неузнаваемо спокойным голосом сказал:
— Вооружаться бутылками. Всем. Будем жечь танки. Они для нас не страшны.
Писарев, услышав гул немецких танков, серьезно оробел, неловко почувствовал, как отлила от лица вся кровь, но твердый и уверенный голос Заварухина помог Писареву взять себя в руки, и, выйдя от командира, он с тем же заварухинским спокойствием передал штабным:
— Я —23. «Соболь», «Дунай», «Долото». Я —23. С востока к деревне прорвались танки. Приказываю: всем стоять на своих местах. Танки жечь! Десант расстреливать! Я на своем месте. Я — 23.
Заварухин слышал в голосе Писарева интонации своего голоса, и что-то давно пережитое и уже забытое ворохнулось на сердце. Он взял телефонную трубку и назвал свой номер:
— Она уж давно так-то, — сказал Минаков, пронося мимо Заварухина черные бутылки в поле шинели.
В ответ на этот приказ кто-то пытался о чем-то спросить, но Заварухин положил трубку и вышел на крыльцо. После бомбардировки деревня все еще горела, и горклый дым жидкой пеленой закрывал проглянувшее на закате солнце. Во дворе штабной избы лежал подсеченный взрывом старый тополь, а по его шершавому стволу туда и обратно бегала ласка.
— Вы бы так-то не стояли, Иван Григорьевич. Не ровен час, двоих уж прихватило. Палят.
А Заварухин подумал свое, о тополе: ориентиром для немцев служил.
В десятке шагов от крыльца тянулся ход сообщения, который пересекал улицу, нырял под прясла огородов и поднимался на увал. Сейчас ход сообщения резервный батальон приспособил для обороны, в нем сидели солдаты, и Минаков подавал им бутылки. Возвращаясь обратно, он с опаской, чтобы не задеть командира своим карабином, обошел его и сказал:
— Вот это уж совсем плохо, — не зная, что сказать, проговорил Заварухин. — Как же ты так неосторожно, а?
Заварухину было приятно, что ординарец назвал его по имени-отчеству: значит, Минаков, рядовой боец, отлично понимал надвигавшуюся опасность и считал, что перед нею все равны. «И хорошо, — подумал Заварухин. — Потому и стоим, черт возьми, перед броней стоим, что все равны, все одинаково мыслим, все в ответе…»
Над крышей избы пролетело два снаряда с резким, стремительным свистом, вслед им обронил пустую очередь крупнокалиберный пулемет — пули зло и коротко рвали воздух: «фить-фить-фить!» Едва уловимым дуновением обмахнуло лицо Заварухина и тут же расщепило круглый столбик крыльца, острая дранощепина воткнулась в землю и, покачиваясь, упала. На краю деревни, у сада, полыхала жаркая стрельба: нестройно спевались насквозь знакомые русские винтовки и пулеметы с рыкающими немецкими пулеметами и автоматами.
Заварухин спустился в ход сообщения и, подчиняясь странной окопной привычке, согнулся, утянув голову в воротник шипели, пошел на свой наблюдательный пункт, оборудованный на гребне увала. Бойцы нервно и сосредоточенно курили, томясь ближним боем. Увидев командиpa полка и связных, которые как хвост всегда волочились за ним, по-куриному приседали на дно узкой щели, и идущие перешагивали через них. За поворотом траншеи, уже на огородах, Заварухин столкнулся с Ольгой Коровиной; она шла навстречу как-то неловко, левым плечом вперед; только уж совсем близко он заметил, что из разлохмаченного рукава ее телогрейки каплет кровь. На ней не было берета, и неприбранные волосы падали на уши и глаза — она небрежно смахивала их здоровой правой рукой, сдувала, но, мокрые, они прилипали к вспотевшему лбу.
— Ты не тревожься, Олюшка, у тебя ничего опасного, Мало ли.
Ольга плохо понимала то, что делает возле нее боец, но знала, что и он, и Заварухин, все еще не уходивший и все еще смотревший на нее, и бойцы, стоявшие за плечом своего командира, — все они братья ей, были и будут братьями навечно. Эта мысль владела всем ее сердцем и была сильнее боли; в этой мысли заключалась ее жажда жить, ее надежда на жизнь, ее выстраданное убеждение.
Вражеская пуля ударила Ольгу Коровину в ладонь и вышла у локтя; Заварухин, поняв, что ранение тяжелое, но не смертельное, наклонился к Ольге и сказал с искренней улыбкой:
— Иван Григорьевич, напишите Музе Петровне, ей напишите от меня, какие вы все милые.
Ольга, все так же сдувая и убирая мокрые волосы с глаз, проговорила уже спекшимися нездорово-алыми губами:
— Сейчас, сейчас, сейчас! — кто-то жарко дохнул чесноком в затылок Заварухина. — Конец!
Заварухин не окончил фразы, потому что услышал за спиной своей удар, возню, тяжелое пыхтение, и тотчас же на него навалился кто-то, подмял под себя. Заварухин упал на бойца, который перевязывал Ольгу, а тот в свою очередь опрокинул и ее. Через кучу малу переметнулся кто-то, гремя котелком.
— Ты — от смерти, а смерть — от тебя, — сказал тот же чесночный голос, и в нем звенькнула легкая радость,
Но взрыва не было. Поднявшись на ноги, все с ужасом увидели в двух-трех шагах от себя на дне траншеи массивное тело сто двадцатимиллиметровой мины, которая почему-то не разорвалась и пудовым подсвинком лежала в круто замешенной грязи окопа.
— Этот боец, Олюшка, проводит тебя куда следует (куда следует — Заварухин и сам не знал). Ты крепись, а ночью мы выйдем отсюда. — И поцеловал ее в сухую жаркую щеку.
Сознавая, что уже давно пора быть на наблюдательном пункте, Заварухин наскоро наклонился к Ольге и, чтобы напоследок чем-то утешить ее, сказал:
— В ловушку, гад, втюрился! — весело закричали связные, тоже наблюдавшие за прогалиной.
Ольга подняла на Заварухина свои затяжелевшие, с угасшими белками глаза и, понимая, что он спешит, ничего не стала говорить, устало опустила больные веки и снова подумала: «Как я люблю их всех, и никто не знает их, как я, и никто их по-моему не любил…»
Уже только подходя к своему НП, Заварухин озадаченно подумал: «А разве ночью мы уйдем отсюда? Зачем же я сказал это? Зачем?» Но сложившаяся обстановка подсказывала мысли одного порядка, и Заварухин после недолгого колебания сказал сам себе: «Без помощи нам хана. Не будет помощи — ночью надо уходить».
Через оборону с кошачьим шипением пролетали редкие тяжелые мины; рвались они в деревне и у моста. «Стало быть, немцы следят за своими танками», — подумал Заварухин и стал оглядывать во многих местах горевшую деревню, сад и спуск к реке, к мосту. В колхозном саду ничего нельзя было увидеть, но по столбу черного, жирного дыма было понятно, что там пылал танк. По неширокой прогалине между садом и деревней перебегали люди. Они то и дело падали, ползли, замирали, распластанные на пожелтевшей поляне. Вдруг стена сада в нескольких местах рухнула и из пыли и обломков показались короткие, но крепкие стволы бьющих огнем пушек, потом замельтешили бегущие гусеницы. К деревне прорвались три машины. Но та из них, что проломилась у заднего угла сада, дошла только до середины полянки и здесь вдруг на полном ходу сунулась пушкой в землю, вздрогнула как живая, замерла.
— Убегать-то зачем?! Сукины дети, ну-ко, ну-ко, сами под пули!.. Но где Афанасьев? Афанасьев где? Язвить-переязвить!
Не прошло и минуты, как возле провалившейся машины появились бойцы и, махая руками, прыгая, падая, засуетились, забегали. Танк вспыхнул тугим смолистым огнем: бойцы, вероятно, выжигали фашистских танкистов. А две машины скрылись за домами, и Заварухин почувствовал внезапное облегчение, словно с плеч его сняли огромную тяжесть, к которой он угнетенно притерпелся: оказалось, что с прорывом танков немцы прекратили обстрел деревни из тяжелых минометов, и злое торопливое нашептывание пролетавших над головою мин оборвалось. Далее нельзя было понять, что происходит в деревне: вся она из конца в конец кипела разрывами и ружейно— пулеметным огнем. И только сейчас заметил Заварухин, как еще два танка жались к суходолу, чтобы выскочить на дорогу у моста, минуя деревню. Сверху, на броне вокруг башен и на башнях, лепились десантники; с огородов, видимо, стреляли по ним, и они нечасто, но один по одному скатывались с брони, оставаясь лежать по ровному голому суходолу. Маленький окопчик, вырытый наспех прямо посреди выгона и совсем незамаскированный, танки с большим запасом обошли стороной и начали спускаться к мосту. А следом за ними из окопчика выскочил боец без шинели, враспояску, босой — в обеих руках по бутылке. Пластался он под уклон легко, шагами-саженями кроил суходол, еще издали замахнувшись бутылкой, и, когда его скосила пуля десантника, долго еще кувыркался вниз, а перед ним катилась и укатилась дальше черная бутылка.
Мост был настолько разрушен, что с ходу по нему нельзя было переправиться, и десантники, озираясь по сторонам, спрыгнули на землю, в бестолковой сутолоке начали хвататься за исковерканные бревна, плахи. Но чудом уцелевшие пушки русских, прикрывавшие дорогу с запада, развернулись на полкруга и первыми же снарядами подожгли одну из машин. Другой танк выстрелами в упор смел с позиций оба орудия и, выбросив из-под гусениц копну дорожной грязи, круто, набирая скорость, пошел на бугор. Десантники почему-то дружно бросили работу и побежали за танком, перегоняя друг друга и совсем не обращая внимания на то, что по ним ударили из пулеметов и винтовок с огородов и от изб. На половине дороги бойцы напористым огнем пригнули, а потом и положили десантников в мелкие канавы, а танк выскочил на бугор и своими широкими гусеницами пригладил все что было там: искалеченные орудия, убитых и раненых из расчетов, повозки, снарядные ящики и откуда-то взявшегося на позиции артиллеристов жирного белого кабана с окровавленной чушкой.
Заварухин все сильней и сильней, до синевы под ногтями, сжимал свой бинокль, глаза от напряжения исходили слезой. Пересыхали губы, и он все чаще и чаще прикладывался к фляжке с крепким чаем. Командир трезво сознавал, что для полка приспел самый отчаянный час: танк с угора вот-вот вломится в деревню, где-то на площади встретится с теми двумя, что рвутся от яблоневого сада, и тогда бойцы не выдержат, выметнутся из деревни на суходол — и всем им будет крышка. Самое ужасное заключалось в том, что Заварухин не видел ни средств, ни путей, которые могли бы улучшить положение обороны. Если даже и дрогнет резервный батальон, принявший на себя всю тяжесть танковой атаки немцев, и побежит из деревни, у него, у командира Заварухина, не поднимется рука расстреливать убегающих: бойцы сделали все, что могли, и что могли, то сделали. «И все-таки надо что-то делать. Надо что-то делать», — понуждал себя Заварухин и, неуверенный в своем решении, приказал капитану Афанасьеву лично возглавить одну из рот своего батальона и вывести ее на окраину деревни, в сад. «Это все-таки лучше, чем ждать удара танков в спипу обороняющихся батальонов», — успокаивал себя Заварухин и никак не мог успокоиться.
А в деревне шел бой. Танки, прорвавшиеся через яблоневый сад, преодолели прогалину, но ворваться в деревню не решились, сбросили десант автоматчиков перед самым ходом сообщения, приспособленным нашими для обороны, и открыли по нему губительный огонь из пушек и пулеметов. Пули и снаряды с воем и визгом люто и хлестко стегали траншею, бруствер, били с перелетами и недолетами. Но стоило немецким автоматчикам сунуться из-за крайних домов, как русские с не меньшим ожесточением начали поливать их из пулеметов и винтовок. Траншея, пересекавшая улицу, была сплошь иссечена осколками и полуобвалилась, и все-таки немецкие танкисты по каким-то признакам угадывали, что она жива, и боялись перевалить через нее, они уже видели, как страшно и неотвратимо горят танки от бутылок с адской жидкостью.
Между тем бой от моста все глубже и глубже втягивался в деревню. Танк, раздавивший артиллерийские позиции, с угора расстрелял крайние избы, где засели бойцы резерва, и решительно двинулся вдоль по улице. Лежавшие по канавам десантники, перегоняя друг друга, побежали за танком, полосуя из автоматов разрывными пулями. Когда немцы прохватили деревенскую площадь сквозным огпем с той и с другой стороны, русские не выдержали и бросились из деревни по огородам и суходолу к реке.
Заварухин уже не мог больше вести наблюдение за деревней. Он видел, как погибали струсившие бойцы на суходоле, и бил по брустверу ненужным биноклем, стонал, сраженный тем, что предвидел.
— «Сукно», «Сукно», «Сукно». Молчит, товарищ подполковник. «Сукно»?
Связист, сидевший в углу блиндажа на корточках, весь потный и красный, в пилотке от уха к уху, крутил и крутил ручку телефонного аппарата, дул в трубку, стучал ею о ладонь, звал и умолял диким, сорванным голосом:
— Драпают, драпают! — закричали связные и начали указывать в сторону прогалины, которую пересекали два танка, уходя от деревни и стреляя по пей из повернутых назад орудий.
Заварухин увидел командира батальона Афанасьева впереди и правее своего НП, на гребне высокой затравелой межи. Он, тонконогий, в высоко подрезанной шинели, издали напоминавший куличка, подходил к обгоревшей риге и беспечно помахивал левой рукой. Заварухин не мог видеть, но догадывался, что капитан Афанасьев пощелкивает прутиком по голенищу своего сапога. «Смерти ищет! — закипел злостью командир полка. — На пулю лезет, мерзавец! Надеется, что домой ему сообщат: «Ваш муж погиб смертью храбрых в боях за Родину…» Не напишут, капитан. Слышишь? Не напишут…»
По ходу сообщения к деревне, мелькая касками, шли бойцы из первого батальона. Следом за ними решил идти и Заварухин: он не терял надежды уничтожить танковый десант, и тогда при всех потерях оставшиеся в живых могут считать себя победителями. Да ведь так оно и есть: пока стоял полк, немцы не прошли на Сухиничи.
Перед тем как спуститься в ход сообщения, Заварухин еще раз взглянул на деревню и снова увидел капитана Афанасьева, который побежал вдруг по меже, спрыгнул с нее по ту сторону, и ног его не стало видно, а потом и сам он скрылся за ригой. По другую сторону риги он появился уже не один: справа и слева, впереди и позади него бежали бойцы, прыгали, видимо, через поваленные плетни, гнулись к земле, запинались, но бежали, бежали все ближе и ближе к домам. А капитан Афанасьев резко и повелительно махал руками, и фигура его уже не казалась согнутой, и в том, что бойцы незаметно подобрались к деревне и неудержимо пошли в атаку, чувствовались воля, настойчивость и личная храбрость того, кто их направлял, кто на глазах их не поклонился ни одной пуле. Капитан, чтобы не выдать бойцов, шел и шел сторонкой, а всех видел, видел, кто и как полз, кто впереди, а кто отстал, и его видели все, и никто не смел не только задержаться, но даже подумать об этом.
Когда до НП доплеснулись крики «ура», Заварухин тоже выскочил из траншеи и тоже побежал к деревне. Сил его едва хватило до межи, по которой недавно шел капитан Афанасьев: сердце его торкалось где-то под самым горлом, разом началась изжога и буквально подломились ноги. Он сел на межу и, трудно дыша широко открытым ртом, сознавал только свой стыд перед связными, которые понимающе, с состраданием глядели на своего командира и виновато топтались на месте, не зная, что делать. «А если бы с кем-нибудь из них такое? — приходя в себя, подумал Заварухин. — Застрелил бы я? Боже мой, на месте бы застрелил!..»
— Все-то у них отработано. И бегать, …, умеют.
А в деревне наступила тишина, если не считать довольно частых разрывов наугад выпущенных снарядов из танковых пушек. Танки уже подходили к проломам в каменной ограде яблоневого сада, когда следом за ними на прогалину кучкой выбежали четыре немца. И Заварухину, и связным было хорошо видно, как, пригибаясь, мели они полянку полами своих длинных шинелей, как бешено, не оглядываясь, стреляли назад, сунув автоматы под левую руку. Заварухина это и удивило, и развеселило, он вскочил с межи, закашлялся и сквозь кашель, смеясь, выматерился:
— Как ты смеешь!
В тон командиру так же изысканно выругался и один из связных со странной фамилией Недокур.
Заварухин поглядел в злые, приподнятые к вискам глаза солдата и крикнул:
— Вот как надо, — назидательно сказал Заварухин связному Недокуру и распорядился: — Быстро ко мне его! Туда, к штабу.
Заварухин ничего более не сказал, а подумать подумал: «Я повеселел, что бегут, а солдат глубже глядит».
Не успел Заварухин додумать свою мысль, как в проломе, через который только что в сад ушли танки, из дыма и пыли появился боец. Он, чтобы не попасть под снаряд с танков, быстро упал под стену и уже с земли увидел бегущих на него немцев. Перед лицом неминуемой смерти он мог еще броситься обратно в пролом, но боец вдруг поднялся, широко расставил ноги, из такого же куцего, как у немцев, автомата ударил по прогалине. По тому, как рухнули немцы, тяжело и неловко, можно было заключить, что боец метко срезал их. Он стрелял еще уже по брошенным на землю и распластанным — пули, взбивая землю, плясали вокруг них.
— Здравствуй, здравствуй, Павел Иванович! — Заварухин радушно протянул сержанту руку. — Жив, говоришь?
Связной, придерживая рукой холщовый подсумок на ремне, побежал под изволок, а Заварухин все не сводил глаз с фигуры бойца, ловко уложившего четырех немцев. Боец без опаски спорым усталым шагом шел по прогалине, и командир полка, старый служака, позавидовал ему, позавидовал его хозяйской неторопливости, с которой он шел к лежавшим на траве немцам. «Во веки веков так было», — о чем-то неопределенном подумал Заварухин, и ему вдруг показалось, что он когда-то уже видел все это: видел и суходол с танками, и длинную каменную ограду с проломами в ней, и бегущих немцев с автоматами под мышкой, и солдата, почему-то вставшего перед ними во весь рост, когда стрелять надо было с земли.
Проходя двором, заваленным обломками дома, раскиданными дровами, кадушками, ведрами, соломой, Заварухин заметил под упавшими воротами, уже затасканными грязью, убитого. На нем были яловые сапоги, и Заварухин сразу подумал, что это кто-то из командиров резервного батальона. Связные быстро сбросили полотно ворот, достали из нагрудного кармана убитого тонкую пачку слежавшихся, подмоченных кровью бумаг и подали их подполковнику. В комсомольском билете в потертом сером коленкоре прямым разборчивым почерком было написано: «Малков Петр Федорович. 2.Х 1922».
Уже при выходе со двора Заварухина окликнули связные; он повернулся и увидел сержанта Строкова, служившего в Олабоге мотористом на катере. Заварухин много раз ездил со Строковым на рыбалку, знал его имя и отчество, знал, что у моториста в селе Громком, под Тюменью, растут два сына-близнеца. Строков умел сочинять и передавать в лицах были и небылицы и носил челочку, всегда расчесанную по всему лбу. Рассказывая о чем-нибудь, он то и дело поправлял свою челку, а из-под руки плутовски блестели его узкие мансийские глаза.
— В прятки играли на суходоле? Так, что ли? — Усы у Заварухина дрогнули и ощетинились. — В прятки играли всей ротой. А он один прикрыл вас. Хоть мертвому— то поклонитесь.
Строков замялся, но открыто, покаянно смотрел в глаза Заварухина, наливаясь тяжелым румянцем от челочки до кадыка.
— Спасибо, Дмитрий Агафоныч. Спасибо, друг. Ну, сам знаешь…
XVIII
Пасмурный день иссяк. Где-то за обложными тучами село солнце, и потемневшее еще более и набрякшее дождем небо легло краями по увалам, подступило к самой деревне. В вечернем безветрии остро пахло гарью, бензином, затхлостью развороченного человеческого жилья.
Заварухин, как только вышел на улицу, сразу же увидел капитана Афанасьева, а тот увидел командира полка и побежал навстречу, как-то неуклюже высоко поднимая свои острые колени. Заварухин глядел на бегущего к нему капитана и в эту минуту радовался ему как родному, и гордился им, словно героем. Афанасьев подскочил к командиру и, как часто бывает с непрофессионалами-военными, вместе с грудью выпятил живот, подбросил к фуражке руку ладонью вперед, но Заварухин, улыбаясь, взял эту руку и крепко пожал ее:
— Не выдюжил вот, — виновато опустив глаза, сказал Афанасьев. — Знаете, как говорят, каялась собака бегать за возом, да бегает. Так и я… А с танком этим, — капитан кивнул в сторону площади, — с танком этим какую штуку упороли. Он подошел к церкви и давай лупить по ней — только клочья летят, а солдаты из канавы немецкую же мину на шесте возьми да подсунь под него. Длинная, говорят, была, с метр, не меньше, в розовой коробке с ручками. И какая же в ней, слушай, сила — танк-то опрокинуло. Лежит на боку. А танкистов выволокли. Живые.
Афанасьев смутился, порозовел, захлопал глазами и, сунув в рот окурок, спрятанный в горсти левой руки, сделал длинную затяжку.
— Штаб, товарищ подполковник, перевели пока в сарай, — доложил Писарев. — Я дал распоряжение комендантскому взводу рыть блиндажи.
По тому, как капитан, расправив плечи, пошел к площади легкой походкой, было понятно, что он обрадован предстоящим маршем, и Заварухин, глядя вслед комбату, укрепился в своем решении и направился к штабной избе, чтобы сейчас же выслать разведку по пути отхода.
Всю штабную избу разволокло снарядами: крышу сбило, наличники сорвало, палисадник, кусты в нем, ворота, заборы, рамы в окнах — все изломано, иссечено осколками и пулями, смято, перемешано. Навстречу командиру выбежал старший лейтенант Писарев, все такой же бравый, с крепкой красивой шеей и круглым розовым лицом, словно он, собранный и подтянутый, среди этого развала и кутерьмы хранился где-то в футляре. Если бы Заварухин не вел разговоров с ним по телефону во время боя, то мог бы подумать, что старший лейтенант отсиживался где-нибудь в тихом уголке.
— Товарищ подполковник, ваше приказание выполнил. Вот он, стрелял-то который по немцам.
У дверей сарая дорогу командиру полка заступил связной Недокур и громко, гордясь порученным делом, доложил:
— По вашему приказанию…
Недокур сделал шаг в сторону, а на его место встал другой, с провалившимися глазами и ежистыми, сердитыми бровями над ними.
— А ремень сними. На пряжке-то, поди, не ведаешь, что написано? «Got mit uns» — «С нами бог». Понял?
Охватов, все еще не понимая, за что его взялся хвалить командир полка.
— Товарищ подполковник, разрешите обратиться? — сказал Охватов, чувствуя себя совсем неловко в разбалахонившейся шинели: у него, оказывается, вместе с пуговицами был оторван и хлястик. Заварухину было некогда, Охватов понимал это, но долг перед товарищем был сильнее всего, и боец, глядя точно в глаза командира, заторопился: — На моих глазах, товарищ подполковник, погиб боец Клепиков. Он уже до этого ранен был, а тут немцы прижали нас на хуторе — никакого спасения. У него даже винтовки не было… Словом, геройски погиб.
«Дурак — дурак и есть! — злорадно подумал связной, ходивший за Охватовым. — Разве такую добрую штуку бросают? — И тут же прикинул, что, как только разойдутся люди, он возьмет ремень и спрячет его под гимнастерку. — Бог с ними, а ремень со мной».
— Связные, ко мне!
В небольшом дощатом сарае без потолка было уже темно, и, когда вошел Заварухин, бойцы зажгли протянутый из угла в угол кабель в толстой, пропитанной смолой обмотке. Два смрадных язычка пламени тихо ползли от углов сарая к середке провисшего провода. На низкую бочку были положены двери, заменявшие стол, а на столе лежала развернутая немецкая карта и много замусоленных бумаг, которые перебирал батальонный комиссар Сарайкин, стоя у стола. Бойцы тотчас же вышли из сарая, а старший лейтенант Писарев, откинув ряднину, закрывавшую вход, убедился, что командир при месте, остался на улице и закричал своим звонким, молодым голосом:
— Будем отходить, товарищ комиссар. Спасем хоть что осталось.
Командир и комиссар долго разглядывали один другого, будто узнавали, и, уяснив наконец, что оба живы и даже не ранены, дружелюбно улыбнулись, но улыбки вышли горькие, виноватые: «Видишь вот, мы уцелели, а полка, можно сказать, нету». Мысли друг друга хорошо поняли и, сговорившись словно, тяжело вздохнули.
— Ты не пугай словами, комиссар! Я решил отходить!
Сарайкин поднял безбровые надглазья, все так же щурясь, и Заварухин покачнулся в своем решении, но вдруг, обозлившись на себя за свою слабость, возвысил голос:
— Я не даю согласия на отход, потому как не желаю вместе с тобой стоять в нательной рубахе у стенки. Вот где стоим, тут и умирать будем.
Сарайкин в сердцах бросил на стол письма и фотографии, захваченные у немцев, которые рассматривал, и отошел в тень:
— Мне, комиссар, ни себя, ни тебя не жалко, и отдаю полный отчет: за отход без приказа обоих поставят к стенке — и к чертовой матери. А люди останутся живы и пригодятся Родине. Как человек, отвечающий за боевое состояние полка, со всей ответственностью заявляю: полк не только к обороне, по даже к самозащите не способен. Все. Сейчас придут командиры, послушай их доклады.
Заварухин понимал, что Сарайкин подозревает его в трусости, и уже поэтому не мог быть спокойным. Снова волнуясь и сердито шевеля усами, сказал Сарайкину прямо в лицо:
— О себе все печемся. О своей шкуре. В заботу бросило — к стенке поставят. Давай лучше о солдатах подумаем…
Заварухин в углу, на дровах, увидел свой чемодан и, открыв его, достал флакон тройного одеколона, обтер им лицо, шею, причесался. Делая все это, он чувствовал за спиной своей тяжело думающего комиссара и даже знал, какие мысли мучают и давят его. Обернувшись, сразу же встретился с глазами Сарайкина и сказал ему с жесткой улыбкой:
— Документы, письма забрали у них. У каждого, слушай, целая канцелярия. И верно, немец во всем любит порядок. Какой-то Отто Шмульц даже телефонную квитанцию с собой таскал. Небось и в самом деле уезжал недели на три. А вот погляди-ка!
Сарайкин начал собирать со стола бумаги и, укладывая их в железный ящик, приговаривал:
— Ну вот скажи, командир полка, как это, по-твоему, хорошо или плохо?
Сарайкин подошел к Заварухину и показал ему фотографию, на которой молодая немка, стыдливо спрятав глаза, мешала в медном тазу варенье, а сзади, близко прижавшись к ней и смяв ее юбку, стоял толстенький немец, по-домашнему одетый, и тупо-хмельными глазами глядел прямо в объектив.
— Тьфу, черт возьми! — горько выругался Сарайкин, и мимо проходивший боец с трубой на плече приставил ногу, повернулся во фронт перед комиссаром:
До начала совещания Сарайкин решил сходить на полковую кухню; шагая по комковатой, изрытой дороге, то и дело брякая подковками сапог по осколкам, он думал о Заварухине и о разговоре с ним: «Все, видать, Иван Григорьевич, мы свое отлюбили. Немец небось западню перед нами уже захлопнул. Дать бы ему еще такую же Глазовку — и умереть не жалко. Да нет, как-то уж больно скоротечно произошло все для нашего полка. А ведь пожить бы надо, поглядеть…»
— Погоди, отсмеются скоро… — И посолил свои слова крепким матюком.
А Заварухин уже забыл и о фотографии, и о любви, и о смерти — ему просто было некогда. Один за другим пошли люди, и он отдавал распоряжения, твердо зная, к чему они направлены. Потом начали собираться командиры и при виде подтянутого Заварухина сами подтягивались, докладывали. Первым пришел комбат три, стоявший в самой деревне, старший лейтенант Молоков, принявший батальон после бомбежки в Сухиничах. Небольшого роста, широкий в развороте плеч, с длинными русыми волосами. Пришел капитан Афанасьев, и, пока докладывал, из левого рукава шинели валом валил дым от не совсем затушенной и разгоревшейся самокрутки. Заварухин разрешил ему курить, и Афанасьев, прищемив окурок ногтями, дососал его до самого пепла.
После всех докладывал командир первого батальона капитан Семенов, всегда степенный, с добродушным широконосым лицом, попорченным оспой, о каких говорят, что на них черти молотили горох. Прибежал озабоченный и запыхавшийся заместитель комполка по хозчасти капитан Оноприенко, длинный, кадыкастый, небритый и весь какой-то мятый. У шпалы на правой петлице была отбита эмаль, а на пуговицах шинели присохла глина. Внешний вид и озабоченность Оноприенко никому не давали права упрекнуть его тыловой службой. Как-то незаметно появился начальник химслужбы старший лейтенант Хлызов, робкий и безответный, всегда используемый в полку на поручениях и посылах. Вчера и сегодня он как уполномоченный штаба полка безвылазно просидел в первом батальоне и воевал наравне с рядовыми. Но на вызов в штаб явился со своим неразлучным противогазом в новой зеленой сумке с широкой несмятой лямкой через плечо. В полку все знали, что старший лейтенант Хлызов вчера поджег танк, а по выползшим из танка полуобгоревшим немцам стрелять не мог, и добили их уже бойцы батальона. Бойцы же принесли и отдали старшему лейтенанту Железный крест, снятый с немца, и плоские ручные часы со стеклянным донышком, под которое была вставлена фотография немки с ямочками на щеках и вывернутыми чувственными губами. Хлызову немка понравилась больше, чем сами часы, и он надел их на руку вверх фотографией. Комбат Семенов, поглядев на фотографию, с тоской в глазах сказал:
— Комиссара… застрелили.
На улице, опрокинув устоявшуюся тишину, грубо и часто ударил немецкий автомат. Все бывшие в сарае вопросительно замерли, а капитан Оноприенко переломился в пояснице и нырнул под ряднину; через минуту он появился снова, с бледным, одеревенелым лицом:
— Гут! Карашо! — Потом махал длинными толстопалыми руками и просил: — Бутильку, бутильку — пуф!
А произошло на улице следующее.
Пленных немцев — их было семеро — привели на площадь перед разбитой церквушкой, и бойцы, еще не остывшие от боя, сбежались посмотреть на живых фашистов. Немцы были без оружия, без ремней, а некоторые и без сапог, но держались с достоинством. Они как-то быстро поняли, что бояться им нечего, их не тронут, и решительно не обращали внимания на бойцов. Только один из них, узколицый, с впалой грудью, на потеху смеющимся русским, выпучивая светлые глаза, жадно курил самокрутку из русской махры и, давясь крепким, едучим дымом, кричал:
— Сталин-коктейль, Сталин-коктейль, — несколько раз затаенно повторил немец, и на бутылку с живым интересом стали смотреть его товарищи. Самый рослый из них, в хромовой изодранной куртке, лысеющий со лба, с крупными глазами, умными и жестокими, сжимая ободранные кулаки, говорил что-то свое, горячо-злобное.
Кто-то из бойцов докумекал, что немец просит показать ему бутылку с горючей смесью; принесли черного стекла тяжелую бутылку, аляповато залитую сургучом. Немец перестал улыбаться, острое лицо его сделалось печальным, он уставился на бутылку, о которой, видимо, много слышал, а сегодня увидел ее в страшном действии.
— Брат у него погиб в танке у моста. А самого его вон ребята паши опрокинули. Он, будь проклят, со злости чуть всю деревню не прошел. Когда мы его вытащили из танка, он как заводной орал: «Рус, капут!» Кто-то ему по уху подвесил — вот тебе и капут. В Африке, говорит, воевали с братом. Во Франции.
Боец, что с русским автоматом ППД был приставлен к немцам, объяснил:
— Мама.
Бойцы широко расступились и тоже стали глядеть на комиссара, забыв о немцах. Когда Сарайкин прошел по живому коридору и остановился перед пленными, рослый немец в кожаной куртке шагнул навстречу ему и из маленького, почти невидимого в кулаке пистолета выстрелил. Звук выстрела был настолько слабый, что его не все слышали, а те, кто видел все и слышал, приняли это за шутку: просто одуревший от злости немец решил попугать русского комиссара своей зажигалкой. Но комиссар так дернулся назад, что с него слетела фуражка, и начал падать, прижав к груди руки с растопыренными пальцами и сказав громко и внятно:
— Вот так и стой за моего Петьку…
Бойцы подхватили его, подняли и увидели в надглазье, ближе к переносице, круглое отверстие с выступившей кровинкой.
Тут же кто-то, дико матерясь и растолкав всех, завел по немцам длинную очередь из автомата, и шестеро упали сразу, а танкист в хромовой куртке покачнулся под ударом пуль, привалился крутой спиной к стене церкви и остался стоять, уронив лысеющую голову на грудь.
— Старшина Пушкарев! — позвал Филипенко громким шепотом. — Сделай перекличку.
XIX
Командир пятой роты лейтенант Филипенко, заменивший убитого при последней бомбежке старшего лейтенанта Пайлова, вывел своих бойцов к мосту и построил недалеко от подбитого немецкого танка, от которого разило нефтью, селитрой, железной окалиной и тошнотворным запахом гари.
— Говорухин?
Старшина, круглый в груди и, как всегда, туго стянутый ремнем, достал из кармана листок бумаги, развернул и, освещая его накалом цигарки, обжигая нос и губы, стал выкликать:
— Потише нельзя?
Саперный взвод на остатки моста набросал досок, по, непришитые и скользкие от грязи, они вертелись, уходили из-под ног, и солдаты, чтоб не свалиться и не переломать себе ребра о сваи и балки, ползли по переходам на четвереньках. Дежурившие на переправе саперы торопили бойцов, ругались, сталкивали их с последних досок на мокрый и склизкий берег. Столкнули они и лейтенанта Филипенко: разве разберешь в потемках, кто солдат, а кто командир? Все идут за рядовых. Лейтенант скатился в воду, начерпал в сапоги и утопил наган. Ему помогли выбраться, и он, хлюпая сапогами и шлепая намокшими полами шинели по голенищам, побежал наверх догонять роту. А на увале, в тени ракитника, стоял Заварухин и сердито спрашивал:
— …Он боле все по сыросекам, пожогам прет дурманом, будто девки в белых платках. Лабазником у нас зовут, или таволгой еще. Скипятишь, бывало, за версту бьет в нос. Ведь после работы — день-деньской зароды мечешь, — к ночи, значит, на круг в деревню бежишь. Порой возвернешься, напримерно, а мужики уже прокос гонят.
«Стало быть, нельзя, — тоже сердито подумал Филипенко, подхватив полы шинели. — Сил у меня нет больше. Стреляй — не могу».
Все перебравшиеся через речку занимали оборону вдоль дороги, в ракитнике и мокрых кюветах, по-солдатски, где довелось, обживали ямки и кустики. Филипенко как во сне увидел своих бойцов, присел возле них на бровку канавы и тут же густо и крепко захрапел. Старшина Пушкарев будто невзначай толкнул его коленом, лейтенант перестал храпеть, повалился на спину, разбросал руки и глубоко вздохнул со стоном и всхлипом. Старшина, высохший до донышка на своей беспокойной должности, вдруг растроганно подумал: «Мужики по годам, по силе — зверье, а как малые дети. Всему есть край, и силам человеческим — тоже. Вот так намотается иной, и голыми руками берут его немцы. А где его вина?» Сквозь плотные, немаловажные мысли Пушкарев услышал вдруг неторопливый говорок, до боли знакомый и родной. Размягченный нежданной жалостью к своим людям, он с радостью стал слушать.
— Урусов?
Справу скинешь — да в ряд. И опять день. Только и пьешь эту холеру. Плачешь, да пьешь, а без нее ты работник разве?
Старшина догадался, что рассказ ведет всегда спокойный и степенный солдат Урусов, и позвал его:
— Ты, Пушкарев, вечно самый последний, — заворчал повар. — Копаешься, а мы тебя жди. На сколько ртов получаешь?
Поручив рядовому Дымкову следить неотступно за
спящим лейтенантом, старшина повел Урусова через пашню, потом выбитой кукурузой к неглубокому овражку, где под обстрелом своим чередом была сварена солдатская каша. Когда старшина и Урусов подошли к кухне, в нее уже были впряжены лошади, а повар из ведерка заплескивал угли в топке — угли шипели, а из дверки валил пар и летел пепел.
— Сколько же у тебя, товарищ старшина, по строевой-то записке? — миролюбиво и даже заискивающе спросил повар. — Не каши мне жалко, а все знать охота, неуж это в дым нас.
Повар полез на подножку, грохнул крышкой котла в сердцах, рассыпая упревшую кашу, начал набивать подставленные Урусовым котелки. Черпак трясся в его руках: повару вдруг сделалось нестерпимо обидно за свое положение. В овражек целый день падали снаряды, в прах разнесло продуктовую повозку и изрешетило трубу кухни, а он, повар, забыв опасность, искал дрова, варил пищу и все время боялся, чтобы от топки не было дыму, а дрова — одно сырье, от них ни жару ни пару, зато дым столбом. И сколько ни бьется повар, у всех одно на уме: при теплом и хлебном месте человек. Да провались это место в тартарары, только ведь без кухни солдат — совсем круглый сирота. Ради этого солдата повар и горит на своей нелегкой должности, а вот чести ему, выходит, никакой, хотя бы и от того же солдата. Потому, может быть, повар и грубоват с людьми, потому, может быть, и друзей у него нет, потому, может быть, и горька ему своими руками сваренная каша.
— Сальце это. Держи про запас для ребят.
Но старшина, что называется, закусил удила и не удостоил повара ответом.
Из овражка вылезали с драгоценной ношей: Урусов нес семь котелков, с верхом набитых гречневой кашей, а в руках старшины поскрипывало ведро с кашей и булькалась пятилитровая жестяная банка со спиртом.
Уже наверху, на меже кукурузного поля, их догнал повар и сунул под руку Пушкарева увесистый сверток:
— Тоже служба у него, черт ее ломай.
Старшина ничего не сказал повару, даже поблагодарить забыл и, когда отошли немного, вздохнул:
— А мне теперь и умереть не жалко, — пьяненьким и потому бодрым голосом сказал Охватов Дымкову, шагавшему рядом.
На той стороне реки, по увалу, плясали судорожные огни — батальонные заслоны будоражили опасную темноту, прикрывая отход своих товарищей.
На дороге, к которой совсем близко подошли Пушкарев и Урусов, маячили тени солдат. Командиры строили роты, сердились и вполголоса отдавали приказания. Пятая рота была значительно меньше других, и уж только одно это приводило ее солдат в уныние. Подавленно выглядел и сам лейтенант Филипенко, едва разбуженный своими подчиненными.
Уже в строю старшина Пушкарев поднес каждому в банке из-под консервов по нескольку глотков спирта, а Урусов рассовал по рукам котелки, ели кашу на ходу. С усталости и натощак от спирта все захмелели, и события минувшего дня перед каждым встали как живые. Охватов очень ярко увидел чернявого немца, которого срезал в числе четырех на прогалине: немец с узкими серебряными погончиками лежал на боку, и большая щека его и крупная скула остались розовыми и, тщательно побритые, слегка синели; височки, в проседи, были свежо и косо подбриты, а в нежной пухлой мочке небольшого уха темнел прокол для сережки.
— Я их больше десятка уложил. Из ихнего же автомата. Думаю, десять голов стоят одной.
Охватов уж и не помнил то, что сказал, и ответил не сразу, обдумав свои слова и уловив связь между словами и своими чередом идущими в голове мыслями, оживился:
— Отставить!
Дымков, тяжело дыша, откачнулся от Охватова и пошел стороной.
«Он вообще-то прав, — подумал Охватов. — Удираем как зайцы. Заяц, говорят, не трус, а спасает шкуру. И мы так же: не трусы вроде, а шкуру спасаем… — Николай вспомнил вдруг Клепикова, вспомнил, как тот, прижатый немцами в канаве, остервенился и заорал дурным голосом: «Да вы что, в душу, крест, богородицу! Да на нашей же земле!..» — Почему же они, старше-то которые, знают, что такое родная земля? Знают! А я не знаю, и Петька не знал… Петька, дружок милый, бросили мы тебя. Бросили». Охватов поглядел на согбенные плечи Дымкова и понял его горе: «Извинюсь потом, пусть остынет».
Направился мелкий холодный дождь, какой обычно исподволь берет насквозь. Шли по мелколесью, малоезженым проселком, тоскливо и сосредоточенно месили жирную грязь, шаркали мокрыми рукавами по мокрым бокам. Иногда, перекладывая винтовку с плеча на плечо, бойцы ударялись прикладами или задевали свои же котелки, и тут следовал ленивый окрик шепотом:
— Некуда здесь, не видишь?! — Урусов непреклонно уперся в грудь Охватова. — Сдай назад.
Николай Охватов шел шаг в шаг за кривоногим Урусовым, видел его темную угрюмую спину и навязчиво, с проклятием думал только о своих трофейных сапогах: они были велики ему, хлябали на ноге, и приходилось их волочить по дороге, чтобы вывернуть из грязи и не потерять.
Шли вразброд по двое, по трое в ряду, оскальзываясь и оступаясь, толкали друг друга, озлобленные усталостью. Перед ротой Филипенко верхом на конях ехали подполковник Заварухин, его ординарец Минаков с карабином за спиной и щеголеватый старший лейтенант Писарев, который то и дело уезжал вперед, возвращался и что-то говорил Заварухину. Иногда останавливались без команды, натыкаясь один на другого, переминались с ноги на ногу, не зная, то ли привал, то ли так, вышла заминка, и эта неопределенность порождала в душе каждого тревожное подозрение: заблудились. Только подполковник Заварухин и окружавшие его командиры знали, что полк успешно оторвался от немцев и шел форсированным маршем своим путем. Когда смолкали чавканье множества ног, шарканье мокрой одежды и неосторожное шлепанье конских копыт по грязи, было слышно, как где-то в хвосте колонны стучат ступицы телег, отставших и растянувшихся по дороге. Все слева и слева накатывали орудийные, грозные раскаты. А на одной из остановок стрельба вдруг загремела впереди и справа: полк, видимо, круто изменил свой путь. И сколько ни шагали солдаты, гремучий вал, обложивший горизонт, ни капельки не приближался, он вроде пятился от них, а за ним, за этим валом, еще гудело, только уж гудело совсем далеко и как-то очень миролюбиво, словно отдаленный гром ворочался в ласковую сенокосную нору.
За минувшие дни боев люди так много пережили, что их, казалось, уже ничем нельзя было испугать, однако сознание оторванности от своих вселяло в их сердца робость и даже страх: отдаленный бой каждому грозился недобрым.
Близко к полуночи вышли на опушку лесочка, и в лицо пахнуло ветерком, простором, свежестью, и дождь, к которому привыкли и притерпелись, как-то незаметно унялся: ночь поредела, измоченная пашня впереди густо чернела, а за нею — неведомо почему — угадывались большая дорога и деревня.
На опушке объявили привал, и солдаты, не выбирая места, ложились в ров, видимо вырытый вдоль всей опушки. Приникнув к сырой земле, чувствовали сладковатый запах увядших трав и прелого листа, приходила на ум родная сторонка, но подумать о ней не хватало сил: сон валил заживо. Николай Охватов сел на мосточек, перекинутый через ров, разулся и долго с наслаждением шевелил одеревеневшими пальцами. Затем складным ножиком обрезал полы своей шинели и сукно намотал на ноги вместо тонких и прожженных на кострах портянок. От устроенности ног вдруг сделалось хорошо, и он решил не спать, потому что привал так и так подходил к концу. Под мостиком укрылись и домовито, не спеша, утайкой смолили крепкий табак Урусов и Минаков, двое вятских, обнаруживших друг друга еще на марше. «Эти стариканы, черт бы их побрал, всюду устроятся, умостятся», — с легкой завистью подумал Охватов, и его потянуло к ним, к сугревному огоньку цигарки. Одолев апатию и вздрагивая под сырой остывшей одеждой, он спустился в ров и полез под мост. В сухой тесноте иссеченные студеным дождиком лицо и руки обдало враз теплом лежалой пыли, гнилью дерева и сладкой горечью махры.
— Это ты, что ли, Охватов? — спросил Урусов, узнав своего товарища по взводу.
Охватов на четвереньках полез обратно, задохнувшись обидой и такой острой жалостью к себе, что не нашелся, как ответить.
— Хорошо на печке, да повороты круты. На, курни. — И прижал к лицу Охватова дохнувший дымом обтрепанный рукав шинели. Охватов нашел губами мокрый конец цигарки, опалил глубокой затяжкой всю грудь. —
Охватов, все еще сердясь и не зная, надо ли ползти под мост, полез, однако, и лег рядом с Урусовым, который потеснился и, ударившись головой о балку, ласково изматерился:
— Вот парня ранили, а он снова пришел, — вяло говорил Урусов, и Минаков понимал, что речь идет об Охватове. — Молодых ребят секли, как траву…
Сапани давай, сапани, — заботливо подсказывал Урусов и еще совал в нос солдату огонек, спрятанный в рукаве.
Затянувшись сам раза три или четыре, скрадывая цигарку, передал ее Минакову, и тот тоже из рукава, красным накалом освещая большие надглазья, стал докуривать, неторопливо причмокивая губами.
— Огонь! Огонь! Прямо перед собой! Огонь! Огонь!
По мосту кто-то пробежал, оступился и упал в ров. Тотчас же тишину порвал выстрел, и с опушки началась дикая, беспорядочная пальба. Там, где был хвост колонны, зашелся ручной пулемет. С краю моста заученно часто затокал автомат — теплые гильзы посыпались на колени Охватова. Над рвом, наверху, лейтенант Филипенко требовательно и громко командовал:
— Паша, Паша, что это со мной? Паша…
С пашни густо рокотал МГ — немецкий пулемет, —
пули густо чиркали и кропили лес, накоротке хлестали деревья, сучья, кусты, рикошетировали и с дурным воем, визгом уносились куда-то вверх. В лесу все звенело, трещало и лопалось, будто туда вошли дроворубы и взялись рубить крепкие дубы и клены острыми и звонкими топорами.
Автомат на мостике вдруг смолк, и кто-то начал звать больным и вялым голосом:
— Вперед, ребята! Вперед! — со всхлипом заорал вдруг Филипенко, и Охватов выскочил из рва и побежал через дорогу на черную вязкую пашню. Слева, запыхавшись и кашляя, бежал Урусов и остервенело рвал затвор винтовки после каждого выстрела. Охватов не стрелял — берег патроны. На косогоре в темноте метались одиночные слепые огоньки, иногда они вспыхивали набором, а через гребень, из-за увала, гнул крутую огненную россыпь немецкий станкач — над полем тягуче свистели пули: «ттиу, ттиу, ттиу, ттиу».
На шею Охватова упала холодная капля, за нею другая, третья, и солдата пронзила догадка, что это не вода; он сунул руку за воротник, и пальцы связало густым, липким. Охватов вылез из-под моста, брезгливо вытер суконным рукавом шею, но долго не мог заставить себя подняться наверх: стоит только высунуть макушку, как тотчас же сотни пуль со свистом вонзятся в нее. Он жался к мокрому скосу, ждал чего-то. А на дороге лейтенант Филипенко все командовал и командовал, будто заговорен был от вражеских пуль или проводил на Шорье занятие по тактике, отрабатывая тему: рота в наступлении ночью.
— Скотина арийская, гад ты вислогубый, расстрелял все! Расстрелял! Ну погоди, скотина! Погоди!
Русские стреляли редко, на угор вырвались упрямо, безмолвно, и тихая атака так ошеломила немцев, что они, сминая друг друга, бросились к машинам и угнали, не отстреливаясь и не включая автомобильных фар.
…Примерно за полчаса до этого разведвзвод полка, выходя на встречу с полком, пересекал грейдер и обнаружил себя. Немецкие маршевики, ехавшие к фронту на сорока автомашинах, вмиг всполошились и, веселые, смелые, горластые, бросились за разведчиками. Заварухин, опасаясь за обоз с больными и ранеными, отдал приказ сперва обстрелять фашистов, а потом ударить по ним в штыки. Расчет был верный: жидкий огонь русских только разъярил и увлек молодых и неопытных немцев, они опрометчиво-лихо бежали к опушке леса, пока откуда-то с земли не поднялись черные молчаливые тени и не пошли навстречу — неумолимо и страшно.
Охватов запыхался и перешел на крупный шаг, стиснув в руках ловкую тяжесть автомата. Впереди с мягким хлопком разорвалась граната, и в мгновенном всплеске ее Охватов увидел убегавшего немца, простоволосого, в одном мундире, и выстрелил уже в темноту с разворотом, заранее зная, что не промахнулся. И верно, шагов через двадцать наткнулся на труп, почему-то стороной обошел его, по потом вспомнил, что надо забрать у немца снаряженные магазины, и повернул обратно. В этот момент над дорогой взметнулось и с буйным шумом заплескалось ослепительное пламя, осветившее и дорогу, и высокий бурьян на обочине, и людей с оружием в руках, и неровную, всю в тенях пашню, и сидящего на мокрой земле немца в полурасстегнутом мундире. Охватов растерялся, увидев перед собой живого немца, и хотел ударить по нему, но понял, что стрелять не надо. Солдат сидел, откинувшись назад и опираясь на обе руки, отчего плечи его были высоко подняты, а голова беспомощно уронена на грудь. Когда Охватов подошел близко, немец поднял голову: вся нижняя часть лица его была окровавлена, и раздробленная челюсть, вывернутая ударом пули, отвисла и кровоточила — по грубому сукну, по оловянным пуговицам мундира текла черная струйка, маслянисто блестя в сполохах огня. Немец вытаращенными глазами не мигая глядел на русского солдата, и мольба, и страх, и смертельная тоска светились в его глазах. Охватов отвернулся, чтобы не видеть эти глаза и искалеченное лицо, начал оглядывать землю и ничего не мог разглядеть: все вокруг было залито колеблющимся кровавым светом, от которого еще более темнела и слепла ночь. Автомат, однако, увидел в сторонке, но магазина в нем не было, и это сразу помогло Охватову определить свое отношение к немцу. С преувеличенной грубостью, чтобы подавить ворохнувшуюся на сердце жалость, Николай закричал, все так же не глядя на раненого:
— Пойдете следом за первым батальоном, — не обратив никакого внимания на доклад Филипенко, распорядился Афанасьев и, ожидая возражения, скомандовал непререкаемо строго: — Шагом марш!
Бессознательно выкрикивая свою угрозу «погоди» да «погоди», Охватов побежал к дороге, постреливая одиночными выстрелами. Низко над его головой бил светящимися очередями немецкий пулемет, широко рассеивая по фронту огонь. «Качнет пониже и угробит», — будто не о себе подумал Охватов и, не собираясь падать, упал. Уже лежа на земле, понял, что лежит почему-то навзничь, с порожними раскинутыми руками, и очень испугался: «А где же мой автомат?» Но в то же краткое мгновение испуг прошел, и Охватов четко и ясно подумал: «Кто же о Петькиной-то смерти напишет?..» Этот вопрос, мгновенно возникший и так же мгновенно угасший, и был сознанием его гибели.
За долгие часы по пути к фронту — потом уж некогда было — Охватов частенько подумывал о смерти и боялся не самой смерти, а сознания своей кончины. Почему-то настойчиво думалось, что люди в свою последнюю роковую минуту вспоминают самое дорогое в жизни и не хотят расставаться с ним. Потому-то и был уверен Охватов, что в свой предсмертный час он станет думать о матери, о Шуре, о высоком майском небе над рекой Турой — оказывается, многое, не зная того сам, любил Колька Охватов — и вдруг поймет, что все это уже не для него, и забьется в безысходном рыдании, которое страшнее самой смерти. В действительности же все произошло очень просто. Он успел лишь мельком, отрывочно вспомнить о друге Петьке и тут же перестал чувствовать себя, даже не осознав, куда его ранило.
А на проселке, у мосточка через ров, лейтенант Филипенко собирал роту и недосчитался еще двоих: из ночного боя не вернулись Дымков и Охватов. К бойцам пятой стрелковой роты тяжелым шагом подошел капитан Афанасьев, и Филипенко доложил ему о потерях.
— Команду разве не слышали? Хочешь, чтобы все остались здесь? Шагом марш!
Филипенко не повторил команду. Он сам да и все бойцы переживали сложное противоречивое чувство: им хотелось скорее и подальше, уйти от опасного места, и в то же время солдатский долг понуждал не бросать своих товарищей, а отыскать их в темноте и вынести.
Капитан Афанасьев, уже отошедший было от роты, вернулся и закричал лютым шепотом на Филипенко:
— А ну из строя!..
Капитан Афанасьев подскочил к Урусову, взвизгнул
в каленой ярости, хватаясь за кобуру:
— Вы же учили: сам погибай, а товарища выручай.
Все замерли, ожидая крутой расправы. Оробел и сам Урусов, ноги в коленях дрогнули, чего и в бою с ним не бывало, однако сказал, что думал:
— Капитан Афанасьев, вы все еще здесь? Броском. Броском через грейдер. На Свининово. В бой не ввязываться. Не ввязывайтесь в бой, — еще раз повторил Писарев и той же тяжелой рысью поехал вдоль полковой колонны. А из темноты по дороге уже выступали обкусанные ротные колонны. Бойцы шли спешным шагом, в котором явно чувствовалась подступающая тревога. Эта торопливость и тревога мигом передались Филипенко, и ротный тоже спешно, совсем не по-уставному бросил:
Мимо проехал медлительной, оседающей рысью старший лейтенант Писарев, как-то угадал в темноте Афанасьева, придержал коня — солдат опахнуло густым лошадиным потом.
— Загремел своей кухней.
Кто-то брякнул котелком. Кто-то недовольно сказал:
— Вот тут, сторонкой, бежали. Поглядеть бы его, в самом деле, Охватова-то.
На угоре, с которого недавно атаковали и столкнули к грейдеру немцев, Урусов, шедший следом за Филипенко, сказал:
— Капитан вроде разрешил.
Филипенко промолчал, хотя не мог не слышать Урусова. А тот стоял на своем:
— Ты сам не отстань…
Филипенко, сознавая всю ответственность, какую он брал на себя, и жалея доброго, исполнительного бойца Урусова, тихо сказал, продолжая думать вслух:
— Ребята, ребята, — тихонько и живо засмеялся Худяков, — гляньте, это же наш, славянин. А винтовка-то у него без затвора. Потерял, видать, раззява.
Все проводили его с одобрением.
* * *
А полк тем временем форсированным маршем пересек рокадную дорогу Хвостовичи — Козельск южнее Волконска, вышел к реке Жиздре и по сохранившемуся мосту переправился на правый берег. На востоке уже в непосредственной близости все гремело, будто там сдвигали что-то огромное и не умещающееся на земле. Иногда тяжелые вздохи фронта накатывали так близко, что, казалось, обдавали горклым дыханием и воздух, и дорогу, и людей, идущих навстречу громовым взрывам.
Заварухин прислушивался к звукам, доносившимся с передовой, сверял свой маршрут с картой и уже точно знал, что фронт зацепился за Оку и бои полыхают под Белевом. «Тут мы должны выйти», — с радостной надеждой подумал он и усмехнулся, вспомнив где-то недавно читанные стихи:
Не тишина, а бой сулит нам счастье…
К утру залегли в лесистой балке. Во все стороны выслали пеших разведчиков. Ушла разведгруппа в сторону передовой, до которой по прямой осталось не более двух— трех десятков километров. Не дожидаясь возвращения разведчиков, Заварухин принялся изучать по карте остаток пути до Оки и приблизительно определил место прорыва. Он был уверен, что наши дальше Оки отступать не будут: некуда, за спиной Тула.
Бойцы сторожевого охранения, прикрывавшего расположение полка с тыла, к вечеру уже заметили, что в кустах на противоположной стороне оврага кто-то скрывается. Место тут глухое, бездорожное: кругом равнинное поле да обдутый, насквозь пролитый холодными дождями дубняк по пологим склонам задичавшего оврага, по дну которого лежала размытая и заглохшая колея, а прямо на ней чьи-то заботливые руки сметали стожок раннего сена. Потом, вероятно, подкатилась война, стожок забыли, кто— то расковырял его, а сено втоптали в грязь, Вот около этого стожка, в осенне-рыжем дубнячке, и засекли дозорные притаившихся людей.
Бойцам охранения было строжайше приказано не выявлять себя: одиночных солдат противника бесшумно захватывать, а о крупных силах врага немедленно докладывать по команде. Оповещенный начальник охранения сам пришел на сторожевой пост, долго всматривался в дубняк и заключил, что там скрываются вражеские наблюдатели, которых надо обойти мелколесьем и втихую прикончить. Идти вызвались двое: старший поста Худяков и Недокур, боец со злыми глазами, что был в связных при командире полка. Уже собрались, отомкнули от винтовок штыки, чтобы не наделать шума, — бойцы уходили без огнестрельного оружия. Когда Худяков и Недокур выбрались наверх, начальника сторожевого охранения внезапно ударило сомнение: «А если они не сумеют втихую убрать немцев? Шум, стрельба. Черт возьми, наведем немцев на своих…» Не вдаваясь в размышления, начальник вернул лазутчиков, и опять стали взглядываться в рыжий дубнячок. Недокур еще порывался идти, пока наконец не прикрикнули на него.
А из дубнячка в этот момент, сторожко озираясь, вышел боец в обмотках и шинели, с котелком на поясе и винтовкой в руках. Был он без пилотки, и по белым, незагоревшим пролысинам на лбу можно было определить, что боец немолод. Он хоть и озирался, но довольно быстро и смело спустился к раскиданному стожку и стал что-то высматривать, забыв об опасности.
— А с ним, должно быть, раненый, — высказал предположение Худяков. — Для себя он ни в жизнь не пошел бы за водой.
А боец с белыми пролысинами на лбу, пошарив глазами по дну оврага, увидел недалеко от стожка промоину с водой и заторопился к ней, расстегивая на ходу ремень и снимая с него котелок.
Теперь уже всем было ясно, что это отбившийся от своих боец спрятался на день в дубнячок и сидел бы там, да, вероятно, жажда вынудила искать воды.
— Хенде хох, — со смехом, но неосторожно Недокур штыком ткнул бойца между лопаток — у того выпал и скатился в промоину котелок. Загремевшая посудина только на долю секунды отвлекла внимание Недокура, но боец с пролысинами в этот миг успел вскинуть свою винтовку и щелкнул спусковым крючком.
Недокур скользнул из канавы по-звериному — от куста к кусту, а голый участок прошел волчьим набросом и встал за спиной бойца, пившего из котелка чистую родниковую воду. Голова его в редком седовато-грязном волосе дергалась при каждом глотке.
— Так это же Охватов? — изумился Недокур.
Недокур, не зная, о чем говорить с этим опытным и, видать, сильным человеком, молчал и, томясь молчанием, поспешно шел за ним, увертываясь от цепких сучьев густого и по-осеннему неуютного дубнячка.
Раненый лежал на куче валежника и, когда к нему подошли, посмотрел своими больными, неясными глазами и начал облизывать сухие, распухшие от жара губы, не сознавая пи себя, ни окружающего.
— Попьет сейчас, и полегчает ему. А то как же, — ласково и заботливо, как мать, говорил Урусов и кривым когтистым пальцем раздвигал губы Охватова, лил из котелка за щеку ему. Наконец Охватов проглотил три или четыре глотка и, открыв глаза, забегал ими бессмысленно и жалко:
Охватов долго не мог сделать первый глоток: вода скатывалась с губ, мочила тряпицы, которыми была забинтована его грудь.
— Ребята! — закричал Курт Мольтке. — Русский здесь, за сараем. Ко мне! Скорей! Скорей!
В сумерки пошел дождь, шумный и крупный. Одежда на бойцах вмиг набрякла и остыла. Но дождю все радовались как хорошему знамению: дождь перед дорогой к добру. Полк, оградившись усиленными подвижными заставами, стремительно, без привалов пошел к фронту. На рысях следом за колоннами батальонов шел громоздкий и тяжелый обоз.
Все ближе и ближе стучала передовая, и бойцы впервые с нетерпением ожидали ночного боя, видя в нем главную задачу жизни.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Под Глазовкой, где стоял полк Заварухина, немцы из похоронной команды собирали трупы своих солдат. Каждого хоронили в отдельной могиле, каждому ставили низенький короткорукий крест из широких досок. На каждый крест надевали каску, а на могильный холмик клали ветки с увядшими листьями клена или дуба. Для семи офицеров могилы выкопали поглубже на западной стороне кладбища — ближе к родине. Двух капитанов положили в легкие сборные гробы, завернули в гофрированную бумагу, а холмики обнесли березовой оградкой.
Все это делалось неторопливо, основательно, по-домашнему.
Начальник похоронной команды, он же помощник полкового капельмейстера, набожный старик Курт Мольтке вечером писал своей старой супруге в Дуйсбург:
«Милая Гертруда! Судьба сурово распорядилась мною. Бог весть откуда у меня берутся силы, чтобы жить и что-то еще делать. Разве кто-нибудь ждал всего того, что происходит?! Русские с бессмысленной жестокостью защищают свои земли, погибают бессчетно, как мухи, но и наши гибнут в непредвиденных размерах. Каждый шаг наш куплен очень дорогой ценой для отечества. Все мы знали, что Киев, Смоленск и Москва унесут тысячи молодых жизней, знали, что Германия станет от этого бедней и печальней, но то, что происходит здесь, не поддается осмыслению.
Сегодня мы работали как лошади. И когда к вечеру я оглядел новое кладбище, мне показалось, что здесь похоронена вся Германия. И это не под Смоленском. Нет. Это где-то среди холмов, возле какой-то убогой деревушки, у которой даже нет своего имени. Но этот дикий фанатизм — я нахожу — очень дорого обойдется русским.
Наши солдаты освирепели, и надеяться России просто не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в их ожесточившихся сердцах. Да будет так! Господь бог — молюсь тому — не осудит пас…»
Солдаты, менявшие колесо у автофургона, начали громко переговариваться, застучали ключами, отвратительно заскрипел ворот домкрата, и Курт Мольтке вынужден был прервать письмо в родной Дуйсбург. Он положил тонкую, продавленную жестким пером бумажку в нагрудный карман и по стремянке спустился на землю.
Сорокалетний крепыш Краузе, всегда беспечный, как ребенок, обнажив впалый живот с крупным, слегка вдавленным пупом, стоял на руках на запасном скате и пробовал его упругость. Двое других смеялись над Краузе, а третий норовил ткнуть его в живот мазутным пальцем. Курт поглядел на опрокинутое и налившееся кровью лицо Краузе, на его подковообразную челюсть и неопределенно, но успокаиваясь, подумал: «Дети и дети. А может, так и должно быть. Не слезы и не молитвы нужны богу, а дела наши…»
По дороге на Мещовск и Калугу двигалась бесконечная колонна автомашин, бронетранспортеров, тяжелых мотоциклов. Обочиной, целиной, закиданные грязью ломовики тянули пушки старых систем. На лафете одной из них среди тюков сена и мешков сидел юноша-солдат с аккордеоном на коленях и играл «Венгерские танцы» Брамса. Мольтке сразу определил, что «истого шубертианца» исполнял опытный музыкант, и заторопился к дороге, желая, чтобы юноша, пока хорошо можно слышать, сыграл танец си бемоль мажор. И оттого, что среди тоскливо— черных и измоченных полей зазвучал вдруг Брамс, и оттого, что артиллерийская упряжка удаляется и аккордеонист не успеет сыграть самый задушевный танец си бемоль мажор, у Мольтке опять закипели на сердце слезы; никогда, казалось ему, он не переживал такой тоски по родному дедовскому Рейну, и никогда прежде не была ему так ненавистна мокрая чужая земля. «Бог мой, они ничего не знают», — опять неопределенно подумал Мольтке, и у него предательски отвисла и затряслась челюсть. Чтобы не всхлипнуть, он прикусил губу и с жалостью к себе почувствовал под зубами плохо пробритую щетину.
Артиллерийская упряжка уже спустилась к мосту, и музыка совсем пропала в гуле моторов, а Мольтке все глядел на дорогу невидящими глазами. «Как мы ее плохо знаем, эту непостижимо огромную Россию, — ясно подумал Мольтке, возвращаясь к фургону, и вдруг ему послышались трепетно-радостные звуки брамсовского танца си бемоль мажор; он оглянулся, ничего не увидел и тоскливо вспомнил, что от недосыпания и плохой воды у него надоедливо и мерзко слезятся глаза. — Проклятая, постылая страна! — с нарастающей злостью выругался Мольтке. — Дома же никогда этого не было».
Не доходя до фургона, он услышал не ко времени веселые голоса своих товарищей и не пошел к ним, а повернул к одиноко стоявшему сараю со сбитой, исхряпанной кровлей и общепанными стенами. По ту сторону сарая утром остановилась походная кухня радиороты, где повар в специальной кофеварке, рядом с большим котлом, варил душистый кофе и угостил им Мольтке. Надеясь опять выпросить хоть полстакана и заранее стыдясь своего нищенства, Мольтке обошел сарай, но кухни там уже не было и машин с большими антеннами, спрятанными в голых ветвях лип, тоже не было. Он хотел уйти, когда в жухлой крапиве, под стеной сарая, увидел беспомощно лежащего русского с тремя кубиками в малиновых петлицах. Правый висок и правая щека его были залиты кровью, а в полузатянутых верхними веками глазах зрело что-то осмысленно-враждебное. Мольтке испугался русского, хотя у того ничего не было под руками, спрятался за угол и, постояв немного, быстро пошел опять к дороге. Он сознавал, что если его, Мольтке, сейчас увидят товарищи, то будут спрашивать, чем он испуган — на нем нет лица. Мольтке не сумеет солгать, и веселый Краузе побежит туда, за сарай, с автоматом. Ой, не надо лишней смерти, если без нее можно обойтись! Ведь завещал Христос: смерть за смерть свята. Значит, кто-то и за эту ненужную смерть заплатит жизнью.
Когда Мольтке вышел к дороге, обочиной снова тянулись артиллерийские подразделения. Кони горбились, ложась в тугие до звона постромки, ездовые бесшабашно стегали их по исполосованным бокам. На лафетах, передках и даже на стволах орудий у щитов сидели солдаты в круглых глубоких касках, с высокими подстеженными плечами. По тому, как тяжело месили грязь кони, по тому как, устало сутулясь, сидели люди, угадывалось, что они побывали в боях, и потому с презрительным безразличием глядели на коротконогую фигурку Мольтке, явного тыловика. «Да это, кажется… — вдруг осенило Мольтке, и он, нащупывая рукой крышку сползшей на бедро кобуры, побежал к фургону. — Да, да. Эти оттопыренные уши, эти толстые жесткие губы, этот мясистый нос и ненавидящие глаза. Еврей, еврей! Конечно, я не был в бою, как эти артиллеристы, но я не тряпка, я не трус…»
— Юде! — крикнул Мольтке и выстрелил — все видели, как грудь раненого осела и суконная гимнастерка рядышком с накладным карманом намокла от скудной кровинки. Мольтке выстрелил еще раз, и русский сполз по стене. Ощупал костенеющей рукой землю и загреб в кулак промытую под водостоком гальку.
Все четверо, бывшие у фургона, бросили инструменты и побежали к сараю. Мольтке позволил им перегнать себя, и, когда прибежал к месту, они стояли плечом к плечу и рассматривали русского офицера, а тот, опираясь на бессильные руки, сидел, привалившись к стене, и поднятые плечи были едва ли не выше его окровавленной головы.
— Считай, Курт, что ты прихлопнул еврея. И нееврей тебе зачтется.
Солдаты не согласились с Мольтке, что он пристрелил еврея, по и не осудили его, а он, подавленный и молчаливый, долго мыл руки и отказался от ужина. В команде все были люди пожилые, рассудительные и понимали состояние на минуту расхрабрившегося Мольтке. Когда укладывались спать на провонявшие бензином тюфячки, беспечный Краузе утешил своего начальника:
— Панцер, марш! Панцер, марш! Курт Мольтке проснулся хорошо освеженным и почти забыл свои смятенные мысли. Поток войск, не прекращавшийся всю ночь и грозно шумевший все утро, поднял окончательно дух старого вестфальца. За завтраком и потом, оформляя похоронные документы, он стыдился своей вчерашней слабости, искал для своей жены слова веры и нашел их. «Вот видишь, — указал он сам себе, — никогда нельзя полагаться на настроение одного дня. Забарахлил желудок — ты думаешь уже не головой, а желудком. И точно, мог ли я вчера хорошо мыслить, если у меня весь день жгло глаза, будто мне, по крайней мере, бросили в них по горсти песку». Последняя мысль окончательно оправдала Мольтке, и он чистосердечно писал в свой родной Дуйсбург:
Всю ночь шел тихий дождь, и всю ночь надсадно гудела дорога, перекачивая железную силу с запада на восток. Чем дольше Мольтке слушал трудное движение этой силы, тем неодолимей казалась она ему, и, успокоенный, некрепко, но хорошо заснул.
Утром всех разбудил Краузе своими восторженно-дикими криками:
— Через полчаса выступаем, — распорядился бодрый Мольтке, и все оживились, повеселели, сознавая, что сейчас вольются в могучий поток железной силы и станут его частицей,
«Милая Гертруда, продолжаю тебе письмо, чтоб отвести тебя от черных мыслей. Я вчера подраскис немного, как дождливый день, хотя и не было к тому веских причин. Сегодня я снова бодр, потому что мы снова идем вперед. Ты меня знаешь, я не кричал «ура» новому порядку, был решительно против войны с Россией, но, став солдатом великой Германии, я стал причастен к ее делу и считаю, что то, что мы делаем, делаем верно, и другого пути бог нам не указал. Теперь я понял, что рано или поздно Германия должна была уничтожить жидово-боль— шевистскую заразу, и мы ее уничтожим. Жертвы? Да, жертвы велики, но надо учитывать, что они приносятся во имя исторической задачи. Теперь уж я верю, что доживу до победы, и следующее письмо, может быть, пошлю тебе с Московского почтамта.
Целую тебя. Твой супруг Курт Мольтке.
Центральная Россия»,
Когда Курт Мольтке вышел из вагончика, удовлетворенный своим письмом, по Калужской дороге с небольшими интервалами шли средние танки с низкой башней и хищно-тонкой, как жало, пушкой, за ними ворочали грязь тяжелые T-IV, прикрытые сбоку броневыми листами, с семидесятипятимиллиметровыми орудиями, увенчанными массивными надульными тормозами. Никто в команде не знал, зачем на конце ствола такие увесистые катушки, и потому смотрели на новые диковинные танки с языческим изумлением и восторгом.
— Что есть Елец на русском языке?
* * *
Отчаянное сопротивление русских, огромные жертвы в войсках невольно заставляли немцев задумываться над вопросами войны на Востоке, в солдатской массе возникали сомнения в легкости обещанных побед, но железная сила в движении сминала тревоги и сомнения в нестойких душах. Эта железная сила сокрушала русские заслоны, проламывала оборонительные рубежи полков и дивизий Красной Армии и, подобно накатной волне, слабея и опадая, все дальше и дальше захлестывала российский берег.
В ноябрьских сводках с театра военных действий все чаще стали появляться названия мест, от которых больно сжималось сердце каждого русского: Красивая Меча, Ясная Поляна, Куликово поле, Мценск, Спасское-Лутовиново, Елец. А 18 ноября танковые клинья немцев проломились к Богородицку, Сталиногорску, вышли к Веневу и после жестоких боев пошли на Каширу. Теперь по зимним дорогам свободным ходом немецкие подвижные части могли быть через час под Рязанью. В результате глубокого обхода Тулы создалось невероятно тяжелое положение южнее Москвы. Сплошной линии фронта уже не существовало. Танковые части фашистов дерзко и решительно проникали в наши тылы, перехватывали дороги, брали под контроль мосты и станции. Но Тула оборонялась! На подступах к городу ущербно подтаивала железная сила гитлеровской армии.
22 ноября после двухдневных упорных боев немцы заняли Ефремов и на участке Ефремов — Мермыж создали три ударные группы из частей 35-го, 34-го армейских и 48-го танкового корпусов, чтобы захватить Лебедянь, Елец, Задонск и железнодорояшый узел Касторная. По замыслу немецкого командования эта операция должна была обеспечить успех фашистским войскам на тульско— каширском направлении, которое в эту пору являлось одним из главных для захвата Москвы.
На рассвете 25 ноября противник перешел в наступление против правого крыла Юго-Западного фронта. Войска Красной Армии под напором превосходящих сил вынуждены были с упорными боями отходить на восток и 4 декабря сдали Елец.
Старинный русский город встретил немцев полным безлюдьем и пожарами. Полки 95-й пехотной дивизии и 446-й полк 134-й пехотной дивизии, штурмовавшие город, оставили сотни трупов на молодом, едва припорошенном снегом льду реки Сосны.
II
Командир 134-й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен, на рассвете морозного утра переезжая через Сосну, был до крайности рассержен тем, что командиры полков по приняли должных мер к захоронению убитых, которые валялись на реке среди брошенного оружия и снаряжения, среди трупов коней и вывернутых разрывами глыб льда. За ночь круто завернувший мороз подернул все тонкой изморозью, и встающее красное солнце ярко освещало следы страшного побоища.
На середине моста генерал приказал шоферу остановить машину и, выйдя на скользкие трескучие плахи настила, долго глядел на лед. Рядом с мостом ничком в луже крови лежал необычно длинный убитый солдат, он, видимо, не сразу умер, и от дыхания его каска с одного боку обросла пушистым куржаком.
Сухой морозный ветер сек дряблое, старушечье лицо генерала, а он все стоял, глядел на горящий город, на спускающийся с горы поток войск, и острый, перетянутый снизу подбородок его чуть-чуть вздрагивал.
Уж только потом, когда сел в машину и въехал в высокую часть города, когда увидел, что город пуст, горит и никто не тушит пожаров, генерал немного успокоился и спросил у своего адъютанта:
— Вот они, зимние квартиры, — вслух ответил он на свои мысли, имея в виду лед Сосны и трупы на нем.
Но настроение генерала уже упало, и все ему сделалось ненавистным и раздражающим: заныла левая, перебитая еще в Испании нога; вдруг закружило голову: видимо, в машине было чадно, потому что мотор все время работал на больших оборотах; сзади в правое плечо сквозило холодом. «Кость. Не подавиться бы ею».
Неудовольствие вызвало у генерала и здание, выбранное квартирьером для штаба: окна маленькие, стены почти метровой толщины, однако все уже успело простыть, и дом гулко звенел под сапогами штабных чинов. Правда, кабинет генерала как-то ухитрились натопить, но все равно остывшие стены и потолок покрылись испариной и потемнели. Не хотелось снимать с плеч шинель, подбитую лисьим мехом, и генерал только расстегнул пуговицы, долго ходил по кабинету, прихрамывая на больную ногу. Иногда он останавливался перед приколотой к стене оперативной картой, смотрел на нее и с сумрачным предчувствием думал о том, что взята еще одна река. А впереди Дон! Командующий армией на объединенном совещании в Ливнах прозрачно намекнул, что на рубеже реки Дона войска станут на зимние квартиры. Но это не радовало Кохенгаузена.
— Нам, полагаю, изменений нет?
И так весь день и весь вечер: о чем бы ни думал генерал Кохенгаузен, что бы ни делал — на ум приходили слова командующего о зимних квартирах и угнетали душу своей явной иронией и неизбежной предрешенностыо. Да и трудно было старому вояке думать иначе: советские войска добились самого главного — уничтожили у фашистов технику и сравнялись с ними силами. И вот за минувший день полки дивизии почти не продвинулись вперед, если не считать того, что отдельный ландшутц— батальон перехватил железную дорогу Елец — Волово и завязал бои на подступах к деревне Рогатово.
Русские пока не проявляли особой активности, и уходившая вперед разведка не обнаружила ничего угрожающего, и все-таки генерал Кохенгаузен лег в постель с беспокойным сердцем, долго не мог заснуть, наглотавшись валерьяновых капель. А ночью ему доложили, что из штаба корпуса получена шифровка, из которой явствует, что советские войска начали наступление в районе Тула — Венев — Михайлов — Ефремов.
— Прикажите, чтобы мне подали кофе, и пусть никто не мешает.
«Не подумал ты, милый мой», — осудил мысленно генерал своего адъютанта, и на тонких волевых губах его промелькнула гримаса улыбки.
— Бои под Рогатовом? — спросил наконец генерал и, как всегда угадав то, с чем явился адъютант, начал слушать его, не перебивая и точно глядя в его жесткие преданные глаза. — И еще что? — Все так же цепко удерживая взгляд адъютанта, генерал верным движением взял обрезанную сигару, прикурил от свечи.
Проводив невидящим взглядом адъютанта, генерал вылез из-под пухового одеяла, треща суставами, натянул на ноги меховые чулки, надел теплый халат и сел к столу, на котором всю ночь горела свеча. Генерал имел хорошую привычку не курить ночами, но сейчас, сев к столу, почувствовал, как едко пропитаны табачным дымом все его вещи. От халата, блокнота, даже вечного пера — от всего пахло остывшим дымом. Генерал закурил сигару «Бремер», охмелел после первой затяжки и начал писать.
После боев за Рославль, а затем под Сухиничами, где дивизия Кохенгаузена потеряла более половины своего личного состава, генерал острым чутьем травленого волка понял, что здесь, в глубинных, исконно русских землях, не кончится война, а только начнется самый тяжелый и самый бесславный для германской армии период восточной кампании. С этой поры генерал начал записывать свои мысли, которые одолевали его, мешая ему жить, работать и думать. Хорошо осознав, что в войне с Россией наряду с военной проблемой возникла еще более важная психологическая проблема, предвидя, что немецким войскам грозит судьба великой армии Наполеона, Кохенгаузен, как истинный немец, своими записками хотел перед кем-то — перед кем, он и сам не знал, — хотел оправдать себя и возвысить своих солдат, которые мужественно бились и погибли героями, но победы Германии не могли принести. И виновата в этом судьба!
Как-то непрочно держа в своих старческих пальцах золотое перо, генерал писал неторопливо, но безостановочно старческим ломаным почерком:
«Ночь я провел без сна, все мучительно думая над тем, чем бы я мог помочь моим солдатам, измученным стужей, боями и, наконец, отвратительным питанием… Теперь я говорю: нам не удалось до наступления зимы сокрушить военную мощь России. Война для пас стала тем промахом, последствия которого трудно предугадать. Ожесточенные бои последних месяцев не заставили усомниться германскую сухопутную армию в своем превосходстве. Но все еще нельзя было определить, когда же иссякнут резервы противника. Все наши расчеты оказались ошибочными. Последние части, брошенные русскими в бой, производили впечатление неполноценных и были недостаточно вооружены. Это давало надежду на то, что новое наступление на Москву принесет нам победу. Надежду на успех под Москвой у солдат — именно у солдат — еще согревало то, что стянутая с юга и севера н нашей групне войск боевая техника с наступлением первых морозов, после осенней распутицы и бездорожья, станет более маневренной. Я же лично разделял мнение большинства высших войсковых командиров о том, что не следовало брать на себя ответственность и из последних сил стремиться к достижению цели операции, находящейся уже в непосредственной близости. Но маховик машины 17 ноября был приведен в движение, и наши войска двинулись дальше, в глубь России, обтекая на этот раз русскую столицу с севера и юга. И действительно, вначале слабый мороз и сверкающий под лучами солнца снежок поднимали дух солдат, идущих, как им казалось, в последнее наступление, и благоприятствовали продвижению. Но день ото дня сопротивление русских все возрастало: за их спиной была «матушка-Москва».
Вчера, 4 декабря, в день ангела моего сына Генриха мы овладели Ельцом. Нам дорого обошелся этот полудеревянный, весь в огне город, который, по существу, возьмет у нас последние силы. В получасе езды по этим дорогам идут жестокие и для нас бессмысленные бои, потому что ни один приказ уже не сможет двинуть вперед уставшие и израненные войска. Наши доблестные солдаты ценою нечеловеческих усилий сделали все возможное и вынесли невыразимо тяжелые испытания. Наступление русских под Тулой — я чувствую, — это не рядовая операция. Теперь уж ни смерть, ни даже поражение не удивят и не напугают меня. Меня страшит судьба моих солдат, которые остались совершенно беспомощными…»
В дверь робко постучали, но генерал, погруженный в свои думы, не услышал, а когда дверь отворилась, он вздрогнул весь и часто задышал громкими прерывистыми вздохами. «Нервы, нервы», — осудил себя генерал и, взявшись за шарнирчик очков, не сразу снял их, а сняв, не сразу поднял глаза на вошедшего адъютанта, словно боялся, что этот умный офицер перехватит его мысли.
— Кость, говоришь, господин капитан?
Адъютант не уловил смысла последних слов генерала. Командир дивизии легко встал из-за стола, глубоко всосал свою левую щеку, что и выдавало его волнение, мягко ступая по ковру в меховых чулках, подошел к карте. Капитан догадливо взял подсвечник с оплывшей свечой и встал рядом — трепетное пламя свечи фиолетовым огоньком блеснуло в напряженном глазу генерала. Крупномасштабная карта, со сдвоенными и потому приметными сразу разграничениями, вся иссеченная дорогами и речушками, раскроенная хвостатыми стрелами, указывающими направления ударов, с черными жирными скобками позиций полков и соседей, с мелкими и редкими очагами сопротивления русских, вызывала на этот раз у генерала чувство недоверия и неопределенности. По данным разведки, у противника ничего нет, кроме слабых отрядов прикрытия, которые при энергичных атаках легко покатятся на восток, и вместе с тем полки дивизии, да и соседи справа и слева не могут продвинуться вперед.
— Передайте штабу: атаки на Рогатово не прекращать, а резервным подразделениям рыть оборону по линии шоссе и железной дороги. 446-му полку принять все меры к укреплению своих кварталов города.
Генерал вернулся за стол, надел очки и, посидев с закрытыми глазами, решил:
— Кость, — вслух сказал генерал, — из пасти нельзя выпустить и проглотить нет сил. Судьба, и мы перед нею бессильны.
Генерал Кохенгаузен, сердясь на себя, сердясь на непонятных русских, сердясь на работников верховного командования, которые не бывают на фронте и не знают истинного положения войск, где-то в глубине души радовался, что не ошибся в своих начальных выводах. Наступление русских, начатое под Тулой, конечно, захватит и Елец. Еще бы! Через Елец проходит пять железных дорог: на Орел, Волово, Раненбург, Липецк, Касторную — и шоссейная дорога из Воронежа на Ефремов. Нет, большевики Елец в стороне не оставят.
— Кость! — вздохнул генерал. — Кость.
Генерал очень спокойно выкурил свою утреннюю сигару, оделся, выпил чашечку кофе, опять принял валерьяновые капли и, приободрившись, с нездоровым блеском в глазах, выехал на левый фланг дивизии, где раньше всего надо было ждать удара русских, потому что именно здесь они угрожающе нависли над флангом дивизии.
Переезжая Сосну, он снова увидел припорошенные снежком трупы своих солдат — их все еще не убрали, и было их так много, что генерал не знал, с чем это можно было сравнить. На мосту, по краям настила, прижавшись один к одному, уступая дорогу генеральской машине, горбились под верховым ветром солдаты. Они шли на передовую. Лиц их почти нельзя было разглядеть в поднятых воротниках и низко надвинутых на глаза разномастных шапках. Генерал чувствовал, что солдаты продрогли и подавлены зрелищем устланной трупами реки, чувствовал, что в молчаливой душе солдата надломилось что-то главное, стержневое. Он отвернулся, чтобы не видеть их. Никогда еще генерал не переживал такого родственного чувства к своим солдатам, никогда прежде не любил их так по-отечески нежно, никогда прежде не понимал их так полно и близко, как в эту минуту. «Да, — с каким-то детским всхлипом получился вздох у генерала, — в беде нельзя не понять человека. А как, по существу, слаб и беззащитен человек перед своей судьбой, матерь божья!» Обречены на гибель тысячи людей, и нет на земле силы, которая бы могла спасти их. Если бы сам фюрер взялся облегчить судьбу своих войск, и он не смог бы помочь им, потому что начались коренные российские земли, с которых русские не уйдут дальше, а противостоять им нет сил.
— Что же предлагается мне? — спросил генерал.
При въезде в деревню машину командира дивизии догнал мотоциклист — офицер связи. У него были обморожены щеки и нос, но стоял он перед открытой дверцей машины навытяжку и очень толково докладывал о том, что русские крупными силами предприняли охватывающую атаку на Елец и нужны срочные энергичные действия. По приказу командира корпуса в город срочно перебрасывается 134-й пехотный полк 45-й пехотной дивизии…
— Предельно скоро, — коротко сказал генерал адъютанту и пошел к машине с подчеркнутым спокойствием, держа левую, согнутую в локте руку на пояснице. Он опять переживал чувство удовлетворения, уверенный в истинных шагах русских: они станут брать город, но не в лоб. Используя охватывающее положение своих войск по отношению к елецкой группировке, противник нанесет фланговые удары по вклинившимся частям 34-го армейского корпуса. Нужны экстренные контрмеры в масштабах всех войск корпуса.
Генерал Кохенгаузен, утянув левую щеку и пестуя — в кулаке свой острый перетянутый подбородок, усиленно думал, желая разгадать окончательный замысел русских. Потом вышел из машины и удивился: из-за шума работающего мотора он не слышал, как тяжело гудит на востоке по всему фронту. Справа, по ту сторону города, с каким-то крутящимся и нарастающим воем выходили на цель снаряды советских реактивных минометов. Рвались они дробным залпом, будто брошенные из одной горсти; сизоватый воздух неясного утра кромсали всполохи, которые тут же опадали, сливались в густое бурлящее пламя, и дальше уж по земле растекался огонь с затихающим гудением. И когда это гудение, похожее на последние вздохи откачавшегося колокола, умолкало, неожиданно и легко, будто в нервном ознобе, вздрагивала земля.
— Вы, генерал, говорите о вещах, выходящих за рамки вашей компетенции, — вежливо отрезал начальник штаба. — Вам надлежит любой ценой удержать свои позиции и не допустить прорыва противника к городским кварталам. Русские — мастера лобовых атак. У них исчисления живой силы в более крупных величинах. Не забывайте об этом.
Генерал Кохепгаузен, приехав в штаб 440-го пехотного полка, тотчас же позвонил начальнику штаба корпуса и изложил ему свои выводы и опасения.
— Почему мы стоим? — спросил генерал и поднял фонарик на сидевшего впереди адъютанта в меховой нелепой шапке. Эта шапка, придававшая капитану вид легкомысленного охотника, вконец рассердила генерала: «Довоевались. Бог мой, как близко было наше падение». — Почему мы стоим? — повторил генерал. — И снимите вашу идиотскую шапку! Вы еще офицер германских войск.
Но генерал Кохенгаузен был все-таки прав: на бои, начавшиеся восточнее Ельца, советское командование возлагало пока очень скромную роль — отвлечь внимание немцев от флангов. Командование же 34-го армейского корпуса приняло их за решающую атаку и стянуло в город большую часть своих резервов и артиллерию. К исходу дня гитлеровцы отбили все атаки наших войск.
Но утром части Красной Армии нанесли по обороне противника один за другим два удара: из района Маслова, Рогатова, в обход Ельца с севера, и южнее города на Никитское. Оба клина были нацелены в одну точку Тросна, Никитское и ошеломили гитлеровцев не столько своей внезапностью, сколько силой и неожиданной оперативной дерзостью советского командования. Спесивые немецкие генералы, набившие руку на охватах и котлах, под Ельцом сами оказались в жестких клещах и никак не могли поверить в это. Они считали, что русские не способны вести бои на окружение, которое требует от войск, кроме большой ударной мощи, маневренности и четкой согласованности во всех войсковых звеньях. Это по плечу только немцам! Даже генерал Кохенгаузен, чутьем и опытом разгадавший маневр советских войск, из чисто немецкого упрямства не мог допустить мысли, что русские сомкнутся за спиной его дивизии. И когда 8 декабря, рано утром, ему доложили, что подразделения противника появились в районе хутора Вязового и что штаб корпуса срочно покинул город, он все-таки отдал кое-какие распоряжения на случай отхода, но опять же ни одно из этих распоряжений не касалось линейных подразделений. А русские, подрубив фланги елецкой группировки, после короткой, но сильной артиллерийской подготовки решительно проломили оборону 134-й немецкой пехотной дивизии и ворвались в город с северо-востока. Особенно ожесточенные бои разгорелись в кварталах, прилегающих к старинному собору, за Красные казармы и кожевенный завод. На дорогах из Ельца началась паника — они были забиты обозами, техникой, автомашинами. Отступление началось, и ничто уже не могло предотвратить его. У мостов и заметей возникали пробки, и генерал Кохенгаузен приказал полкам своей дивизии отходить на запад без дорог. Под охраной танков и бронетранспортеров, по следам, оставленным их траками, ротные колонны двигались вначале руслом речушки, затем пересекли Тульское шоссе и перед железной дорогой Елец — Ефремов попали под организованный и дружный огонь русских пулеметов. Попытались уклониться — тоже огонь, губительный огонь… Оставалось одно — принимать бой и пробиваться силой, чтобы с ходу опрокинуть вражеские пулеметы, пока под их прикрытием не встала сплошным фронтом цепкая русская пехота.
Пo северу, за правым крылом и далеко впереди, наплывая там к югу, что-то горело сильным неровным огнем, и огненные тени вползали на небосвод, опадали, глохли а рядом выметывались новые снопы света и теней. Зарево плотно опоясало войска немцев полукольцом, и было ясно, что части Красной Армии глубоко вмяли оборону германских войск.
Бронетранспортер, сплошь облепленный солдатами, волочил по глубокому снегу на коротком тросе «опель— капитан» командира дивизии. Сам Кохенгаузен сидел в теплой машине и, жестоко страдая сердечной болыо, ничего не желал, зная, что положение его полков почти безнадежно. Освещая батарейным фонариком карту, он в сложном и запутанном лабиринте рек, дорог и границ видел только реку Воргол, куда должна выйти его дивизия. Окружение для генерала было совершенно очевидным и настолько позорным, что он решил н приказал полкам пробиваться на запад до последнего дыхания. Еще вчера он по-отечески жалел голодных и холодных солдат, гордился их подвигом и находил успокоение в том, что понимает и разделяет их участь. Сегодня же пи жалости, ни гордости, ни успокоенности не было у генерала. Сегодня он вообще не думал о солдатах, потому что его положение мало чем отличалось от положения солдат. Он считал себя глубоко обманутым и страдал от этого.
— Полковник готов вас слушать, господин генерал, — опустив стекло дверцы, сказал адъютант, и генерал полез обратно в машину, неприятно чувствуя, как остыла на ветру спина. От трубки пахло крепкими духами, которыми щедро пользовался капитан. Генерал подул в трубку:
От нагретого днища машины в меховых сапогах горели ноги, будто горячие шомпола прогнал кто-то через кости, и от ревматической боли в суставах смертельно заходилось сердце — не хватало дыхания. Пока адъютант настраивал вмонтированную в щиток машины рацию на волну 446-го пехотного полка, генерал, зная, что самое лучшее для него покой, все-таки полез из машины. И на воздухе в самом деле почувствовал себя лучше.
Стояла зимняя белая ночь с высоким и темным небом. Холодный восточный ветер гнал низкую поземку. Справа поднимался увал, и на огненном фоне далеких пожарищ сугробы дымились кровавым дымом. Рядом на малых оборотах мягко постукивал бронетранспортер. Сзади, на удалении видимой связи, чернели две приземистые громадины охранных танков — моторы у них тоже работали. Впереди хорошо слышалась стрельба, и, когда опадал ветер, стрельба заглушала шум моторов.
— Мы не можем подойти к насыпи. Упрямство может оставить меня в полном одиночестве. Подскажите. Подскажите голосом орудий. По линии железной дороги. В квадрате 16—18-а неполная семья перевалила на ту сторону. Перехожу на прием.
Откуда-то издалека, придавленный бушующим эфиром, через треск и шорох просочился голос полковника Вульфа, голос покорный и жалкий. Они говорили открытым текстом, слегка вуалируя речь и не называя друг друга по званию.
— Я заверяю, в квадрате 16—18-а будет клапан через тридцать минут. Я сам пойду.
И опять тот же слабый, покорный голос, перебиваемый свистом, щелком, руганью немецких и русских голосов:
— Заварухин? Заварухин? Я не слышу тебя. Я не слышу тебя. Раз, два, три, четыре, пять. Заварухин? Я на слышу тебя. Стоять надо. Стоять, Заварухин. Пироги повезли тебе. Считай, что выкурим его к чертовой матери. Я — «Угол». Я — «Угол». Раз, два, три, четыре, пять. Я — «Угол». Перехожу на прием.
Полковая рация выключилась, и капитан, повернув рычажок настройки, выловил русскую радиостанцию, которая искала какого-то Заварухина.
— Капитан, идите к танкистам и свяжитесь с четыреста сороковым! Идите же, я хочу отдохнуть!
Генерал Кохенгаузен хорошо помнил Глазовку, слышал — помнится — и фамилию Заварухина, но не проявил к словам адъютанта никакого интереса. И вообще ему не нравилось поведение Отто: беспечно болтлив, совсем не к месту и подозрительно спокоен. Неужели он, умный и опытный офицер, не отдает отчета, что дивизия на грани гибели? Генерал вспомнил, как адъютант укладывал в багажник русские валяные сапоги, и, вдруг закипая беспричинной ненавистью к нему, приказал:
— Обстановка весьма осложняется, позвольте доложить, господин генерал! — запально дыша и осаживая дыхание, сказал адъютант и просунул свою руку под локоть генералу, чтобы помочь ему идти по снегу. Но генерал, понимая капитана, движением плеча брезгливо отстранил его дрожащую руку, и тот принял стойку «смирно».
Когда крупный, упитанный Отто вылез, машина качнулась и приподнялась на рессорах. Отто громко и опять весело заговорил с кем-то у машины, и ему ответили тоже бодрым голосом. Потом послышался смех. «Они не знают, как я страдаю, страдаю за них, за Германию. Им нет дела ни до меня, ни до Германии. Каждый из них занят только собой. Тысячи, миллионы нас спаяны вроде бы одним делом, а живем и мыслим только в одиночку… С приходом Гитлера к власти немцы впервые после долгих лет унижений и неравенства пережили невиданный взлет национального величия и единения. Мнилось Германии, что пришел ее золотой век родства нации, и все немцы от мала до велика с открытыми глазами поверили в вечное братство. Никогда еще не было в истории Германии, чтобы тысячные толпы плакали одними слезами восторга и праздновали победы государства как свои семейные торжества. Казалось, вот оно, то, что извечно искала нация. Вот она, обретенная судьба! Речи фюрера повторялись как молитвы, любой жест фюрера понимался как указание перста самой судьбы. Слово «немец» стало паролем для входа в любое государство Европы. Но угарный век величия и исключительности германской нация продолжался недолго — только до заснеженных полей Подмосковья. И снова мы, протрезвевшие, всяк сам по себе. Корпус заткнул брешь моей дивизией. Я пробьюсь через русские заслоны ценой полка Вульфа. Вульф понял, что его жизнь в его руках, и положит всех солдат, чтобы вывести меня и, таким образом, себя. И все это делается во имя Германии…»
Генерал откинулся на кожаную спинку сиденья, ладонью захватил глаза и почувствовал под топкими пальцами своими провалы височных костей. «Вся жизнь — обман и обман. Тридцать лет я тянул армейскую лямку, чтобы потом из рук какого-то политического выскочки, из рук ефрейтора получить генеральский чин. Это ли не унижение! А теперь я, старый, седой человек с дряблой и подвижной кожей на черепе, должен на брюхе выползать из русской западни. Бог мой, неужели и им понадобится целая жизнь, чтобы попять, что кругом ложь и обман. Я, кажется, схожу с ума». Генерал действительно почувствовал, что в голове у него все спуталось и усилились сердечные боли. Начало стрелять под левую лопатку.
Послышался протяжный и разрастающийся свист — у генерала мелькнула мысль, что Отто забыл выключить рацию, но тут же понял, откуда этот стремительно срезающий тишину звук, и утянул голову в плечи. Снаряд упал недалеко — о железный кузов машины ударились комки снега. Со звоном выпало стекло из левой дверцы. Генерал не столько испугался близкого разрыва, сколько и ранее пугавшей, а теперь подтвердившейся мысли о том, что русские успели ввести в прорыв артиллерию. Теперь конец. Он хотел достать карту, но услышал, что шофер нехорошо захрипел и повалился на сиденье, что-то забулькало, будто закипел кофе на медленном огне. «Могло бы и меня», — подумал генерал и стал торопливо и суетно вылезать из машины.
На улице было холодно, ветрено. Мела поземка. Снега светились текучим, неверным светом. На севере все так же горели пожары, и оттуда обжимным кольцом стягивались вокруг недалекие бои. Генерал постоял в нерешительности возле машины и по прилетающим и рвущимся снарядам определил, что стреляют русские батареи с востока, через 440-й полк. Это немножко успокоило генерала, и,' как часто бывает с людьми в трудные минуты, у него появились обнадеживающие мысли: «Лжет Вульф, что русские поставили перед полком сплошную завесу огня. Нет у них и не может быть таких сил. Страх».
От танков, едва видимых во мраке, показались две фигуры — в первой, крупной, генерал узнал своего адъютанта. Второго не успел разглядеть, потому что между ним, генералом, и идущими к нему упал снаряд — поднятый взрывом снег закрыл и людей, и танки. Прошитый огнем, взметнулся снег у танков справа и слева. Адъютант, сбитый с ног, быстро поднялся и побежал. А второго с ним уже не было.
— Вам нельзя здесь оставаться, господин генерал. Бьют поразительно точно. Я полагаю, где-то поблизости у них есть корректировщик. Вот скоты! Скоты!..
По ту сторону машины раздался трескучий взрыв — опять посыпалось стекло. Встревоженные обстрелом, подняли крик солдаты у бронетранспортера. Адъютант опять подхватил генерала под руку:
— Я этому Федьке дам похлебать редьки.
Танкист, стоявший у башни, мигом скатился вниз, и они вместе с адъютантом помогли генералу подняться в машину. А через минуту из командирского танка в эфир была передана кодовая радиограмма за подписью командира 134-й пехотной дивизии:
«Всем работающим на волне 142 и 7! Я иду в квадрат 16—18-а. Приказываю следовать за мной! Всякие иные действия буду расценивать как измену. Генерал Фридрих Кохенгаузен».
Уже на ходу радист танка дважды передал в эфир приказ командира дивизии. Получение приказа подтвердили все части, за исключением 446-го пехотного полка и дивизиона 150-миллиметровых орудий, прикрывавшего действия 440-го полка, арьергарда дивизии.
III
Контрнаступление Красной Армии под Москвой развернулось в широкую полосу — от Калинина до Ельца. Если войска северного и центрального участков западного направления готовились к наступлению при стабильной обороне, когда фашистские орды выдохлись и были остановлены, то на южном участке враг продолжал рваться на Задонск, Лебедянь и далее с целью глубокого обхода столицы с юга и изоляции ее от южного экономического района. Чтобы сорвать дальнейшее продвижение фашистов в глубь страны, командование Юго-Западного фронта приняло решение окружить елецкую группировку врага, ударом на северо-запад выйти в тыл 2-й танковой армии и оказать содействие армиям левого крыла Западного фронта в ее разгроме.
Операция требовала большого количества войск, а Юго-Западный фронт не располагал к этому времени свежими силами. Пришлось срочно создавать ударные группировки из фронтовых резервов и действующих соединений, которые мужественно сдерживали натиск фашистов восточнее Ельца.
Камская дивизия, собранная после октябрьских боев в Липецке и укомплектованная всего лишь на три четверти, с большой нехваткой младших командиров, касок и почти без инженерного снаряжения, была по сигналу «В ружье!» вызвана на фронт и включена в северную ударную группировку.
Стокилометровый марш по заснеженным дорогам дивизия совершила за двое суток и утром 8 декабря была введена в прорыв правее Ельца для создания внутреннего фронта, который должен был принять на себя удар окруженных войск противника.
Два полка дивизии развернулись сразу в непосредственной близости от города, а полк полковника Заварухина получил частную задачу. Ему было приказано: с наступлением темноты стремительно выйти к железной дороге Елец — Ефремов и на участке Глубокая Балка, хутор Вязовой, высота Огурец занять оборону с перевернутым фронтом.
Конные разведчики — их было человек двадцать, с тремя станковыми пулеметами на вьюках — при переходе через шоссейную дорогу наскочили на фашистский бронетранспортер, стоявший в засаде. Немцы только обстреляли разведчиков, но не погнались за ними. То же самое повторилось и в Глубокой Балке, где бойцы обнаружили вражеский танк, выбеленный известкой и почти до башен заваленный снегом. Немцы, вероятно, прогревали мотор, это и выдало вражескую засаду.
Начальник штаба полка капитан Писарев, ехавший вместе с конными разведчиками, сделал правильный вывод, что фашисты выставили охранные посты вдоль пути своего отхода. Прискакавший от головного дозора связной подтвердил этот вывод: через хутор Вязовой двигались обозы, автофургоны, орудия на конной тяге. А весь примерно трехкилометровый участок железной дороги от переезда до хутора был свободен. Его, этот участок, и захватили разведчики. Теперь они должны были до подхода главных сил полка не дать немцам, если они сунутся, перевалить через железную дорогу. Бойцы прямо на шпалах мастерили пулеметные гнезда. Самый левофланговый пулемет подняли на выемку и спрятали в низкорослом кустарнике. Боец Недокур тупым штыком от самозарядной винтовки вырубил кустарник, что мешал обстрелу, а лозу собрал и лег на нее возле пулемета.
Ночь была только вначале. С востока, зализывая кусты крупитчатым снегом, тянул ветер. Явно налаживалось на метель. На юго-востоке и севере сплошными перекатами гудела артиллерия. Вправо по железной дороге, куда ушли остальные, что-то хлябко стрекотало, будто там крутили давно не мазанную швейную машину. Недокуру этот стрекот напомнил детство…
Перед школой у них, в Вятских Полянах, тянется длинный забор из штакетника, и ребятишкам страшно нравилось, вооружившись палками, бегать вдоль забора и трещать ими по сухим певучим доскам. Издали треск напоминал стрельбу, и девчонки в классах всегда вздрагивали от неожиданности. Школьный сторож дед Мохляков очень не любил эту ребячью шалость и даже хотел снести забор, но учительница ботаники Вера Сидоровна, каждый год делавшая в палисаднике грядки и ничего с них не собиравшая, отстаивала забор, к несказанной радости мальчишек. Однажды выдумщик Федька Недокур пролетел вдоль всего забора не с палкой, а с фанерной досочкой и поднял такой треск, что в школе были прерваны занятия, а из пожарной команды прибежал пожарник. Дед Мохляков, окончательно выведенный из терпения, при всей школе пообещал:
— Федька, не хошь ли редьки?
И верно, вечером этого же дня Мохляков изловил Недокура с фанеркой и набил ему полные штаны крапивы. С той поры и до самой армии в Вятских Полянах дразнили Недокура обидным напоминанием:
— А ты знаешь, какая згальная у меня была штука…
Вспомнил Недокур свое детство, улыбнулся сам себе и подумал: «Вернусь домой, куплю поллитровку водяры и схожу к деду Мохлякову — ведь смех будет на всю Казанскую дорогу. Федька, не хошь ли редьки?» Недокур поворочался на стылых лозинах и захотел рассказать о своих Вятских Полянах второму номеру, своему помощнику.
— Наши небось?
Недокур вскочил на колени и там, где недавно рубил кусты, увидел группу идущих прямо на пулемет.
— Наши-то, все-то я имею в виду, когда подойдут? — спросил Недокур капитана.
«Максим», осаженный глубоко в снег, рыкнул негромко, и люди из кустов исчезли, будто провалились сквозь землю.
По откосу с полотна дороги к пулеметчикам поднялся капитан Писарев, лег рядом с номерами, стал глядеть во все глаза в мутный сумрак.
— Как только себя обнаружите, — наставлял капитан, — так сразу же на старое место. Опять только верхом.
Неразобранный пулемет тащили кромкой откоса. Капитан нес через плечо связку коробок с лентами. Через каждые десять — пятнадцать шагов припадали к земле, отдыхали и слушали. Начался крутой спуск с холма, выемка кончилась, и дальше железная дорога шла по невысокой насыпи. Тут, за насыпью, и залегли.
— Ты тут что нюни-то распустил? — осердился Недокур.
Капитан бровкой дороги ушел к правофланговым, и, только он скрылся в снежной сумятице, перед насыпью, как белые призраки, показались немцы. Они шли густой цепью, обтекая холм. Капитана, видимо, заметили раньше, чем он их, и вначале застучали немецкие автоматы, а уж потом отозвался русский, более мягкий и ласковый для пулеметчиков.
«Шел бы к нам. Втроем надежней», — опять пожелал Недокур и впился глазом в смотровую щель на щите. Второй помер часто захлюпал носом, будто плакал.
— Они что ж, немчура-то, сунулись и пропали где— то? — спросил Недокур.
Недокур длинной очередью прошелся по всей цели, смял ее, положил в снег, и в густой поземке ничего уж нельзя было разглядеть. А немцы ползли к насыни по— пластунски, на четвереньках, потом вынырнули из поземки, открыли бешеный огонь, закричали, но Недокур опять смял их и стал выхаживать по низинке — от подошвы холма слева до той полосы, которую держал капитан Писарев, справа.
Немцы откатились. Перед насыпью все стихло.
А Недокур со вторым номером, как и велел капитан, поволокли пулемет наверх. От нервного напряжения и усталости оба давились кашлем и потели, как лошади. На старой позиции Недокур снял шапку, вывернул ее и стал проветривать. Распаренные уши больно прищемил мороз, а мокрые волосы на макушке схватились ледком.
— Пока убьют окончательно, фраер, сто раз смертью оденешься.
Из выемки послышались сдержанные голоса, скрии снега и звяк чего-то железного. Пулеметчики замерли, под сырой от пота одеждой прошелся холодок, и у обоих заплясали зубы — немцы обошли! Но внизу вдруг гаркнул кто-то знакомо и буднично: «Принять вправо!» Недокур так оробел, что не сразу поверил словам родной речи, а второй номер засмеялся деревянным придурковатым смехом:
— Пропуск? — для формы уж радостно спросил Недокур и узнал в переднем полковника Заварухина.
По откосу к пулеметчикам лезли трое в полушубках, с автоматами.
— Семенов, разворачивайся от переезда вправо. Минометы ставь в выемку.
Полковник Заварухин готов был сорваться, накричать на майора, столкнуть его под откос, но он слова не сказал ему и, чтобы подавить гнев, стал говорить с комбатом-один, капитаном Семеновым, подчеркнуто резко:
— Это что, майор? — спросил зловеще и почувствовал удушье. — Что это?
К откосу полковник не обернулся, просто кивнул головой, зная, что по нему не спеша спускается Афанасьев — эта постоянная неторопливость майора, которой после боя нередко восторгался полковник, сейчас раздражала его, и он не мог видеть ее. Сочтя наконец, что майор спустился вниз, полковник обернулся и рядом с собой увидел его сидящим в снегу.
— Ты успокойся, Дмитрий Агафоныч. Все сделаем как надо. Иди давай, Дмитрий Агафоныч. Иди. Что сами — людей бы не погубить. Иди.
И дрогнуло что-то в душе полковника, сдало:
— Все ко мне! Ко мне!
Майор Афанасьев поднялся и пошел под откос. Полковник теперь глядел ему вслед и думал с надеждой, что батальон его выполнит задачу лучшим образом.
Примерно через полчаса в стороне хутора, куда ушел батальон Афанасьева, разразилась густая ружейно-пулеметная стрельба. По тому, как от минуты к минуте креи и нарастал огонь, можно было судить, что это не случайная перестрелка, а начало крупного и затяжного боя. А еще через полчаса в бой втянулся уже весь полк Заварухина. Сразу же создалось трудное положение на флангах, и не потому, что немцы определили наиболее уязвимые места русского заслона, а потому, что между двумя потоками немецких войск оказался полк Заварухина. Батальон майора Афанасьева фашисты совсем столкнули с железной дороги, но комбат и бывший с ним капитан Писарев оттянули батальон не к позициям полка, а к Вязовому и после короткой перестрелки с обозниками захватили хутор. Полк Заварухина оказался рассеченным, но и прорван, по которому вытекали немецкие войска, простреливался теперь с обеих сторон действенным массированным огнем пулеметов.
Не менее напряженный бой разгорелся у переезда: бойцы за каких-нибудь два часа отбили четыре атаки. Пулеметная рота, защищавшая переезд, перекалила все пулеметные стволы. Немцы в то время боялись плена как черт ладана и без угроз и понуканий шли на прорыв. Бойцы, спрятавшись за рельсами, держались твердо, и только тогда, когда за боевыми порядками вражеской пехоты загудели, залязгали танки, оборона вдруг умолкла. Шли танки на большой скорости, их железный шум быстро приближался, заполнив собою весь мир от снегов до неба. Мелкая дрожь охватила землю, и, казалось, тяжелым гудом налились рельсы. В белом мраке метели ничего нельзя было увидеть, нельзя было определить, сколько идет машин, в каком порядке, а ветер раздувал шум, и каждому бойцу думалось, что на него прет несметная бронированная сила.
Полковник Заварухин кубарем скатился с откоса и выбрался на шпалы. От переезда на выемку по двое, по трое бежали бойцы, совсем не замечая его. Проволокли «максим». Капитан Семенов, стоя между рельсами, махал руками и кричал из последних сил:
— Ты, Никола, погляди за мной, — попросил Урусов Охватова на последнем привале. — Погляди малость. У меня что-то нога за ногу…
Заварухин увидел капитана Семенова, услышал его сорванный голос и молча одобрил его решение: танки надо пропустить.
Шесть немецких танков беспрепятственно прошли через переезд и не ввязались в бой, а хлынувшая за ними пехота опять попала под огонь русских, и бой, то затихая, то разгораясь, продолжался до рассвета.
Утром Камская дивизия двумя полками нанесла удар по отходящим частям фашистов вдоль железной дороги и расчленила потерявшую управление дивизию Кохенгаузена на несколько групп. Штаб 134-й пехотной дивизии, по существу переставший функционировать, примкнул к остаткам 446-го пехотного полка, уже перемешанного с частями 45-й пехотной дивизии, и вся эта слабо организованная масса начала беспорядочный отход на северо— запад. Под станцией Казаки немцы сожгли и взорвали свой обоз из 220 повозок и 40 автомашин. В Мягком была захвачена машина самого генерала Кохенгаузена с его личными вещами: теплым халатом, одеялом на лебяжьем пуху, коробками сигар «Бремер» и фамильным термосом, в котором под серебряным колпачком-стакашком еще томился горячий кофе.
Перемешанные части 95-й и 134-й пехотных дивизий, обложенные советскими войсками вкруговую, в ночь на 15 декабря предприняли психическую атаку на совхоз «Россошенский», чтобы пробиться к селу Кривец и уйти из котла. Атаку фашистов приняли советские конники и в неглубокой балке за деревней Россошная вырубили более четырехсот фашистов. Но и покатый берег лога, по которому скатывались атакующие конные лавы, тоже был усеян трупами.
За реку Любовшу ушло общей численностью немногим больше полка гитлеровцев, у которых уже не было общего командования, и подразделения двигались, принимали бои или уклонялись от них сами по себе.
IV
Вторые сутки валил снег, и был этот снег на диво мелкий, густой и холодный. Рысистый, выдержанный на морозе ветер все крутил и крутил, задувал под шинелишку, брал от ворота до колешек насквозь, навылет. Коченели руки, и студеной слезой все точились и точились глаза.
Уже было за полночь, а бойцы покорно мяли молодой, неулежавшийся снежок своими разбитыми и стылыми ботинками. Думали все об одном — скорей бы в тепло, хоть за ветер бы. Охватову все изба пялилась в слезные глаза, та самая, что осталась на хуторе Плетешки, где встретил Лизу Наливкову. Тягуче и вяло думалось об остальном, а вот запахи кипятка, вареной картошки, лука и керосина стояли в горле и мутили. Отойти бы в эти запахи, разметнуться в них и задохнуться в сладком храпе. А дорога, как назло, вела бойцов все куда-то в обход, мимо человеческого жилья, и на крутой спине Урусова, перед самыми глазами Охватова, надоедливо покачивался, поскрипывая дужкой, котелок, прито— роченный к вещмешку. Иногда Охватов засыпал и, потеряв шаг, наскакивал на этот котелок, а проснувшись, опять шел след в след. На краткий миг забывался Колька, а ему казалось, что спал он очень долго и ушел за это время далеко. Переходили по льду какую-то речушку — вся-то ширина ее шагов в сто, а Охватову она почудилась самой великой рекой, потому что на ровной дороге он вздремнул раза три.
Давно бы Охватов обошел Урусова, чтоб не видеть его котелка, но нельзя. Урусов тоже после ранения, и ему легче идти, когда слышит сзади себя дыхание друга.
— Эй ты, кирюха, живой ли? — начали тормошить ездового.
Дорога нырнула в яр, и в самом низу, на мосточке, наткнулись на пароконную повозку со сломанным задним колесом. Кони, сгорбившись, дремали в упряжке. Ездовой густо нахрапывал под брезентом. Команда остановилась, и все обрадовались нечаянной остановке: уже четвертый час шли без привала, с минуты на минуту ждали деревню, а ее все не было и не было.
— Отыдь — кто такой!
Ездовой нехотя поднялся, сбросил с головы брезент и лязгнул затвором автомата:
— Не балуй.
Но сзади вышибли автомат у ездового и самому ему дали затрещину:
— Да ну его к черту, пошли давай.
Фронт как порушили, так того и гляди к ним угодишь.
— Да разве уснешь при такой заварухе? — совсем успокоился ездовой и, обняв автомат, утянул голову в поднятый воротник.
Ездовому возвратили автомат и наказали, чтоб он не спал.
— Слушай, дядя, — просительно заговорил он, — может, в твоем барахле шапка есть большого размера? Я бы тебе махры дал.
Команда двинулась вверх по дороге, а у повозки остался только один Глушков.
— Мы куда это так-то хлещем? К теще на блины, да?
Глушков, чуть отдохнув, сперва побежал, но в гору его хватило ненадолго, и дальше догонял своих внатруску, ни шагом, ни бегом: все мешало, давило, мозолило, Больше всего досаждала старая артиллерийская фуражка с распоротым околышем: она все время сползала на глаза или сваливалась с затылка. В госпитале большеголовому Глушкову не могли подобрать шапку, и должен он был мучиться в распоротой фуражке до своего полка. Команду он догнал у околицы деревни, вспотел и совсем задохся. Неосознанно подладившись под шаг Охватова, с трудом одолев одышку, пожаловался:
— …Попал в госпиталь, думал: пока то да се — война кончится. Не тут-то было, кошке в рыло. Выходит, длинное мочало — начинай-ка все сначала. А мы что, кони, чтоб чесать без передыху?! — закричал вдруг Глушков громко и раздраженно. — Кони мы, чтоб чесать и чесать?!
Отупевший от дороги Охватов ничего не ответил, только почувствовал, что слова Глушкова будто подсекли ноги, и захотелось лечь среди дороги и умереть.
А Глушков ныл со злой откровенностью, через каждое слово вставляя матерщину:
— Спасибо-то, спрашиваешь, за что? А за что хошь. — Урусов, бодрясь, опять пошевелил плечами и пожалел, что ввязался в разговор. — Ты отстань, и без тебя лихотит.
Урусов расправил затекшую, одеревенелую спину и удивился: мешок за плечами был совсем легонький. «Надо было давно так-то разогнуться, — с улыбкой подумал Урусов. — Вон как хорошо…»
— Что же делать-то теперь?
Впереди идущие остановились, и задние натолкнулись на них, молча переступали с ноги на ногу, только сейчас поняв, что идти для них было привычнее и легче, чем стоять.
Низовой ветер рвал полы шинелей, как-то сразу обдул ноги и остудил колени. Желая узнать, что там впереди, некоторые вышли на обочину и, щурясь от снежной секущей крупки, стали всматриваться в дорогу. За мутной и зыбкой пеленой в какой-то сотне шагов угадывались строения, и ветер вдруг надул оттуда тепловатый запах коровника. Передние и те, что стояли на обочине, без команды двинулись по дороге и молчаливой толпой ввалились в деревню. Вся улица была заметена снегом, и сугробы дымились крутой поземкой; густо валивший снег был так же сух и холоден, а ветреный воздух пах по-тревожному золой и остывшими головнями.
Не заходя глубоко в деревню, остановились, принялись топтать свежий, хрусткий снежок — сыпучий, он уплывал из-под ноги. И оттого, что густо пахло недавним пожаром, оттого, что в деревне не видно было домов, оттого, что, сколько ни уминали снег, он пересыпался, как песок, оттого, что крепчавший ветер брал со спины навылет, всем сделалось горько на душе и отчаянно. Старший команды старшина Пушкарев, уходивший с двумя бойцами на поиски ночлега, вернулся не скоро, и, когда пришел, его обступили опять толпой.
— Выход один! — повелительно сказал Пушкарев. — Завтра в девять утра всем быть на этом месте. Номер команды по номеру госпиталя — семнадцать восемьдесят девять. А сейчас размещайтесь кто где сумеет. Авось не подохнем.
Старшина Пушкарев, сознавая себя виноватым, не лез в спор, но в груди у него все перекипало в ядовитой злости и на себя, и на бойцов, и на то, что все плохо и плохо.
— Так-то мы околеем, товарищ старшина, — сказал Урусов и, поглядев вслед ушедшим бойцам, предложил: — Пойдемте и мы. Может, печь где от избы сохранилась — укроемся. Все не на ветру. Пошли давай, ребята.
Бойцы, ломая сугробы, свернули с дороги и пошли к едва проступавшим сквозь снежную кутерьму ветлам и изгороди. На дороге остались однополчане из полка Заварухина, державшиеся все время один другого: Николай Охватов, Урусов, Глушков и сам старшина Пушкарев. Пушкареву стало легче среди своих, и он вдруг почувствовал такую усталость, такое безразличие ко всему на свете, что опустился на колени и закрыл глаза.
— Немцы! Немцы же!
Глушков и Охватов взяли Пушкарева под руки, но он освободился от их помощи и, благодарный товарищам, пошел за ними, засыпая и спотыкаясь на каждом шагу,
А ветер все набирал и набирал силу, валил в сугроб, нес сумятный снег так плотно, что казалось: упади на минуту, и тотчас заметет, заровняет тебя, и ни в жизнь никому не найти, не откопать. Увязая в снегу по пояс и потеряв дорогу, выбрели наконец к какой-то хате с задов, со стороны огородов, и увидели под ветлами легковую и две или три грузовые машины. Глушкову, шедшему впереди, машины показались подозрительными — он нырнул в сугроб и, начерпав снегу в рукава, закричал хриплым шепотом:
— Что ж мы, так и будем лежать? — зашевелился Охватов и, достав из кармана, развернул железный складень. По острому щелчку ножа Глушков понял намерения Охватова и толкнул его, ободряя:
Дружно сунулись, где шли, полежали в заветрии, хищно всматриваясь в белую непогодную темноту, но Урусова и Пушкарева скоро повело на сон, теплым покоем обложило грудь, и почудилось им вдруг, что начали у них согреваться давно замерзшие руки и ноги. «Давеча бы надо так-то, — в вязкой дремоте приятно подумалось Урусову. — Ждем чего-то, сами не знаем чего…»
— Если уснет старшина, я вернусь и зарежу тебя,
Когда поднялись из сугроба, Глушков вернулся к оставшимся товарищам и, грубо схватив Урусова за плечи, так тряхнул его, что у того слетела шапка и под мышками затрещала шинель.
— Ваше счастье, что у меня ничего нет под рукой, а то я бы растянул вас…
Проходя мимо часового и тех, что были в безрукавных шубейках, Глушков приостановился и, чуть не плача, сказал:
— Вот же дьявол, скажи, как озверел! — удивился Урусов и подталкивал Глушкова в спину. В суматохе сбили с него фуражку.
Глушков вдруг начал дико материться и полез прямо на штык часового. Пушкарев и Охватов едва оттянули его.
— Сколько раз говорить, чтобы ты на выстрел не допускал к хате? Сколько, я спрашиваю?
Охватов нашел откатившуюся под колесо автомашины и уже припорошенную снегом фуражку, заботливо отряхнул ее, очистил от снега и подал Глушкову. Когда бойцы уходили от хаты, один из тех, что были в шубейках, возмущенно кричал на часового:
— Что ж вы, хлопцы, партизаните? Так и пулю схлопотать недолго. Штаб тут, и немалый, а вы прете. Вот здесь, вот как стоишь, — боец толкнул локтем Урусова, стоящего справа от него, — шагов сто не будет — хата горелая, лезьте в нее, костер запалите в затишке. А это бензинчику — на растопку. Потом утром посудину, сволочи, принесите.
Бойцы вышли на занесенную дорогу и остановились, не зная, куда идти и что делать. После стычки у хаты никто уже не испытывал более ни холода, ни усталости. Только Глушкова трясло в нервном ознобе, и Охватов, всегда считавший его грубым и деревянным, вдруг почувствовал к нему братскую нежность. Охватов понимал и его злость, и слезы, и обиду, потому что все это остро переживал сам. Урусов, старший из четырех, по-бабьи сердобольно жалел своих товарищей и правильно думал о том, что у раненого не только перебита нога или рука, а подстрелена сама душа. Раны на молодом теле быстро затягиваются, конечно, еще заболят и они, заноют, но только потом, с годами, а вот душа человеческая — ей теперь нужны забота, тепло, ласка, иначе она всю жизнь неуемно будет кровоточить при самой малой царапине…
От хаты на дорогу прибежал боец в ватнике и ватных брюках, с маленьким ведерком в руке, негромко, крадучись закричал:
— Ногу-то у меня!.. Ногу…
В радости даже поблагодарить забыли, заторопились к невидимой хате, забыв и о ветре, и о снеге, который все несло и все крутило лихой каруселью. Охватов шел первым, уже насчитал более двухсот шагов — и оробел: не туда идут. А насуленный костер решительно отнял силы.
«Сбились мы», — хотел уж остановиться и крикнуть Охватов, как вдруг за космами снега увидел печь с высокой трубой и услышал скрии железа откуда-то сверху.
Хаты, как таковой, не было; пожар оставил от нее плечистую русскую печь со скрипучим обрывком железа на трубе да низкие обломки глинобитных стен. Возле угла стоял обгоревший воротный столб, и Охватов, наскочив на него, испугался: будто человек перед ним во всем черном. Внутри стен некуда было ступить: внавалку, почти один на другом лежали бойцы, плотно усыпанные снегом. Кто-то из пришедших все-таки сунулся было внутрь, но с земли зарычали, заматерились, а на пороге заревел блажным голосом неосторожно разбуженный:
— Посторонись! — закричали на Урусова — это два бойца с автоматами за спину, спасавшиеся где-то под стенами, притащили прясло плетня и, с хрустом согнув его, прислонили к столбу. Ветер рвал пламя, мотал его из стороны в сторону, засыпал снегом, но костер горел весело и трескуче. Старшина Пушкарев, закрываясь от жара руками, убирая на сторону лицо, тянулся к огню. Ветер метнул ему под рукав упругий клин костра — запахло паленым, а самому старшине приснилось, будто у себя в деревне метет он двор новой метлой, а труба дома курится легким вкусным дымком; в избе жена палит и обихаживает телячьи ножки — через два дня Октябрьские праздники, а какое застолье без студня. К Пушкареву подскочил Урусов и сбил его с ног, начал снегом гасить на нем шинель. Сам старшина поднимался из сугроба и мутными глазами глядел на костер, не понимая, что с ним и где он. Урусов, затирая снегом шающее сукно, втолковывал Пушкареву, как пьяному:
Глушков, тащивший ведерко, экономно окропил бензином черный воротный столб и подпалил его. Тонкое синее пламя бойко взяло столб в обхват, хищно побежало вверх и сорвалось под ветром, затрепыхалось, как палевая застиранная тряпица. При свете костра Урусов увидел, что в сгоревшей хате убереглись как-то все три деревянных подоконника, он вышиб их носками своих ботинок и приставил к горящему столбу. Сухое, когда-то крашеное дерево быстро принялось гореть. Одна из толстых деревянных подушек с лицевой стороны была глубоко иссечена, и Урусов догадался, что хозяин хаты резал на подоконнике табак. «Настыдить бы надо таба— кура ленивого, — подумал Урусов. — Куришь самосад — заведи корытце».
— Давай дров — иначе потушу все к чертовой матери! Давай каждый!
Из-за обломков стен поднимались бойцы, заспанные, измученные холодным сном. Скрючившись, выбирались к костру и, мигом прохваченные сквозным ветром, тряслись и стучали зубами, подставляли огню отсыревшие бока, кряхтели и ахали.
У костра сделалось тесно, задние подталкивали передних, передние упирались и, не вытерпев жару, выходили из круга. Только Глушков нашел где-то батог и в своей рваной фуражке, по-разбойному блестя наслезившимися от огня глазами, орал на всех, никого не подпуская близко к себе:
— Вот це гарно, кажу, придумал хлопец, — разгадал намерение Охватова боец-украинец с круглым каленым лицом в углах поднятого воротника комсоставской шинели. — Започиваешь, як на той печи.
Кто-то вспомнил, что под печкой сохранились половицы, и человек семь раскачали печь, уронили ее, со смехом выломали плахи и потащили к костру. Охватов, тоже толкавший печь, принес к костру чугунную плиту и бросил ее почти на огонь.
— Все пойдет.
А Глушков все требовал дров, и бойцы будто тени бродили в снежной темноте, искали на погорелом месте топливо, тащили обломки жердей, клоки трухлявой соломы, клепку от разбитой бочки, украинец с каленым лицом принес и швырнул в огонь изломанную балалайку.
— Сейчас бы в котелочки-то сольцы да пригоршни две мороженых пельменей, — сказал кто-то рядом с Охватовым.
Костер загорелся широко, жарко, искристо, ветер раздувал его, гнул книзу его длинные огненные космы, и там, где ложились эти космы, снег весь растаял и неприветливо чернела мокрая, истоптанная с осени земля. Круг бойцов расступился, и те, что порасторопней, натаскали к костру кирпичей. Сложив их стопками, грелись сидя, курили, дремали. Урусов подсунул к огоньку свой котелок со снегом, и снег в нем быстро набряк, почернел и осел. Поставили котелки и другие бойцы. Оживились, радуясь кипятку.
— Милушки, милушки вы мои…
Охватов хотел поглядеть на шутника-соседа, но мысли о пельменях связали по рукам и ногам, и так захотелось есть, что боец задохнулся от подступившей к горлу слюны. Сплюнул, долго как зачарованный глядел в огонь, пока не подкосились ноги и не дернулась назад голова. «Уснул совсем», — мельком, будто не о себе, подумал Охватов и опять вздрогнул весь, едва устоял на ногах. Чтобы не заснуть окончательно и не упасть в огонь, начал ощупывать согревшуюся плиту, а потом они с Урусовым уволокли ее к стене хаты, положили на кирпичи и уселись на нее рядышком. По всему телу разлилось тепло, и Урусов уснул вслед за Охватовым, забыв о своем котелке, который парил и выкипал.
V
Разбудил их дикий грохот: тяжелый гаубичный снаряд ухнулся в уроненную ночью печь, и осколки, и кирпичное крошево, и пыль, и пороховая гарь по ходу снаряда исклевали и загрязнили снег. Обломок глинобитной стены, за которым укрывались Охватов и Урусов, вместе с солдатами швырнуло на потухшее костровище. У Охватова каким-то чудом почти напрочь оторвало левый рукав шинели, а с Урусова сняло шапку и выбило два передних зуба. Испуганные, не понимая, что с ними случилось, они вскочили на ноги и тут же упали: замерзшие ноги не гнулись и не держали. Урусову даже показалось, что у него вообще отхватило обе ноги, и, не веря в такую страшную беду, он снова вскочил, но его опять толкнуло взрывной волной, и поднятый взрывом снег сровнял его в еще неулежалой сугробине.
Снаряды прилетали почему-то без свиста, а рвались с коротким и остервенелым треском; мерзлая земля утробно вздрагивала и чугунно-глухо гудела. После десятка пристрелочных снарядов немцы ударили из нескольких стволов частой россыпью, и взрывы слились, вздыбились в громовой волне. Только что начавшееся утро, морозное и тихое после ночного непогодья, быстро померкло. Подняло, взбаламутило снег, перемешало его с пороховой гарью.
Зная, что надо лежать там, где застал артналет, Охватов все-таки не вытерпел и на четвереньках отполз с голого места к обломкам стен хаты, ощутив приятную боль в согревающихся ногах. Ни о чем не думая, уткнулся лицом в стену и ясно услышал по ту сторону рыдающий плач и стоны:
— Ты что, гад, а?
Охватову после каждого близкого разрыва казалось, что следующий снаряд непременно нащупает и разнесет его в прах. Артиллерийский налет пошел на убыль, но еще не унялся, а кто-то уже забегал по снегу, и Охватов, услышав чужие шаги, почему-то облегченно вздохнул: поблизости не должны бы больше падать снаряды. «Что они, дураки, что ли, лепить в одно место?» — подумал о немцах. Кто-то пробежал совсем рядом и замер тут же под обломком стены, тоже, видимо, притаился.
На дороге громко кричали, свистели и били железом по железу, а снаряды все прилетали с сухим шелестом перед самым взрывом, падали совсем рядом. Вдруг Охватов почувствовал, что кто-то наступил ему на правую ляжку, жестко придавил каблуком и потянул с левой ноги сапог. Он брыкнулся и вскочил на колени — перед ним тоже на коленях стоял молодой боец с острым лицом и круглыми цепкими глазами, поставленными близко к переносью. На бойце был белый нагольный полушубок и шапка с вязаным подшлемником.
— Дохнешь, доходяга, а немцы — вон они! Неси давай — сейчас сыпанем!
Охватову не понравился боец, не понравились его оробевшие глаза, не понравилось и то, что кругом разрывы, все ищут укрытия, а этот, как вор, рыщет по чужому. Охватов ударил его по голове и, не обращая внимания на разрывы, поднялся во весь рост. Боец юркнул за груду кирпичей, будто его и не было.
Вдоль деревни по уже протоптанной дороге бежали красноармейцы, двое тащили за собой станковый пулемет. Третий на ремне волоком волочил пачку коробок с лентами. Хата, в которую вчера ломился Глушков, жарко горела; через высаженные рамы валил дым с огнем; горели машины, приткнутые к стене. Над хатой поднимался легкий белый дым, а от машин валил черный нефтяной; вверху, над пожаром, белый и черный жгуты свивались, скручивались, и в узлах еще вспыхивал огонь, то густой от сажи, то чистый и светлый. Столб дыма для немецких артиллеристов служил хорошим ориентиром, и они садили по нему и садили, не считая снарядов.
Из-за угла горящей хаты вывернулась артиллерийская упряжка. Кони лихо несли сорокапятку, а следом за пушкой бежало до взвода солдат. Среди них Охватов увидел и Урусова, и Пушкарева, и Глушкова, и тех, других, что шли вчера в одной команде. Урусов, увидя Охватова, оживленно замахал ему рукавицей, и Охватов тоже побежал, прямо по снежной целине наперерез упряжке. Пока он бежал, пушка уже проскакала по дороге. Первым за ней поспевал Глушков, потный, красный, горячий, второпях сунул Охватову «дегтяря», крикнул чересчур громко, брызгая слюной:
— А мы крест тебе заказали. Слышишь?
Подбежал Урусов, запричитал в тяжелой одышке:
— Качай, Самара, воду, не давай гадам свободу!
Но Охватов слышал и не слышал друга Урусова: его занимали немцы, открыто бежавшие по полю навстречу, от бойцов их отделяло уже не более пятисот шагов. Пулеметчики, тащившие «максим» перед пушкой, лежали еще ближе к немцам, но почему-то не стреляли, видимо погибли уже. Артиллеристы, отцепив вальки с постромками, разворачивали свою пушчонку. Солдаты разбегались от дороги, ныряли в снег, лязгали затворами. Упал и Охватов. Упал как-то неловко, ударился подбородком о диск пулемета и почувствовал, что рассек подбородок до крови. Только сейчас, лежа на земле, они поняли, какой плотной стеной автоматного огня прикрылись немцы, поднявшись в атаку. Справа, за пологой, поросшей бурьяном высотой, где-то уж за линией русской позиции, рычали и скрежетали танки, к небу поднимались черные дымы.
Глушков открыл магазинную коробку, собрал с внутренних стенок загустевшую заводскую смазку на копчики пальцев и начал мусолить свои покрасневшие, разбухшие уши. Охватов видел все это, удивился спокойствию Глушкова и сам стал спокойней: умял снег под локтями, приник к прицелу, стрелять стал не сразу, короткими прицельными очередями. Несколько раз стрельнула пушка. Снаряды шаркнули по воздуху над самой землей и разорвались с тихими хлопками в редкой цепи немцев.
Над полем взлетела зеленая ракета, и артиллеристы у пушки закричали «ура». Глушков, вытянув шею, поднялся на руках из снежного корытца, потом вскочил на ноги, заревел, махая артиллеристам:
— Ходи-бегай, шайтан, пока башка на месте, — без улыбки, но по-хозяйски миролюбиво сказал татарин и, будто вспомнив, скомандовал: — Отбой!
Атака немцев, рассчитанная на внезапность, на том и кончилась. Путаясь в своих длиннополых шинелях, какие-то узкоплечие, они убегали по полю и на конце его проваливались как сквозь землю — очевидно, прыгали в овраг. Слева по ложку — то ли снегу туда намело много — немцы отходили медленней, перебежками. Постреливали. Глушков выдернул пулемет из снега, приспособил его на плечо Охватова и пустил по ложку широкий веер. Туда же швырнула до пятка снарядов и пушка — белые фонтаны взметнулись перед убегавшими: три или четыре темные фигуры не поднялись для очередной перебежки. Глушков начал вставлять новый диск, но цепь немцев вдруг провалилась — вероятно, достигла кромки оврага.
Бойцы вылезали из снега, отряхивались и потянулись к пушке — она оказалась в центре обороны. Артиллеристы сознавали себя героями и степенно, будто сделали легкое, привычное, закуривали, обхаживали свое орудие, а командир расчета, старший сержант, вислоусый татарин, грел грязные руки у горячего ствола пушки; чуть выше колен его на длинном, тоже грязном, поводке через плечо болтались байковые солдатские рукавицы. Уж все отвлеклись от поля и от ложка, когда один из немцев, лежавших там, вдруг вскочил и прытко побежал, а добежав до оврага, остановился и погрозил бойцам кулаком.
— Это же те самые, что в хату нас не пустили ночью.
Охватов и Глушков оказались ближе всех от разбитого «максима» и пошли к нему. Расчет, вероятно уже изготовившись к стрельбе, попал под прямое попадание немецкого снаряда, и люди были страшно изувечены, будто их жевало какое-то чудовище большими железными зубами. Только по безрукавным шубейкам и синим диагоналевым брюкам можно было определить, что за пулеметом лежали командиры. Пулемет тоже был весь иссечен, а из пробитого кожуха все еще капала жидкость, и там, где она проточила в снегу лунку, валялся обрывок воротника с зеленой петлицей и одной шпалой из жести.
Глушков щурил глаза, покусывал нервно губу:
— Ну что, так и будем стоять? — капитан поднял на Глушкова и Охватова свои замученные, в сухом блеске глаза. — Живо плащ-палатку из моих санок!
Но не успели они отойти от пулемета, как на дороге, рядом с пушкой, которую артиллеристы цепляли к передкам, остановились легкие ободранные санки с гнутыми оглоблями, в которые была запряжена белая породистая лошадь, замученная дикой ездой, с глубоко втянутыми нахами. Из санок выкинул ногу и выскочил на снег уже немолодой грудастый капитан в белом новеньком полушубке. Не обратив никакого внимания на остолбеневших было артиллеристов, он сразу прошел к пулемету и стянул с головы меховую ушанку, Охватов и Глушков молча глядели на него и видели, как отвердели его надбровья и белым-бела сделалась заветренная, крепкая, как сыромять, кожа на скулах.
— Пулемет отставить! — уловив намерение бойца, осердился вдруг капитан и, надев на жидкие волосы ушанку, смягчил голос: — Цены нет этим ребятам — разведчики. Как лег, так и встал.
Охватов отдал «дегтяря» Глушкову и побежал к капитанским санкам, а ездовой, слышавший приказ командира, уже вытягивал из-под сиденья новую плащ-палатку и уминал ее в своих больших овчинных рукавицах, Глушков сразу определил, что придется собирать останки погибших командиров, и решил заблаговременно отойти в сторонку: пулемет закинул на плечо, взял коробку с дисками, стоявшую у ног.
— Подчиняетесь только мне, командиру Отдельного истребительного противотанкового батальона. Фамилия моя Борзенков. За оврагом стоят наши батареи. Пропустите к ним немцев — всем хана. Тут и понимать нечего. Еды, водки — если успею, распоряжусь — подкинут. Оружия для вас у меня нет. Как лег, так и встал. Оружие ищите.
Когда перенесли останки погибших в сани и уложили их на солому под окровавленной и уже успевшей заледенеть плащ-палаткой, капитан потребовал у Пушкарева все сопроводительные документы. Запихивая их в свой планшет с лопнувшей слюдой, говорил, по-приказному чеканя слова. Пальцы у него двигались хватко и нервно.
— Пошел давай. Пошел!
Ездовой, разбирая вожжи, подвинулся на своем сиденье, но капитан сграбастался за спинку саней, вскочил на задники полозьев и крикнул:
— Сафий Гайбидуллин. Знать надо я тебя, ты меня. До утра проживем — жить долго будем, старшина. Но утро — ай далеко. Много раз секир башка будет. Не тужи, однако. Капитан как лег, так встал: худо станет — прибежит. Не тужи, однако, старшина, завтра опять вперед на запад! — У Гайбидуллина сухие запавшие щеки, он улыбается, и на щеках, вокруг рта, жесткие, по хорошие морщины. Ему, как и старшине, едва за тридцать, и в этот напряженный день ему хочется иметь хорошего друга.
Отдохнувшая лошадь резво хватила с места — санки скрипнули и понеслись под гору: за полозьями вихрился снег.
К старшине Пушкареву подошел командир противотанкового орудия и подал ему свою сухую руку:
— Жильем пахнет, а бока погреть нема где, — говорил, по-стариковски покашливая и покряхтывая, пожилой ездовой, привезший во взвод старшины Пушкарева свиную похлебку в термосе, шесть полушубков и одиннадцать телогреек. — По запаху только и нашел. Омут, скажи. Бело кругом. — Ездовой прямо на снег бросал связки одежды, приговаривая: — Это на всех. Валенки. Рукавицы. Тоже на всех. А шубейки делите сами. — Из— за полушубков едва не поссорились: каждый тянул себе. Ездовой, тихо, но ядовито матерясь, собрал полушубки обратно в сани и сел на них: — Черти рогатые! Увезу назад, и лайтесь тогда попусту. Слушай мой приказ: полушубки получат старшие которые. У молодых и без того кровь молодая, горячая.
VI
Среди кирпичей, золы и головешек облаживали себе оборонительные гнезда. Двое — один из расчета Гайбидуллина — на горячем пепелище утреннего пожара варили картошку в перегорелом ведерке. Артиллерист с большим подбородком, опушенным молодым сероватым волосом, ел испеченную свеклу, окровянив рот и руки. Картошку и свеклу нашли в яме под обвалившейся печкой. Теперь в яме в обнимку с винтовками спали Охватов, Глушков и Урусов: к вечеру им заступать в охранение.
В полдень опять начался снегопад, холодный и колючий. Мир для бойцов сделался белым, маленьким и глухим. Все следы быстро замело. Только пепелище, остывая и угасая, по-домашнему пахло золой и теплым паром, будто хозяйка впопыхах плеснула из чугуна на раскаленный под истопленной и закрытой печи.
— Сдохните вы тут, околейте — пальцем не пошевелю. — Но под конец вдруг смилостивился и сказал: — Все, ребятушки, трын-трава — стойте тут только до самой смертушки.
Глушков, выбравшийся из подвала на шум, наткнулся на связку шапок и, распотрошив ее, нашел по своей голове. Тут же под шумок прибрал меховые рукавицы ездового и сунул их пока под кирпичи. Ездовой, кряхтя и кашляя, долго искал свои шубенки в санях и в снегу, ругался и уж только тогда, когда ветер принес накаты недалекого боя, засобирался в обратную дорогу.
— Теплей так-то, — сказал Глушков.
За дележом одежды забыли о похлебке, и рассерженный ездовой едва не увез ее обратно. Наваристую похлебку ели по своим гнездышкам — застывший жир приятно вязал во рту, таял под языком и сразу ласково обливал теплом все нутро. Допив через край вкусные остатки и облизав ложку, сытый Глушков благодушно подумал: «Старика я, пожалуй, зря без рукавиц оставил. Увидимся — отдать надо! — И улыбнулся, утопив руки в ласковом тепле шубенок: — Ай да батя, еще бывай».
Ветер заметно упал; снегопад поредел, а вскоре и совсем иссяк. Зато артиллерийская канонада заметно подвинулась: стреляли преимущественно наши орудия, потому что звуки были большие и емкие — разрывы снарядов слышались слабо.
Сразу же после еды старшина Пушкарев увел Охватова, Урусова и Глушкова в охранение. Зарылись они в снег за земляным валком, отделявшим сад и огород крайней усадьбы от поля. Снежные ямки грели плохо, и тогда бойцы, нарушая старшинский наказ, легли рядом.
— Урусов, ведь точно просить чего-нибудь будешь, коли взялся хвалить нас.
Глушков приподнялся на локте, польщенно всхохотнул:
— Насчет нервов я необразован и не скажу, но дрыхнуть, Урусов, и ты здоров. — Глушков перевернулся на другой бок и пожаловался: — Холодит со всех сторон — попробуй усни. Руки хоть в тепле — и на том спасибо.
А человек, он весь из нервов. Сдали нервы — заживо пропал.
— Тише, тише!
Долго молчали, вглядываясь в широкое заснеженное поле. Из низины поднимались беловатые сумерки и уже размыли грань поля и неба, которая еще просматривалась, когда бойцы легли в охранение. Там, откуда шла ночь, постукивало по-вечернему мягко и тихонько. И под этот обманчивый стук чудилось Урусову: копятся немцы в мутном мраке и, как только наступит темнота, бросятся на деревню и сомнут всех ее защитников. «Вовремя бы обнаружить их, чтоб столкнуть в овраг, а там артиллеристы пусть добивают», — размышлял Урусов, и то, что он имел свой план ночного боя, успокаивало его.
Глушков думал о своем: «Скорей бы стемнело, чтоб можно было вскочить на ноги и попрыгать, потоптаться— иначе околею, не доживу и до середины ночи».
Охватову повезло: старшина одному ему из молодых дал полушубок, потому что у охватовской шинели совсем оторвался рукав. Теперь боец лежал в теплом полушубке и вспоминал домашнее. Армейская жизнь, тяжелая, угловатая, так крепко впечаталась в его душу, что все довоенное ушло куда-то далеко, выцвело, уменьшилось, и от воспоминаний о нем не было прежней острой боли. «Еще на Шорье мыслишку нянчил, что вернут домой, — снисходительно подумал о себе Охватов и ухмыльнулся в пушистый, пахнущий ветром воротник, — Салага был, с умом-маломеркой…»
Потом он начинал подсчитывать, когда примерно должна родить Шура, и выходило — месяца через два со днями. Вспомнил еще: на какой-то станции, уже незадолго до выгрузки, таскали патроны к своему эшелону. Делалось все второпях, бегом. Нагнетая нервозность, на путях как-то нездорово и заходно ревели паровозы. Черное осеннее небо кроили и полосовали прожекторы. Бойцы устали не столько от работы, сколько от суеты и долго качались на новых ребристых ящиках, но разговаривая и не ложась спать. Вот в эту ночь Охватов впервые подумал о том, что у его ребенка будет другая, материнская фамилия. Он так расстроился, что не спал весь остаток ночи, а утром, чуть развиднелось, буквами, как ветхий огородишко — вагон мотало из стороны в сторону, — нацарапал Шуре письмо, но так и истаскал его в кармане, потому что письма никто не собирал. Вернулись к Охватову мысли о ребенке уж только в госпитале, когда он оклемался и окончательно пришел в себя. Было ему очень приятно, что не отправил он тогда то письмо, которое скорее походило на завещание. В госпитале Охватов окреп и телом, и душевно, письма матери писал с легкой хвастовитостью, зная, что мать пойдет с ними к своим подружкам и соседкам, а Шуру все просил беречь себя и сына назвать Гришкой. В последнем письме, однако, не удержался и написал: «Снова еду на фронт, дорогая Шура, но теперь нет у меня того неизвестного, что пугало первый раз. Но всякое может случиться. Если и угробят, то у меня останется сын, которого я уже люблю, как и тебя…»
И вот, лежа в снегу, Охватов сортировал в памяти далекое и близкое и все принимал к самому сердцу. Угнетало только одно, что в госпитале его не застали ни Шурины, ни материны письма. Дважды его переталкивали из госпиталя в госпиталь — так и вылечился, без постоянного адреса. На последний адрес ждал писем день и ночь, и пришли, наверно, может, в тот же день пришли, когда его выписали. Сейчас, поди, лежат на столе у отделенной сестры. Там всегда стопка писем, не заставших своих адресатов. Сестры меняются, а письма лежат.
Глушков, согнувшись в три погибели, отоптал в снегу под обломанными яблонями маленький глухариный точок и плясал на нем вприсядку, выкидывал ноги, сучил локтями, чтобы согреться. Но крепчавший мороз наседал, давил, густо опушил поднятый воротник его шинели и мех шапки. Запыхавшись, Глушков припадал в своей ямке и начинал слушать хрупкую морозную тишину: справа, где-то очень неблизко, постукивало — стукает и молчит, стукает и опять молчит. В одну из таких пауз бойцу почудилось, что на кромке сада, ближе к оврагу, кто-то есть. Все время там никого не было, а теперь кто— то появился и что-то делает, боясь выдать себя. Глушков прибрал винтовку под руку, снял с предохранителя, и стывшее все время лицо его вдруг окатило жаркой кровью. В густой изморози ничего нельзя было увидеть и не слышалось никаких определенных звуков, и все— таки у оврага кто-то был, и в этом Глушков не сомневался. «Разведка, точно, — предположил он. — И деревню как-то прошли. А может, только здесь поднялись, из оврага…» Он пополз к своим, и у валка его встретил Урусов настороженным сердитым шипением:
— Атака, — тяжелым шепотом выдохнул Урусов. — Шпарь, Коля, шпарь! — Потеряв при вчерашнем артналете два передних зуба, Урусов стал при разговоре слегка сюсюкать, а слово «шпарь» второпях у него совсем засвистело. В другое время он вообще не стал бы произносить его, а тут повторял и повторял: — Спарь! Спарь, Охватов! Спарь!
Фигура метнулась, а по гребню валка прошлась автоматная очередь, брызнув в лица бойцов искристым снегом. Охватов веером сыпанул из своего пулемета и, посчитав, что завысил, взял другим заходом, пониже. Потом прислушался: у оврага густо перекипали голоса и выстрелы. Оттуда же в мутное небо с натугой поднялись одна за другой две красные, комолые, без лучей, ракеты, и от оврага в сторону деревни покатилась крутая трескучая волна. Хлопнули легкие мины.
— Идти надо к своим, — сказал Глушков. — Чего мы тут отсиживаемся. Я говорю…
Охватов стрелял навстречу гулкой волне; туда же вслепую смолил из своей винтовки Глушков. Но бойцы, оставшиеся в деревне, встретили ночную атаку с опозданием, и бой быстро переместился в деревню. Автоматная и винтовочная пальба, разрывы мин и гранат — все там слилось в один неперемежающийся треск, и выделялся только своей четкой и тугой строкой крупнокалиберный пулемет, бивший скорее для видимости, потому что свои и чужие в деревне сплелись в одних кровавых объятиях — попробуй выбери цель. Грохот боя будто раскачивался, то вырастая и надвигаясь, то опадая и скатываясь к оврагу.
— Я, Глушков, командир для тебя ненастоящий. Сам определись, идти тебе или остаться. А я должен быть здесь.
Урусов — он был старший в секрете — молчал, не зная, что ответить. Ему почему-то каталось, что главные силы немцев должны выплеснуться из оврага, чтобы прорваться к дороге и двинуться на запад, к своим. Здесь их и надо спугнуть.
— Паралитик, накрест перережу.
Вскочил и Охватов, ткнул Глушкова надульником, прямо в лицо и, трясясь как в лихорадке, клацнул зубами:
— Мазила! — закричал Глушков, узнав по выстрелу русскую трехлинейку, и, чтобы справиться с ударами сердца, заколотившегося где-то в горле, хватил открытым ртом морозного воздуха и почувствовал предательскую слабость в коленях, будто прошел по этой заснеженной дороге не один десяток верст. «Смерть совсем нашел было», — подумал кто-то за Глушкова, а он сам, боясь повторного выстрела, кричал, бодрил себя: — Бьешь, мазила, на длину штыка, а попасть не можешь.
В деревню, глубоко обойдя ее по колену оврага, ворвался передовой пехотный отряд немцев численностью до взвода, с двумя ротными минометами и крупнокалиберным пулеметом. Отряд решил внезапно атаковать русских, смять их и открыть путь своей колонне, уже втянувшейся в овраг. В колонне было около трехсот человек и сорок санных упряжек с убитыми и ранеными офицерами. В колонне шли офицеры и младшие чины штаба и тыла 134-й пехотной дивизии. Уже по пути к ним примкнула раздерганная рота саперов и человек двадцать артиллеристов, потерявших в боях всю свою материальную часть. В хвосте тянулась оставшаяся в живых группка артистов Гамбургского цирка, выступавших в частях и оказавшихся в елецком котле. Большинство артистов погибло в пути от стужи и перестрелки.
Бой на верху оврага разгорелся и уходил в сторону, но сигнала для следования колонна не получала, и сотни зачугуневших от мороза сапог нетерпеливо похрустывали снежком, все уминали и уминали его.
Едва Глушков выскочил на дорогу, как по нему в упор ударил выстрел — пуля прошла у самого уха, и в лицо пахнуло тугим смертельным свистом.
— Потом уж туда и сюда. Ну, Сафий, вся надежда — ты.
Глушков обошел бойца — тот не уступил ему дорогу — и сразу же увидел пушку, а возле нее, под щитком, стояли двое. Глушков узнал того и другого: высокий и сутулый — командир орудия, татарин Гайбидуллин, а рядом Пушкарев, в длинной, ниже колен, шубе без ремня. Они уж, видимо, закончили разговор, и Пушкарев, отходя от щита, досказывал:
— Осколочным!
«Не орудие, а прощай, Родина, — подумал Пушкарев и прислушался к редеющей стрельбе в деревне. — Сразу не накроют, так и эта пушчонка дел им натворит».
— Осколочным!
Огонь!
Орудие ахнуло — гремучий огонь рванул белесую темноту, ослепил, в лица пахнуло сладковато-гнилой, теплой еще гарью.
Стремительно утянув за собой по-хищному острый свист, снаряд разорвался где-то в овраге приглушенно и немо.
— Это я, товарищ старшина.
Пушка ахнула — белое пламя на этот раз качнулось почему-то книзу, опалило снег, а Гайбидуллин, вероятно довольный расчетом и стрельбой орудия, стал командовать спокойней. Артиллеристы действительно хорошо знали свое дело и работали с безмолвной согласованностью — только повторялись команды, только коротко звенькали выброшенные из дымного казенника гильзы да, само собой конечно, ахала пушка, мягко откатываясь на загустевшей смазке.
«В пехоте, черт ее возьми, только и спаруешься с человеком у котелка, и то когда в нем хлебово, — завистливо подумал Глушков, глядя на бойцов расчета. — А тут пятеро как пальцы на одной руке. Махну в артиллерию — я еще не так расшурую этот самовар».
По щиту со щелком ударила Очередь крупнокалиберного пулемета — броня отозвалась железным треском, будто ее нагрели и она лопнула от жару. Две пули одна за другой залились куда-то перевертышем, с сердитым пчелиным жужжанием.
Глушков присел в сугроб и потянул за собой Пушкарева, тот послушно опустился рядом — шуба его колоколом легла на снег.
— Все своевольничаешь, Глушков.
Глушков промолчал.
— Ранены вы, что ли, старшина?
Глушков только сейчас обратил внимание, что Пушкарев очень часто и вяло плюется на снег черными сгустками крови.
— Ты, как тебя, Глушков, оставайся здесь. Он с пулеметом — заменишь на случай. — Старшина повернул к Глушкову свое окровавленное лицо. — Я того… с носом что-то совсем неладно и голова.
Но Пушкарев, вглядываясь туда, куда била пушка, говорил свое:
— Осколочным!
По щиту орудия опять секанул крупнокалиберный — у ящиков со снарядами кто-то вскрикнул и замычал нехорошо, протяжно, видимо, не мог передохнуть.
— Старшина, что ты? Помочь чем или как? Да что замолк, зараза? — Глушков подумал, что старшина кончается, и закричал в бессильном отчаянии, стал трясти его: — Погоди до утра! Зараза проклятая, как же так!..
Старшина зачерпнул на рукавицу снегу, приложил его к перебитой переносице и вдруг сунулся, лег в снег.
— Что ж ты так-то?..
Глушков никогда не думал и, разумеется, не сознавал, что старшина Пушкарев уже давно сделался ему самым дорогим и самым близким человеком; был ли старшина Пушкарев умен, добр, храбр, Глушков не знал, но в то, что со старшиной не всякая опасность опасность, а жизнь — даже под пулями — надежна, верил.
— Ты опять? Полежи давай. Нам бы в сторонку от пушки-то.
Впереди, вроде бы на каком-то возвышении — туман обманывал зрение, — как коптилка под ветром, замигал огонек, рядом с ним еще и еще. Тут же над головой понеслись пули; у артиллеристов что-то зазвенело. Глушков отполз от старшины, выстрелил раза три или четыре, вылавливая на штык те судорожные огоньки и наперед зная, что не причинит им никакого вреда. Рядом дважды коротко, но внушительно рыкнул «дегтяръ». Справа дал о себе знать охватовский пулемет: он бил долго, без передыху, а в морозном воздухе ушел, пришел и опять ушел странный звук: «у-ааа, у-ааа, у-ааа!»
Огоньки на время потухли. Умолкла пушка: артиллеристы, вероятно, оценивали обстановку. И вдруг опять ударила пушка, и замигали огоньки, и наперебой зачастили оба пулемета.
Немцы сосредоточили все свое внимание на одинокой пушке и перли на нее, по охватовский пулемет внезапно ударил им во фланг, вдавил их в снег и сам осторожно затих.
Со стороны оврага потянуло свежим морозным ветерком, туман быстро, на глазах, поредел, и на землю пролился рассеянный свет луны; снег подернуло мягкой и густой синевой.
Глушков воспользовался передышкой и пополз обратно к старшине Пушкареву, чтоб зарыть его в сугроб, но старшина был жив и полулежал на снегу, прикрывшись от ветра воротником Шубы. Встретил Глушкова чужим, ослабевшим голосом, тихонько обрадовался:
— Кальт, товаритш. Товаритш, — залепетал немец околевшими губами и опустился на колени. Глушкову показалось, что он увидел большие заледеневшие глаза на черном обмороженном лице и тонкий, обметанный болью рот, но удара в запале не сдержал. Опрокидываясь, немец схватился за штык и тут же, разметнув руки будто для широких объятий, крестом упал навзничь.
Глушков вскочил на ноги и, согнувшись, побежал навстречу немцам, забирая все вправо и вправо, рассчитывая обойти цепь наступающих. Несколько раз он падал в снег и переворачивался, чтобы вываляться в снегу и быть менее заметным. Но как он ни уклонялся в сторону, немцы заметили его и обстреляли; тогда он пополз по-пластунски, набив колючего снегу и в рукава, и в валенки, и даже за воротник гимнастерки. В ушах у него до того шумело, что он не слышал, как снова вспыхнула и разгорелась перестрелка: снова били пулеметы и автоматы с обеих сторон, била пушка. Потом он уже больше отдыхал, чем полз, и вдруг в голове его закружились необычные мысли, вернее, обрывки мыслей, очень замутившие его душу. «Человек, он ведь все равно чувствует свою смерть. Пушкарев вон об адресах заговорил. А у меня снег под рубашкой тает — и будто не мое уж все это. Вот как столкнулись: ни им, ни нам нет выхода — смерть. Да нет же, да не может быть, как же это ничего не видеть, не знать! Да нет же, я не чувствую смерти, и не могут убить меня. Как же мир-то без меня? Зачем он тогда? К чему? Кому? Ведь мир-то только и существует, что существую я…»
И, переползая и отдыхая, он все время глядел перед собою, и, кроме мертвенно-синих сугробов, ничего не видел, и вот, словно из-под земли, над этими сугробами появились два немца. Далеко было до них или близко, Глушков не мог определить сразу: его с головы до ног окатило страхом. Он пошевелил плечами под шинелью, начал целиться, хотя не видел на своей винтовке ни прорези, ни мушки. Выстрелил совсем неожиданно, и один немец упал, нырнув головою вперед — Глушков знал, так падают смертельно раненные. Винтовка убитого воткнулась в снег и осталась стоять немного наискось — уж только по ней Глушков узнал, что отделяет его от немцев всего каких-то пятнадцать — двадцать шагов. Он выстрелил вдругорядь — мимо, выстрелил третий раз — немец с замотанной головой все так же трудно, но упрямо брел по снегу. Тогда Глушков тоже поднялся и только тут разглядел, что немец шел с поднятыми руками.
— Семь, девять… Ты пошманай же по карманам-то. Слышишь? Да и набивай диск. Охватов, сыпанем им под хвост. Вот, двенадцать штук, — подбил итог Урусов и еще раз холодными пальцами перебрал в мешке застывший кусок хлеба, обмылок, полотенце, узелок с махоркой, кожаные подметки, ботинки, обмотки и безопасную бритву в хромовом футлярчике на «молнии». Пока он увязывал свой мешок, Охватов уложил патроны в магазин и зарядил пулемет.
Глушков не забыл, что ему нужен автомат, и хотел осмотреть труп, лежавший в снегу, как распятие, но в это время и справа, и слева появились немцы, и дружно, напористо застрекотали их автоматы. Боец бросился наутек; шальная пуля ударила его вдогонку под правую лопатку и вышибла у него винтовку — он запнулся за нее, но не поднял, сознавая, что ранен смертельно. «Да нет же, не может быть…» — опять мелькнуло в его голове, а перед глазами все замутилось и потемнело.
Напуганный ранением, Глушков сбился со своих следов и выскочил к пулемету Охватова совсем неожиданно. Он по стуку узнал этот пулемет, хотел закричать, но не успел: пуля в затылок сразила его.
Более трех часов шел бой в деревне, и немцы, поняв наконец, что в обороне русских потеряна всякая система и организованность, ринулись из оврага, потекли густой колонной.
Орудие Гайбидуллина стреляло в упор до последней возможности и умолкло только тогда, когда немцы обошли позицию и напали с тыла. Артиллеристы дрались прикладами карабинов, лопатой, банником, а сам Гайбидуллин завладел немецким автоматом, но тот оказался без патронов, и сержант, прижавшись спиной к щиту, махал увесистой клюкой до тех пор, пока его не проткнули штыком.
С убитых артиллеристов немцы содрали все что могли. А коротенький и пухлый, явно нестроевого типа, солдат в высокоподрезанной шинелке напялил на свою голову гайбидуллинскую шапку, не додумавшись снять с нее красную звезду. Уже когда мимо шла колонна, кто-то сунул в ствол пушки гранату-толкушку, и деревянная ручка, выброшенная взрывом, со страшным визжанием пролетела над головами людей. Видимо, тот, кто подорвал гранату, дико захохотал, но хлопнул выстрел и оборвал этот дурной смех.
Нащупав дорогу, немцы уже не думали об охранении и предосторожности. Пешие обгоняли упряжки, верховые сталкивали в сугробы пеших, крепкие на ногах хватались за конские хвосты и гривы, закрываясь от ударов всадников, бежали сколько могли. Это уж было не войско, а толпа, в которой каждый думал только о своем спасении. Дорога хрипела, хрустела, скрипела, кашляла, кричала, сморкалась, бряцала оружием и фыркала.
Это были жалкие остатки крупной немецкой группировки, а ночной бой в безымянной деревне, можно считать, был последним боем, которым заканчивалась Елецкая операция как часть великого сражения за столицу на самом южном фланге московского направления.
За отвалом садовой канавы коченели два русских пулеметчика и от великой обиды скрипели зубами; у них не было патронов. У Охватова уж давно зашлись ноги, и, чтобы хоть капельку согреть их, он колотил по валяным голенищам пимов ребристой гранатой, а сам вслушивался и вглядывался в шумную, кишмя кишевшую дорогу. Урусов, опасливо зыркая по сторонам, требушил свой вещевой мешок, искал в скудном скарбе патроны и складывал их на примятый снежок, считая:
— Так и не определили, товарищ капитан?
Низко, над самой головой, раскинув шуршащий хвост, пролетело несколько снарядов. Урусов и Охватов, не зная, кто и по ком стреляет, вжались в снег, но, услышав разрывы на дороге, поднялись. Из-за оврага по уходящей колонне немцев ударили русские батареи.
Два или три снаряда упали с недолетом и едва-едва не накрыли бойцов. На дороге перемешалось все: кони, люди, сани, крики, разрывы снарядов, ружейная стрельба, ржанье подбитых лошадей. Потом все скатилось в низину и долго там гудело и рвалось, удаляясь и сникая.
Разминая затекшие ноги, Урусов и Охватов поднялись на валок и, охмеленные первыми толчками захолодевшего было сердца, не сразу заметили, что по дороге к низине гонкой рысью шли трое саней с седоками и груженные чем-то легковесным. С саней заметили бойцов и не тронули, видимо, хотели разминуться без крови. Но Охватов упал за валок и охолостил все двенадцать патронов вслед уходящим подводам. Кони сбились с дороги, упряжки смешались, но уже через минуту двое саней опять помчались, рядом с ними бежали опешевшие. И странно: ни единого ответного выстрела!
К утру над заснеженными, насквозь простреленными увалами онемела огромная тишина. У Охватова и Урусова от жуткой бессонной ночи смыкались глаза, и, сознавая всю гибельность сна на морозе, они не обороли давящей тишины, уснули, ткнувшись лбами, греясь общим дыханием; между ними, зажатый в четыре руки, лежал мертвый без патронов «дегтярь», пропахший стылой гарью пороха.
В куцем зимнем рассвете нарождался ядрено-синий день. Хоть и поздно встало вымороженное солнце, но схватившийся ледком снег враз пыхнул яркими холодными искрами.
Со стороны низины, где угомонился ночной бой, в сожженную деревню въехал изреженный и нестройный кавалерийский эскадрон. В рядах часто шли под седлами пустые кони. В деревне бойцы спешились и, передав лошадей коноводам, пошли искать фураж, читая по следам на снегу и трупам картину разыгравшегося тут побоища.
Особенно много трупов валялось на деревенской площади, у сгоревших машин, и на подъеме из оврага, куда било орудие Гайбидуллина. Тут и там громоздились перевернутые подводы, убитые кони. В овраге среди обозного имущества бойцы нашли несколько мешков с овсом. Туда побежали все с кирзовыми ппереметными сумами — у кого и был корм, запас создавали. Кто-то вспомнил, что видел сани, брошенные немцами по ту сторону деревни перед низиной, и быстрые на ноги бросились искать их.
А недалеко от этих саней, у деревенского колодца, командир эскадрона, толстогубый капитан Мясоедов, с черными обмороженными щеками, распекал двух бойцов, уже приведших поить своих потных с дороги лошадей. Бойцы, оба только вчера взятые из пехоты, переминались с ноги на ногу и смотрели не на рассерженного капитана, а на сержанта-кавалериста, прибивавшего к столбу колодца крышку от снарядного ящика. Приколотив крышку, сержант козырнул капитану:
— Вот она «откуда есть пошла русская земля». Из века в век. Только вот «цветущее»-то, по-моему, не то слово. Надо «старинное» написать. Отсюда, может быть, вся русская земля пошла.
Капитан долго еще с озабоченным лицом изучал карту, облизывая свои толстые сухменные губы. «А и правду жители говорят про нашего брата, — невесело усмехнулся он. — Командир-де с картой идет, дорогу спрашивать будет». А сержант написал на гладко выструганной крышке ящика жженой резиной и подчеркнул черно и жирно: «Запомни, боец!» Потом отошел в сторонку, прицелился глазом и, вернувшись к столбу, дописал: «Здесь стояло цветущее село. Отомсти за страдания!»
Капитан сердито захлопнул планшет, прочитал написанное сержантом, вздохнул.
— Чего они там? — заинтересовался капитан, присматриваясь к бойцам на дороге.
Сержант охотно соскоблил ножом слово «цветущее» и написал «старинное».
На изломе дороги при спуске в низину о чем-то спорили и кричали бойцы.
— Это, должно, птица важная.
А у саней действительно обнаружили необычное. Бойцы, всюду искавшие фураж, наткнулись на труп немецкого офицера. Он лежал в розвальнях на соломе и был завернут в окровавленную простыню, которая давно смерзлась и пристыла к разможженной, видимо, голове. Лица убитого нельзя было разглядеть, но под тонким сукном брюк и мундира угадывались острые старческие кости. По отвернувшейся поле было видно, что шинель подстежена густым коротким мехом.
— Тут вот офицер немецкий, может, при нем документы какие?..
Но капитан и без того уже заинтересовался шумом на дороге и шел к бойцам целиной, придерживая все время сползавший наперед планшет.
— Это же чин какой-то, братцы. Широкий кант по брюкам. А ну-ка тряхните.
Капитан усталыми, нездорово мигающими глазами обежал труп, и обмороженные щеки его дрогнули в слабой улыбке:
— Колька! — заорал он диким перехваченным голосом. — Подохли мы! Слышишь?!
От шума и криков на дороге первым проснулся Урусов. Проснулся и ошалел: ему показалось, что он умер, потому что не мог пошевелить ни ногой, ни рукой.
— Все шапку искал себе поболе, — вздохнув, сказал Урусов и, подобрав валявшийся рядом вещевой мешок, вытряхнул из него все солдатское хозяйство, накрыл им лицо Глушкова.
Проснулся и Охватов, не в силах очухаться и понять, что с ним, долго и мутно глядел на Урусова. А тот два раза поднимался на колени и не мог стоять — падал мешком в снег. Потом, помогая друг другу, мало-помалу разломались и, слепые от искрящихся под солнцем снегов, огляделись, пошли к дороге. В двух-трех десятках шагов от своей позиции увидели Глушкова, лежавшего на спине, широкое лицо у него распухло и отекло, открытый рот с переломанными зубами был залит застывшей кровью. Охватов, обрывая крючки и пуговицы на одежде Глушкова, достал из нагрудного кармана его документы, которые были завернуты в носовой платок и застегнуты булавкой. Платок девичьими руками был обметан по каемке красной шелковой ниткой и тоненько пах стойкими духами. Сверточек был трупно-холоден, и Охватов поспешно сунул его в карман своего полушубка.
— Сбегай и ты. Может, и тебе пришло. Пошли, я выведу со двора. Ты ж фронтовик. Чего нам бояться?
Охватов молчал, пораженный смертью Глушкова, не веря, что на свете не стало сильного и бесшабашного человека, которого, всегда казалось Охватову, не возьмет никакая смерть. «Вот оно как. Вот оно как. Нету ни сильных, ни слабых. Живешь, надеешься на что-то, думаешь, черт тебе не пара, а за всех уже все давным— давно решено…»
Охватов, человек тихого и скромного склада, откровенно не любил Глушкова, считая его крикуном и горлохватом. Но фронтовые обстоятельства сблизили их, даже сдружили, и гибель Глушкова Охватов принял как самую близкую потерю после смерти Петра Малкова.
Охватов и Глушков лежали в одном госпитале и были выписаны в часть в одно и то же время. В Тамбове, на пересыльном пункте, они встретили своих однополчан, старшину Пушкарева и Урусова, тоже пришедших из госпиталя. В школе, где размещался пересыльный пункт, денно и нощно шумела неуемная вокзальная жизнь. Здесь формировались маршевые роты, команды, отсюда они уходили на фронт под звуки редкого, ощипанного оркестра, в котором особенно обнаженно звучали контрабас и барабан. Люди, все разные, незнакомые друг другу, были сами по себе тихи и смирны. Только Глушков ходил по этажам школы широко и увалисто, будто век тут жил, с кем-то ругался, на кого-то кричал и таскал с кухни вареную горбушу и кипяток. Накануне отправки он улизнул через забор в самоволку, сбегал в свой госпиталь и принес письмо.
Перехватив в глазах Николая тоскливую зависть, предложил:
— «Молодежь. Магазин. Портфель. Случай». Где же я жил, черт задери, ведь все эти слова я говорил, оказывается, неправильно.
Они сидели в углу большого класса прямо на полу, на котором лежали и сидели бойцы, сунув под бок охапочку перетертой соломы. В классе пахло непросыхаемыми шинелями и сапожной мазью. На обтертой стене висел плакат, оставшийся еще от добрых времен: «Говори правильно». Глушков мусолил в руках свое письмо, а сам сощуренными глазами читал плакат:
— М-да, — вздохнул Урусов, покачивая головою и поправляя шапку, не сняв рукавиц. — Ругливый был парень. Молодой гвоздь.
Охватов вспомнил этот рассказ Глушкова на пересыльном пункте, вспомнил запах терпких духов, исходивший от платочка, и будто всю жизнь Глушкова своими руками ощупал от рождения до смерти. Да, жизнь эта была совсем короткая, скудна на радости, и потому так остро обозлила она человека.
— Откуда же вы, хлопцы?
VIII
На дороге уже заметили их и с интересом ждали, когда они подойдут ближе, считая, что в деревне не осталось ни одной живой души.
— За гуся вот этого, уж так и быть.
Кавалеристам и без того было понятно плачевное состояние бойцов, которые посинели и тряслись, стуча зубами. Капитан оглядел бойцов и, отцепив от ремня фляжку в войлочном чехле, подал ее Урусову, кивнув на мертвого:
— Ты, я гляжу, дорвался. Не вода ведь. — Капитан отнял у бойца фляжку.
Урусов кинул прямо на дорогу свои рукавицы, отвинтил колпачок на фляжке и стал пить водку редкими крупными глотками, не чувствуя ни запаха се, ни жжения.
— Осадили, будто в гости позваны.
Капитан почти силой отнял фляжку и у Охватова. Накручивая колпачок, взболтнул ее:
— Это откуда же такой, а?
Урусов только сейчас увидел труп важного немца:
— И дайте, товарищ капитан, — попросил и Урусов. — За орден. Ордена же все равно не видать ему. Гляньте, на нем лица нету.
Как быстро опьянел, так же быстро и отрезвел Урусов, а трезвея, пригляделся к Охватову: у парня серошинельное лицо, бескровные жухлые губы. Выпитое не согрело его, и он умолял капитана дать ему еще водки.
— Там еще двоих нашли. Хм. Еле живы. Теперь уж совсем трех подвод мало.
К капитану подошел тот сержант, что прибивал щит на колодезном столбе, и доложил, как-то озабоченно хмыкая:
— «Всех отправлять! Всех!» — негодовал сержант. — Пойди пойми его: вчера — одно, сегодня — другое. Вчера едва рожу мне не начистил — обоз на двое саней я увеличил.
Урусов и Охватов пошли следом за сержантом.
— Ох, не жилец он, — по-бабьи слезно вздохнул Урусов и, достав из своего мешка рубаху, располосовал ее, начал забинтовывать лицо старшины. Охватов взялся оттирать снегом его скрюченные руки.
Старшина Пушкарев лежал на притоптанном, в сукровице, снегу и был без сознания. Кто-то сердобольный из кавалеристов впопыхах набросил на него старую суконную попону с нашивными звездами по углам. Все лицо у старшины было под одной коростой, и только на переносице свежо блестела плохо свертывающаяся на морозе кровь.
— Эй вы, камские! Камские! Генерала ведь вы ухлопали. Это же генерал. Командир 134-й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен. — Фамилию генерала капитан произнес нараспев. Толстые губы у него порозовели, глаза зажглись, и оттого капитан казался здоровее и моложе. — Там одних орденов на полпуда. И Железный крест в золоте — самая высокая воинская награда у немцев. Ну гусь лапчатый. Ладно вы его. А главное-то в том, что и генералы немецкие пошли в расход. Пошли. А это ваш? — капитан кивнул на старшину.
От саней прибежал сам капитан. Дыша как запаленный конь, издали еще закричал:
— Нам бы, товарищ капитан, грамм по сто еще, — цыганил Урусов, угадывая, что капитан в хорошем настроении. — За эту ночь не знай, как не окоченели до смерти.
Урусов и Охватов сгребли Пушкарева, понесли за капитаном, а тот шагал бодро, сознавая, как приятно огорошит командира полка своим докладом.
— Вот это да! — все басил какой-то боец и прищелкивал языком так громко, будто стрелял из карабина. — Вот это да!
Урусов опять умолк, думая: «Что скажешь, с тем и соглашусь, лишь бы старшину хорошо да побыстрей приустроить». Капитан поглядел на Урусова и по глазам понял его хитрость, перестал с ним разговаривать. До площади шли молча.
На площади было много людей, лошадей, подвод. Кавалеристы, довольные утренним боем, в котором положили более сотни немцев, чересчур громко говорили, смеялись, переругивались. В обстановке подъема духа каждый был ошибочно уверен, что ему теперь не страшны никакие опасности, потому что самое страшное пережито. За счет убитых немцев почти все обзавелись зажигалками, алюминиевыми котелками, портсигарами, складными ножиками и гадко пахнущим порошком против насекомых.
Все эти предметы солдатского быта у немцев были непривычно хорошо отделаны и потому казались чужими, вызывали у бойцов неприязнь — к ним надо было привыкать. Под обгоревшим ракитником топилась походная кухня; чуть в стороне от нее на снарядных ящиках сидели бойцы и хохотали, передавая из рук в руки немецкий цветной журнал, населенный голыми девицами.
— Ты не брыкайся, а то кокну — и не оклемаешься! — пригрозил ему Охватов. Сказано было это с такой силой, что пожилой сразу притих, только вздохнул напоследок:
Старшину Пушкарева по распоряжению капитана уложили на первую подводу вместе с ранеными кавалеристами, которые покорно потеснились; только один пожилой, у которого было развалено правое плечо, скрипел зубами и упорно не хотел пускать Пушкарева.
— Мы с Охватовым ждать станем. Слышишь, землячок?
Уже в санях, вероятно от толчков, Пушкарев пришел в себя, попросил пить. Охватов сбегал к кухне, принес теплой воды, напоил и старшину, и пожилого кавалериста, схваченного приступом озноба.
А Урусов все втолковывал Пушкареву, чтобы тот, если останется годным к строю, возвращался в свою, Камскую, дивизию.
— Багры давай, — начал бредить пожилой; снова впал в тихое беспамятство и Пушкарев, но утонувшие в черных ямах глаза его все время оставались открытыми, и он по-мертвому заводил их под лоб.
Пушкарев только глазами показал, что все слышал и все понял — говорить ему было не под силу.
Четыре подводы — три санные и одна на летнем ходу — двинулись из деревни. Кони взяли недружно, чуя нелегкую дорогу.
— Что же ты, дядя, так-то, — а? Или ослаб совсем? Что ж ты так-то?
Урусов, глядя вслед телеге, у которой колеса крутились в обратную сторону, опять подумал о Пушкареве: «Не жилец» — и долго топтался на одном месте, рвал проносившийся карман шинели и порвал до того, что вся рука в дыру пролезла.
Но Урусов умел владеть собою и потому внешне был совсем спокоен — только ему надо было все время с кем— то говорить и говорить, чтоб забыться или но крайней мере отвлечься. Он то одному, то другому принимался с подробностями рассказывать, как они с другом Охватовым искали патроны, как стреляли по немцам, как немцы отчего-то не отвечали на их стрельбу и как наконец они подстрелили подводу, в которой оказался труп генерала.
Охватов не понимал состояния Урусова, зло удивлялся его болтливости и, отказавшись от еды с ним и водки, пошел один осматривать сугробы, замети и пепелища, где могли еще остаться незамеченными тяжелораненые бойцы, оборонявшие деревню ночью.
Охватов, как всякий доверчивый человек, быстро и крепко привязывался к людям, и когда терял их, то с мучительной болью переживал чувство одиночества и душевной потерянности. С гибелью товарища, казалось ему, обрывался и безвозвратно уходил непостижимо большой период его, Охватова, жизни. Он не сразу оправлялся от потрясения и не сразу, как бы заново, определял свое место в окружавшем его мире. Но в этот раз перед Охватовым впервые жестоко и огромно встало еще и народное бедствие, в котором без остатка растворились и смерть Глушкова, и гибель товарищей, с которыми шел к фронту.
На самом возвышенном месте, где, как ни странно, был вырыт колодец, он увидел столб и доску на нем со словами, написанными жженой резиной: «Запомни, боец! Здесь стояло старинное село. Отомсти за страдания!» «Да как же это, — изумился Охватов, — старинное село, и вдруг нету его? А люди? Где же люди-то? Дети, матери, где они? Погорельцы. Может, двести, а может, и пятьсот семей. Да как же это?..» Охватов обвел взглядом широкий солнечный скат увала, на котором, может, не одну сотню лет стояло село, и все не мог поверить, что пепел да уголь остались от этого села. Далеко влево и вправо лежали запорошенные снегом пепелища, над ними сиротливо и нелепо горбились русские печи да чернели смертельно обгоревшие яблони и ракиты. Сохраняла плечистую осанку только православная церковь, хотя в клочья была порвана на ней кровля и дымные ветры просквозили ее навылет. Охватов с высоты увала долго рассматривал выжженный скат, на котором все было видно как на ладони: и беготня людей, и кони, и повозки, и разбитая опрокинутая пушка, и походная кухня с сизым дымком. Но бивак ничуть не оживлял осиротевшую землю, потому что исчезло с нее самое радостное на свете — сытное и теплое человеческое жилье. Охватов видел и знал здешние, безлесной полосы, села и деревни: дома под соломой приземисты и невелики — здешний крестьянин вообще не знал, что такое пятистенная или крестовая изба, — вокруг ни построек, ни заборов, ни ворот, которые бы могли распахнуться и принять на широкий двор дюжину троек. Тут нет кондово-крепкой обстроенности, зато есть милая и открытая простота. Поля подходят едва ли не к крыльцу дома, а яблоневые сады начинаются у самых окон — и кругом простор и ширь, и голоса идущих где-то еще далеко по полевой дороге слышны в деревне, и это делает мир доверчивым, близким, давно и надежно обжитым. «Да как же это? — все спрашивал себя Охватов и вдруг, словно поднявшись над горем безымянного русского села, подумал: — Да ведь это может случиться со всеми нашими селами и городами, со всей нашей землей, если мы дрогнем, не выстоим. Они сожгут у нас все. У них другое, фашистское сердце, и оно не знает нас, не понимает нас и легко ненавидит. Теперь и я их ненавижу. Мерой за все может быть только смерть…» То, что месяцами копилось в степепной душе Охватова, то, что он считал своим горем и горем отдельных людей, вдруг сложилось в одну большую осознанную беду, которая была и гневом, и потребностью немедленного боя, немедленной мести.
Он в нервном возбуждении обошел деревню и только сейчас понял, какой жестокий бой был ночью: за каждым сугробом и просто на снежной целине валялись трупы русских и немцев. У остатков той хаты, где бойцы жгли костер, лежало пятеро убитых фашистов. Свои же, нуждаясь в одежде, раздели их до нижнего белья и положили плечом к плечу, присыпали снежком. За ночь трупы страшно разбухли и покраснели, будто люди перед самой смертью вышли из парной бани. «Показать бы их всей Германии, — со злорадным чувством разглядывая немцев, подумал Охватов. — Да нет, сейчас, пожалуй, ни их, ни нас этим не испугаешь. Сейчас уж те и другие готовы на жертвы, и жертвы ни тех, ни других не остановят. Вот так надо, в лежку… Всех. Сейчас они уже не встанут, и это единственный путь избавиться от них». Он еще раз поглядел на убитых и увидел у одного из них красиво зачесанные вперед, побитые сединой височки.
Охватов уже собирался идти к дороге, когда услышал слабый стон из-за обломка стены, и насторожился, замер. Стон повторился. Боец через кирпичи и обломки залез в разрушенную хату и в сохранившемся углу увидел пожилого бойца в красноармейской шапке-маломерке, однако завязанной на горле, и в полушубке, залитом кровью. Охватов закинул автомат за спину и бросился к раненому:
— Я есть музыкант. Курт Мольтке.
Охватов уж совсем было взял его на руки, когда раненый бешено затряс головой и начал лепетать, захлебываясь рыданием и словами:
— Товарищ старший лейтенант, в хату не можно. Тут написано.
IX
К вечеру старший лейтенант Филипенко пришел на станцию Русский Брод встречать маршевые роты для дивизии, которая в двадцати километрах к западу спешно зарывалась в землю по восточному берегу реки Труд. Большое пристанционное село, некогда вольно разбросанное по скатам меловых гор и вдоль оврагов, было выжжено, и вытаявшие черные пепелища еще дымились кое-где белым жидким дымом. Все еще горел элеватор, и хотя хлеба в нем не было, но почему-то пахло жженым зерном. Поперек исковерканных путей стоял паровоз без тендера и несколько цистерн, пробитых и измятых пулями и осколками. Уцелел от огня только багажный сарай. На передней стене его кто-то написал подмоченным мелом: «Хозяйство Лошакова», и жирная стрелка указывала вверх. «В царстве небесном, должно быть, этот Лошаков со своим хозяйством», — усмехнулся Филипенко и, спустившись с насыпи, выбрался на торную дорогу. Справа и слева все шли погорелые места, под черными ветлами стояли распряженные сани, и ездовые кормили коней, курили, зарывшись в солому. Три или четыре хаты под высокими соломенными крышами были до того забиты, что едва закрывались двери. За мостом по косогору еще уцелело до пятка хат, и Филипенко направился к ним, наперед зная, что и там все занято, потому что возле хат также было много лошадей и толпились бойцы.
У крайней хаты близким взрывом разметало крышу и выбитые окна заткнуты тряпьем. Перед входом молодой, но сутулый боец в шапке и шинели распояской рубил обгоревшее бревно, то и дело подправляя слетавший с топорища топор. Увидев командира, он выпрямился и предупредил вежливо:
— А может, черт с ним? Подумаешь, тиф.
На дверях сенок была приклеена бумажка: «Тиф. Вход запрещен!»
Филипенко помялся перед дверьми и спросил у бойца:
— А ну-ка дай махну, — Филипенко взял у бойца топор, расклинил его щепой и мигом нарубил дров не на одно истопье. Когда разогнул сильную поясницу и, сладко охмелев вдруг, передохнул во всю грудь, то беспричинно, а может радуясь своей сноровке и силе, засмеялся белыми крепкими зубами:
Боец опять начал рубить бревно неумело и неловко — видимо, впервые взялся за топор.
— В хате комнатка есть на одно окно. Проходите. Переспите — и все вперед. Только там майор из фронтовой газеты и капитан-кавалерист. Они скоро уйдут. Майор точно уйдет. А нам троим места хватит. Вы им скажите, если спросят, что вы из сануправления.
Достоевский, набрав большое беремя дров, ушел в хату. А вскоре вернулся и, отряхнув прилипшие к шипели щепки и мусор, сказал:
— Непойно вы все это мне изъожили, — сказал майор, трудно глотая звук «л», и блеснул своими очками на Филипенко: — Вам что, старший ъейтенант?
Филипенко нащупал обитую рваным тряпьем дверь, нашел скобку, ступил на порог. В маленькой комнатке на столе горела керосиновая лампа и было густо накурено. Филипенко посторонился, пропустил Достоевского и начал оглядываться. У окна, на широкой деревянной кровати, сидели двое в расстегнутых шинелях и курили ароматные — показалось Филипенко — папиросы. Тут же на кровати лежали шашка в обтертых кожаных ножнах с ременным темляком, карабин, шапка и полевая сумка из толстой красной кожи, какими владели только старшие командиры. Тот, что сидел ближе к окну, майор, был горбонос, в блестящих роговых очках, с черными, слегка вьющимися волосами и мягким женским подбородком. Другой, капитан, толстогубый, весь какой-то шершавый и обгоревший на морозе, небритый, с сонно мигающими глазами.
— Ну что ж, капитан, пожеъаю вам. Обидно, что я сам их не повидай. А фамиъии верны?
Капитан, видимо обрадованный окончанием беседы с майором, шумно поднялся, сухо потер захолодевшие ладони, вопросительно поглядывал на Достоевского, который растапливал печку, сидя перед ней на задниках ботинок.
— У меня перед Русским Бродом бойцы из седла валились, а через три часа я их снова подниму. А мы ведь не пехота — пришел и лег. У каждого конь на руках. Да если и дам я вам человека, все равно без толку: где их найдешь в этой кутерьме?
Капитан, едва сдерживая раздражение, резко повернулся к майору и сказал:
— Вчера вот так же хватились сержанта Белобородова. Позарез нужен. И ну его искать по деревне. Нету нигде. Уж только потом по сапогам нашли.
Капитан, не имея ни сил, ни желания говорить с навязчивым майором, сел на кровать и часто замельтешил воспаленными веками. На пепельно-сером лице его появилась какая-то потерянная и в то же время блаженная улыбка, а глаза вдруг провалились, обведенные тенями.
— Тиф здесь. Не можно. Сдай, говорят. Не можно.
Но капитан не ответил: он спал, опрокинувшись на спину, поперек кровати; голова его затылком упиралась в стену, и небритый подбородок лежал на груди; в углах толстых губ пузырилась слюна. Майор с неудовольствием посмотрел на аляповатое во сне, каменно-первобытное лицо капитана, и его рассказ о находчивом сержанте Белобородове вдруг почему-то потерял для майора всякую цену. Уж застегнувшись на все пуговицы и натянув кожаные перчатки, майор еще раз неприязненно поглядел на спящего и только сейчас под приподнявшимся бортом его шинели, на гимнастерке, увидел орден Красной Звезды. Остро смутился.
Майор ушел, чем-то расстроенный, не простившись, а через минуту в сенках загрохотали ботинки — Достоевский схватил карабин и выскочил из хаты, забасил в сенках строго и внушительно:
— Ты что его так, вроде дитя какое? — Филипенко кивнул на карабин и продолжал выкладывать на стол из своего вещмешка продукты.
Вернулся Достоевский бледный и расстроенный. Карабии опять положил на кровать.
— Если в ночь или утром нагрянет мое начальство, беда мне будет, — жаловался он между тем. — Двое все-таки воспользовались отпертой дверью и заскочили в ту половину. Стрелять, говорю, буду. А помоложе-то который — в зубы мне надульником пулемета. И глаза такие шалые, что в темноте блестят. Да и так видно, остервенел человек — ни себя, ни тебя не пощадит. Иди ты, думаю, тебе же околевать от этого тифа.
Достоевский безотрывно наблюдал за руками старшего лейтенанта, которые ловко вспарывали банку с какими-то консервами. Он уже второй день живет здесь без продуктов и, приглашая на ночлег старшего лейтенанта, голубил мыслишку хоть немножко подкормиться возле него.
— До войны я, товарищ старший лейтенант, учетчиком работал в гараже, оттуда, собственно, и в армию меня взяли. Ребята, шоферня, только и ходят, бывало: «Поставь, Ося, выезд попозже; черкни, Ося, с грузом-де я выехал». Я такой — не могу отказать. А потом начальник возьмет путевые листы проверять — и меня к себе: «Приписал, Достоевский?» — «Приписал, Пал Маркович». — «И этому накинул?» — «И этому, Пал Маркович, накинул». Ведь сказать бы, что все верно — и делу конец. Не могу. Другой раз и собираюсь солгать, а глаза уже выдали меня. Так вот и работал — без уважения и без доверия. Считался в гараже как праведник, а веры ни от начальства, ни от шоферни не было.
А Достоевский, разминая концентрат в своем прокопченном котелке и запихивая его в печь, к пылу, охотно рассказывал:
— Где бьют?
Вынимая котелок из печи, Достоевский обжег пальцы и с треском поставил его на железо перед топкой. Чутко спавший капитан вскочил на ноги и, лапая пистолет на правом бедре, бессмысленно вытаращил глаза:
— А этот ушел? — капитан поглядел на то место, где сидел за столом майор.
Очухался, причесал свалявшиеся волосы пятерней, мятый со сна, присел к столу. Огляделся. Ничего не уяснив, начал зевать, по-детски нешироко открывая заалевшие во сне губы.
— Ни сна, ни отдыха измученной душе, — вздохнул он и достал из кармана шипели фляжку, приложился к горлышку, а потом, округлив губы, долго выдувал сивушный воздух.
Капитан не особенно хотел есть, но запах горячей каши раздразнил его.
— А вы, видать, крутого нрава, товарищ капитан, — сказал Филипенко.
Капитан опять тряс головой.
— Я идиотом скоро буду, старший лейтенант. Буду, если уже не идиот. Вот без малого три месяца я на фронте и ни разу не ранен. А это, считай, три месяца из боя в бой, из боя в бой. Без передыха и отдыха… Да ну, стоит ли тебе жаловаться: ты сам, гляжу, такой же, весь передерганный. Я подзавелся, а у тебя левый глаз заиграл. Пошел, пошел куда-то в сторону. Все это, старший лейтенант, мелочь; я вот уже больше месяца спать не могу. В сутки забудусь на час-два — и то много. И хожу как чумной. Порой не знаю, что говорю и что делаю.
Капитан ничего не ответил, опять выпил и, взяв у Достоевского ложку, зачерпнул каши два раза, набил рот и, успокоившись, начал жевать.
— Пей еще, — предложил он Филипенко. — Пей, чтоб дома не журились. И потом скажи по совести, с кем думал, чтоб драпать опять за Елец?
Капитан, поймав себя на том, что снова жалуется, выругался и замолк. Молча доел Филипенковы консервы, пустую банку сбросил со стола.
— Нет, ты видал его, а?! Нет, ты его видал, какой он бойкий, а?! Каждого не оплачешь! Нет, милый мой, каждого надо оплакать. И за каждого спросить. За каждого. Ведь каждый-то — это же целая человеческая жизнь. И смерть бойца, скажем, может быть оправдана только смертью врага. По крайней мере баш на баш. И доблесть командира любого надо оценивать не взятыми штурмом деревнями, а количеством убитых немцев. Вот это будет война. Хотя по населению мы в два раза больше Германии, однако при современном оружии это преимущество можно быстро аннулировать. Согласен?
Капитан вдруг вскочил на ноги, едва не опрокинул стол с лампочкой и котелком, глаза у него засветились густым и злым накалом.
— Ты парень, видать, неплохой, но, ежели навострите лыжи за Елец, сам всех вырублю.
Капитан сел, нервно постучал пальцами по крышке стола, нервно поднялся и начал надевать ремень с портупеей и кобурой. Нацепил шашку и, собравшись уходить, сказал опять было задремавшему Филипенко:
— К тифозным, товарищ капитан, два бойца вломились, помогите выдворить их. Утром начальство нагрянет, меня могут под суд закатать. Отдохнули они и — пусть идут.
X
Следом за капитаном вышел и Достоевский. Откинув деревянный засов на дверях сенок, умоляюще попросил:
— Это же мои старые друзья. — Он пнул их по валенкам и, чтобы испугать, яростным шепотом крикнул: — Немцы! — Тот, что был с самокруткой, поднялся и сел, заискал вокруг себя что-то. Другой брыкнул ногой и изматерился, не собираясь вставать. Капитан поднял его за ворот и приткнул к степе: — А ну очистить помещение! Живо!
Половина хаты, в которой жили хозяева, была занята большой русской печью, на уголке которой горел ночник. Два окна были занавешены шалями, а возле стены, между окнами, стояла кровать со спящими на ней под каким-то тряпьем. С печи свешивались две большие костистые ноги с грязными растоптанными пятками. Возле печки, на земляном полу, лежала коза, не обратившая на вошедших никакого внимания. Рядом, головами под лавку, спали бойцы в полушубках и валенках. У одного из них в зубах торчала потухшая самокрутка; уже засыпая, он, видимо, щурился от дыма самокрутки, и потому лохматые брови его были мучительно приподняты. Капитан сразу узнал их и по одежде, и по пулемету, который лежал между ними.
— А что случилось, а? — спрашивал Достоевский, робко заглядывая в растворенную дверь хаты. — Что случилось?
Капитан много перевидал смертей и все-таки каждый раз угнетающе-тяжело переживал человеческую кончину — иногда у него даже начинались приступы крапивницы, когда вспыхивало вдруг и начинало зудеть все тело. Поняв, что умершие от тифа хозяева оба лежат в одной постели, под одним тряпьем, капитан почувствовал тошноту и, ударом сапога выбив дверь, выбежал на улицу. Следом за ним выбежали бойцы, увидев в бегстве капитана что-то недоброе.
— Глянь, наш лейтенант! — обрадовался Охватов и хотел будить его, но Достоевский не дал:
Когда вошли в комнатушку, Филипенко спал, вольно раскинувшись на широкой кровати, а из опрокинутого рта его рвался густой храп, будто дергали тупой пилой по дубу. Со сна и холода Урусов и Охватов зевали, мерзли и дрожали. Капитан, может, забыл на столе, может, оставил фляжку, и бойцы, зябко и радостно потирая руки, допили остатки водки, окрепли, согрелись, и только тут Охватов узнал Филипенко.
— Что-то дом стал сниться. Ладно ли уж там, — сказал Урусов. — До войны в парнях ходил, потом оженился, ребятишки пошли, дом наново срубил, два срока председателем сельского Совета избирали — много всего было, а сейчас подумаю, будто и не я жил, а другой кто. А ты только вроде и делал всю жизнь, что боялся смерти да от осколков хоронился. Да вот еще Шорья осталась в башке.
Достоевский не ответил. Сосредоточенно присел на корточки к печке, притулился к ее теплой боковине и задремал. Урусов и Охватов легли головами на низкий порог. Курили. После разбитого сна не спалось, да и выпитое бродило возле сердца.
— А дело пахнет табаком, — сказал он наконец и поднялся. Охватов, наблюдавший за ним с пола, увидел, что Филипенко постарел, лицо у него опало, скулы обострились, под глазами легли темные складки. Особенно старили его усы, которые он отпустил и которые шли ему. Растирая на щеке красный рубец от вещевого мешка, брошенного в изголовье, старший лейтенант, ни к кому не обращаясь, говорил:
Но в это время где-то на станции в ночную тишину врезался пулемет, лопнули три или четыре легких взрыва, от которых, однако, с потолка хаты посыпалась земля. Зачастили винтовочные выстрелы. Спустя какое-то время лопнуло еще несколько гранат и в перестрелку ввязались автоматы.
Филипенко проснулся с первыми выстрелами. Но лежал, не открывая глаз, прислушивался к близкому бою, желая разобраться в обстановке потревоженной ночи.
— Что там происходит? — Филипенко подошел к капитану, глядя на него снизу вверх.
На улице было уже шумно и суетно. Бестолковая беготня. Кое-где на огородах даже выстрелы. Над станцией вспыхивают ракеты и заливаются пулеметы. К хате, где стоял Филипенко с бойцами, подъехал капитан Мясоедов, за ним, выстраивая коней в ряды, начинали собираться бойцы его эскадрона. Лошади, изнуренные бесконечными переходами и плохим кормом, вяло слушались, горбились, не уступали одна другой места. Всадники сердито рвали поводья, нервничали сами и заставляли нервничать коней.
— И опять меня не задело, — пожаловался Мясоедов подошедшему Филипенко и, вытерев красную слюну, печально усмехнулся.
Конники недружно, ломаными рядами пошли под изволок. Задние, растянувшись, вниз скатывались уже крупной рысью, а двое или трое отставших промчались в намет, на ходу застегивая шинели и держа в руках оружие и поводья.
На востоке небо посерело, снег густо засинел, но затем от минуты к минуте все заметнее стал набухать водянистой голубизной. За хатами, на фоне пасмурно-шинельного неба, белые в куржаке, проступали яблони и вишенник. Неистребима сельская жизнь — сладко запахло хлебным дымом: где-то по извечной привычке топили утреннюю печь пшеничной соломой.
Ружейно-пулеметная стрельба, не ослабевая, уходила за станцию, а скоро перевалила за хребтину взгорья, лежавшего подковой к западу от Русского Брода.
В низинке, у станции, Филипенко принял семьсот одиннадцать маршевиков, добротно одетых алтайцев из Рубцовска, Бийска и Барнаула. Бойцы были вооружены винтовками. Почти у всех хранилось в мешках по три— четыре гранаты системы РГД.
…Минувшей ночью бойцы были на марше и шли все еще с тыловой беспечностью, не придав должного значения охранению, но, к счастью, подвижной отряд немцев, прорвавшийся в наши тылы под Верховьем, наскочил на них под самым Русским Бродом, и бойцы успели укрыться частью в железнодорожной выемке, а частью в развалинах элеватора. Немцы все-таки ввязались в бой и, имея преимущество в автоматическом оружии, насели на бойцов и крепко выкосили бы их, если бы не кавалеристы капитана Мясоедова, ударившие немцам в тыл. Поняв, что оказались в западне, фашисты тоже свалились в железнодорожную выемку, только чуть севернее станции, и, прикрывшись огнем своих танков, ударились через овраг на запад. Разгоряченные боем конники, неся большие потери от танковых пулеметов, сумели перемахнуть через выемку, и за гребнем взгорья вспыхнул скоротечный, смертельный для обеих сторон сабельный бой. Те и другие рубились с великим остервенением, схватывались врукопашную, обнявшись, как друзья, падали с седел в снег и, уставшие до смерти, не могли убить друг друга, разбегались, искали оружие, и уж только штык или пуля решали исход… Под капитаном Мясоедовым лошадь срезали на скате выемки, и, пока он выбирался наверх, бойцы его ускакали вперед. Капитан побежал по заснеженному полю, сбросил с себя шинель, шапку, но все равно скоро выдохся и пошел шагом, шатаясь как пьяный. На взгорье легко поймал немецкую лошадь с высоким седлом, сел на пее, но ехать не смог, потому что у лошади был вывален осколком левый пах. Оборвав на гимнастерке пуговицы, опираясь на обнаженную шашку, как на простую палку, Мясоедов опять побежал, и, когда добрался до места боя, там все уже было кончено. Из эскадрона живыми и невредимыми остались только трое. Не более десятка уцелело и у немцев — они уходили к дубовому лесочку, и никто не стрелял им вслед, хотя опытный стрелок мог достать и снять их до того, как они скроются в дубняке.
Все широкое поле ископытили, истоптали, закровенили; густо валялись трупы, седла, мешки, оружие.
Оставшиеся в живых вернулись в село и отправили своего командира капитана Мясоедова в медсанбат: у него горлом пошла кровь, он сильно ударился грудью, когда падал с убитой лошадью под откос.
Старший лейтенант Филипенко укрыл на день поступившее пополнение в развалинах элеватора и шел к связистам, чтобы позвонить в дивизию, когда встретил подводу с капитаном. Ездовой, уже готовый в путь, укладывал в передок саней мешок с овсом.
— Слышь, капитан, маршевики спасибо велели передать вашим ребятам.
Капитан отвернул лицо и горько закрыл глаза — толстые губы у него дрогнули. Филипенко сделалось жаль готового заплакать капитана. Сказал:
— Дайте мне танков и поддержите с флангов, — несколько раз повторил он. — Танков, танков, иначе произойдет непоправимое.
XI
Орловщина!
Милая от сотворения мира русская земля. Благодатные просторы, увалы, овраги, дубовые перелески и леса. Опять овраги, чистые ручьи, речки и реки! Весной, когда начинает тлеть дубовый лист-падунец, когда источает он под легкие и теплые туманы густой аромат, в дубовые рощи прилетают соловьи, и, кажется, поет об эту пору вся орловская земля, кажется, нет на свете прекрасней земли, нет счастливей людей, что живут на этой земле.
А деревни, разметанные по оврагам, бедны и убоги, дорог нет, в глубинных районах угадывается щемящая душу оторванность от всего мира. И бедность эта понятна: Орловская и смежные с нею губернии извечно кормили две русские столицы, все отдавали им — от хлеба до работника.
По высоким берегам рек, на солнечных взгорках в густой зелени вековых дубов и лип, часто виднелись белокаменные усадьбы; их окружали ухоженные поля, сады и парки. Тут читали газеты, играли на фортепиано, спорили о русской мудрости и эмансипации женщин, а по ту сторону реки такие же люди рождались и умирали в курных хатах, ни разу в жизни вдосталь не поев хлеба. И это на родине знаменитой русской пшеницы!
Крепостники-помещики, а позднее крупные землевладельцы вконец разорили Орловщину и до того довели ее, что ко времени Октябрьской революции она была беднее любого, самого далекого, захолустья России.
За два мирных десятилетия при Советской власти была ликвидирована вековечная нищета, веселее и сытее стал выглядеть орловский мужик, который уже не утекал на зимний отхожий промысел, и шахтерские лампы, с которыми деды каждую зиму толпами уходили в Донбасс, ржавели на гвоздях по темным углам. И все-таки не смогла орловская деревня окончательно вытравить проклятое тавро прошлого. Трудно еще она жила, трудно и небогато добывала свой хлеб, которым щедро делилась с городом, нередко совсем безвозмездно.
Но никогда еще многострадальная Орловщина не переносила такого вселенского горя, которое выпало на ее долю в годы войны. Ее пашням и пажитям было суждено стать полем великого сражения за Москву и за всю Россию, сражения, которое длилось почти два года. Пулями и осколками была засеяна орловская земля, и проросла она могилами и могилами.
К концу декабря фронт выровнялся по линии Мценск, Новосиль, Верховье, Русский Брод, Ливны, Беломестная. Именно в этот момент Гитлер под угрозой расстрела запретил отступать войскам: за спиной передовых частей были поставлены заградительные отряды. Пехотные подразделения гитлеровцев напоминали сейчас по своему положению смертников и насмерть стояли перед натиском русских, которые рвались на Орел и к его южным районам, куда уже были дислоцированы большие немецкие штабы, госпитали, базы снабжения; в западном направлении от Орла захватчики успели перешить все железные дороги на свою более узкую колею.
Не могли более успешно наступать и части Красной Армии, измотанные непрерывными боями, стужей, пешими переходами по бездорожью. Бои постепенно мельчали, приобрели тактический характер.
Холода и снегопады прижимали войска к жилью. Строить полевые укрепления стало почти невозможно — много ли возьмешь саперной лопатой у стылой, зачугуневшей земли, и все-таки русские местами создавали сплошную оборону, местами вели активные боевые действия, которые в сводках Совинформбюро именовались боями местного значения. Сутками, неделями не утихали эти бои за господствующие высоты, за хутора и деревни, от которых остались обгорелые, измочаленные осколками и пулями ветлы да почерневшие печи — кормилицы и родные матери многих поколений крестьянской семьи.
Камская дивизия после боев на реке Труд совершила двухдневный переход вдоль линии боев и заняла исходный рубеж для наступления на железнодорожную станцию Ростаево. По данным разведки, станция не действовала и немцы обороняли ее незначительными силами. Так оно и было на самом деле. Но в ночь перед атакой русских на станцию прибыли два батальона пехоты и отряд пулеметчиков человек в сорок, все пожилого возраста, с пятью тяжелыми пулеметами на широких санях. Это была первая заградрота, появившаяся в гитлеровских войсках орловского направления, о которой немецкие солдаты ничего не знали.
Утром, только чуть поредела ночь, после слабой артиллерийской подготовки два полка Камской дивизии, тремя эшелонами каждый, пошли в наступление. Оборона молчала, будто в заснеженных садах и домах, за проржавевшими рельсами и разбитыми вагонами не было ни души.
Бойцы первой цепи в легком безостановочном продвижении вперед почувствовали что-то недоброе, и чем ближе подходили к железнодорожной насыпи, тем неувереннее был их шаг. Вторая и третья цепи шли по пробитому следу и поджимали передних, а кое-где цени даже смешались. Когда бойцы густо вывалились в низинку перед станцией, по ним ударили пулеметы и минометы. Для наступающих был только единственно правильный выход — броском достичь построек станции и зацепиться за них, но люди, оглушенные сильным внезапным огнем, залегли. Резервный полк, брошенный в обход станции, тоже натолкнулся на плотный, хорошо организованный огонь противника и тоже залег.
Командир дивизии полковник Пятов, не имея ни приданных, ни поддерживающих средств, растерялся, однако нашел в себе мужество и правдиво доложил обстановку в штаб армии.
— Не выполнишь задачу — снимай бороду и — рядовым в переднюю цепь. И старшим сыновьям передай мои слова. Все.
Командующий армией не мог предвидеть то, что случилось с Камской дивизией, и, не имея возможности реальной силой помочь ей, спокойно, но внушительно сказал Пятову открытым текстом:
— Чего это ты, Иван Григорьевич, все канючишь, будто я что-то таю от тебя. Дело лучше делай. Задачу не выполнишь — сниму бороду и приду к тебе рядовым.
Как бы ни было жестоко решение командующего, как бы он ни мучился своей жестокостью сам, он не мог дать иного приказа: Ростаево надо было брать, потому что станция и поселок того же названия глубоко вклинивались в нашу оборону и немцы, опираясь на железную дорогу, угрожающе нависали над флангом армии.
Спустя часа два после начала атаки, когда Камская дивизия втянулась в жестокий бой, штабу армии стало известно, что немцы перебрасывают из Орла под Ростаево танки и мотопехоту. Спасая армию, командующий шел на жертвы, лишь бы отбить станцию и прикрыться ею и балками, что густо исполосовали равнину западнее Ростаева. Это была задача жизни и смерти.
Сознавал всю тяжкую участь своей дивизии и полковник Пятов и был не менее жесток к своим подчиненным, исключая из их числа, пожалуй, полковника Заварухина, которого любил, немного побаивался и с которым говорил как-то по-особому, в тоне мягкого упрека:
— Я понял тебя, полковник. Понял, говорю. (Пятов умолк.) Ты спроси у своего комиссара, какое завтра число. Двадцать первое, верно. А это что за дата? Так вот теперь и подумай, можем ли мы с тобой в такой день плохо воевать. Совесть-то у тебя есть или ты ее потерял?.. Потом имей в виду, что справа и слева наши соседи ушли далеко вперед. «Самоваров» я вам подброшу да и сам приеду, посмотрю, так ли у вас все, как докладываешь. Железо не стучит у него? Не слышно? Наше с тобой счастье: застряло, видимо, где-то. Поглядеть не посылал? Еще пошли. Хочу напомнить тебе: у нас в Забайкалье добрые охотники и по заячьему следу доходят до медвежьей берлоги. Ну? Понял, вижу. Давай, давай. Ночью, говорят, все дороги гладки. Все.
В течение всего дня на комдива никто не давил, никто не угрожал ему, только из штаба армии все спрашивали, взята ли станция, и Пятов — то ли боялся, то ли надеялся на успех операции — уверял, что станция еще у немцев, но непременно будет взята. Потом он разогнал всех штабных командиров по полкам, а сам пошел в батальон майора Афанасьева, который наступал на станцию в лоб.
Немцы густо солили свинцом и осколками русские залегшие цепи. Командиры то в одном, то в другом месте поднимались в атаку и с криком «За Родину, за Сталина!» бросались вперед, но тут же падали, срезанные насмерть.
Вечером, по темноте, без приказа отошли на исходные рубежи, выволокли с собой раненых и убитых: потери были ужасающие. Еще одна такая атака — и дивизию можно было снова отводить на переформировку.
Полковник Пятов, ядреный розовощекий старик с длинной бородой, утомленный трудным днем и неудачей, был тих и подавлен. По требованию штаба армии он снова написал приказ о возобновлении наступления, зная наперед, что оно опять захлебнется. Атака, рассчитанная на внезапность, не удалась, и требовался иной тактический вариант, чтобы одолеть гитлеровцев, засевших на станции; вот почему, получив приказ на новую утреннюю атаку, командиры полков забеспокоились: в самом деле, разве можно успешно наступать без серьезного артиллерийского и танкового прикрытия? Полковник Пятов после разговора с полками позвонил снова командующему. Тот пил чай и, слушая Пятова, гулко глотал кипяток, обдувал его, причмокивая губами. Говорил мягче, понимающе:
— Заварухина ко мне! — распорядился Пятов, тут же забыв о зуммере, и первый раз за день подумал о еде, почувствовал острый голод. Подсказанное решение сулило полковнику успех и принесло успокоение.
Командующий положил трубку, и под ухом Пятова раздавленно заныл зуммер. У полковника всегда начинало ломить ноги, когда он слышал этот отвратительный зуммер.
На второй день войны подполковника Пятова — он был начальником укрепленного района — взрывом авиационной бомбы засыпало в блиндаже и бревном наката ушибло икры обеих ног. Два дня подполковник находился на грани жизни и смерти, и два дня где-то в завале работал телефон, он беспрерывно звал своими сигналами, но подполковник при малейшем движении терял сознание. Уже потом, в медсанбате, Пятову часто чудился писк зуммера, и у него резко поднималась температура…
— В лоб — нечего и делать, — говорил майор Афанасьев, сидя на жарко натопленной печи, босой, в заношенной нательной рубахе. — Дураки мы, что ли, подставлять под верную пулю свою башку. Если бы у меня был десяток их, тогда дело другое. Одну сняли, вторую нацепил. Испробуем вот такую штуку. Ты, Филипенко, отберешь из своей роты два взвода и проникнешь с ними на станцию со стороны лесочка. Обходом. Давай там больше шуму, а мы с фронта поднажмем. Успех замаячит — вся дивизия поддержит. Тебе, знаю, Филипенко, не особенно-то охота лезть в пекло, да надо: борода Пятов конкретно тебя назвал. Понимай как хочешь, а я бы гордился.
Близко к полуночи старший лейтенант Филипенко вернулся от комбата. Рота его размещалась на краю деревеньки, в старой колхозной конюшне. Потолок и балки были уже давно сожжены на кострах, которые горели тут же, в конюшне. Едко пахло горелым навозом, и лица бойцов желто лоснились, а глаза натекли от жаркого дыма. Конюшню охраняли внешние посты, от ночной тоски и стужи они все время постреливали из винтовок и автоматов. Также постреливали и немцы на станции, вдобавок к этому они еще освещались ракетами и изредка бросали в сторону русских шальные мины.
У комбата майора Афанасьева было решено следующее: раз в верхах надумали взять станцию, то брать ее придется при любых обстоятельствах.
— Если обнаружат — погибнем. Документы лучше не брать, — не то спросил, не то просто высказал свою мысль Филипенко.
Майор Афанасьев, маленький, с впалой грудью и острыми ключицами, разомлел в тепле и походил на мужичишку-лежебоку, которому не только с печи слезть лень, но и говорить-то неохота. Он умолк и озабоченно утянул ноги на печь, поставил их подошвами на теплые кирпичи, руки собрал на высоких коленях.
— Только-то и поспал, сердешный? Господи, царица небесная, яко глядиши, яко терпишь… — Потом, когда все связные вышли на улицу и к двери направился сам майор, она остановила его: — Погоди-ка, касатик, я вот словечко скажу. Все гляжу, идут к тебе да к тебе, а самому тебе и подумать некогда о своей головушке… На-ко, дам, спрячь, и оборонит тебя царица небесная…
Когда Филипенко ушел, майор Афанасьев растянулся на печи и собирался уснуть хоть на часок, но вдруг слез на пол и стал одеваться: «Пойду провожу сам — все равно не уснешь». Засобирались и связные. Хозяйка-старуха, жавшаяся в углу на кровати, прокашлялась, сказала, имея в виду самого старшего, майора:
— А душа-то где? Из меня уж ее, по-моему, выбили.
Афанасьев взял теплую ладанку с латунной цепочкой
из мелких текучих колец и, давясь смехом, спросил:
— Станут молиться. Христу молятся. А почто молятся, думал? Все недосуг, касатик. Русский человек, как и Христос, за других страдает. Его вины перед другими нету, касатик. От сотворения мира…
Афанасьев все ухмылялся, вроде забавляли его бабкины слова, но в сторожких афанасьевских глазках загорелось и откровенное любопытство, которое как елеем умасливало душу бабки.
— А ну пошли, пошли! — Афанасьев выдворил связных обратно и, уходя сам из хаты, сказал: — Путано говоришь, бабка, но на добром слове спасибо. Будет время — еще зайду.
Связные, вышедшие до Афанасьева и не дождавшиеся его на улице, решили, что он передумал идти, и стали заглядывать в дверь, а потом полезли в хату.
— Оружие приготовьте, а то в кустах что-то подозрительное.
Бабка сидела все время на своей постели с ногами под синим рядном, заменявшим ей одеяло, нечесаная, неприбранная, совсем ненужная этим молодым, полным жизни людям, которых она наверняка переживет. Может, поэтому она и думала о них как о страдальцах, может, поэтому, когда она подняла на уходящего майора глаза, в них томилась великая человеческая тоска.
Афанасьев, выйдя на улицу и опять руководствуясь чем-то неосознанным, переложил ладанку из бокового кармана шинели во внутренний, а шагая по сугробам в роту Филипенко, радовался тем мыслям, которые неожиданно нахлынули на него: «А разве не так все, как говорит она, старая? От века же, черт возьми, или, как она выразилась, от сотворения мира, русский человек страдает. И обживать ему довелось самые невезучие земли, холодные, лесные… Боже мой, одна зима восемь месяцев, а тепло придет — пожить бы да понежиться, не тут-то было — страда. И опять страдает крестьянин. А чуть обжился, обзавелся справой, скотом, постройкой — на тебе, иноземец: не половец, так поляк, не поляк, так татарин, не татарин, так швед, или турок, или японец, или француз. А немец-то ну-ко навадился!.. Так и в самом деле, за какие же грехи страдает русский человек? Ведь и слово-то «крестьянин» происходит от креста, на котором был распят Христос. Вот они, бабкины-то слова…»
Перед конюшней, у плетня, их неожиданно окликнули, а потом к ним подошел боец и прерывающимся от волнения голосом сообщил, указывая влево, на темную полоску:
— Отобранные, выходи на улицу! — командовал Филипенко.
В темной конюшне в чадном дыму кашляли, храпели, ходили и переговаривались люди.
— Ты же майору засветил, кикимора.
Афанасьев пошел на его голос, но комбата ткнул кто-то в шею: не крутись под ногами. «Это хорошо, — подумал Афанасьев, — ребят, должно, добрых подобрал». И услышал за спиной шепот своего связного:
— Ты хоть держи возле себя два-три человека понадежней.
Майор молчал, покусывая и потягивая пустой прокуренный мундштук: уж он-то, комбат, знал, с каким риском связана неподготовленная вылазка в тыл противника. Жалея Филипенко и сознавая, что надо сказать подчиненному что-то ободряющее, посоветовал:
— Ну ты не трясись, все равно ради дела идете, — строго и деланно недовольным голосом сказал Афанасьев.
Филипенко говорил и все ощупывал ремень с пистолетом, лямки вещевого мешка, куда набил больше десятка гранат, похлопывал себя по карманам брюк и шинели: или еще проверял что-то, или уж от волнения руки сами искали дела.
— Много потеряли в утренней атаке и — зря.
Филипенко был мрачно настроен, а кроме того, знал,
что перед выходом на рискованное дело ему многое прощается, отрубил:
— Молодой, бровастый?
XII
Полсотни человек, обмотавшись для маскировки — у кого что было — белыми тряпками, цепочкой пошли в мутную морозную ночь. К железнодорожной насыпи, правее станции километра на три-четыре, вышли тихо и без помех. Переползли дорогу, залегли в канаву. Здесь Охватов, шедший с Урусовым замыкающим, доложил Филипенко, что он побил бойца Соркина, который отставал всю дорогу, а потом вообще отказался переползать насыпь.
— Беспечно, сволочи, воюют, — сказал Филипенко, нервно и прерывисто дыша в самое ухо Охватова. — Как это можно без охранения?
Дальше Охватов с тремя бойцами ушел вперед. Примерно в километре от залегших взводов, при спуске в низину, их обстреляли из пулемета. Стреляли немцы вяло, бесприцельпо — видимо, русских на скате не обнаружили. И те успешно спустились в низину, притаились в кустах. Осмотрелись. По тихому следу Филипенко привел в кусты всех бойцов.
— Отставить! Дышать по команде! А ты потерпи, братик, потерпи. Не бросим ведь.
Пулеметное гнездо немцев на насыпи осталось за левым плечом. Фашисты что-то все-таки заметили, потому что навесили над кустами фонарей и чесали кусты из пулемета минут двадцать. Но низина мертво молчала; только вскрикнул от боли раненный в позвоночник и тут же смолк: накрыли ему рот рукавицей, да и сам он быстро очувствовался. Когда взвод стал уходить из кустов, он не удержался и забился в беззвучных рыданиях, сознавая, что его оставляют умирать. Те, что проходили мимо, старались не глядеть на него. По законам воинского братства нельзя было бросать товарища, и двое бойцов вызвались было взять его с собой, но Филипенко подскочил к ним, закричал страшным шепотом:
— Иии-эх… — выругался Охватов и выпустил из своего автомата длинную очередь по белому лицу, по выпученным глазам и дважды крест-накрест по окну — горелый лист запорошил глаза Охватова брызнувшей окалиной.
Боец примолк, закивал головой, но, когда ротный отошел, вновь заскулил брошенно и жалобно — рана у него была тяжелая.
Выбравшись из низины, попали на зады станционного поселка и без дополнительной разведки пошли вдоль плетня к постройкам. Во дворе дома, через который пришлось выходить на улицу, передние наткнулись на полковой миномет в полной боевой готовности, покрашенный белилами; из него, вероятно, немцы и бросали время от времени шальные тяжелые мины, потому что молодой, павший с вечера снежок был кругом отоптан, а на черном круглом зеве не было чехла. Под деревцами, у стены дома, лежали плоские ящики с минами. Дверь в сенки дома была открыта. Бойцы залегли под плетнем, спрятались за ящики, а Охватов подошел к окошечку и тихонько постучал в раму. Тотчас по промерзшим половицам сенок и порожкам загрохали сапоги — началась свалка, в доме поднялся крик, оттуда начали стрелять, зазвенели стекла. С улицы в окна полетели гранаты, а через полминуты и в доме, и на дворе все стихло, только запоздало и как-то задавленно крякнула брошенная в ствол миномета лимонка.
По всему поселку и на станции загуляла дикая pужейно-пулеметная стрельба; с огородов присадисто охнули тяжелые минометы; из глубины обороны отозвалась большествольная артиллерия — над поселком засвистели снаряды, уходящие к русским позициям.
Бойцы одного взвода завязали бой в поселке, а другого — перебежками, от укрытия к укрытию, пошли в сторону станции. Охватов, как и в прежних боях, чувствовал себя неуверенно и угнетенно только до первых выстрелов, а потом в трескучей перепалке забывал о себе; забыл и сейчас, помнил только, что его отделению поручено первым проскользнуть на станцию. То же самое испытывали и его товарищи: пережита опасная тишина, жуткая своей немотою и неизвестностью. Дальше нету иного — надо бежать, стрелять, швырять гранаты и заботиться о том, чтобы не отстать от товарищей. Вся огромная человеческая жизнь, порою в три и четыре десятка лет, с виденным и пережитым, с мечтами и страхами, уместилась в простом, по важном, как сама жизнь, и то, что страшит перед боем, в бою приходит совсем неожиданно…
Рядом с Охватовым бежал Нуры Нуриев, стерлитамакский башкир, боец молодой и наивный: он на одной из железнодорожных станций по пути к фронту на пару белья и кусок мыла выменял своей годовалой дочери куклу с закрывающимися глазами и мяукающую по-кошачьи. Как потом ни отговаривали его товарищи, как над ним ни подшучивали, он таскал ее в своем вещевом мешке и взял с собой на вылазку.
Когда поднимались из низины и шли возле плетня, Охватов видел, как Нуриев то и дело припадал к земле, утягивал в плечи и без того низко насаженную голову, был раздражающе неуклюж. Но после схватки с минометным расчетом приободрился, вдруг развернулся весь, будто налился чуткой и твердой силой.
По поселку была густо рассыпана стрельба, в дробном треске автоматов и пулеметов вспухали объемные на морозе взрывы гранат. Нельзя было понять, кто и по ком стреляет. Отделение, которое вел Охватов, растянулось, застряло на окраине улицы, а сам Охватов с Нуриевым вырвались к железнодорожному переезду, подбежали к кирпичной будке стрелочника, переметнулись через перильца. Тут было совсем тихо, и они, прижавшись к стене, постояли немного. Потом Нуриев лег грудью на перила и замер, а Охватов все так же стоял у стены и, широко открыв рот, слышал, как хлюпает в его груди разогнанное сердце. Они враз услышали и не поверили своим ушам, что в будке скрипнули двери и на деревянном настиле за углом раздались шаги: кто-то, зевая и крякая, помочился с досок, постоял, прислушиваясь к ночной непонятной стрельбе, и ушел в будку, а после него остался приторно-душистый запах незнакомого табака. Нуриев прижался к плечу Охватова, спросил без слов: «Что же делать, а?» Охватов подвинулся к углу будки, а Нуриева, не поглядев на него, строгим жестом остановил на месте — кругом глядеть надо, — потом шагнул за угол, подкрался к окну, заколоченному листом железа, и по ту сторону единственного уцелевшего стеклышка увидел белое, с большими, выпученными глазами лицо.
— Имай ветер в поле, — сказал он и упал ничком, кукла в его мешке утробко вякнула.
Нуриев подумал, что Охватова ранили, одной рукой подхватил его, а другой сунул за железо гранату, и оба они присели. За какую-то малую секунду до взрыва дверь изнутри так шибанули, что едва не опрокинули ею обоих бойцов. Выскочивший прямо с настила нырнул под откос в прошлогодний репейник и крапиву; Нуриев бросился следом, но внизу, под откосом, ни черта нельзя было разглядеть.
— Чего вы там? — недовольным голосом спросил Охватов у Кашина.
От поселка к будке прибежали еще трое: Брянцев, Кашин, а фимилию третьего Охватов не знал.
— Брянцев, возьми у Нуриева пулемет. Кашин, будешь вторым у него. Как твоя фамилия? Пудовкин, пойдешь замыкающим. И пошли давай!
Охватов замялся, потому что Кашин крепко осадил его: дескать, чин твой нам известен, и голоса своего не повышай, а насчет станции — погодить надо. Охватов знал Кашина: ему только поддайся — в один миг на поводок посадит и свою линию гнуть станет, а ведь с него спросят потом, с Охватова. И вспомнил Охватов старшего лейтенанта Филипенко, который в таких случаях не замечал чужих суждений, зато свои высказывал твердо, неукоснительно — по-иному нельзя было ни думать, ни делать.
— Сам борода Пятов спрашивал о тебе. Я говорю: шуруют. Да вы и в самом деле того… молодцы. А с ногой что? Ну слава богу. Пойдем вовнутрь — перекусим, поговорим.
Это уже был приказ, и Кашин не решился обсуждать его, взял коробку с дисками и побежал через дорогу, мимо переломленного шлагбаума, подбитой машины, по бровке, вдоль полотна, среди воронок и окопчиков, присыпанных молоденьким хрустким снежком.
Сзади раздался пронзительный разбойничий свист — бойцы залегли, приникли к мазутному рельсу и, оглядевшись, увидели, что от поселка, минуя переезд, бегут разрозненно, но густо немцы. Оставалось одно — принимать бой, и два автомата и ручной пулемет ударили неожиданно. Немцы запали в снег, отползли и до самого рассвета не сделали попытки прорваться к своим на станцию. Это была заградрота.
На рассвете Камская дивизия взяла станцию, поселок Ростаево и Калитинскую МТС, в двух километрах западнее поселка.
Ночью, когда немцы, оборонявшие станцию, услышали в поселке густую стрельбу, то приняли это за прорыв крупных сил русских в тыл и, боясь окружения, начали отходить севернее поселка на МТС. Заградрота, прибывшая накануне в Ростаево, сунулась было навстречу отступающим, но сама попала под русский пулемет у переезда. Обер-лейтенант Дитрих Ленц, командовавший заградротой, не имея права ввязываться в бой, вывел своих солдат из-под огня, успел все-таки опередить отступающих и залег под каменной стеной центральной усадьбы МТС. Положение гитлеровцев вроде бы стабилизировалось, но ненадолго: бой из поселка, загоревшегося во многих местах, быстро передвинулся к станции, и на путях поднялась шальная пальба. Немцы, без сомнения, перебили бы взводы Филипенко, но с фронта поднялась в атаку вся Камская дивизия. Бойцы, озлобленные вчерашней неудачей, шли дружно, и немецкая оборона погибельно качнулась…
В предрассветную пору солдаты Дитриха Ленца увидели, как в синеющих снегах размашистого поля показались первые фигурки своих, убегающих со станции. За первыми хлынули густо, беспорядочно, и все что-то кричали, все махали руками, стреляли неведомо куда. Когда они подошли совсем близко, заградрота ударила по ним из трех станковых пулеметов. Уцелевшие и те, что подходили еще, подумали, что МТС уже успели захватить русские — значит, путь к отступлению окончательно отрезан, — бросили оружие и подняли руки. На этот раз их подпустили к самым стенам и, безоружных, заново поверивших в жизнь, смахнули в два счета.
Над дальними увалами в седой изморози уже поднялось большое малиновое солнце, когда вторая рота из батальона майора Афанасьева обошла усадьбу МТС, перехватила дорогу в поселок, и, таким образом, заградрота сама попала в мешок.
На помощь Ростаевскому гарнизону пришли три танка с автоматчиками и пушками на прицепе, но бойцы уже успели разбросать мост через глубокую отножину оврага, и немцы не стали заново наводить его под огнем пулеметов и минометов. Обстреляв усадьбу МТС, танки отошли и нанесли удар по западной окраине поселка: здесь с новой силой разгорелся бой, в который и та и другая сторона все подбрасывали и подбрасывали свежие силы.
А на усадьбе МТС, прикрытой с запада широким оврагом и его глубокой отножиной, было относительно тихо. Тотчас после боя на середине двора, где в добрые мирные времена механизаторы перед разъездом по колхозам выстраивали свои машины, были собраны все пленные: тридцать два солдата, три унтер-офицера и командир заградроты обер-лейтенант Дитрих Ленц, одетый в меховые сапоги, меховую шапку и с бархатным воротником шинель. Был он узкоплеч, худощав, с жестким взглядом больших светлых глаз и держался все время в сторонке от своих солдат, не глядел на них, своим независимым видом давал им понять, что случившееся с ними всего лишь маленькая неприятность, которая ничего не изменила и не может изменить в их жизни. Старались непринужденно, вольно вести себя и солдаты. Команды исполняли неторопливо, громко переговариваясь между собой, а когда их собрали всех вместе во дворе, стали закуривать, щелкая зажигалками.
Немцы всегда-то припрятывали оружие, а эти при обыске зло ухмылялись, перекидывались репликами. Бойцы не понимали чужой речи, но догадывались, о чем она, потому что слишком издевательски-обнаженными были улыбки нацистов. И когда Кашин стал вынимать из кобуры Дитриха Ленца парабеллум, обер-лейтенант обеими руками, собранными в один кулак, ударил бойца по голове, сбил его с ног и стал пинать своим легким меховым сапогом. Немцы будто ждали этого, бросились на бойцов с кулаками, а вскоре три или четыре винтовки оказались в их руках; на дворе завязалась тихая потасовка: пока не стреляли ни те ни другие. Даже Кашин, вооруженный автоматом, почему-то не стрелял, а бил Дитриха Ленца по длинной спине деревянным прикладом. В конце концов кто-то все-таки выстрелил, кто-то заорал не по-доброму, и клубок дерущихся начал разматываться в два конца. Немцы бросились за мастерскую, к оврагу, а русские — в разбитый ангар. Когда исчезла опасность подстрелить своих, бойцы ударили из автоматов…
Обер-лейтенант Дитрих Ленц остался стоять на месте, и его не тронули. Минут через тридцать его привели в хату к полковнику Заварухину. Полковник брился, и Ленца посадили перед окном на кухне ждать.
На подоконнике кто-то из штабных забыл лимонку. Дитрих Ленц долго косился на нее, потом вдруг решительно взял ее и, выдернув чеку, сунул за борт шинели. Умирая, он хрипел и захлебывался кровью, перед тем как затихнуть, все силился поднять голову и искал кого-то потухающим взором. В его бумагах нашли билет члена национал-социалистской партии Германии, две засушенные фиалки и групповой снимок военных, среди которых в плетеном кресле сидел Гитлер и, сложив руки на груди, глядел своими острыми круглыми глазами точно в объектив. Дитрих Ленц был сыном внезапно прославившегося Ганса Ленца, который шестерых своих сыновей отдал вермахту. В 1938 году немецкие газеты много писали о патриотическом подвиге баварского винодела, а Гитлер даже удостоил Ленцев своим посещением, когда возвращался из Вены. В местечке Люкситен, где жили они, фюрер сфотографировался с молодыми Ленцами. Все они, от младшего до старшего, были худощавы, с гладко зачесанными назад волосами и большими покатыми залысинами на лбу.
Батальон Афанасьева, сведенный в одну стрелковую роту, занял оборону по берегу оврага. Сам майор прошел по яру, наметил участки взводам, прикинул, где лучше держать пулеметы. Опорным пунктом должна была стать усадьба МТС, хотя для обороны и была она не очень выгодна, так как стояла в низинке.
Пока командиры знакомились с местностью, определяли позиции для огневых средств, бойцы в конторском полуразрушенном доме топили печи, грелись, сушили одежду и валенки.
Вернувшись после осмотра позиций, Афанасьев у разбитого крыльца конторского дома увидел старшего лейтенанта Филипенко и его четырех бойцов. Урусов, Брянцев, Охватов и Пудовкин вытянулись перед майором, а Филипенко сидел и не поднялся: на левой ноге у него не было валенка, ступню толсто обмотали бинтом, а рядом стволом в снег лежала длинная мадьярская винтовка, на которую, видимо, Филипенко опирался как на костыль. Афанасьев обрадовался, увидев своего любимого ротного, а поняв, зачем тут мадьярская винтовка, совсем повеселел, с улыбкой обнял Филипенко, поздоровался об ручку с бойцами.
— Странно то, что пошел с нами по желанию, а потом струсил.
Филипенко рассказал Афанасьеву о ночной вылазке, отдал ему список убитых, вспомнил о рядовом Соркине.
— Вот ведь разгильдяй! — сказал Афанасьев. — Не нашлось ему другой лошади. Эй, ты! — погрозил он старшине. — Я вот тебе!
Во двор въехали розвальни и остановились перед поваленными воротами ремонтной мастерской, где топилась походная кухня. С саней на снег полетели какие-то коробки — не то с мылом, не то с селедкой.
— А как душа, Филипенко, настроение-то есть?
Филипенко поднялся, оперся коленом больной ноги на ящик. Афанасьев подал ему винтовку.
— Я дальше медсанбата не поеду. Вернусь скоро.
Филипенко часто облизывал губы, весь наливался огнем, потому и говорил возбужденно, горячечно блестя густо пожелтевшими белками глаз. Испытывая перед товарищами чувство виноватости, что оставляет их в сложной обстановке, Филипенко несколько раз повторил:
— Ну спасибо тебе, Филипенко. — Майор пособил старшему лейтенанту сесть в розвальни, далеко отшвырнул в сугроб мадьярскую винтовку и рассерженно сказал: — Со всего белого света натаскали, а молиться русскому богу будут. Все так думают.
Нежное, родственное к раненому и по-мальчишески искреннему человеку переживал и майор Афанасьев.
— …И сидят те генералы. Пьют себе, и горюшка им мало. Стук-стук. «Разрешите войти?» — «Битте, пожалуйста», — говорит немецкий генерал. А солдат, видели, как они, руки лодочкой, пальцы в бедра и поллитровку на стол. «Гут», — говорит генерал. И опять: тук-тук. «Да, да». Входит французский солдат. «Бонжур, мусье генерал». И поллитровку на кон. Немецкий-то генерал с французским выпили уж, а Ивана все нет. Потом открывается дверь — и вот он, сам Иван. «Принес?» — пытает русский генерал. «Никак нет, господин генерал. Шапку все не найду…»
Последних слов комбата Филипенко не расслышал, потому что ездовой хлестнул по лошади застывшими брезентовыми вожжами, и сани покатились с холодным визгом и постукиванием полозьев.
XIII
В полдень немцы выбили 1913-й стрелковый полк из поселка и начали массированный обстрел станции и МТС. У майора Афанасьева взяли для обороны станции последний пулеметный взвод, и батальон остался с одними винтовками и гранатами. Ожидая начала атаки со стороны поселка, бойцы долбили в непрочной кладке кирпичной ограды МТС амбразуры и бойницы, таскали в снежные норы из мастерской всякий железный хлам.
Хоть и сведен был в одну роту батальон Афанасьева, но старшины рот кормили и заботились каждый о своих бойцах. Старшина второй роты Таюкин еще утром съездил в поселок, где бойцы 1913-го стрелкового полка растребушили немецкий продовольственный склад, и привез оттуда две сотни рождественских подарков. Это были довольно вместительные картонные коробки, раскрашенные под мореный дуб, с тисненой веточкой и шишками ели. На веточке горела тоже тисненая свеча, и язычок пламени освещал кусочек горного заснеженного пейзажа. В коробке, в фольговой обертке, были уложены шоколад, халва, шпроты, бутылка вина, сигареты, а кроме этого, по коробкам были рассованы игральные атласные карты небольших форматов, наборы открыток, носовые платки из тонкой байки, билеты в бременскую оперу, молитвенники, духи и нательные кресты с цепочкой.
Вначале старшина Таюкин роздал подарки только бойцам своей роты, но стали приходить из других рот, и он не отказывал. Через полчаса батальон Афанасьева почти весь был навеселе, а бойцы из второй роты урвали себе по две коробки и попросту напились. На эту пору почему-то притихли немцы, и вторая рота в просквоженном корпусе мастерской затянула песню; откуда-то взялась балалайка. Под куцый звон заржавевших струн коротконогий боец в длинной комсоставской шинели с низкими карманами легко выхаживал «Камаринскую», чуть-чуть касаясь промасленного земляного пола сгоревшими от старости сапогами. Помахивая над ним розовым платочком, тяжело топал по земле высокий пожилой боец с худой шеей и выводил резким, пронзительным голосом:
Разгулялся тут камаринский мужик,
Снял штаны и вдоль по улице бежит…
Старшина Таюкин с двумя сержантами, взводными, сидели на ворохе пустых коробок в бывшей медницкой, а на выломанном подоконнике перед ними стоял самовар, весь в малахитовых потеках. Старшину и взводных, отрешенных от всех забот, забавляло и смешило то, что они пьют французское вино из тульского самовара, украшенного по медной груди множеством медалей. На дворе и под стеной начали рваться мины, а старшина Таюкин, без шапки, с косой челкой и голыми висками, жестикулировал лапастыми выразительными руками:
— Куда ты? Куда ты? Тут командный состав. Выходь, выходь!
XIV
Простреленные, в лютых морозах, шли под исход последние дни сорок первого года. Наши интенданты где-то ухитрились отковать большую партию ломиков, и бойцы с утра до ночи кололи закаменевшую землю, обливаясь едким потом. А ночью, прикипев к пулеметам и автоматам, сторожили жуткую тишину и мерзли, потому что за день намокшие от пота полушубки плохо грели. Стали все чаще обмораживаться. У Охватова заболели глаза: на морозе они затекали слезой, а во время сна так загнаивались, что он спросонок был совершенно слеп. Батальонный фельдшер, осмотрев его, сказал, что заболевание у него простудное, неопасное и пройдет само собой. Но день ото дня с глазами становилось все хуже, и фельдшер вынужден был направить его в медсанбат.
Охватов собирался пойти в тыл утром, а вечером ему принесли письмо от Шуры и передали два письма старшему лейтенанту Филипенко. Свое письмо Охватов распечатал тут же, у окна, которое закладывал битым кирпичом. Но, возбужденный и взволнованный, долго не мог читать. Последнее время он жил тяжелой, изнурительной жизнью, особенно страдал от стужи и глаз. Мир его стал до того узок, что он почти перестал вспоминать свое прошлое, свыкся с тем, что не получает писем.
«Здравствуй, наш родной и любимый! Пишем тебе вместе с твоей мамой, и обе желаем тебе хорошего здоровья. Сперва о себе. Я уже писала, что два месяца работала на заготовке дров на станции Лопатково и очень пересилила себя. У меня кончилась беременность. Я очень плакала, но слезами делу не поможешь. Две недели была на больничном, а сейчас снова работаю. Твоя мама так ходила за мной, что я, бывало, возьму ее руку и всю оболью слезами. В городе много раненых. На Петю Устина пришла похоронка. На Калининском фронте убили моего дядю Арсентия и обоих его сыновей. Домой пришел без глаз Жора Скоморохов. Видела его раза три и все пьяного. Приглашал меня на танцы. Какие же теперь танцы — слезы! Мама твоя работает и плачет по тебе. Я начну уговаривать и тоже расплачусь. На работе то у одной швеи, то у другой, то у третьей убили, убили и убили. В очередях за хлебом только и разговоров о похоронках. Боже мой, да когда еще было такое! У нас здесь жить стало трудно: в магазинах ничего нет, на рынке все дорого, а работаем по двенадцать часов. Но вам труднее, и мы будем крепиться. Мы с Клавой Пермитиной стали вот ходить в школу медицинских сестер. Кончим — и нас возьмут в армию. Я, Коля, не как некоторые взбалмошные девчонки, не хочу и не поеду на фронт, потому что от такой трусихи там мало будет толку, а вот ухаживать за ранеными — это я сплю и вижу во сне. Мне иной раз кажется, что в моем сердце так много тепла и любви, что я смогу одним вниманием и теплотой поставить на ноги самого безнадежного раненого. На прошлой неделе мы с нашими фабричными девчатами приносили в госпиталь подарки — он в третьей школе, у парка — и поглядели на раненых. Это все молодые, веселые парни, а за весельем— то сколько, должно быть, пережито! Я на них, Коля, смотрю, а тебя вижу. Где-то и ты, такой же подстриженный, в сером больничном халате, только ты, по-моему, как всегда, без улыбки, и оттого мне жалко тебя еще больше. Мне жалко всех, потому что я люблю всех вас, и на курсах говорят, что я буду хорошей сестрой. Так вот и определяются человеческие судьбы. Милый Коля, понравится тебе мой план или не понравится, ты пиши одно мне, что я права, и тогда я буду знать, что это моя судьба и что живу я самой правильной жизнью, и мне легче станет ждать тебя. Я жду тебя и дождусь. Это у других убивают, а тебя не убьют. Твоя мама рассказывала, как ты тяжело болел в детстве, как она положила тебя под святых, как давала тебя лизать собакам, чтоб прошла у тебя собачья старость, потому теперь я и уверовала, что тебя не убьют. Вот тут, где моя подпись, я поцеловала листок, поцелуй и ты. О нас не беспокойся. Целуем тебя тысячу раз».
И вечером, и ночью, на посту, и утром, когда пошел в медсанбат, Охватов все перебирал слово за словом Шурино письмо, и мутило душу не то, что у них не будет ребенка, а то, что объявился Гошка Скоморохов, который и прежде заступал Шуре дорогу, и она, разжигая Колькино самолюбие, говорила об этом, бывало, не скрывая своей гордости. Не понравилось ему и Шурино желание идти в армию: уж он-то знал, как бойцы обходятся с сердобольными сестрами. Он сам вот в госпитале едва поправился, как сразу же и застрелял глазами по белым сестринским халатам. Вспомнилась конопатенькая Нюся, совсем еще девчонка, со школьными косичками и челочкой до половины лба. Она по утрам подавала Охватову термометр, записывала в табель температуру, делала перевязки и всегда смотрела в его глаза ласково и печально. Однажды она сунула ему под подушку яблоко, а он поймал ее за руку и подержал немного, больно и нежно стиснув ее пальцы. Согласно промолчала Нюся. А на следующий день его переводили в другой госпиталь, и Нюся, тая слезы, сопровождала его в санитарной машине. Робкая и застенчивая, она будто ждала чего-то от Николая, а он, сознавая свою власть над нею, тоже робел и гладил своей рукой ее колени под жесткой полой шинели. «Другого привезут — другого жалеть станет, — думал Охватов о Нюсе, а осуждал уже Шуру: — Ты жалеешь его, размягчишься в жалости-то своей бабьей, а ему это и на руку. Тоже вроде пожалеет, приголубит, слов наговорит… Для девчонки это туда-сюда, а для мужней жены совсем негодно. Да и вообще не женское дело солдатчина…»
Так вот и обрадовало, и расстроило Охватова Шурино письмо, и он не знал совсем, что писать ей в ответ. Согласиться с ее решением он не мог и не мог открыто сказать ей об этом.
Медсанбат размещался в небольшом сельце Погорелом, километрах в двадцати от передовой. Чем ближе подходил Охватов к Погорелому, тем глуше и монолитней становилась стрельба на передовой и, начатая еще часа три назад, ни на минуту не затихала. Со дня на день Камская дивизия ждала удара немцев по Ростаеву, и, вероятно, сегодня они предприняли крупную атаку, хорошо обеспечив ее артиллерийским огнем. Вот и вздыбился опять после недельного затишья гремучим рубежом фронт, и снова дым и огонь, раненые и убитые, стоны и ругань… Николай Охватов на какое-то время уходит ото всего этого, но не переживает ни облегчения, ни радости— глух и равнодушен он стал к себе. И только когда ветер забрасывает с передовой особенно тяжелые раскаты, Николай вздрагивает и замедляет шаг: ему кажется, что в мастерской рухнули кровля и перекрытия, которые и без того уже были сильно подрублены взрывами, значит, в заваленной мастерской станет совсем тяжело держать организованную оборону.
Он уже шел между заметенных снегом погорельских садов и огородов, когда от какого-то глубинного удара истряхнуло и заколотило внутренней дрожью всю землю. В заиндевелых яблонях и в прошлогоднем былье на огородных межах загорланило поднятое на крыло воронье. Следом за первым толчком последовало еще несколько толчков, и уж только потом белые, облитые скупым зим— ним солнцем увалы накрыло емкими, все повергающими бомбовыми разрядами. «Знать бы, что такая заваруха, не пошел бы я сюда, каково-то тебе будет там без меня», — подумал Охватов об Урусове и остановился, ступив на обочину, в снег. По дороге, коверкая накатанную колею, шли три гусеничных трактора и тянули на прицепе тяжелые орудия, у которых, забитые снегом, едва ворочались колеса. Обслуга жалась к холодной выбеленной стали лафетов и щитов, дремала. «Ползут, черт их бери, как мореные тараканы, — раздраженно подумал Охватов, глядя на сонные и какие-то синие лица артиллеристов. — Пока доберутся да изготовятся, наших накроют — и поминай как звали. Сыпануть бы им горяченького за пазуху, чтоб зашевелились… А обслуга-то при чем, дурак ты, Охватов? Что они, на себе, что ли, потащат все это железо? Сыпануть-то надо тем, кто ничего не мог придумать, кроме этих тракторов. Ии-их ты», — Охватов скрипнул зубами и выругался, а когда проползло последнее орудие с санями на прицепе, пошел по дороге и ни разу не оглянулся.
В селе было людно, сладко пахнуло дымком и варевом и еще какими-то мирными запахами. На дороге то и дело попадались бойцы, в ботинках, без обмоток, без ремней, с котелками, палками и даже на костылях. У одного из них Охватов узнал, что комсоставская палата находится в школе, и пошел к ней, на косогор, где чернели липы и дубки.
На крыльце с белыми столбиками, поддерживавшими легкий навесик, Охватов впервые почувствовал крупный свой рост, а когда вошел в чистый коридорчик с марлевыми занавесками на окнах, ему стало совсем стесненно и неловко. В углу, у вешалки, с котелком на коленях сидел щупленький усатый боец с блестящей медалью на красной колодке. Увидев Охватова, он сунул котелок на подоконник и замахал руками:
— Ты руками того… Мне надо старшего лейтенанта Филипенко.
Охватов повел плечом и решительно отстранил бойца:
— Смирно! Ты что, ослеп, с кем говоришь? Без знаков различия для тебя все на одну колодку?
Давай на крыльцо. Здесь не положено. Не положено, и все.
— Значит, полковник Охватов?
Заулыбался и усатый, выходя следом за Охватовым. Уже с крыльца спросил:
— Слушай, Филипенко, — поправляя у левого уха бинт, повеселел майор Афапасьев, — ты послушай, что он рассказывает. Это же черт знает что такое, залобанили немецкого генерала, и будто дело не ихнее. Ах, черти не нашего бога. Нет, ты скажи, где еще может быть такое? И все-таки правильно. Правильно от начала до конца. Главное для солдата — править службу, а доброе дело его, как самородок, все равно обнаружится. Не то важно, кто кокнул генерала, а то важно, что его кокнули. Немецкий генерал, Охватов, очень не любит, чтоб его убивали. Непривычен он к этому. Генерал у них создан для победы, рассчитан по крайней мере на полста лет войны… Зато наш генерал, я вам скажу, ни чертей, ни смертей не признает. Правей Верховья вышли мы на какой-то починок, бьет немец — ну нема спасу, как говорят здесь. Залегли по ямкам да канавкам. Лежим — ухо к земле, сердце в пятках. И вдруг мотор с тыла. Неуж танки обошли? Вот она где, смертушка-то наша. Поглядели, а это сам командующий фронтом со свитой на двух «эмках». Вылезли из машин и к нам. Сам здоровила — ничуть не меньше Филипенки, с пузом, и сзади шинелка в обтяжку. Ошибся, думаем, и ну махать ему: назад давай! Назад! А немец лупит и лупит из пулеметов, минометов, орудий — вот уже прямо в упор. Пропал, решили мы, наш командующий из-за своей собственной глупости. А он хоть бы хны — идет, только шинель расстегнул, золотые пуговицы на гимнастерке поблескивают. И причиндалы его за ним. Гнутся, но идут. А как ты хотел — идут. И подумал я тогда, Охватов, ведь если такой большой человек себя не жалеет, не пожалеет он и подчиненного. Немец нет, тот, брат, бережливо воюет. Ему после России еще с Англией воевать, а потом миром править. И вообще, арийская кровь дорога. Нет, вы скажите мне, молодежь, почему это мы перестали гордиться и дорожить своей кровью? Нашей святой русской кровью? А ведь если брать и историческом плане, мы же на голову выше немцев. Еще старик Суворов говаривал, что русские прусских всегда бивали.
Охватов начал рассказывать о той ночи, когда они с Урусовым обстреляли последними патронами уходивших из окружения немцев и убили коней, везших труи генерала.
— А вы, братья славяне, знаете, что сказал Федор Иванович Тютчев о России? Откуда вам знать! Ты, поди, Охватов, и поэта-то такого не слыхал, а?
Афанасьев зажал между пальцами свой тяжелый мундштук, хлопнул по нему ладошкой — дымящийся окурок вылетел из него и ударился о железный лист у печки. Охватов поднялся и забросил окурок в недавно истопленную печку; из раскрытой дверцы дохнуло на него жарким томленым углем и осадило на месте: сперва лицо, потом шею, затем плечи, грудь — окатило все сухим ласковым теплом, и отнялись у бойца руки, ноги, жестоко истосковавшиеся но теплу. Когда Охватов вернулся на свое место, плотное лицо у него пылало как зарево, отмякшие глаза были сонливы и тихи, голову заволокло всю не пьяным, но вязким хмелем. А майор Афанасьев говорил свое все о русском духе, нервно играя мундштуком.
— Зачем вы это говорите ему, Дмитрий Агафоныч? — Филипенко бережно свернул письма и, положив их в нагрудный карман гимнастерки, висевшей на косяке окна, сел на свою кровать.
Отчизне кубок сей, друзья! Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет, Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки.
Что вашу прелесть заменит?
О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
Голос у Афанасьева дрогнул, в нем зазвенела близкая слеза, последние слова он произнес едва слышно и умолк, глубоко разволновавшись.
— Да я не специально пойду, Дмитрий Агафоныч. По своему делу. Где моя медаль «За отвагу», к которой вы представляли меня после Сухиничей? Где, Дмитрий Агафоныч? Или вы для бодрости моего духа говорили мне о медали?
Но Филипенко не понял афанасьевского негодования и продолжал свое:
— Ты посиди еще, Охватов. Куда же это ушел старший-то лейтенант? Ему бы лежать еще надо с его ранением. Ничего он не видит, ничего не замечает.
Уже вечерело, и Охватов собрался уходить, но Ольга остановила его:
— Я, товарищ старший лейтенант, плотник, и вот с вами говорю, а мне все чудится топорный стук. Это к чему бы, товарищ старший лейтенант?
XV
Уже поздним вечером Филипенко добрался до штаба своего полка. Нашел полковника Заварухина и рассказал ему о том, что грозит майору Афанасьеву. Заварухин не мог отлучиться из полка, потому что шел бой на подступах к усадьбе Калитинской МТС, а телефоны командира и комиссара дивизии не отвечали. Так и выбыл комбат Афанасьев из Камской дивизии. В штабе армии, куда он попал, сочли ненужным раздувать его дело и послали командиром роты в только что прибывшую, необстрелянную дивизию, которая вводилась в бой под деревней Петухи, что севернее Новосиля.
Старший лейтенант Филипенко, отказавшийся вернуться обратно в медсанбат, в ту же ночь ушел на передовую, в свою роту, а через два дня принял второй батальон, которым командовал майор Афанасьев. Батальон к этому времени зарылся в землю по берегу оврага и приспособил к обороне строения МТС.
Три дня с раннего утра до поздней ночи немцы рвались в поселок и к МТС, намереваясь вернуть утраченные позиции в районе станции Ростаево, которые давали возможность держать под угрозой фланг крупной группировки советских войск, но в силу того, что сеть оврагов на том участке мешала широко применить танки, бойцы сравнительно легко отбивали атаки немцев. А к исходу последнего дня боев две роты второго батальона обошли атакующих немцев по оврагу и ударили им в спину: до роты фашистов, прорвавшихся на наш берег оврага, полегли под перекрестным огнем, а двадцать человек сдались в плен. К вечеру позиции замолкли, утихомирились.
Ночь выстаивалась ясная, морозная, и чутко цепенела над заснеженною землею такая необыкновенная тишина, что думалось: нету на белом свете ни боев, ни атак, ни убитых, ни раненых, а за оврагом, где притаились немцы, вот-вот залают собаки и о мирной усталости, о вековечном деревенском покое напомнят их незлые в ночи голоса.
Филипенко — он сам принимал участие в вылазке — набрался сил и побывал на позициях рот. Но когда вернулся на командный пункт, в котельную МТС, то едва не стонал от боли в ноге. Связной Абалкин с большим трудом стянул валенок с распухшей ноги комбата и, подправляя железным прутом костер, горевший на цементном полу, доверительно рассказывал своим мягким голосом:
— Дует отовсюду. В том углу всю стену вывалило. Черт его знает, чем он так засветил. Ну и мы ему врубили. Силенок бы нам, и опять бы мы пошли. Не тот немец. Не тот, товарищ старший лейтенант.
давай.
— Немцы в овраге!
«О поведении войск на Востоке.
По вопросу отношения войск к большевистской системе имеются еще во многих случаях неясные представления.
Основной целью похода против большевистской системы является полный разгром государственной мощи и искоренение азиатского влияния на европейскую культуру.
В связи с этим перед войсками возникают задачи, выходящие за рамки обычных обязанностей воина.
Снабжение питанием местных жителей и военнопленных является ненужной гуманностью.
Войска заинтересованы в ликвидации пожаров только тех зданий, которые должны быть использованы для стоянок воинских частей. Все остальное, являющееся символом бывшего господства большевиков, в том числе и здания, должно быть уничтожено. Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения.
Применять решительные и жестокие меры в отношении мужского населения с целью предотвращения возможных с его стороны покушений. С пассивными обращаться как с приверженцами советского строя. Страх!..
Не вдаваясь в политические соображения на будущее, солдат должен выполнять двоякую задачу:
1) полного уничтожения большевистской ереси, Советского государства и его вооруженной силы;
2) беспощадного искоренения вражеской хитрости и жестокости и тем самым обеспечения безопасности жизни вооруженных сил Германии в России.
Только таким путем мы меняем выполнить свою историческую миссию по освобождению навсегда германского народа от азиато-еврейской опасности.
Главнокомандующий фон Рейхенау, генерал-фельдмаршал».
Немецкие захватчики хотели иметь истребительную войну — они ее получили. Гитлеровские бандиты хотели запугать советский народ — в ответ получили ненависть, презрение, неукротимую волю разгромить армию немецких захватчиков…»
В котельную по обледенелым ступенькам скатился боец и, ничего не видя белыми большими глазами, выдохнул:
— Рус, Сталин капут!
На улице круто перекипала стрельба.
XVI
Опытный штангист, вскинув на грудь штангу, уже знает, сделает ли он далее жим двумя руками и возьмет ли новый барьер, и, если у него закрадывается сомнения или неуверенность в полном успехе, он непременно опустит штангу и сделает переоценку и веса, и своих сил чтобы не подорвать их. В начале сорок второго года благоразумные из военного окружения Гитлера с чутьем опытного штангиста безошибочно определили, что Германия подняла на свою грудь непосильную тяжесть, и если не опустит эту тяжесть, то погибнет под нею. Но фюрер взявший за правило никогда не уступать и никогда не капитулировать, начисто отмел всякие сомнения своих генералов и требовал от Восточного фронта только наступления.
Гитлеровская пропагандистская машина прокатала миллионными тиражами листовки-брошюры с выдержками из речей Гитлера и высказываниями Ницше, где немецкие солдаты льстиво сравнивались с гренадерами Фридриха Великого, где им внушалась мысль о том, что только непреклонная воля к победе и власти делает человека свободным и полноценным, что всякая добровольная уступка приводит к подчинению чужой воле, то есть порождает раба. Никаких уступок! Только вперед!
Весь январь и всю первую половину февраля на рубеже Мценск, Новосиль, Верховье, Труды шли изнурительные затяжные бои: в наступление рвались обе стороны, и обе стороны, относительно сравнявшись в боевых силах, не могли сколько-нибудь значительно продвинуться вперед. И командиры частей и подразделений начали все больше и больше проявлять заботу об организации жесткой обороны, противники настойчиво брались изучать друг друга, и для пехотинцев той и другой стороны наступил жуткий период: каждую ночь по передовой и даже по ближайшим тылам шастали поисковые группы, хватали уснувших и зазевавшихся, утаскивали к себе или резали, как баранов, острыми финскими ножами.
Днем, как правило, бойцы ходили в наступление или сами отбивали атаки немцев, а если перепадали часы затишья, ковыряли и ковыряли мерзлую землю, каждую ямку, всякую воронку приспосабливали к обороне. А в сумерки таскали на себе патронные ящики, еду, сколачивали и устанавливали макеты пулеметов, противотанковых пушек, разбрасывали мины, делали ловушки, натягивали колючую проволоку и обвешивали ее консервными банками, стреляными снарядными гильзами, чтобы выдало гремучее железо врага, когда он будет подходить к обороне. После тяжелого дня надо было на морозе бдительно нести ночную службу, чтобы не проглядеть противника или не попасть в руки лазутчиков. Последнее особенно пугало и нервировало бойцов. Пожилые и те, что послабее нервами, не могли отдыхать даже в положенные часы и вообще лишились покоя.
В конце января Камскую дивизию вывели из обороны под станцией Ростаево, на ходу пополнили маршевиками и спешно перебросили в район Мценска.
Позиции второго батальона старшего лейтенанта Филипенко от переднего края немцев отделял небольшой ложок. На правом фланге ложок был пошире и даже запахан, потому что на обдутых местах щетинился прошлогодним жнивьем. Далее пологие скаты его заросли коченеющим красноталом да молоденьким орешником; а слева две обороны сходились так близко, что в тихие вечера немцы слышали, как у русских гремят котелки, а русские слышали, как немцы играют на губных гармошках что-то похоронное и кричат:
— Верно, Филипенко, времена были другие, однако тоже не мед была службица: сапожки в обтяжку, шинелька по талии, а в сопках стужа до сорока. Ветер как пойдет, бывало, с Сучана — все лицо снегом в кровь иссечет. Вот и думалось, что те годы были для меня испытанием категории высшей трудности. М-да. Но после того, что я увидел здесь, жизнь в сопках за рай почитаю. Там знал, что после похода или учений отогреешься, отоспишься, в баню тебя сводят, кино покажут. А здесь что ни возьми, то и не под силу, то и не в меру. И все же, Филипенко, война со всеми ее трудностями выкует нового человека, появится и новый командир, для которого условия этой войны если не станут нормальными, то, во всяком случае, будут посильными. Как, скажем, для меня была сучанская жизнь. Вот почему, Филипенко, ты и ходил в старших лейтенантах всего два месяца, а не три года, как я. И в добром смысле скажу, что скоро — и дай бог скорее — командиры-скороспелки, подобные тебе, будут командовать не только ротами и батальонами, а полками и дивизиями. Не все и у них пойдет по маслу, но жизнь они будут мерить новым аршином. На прошлой неделе к нам в полк прибыла группа командиров, и среди них старший лейтенант из морской пехоты Нижник. Из госпиталя. Так этот Нижник рассказал нам забавную и печальную историю. Командующий Ленинградским фронтом сам водил в атаку на Красное Село бригаду морской пехоты. Саблю наголо — и айда на ура. Метод испытанный и когда-то верный… Сам командующий, конечно, на первой же сотне шагов выдохся и упал, а потом бил себя по седой голове, понял, стало быть, что по-другому следует воевать. Так ведь и верно, всем этим старым, испытанным методам грош цена нынче. Как и тем хваленым тачанкам, от которых остались конские шкуры да изломанные оглобли. Ну ладно, капитан Филипенко, все это была присказка, а теперь сказка.
г
— Живем бытом неандертальского человека.
XVII
Капитан Писарев и Филипенко вернулись в шалаш. Филипенко собрал у входа щепье и бросил его в потухающий костер, подул на угли, покраснев до того, что побелели толстые складки на лбу. Писарев лег на солому, облокотившись, закурил папиросу, сказал с усмешкой:
— Хорошо вы меня оценили, товарищ капитан, но для разведки я неподходящий. Тут помоложе надо.
Писарев видел, как у старшины посинел шрам на переносице.
— Так настаиваешь все-таки на ночной атаке? — еще раз, уже при входе к Пятову, осведомился Заварухин.
Стреляли немцы по ближним тылам нашей обороны
минут тридцать. Стрельба была бесприцельная и вреда приносила немного, однако на этот раз шальной снаряд попал в яму с противотанковыми минами, патронными ящиками, и произошел взрыв такой силы, что рваные патроны со шляпками сыпались на нейтральную полосу и даже в немецкие окопы. При взрыве убило двух лошадей и в прах разнесло часового.
Все это произошло на глазах Охватова и Пушкарева. Старшина, давно не видевший таких сцен, расстроился, почти ничего не поел, а когда они вернулись в штаб, он согласился с предложенном комбата и вечером принял разведотделение.
Охватов втайне радовался, надеясь перебраться к разведчикам, но Филипенко решительно воспротивился, хотя и разрешил ему принять участие в первой вылазке за «языком».
XVIII
Утром, в канун наступления, комдив полковник Пятов вызвал к себе Заварухина и Филипенко с окончательным планом захвата Благовки.
На всем восьмикилометровом фронте Камской дивизии стояло полное затишье. Вымороженный за ночь снег звонко скрипел под копытом, и людям, привыкшим к тихим, потаенным шагам, этот скрип казался чудовищно громким.
До штаба полка ехали вдвоем: комбата сопровождал адъютант старший батальона старший лейтенант Спирин, молодой, необстрелянный еще командир, прибывший в батальон из запасного полка. Охватова Филипенко оставил дома, потому что вчера ночью он ходил с разведчиками в поиск — теперь спал в углу шалаша, где так же холодно, как и на снегу. Филипенко был доволен, потому что разведчики притащили первого «языка».
От штаба полка ехали впятером: прибавились еще Заварухин с Писаревым и Минаковым.
— Ты хоть бы, что ли, взял меня к себе, — попросила Ольга при последней встрече, когда Филипенко приезжал в медсанбат на перевязку. — Возьми, Дмитрий. Я ведь это совсем серьезно. Никакого житья здесь не стало. Полковник Пятов зачастил через два дня на третий, уговаривает, чтобы я перешла в медпункт при штабе дивизии. Видите ли, за ним кто-то один из среднего медперсонала должен постоянно следить: у него больна печень, сердце, желудок… А о том, что больше всего донимает этого кряжистого и совершенно здорового старика, он пока молчит. Нет, ты скажи, Дима, неуж я стала такой замухрышкой, что старик с полной надеждой идет ко мне?
С этим и вышли командиры.
Заварухин еще задержался у начальника штаба, а Филипенко прямо на крыльце о чем-то упрашивал начальника медслужбы дивизии. Когда сели на лошадей, капитан Филипенко попросил у Заварухина разрешения съездить в медсанбат, чтобы перевязать ногу, которая все еще болела и даже кровоточила. Старший лейтенант Спирин в батальон уехал один с наказом готовить батальон к ночному бою.
Но не одна перевязка вынудила Филипенко ехать в медсанбат. Минувшей ночью, ожидая возвращения разведчиков, он ни на минуту не смыкал глаз и — удивился сам — безотступно думал об Ольге Коровиной.
— Да милости просим. Да вы бы сразу так и сказали — боец услужливо соскочил в снег. — Кони у меня добрые, чего же еще.
></emphasis> — Ты, Достоевский, возьми с собой моего вот военфельдшера. Ей туда же, к Заварухину.
— Даже и не верится, что снова буду в своем полку. А что ты вдруг, Дима, вспомнил обо мне?
Достоевский пошевелил вожжами, сани тронулись.
— Ты на хрена городишь эту ахинею? — остановился Филипенко перед Пушкаревым.
Оба улыбнулись.
Он скорой рысью выехал за деревню, размял лошадь, согрелся сам и, зная, что его ждут в батальоне и ему надо спешить, не торопился. Вспоминал Ольгу, видел ее преданно-счастливые глаза, был уверен, что она любит его, и немного гордился этим. «Она же девчонка еще, — с ласковой жалостью подумал он. — Девятнадцать-то есть ли ей? Ищет крепкую руку. И обрадовалась-то как-то совсем по-ребячьи. Ни скрывать себя, ни прятать не научилась».
Но вернулся на позиции озабоченным: ведь с затаенным нетерпением будет сегодня ночью следить за действиями его батальона вся дивизия. Все ли пойдет так, как задумано, не подкинут ли немцы какой каверзы? Уж что— что, а воевать они, проклятые, понаторели. Въехав в свой овражек, внезапно, но твердо решил общее руководство проникающими в тыл к немцам подразделениями взять на себя. Определенность места, смело выбранного им, ясное понимание своей роли в предстоящем бою вернули Филипенко бодрое настроение.
«Отчего это мне так хорошо сейчас? — вопросительно подумалось Филипенко, — Даже и не помню, когда так было».
Не доехав до своего шалаша каких-то метров семьдесят, увидел старшину Пушкарева и его разведчиков. Они притыкали к отвесному берегу оврага свой шалаш из свеженарубленных дубков.
— Конечно, за чужой щекой зуб не болит.
Отъезжая от разведчиков, услышал, как кто-то из них сказал:
— Ну-ну…
По ту сторону ковра, в шалаше, Охватов, смеясь, понукал кого-то:
— Вот тебе и «ну-ну». Не понял, что ли? Ближе-то подошел — красная занавеска на окне. Откуда она могла взяться? Потом проморгался: не занавеска, а харя тестя во все окошко.
Незнакомый голос без сердца передразнил его:
— Ты хоть бы взял Боевой устав да поглядел на условные-то знаки. Вот это что у тебя?
Резолюция собрания гласила:
«Считаем необходимым улучшить и укрепить свои позиции. Постановили: смелым ударом сбросить фашистов на лед, уничтожить и стоять на берегу до последнего дыхания».
Потом Савельев записывал коммунистов в штурмовые группы и последним приписал себя.
О времени выступления бойцы пока ничего не знают, им объявят поздно вечером. Узнают и обрадуются, а вместе с тем и опечалятся: все, что ни делается, делается к лучшему, но для кого-то эта ночь будет последней ночью, кто-то уж никогда больше не увидит солнца. И как ни будь командир умен и храбр, как ни талантлив и ни смел его план, все равно будут жертвы, все равно сложит свою голову какой-нибудь волгарь или уралец в холодных снегах Орловщины, под деревней Благовкой, в которой не только никогда не был, но даже и не знал, что существует на белом свете такая деревня с хорошим и таким обнадеживающим названием.
XIX
В шалаш влез старшина Пушкарев, доложил, что явился, и, встав на колени, перекрестился шутки ради, а потом подвинул из-за спины свою объемистую кирзовую сумку, достал план немецкой обороны, начерченный неумелой рукой и без масштаба. Филипенко, бережно натянув на больную ногу валенок, взглянул на схему и недовольно заметил:
— Да тут кто-то есть, — услышал Охватов знакомый женский голос и, задумавшись, не сразу сообразил, где он находится, ошалело вращал глазами.
XX
И вспомнился Охватову Дурной плес на родной Туре, где, сказывали старухи, под крутым правобережьем живет водяной и в водополицу, когда река поднимается до ласточкиных гнезд в берегу, ревет трубно и однотонно, будто кто-то тонет и не может утонуть. От Дурного плеса вниз, по правому и по левому берегу до самого горизонта, все луга и луга, с озерами, мочажинами, болотными крепями, старицами, а между ними круглый год петляют тропы, осенью стоят стога сена, летом до покоса торчат голые остожья и глохнет рядом одичавший чапыжник, в котором паруется дичь и мелкое зверье. Иногда выходят к стогам дикие козы и под корень изводят крестьянское сено. Весной в лугах цветет неломаная черемуха, и майскими вечерами, когда качнется ветер с Дурного плеса, он приносит с собой прохладный ее запах. В эту же пору на лугах зацветают желтые купавки и лютики, горицвет, близ дорог выкидывает нежно-розовую метелочку пастушья сумка. А еще через неделю-полторы опадают и светлеют старицы, из зябкой уходящей воды дружно простреливает остролистый рогоз, или осока, мягкая и нежная на всходе, и мужики пробуют закидывать сети; в лугах, на старых, размытых пепелищах, местами уже проросших зеленой молодью, горят трескучие костры, и чадит с краешку отсыревшее тальниковое корье…
— Нам везде трудно. А сил вот на все хватает, я думаю, потому, что от бойцов мы видим столько нежности и доброты, что нам в обычной жизни такое и во сне б не приснилось. Удивляться приходится. Посмотришь на иного, пласт земли, только что лемехом отвалили, а скажет такое — враз поверишь, будто ты и в самом деле королевой родилась. Откуда что берется! Дома, поди, для своей невесты в самую заветную минуточку таких слов не находил. Я и тебя-то, Охватов, помню за это.
Ольга искоса поглядела на Охватова — понравились ей слова его. Защищаясь ладошкой от огня, улыбнулась своим мыслям, а вслух сказала:
— Вы извините, Ольга Максимовна, я, наверно, сказал что-то не так. Не то, может. Я спорить с вами не хочу: мы, верно, с армейскими девушками добры, ласковы, а бывает, что ни за что ни про что и нахамим, и облаем. Иногда вслед девушке такое скажешь, что у самого уши вянут. Вроде на кой ты нужна, такая красивая. А ведь за грубостью-то, Ольга Максимовна, горькая любовь паша спрятана. Слеза горючая.
Ольга умолкла и загрустила, в опущенных ресницах ее припали тени.
— В такую-то ночь только и идти — меньше всего он ждет, — говорил боец, хакая прокуренным горлом и утянув всю голову в высокий овчинный воротник.
XXI
С вечера и до глубокой ночи с небольшими интервалами немцы обстреливали из минометов и полковых орудий передовые позиции и тылы Камской дивизии. Думать можно было двояко: или немцы прознали о готовящемся нападении русских, или сами готовили нападение.
В батальоне Филипенко накрыло снарядом окопчик боевого охранения и убило двух бойцов — это в самой широкой части нейтральной полосы, на стыке с первым батальоном. Старший дозора с перебитыми ногами, истекая кровью, полз по снегу до своей траншеи часа два. Когда новый дозор пробрался к окопчику секрета, трупы бойцов были раздеты и изуродованы: тут успели побывать немцы.
На правом фланге разнесло огнеметную ячейку и раскололо в ней десятка полтора ампул с самовоспламеняющейся жидкостью. Столб черного густого пламени с немыслимо ярким подбоем, то припадая к земле, то выметываясь высоко вверх, качался на ветру, а немцы, пользуясь им как ориентиром, садили и садили вокруг из тяжелых минометов.
Бойцы нервничали, отказались от ужина и прикипели к оружию, ожидая, что еще выкинет немец. Но сама немецкая оборона, притаившись, жутко-загадочно молчала, и только ракеты выгибали серебристые в лунном свете дуги, и было даже видно, как они чадили легким белым дымком.
Филипенко, адъютант старший Спирин, старшина Пушкарев, разведчики, бойцы из сводной роты, невзирая на зловещее поведение немцев, готовились к вылазке. Бойцы — велики ли у них сборы! — подтянули ремни и — веди их — сидели под берегом, угрюмо курили, мяли снег, чтобы как-то согреться, материли луну и командиров, которые выбрали для вылазки такую светлую ночь.
— Да ты это что, сволота?!
На него сердито зашикали, заматерились:
— Может, останешься, если слабит? Дело добровольное, повторяю.
Боец молчал.
— Убери башку… Давай дальше! Дальше!
XXII
К полуночи луна взобралась так высоко, что тени от нее сделались совсем куцыми, да и сама она уменьшилась, блестя потерянно и мертво, как луженая жесть. Вокруг нее курилось мертвым фосфорическим дымом огромное ожерелье. В густом лунном свете померкли звезды, и только в южной стороне неба, ближе к земле, играл в ярком накале крупный Юпитер.
С закрытых позиций в глубине немецкой обороны неустанно строчили тяжелые пулеметы, и над позициями русских почти все время висели пологим коромыслом трассирующие пули. К полуночи начали постреливать ракетчики, и нейтральный ложок стал совсем неузнаваем: обнажающе ярко освещались все плеши и пролысины, зато непроницаемо чернели кусты, воронки, куски вывернутой земли. Ракеты ослепляли своим коротким, неживучим огнем, и, когда падали, все меркло, погружалось во мрак, жуткий своей слепотой.
Ударный взвод в сорок человек, наполовину вооруженный автоматами, с четырьмя ручными пулеметами и одним ранцевым огнеметом, вел через немецкую оборону старшина Пушкарев. Ложок переползали в один след в самом узком месте, потом на четвереньках ползли по кустам под немецким берегом и, достигнув овражка, опушечной дубняка уходили в тыл фашистов. Из оврага начали подниматься уже перед самой Благовкой. Опять одним следом. Наверху, под кустиком, лежал Урусов и каждого поднявшегося глушил сердитым шепотом:
— Торопи, торопи давай!.. Докторша там, в хвосте, посмотри за ней. Слышишь?
Примерно в середине цепочки выбрался капитан Филипенко, без рукавиц, с обнаженным пистолетом, жарко дохнул на Урусова:
— Давай дальше! Дальше!
Вместо «слушаюсь» Урусов, сосредоточенный на самом главном, крикнул и Филипенко:
— Дальше! Дальше! Дальше!
Следом за комбатом поднялся Охватов, увидел Урусова, обрадовался и хотел что-то сказать ему, замедлил было шаг, но Урусов будто не узнал друга, замахал обеими руками, закричал остервенело и совсем беззвучно:
— Вы бы рукавицы надели, — сказал Охватов Филипенко. — Руки отморозите — хуже ранения.
С первыми пятью бойцами Пушкарев спустился в ход сообщения, соединявший Благовку с передовой позицией. Сейчас в любой миг немцы могли наткнуться на русских, и завязавшийся бой в траншее должен был послужить сигналом атаки на деревню. Но пока все было тихо и так спокойно, что Филипенко начинал волноваться и в нервном возбуждении не чувствовал своих окоченевших рук. Ему казалось, что немцы видят бойцов, молча берут их в кольцо и вот-вот ударят из пулемета — всех подчистую высекут за одну-две минуты.
— Ну держись теперь!
Охватов выдернул из кармана уже заряженную ракетницу и, впопыхах невысоко подняв руку, выстрелил. При отдаче ракетница ударила его по виску — в ушах зазвенело, перед глазами плеснулось красное зарево. Ломая ногти, не сразу выдернул застрявшую гильзу и услышал:
— Вперед! За мной!
Белый снег, изломанные кусты, что-то в кучах — не то солома, не то ботва, — обгоревшие деревья сада, столбы, земляные насыпи на межах — все опять сделалось красным. Бойцы побежали, подхлестнутые кровавой вспышкой, бодря и оглушая себя, кроили из пулеметов и автоматов разорванную тишину. Охватов догнал Филипенко и побежал рядом — в левой руке автомат, в правой ракетница: забыл, что надо стрелять. Уже миновали сады, огороды, зацепились за спаленные усадьбы, когда справа и слева взяли атакующих в перекрестный огонь три пулемета из построек в самой деревне. Бойцы сразу залегли. Упал и Филипенко, помнивший одно: нужно любой ценой с ходу прорваться к берегу Зуши. Две пули цапнули его в тот миг, когда падал в снег у ветхого нужника на огороде. Лежа, оглядел себя, ощупал и обнаружил, что на правом рукаве вырвало немалый клок овчины — в дыру пролезал весь локоть — и пробило пулей голенище валенка, а самого не тронуло. «Значит, и не тронет», — подбодрил себя Филипенко и, встав на колени, заорал:
— Заелся… На пулемет! И-и-ипаче… — Ткнул под самый нос провонявший порохом пистолет.
Пригибаясь, побежал прямо под пули. Охватов не мог заставить себя подняться и засеменил за комбатом на четвереньках. Потерял ракетницу. У колодца с обгоревшим воротом догнал комбата и очень близко увидел кирпичную стену разрушенного дома — из-под нее дробно стучал пулемет, а сверху дымилась короткая железная труба.
Филипенко треснул Охватова по уху за то, что тот отстал и потерял ракетницу:
— Чем же держаться, товарищ капитан? Ни патронов, ни гранат.
XXIII
По всему берегу суетились бойцы: за валком кладбища — дулами на реку — ставили пулеметы, тащили бревна, камни, кресты, доски, два бойца катили передки без оглобель — все валили на берегу для укрытия, осторожно вглядываясь в сизый утренний туман, закрывший половину реки и тот берег, затаенно и страшно притихший.
Тут перемешались бойцы первого и второго батальонов, но были все как братья, приветливы и улыбчивы, делились табаком, сухарями, ели взятые у немцев мясные кубики — одна соль — и плевались на снег густой слюной.
Командир пятой роты, в длиннополой шинели, перетянутый узким ремнем, весь какой-то мягкий и утепленный, заговорил сиплым женским голосом, подходя к Филипенко:
— Первое мое ранение было под дых, умирал я, сказать правду, а доктор и говорит: в пот тебя бросило — жить будешь. Самая главная жила, на какой-де жизнь твоя подвешена, выдюжила. Вот так, значит, выходит.
Боец, которому Охватов подарил портсигар, поглядел на Урусова и сказал:
— Я, Коля, никак не мог настаивать, комбат понял бы, что я струсил, обрадовался… Мы убегали, а она что— то кричала… Она кричит что-то? Что она кричит, а? — Он опять начал терять мысли, застонал, и, когда кони тронули и промерзшие связи саней взвизгнули, он опамятовался, сказал: — Я напишу тебе, Коля. Напишу…
Урусов даже глазами сморгнул, поглядел совсем осмысленно:
— Давай, сивка-бурка! Давай!
Охватов вернул пулеметчикам волокушу и берегом пошел к деревне. Внизу, на реке, во весь рост спокойно ходили саперы, ставили мины, зарывая их в снег. В маленьком ободранном катерке, встывшем в лед, кто-то тренькал на балалайке и пел грубым, расхлябанными голосом:
Эх, Настасья ты, Настасья, Отворяй-ка ворота…
Охватову понравилось, что по реке, громко разговаривая, ходят саперы, а на катере дымится печурка и поют хорошую песню. «Вот так и быть должно. Наше все это, все это пропитано русским духом — по-хозяйски тут надо», — определенно и потому успокаиваясь, подумал Охватов, и обида на Филипенко улеглась, приутихла, но не исчезла и не погасла совсем.
Филипенко и политрук Савельев стояли у стены того разрушенного дома, под которым был немецкий дзот. Они смотрели, как бойцы выволакивали из дзота убитых немцев и уносили их в промоину, куда прежде крестьяне сваливали мусор и где буйно росла глухая крапива и нелюдимый репейник.
На пятнистой плащ-накидке тащил немца по земляным ступенькам боец с язвой желудка: был он пьяноват и кричал сам на себя, дурачась перед товарищами:
— Эй ты! — закричали ему снизу. — Чего стал?
Увидев комбата, остолбенел, выронил из рук копцы палатки.
— Ко мне! — приказал Филипенко и, пошевелив плечами под полушубком, двинул левой щекой.
Но боец стоял, не двигаясь, только вытер рукавицей вдруг вспотевший лоб.
— Только уж, товарищ капитан, кто старое ворохнет…
Журочкин совсем осмелел от радости.
— Ты где же был, Охватов? — спросил Филипенко, не повернувшись к нему и даже не глядя в его сторону, и обида на человеческую жестокость, мучившая Охватова все утро, прорвалась в нем неудержимо:
Подошел Охватов, хотел стать в сторонке.
— Разрешите глянуть, товарищ старшина, — попросил Охватов.
Воздушная атака длилась минут пятнадцать, но потери от нее были незначительны, потому что бомбили немцы вслепую, не зная еще расположения русских. После бомбежки с нервным замиранием ждали артналета и контратаки, но передовые посты под берегом и на льду молчали. Беспокойство все больше и больше овладевало бойцами…
XXIV
Недели через полторы Камскую дивизию сняли с передовой и за два пеших перехода отвели на северо-восток для отдыха и укомплектования. Штаб дивизии разместился в селе Порховом, а полки — в близлежащих деревнях, на редкость сохранившихся от войны. Полк Заварухина, потерявший под Благовкой большую половину своего состава, стоял в небольшой деревушке Пильне, из которой в ясную погоду даже простым глазом можно было видеть Мценск и реку Зушу, разделившую его пополам. Над городом всегда висела сизая дымка, и уж только одно это придавало ему непостижимую загадочность.
Бойцы, свободные от занятий и нарядов, частенько выходили за околицу Пильни и, стоя на вытаявшем сыровато-теплом взлобке, подолгу глядели на закатную сторону, где в широченной долине реки лежали равнинные осевшие снега, чернели овраги, перелески и, приноравливаясь к петлям реки, вихляли две обороны: по эту сторону — наша, по ту — немецкая. Долина была хорошо видна и от немцев, с Замценских высот, и потому можно было часами глядеть в низину и не обнаружить там ни одной живой души: все таилось, все пряталось, а жизнь закипала с наступлением темноты. В сумерки оживали все дороги и тропы: к передовой везли кухни, по мокрому погибающему снегу тянули сани со снарядами, хлебом, мотками колючей проволоки, махоркой и обувью, а в тыл уезжали раненые бойцы и командиры, утомленные опасностью и лишениями окопной жизни. Иногда по последним километрам живых рельсов Тульско-Орловской железной дороги втихую, крадучись, без огней и дыма, выкатывался бронепоезд, торопливо стрелял по городу и так же торопливо скрывался. Ночами вся долина расцветала скоротечными огнями. Рвались мины и снаряды огонь; били зенитки — огонь; текучим огнем струились пулеметные трассы; горели ракеты, и там, где они висели, было от них светло, а издали, от Пильни, — просто так, жалкий огонек. Однажды наш ночной самолет-«кукурузник», на языке немецких солдат «рус-фанера», поджег в городе склад горючего, и с темной земли рванулось такое пламя, что огнем пыхнули облака и высокая боковина неблизкого элеватора; пламя буйствовало всю ночь, не утихая, а к утру его стали прошивать какие-то ярко-синие струи; одни утверждали, что это рвались бронебойные снаряды, а по словам других — немцы применили какое-то противопожарное средство. Последние, пожалуй, были правы, потому что огонь стал опадать и на рассвете потух совсем.
А еще через день бойцы Камской дивизии наблюдали из Пильни бой, какие именовались в сводках боями местного значения. Как стало известно потом, два наших полка ходили в атаку с целью захвата безымянных высоток, господствовавших над местностью. Утром бойцы ворвались во вражеские траншеи, а к вечеру под ударами с воздуха, взятые в обхват автоматчиками, отошли на исходные позиции с потерями.
Издали же для вооруженного биноклем глаза это побоище казалось совсем пустяковым: негусто рвались мины и снаряды, да и сами взрывы были игрушечными — брызнет снежком, и закудрявится над полем белый барашек порохового дыма. Уж на что страшна бомбежка и та от Пильни гляделась почти равнодушно, только взрывы от бомб были темные и почему-то вздымались, всплывали к небу замедленно, и это задевало душу робостью. И еще. Самолеты на виражах ярко вспыхивали в лучах заходящего солнца, но моторов их совсем не было слышно, и только иногда срывался с круга доведенный до самого предела вой, и те, кто бывал под бомбежкой, одевались мертвым румянцем.
— Кто приказал шум производить?
Минаков согласился и даже встал на караул.
Охватов был немножко знаком с кровельным делом, потому быстро перещелкал ножницами жестяные клямары, которые держали железо на обрешетке, и в четверть часа спустил на землю косяк кровли. Дальше все пошло как по маслу.
К глухой стене своей хаты, под вишневыми деревьями, приткнул верстак, и весело загремела жесть, зазвенела старая, проржавевшая ось, на которой Охватов гнул и сводил швы.
С первыми ударами всполошилась вся деревня: не то набат, не то тревога, не то сбор играют. Прибежал посыльный из штаба полка — глаза навыпучку:
— Вот так, смолю и к стенке ставлю. А я ведь знаю, что тебе надо. Котелок сделать.
Охватов перебросил с руки на руку очередную трубу,
подмигнул чернявому:
— Ну ладно, Миша. Все равно наше дело правое.
Только теперь Охватов заметил, что у Байцана много
морщин под глазами и со старческой скорбью западают углы рта.
— Откуда он у тебя?
XXV
Вечером, стыкая трубы в дезкамере, Охватов увидел на ремне напарника, немолодого бойца, свой недавно сделанный котелок.
— На собаке зарастает, на тебе и подавно.
Из нее мылись трое: Пряжкин, Охватов и Минаков. А возле печки, в ведре с кипятком, распаривался веник, и баня наполнилась заварным запахом молодого дубка. Минаков черпал большими пригоршнями воду, лил ее себе на голову, грудь, плечи и все удивлялся, что истер всю старшинскую норму мыла, а пены не видел.
В бане становилось все жарче. Трубы кипели от брызг. Бойцы обтерпелись в пекле, разомлели, начали похохатывать, крякать, под ахи и охи драли друг другу спины.
Мы с матаней мылись в бане,—
запел кто-то обмякшим голосом, но тут же взвыл не по— человечески: — Да угорел ты — по ранению-то скребанул.
Тот, что тер, со смехом успокоил:
— Батя, кончай: дым пошел.
Наконец Минаков достал из ведра веник, слегка отряхнул его и оплел себя через плечо, через другое, по бокам — справа налево, слева направо, из-под руки по лопаткам, по ногам, и так и этак… Молодые бойцы глядят и дивуются: самоистязание!
Ходи, похаживай,
Полюбил — поглаживай,—
припевал Минаков и, макнув в кипяток, бросал веник из руки в руку, хлестал себя по ребрам, по ягодицам, по тощим икрам, потом опять через плечо норовил вытянуть вдоль хребта. Красное, распаренное тело Минакова налилось молодой силой, сам он приплясывал, изгибался, мокрые листья летели по сторонам, липли к трубам и горели.
— Еще разок, а больше не вытерплю.
Охватов сгреб ведро, выскочил на улицу, белый как береста, босиком по снегу — в овражек, только острые локти туда да сюда. Санинструктор Тонька широко раскрытыми глазами глядела на голого, а когда он побежал обратно, потупилась.
Минаков ткнул чумную раскаленную голову в ведро с водой, похлопал себя по затылку, полез с руками, окатил грудь и, налитыми глазами оглядев подступивших к нему бойцов, повеселел нежданно скоро:
— Между лопаток, батя, уж больно згально выходит у тебя, — зудили бойцы, и Минаков старался, а кончив, не мог ни сидеть, ни стоять — лег на пол и закатил глаза. На этот раз его уже отливали холодной водой, за которой снова бегал Охватов, закрываясь ведерком.
И пошел опять полосовать себя уж обитым и потому злым веником.
— Набаловал меня полковник папиросами, — признался Минаков, — после них махорка палит горло — здыху нет. И вообще, так думаю, уйду от полковника — брошу курить. С семи лет зобаю. В легких небось что в трубе печной.
Здесь же, в бане, надевали чистое белье, и тело радовалось ему, как празднику, а вымытые и нежно-румяные солдаты лицом походили на детей. И не было ругани.
XXVI
Выйдя из бани, Минаков и Охватов поднялись на бережок, где росли старые черные липы, о которые чесали когда-то свои худые бока крестьянские лошади и коровы, потому и кора на деревьях была залощена, и в трещинках ее застряли клоки шерсти. Они сели на дуплистый, давнишнего среза пень и закурили. Молчали, потому что никак не могли освоиться со странным ощущением того, что после бани вся одежда на них сделалась велика и была будто с чужого плеча, но телу было в ней приятно, легко и ласково. Повертев перед глазами недокуренную из охватовской махры самокрутку, Минаков бросил ее, потом поднял с земли и вытряс табак в ладонь.
— По моим понятиям, Кольша, я ничего жил. Ничего. — Минаков начал расстегивать ворот гимнастерки, а расстегнув, вдруг помолодел и, огладив большой рукой лицо, подтвердил: — Я житье свое не похаю. Гармошка у меня была. Как заиграю, девки так вот к ногам и валятся. Так прямо и падают. А я играю: «Шумел, гремел пожар московский, дым расстилался по реке…»
Минаков нарезал сала и черного, из солоделой муки, хлеба, выпеченного в русской печи.
Они выпили, у обоих глаза налились блеском, на обоих напало благодушие:
— По какому такому случаю и что за дружба? — Заварухин сперва поглядел на Охватова, потом на Минакова. Минаков одной рукой застегивал ворот гимнастерки, другую тянул вдоль шва.
Минакова это тоже тронуло, и он погладил Охватова по плечу, с закрытыми глазами тряхнул головой:
Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец —
Охватов, совсем не зная силы своего голоса, сразу рванул крепко, и Минаков попал ему в подголоски:
Не знал тоски-кручинушки,
Как вольный удалец…
Глянув на Охватова сияющими глазами, Минаков закрывал их и начинал заново:
Бывало, вспашешь пашенку,
Лошадок уберешь…
Охватов, выждав свое время, обрушивался на голос Минакова и подминал его:
А сам тропой знакомою
В заветный дом пойдешь…
За песней и не услышали, как вошел полковник Заварухин, снял свою шинель и причесал усы. Минаков неосознанно обернулся, увидел полковника, вскочил, опрокинув ящик, на котором сидел. Встал и Охватов.
— Сержант!
Минаков молчал, а Охватов дотянулся до своей шинели и все к дверям, к дверям.
— И по многу выпили?
Минаков повеселел, о чем-то догадываясь.
— Правильней будет не пить. У тебя подчиненные бойцы — будь перед ними как стеклышко… Давай, Охватов, я рад за тебя. — Полковник пожал руку сержанту. — Если Филипенко будет строго взыскивать, скажи, что у меня был. — И уже когда Охватов толкнул дверь, сказал еще, погрозив пальцем: — Гляди у меня, который уж раз выручаю. Это последний.
Минаков бросился было к фляжке, но Заварухин
сказал:
— Ты не забывай меня. Мы с тобой и не поговорили как-то…
Следом за Охватовым вышел Минаков, остановил его веселым шепотом:
— Ну ты, слушай, совсем какой-то неуловимый, — встретил Охватова ротный писарь Пряжкин у домика, где помещался и штаб батальона и жили комбат Филипенко с политруком Савельевым. — Доложу, что нашел тебя, а дальше сам выкручивайся — уж где ни искали, все нет да нетути.
«Что же я у него не спросил номер-то полевой почты, — с опозданием подумал Охватов, уходя от Минакова, — Может, Иван его с Шурой в одной части. Сейчас уж небось покаялась, да поздно. А может, и в живых нет. Написать бы ей по-хорошему о медали и о всем прочем — знать же она должна, чем я тут живу».
Он давно не получал никаких вестей от Шуры, а сам все писал ругательные письма, не в силах простить ей уход в армию. «Будто мы без них не справимся. Уж раз в прошлом году не упали — нынче не упадем».
И как всегда при мыслях о Шуре, душа Охватова шла надвое: он берег память о ней, любил ее, блаженно-мучительно вспоминал ее, близкую и единственную, и в то же время ненавидел ее, терзал себя подозрительной ревностью к тому солдатскому окружению, в котором непременно жила Шура. «Все равно жить с нею не стану, — немного успокаивали его решительные мысли, но, сознавая трудности и опасности, которые переживал, гордился и радовался: ведь должна же она когда-то узнать обо всем этом. — Вот и медаль, и сержантское звание — только перед нею они имеют свою подлинную цену».
— Ты старое побоку все, — сказал Филипенко, словно угадав мысли Охватова, а может, мучился совестью перед ним за смерть Ольги, с хмельной размягченностью глядя в глаза сержанта. — Давай руку. Да ты, Охватов, гляжу, где-то уже того, приложился? Ну ничего, чтоб медаль не тускнела. А я, Охватов, беру тебя обратно к себе. Будешь опять как раньше. Мне без такого тоже нельзя. —
Вошли в хату с низкими дверьми и изрубленным порогом. Пол был земляной и осклиз у входа. Ноги у Охватова раскатились, и он чуть не упал. Писарь доложил и вышел.
Филипенко, Савельев и адъютант старший батальона Спирин сидели вокруг непокрытого, но выскобленного стола и пили самогонку из медного измятого чайника, закусывали маслом, галетами и вареной свеклой. Командиры, в гимнастерках под ремнем, простоволосые, белокожие по верху лба, за крестьянским столом казались простыми по— домашнему, откровенно близкими. Только Филипенко казался сердито-красным, и красными были его большие руки. Охватов сразу вспомнил, как Ольга Коровина гладила своими ручками эти огромные лапы, как любовно и нежно перебирала толстые пальцы с блестящими выпуклыми ногтями, и остро возненавидел Филипенко. Комбат же поднялся навстречу, обеими руками поправил свои густые, давно не стриженные волосы, а когда опустил руки и одернул гимнастерку, Охватов увидел на левой стороне его груди, рядом с медалью «За отвагу», орден Красной Звезды с густо-вишневыми лучами и блестящими серебром ребрами.
— Да нетути его, — доложил писарь Пряжкин, влетев в хату, — Нетути. Командир роты закатал его на губу.
Охватов молчал. Филипенко скрипнул зубами, и щеки у него дернулись одна за другой. Но он удержал сам себя, не сорвался. — Как сказал, так и будет, а теперь садись к столу, — с грубоватой простотой подтолкнул Охватова. — Писарь! Писарь, позови Недокура с гармошкой.
— Праздник у тебя сегодня, Охватов. Потом и ордена будут и медалей как мелочи в кармане, а это первая. Такой уж больше не будет. И радости той не будет.
Писарь убежал.
Филипенко был в настроении и хотел веселиться. Хотел, чтоб вокруг все тоже были веселы. Снял со своей груди медаль и приколол ее Охватову:
— Но там просятся командиры из других батальонов. Как с ними?
Прибежала санинструктор Тонька, круглолицая, конопатая. Доложила, что баня работает хорошо и к утру помоются все роты.
— А за что ты, Тоня, любишь его, Охватова?
обвела всех счастливым взглядом и улыбнулась Охватову уж совсем по-свойски. У ней все мелкое: и глазки, и нос, и губы, и даже по-хищному мелкие резцы. Тонька сняла свою шапку, взяв ее за верх, и села рядом с комбатом.
— Налейте мне еще.
У Тоньки горели глаза и губы. От выпитого и того внимания, которым ее окружили, она вся разрумянилась и стала красивой.
— Ну, дорогие товарищи, раз нашей Тоне восемнадцать лет, давайте выпьем за нее, — вставая, сказал политрук Савельев, и все тоже встали.
Она залилась густой беспокойной краской, и глаза у нее натекли.
— Ты что же, товарищ Недокур, — обратился к нему Филипенко, — обмундированием, говорят, торгуешь?
Охватов отвел свое плечо и не ответил ей.
Пришел Недокур. Виноватый и потому подтянутый, на все крючки и пуговицы застегнутый, с гармошкой под рукой. Щелкнул задниками низко осевших сапог,
— Что с тобой, Охватов? Ты скажи — я тебе помогу.
Недокур сел на нары, закинул ремень на плечо и созвучно тронул лады обеими руками — пальцы побежали сверху вниз, и в узкой хате сразу сделалось неузнаваемо хорошо: в копоти, давно не беленные стены посветлели вроде и разошлись, а Недокур тихонько шевелил мехами, подбирался к песне и находил ее будто и отпускал, и потом опять брал, все налаживался, налаживался, и вдруг полилась песня, и больно отозвалось на нее все пережитое.
Филипенко стиснул зубы, опустил на стол свои кулаки, чуточку вздрагивала у него левая щека. Политрук Савельев, как ребенок, затянул губу, опустил глаза, боясь показать их. Мученически побелело лицо у Охватова — он глазел не мигая. А Тонька глядела на печальное лицо политрука, и по щекам ее катились слезы. Только адъютант Спирин, знавший слова песни, прослушал первый заход, приноровился про себя к нему, и, когда Недокур уже тише и мягче взялся за повтор, Спирин запел:
Я уходил тогда в поход
В суровые края,
Платком взмахнула у ворот Моя любимая…
И гармошка Недокура, и песня, и оцепеневшие люди — все это для Охватова было так ново и неожиданно, так глубоко потрясло его, что он едва не разрыдался н, не дослушав до конца песню, выбежал из хаты. Следом, оставив дверь незакрытой, выскочила Тонька.
В высоком небе стояла полная ясная луна, слепой свет ее запутался между домами, огородами и деревьями, провалился и заглох в ямках да колдобинах, и тишиной все было накрыто, мягко-вкрадчивой, по-весеннему неспокойной.
— Бревно! Деревня! Дундук! Дундук!
Охватов перепрыгнул через канаву и перешел на другую сторону дороги. А Тонька, обиженная и рассерженная, кричала ему вслед:
— Тебя тут ищут с самого вечера. Садись, посумерничаем.
На земляной завалинке у хаты, в тени, кутаясь в шинель, сидел боец Козырев. Завалинка была низкая, и колени у него поднимались едва не до плеч.
— Воевать надо не числом, а умением. («Вот именно», — сердито подумал Заварухин.) Мы, безусловно, уступаем немцам в огневой мощи, но в наших руках внезапность и неодолимая жажда успеха. Пусть каждый из вас выберет свою форму, свой способ ведения боя. Еще Петр Первый учил: «Всякий тот способ, которым неприятель побежден до сражения, за лучший почитается».
Утром Охватов действительно сходил к комиссару Савельеву, и тот взялся урезонить Филипенко: в самом деле, Охватов сержант, и при острой нехватке командиров держать его в ординарцах просто неразумно. Филипенко не стал противиться этому доводу. Охватов остался в своей роте, а вечером того же дня в полк пришли маршевики, и он принял пулеметный взвод, собранный в основном из «старичков», Было в нем и двенадцать туркмен.
XXVII
Уже в период весенней распутицы и бездорожья немцы начали подготовку к большому летнему наступлению. Передвижение и концентрация сил врага на юге советско-германского фронта были обнаружены нашей разведкой в самом начале, но командование Красной Армии, признавая возможность наступления немецкой армии на южном участке, упорно считало, что противник, державший крупную группировку своих войск в непосредственной близости к Москве, вероятнее всего, предпримет атаку на столицу и Центральный промышленный район России. Исходя из этого предположения, новый немецкий бросок, разумеется, надо было ожидать из районов Ржев, Гжатск, Вязьма и Волхов, Мценск, Орел. Последний треугольник считался наиболее опасным, потому что он глубоко вдавался в русскую оборону и по-прежнему держал под угрозой южное крыло Западного фронта, щитом прикрывавшего столицу.
На линии Мценск, Залегощь в ближних немецких тылах круглые сутки гудели моторы, а ночами резко, сильно рычали и скрежетали танки. Наша артиллерийская разведка засекала все новые и новые вражеские батареи, которые пристреливались со своих позиций и нащупывали цели. Но все это были обманные действия фашистов: шумели и грохотали за передовой обычные тракторы и бронетранспортеры, а иллюзию артиллерийской мощности создавали их кочующие батареи.
Однако предположение советского командования о наступлении фашистов на Тулу подтвердила и общевойсковая разведка. Разведчики из 137-й стрелковой дивизии, стоявшей в обороне против Мценска, южнее Тульско— Орловского шоссе, проникли через передний край в тыл к немцам и захватили «языка» — рослого, с лошадиной головой фашиста в кованых ботинках и низких брезентовых крагах на блестящих медных пряжках. Когда разведчики доставили его в штаб дивизии, то переводчики удивились — он не говорил по-немецки. Это был финн. От него удалось узнать, что он из финской егерской дивизии, вооруженной только винтовками с непомерно длинными штыками клинкового типа. Дивизия, по уверению пленного, должна была прорвать русскую оборону под Мценском и после взятия Тулы получала право вернуться на родину и больше уже не участвовать в боях. Финн, пучеглазый, с головой, стиснутой в висках, говорил много, охотно, и не потому, что боялся, а желал вызвать робость у русских перед известным финским штыковым ударом.
В последующие дни, чтобы предотвратить внезапность прорыва противника, советское командование засылало к финнам еще несколько поисковых групп, но ни одна из них не прошла через передний край, а последний поиск кончился совсем неудачно: финны отрезали пятерых разведчиков и троих из них схватили живыми. Ночью они застрелили двоих и повесили их вверх ногами на остове сожженного автофургона, который валялся на нейтральной полосе. Одного совсем не тронули, а на другую ночь дали ему знаменитый штык-тесак из старья и велели показать его своим солдатам.
Располагая достоверными данными войсковой разведки о противнике, командование частей и подразделений, стоявших против Мценска, со дня на день ждало удара по своей обороне. Подтягивались к передовой отдохнувшие и резервные части. Иногда доукомплектование проводилось на ходу. В дальних и ближних тылах были созданы богатые пункты боепитания, откуда без всякого ограничения выдавались патроны, гранаты, бутылки и ампулы с горючей смесью, снаряды для стволов малого калибра. В вещевых мешках маршевиков уместилось по два и три боекомплекта. Запасливые даже в карманы насовали гранат. С автоматическим оружием было хуже — его не хватало.
Полки Камской дивизии, пополненные туркменами и казахами, вышли во второй эшелон и рассредоточились в пяти километрах за 137-й стрелковой дивизией, державшей оборону на высотах перед Мценском.
В перелесках истлевал последний снег, а поля уже курились легким паром, и терпко пахла обогретая солнцем влажная и пахучая земля. На южных скатах, по межам и опушкам, на припеке, совсем теплом веяло от мочально-мягкой прошлогодней травы; она манила к себе, обещая покой и забвение. Под космами желтого былья оживала молодая, еще застенчивая зелень и недоверчиво в листьях-одежках вставала травка-первенец, мудро названная кем-то мать-и-мачеха, потому что листья у травки сверху гладкие и холодные, а внизу мягкие, утепленные.
Полковник Заварухин лежал в ракитнике на прошлогодней траве среди других командиров полков и дивизий, слушал голос командующего армией, а думал о том, как в детстве играл с друзьями-ребятишками листьями мать-и-мачехи: кто-нибудь из ребят загадывал на тебя и бросал листочек трижды, падет он кверху гладкой стороной — умрет твоя мать. Эта печальная игра нередко кончалась слезами, и, чтобы лист падал вверх ворсом, его целовали, ласкаясь обветренными губами к материнской стороне.
Рекогносцировка подходила к концу. Собранный командный состав был ошеломлен: три дивизии должны были завтра утром броситься на Мценск и во что бы то ни стало захватить его, чтобы упредить удар немцев на Тулу. Все понимали необходимость такой атаки, но все знали и то, что она не принесёт победы, потому что в войсках было мало артиллерии, особенно больших калибров, не было танков, не хватало автоматического оружия. Командующий, угадывая мысли подчиненных, бодрился, краснея своими тугими щеками. Он один стоял в тени куста и только один мог видеть часть будущего поля боя.
— Выщелкает нас немец, пока мы сближаемся с ним. Наступать без артиллерийского и танкового сопровождения — как же это возможно, товарищ командующий?
«Встану вот да скажу все! — негодовал Заварухин. — О лучших способах толкует, а в лобовую атаку посылает. Да что проку в том, что я скажу. Он и без меня знает состояние и возможности своих дивизий, но вера в успех — откуда она у него? Ведь так же кто-то из толстовских героев говорил накануне Бородина, что не вооружение и не численность войск принесут победу, а дух армии и решимость каждого солдата умереть во имя победы. Нам этого мало. Пожертвовать собой — для нас еще не победа. Немцев убивать надо сотнями, тысячами, десятками тысяч. К черту жертвенность! Приспела пора воевать не всяким способом, а только тем, от которого гибнуть будут фашисты полками, дивизиями, армиями. Только истребление, беспощадное и поголовное…» Вот так думал полковник Заварухин и сказал вдруг, не ожидая того сам:
— Не знай я тебя, полковник Заварухин, я бы мог подумать о тебе весьма нелестно. Извини-ка. Полковник Пятов! — командующий опять сделал паузу, а комдив Камской встал из-под куста на колени, послушно опустив руки. — Полковник Пятов, поставьте полк Заварухина в третий эшелон, и, может статься, он войдет во взятый город под звуки марша.
Все командиры повернулись в сторону Заварухина, все с затаенной радостью встретили его вопрос. Командующий понял это, расстегнул свою, окантованную по швам шинель, блеснул золоченой пряжкой ремня и большие пальцы обеих рук воткнул за него. Вышла пауза, и все сочли, что командующий в затруднительном положении. Но командующему нужна была пауза для того, чтобы после нее полновеснее было сказанное.
— Как же ты неосторожно, Иван Григорьевич, ляпнул такую штуку? Командующему.
Возвращаясь в дивизию, полковник Пятов короткими жирными пальцами ворошил свою бороду, заботно томился и нервничал, перебирая алыми свежими губами.
— Может, тебе на время сдать полк и отдохнуть: ведь то, что ты говоришь, Заварухин, чистой воды горячка. Перед нами такая задача, которую надо решать с непременной гордостью. Нет, ты погоди. Погоди, погоди. — Пятов смял в горсти свою бороду, потом стал накручивать ее на палец; вершинки щек у него сделались свекловичными. — Наверно, сам Сталин знает о нашей операции. Сам будет интересоваться ходом ее. Да, конечно, знает — ведь мы же на острие стратегического клина. Ты поезжай сейчас в полк и подумай, а потом позвони мне. Вот еще забота. Вот забота.
Полковник Пятов оставил в покое бороду и, поторопив своего коня, поставил его поперек дороги — лошадь Заварухина тоже остановилась. Командиры и начштабов, ехавшие следом верхами, обошли их, зная, что полковники ведут нелегкий разговор.
— Как все это понимать?! — кричал полковник Пятов, тараща от недоумения свои красные измученные глава. Никто ничего не ответил ему. — Вот и скажи слово. Вот и скажи.
Полковники обменялись многозначительными взглядами и на этом разъехались. Комдив догнал командира 1913-го полка подполковника Черного и распорядился, чтобы тот при выходе на исходный рубеж занимал для наступления полосу заварухинского полка.
По пути к штабу дивизии, чтобы сэкономить время, полковник Пятов и ехавшие с ним командиры вынуждены были переезжать вброд вздувшуюся речонку, шумливую, мутную, качающую затопленный краснотал. Уже перед тем берегом лошадь полковника, чем-то испуганная, встала на дыбы и вышибла его из седла. Пятов вымок, с одежды и бороды его струилась вода. Пока он переодевался — благо до штаба было близко, — пока пил чай с водкой и грел ноги в деревянной шайке, позвонили от командующего и передали приказ: полковник Заварухин должен немедленно сдать свой полк заместителю и прибыть на КП командующего.
— За Заварухина хочу помолиться. Грех, поди, нам бросаться такими людьми.
Через час в 1991-м стрелковом полку произошел ряд перемещений: заместитель Заварухина майор Логвин принял полк, а в заместители к нему назначили капитана Филипенко. На второй батальон пришел из армейского резерва капитан Цулайя.
Полковника Пятова смущало не то, что у него взяли лучшего командира полка накануне большого сражения, смущало то, что Заварухин посеял сомнения в его душе: не так воюют войска. «Не так, — согласился Пятов, — Маневренность, подвижность, стремительность, внезапность — вот в чем сила современной армии, а где это все у нас? Мы неуклюжи, неповоротливы — три эшелона. В самом деле, телега с оглоблями и со скрипом. Ах ты, Заварухин! Да нет же, за такое нельзя наказывать».
Не считая себя вправе оставаться безучастным к судьбе Заварухина, полковник Пятов решил докладывать о готовности полков к выходу на исходный рубеж самому командующему, чтобы в конце рапорта замолвить слово за опального полковника. Говорили смешанным текстом: все цифры, «пни», «карандаши» да «самовары» — и только уж в конце перешли на человеческую речь:
— Ну хватит, брат, — сказал наконец Пятов и взял себя в руки. Далее, пережив внутреннее смятение и поборов его, полковник успокоился и уж не терял больше выдержки и равновесия, только то и дело ерошил свою бороду да расчесывал ее частым белым гребешком.
Только уж к вечеру от офицера связи в Камской дивизии узнали, что неожиданное выдвижение Заварухина было вызвано следующим обстоятельством. После рекогносцировки, которую проводил командующий армией, командиры 771-й стрелковой дивизии выехали в полосу наступления своей дивизии, чтобы осмотреть и оценить местность. Немцы, по всей вероятности, заметили группу всадников и обстреляли ее из зенитных малокалиберных орудий. Командир дивизии был ранен, а лошадь под ним была убита наповал. Разорвало всю мякоть на левой ноге у начальника оперативного отдела и ранило в горло бойца, копавшего за кустиками ровик на запасной артиллерийской позиции.
Все время после телефонного разговора с командующим полковник Пятов был в хорошем настроении. Он часто доставал из нагрудного кармана свой белый гребешок, расчесывал бороду и долго гладил ее, раскинув по груди: как ни скажи, а Заварухин — его кадр. «За левый стык мы отвечаем, а я не подведу тебя, Иван Григорьевич», — просто и ясно думал Пятов и с легким сердцем отдал полкам приказ на выступление. Но держалось это просветленное состояние до той поры, пока командир саперного батальона не доложил о готовности НП на исходном рубеже. Полковник сразу представил, как на рассвете батальонные цепи поднимутся на увал и пойдут на вражеские окопы сперва бодро и быстро, не ложась и даже не припадая к земле, потом артиллерийский и минометный огонь порвет, разбросает цепи, и под свинцовым ливнем захлебнется атака…
Далее полковник отдавал распоряжения, собираясь в дорогу, отвечал на телефонные вызовы, но думал все время об одном — о завтрашнем наступлении. В его действиях и словах не было последовательности, он забывался, терял очки, нужные бумаги. У него даже закладывало уши.
— Вот тебя-то мне и надо, — обрадовался полковник Пятов, увидев у переправы капитана Филипенко. — Поставь на левый фланг усиленный взвод с хорошим, расторопным взводным. И вообще обрати внимание на левый фланг — стык все-таки. Не приведи господь, если немец нащупает тут слабинку.
Пока комдив менял хромовые сапожки на кирзачи и натягивал на плечи свою окопную шинель, связисты сняли все телефонные аппараты и уложили их на повозку. Когда полковник вышел на крыльцо, у хаты уже не было ни повозки, ни кабелей, тянувшихся под застреху со всех сторон. Вот с этого и началась опять новая полоса жизни для командира дивизии.
ХХVIII
Были сумерки, и на востоке в темнеющем небе проклюнулись первые звезды, а на западе сгорела заря и, словно в остывающем костре, брались пеплом живые еще, но меркнущие краски. Как всегда при ярких зорях, слегка настывало. Теплый морозец, темные, слившиеся над землею тени, зыбкий свет над головой, когда еще не ночь, но уже и не вечер, студеный запах уже потревоженных оттепелью почек и коры деревьев — все это и еще что-то тайное, но сильное бодрило, и не хотелось знать, что весна приходит не для человека.
Полковник Пятов постоял на крыльце, вдыхая всей грудью свежий воздух, и скомандовал: «По коням!» Штабные командиры и бойцы охраны штаба поднялись в седла. Пока огляделись, ехали шагом. Кони фыркали и неосторожно шлепали по грязи. В том же месте, где и днем, переправились через речушку и поехали берегом к левому флангу дивизии. Все перелески, кустарники, дороги и балки были забиты войсками. Тысячи и тысячи людей под покровом ночи стягивались к передовой, и чем больше они думали о сохранении тишины, тем больше было шуму, стуку и лязга.
В полосе 1991-го стрелкового полка местность была ровная, низинная, и было далеко видно, как по крутой дуге взлетали и падали над передовой немецкие ракеты. Наша оборона таилась в полной тишине, и это не меньшим ужасом охватывало души фашистских солдат.
Бойцы, помогая друг другу, преодолевали ручьи и промоины, игравшие холодной талой водой. Ноги у всех были давным-давно промочены, у бойцов намокли и обмотки, и брюки, и полы шинелей, и даже рукавицы. Внизу овражка с пологими берегами в тальнике сбилось много людей — бойцы с пугливым беспокойством приближались к ручью, тыкались в поисках перехода и разбредались по кустам — так могло продолжаться до рассвета. Капитан Филипенко, наскочивший на пробку, распорядился поставить на этом и на том берегу по паре дюжих парней, и те подхватывали бойцов и перебрасывали их через ручей с рук на руки. Кто-то ловко взлетал и смеялся сам над собой, а кто-то и в воду падал, тогда над ним смеялись, обзывая его мокрой курицей. В игравшем потоке топили котелки, каски, шапки. И только пулеметчики, тащившие станковые пулеметы, переходили ручей вброд. Перед ними почтительно расступались.
— Тут полковник, командир дивизии.
Охватов свернул с дороги и хотел доложить капитану, но тот предупредил его:
— Не скупись, Филипенко, на поощрения. Поднимай, выделяй каждого, кто заслужил. Люди и спят и ходят в обнимку со смертью — уж только одно это надо ценить.
Адъютант подскочил к Охватову, доставая из своей боевой сумки блокнот, а полковник Пятов, направляясь к лошади, говорил Филипенко, подсунув под бороду кисть руки («Легкая стала борода!»):
— Логвин-то впереди?
Полковник с помощью ординарца сел на лошадь, спросил еще, по-деловому уже:
— Ты что же, оглашенный, аль захотел изорвать своего коня? — Человек отошел в сторону, и только тут Филипенко разглядел его, вооруженного деревянным билом. — Гонишь, а тут, гляди, колючей проволоки… Понял теперь? Ну понял, так езжай своей дорогой. Да и воопче слез бы с коня-то — постреливают тута.
Командиры тронули лошадей и стали подниматься наверх, навстречу спускающимся в овражек расстроенным ротным колоннам.
Вскоре всадники слились с черным запаханным скатом оврага, и мелькнули их темные фигуры еще раз только тогда, когда они перевалили через прибрежный гребень.
Филипенко был изумлен и спутан поведением командира дивизии. Пятов всегда с подчиненными был предельно краток, суховат, за службой и делом не видел и не знал человека, не признавал за ним никаких прав, кроме тех, что записаны в уставах. И вот минувший день опрокинул в душе полковника-служаки то, что он считал святым и непререкаемым. По мнению Пятова, полковника Заварухина, дерзнувшего обсуждать приказ командующего, следовало серьезно наказать. В науку другим. И Пятов всю дорогу с места рекогносцировки до штаба и в штабе настойчиво и убежденно думал, что Заварухину выходка его так просто не обойдется. И вдруг командующий не только не наказал Заварухина, а повысил. «И верно сделал, — согласился Пятов. — Верно сделал: ведь это же Заварухин. А я бы наказал. Убей бог, наказал. А за что?
За то, что командир смело высказал свое мнение? Вот оно как делается, Пятов. Ошибись, милуя. А ведь молодой совсем, сорока, поди, нет. Генерал. Потому и генерал».
Филипенко по-своему объяснил перемену в командире дивизии: сдали нервы у старика, умирать приготовился. «Добрым вдруг стал. А об Ольге Коровиной небось не спросил. Даже не поинтересовался, как погибла».
Капитан Филипенко вспомнил, как к груди его прижималась пятовская борода, и, вскочив в седло, огрел коня витой плетью — конь не рассчитал прыжка и ткнулся храпом в поток, заплескал солдат, стоявших на берегу, не сразу взял мокрый обрывчик.
Выезжая неспешной рысью наверх, Филипенко увидел догнавшего своих бойцов и шагавшего сбочь колонны Николая Охватова, а рядом с ним — Тоньку. Филипенко хотел остановиться и поздравить Охватова, но опять почему-то вспомнил Ольгу и проехал мимо, ожидая и желая, чтобы младший лейтенант окликнул его. «Не окликнул. Вот ты какой памятливый. Да ничего уж, теперь сам командир. Теперь сам узнаешь, что это такое — командовать людьми в бою. Только черту этого пожелать можно…»
Занятый своими мыслями, Филипенко в самый последний миг заметил, что какой-то человек схватил под уздцы его лошадь.
— Сколько уж? — спросил Охватов.
Филипенко от внезапной встречи с сапером и от слов его, что «постреливают тута», так оробел, что даже ужал в плечи голову, спешился, а пройдя шагов десять вдоль проволочного забора, успокоился и подумал: «Врут все, что только перед первым боем человеку боязно. Что зря говорить, каждый бой жилы сушит».
XXIX
5 апреля 1942 года Гитлер подписал директиву № 41, определявшую во всех деталях далеко идущие цели летнего наступления. Комплекс боевых действий должен был начаться операцией под кодовым названием «Блау». По замыслу ставки германские войска прежде всего наносили удар южнее Орла — на Воронеж, чтобы обеспечить северный фланг южной группировки войск, которые должны были смять русские дивизии в междуречье Дона и Волги и стремительно вырваться к Сталинграду.
Для прорыва русской обороны южнее Орла на линию Щигры, Колпны, Дросково были переброшены венгерские дивизии, прибыли части прорыва из Франции и вновь сформированная Прусская кавалерийская бригада. Но в самый разгар подготовки прорыва немецкому командованию стало известно, что русские стягивают силы под Новосилем и Мценском и ударом на Орел могут выйти во фланг и тыл германским войскам, нацеленным на Воронеж. Уж только одно передвижение русских осложнило планы немцев. Так, 305-я Боденская дивизия, на самолетах доставленная из Франции под Харьков, была спешно переброшена в район Мценска. Не надеясь на финских егерей, за спиной у них немцы поставили свою охранную дивизию. Из Южной Италии на аэродромы Курска и Орла перебазировались две авиационные дивизии, разрушавшие военно-морскую базу англичан на Мальте.
Под Мценском с той и другой стороны были стянуты большие силы, приближался час огромного сражения.
Утром с первыми потоками света потянул южный ветерок, и сразу стало тепло и появился теплый туман. К восходу солнца туман растаял, на небе ни облачка, только кругом по горизонту легла сизая непроглядная дымка. Откуда-то из тыла наносило дымом, по запаху угадывалось, что горела солома или старая трава. Бойцам этот дым напоминал весенний пал, когда перед пахотой жгут стерню, а в сторонке толкутся прилетевшие на пашню грачи, ожидая первую борозду…
Охватов лежал в межевой канавке на грани усадьбы совхоза. За спиной дома, конюшни, сараи, мастерские, ангары, склады, навесы — все было дотла сожжено. Через пепел, угли и головешки ушла в землю снеговая вода, и пепелища слежались, вроде застарели, вот выпадет первый дождь, и прорастут они вездесущей лебедой, глухой крапивой да лопухами, будто и не было ничего тут. Только осталось на командирских картах название совхоза да под обгорелыми тополями нарыто множество могил, осевших под солнцем до того, что сквозь комья глины проглядывают носки ботинок или складка шинели. Местами уж и могилы, и пепелища затоптаны сотнями, тысячами ног, вмяты пушечными колесами. И на валке лишь, вдоль всей канавы, сохранилась живучая верба, и как ни мяли ее, ни ломали, ни выдирали гусеницами тракторов и танков, она встречала весну своим порядком, опушившись и свежо зеленея молодой корой. Охватов гладил шершавыми, заветренными пальцами мягкие лапки вербы и, желая, не мог улыбнуться, не мог радоваться им, потому что в природе начиналось пробуждение и обновление, а на душе было так сумрачно и холодно, что просто не хотелось верить в приход весны.
Во взводе Охватова только у одного Козырева были часы, кировские, крупные, как будильник. Он, лежа рядом с Охватовым, то и дело поглядывал на стершийся циферблат, и, когда маленькая стрелка стала подползать к шести, у него жаром обдало вдруг губы, лицо побледнело и покрылось темными провалами. Он думал о том, что через три минуты из ракитника на пашне поднимется серия цветных ракет, и командиры от самого старшего до самого младшего заорут благим матом, поднимая бойцов, ободряя их и угрожая им в одно и то же время. Едва поднимется цепь, как по ней ударят из пушек и минометов, и почужеет весь белый свет.
— Мир, может, а?
Но не было сигнальных ракет. Молчали обе обороны, и бойцы в своих ровиках начали переглядываться. Недоумение сменилось натянутой веселостью.
— Минаков привет тебе велел передать, — сказал Пряжкин. — В хозроту его определили. Копают братскую могилу у дороги.
Прошли полчаса, и час, и два, а войска лежали на исходном рубеже. Бойцы, измученные бессонной ночью и пригретые поднявшимся солнцем, спали, жалко приткнувшись к сырой нетеплой земле. А вокруг стояла огромная тишина, которую нарушал лишь свист невидимых скворцов: они боялись сожженных тополей и держались в поле.
Часов в девять прибежал ротный писарь Пряжкин и передал распоряжение, чтобы из взводов выделили по три человека за едой. Из своего взвода Охватов послал
Козырева, Абалкина и Пудовкина, пришедшего из госпиталя накануне. Часа через полтора они вернулись и притащили два ведра супа, заправленного ржаной мукой и малосольного. Козырев в бумажном мешке принес килограмма три пряников вместо хлеба и сухофруктов по горсти на каждого списочного.
Хлебали суп и заедали его сладкими пряниками. Потом жевали как резину сушеные яблоки, отплевывая сор и песок. После скудной пищи еще горше и желаннее думалось о еде, и отравляли аппетит куревом. Уже после завтрака писарь Пряжкин принес новому командиру взвода младшему лейтенанту Охватову кусок масла — дополнительный паек, ДП, или, как называли его, умри днем позже.
— Приятный аппетит.
С той же веселостью принялся за масло и Охватов.
Подошел комиссар батальона политрук Савельев, снял с плеча самозарядную винтовку, зацепил ремнем свою кирзовую сумочку — из нее посыпались патроны.
— Вишь, ходит как, — сказал комиссар, провожая глазами Пряжкина, — будто воду несет и не сплеснет, не замутит. А вот скажи-ка ты мне на милость, младший лейтенант Охватов, как он, по-твоему, поведет себя в бою?
Комиссар сел на скат валка, проношенные на острых коленях брюки закинул полами шинели. Шапку снял. Лысеющая голова комиссара, показалось Охватову, обрадовалась солнцу. Пряжкин облизал жирные пальцы, высыпал Охватову в карман две горсти сухофруктов и, по— женски поводя плечами, ушел.
— Что ж нас в наступление-то не погнали, товарищ комиссар? — спросил Журочкин и, плюнув, вытер губы, посмотрел куда-то вдаль.
Увидев комиссара, подошли Абалкин, Недокур, туркмен Алланазаров, с черными как антрацит глазами и сухой смуглой кожей на обострившихся скулах, совсем позеленевший и тонкий, хоть порви, больной язвой желудка Журочкин.
— Товарищ политрук, разрешите обратиться к младшему лейтенанту. Большое вам спасибо, товарищ младший лейтенант. — Поклонился в пояс.
Журочкин бросился было за своим вещмешком к ямке, но остановился и даже козырнул:
— Эй, патроны оставь!
Когда он уже с вещевым мешком за спиной прошел мимо, Недокур крикнул ему:
— Что ж мы, товарищ комиссар, в наступление-то не пошли? — спросил Абалкин и уставился стоячими глазами в рот комиссара.
Журочкин слышал окрик, но не обернулся даже. Побежал, сгорбясь и запинаясь. И в душе Охватова появился горький осадок: «Больной же, ходит тень тенью, а все— таки лжив в чем-то. Как понять человека? Как проверить? Майор Коровин, бывало, никому не верил и, может, был прав: ранение или смерть — и никакого спасения. А вот солгал и уцелел. Как верить?..»
— Как твоя фамилия? — спросил политрук Савельев.
Бойцы-туркмены сидели кружком на корточках и ели из ведра распаренную пшеницу. Они, оказывается, нашли где-то пшеницу, залили ее водой и сварили в углях — без дыму. Так как все они поочередно раздували под ветром угли, то глаза у них от натуги и жара были красны и напухли. По щекам были размазаны слезы.
Комиссар сказал им «салям», и они обрадовались, приветливо потеснились, давая ему место у ведра. Пшеница плохо упрела и пахла затхлым, мышами, но комисcap, уважая гостеприимство, ел и, переглядываясь с бойцами, улыбался. И они улыбались. Особенно понравился Савельеву, совсем молодой боец, круглоголовый, с кроткими, печальными глазами и большим пятном на вершинке левой щеки от пендинской язвы.
— Алланазаров, скажи бойцам, что я остаюсь с ними. С ними и в бой пойду.
Рахмат Надыров виновато опустил свои длинные ресницы, густо покраснел, а шрам на щеке стал черным.
— Приготовиться к атаке!
Алланазаров хотел перевести слова комиссара, но бойцы и так поняли их, потому что снова оживились, закивали.
Высоко в небе показался фашистский двухфюзеляжный самолет-разведчик. Он летел вдоль линии фронта и двигался так медленно, что с земли казалось, будто он шагом обходил войска. Бойцы разбежались по своим ямкам. Рахмат Надыров, перебегая от опустевшего ведерка до своей ячейки, едва не рыл землю носом — пригибался, а упав в ячейку, натянул на голову полу шинели. И смешно было Савельеву видеть это и грустно: ведь самое страшное впереди, и уж там никак не закроешься шинелью.
Справа, где залегли ротные цепи, послышались гортанные голоса, а вскоре дошла и сама команда:
— Приготовиться! Москва за нами!
Как ни долго ждали этой команды, все равно она прозвучала неожиданно, и даже комиссар Савельев, бывавший в боях, оробел, не знал, что делать и о чем думать. Чтобы задавить в себе какое-то неопределенное тягостное чувство, закричал фальшиво-бодрым голосом:
— Все на валок! — опять прокричал Савельев и опять впустую. В это время подошел взводный Охватов, в расстегнутой телогрейке и только по низу перехваченной ремнем, в руках — винтовка.
Рахмат Надыров даже ухом не повел. Лежали без движений и другие бойцы. Аллаиазаров выбрался на валок один и зарядил винтовку.
— Мне столько же надо в жизни, сколько и тебе, Рафил Кулиджан, — говорил обычно Охватов, и сужались, темнели его синие глаза. — Быстро в овраг и еще раз наверх! Быстро! Быстро!
Бойцы не так уж поспешно, но все полезли наверх — они боялись своего взводного, потому как знали, что он сам из их среды и по праву равного не даст слабинки. За две недели учебы перед выходом на передовую Охватов очень много пережил, не зная, как вести себя с подчиненными, о чем говорить с ними, особенно с туркменами, плохо понимающими русский язык. Вот тогда-то он и вспомнил своего командира взвода лейтенанта Филипенко, который всегда был немногословен, но требователен до жестокости. Его методами и воспользовался Охватов. Но он прежде всего удивил бойцов тем, что уже на второй день знал каждого в лицо, знал пофамильно, знал, кто холост, кто женат и есть ли у него дети. Тоже филипенковский прием.
— Вперед!
«Вот же ты как рассудил, — изумленно подумал комиссар Савельев, увидев сегодня Охватова и вспомнив его слова. — А в самом деле, кто воспитывал чудо-богатырей Суворова? Неужели дружинники Игоря любили русскую землю больше, чем мы? Там же все были героями. И почему надо убеждать человека, чтобы он шел спасать свой дом? Странно все это. И странно то, что я никогда не задумывался над этим. Если бы мы воевали на чужой земле, тогда, понятно, надо бы убеждать и воспитывать. А ведь перед нами наша святая, опоганенная немцами земля, все надо крушить во имя этой земли, а мы закрываемся полой шинели и оправдываемся, что нас плохо воспитывали… Ан нет, — подумал комиссар Савельев, разглядывая младшего лейтенанта Охватова, — мы с тобой, друг Охватов, ни на минуту не можем забывать, что воюем не просто за Русь-матушку, как воевали деды, а защищаем все человечество от фашистской чумы. Й нужна нам не только беззаветная храбрость да любовь к родному углу, а великое сознание своего пролетарского долга. Да и война-то нынешняя сама по себе тяжелей, суровей, и жертв приносим неизмеримо больше. Словом, постоянное напряжение физических и духовных сил бойца стало обычным явлением… Нет, Охватов, людей надо воспитывать так же, как мы их снабжаем хлебом и патронами. Ну да ладно, будем живы — поговорим…»
— За мной! — скомандовал Охватов и выстрелил из— под руки, сбежал на грязную пашню, оглянулся: взвод его уже перевалил на эту сторону, а на валу стояла одна Тонька и глядела на убегавших бойцов.
Увидев, как по команде младшего лейтенанта бойцы выбрались на вал, комиссар повеселел, тоже поднялся, и в то же время над совхозом, над передней траншеей, над увалами, по ту сторону Тульско-Орловского шоссе, взвились ракеты, и раздалась команда: «Вперед!» И сотни уст повторили ее. В нашем тылу, замаскированные в ровиках и овражках, гаркнули полковые и дивизионные орудия, объемно и мягко фукнули минометы. Со свистом и шелестом, утягивая за собою характерный звук разорванного воздуха, в небо ушли первые снаряды и мины. А через минуту орудия и минометы хорошо спелись и грянули на всю октаву, забирая все выше и выше. С вала хлопнули первые ружейные выстрелы, стрекотнули пулеметы с верхним прицелом, и цепи пошли.
Слева, за оврагом, таилась на исходном рубеже 771-я стрелковая дивизия — там пока не было никакого движения. Зато справа дружно бежали по полю, как на учениях, взводы и роты.
— Комбата ранило! — понеслось по цепи, а до флангов докатилась бессмыслица: — Обратно рано ли…
Немцы молчали. Камская дивизия без помех миновала залитые водой окопы своей передней линии и вышла на нейтральную полосу, которая заняла здесь всю широкую низину. По дну низины еще вчера, наверное, тек бурный ручей, а сегодня вода до капельки иссякла, но намокшие берега, занесенные тяжелым илом и грязью, остановили наступающих. Кроме того, немцы уже успели насовать в оттаявшую землю прыгающие мины, развернули по своему берегу спираль Бруно. Многие бойцы видели впервые бесконечные мотки тонкой проволоки, но не опасались их и запутались, как птахи в силках. Спираль с краю до краю пришла в движение, и начали рваться прыгающие мины, связанные со спиралью незаметными нитями. Одна из мин с легким хлопком вылетела из своего стакана прямо перед капитаном Цулайя, и он едва успел упасть на колени, прикрылся скрещенными руками — руки у него сплошь иссекло осколками, и, когда он опустил их, с изорванных в клочья рукавов потекла кровь, оставляя на мокром иле чуть заметные густо-вишневые следы.
— Перебор двести! Перебор сто! В точку, самоварники! Вырубов, Вырубов, язвить-переязвить, беглым! Отлично!
Бойцы метнули в спираль гранаты, порвали ее и стали просачиваться на другую сторону. Воспользовавшись заминкой наших, немцы опрокинули на них потоки огня: били пулеметы и автоматы, пушки и минометы. Земля скрипела и качалась. Правее шоссе, где немецкие пулеметы обстреливали всю низину, цепи наступающих попятились, и, чтобы отрезать им путь к отступлению, немцы по грани совхоза поставили отсечный огонь. Вот где требуется выучка и великое мужество войск! Есть только один путь — вперед, вперед, вперед! Остановка на поле боя — это бесславная гибель. Но 1991-й полк уже залег в грязи, на дне низины, под жутким огнем. Только левофланговая пятая рота лейтенанта Корнюшкина, оставив качаться в проволочной колыбели до десятка трупов, вырвалась вперед, потому что взвод Охватова задавил огнем своих двух «максимов» фашистских стрелков.
Комиссар Савельев бежал позади цепи, подбадривал тех, кто цеплялся за воронки и ямки, кому-то улыбался, а кому-то и грозил подобранной винтовкой, куцей, без штыка. Охватов метался между двумя своими пулеметами, помогал им, чтобы они прикрывали один другого, особенно при выдвижении на новую позицию.
Неглубокий овражек, пересекавший немецкую оборону, мешал фашистам смять прорвавшуюся роту с фланга. Да и 771-я стрелковая дивизия перешла в наступление, и в овражек пришли ее минометчики. Они с крикливой руганью выскочили едва ли не вперед роты Корнюшкина и, бросив опорные плиты, установили свои трубы и дали враз из пяти стволов. Их наблюдатель-корректировщик выбрался на берег оврага и кричал сверху без телефона:
— Вперед!
Когда рота Корнюшкина подошла к вражеским окопам метров на семьдесят, прекратила огонь и наша и немецкая артиллерия, боясь поразить своих. Первым поднялся комиссар Савельев и, размахивая винтовкой, закричал протяжным и таким слабым голосом:
— Стой! Стой! Недокур, стой! — орал Охватов, выбегая наперерез пулеметчику, тащившему «максим» со своим помощником: на них уже наседала пехота, спасавшаяся от штыков егерей. — Недокур! — взводный схватил за грудь пулеметчика, крутанул в кулаке его шинель — лопнули крючки и петельки. — Назад!
С оглядкой, нерешительно поднимались бойцы, но поднимались. Пошли. Побежали. Зашевелились отставшие, и плеснулось нестройное «ура». И когда можно было считать, что атака удалась, над бруствером окопов появились финские егеря с длинными, блестящими на солнце штыками. Держа штык на уровне левого плеча и прикрываясь винтовкой, в серых полурасстегнутых френчах и без головных уборов, они неторопливо и уверенно пошли навстречу. И в их движении, в их взлохматившихся патлах, в их больших тяжелых винтовках, взятых вперед и наискось, почудилась бойцам страшная сила. Бойцы заколебались и, постреливая, попятились, а потом бросились наутек. Рота Корнюшкина погибала, потому что разлетевшиеся под уклон егеря вот-вот должны были смять струсивших бойцов и переколоть их, как чучела на полигоне.
— Не зевай, не на базаре.
Режь всех! — Пулеметчики развернули свою машину, замялись: под дулом и егеря и свои. — Огонь! — ревел Охватов и грозил кулаком бегущим на него бойцам: — Ложись! Ложись!
Пулемет резанул по бегущим и подкосил их: кто-то штопором ввинтился в землю, кто-то ткнулся в борозду, будто в прятки играл, а живые выползали, выкатывались за линию пулемета. Егеря, словно на стену наткнулись, шарахнулись и начали отходить назад. Пулемет Недокура сек их до самых окопов, и в его секторе совсем немногие нырнули в траншею.
И снова поднялись бойцы, дружней на этот раз, пошли опять на окопы, залязгали затворами, навалились на фашистскую оборону, подмяли ее. В узких, облицованных досками траншеях, блиндажах и ходах сообщения завязалась кровавая потасовка. Люди сталкивались, убивали друг друга, свои мешали своим, было, что и свой подрывал своего. Боец Абалкин при бегстве от окопов подвернул ногу и обратно приковылял последним, а спускаться в траншею вообще не стал: побоялся, что не вылезет быстро при необходимости. Он видел, как поднялись правофланговые роты и скат низины весь ожил, потек к немецкой обороне. Появились люди на шоссе, по ту сторону его, наплывая и охватывая город.
Недокур выхватил свой пулемет на самую бровку, уж хотел полоснуть вдоль окопов, но, увидев Абалкина, пожалел; пришлось выскочить вперед пулемета, дать бойцу по уху:
— Недокур, вы чего ж немца-то из коридора не выбросите?
Воспользовавшись фланкирующим огнем станковых пулеметов, легче вырвался в атаку весь второй батальон, и на верху окопов, от шоссе до недокуровского пулемета, завязался рукопашный бой. Резали, били, кололи, душили друг друга, и все-таки финские егеря опрокинули первую цепь атакующих, но вторая налетела на них с такой силой и яростью, что фашисты не выдержали, побежали к флангу и почти все полегли под огнем атакующих,
XXX
Правое крыло Камской дивизии так и не смогло накопиться на рубеже атаки и к вечеру с большим уроном было выведено в окопы нашей обороны. Испугавшись потерь, полковник Пятов допустил непоправимую ошибку, не попытав еще счастья прорваться к городу. Левый фланг, ценой половинного состава овладевший краем немецкой обороны, оказался в одиночестве. Бойцы до вечера отбили четыре вражеские атаки, а взвод Охватова даже ворвался в школу, маленькое одноэтажное здание с заделанными кирпичами окнами.
На закате из лучей вечернего солнца и потому незамеченные появились немецкие штурмовики. Они низко прошли над крышами домов, над обороной и низиной, а на той стороне, где-то уже за совхозом, набрали высоту и двумя колесами — в одном тринадцать, в другом четырнадцать самолетов — выкатились на наши войска, принялись обрабатывать беззащитных бойцов. Больше всего досталось отходящему крылу Камской дивизии и минометчикам в овражке — у них уцелел только один миномет, а из обслуги и на один расчет не осталось. Отбитые у немцев позиции самолеты почему-то только обстреляли из пулеметов.
С восточной стороны дул мягкий, но резвый ветер, пропахший гарью, дымом бомбежки. Небо вдруг помрачнело, и быстро загустились сумерки. За оврагом, в полосе 771-й стрелковой дивизии, шел бой: судя по всему, немецкая оборона держалась. Правый фланг армии тоже вклинился в оборону немцев, и там ни на минуту не умолкала артиллерийская дуэль. А под городом было тихо, тихо было в темнеющем городе, и тишина эта готовила новое, зловеще-загадочное.
Школу от близлежащих домиков отделял широкий противотанковый ров, залитый талой водой. На осыпавшихся скосах его валялись бумага, пустые консервные банки, тускло блестевшие в последнем вечернем свете, трупы и старый колесный трактор брюхом кверху.
Командир роты лейтенант Корнюшкин приказал Охватову держать школу, и Охватов, увидев на свалке жестяные банки, подумал, что если придется тут сидеть и завтра, то надо развесить эти банки вокруг, и ни одна душа не минует их втихую. «А в ходы сообщения надо навалить их сегодня же», — хозяйственно рассудил Охватов и, нырнув из хода сообщения в подвал, по шаткой лестнице поднялся в коридор школы. Внутри немцы за зиму сожгли все: перегородки, двери и даже косяки. Со стороны города окна были заделаны только наполовину, и бойцы — их тут было восемь человек — укрылись за простенками. Они разжились где-то куском свиного сала, разрезали его финским штыком на ломти и ели, сладко чавкая. Ели без хлеба. Охватов позавидовал им и осердился:
— Вот здесь еще консервированный горох, целые стручки. Ничего на гарнир к мясному, — говорит Козырев и подает открытую банку взводному.
Охватов все еще испытывал неловкость и краснел, оттого что Недокур, сослуживец и товарищ, непривычно называет его на «вы» и навеличивает по званию. Благо, что темно. Охватов взял сало.
— Отрежет нас здесь немец — будьте уверены. Залезли мы ему под шкуру.
Охватов ест сало и забивает рот горохом, пьет из банки противную солоновато-сладкую жидкость.
Недокур размышляет вслух:
— Там заместитель командира полка капитан Филипенко интересовался нашими делами.
В подвале раздаются голоса, а вскоре и шаги по коридору — в большую половину входят Алланазаров и Абалкин. Они принесли по ящику гранат и патронов. Запыхались. Абалкин поставил свой ящик на ребро к простенку и сел.
— А насчет жратвы не порадуешь? — спросил Недокур.
Слова Абалкина никого не коснулись.
— Псиной у вас тут пахнет.
Абалкин всячески отбрыкивался, чтобы не ходить за патронами, и подтрунивание Недокура рассердило его, но он не знает, что сказать.
— Кто ходит?
Охватов взял с собой Козырева, и они спустились в ход сообщения, повернули налево и вышли в противотанковый ров, по скосу которого была протоптана неширокая тропа — по ней можно было выйти в тыл немецкой обороны. Но там, где-то у шоссе, тропа, конечно, перекрыта нашими и немецкими пулеметами, нашими и немецкими постами. У самой воды, в нише, спрятался боец Рафил Кулиджан. Утомленный тяжелыми сутками, он, вероятно, дремал и, услышав близко от себя шаги, закричал чересчур громко:
— Ходи часто, товарищ командир. Часто ходи.
Они проверили все посты, а на обратном пути насобирали пустых банок и раскидали их по тропе и при входе в траншею. Когда проходили мимо Кулиджана, боец попросил:
— Место высокое — для обороны лучше и не подобрать. И обзор.
В голосе Кулиджана ясно звенела слеза, и Охватову стало не по себе оттого, что пригрозил уставшему бойцу. Чтобы как-то смягчить свои слова, взводный решил посидеть наверху, у школы, и сказал об этом Кулиджану. Они поднялись по земляным ступенькам и сели в тени под стеною на старые автомобильные шины. У самых ног начинался ров, и тянуло из него холодной сыростью. Небо на северо-западе высоким и светлым столбом поднималось над землей. В нем не было никаких красок, и только по самому низу теплилась алая полоска — след далеко ушедшей зари. На южном небосклоне, яркая, горела звезда, горела трепетно, беспокойно, и была невесела и ненужна совсем ее тревожная красота.
Через выбитые, только наполовину заделанные окна был слышен громкий храп и легкое постукивание. Охватов уже знал, что постукивает помощник наводчика Рахмат Надыров, набивая и выравнивая пулеметные ленты, а храпит Недокур. «Сачок тот еще», — подумал Охватов, а Козыреву сказал:
— Ты не дрожи, не дрожи. Сейчас они все равно не полезут. А утром дадим им прикурить. Не дрожи, говорю.
С темной земли из-за рва прыснуло вдруг огнем, и загудела железная крыша на школе. Охватов и Козырев скатились в траншею. По рву и по школе немцы ударили из нескольких минометов: видимо, заметили на нашей стороне что-то подозрительное. Пережидая обстрел, залезли в одну нишу, и Охватов неприятно почувствовал, как дрожит Козырев.
— Кто это? Валишься как мешок.
Охватов в подвале, на лестнице уж, столкнулся с кем— то, сбегавшим вниз.
— Вот таким ты мне нравишься.
Она откинулась на его руках и теплыми ладошками своими погладила его щеки.
— Обабки высыпал? Обабки высыпал?
Тот быстро отозвался, видимо поджидал ее. Обстрел уже прекратился, и было слышно, как они о чем-то переговорили и ушли.
Охватов еще не знал своих чувств к Тоньке, но думал о ней с приятной заботой: как она дошла до прежней обороны? Устроившись в углу на каком-то тряпье, пахнущем карболкой, он быстро задремал, и в чуткой дремоте кто-то допытывался у него: «Ну вот скажи, зачем она приходила? Зачем?» Он знал, как ответить на этот вопрос, но не отвечал и улыбался.
На исходе ночи капитан Филипенко привел в отбитые немецкие окопы первый батальон для флангового удара, и Охватова вызвали в траншею. Он быстро, как заводной, вскочил на ноги и пошел за связным, а сам спрашивал спящим голосом:
— Вот и свиделись опять. Может, вот так и после войны свидимся. А чего мудреного — возьмем да и свидимся.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Дивизии, осаждавшие город, под покровом ночи втихомолку отошли на линию зимней обороны. Полуобвалившиеся окопы встретили бойцов плесневелым запустением. По тишине и молчанию орудий, по тому, как мертво лежали позиции в ночи, бойцы с радостью угадали, что их активный участок фронта стал теперь второстепенным. Что бы уж ни случилось далее, а они, бойцы, ждали этой минуты, минуты отдыха.
Утром догадки солдат подтвердились. В дубовом мелколесье, в изломанном и раздавленном кустарнике по берегам оврагов пустовали артиллерийские и минометные позиции; в ровиках и на площадках осиротело валялись задымленные гильзы, ящики, иссеченное тряпье, старое обмундирование, втолченный в грязь хворост, мотки бинтов и рваного кабеля. Вокруг язвенно зияли воронки с отстоявшейся в них водой, а на вывернутой, окаленной земле уже покрылась молодой ржавчиной густая осколочная россыпь.
Траншеи, блиндажи, землянки, дзоты — все эти спасительные норы залила талая вода, из них ушел и без того нестойкий дух жилья и оседло вселилась холодная сырость. Стены и потолки сочились влагой, сладковато пахло отмокшей корой, потому что накаты и перекрытия взялись первым легким тленом.
Бойцы с большой неохотой спускались в траншеи, копали отстойные ямы и вычерпывали из них воду котелками, касками, цинками. Саперы ночами восстанавливали проволочные заборы и минировали подступы к переднему краю. На участке обороны взвода Охватова полковые химики закопали стационарный огнемет — стальной баллон с адской смесью: все испепелит и оплавит на добрую сотню шагов.
По данным наблюдений, тем же были заняты и немцы, вероятно не прекращавшие окопных работ даже днем, потому что над брустверами у них нет-нет да блеснет отшлифованная в сырой супеси лопата.
А над землей до полудня стояли уже согретые розовые туманы, днем пригревало и баюкало солнце; южный ветер, принося теплое волнующее дыхание древних степей, сушил губы, оставляя на них привкус зацветающего чабреца.
Во взводе Охватова осталось семь человек, но каждый день оборону укрепляли бойцами из полковых и дивизионных тылов. Это были сапожники, ездовые, писаря, санитары и даже ружейные мастера. Взвод засел на опушке лесочка в сплошной, местами перекрытой траншее, хорошо сохранившейся от вод, потому что была она выкопана на скате высотки и имела, кроме того, спуск к мокрому болоту, где по вечерам в старой осоке предательски посвистывал погоныш.
Уже вечером, обычно в сумерках, Охватов обходил оборону и знакомился с вновь прибывшими, среди которых на этот раз оказался и Минаков. Боец сутулясь стоял в стрелковой ячейке и через бруствер напряженно вглядывался в нейтральную полосу, прошитую золотыми стежками трассирующих пуль. Охватова он узнал не сразу, а узнав, оживился, обрадовался ему как гостю:
— Нездоровится?
Охватов вернулся, притулился плечом к плечу Минакова и, облокотившись на кромку окопа, постоял молча.
— В болоте, Коленька, вот тебе истинный, кто-то есть.
Последние слова Минакова повлияли на Охватова решительно: он нырнул в нишу и согнулся на ящиках в три погибели, натянув на лицо воротник шинели. Хотел сказать еще, чтоб Минаков разбудил его минут через тридцать, но не успел — уснул. А у Минакова сразу стало веселее на душе, надежнее, и чужеватая полоска земли, называемая нейтральной, и болото, дышавшее сырой свежестью, тоже сделались вдруг надежными и родными.
На противоположных высотах, невидимая в ночи, таилась немецкая оборона, будто ужасающе вымерла. Только где-то далеко на правом фланге одна за другой вспыхивали блеклым букетом серийные разноцветные ракеты; южнее города, во вражеском тылу, зенитные снаряды тянули в небо огненные нити, вязали густую мережку, залавливая в нее залетевшего «кукурузника».
После огней земля совсем одевалась в неодолимый мрак, и надвигались из темноты к самой траншее живые тени. Минаков, и без того плохо видевший, плотно закрывал глаза, начинал спокойно слушать темноту и улавливал какие-то зловещие шорохи, но чувство надежности от того, что он не один, не оставляло его. Наконец он и на шорохи перестал обращать внимание. Над самым окопом со свистом крылышек пролетела какая-то птица, н Минаков уже совсем раскованно подумал: «Зверье ежели взять, поди, всю свою звериную жизнь вот так обмирает. Как я же вот, всякий птичий шорох принимает за облог. Но ему легче, зверью-то, шасть в нору — и спасен. А ты где утаишься, боец Минаков? Не на привязи, да визжишь…»
В камышах очень явственно чавкнуло, и облился испугом Минаков, сильно пнул Охватова, не разбирая, куда попадет, чтоб встал без раскачки. Охватов вскочил, спросонок не сразу определил, где он, с кем и куда надо глядеть.
— Место у тебя, Минаков, безопасное. Сиди да посиживай. Не спи только. Сам знаешь, притча голову ищет. Бывай, Минаков.
Охватову нередко приходилось слышать от бойцов такие просьбы, в них всегда звучала жалоба и трудное сознание обреченности. Охватов сам когда-то пережил такое изнурительное чувство и теперь не любил его в других. «Вечно обозники раньше смерти умирают», — неприязненно подумал, но сказал по-доброму, чтобы внушить бойцу бодрость:
— Пароль?
Охватов и не отозвался, и не остановился, зная, что в лесочке его дожидаются пулеметчики с «максимом», который давно бы следовало поставить на стык взводов. Бойцы, стоявшие друг от друга с большими прогалами, встречали взводного затаенно-сторожкими и в то же время обрадованными голосами:
— Пропуск!
«Устали, устали, — подумал Охватов, свернув из передней траншеи в ломаный ход сообщения, уходящий тыл, к лесочку, — Это не боязнь, не трусость. Звуки, тени — все чудовищно вырастает. А днем глаза боятся света, и глохнешь, будто свинцом уши залили. Но теперь судя по всему, отдохнем».
— Отсечный огонь, Козырев. Ты это понимаешь, отсечный? — Охватов в отчаянии едва не плакал, верно угадывая, что немцы уносят кого-то из взводной обороны. — Да неуж? Ну, гады, паразиты, сволочи… Козырев, давай за мной!
А у болотца, где остался Минаков, дробно зашелся немецкий пулемет — разрывные пули замигали, защелкали в ракитнике за нашей обороной, достали лесочек поверху. Редким огнем сначала отозвалась траншея, но через минуту стеганула темноту раздерганным залпом. С нейтральной полосы, клонясь к немецким позициям, нехотя вроде, поднялась тусклая красного огня ракета, и по нашим окопам ударили вражеские минометы. Раздирая и щепая воздух, выходя с дальнего посвиста на свист и вой, цапнули мины, и земля вроде тяжело вздохнула, забилась припадочно.
— Пойдемте назад, товарищ младший, а то резанут с болота.
Когда они, то и дело пригибаясь и падая, добрались до левого фланга, обстрел утих. Угомонилась и оборона. На том месте, где стоял Минаков, на дне окопа, тлело какое-то тряпье, а на бруствере, штыком в землю, была глубоко всажена винтовка. Охватов вылез наверх, бросился к болотцу, у спуска раскатился на пустых гильзах, упал. Видимо, здесь, на бережку, и стоял немецкий пулемет, прикрывавший отход группы захвата. Дальше Охватов не пошел, боясь в темноте наскочить на свою мину. Козырев опасливо топтался за его спиной, нашептывал:
— Зачем это они? Как, по-вашему?
Охватов взял пилотку, ощупал ее всю, и ему почудилось, что она еще теплая и пахнет потом и дубовым веником, каким парился Минаков в солдатской бане. «О писульке говорил, к себе все затягивал, будто знать мог, что смерть его уже здесь вот, в тридцати шагах. Надо же, надо же, как, а! Почти на моих глазах. Ах ты, Минаков… Прости меня, брат».
Они спустились в траншею, на дне ее все еще тлело тряпье, смрадно дымя.
Козырев начал затаптывать его, удивляясь:
— Кто это? — сонно спросил лейтенант Корнюшкин.
Охватов по ходу сообщения вышел в лесочек, вдохнул прелый запах дубового листа и опять вспомнил про веник, вспомнил, как Минаков после бани подарил ему, Николаю, свою гимнастерку, а потом они сидели за столом и пели родные песни. Минаков кротко мигал своими слабыми разноцветными глазами, и думалось тогда Охватову, что знает он этого пожилого солдата со дня своего рождения.
* * *
На обратном скате лесистой высотки нашел землянку командира роты, по растоптанным ступенькам спустился вниз, скрипнул легкой дверцей, полез под накатник в гнилую, пропахшую дымом темноту.
— Как это, Охватов?
Корнюшкин завозился на нарах, в волнении сбросил ноги в воду.
— Ну я пойду, товарищ лейтенант.
«Словечки-то метнул: «предупреждал об опасности», — с тоской подумал Охватов. — Самые подсудные. После таких словечек хоть куда закатать можно. Да куда еще дальше-то?»
— Здесь. У меня. Сидит. Слушаюсь. Охватов, на. Филипенко сам говорить с тобой хочет.
«Вот так и пойдет звон на всю дивизию», — предчувствовал Охватов.
— Вы, товарищ лейтенант, спросите-ка у него сами, что ему от меня надо? — С такими словами Охватов вернул Корнюшкину трубку и, поплевав на ладонь, вытер ее о колено.
Охватов нашел в темноте руку ротного, взял у него теплую от пота трубку, брезгливо прижал к уху, но, как ни вслушивался, ничего не мог разобрать от непривычки и шорохов. Понял только наконец, вернее, догадался, что Филипенко был сердит, кричал и ругался.
— Ни черта не будет. Тут вот, считай, за неделю дивизию израсходовали, а уж один человек — куда ни шло. — Корнюшкин подвинулся близко к Охватову, нашел его руку, пожал — Ступай, Коля. Филипенко любит тебя, полагаю, в обиду не даст. Да и что нам терять.
Вздыхая и кряхтя совсем по-стариковски, Корнюшкин
полез из землянки, следом нырнул в низкую дверь и Охватов. Наверху оба, охмелевшие от чистого сухого воздуха, в тоске и неопределенности постояли у землянки. Из-за оврага, с выходом во фланг, брал оборону южный ветер, уже крепко выдержанный на обогретой земле и завязях проснувшихся садов и полей. В ласковых потемках, в густых томительных запахах, в неясных, слышимых и неслышимых звуках ночи чувствовалось беспокойное, больно взявшее за душу весенней тревогой. А над головой разметнулось безучастное к земным делам черное небо, от края до края засыпанное звездами. Одни из них светили вызывающе ярко, а иные тлели, угасая где-то в безвестном бездорожье вселенной, уже присыпанные звездной пылью. Неброско, но истово горела Полярная звезда, и опрокинувшийся ковш тянулся к ней, навечно связанный с нею.
— Нетути, все обошел, — ответил ему голос Пряжкина, и все стихло, видимо ротный с писарем спустились в окон и ушли. А Охватов все стоял на одном месте, только сейчас мученически понимая и по-должному оценивая страшную участь солдата Минакова. «Прости, брат, прости. Я не был к тебе жесток, все это выше моих сил…» Он достал из кармана пилотку Минакова, долго ощупывал ее и наконец прижался к ней своими сухими глазами.
Корнюшкин направился к ходу сообщения, в тени лесочка, невидимый уже, кого-то встретил, спросил о чем-то.
— Ты что же валяешься поперек дороги? Пьян, что ли?
Штаб полка размещался всего лишь в каких-то полутора километрах от передней траншеи. Третьего дня Охватов со своими бойцами носил на батальонный пункт боепитания патроны и гранаты и несколько раз проходил мимо полковых блиндажей, врезанных в отвесный берег оврага. Штабные и обслуга забросали свои укрытия хворостом, прелой соломой, старым листом, но немцы безошибочно бомбили и обстреливали овраг, верно зная, что русские густо населили его.
Охватов шел по дну оврага меж кустами и промоинами, вдыхая тяжелый смрад сгоревшей селитры и жженой взрывчатки, сдутый с высоких полей и осевший тут, как в отстойнике. Где-то уже за половиной дороги наткнулся на ключик, с журчанием и всплесками падавший по обмытой стенке оврага. Вся земля вокруг была плотно притоптана солдатскими ботинками, а на земляном приступочке тускнела мятыми ребрами патронная цинка. Охватов начал вспоминать и не мог вспомнить, видел ли он этот ключ тогда, когда ходил с бойцами за боеприпасами.
«Место приметное. Не было его. Во всяком случае, я его не помню. Заблудился, должно, ушел по отножине». Он пригоршнями зачерпнул воды и начал пить и умываться в одно и то же время. Обгоревшие на весенних ветрах и солнце лицо и руки сладко заныли и тотчас зашлись в ледяной воде, заломило зубы, десны, а он все пил и умывался, уже не чувствуя холода, потому что застудил и лицо, и руки, и весь рот. Ключевая вода и освежила, и притомила. Он, находя ногами тропиночку, поднялся наверх и, не зная, куда идти дальше, успокоенный этим, лег на прошлогоднюю траву, отмягшую и знакомо пахнущую грибной сыростью, и заснул тяжким, страдальческим сном.
Во сне он увидел Шуру, первый раз за все время. Были теплые июньские сумерки, и он, Колька, переводил Шуру по гибким жердочкам через ручей. Жердочки качались, шлепали по воде, а Шура, боясь оступиться и упасть, доверчиво всем телом жалась к Кольке, с пугливой признательностью дышала ему в щеку, совсем мешая идти. Он понимал, что так они не перейдут через ручей, сердился на Шуру и не мог отстраниться от нее. Оба они знали, что за переходом их ждет та первая близость, которую они навечно пережили, и уже не будет больше у них тайной радости и влекущего страха ожидания. Они хотели оказаться на другом берегу и не хотели… А сзади откуда-то взялись бойцы и стали торопить, кричать, толкать в спину его, Кольку Охватова.
Проснулся он от пинка в бок, поднял голову — над ним стоял капитан Филипенко:
— Сейчас приедет сам комиссар дивизии батальонный комиссар Шамис, будешь держать перед ним ответ. Это раньше за тебя, Охватов, со всей твоей требухой отвечали командиры, а теперь давай сам. Теперь сам давай.
Младший лейтенант охлопал шинель от травяной трухи и пыли, поправил пилотку, автомат держал за ремень у ног и, потупясь, глядел на него, словно не знал, что с ним делать. А Филипенко молча рассматривал Охватова, сердясь на него и радуясь, что он нашелся и в полном здравии.
— Семь бед — один ответ, товарищ капитан. — Охватов поднял на Филипенко глаза и на петлицах гимнастерки его увидел две шпалы, но не выявил никаких своих чувств, чем крайне озадачил майора.
По старой привычке Филипенко закинул руки за спину, сцепил их, и по этому Охватов определил, что заместитель командира полка в хорошем настроении.
— Мне этот человек, товарищ майор, по цене отцу равен. Я, товарищ майор, как бездомный пес, привязываюсь к людям. А Минакова мне никто не заменит.
Охватов с вызовом поглядел на майора и достал из кармана пилотку Минакова.
— Пилотка-то, Охватов, прострелена. И кровь. Не видел, что ли? Гляди вот, под самой звездочкой. Убит, выходит, Минаков-то, убит в схватке.
Майор грустно поглядел на Охватова, взял из его рук пилотку, посмотрел почему-то за отвороты — там по-хозяйски была воткнута иголка с черной смотанной ниткой, а лапки звездочки заржавели, и ржавчина растеклась, въелась в ткань.
— Вы меня, товарищ майор, не пугайте. Вот так.
Охватов в толстосуконной, одеревеневшей от грязи шинели, в сгоревших, растоптанных кирзачах, сам давно не стриженный и весь какой-то серо-пыльный, глядел на прибранного, выбритого майора и чувствовал, как закипают на душе предательские слезы. Чтобы не дать им воли, чтобы задавить их, Охватов вызывающе пошел на спор:
— Ты, Охватов, не так меня понял, — примирительно сказал Филипенко. — Я совсем не пугаю. Просто, по— моему, иногда умнее и помолчать.
Я уже пуган и перепуган. Не первый день воюю и ни перед кем не скрываю: да, на все имею свою точку зрения.
— Воздух! — закричали в ольшанике, и тотчас над землей вырос внезапный и резкий, подвижной, а потому особенно страшный гул. Охватов, а за ним и Филипенко бросились было в заросли на склоне оврага, но остановились, определив по звуку, что летят свои. И действительно, низко над пашней по ту сторону оврага появился транспортный двухмоторный самолет, покрашенный в защитный цвет, с большой звездой на фюзеляже. Моторы его работали сильно, ровно, и самолет быстро пересек пашу оборону, нейтральную полосу, а затем и немецкие окопы, откуда запоздало рыкнул зенитный пулемет и сразу же смолк.
Филипенко пошевелил спокойной щекой, сунул руки в карманы своего серого плаща, ласково поглядел на Охватова, который подправил на себе ремень, хлопнул свободной рукой по шинели и выбил облако пыли. Смутился.
— Это, слушай, что-то загадочное, — сказал Филипенко и вытер платочком вспотевший лоб, потом снял фуражку и вытер внутри ее кожаную подкладку по околышу. — Для нас это что-то недоброе. Неуж перелетел, сволочь?
Вся наша оборона, проводившая глазами самолет, видела, как он сделал разворот над замценскими увалами, и ждала бомбового удара, но у немцев все было тихо и ничто не нарушало утренней тишины.
— У нас на Кунье было так-то: немец к нам перелетел. Все низом, низом.
У родника умывались двое и оплескали всю землю
мыльной водой. Один, босиком, с белыми, в надавышах, ногами, развешивал на кустах портянки и говорил другому, вытиравшему каленую шею:
— Да это же настоящая дубина, — развеселился комдив, пестуя в большом кулаке необтершуюся увесистую клюку. — Эх, пойдет она по фрицу. Эх, пойдет. Извини, фриц. Окрестим тебя, белокурая бестия, русским дубком.
Через несколько дней в Колянурский сельский Совет Вятской области из-под Мценска ушло письмо с полковой печатью — в деревню Липовку, Минаковым, оно придет похоронкой.
II
Едва затихли бои на орловском направлении, и под Мценском в частности, советское командование начало спешно готовить большое наступление под Харьковом: Ставка не хотела терять инициативу, захваченную в ходе зимней кампании.
Одновременно с этим для развития успеха Харьковской операции стягивались резервы Ставки и на льговско-курском направлении, которые после выхода наших войск на оперативные рубежи должны были нанесли удар на Сумы и Гомель. К середине мая на Брянский фронт стали прибывать танковые части и соединения, подошло несколько тяжелых артиллерийских полков. Но все эти силы пока были рассредоточены по глубоким фронтовым тылам, чтобы уберечь технику от вражеских атак с воздуха, а если потребуется, без суеты и скрыто перебросить их на защиту дальних подступов к Москве.
К линии фронта пока подтягивались преимущественно стрелковые части со своим легким оружием, бесконечными обозами, отставшими солдатами, мастерскими, пекарнями, редакциями газет.
В районе Касторной собиралась Ударная армия прорыва, в которую была включена и Камская стрелковая дивизия. Новая армия укомплектовывалась в основном за счет войск, прибывших из тыла страны, но вливались и такие соединения, как Камская дивизия, обескровленные, измотанные в боях, только что снятые с ближних участков фронта. Такие соединения ночами совершали марши в район сосредоточения, на ходу принимали пополнение, меняли зимнее обмундирование на летнее, на берегах рек устраивали летучие бани, на дневках отсыпались, варили еду и ухитрялись посмотреть выступления заезжих артистов.
Подстепье России, наверно, со времен половцев не знало такого великого скопления людей. Под каждым кустиком, под каждым деревцем была вырыта норка или согрета скудным солдатским теплом лежка. В прифронтовой полосе на добрую сотню верст горели деревни, подпаленные немецкой авиацией. В огне гибли последние запасы овощей и картошки, в которых так нуждались наши войска. Чтобы предотвратить заболевание цингой, ротные обеды сдабривались молодой крапивой, пахнущей свежими огурцами.
А в опаловом, по-весеннему глубоком небе день и ночь висели фашистские самолеты, неусыпно выстораживая малейшее движение на нашей стороне, как частым гребнем, прочесывали из скорострельных пушек и пулеметов овраги, перелески и сады.
В Касторную в штаб Ударной армии железной дорогой и на машинах ехали командиры из госпиталей и резерва фронта. Тут они получали направления, а потом сутками колесили по пыльным курским дорогам в поисках своих частей.
Катил на расхлябанной полуторке в штаб фронта за направлением в новую армию п полковник Иван Григорьевич Заварухин, сдавший дивизию прежнему ее командиру, который до срока улизнул из госпиталя и приехал на фронт с бамбуковой палочкой. В первый же день вернувшийся комдив, обходя позиции артиллеристов, попал под артналет, и крупный осколок вдребезги расшиб его бамбуковую палочку. Бойцы тут же из молодого комлистого дубка вырезали новую клюшку.
— Ожегов?
Артиллеристы весело смеялись, а Заварухин глядел на комдива и завидовал ему, как тот просто и умно шутил с бойцами: «Свой человек в дивизии. И мне бы в свою».
По дороге в Елец, где находился штаб фронта, Заварухин окончательно решил, что будет, проситься на любую должность, но в Камскую дивизию.
В управлении кадров Заварухина встретил сухоплечий майор с лиловыми мясистыми ушами величиной с добрую мужскую ладонь.
— Садись, Заварухин. Да на кровать вот. Борзя, Борзя. Как ее не вспомнишь, а ведь забываться стала.
Управление кадров размещалось вместе со штабом в большом полукаменном доме детского сада, а офицеры жили во флигеле под черными липами, на сучьях которых болтались обрезанные веревки качелей. Ожегов привел Заварухина в свою комнатку, где стояло две кровати и два детских стульчика с подкосившимися ножками.
— А я думал, мне одному так кажется. Верно, Заварухин, порой даже боязно станет, вдруг забудешь все на свете. Но не это теперь главное. Не это. Тут такая разворачивается махина, что небу будет жарко. Между нами, Заварухин! — Ожегов покосился на запертую дверь. — Большое начальство рассчитывает к осени выйти на государственную границу. И выйдем, Заварухин.
У Ожегова первый раз посветлели глаза, и все лицо вдруг сделалось ребячески добродушным:
— Ты что, Ожегов, увел товарища полковника, а его сам командующий…
Только-только вышли из дому, как к ним подбежал
немолодой капитан с нездорово красными подглазьями и с упреком обратился к Ожегову:
— Заварухин, товарищ командующий.
Заварухин почти бегом побежал за капитаном. Лестницу на второй этаж взял одним махом. Перед тем как войти к генералу, постоял немного, сдерживая дыхание, одернул гимнастерку и расправил плечи. Но не успел взяться за ручку, как дверь изнутри с силой распахнулась, и через низкий порожек в приемную властно вышагнул низкорослый, с бритой и розовой головой генерал. По его твердым жестам, по быстрому, но цепкому взгляду пристальных глаз, по крупному жесткому рту Заварухин сразу определил, что это сам генерал Голиков, и уступил ему поспешно дорогу, вскидывая руку для приветствия и рапорта. За командующим шли еще генералы и офицеры, все крупные, приметные, хорошо и заботливо ухоженные, но держались все несколько на расстоянии, чтобы не заслонить собою фигуру командующего. Увидев, что командующий повернул голову к Заварухину, генерал, оказавшийся ближе других к Голикову, опередил рапорт полковника:
— Знаю, Заварухин. Наслышан. Поговорить бы надо с тобой по-землячески, но — бог свидетель — не рука. Москва на прямом проводе. И прошу меня не ждать. В дивизии, в дивизии жди. Да, да. Вот так.
Командующий так порывисто остановился перед Заварухиным и так неожиданно быстро подал ему свою маленькую руку с оттопыренным большим пальцем, что Заварухин не сразу нашелся пожать ее, и генералу поправилось, что даже в простом деле он может озадачить человека. Улыбнулся доброй умной улыбкой.
— Поедешь в свою Камскую. Думаю, там, там твое место. Что? Принимай и готовь людей — события надвигаются большие и грозные. Ожегов!
Командующий подхватил Заварухина под руку, увлек его из приемной и, заступая ему дорогу в узком коридоре, вел возле себя.
— Опростоволосился, Вася, — сказал Заварухин укоризненно. — Ведь ты, Вася, привык харчиться из готовой чашки, потому и охотник из тебя никудышный. — Заварухину вдруг сделалось весело, и он громко захохотал.
Оттого что командующий ушел, не сказав каких-то заключительных слов, Заварухин неопределенно потоптался на месте и стал спускаться вниз по щербатым мраморным ступеням, почерневшим от недогляда и плохого мытья.
На улице была солнечная и влажная теплынь. Заварухин даже вздрогнул, когда вышел на солнце из затхлости каменного неотапливаемого здания штаба. На запущенной клумбе посреди двора, в молодой зелени, что-то выклевывали воробьи, а за кирпичами, которыми была обложена клумба, таился молодой сытый котишка; он с хищным томлением перебирал передними лапами, сжимаясь для прыжка, и нервно шевелил кончиком хвоста. Воробьи, вероятно, видели его и открыто дразнили своим базарным криком, и, когда котишка прыгнул на клумбу, они дружно, без паники снялись и перелетели на липы за воротами двора. А котишка, весь горбатый, взлохмаченный, на длинно вытянутых лапах, таращил совиные глаза и был откровенно обескуражен и некрасив.
— Чего не вперед сел? Сейчас сам будешь такую иметь — привыкай. И вот еще — это уж по-товарищески, потому как люблю вашего брата строевика. На большое дело, Заварухин, едешь, тысячами командовать будешь. Бодрей надо глядеть перед людьми-то. Оно конечно, бомбежки, обстрелы — все это резон, но не оправдание для пессимизма. Бывай, Заварухин. Сержант, на аэродром полковника. — Ожегов захлопнул дверку и на прощание дружески шевельнул пальцами перед тусклым стеклом.
В углу двора, под липами, стояло несколько легковых машин, подкрашенных под зелень. У двух из них были сняты тенты и откинуты на багажник, кожаные сиденья, прошитые глубокими стежками, тускло блестели и, чувствовалось, дышали жаром, нагретые кропленым через листву лип солнцем.
Заварухин сел на заднее сиденье закрытой и душной машины, у которой уже работал мотор. Шофер, пожилой сержант, приученный знать только свое дело, даже не оглянулся на пассажира. А Ожегов, попридержав дверцу, сказал с улыбочкой, клонясь к уху полковника:
— Просят подвезти, товарищ полковник, — сказал шофер.
* * *
Машина легко, но сильно покатилась со двора мимо часовых у ворот, мимо старых лип на полянке перед домом штаба, мимо бойцов, копавших какие-то ямы под липами. При повороте на улицу, пережидая поток машин, шофер притормозил, и Заварухин через то же тусклое, в мелких трещинках стекло увидел Ожегова: он стоял на прежнем месте и, чем-то взволнованный, приглаживал свои уши. «Завидует, — подумал Заварухин об Ожегове. — Тоже охота ходить своими ногами. А что мешает? Насчет моего постного вида он дельно заметил. Нагляделся я на наши фронтовые тылы, и тут хочешь не хочешь — веселым не будешь. Нет, не будешь».
Заварухин откинулся в угол сиденья и глубоко задумался.
До солдат, до основных исполнителей всякого приказа командования, решения доходят в самую последнюю очередь и в предельно сжатой, лапидарной форме, попросту сведенной до команды. И чем грандиознее намечаемая операция, чем глубже и основательней продуманы вопросы секретности, тем больше знают солдаты о предстоящем сражении, тем вернее судят о нем. На маршах и дневках ведут солдаты неспешные беседы, прозревают один от другого, нащупывают истину, и печалятся, и радуются, ожидая грядущего.
В прифронтовой полосе, вниз от Новосиля, было въяве видно, что грозные события скатываются к югу. И огромные массы войск, идущие по рокадным дорогам к Осколу и Тиму, и бесперемежное гудение в небе вражеских самолетов, и горящие деревни и станции, и грохот бомбовых ударов по нашим дорогам и переправам не оставляли никакого сомнения в том, что будет на росстанях древнего Изюмского шляха и в Стрелецкой степи сеча зело зла. А ранний майский зной и глухие, томительно-душные ночи предрекали уставшим в походах солдатам злое и трудное. К этому надо еще добавить, что всюду, где проходили наши войска, были густо рассыпаны немецкие листовки — их неустанно собирали бойцы дорожной службы, нанизывая на шомпола винтовок, но, как бы ни были старательны в основном пожилых возрастов дорожники, листовки с фашистской свастикой и энергично-мускулистым лицом Гитлера, произносящего речи, попадали в солдатские руки. Из них люди с горечью узнавали, что немцы в Крыму одолели Турецкий вал, а из Германии на Восточный фронт прибывают колонны новых танков. И это походило на правду.
Заварухин вспомнил, что как-то у мелководной речушки, которую и пехота, и колесный транспорт брали вброд, его шофер остановил полуторку, чтобы налить в радиатор воды и охладить мотор, задыхавшийся от перегрева. Полковник спустился к речке, напился неприятно— смяклой воды, ополоснул лицо, а жаркий ветер тотчас высушил его, больно стягивая кожу после мытья. Когда полковник вернулся к машине, шофер поднимал створки капота — раскаленный мотор так и пыхал горелым маслом и пылью. Сбочь от шофера стояло пятеро бойцов с мешками и скатками у ног; у всех пятерых на левом плече были мокрые пятна: очевидно, бойцы только— только сняли скатки. Они о чем-то просили шофера. При появлении полковника все взяли под козырек, а Заварухин с первого взгляда по бледным лицам их определил, что они из госпиталей.
— До Больших Колодцев нам, товарищ полковник. Притомились после легкой лазаретной жизни.
Вперед вышагнул рослый боец с нижней губой совочком и следом от ордена Красной Звезды на вылинявшей гимнастерке.
— Так и быть, залезай. Да, а откуда же вам известно, что ваша дивизия в Больших Колодцах?
Это «в свою дивизию охота» подействовало на полковника неотразимо. «Своя часть — для солдата родной дом. В своей роте и воюется лучше», — одобрительно подумал Заварухин и согласился:
— Дивизионного инженера встретили, товарищ полковник. Он тоже на грузовой и взять нас хотел, да некуда — скобы везет — одно и то же, что на зубьях бороны ехать.
Боец с губой совочком, взявший было свой мешок и скатку, чтобы забросить их в кузов, повернулся к полковнику:
— И вы бы, славяне, постирались. На ветру мигом высохнет. Я, ребята, когда в чистых портянках, так мне, ей-богу, блазнится, будто дома я и в горнице, сказать, по половикам похаживаю. Похаживаю, а баба моя вроде пироги из печи вынимает.
Боец с губой совочком забросил свои вещи в кузов, а сам, усиленно работая локтями, побежал к реке и очень скоро вернулся босиком — сапоги и выстиранные портянки нес в руках. Усаживаясь в кузове, говорил товарищам:
— Войска буровит — несметно. Трудное будет наступление, судить надо.
Заварухин сел в кабину, чтобы скрыться от палящего солнца. Обе дверцы были распахнуты, и тянуло сквознячком. Бойцы, обрадованные оказией, возбужденно переговаривались.
Кирюха, осилив кашель, часто цвыркая слюной через зубы, судачил:
— А и впрямь не дал бы он нам укорот.
И боец с губой совочком тоже усомнился:
— Приехали, товарищ полковник, — сказал шофер, остановив машину перед закрытым, но неохраняемым шлагбаумом.
И потом, сколько ни колесил Заварухин по дорогам и проселкам, он невольно глядел на войсковые колонны глазами тех солдат, что тосковали по танкам, орудиям, самолетам и с трезвой рассудительностью предвидели тяжелые бои, надеясь, что на Днепре они будут, так как без этого не обойтись.
Наблюдая солдат на привалах и маршах, как они смеялись, пели песни, ненасытно хлебали суп-скороварку, крепко, с храпом спали, он видел, что они все делают толково, надежно и обжито, и Заварухин радостно верил в себя, в солдат, в успех предстоящих боев. Но, когда он встречал и провожал бесконечные, утомленные переходами ротные колонны, негусто разбавленные орудиями малого калибра, когда почти на каждом десятке верст выскакивал из машины и прятался в придорожных ямах от фашистских самолетов, грустные раздумья овладевали им: не повторится ли лето прошлого года? Хотелось встретиться со знающим человеком и поговорить начистоту, высказать свои сомнения, которые — чувствовал Заварухин — не подтачивали редкое солдатское сердце. «Где же, в самом деле, наша артиллерия и авиация, что позволяют немецким летчикам безнаказанно расстреливать и бомбить наши войска?»
Успокоенность Заварухин находил только в том, что в штабе фронта будет проситься в свою дивизию, где быстрее и правильно оценит всю сложную обстановку, предшествующую боям.
И еще вспомнилось. В Ельце, в заторе перед мостом через Сосну, встретил машину артмастерской из Камской дивизии. Мастер-оружейник сержант Канашкин, постаревший после ранения и ссутулившийся, обрадовался Заварухину и рассказал, что два полка их дивизии днюют сегодня в Жагарах. Полковник повеселел от этой вести и в приподнятом настроении явился в штаб фронта, почему-то совсем поверив, что воевать будет в родной дивизии. В этом же бодром настроении он, без сомнения, и выехал бы в свою часть, если бы не разговор с майором Ожеговым, который с безответственной легкостью посулил скорое и решительное наступление. «Рвать надо фашистскую оборону — это верно. Гнать и гнать их с нашей святой земли, — взволнованно думал полковник Заварухин, — но упаси господи от прежних ошибок, когда главной силой штурмующих войск оставались живые цепи. Нет же, нет же, каким бы скорым ни было такое наступление, оно не принесет нам победы…»
— Земельку давишь?
Заварухин поблагодарил сержанта, отпустил его и после спертой духоты закрытой машины не сразу надышался вольным полевым простором.
III
Не видя, у кого бы спросить дорогу к штабу аэродрома, Заварухин пошел свежей тропкой к зарослям кустарника, над которым поднимались изреженные дубы и березы. Стоял непривычный для мая в жаркой испарине день. На опушке, в солнечной благодати, уже высоко поднялась трава — была она, правда, редковата. А вот по непаханому полю плотно и прогонисто шел в рост пырей и осот, а в задичавших бороздах сновали скворцы, вероятно недоумевая, отчего это люди не поднимают пашню — время-то уходит.
Аэродром был пуст, и кругом стояла такая тишина, что из ближней деревни слышались петушиные распевы, и где-то в той же стороне заходно ревела корова. Самолеты и все аэродромные службы прятались по лесочкам, иссеченным во время зимних боев снарядами и минами — не одна весна понадобится, чтоб затянулись раны на деревьях и податливом лесном черноземе. На одном из дубков с обрубленной вершиной слабо надувался и опадал ветроуказатель, и Заварухин пошел на него. У зарослей орешника и талины, из которых густо тянуло теплым болотом, его неожиданно над самым ухом окликнул боец и испугал. «Спал небось, — подумал Заварухин, — черт, будто с цепи сорвался». Боец действительно спал — свежо алели его припухшие во сне губы, на затекшей щеке лежала узорчатая печать примятой травы, а к пилотке прилип лесной сор, и по отвороту ее метался большой красный муравей.
— Здравия желаю, товарищ полковник. Мы поджидаем вас. Идите вот так. За машиной, на поляночке он. Отдыхает. Мы ведь ночью ехали, а дорожка из нырка в ухаб.
Заварухин не захотел идти но солнцу и, с хрустом ломая опавшие сучья и приминая прошлогоднюю траву, сразу запылил сапоги и обсыпал их желтым цветом рано выспевшей сурепки, пошел опушкой леса, огибавшего запущенное поле с кучкой берез на середине. Кругом что-то пилили, что-то ковали на своих наковаленках трудяги кузнечики, прямо над самой головой, забирая все вверх и вверх, с красивым замиранием поднималась жа— воронкова песня, в светлой зелени дубов и кленов трещали недовольные дрозды и рассыпали тонкие серебряные кольца бесконечные певуньи пеночки — и вообще весь лес, еще по-весеннему сырой и не прогретый солнцем, начинал новую жизнь и потому гремел истово и нетерпеливо. Когда войдет в силу лето, когда нальются теплом леса и поля, тоже будут звенеть птичьи песни, но уже не будет в них той свежести, не будет той задорной молодой силы, какая бьется сейчас, после недавних весенних свадеб.
Генеральская машина была спрятана в тенистом подлеске, а шофер поджидал полковника Заварухина на опушке леса и, чтобы не сидеть без дела, перебирал запасное колесо. У шофера круглое и добродушное лицо с оплывшими веками и красная грудь, обожженная молодым солнцем. Увидев полковника, он поднялся над колесом и, убирая живот, обтянутый майкой, поздоровался:
— Да тут, я вижу, для моей обувки будут настоящие именины.
On сходил к машине, достал из кармашка на дверцах щетку, сапожный крем и прихватил даже бархатку, широкую, с петельками.
— Ордена небось имеешь, полковник? Медали?
Генерал, вероятно, услышал разговор полковника с шофером и, сидя на раскинутой шинели, натягивал сшитые фронтовым сапожником из плащ-палатки легкие сапоги.
Заварухин призадержался в кустиках, и, когда вышел на полянку, Березов был уже на ногах и в фуражке. А на траве лежали шинель, полевая сумка и книга с перочинным ножом в развороте. Был генерал высок, молод и смуглолиц, с бесстрастными монгольского типа глазами. Весь доклад Заварухина выслушал тоже бесстрастно, по-уставному.
— Надень, чтоб я видел, что ты за командир. Груздев!
Заварухин хотел сослаться на дорогу, хотел сказать, что не то время, чтобы козырять наградами, но замялся и ничего не сказал, почувствовал в вопросе генерала явное недовольство.
— Чайку, Груздев, не спроворишь?
Они проходили мимо машины, покрашенной в защитный цвет, с жестяными нафарниками. На передней левой дверце виднелась глубокая роспись осколка, тонкое железо, где отскочила краска, уже успело взяться ржавчиной. Шофер Груздев, поставив чистое оцинкованное ведро на бампер машины, наклонял его, лил себе в пригоршни воду и с фырканьем умывался. Увидев генерала и полковника, опустил по швам свои кулаки. С мокрого лица его капало на грудь, и походило на то, что подмокшая на вырезе красная майка его набухала кровыо.
— Давно в этом звании?
Генерал нес в руке свою фуражку и, защитившись ею от солнца, долго глядел на небо, такое пустынное и чистое, каким оно было, вероятно, только в ковыльно-седую старину. Так же держа фуражку за козырек, он тонкой нервной ладонью пригладил негустые, зачесанные прямо назад волосы и вдруг кивнул на полковничьи шпалы Заварухина:
— Полагаю, не детьми крестьян, хотя мы с вами и пашем землю. И не из рабочих, хотя мы и работаем в горячем цехе. Прослойка мы, сиречь интеллигенция, товарищ генерал. А вообще-то все мы один класс трудящихся. Я вот схожу с ума, товарищ генерал, по другому поводу: где же классовое-то сознание германского пролетариата? Куда оно делось?
Притаил в усах улыбочку и полковник:
— Ну, что умолк, полковник? Думаешь небось о крестоносцах?
Они шли в теплой тени калины и орешника, светло просквоженных пристальным солнцем. Со стороны запущенного поля тянуло прогорклым и пыльным зноем — непаханая земля, видать, быстро обветрела и рано потеряла весеннюю свежесть. По полю, особенно с краю, уже густо заплелся молоденький хвощ, и со стороны казалось, что вся пашня, залощенная весенними дождями, зыбко курилась розоватым дымком. Ранний хвощ, еще без коленцев и черных зубчиков, был свеж и нежен, но Заварухин, зная, что хвощ никогда не цветет и не имеет листьев, с удовольствием наступал на него, если он попадался среди другой зелени на меже. «Спутник недородов и голода, — думал полковник о богатых всходах хвоща. — Тот же крестоносец… И как это нелепо, что мне уже пятый десяток, а я, можно сказать, ничего не знал об этих крестоносцах. Да. В школе говорили о них мало и тускло, как о чем-то давнем и невозвратном: откуда-то пришли, все разрушили, все погубили, а потом, проклятые, сгинули и сами, оставив о себе всего лишь несколько параграфов в учебнике по истории.
— Не разделаться?
Генерал, щуря на полковника свои бесстрастные глаза, спросил:
— Мне кажется, товарищ генерал, что мы еще слабы технически, а следовательно, не готовы к такому удару, о каком вы говорите. У нас до сих пор мало автотранспорта для маневра живой силой, нет артиллерии нужных калибров. Люди утомлены и подавлены вражескими бомбежками. Вся эта ситуация напоминает мне лето прошлого года.
Полковник под взглядом спокойных, но пытливых глаз генерала смешался и, сознавая, что начнет смягчать определенно высказанное, осердился на себя и потому после трудной паузы заговорил с особой настойчивостью:
— А я не хотел тебя будить, — говорил генерал, вылавливая из своей кружки какую-то травинку, а бесстрастные, замкнутые глаза его, походило, не видели ни травинки, ни кружки, ни еды, разложенной на бумаге. «Этот человек, судя по всему, таит в себе колоссальную волю», — подумал Заварухин о генерале. — Это вот Груздев разбудил тебя. Ехать и в самом деле пора. Самохина нет, и ждать его не станем. Начальник штаба фронта распорядился заехать к нему и отправляться домой. «Знамя», гляжу, у тебя. За что?
Генерал ушел, а Заварухин сел на подмытый вешней водой бережок ручья, вдохнул свежесть проточной воды, сырой глины и разопревшего осинника, недавно нарубленного и брошенного на мелкое дно поперек ручья. Кора на осиновых бревешках и ветках все еще молодо зеленела и отливала живым здоровым глянцем, а раскрывшиеся было почки одрябли, схватились пепельным налетом — они, вероятно, и источали запах сладкого тлена. Вниз по ручейку, на высохших заводях, стоял годами не кошенный, в рост человека, жухлый таволожник.
На той стороне по истоптанному солдатскими сапогами и лошадиными копытами сухому бережку заботливо суетились две трясогузки, они вроде бы и не видели человека, подбегали совсем близко, но в торопливых шажках их угадывалось и недоверие, и настороженность. Гудели большие мухи, и когда садились на обогретые колени Заварухина, то сперва замирали под солнцем, а потом начинали чистить гибкими лапками сизо-вороненое брюшко. Из лесочка, куда ушел генерал, донеслись нечастые удары железа по железу, били будто бы потайно и почти не нарушали дневного знойного покоя. Как-то помимо своего желания Заварухин приник к звукам железа, перестал замечать, что делалось рядом, и в это самое время явственно услышал далекий голос кукушки. И вспомнилась ему последняя рыбалка на Каме: тогда тоже гулко кричала кукушка, и звоном звенел весь лес, который был знаком и близок, как старый отчий дом. «Всего лишь год прошел, а пережито — в десяток не уложишь, — подумал Заварухин. — И столько смертей перед глазами минуло, что, право, кажется, нету близко твоей смерти. Да и что она, смерть!» Заварухин, успокоенный мудростью тихого дня и своими сокровенными мыслями, вспомнил вдруг слова, высеченные на памятнике героям Плевны. Он давно читал их, еще юношей, и не обратил на них тогда никакого внимания, а понял много лет спустя, на фронте, и то не сразу, а когда устал бояться смерти. «Что ж смерть, — опять подумал Заварухин. — Умершее семя прорастает новыми всходами, а неумершее останется одно. Не смерть страшна. О честной и правильной жизни надо думать, чтобы не было лжи ни в едином слове, ни в едином шаге».
Заварухин поднялся, зашел на осиновые упругие бревешки, переждал, пока вода унесет поднятую, со дна муть, и умылся.
Потом, привинчивая ордена к гимнастерке, подумал: «Немыслимо огромная дань принесена войне, чтобы не говорить того, о чем болит и чем гордится сердце».
Шофер, уже в гимнастерке, подпоясанный, с желтой нашивкой за тяжелое ранение, стоя в траве на коленях, подкачивал примус, на котором ярко блестел начищенный чайник из красной меди. Синее тугое пламя, шипя и перебиваясь, так широко выметывалось из форсунки, что чайник, казалось, сам горел и плавал в огне. По мере того как шофер накачивал примус, пламя опадало, становилось невидимым и гремучим. Заварухин взял свою шинель, кинул ее под березку и лег, накрыв лицо фуражкой. Шипение примуса мягко сливалось с шумом леса, и полковник быстро задремал. Сквозь дрему он слышал топот шоферских сапог, звон чайника и слышал даже голос генерала, но не поверил этому голосу и совсем уснул.
Разбудил полковника шофер, тихо постучав пальцем по подошве его сапога. Генерал сидел на вынутом из машины сиденье, а перед ним на газете лежали бутерброды с сыром, колбасой, масло и сало-шпик. Дымилась эмалированная кружка с чаем. Генерал подвинулся на сиденье, и полковник опустился рядом, принял из рук шофера такую же кружку с чаем. Спросонок Заварухина томила жажда, и от сильного запаха крепко заваренного чая показалось, что во рту окончательно все знойно высохло. Чай был горяч, но на открытом воздухе быстро остывал, и его можно было нить большими глотками. Заварухин выпил одну за другой две кружки, захмелел даже и взялся за еду.
— Груздев!
Генерал жевал бутерброды, пил чай, задавал полковнику вопросы и слушал его, но все это делал как-то рассеянно, потому что был сосредоточен на своих мыслях, видимо угнетавших его. Как только кончили еду, генерал сразу заторопился:
— Пошел же, пошел, — все поторапливал генерал шофера, и тот решительно направил машину в небольшую прогалину, но усатый ездовой в черных изношенных обмотках и прямо нахлобученной до бровей великоватой пилотке подстегнул свою лошадь — и левая оглобля, зайдя за колесо соседней повозки, с треском изломалась. Ездовой в сердцах хлестнул свившимися веревочными вожжами по боковому стеклу машины и высадил его. Через выбитое оконце Заварухин увидел, как этот пожилой боец, горько изморщившись, захватил глаза большой ладонью, не отмытой от колесной мази. Молоденький, востроглазый ездовой, объезжавший и жалевший усатого, махал небольшим кулачком шоферу и стервенел:
Шоферу было достаточно одного слова; он проворно собрал посуду, еду и, пока командиры мыли руки, запустил мотор.
Из Ельца выехали вечером. Низкое солнце дозревало в густом знойном мареве. Накаленная за день земля устало никла, и даже вороны сидели на расщепленных придорожных столбах с раскрытыми клювами. Иногда солнце так освещало лобовые стекла, что на них золотистой радугой вспыхивал налет пыли, и тогда дорогу перед машиной совсем нельзя было разглядеть. Шофер притормаживал и высовывал голову в боковое оконце.
Березов и Заварухин сидели сзади. Березов все время молчал, глаза у него были закрыты, но чувствовалось, что он не спал. Думал. Раза два он сказал Груздеву, чтобы тот поторапливался, пока не хлынули к ночи войска, которые займут всю дорогу и придорожье. Заварухин угадывал, что генерал встревожен и озабочен чем-то весьма важным, и с разговором не навязывался.
Перед деревней Верневой из глубокого оврага на большак вытягивался бесконечный обоз. На узеньком крестьянском мосточке через речушку сразу возник затор. А сверху давили упряжки, наседали одна на другую, и вся дорога перед мостом оказалась забитой. Груздев сделал несколько попыток вклиниться в поток, но ездовые не уступали ему дороги: пыльная, невзрачная машина не вызывала у них ни уважения, ни страха, тем более что за пыльными стеклами нельзя было разглядеть командиров.
— Чей обоз?
В это время из противоположной дверцы машины вылез генерал, востроглазый ездовой, увидев его, панически побелел лицом и нырнул за борт повозки. Упряжки окончательно смешались, сбились в канаву, и дорога освободилась.
От моста саженным махом прибежал капитан-обозник, второпях, длинный и худотелый, едва не налетел на генерала и остолбенел перед ним с сомкнутыми носками, чем еще больше рассердил Березова.
— И все-таки, полковник, позволь тебе не поверить, что в войсках нет наступательного порыва. Ведь каждый из солдат видит эту силищу — она не может не влиять на него положительно и окрыляюще. Тут вот другое, полковник. — Генерал понизил голос: — Самолет, на котором летел генерал Самохин, пропал. Исчез. Потерян. А с генералом все директивы Ставки для нашего фронта на ближайшую операцию. Ведь это черт знает во что может вылиться.
Капитан бежал впереди нее, суетно махал руками, кричал на ездовых, но те и без него жались к обочине. «Унизительно ведет себя», — со стыдом за капитана подумал Заварухин.
За мостом войска и обозы стали попадаться все чаще и чаще, и Березов оживился:
— На Ледовское машины идут? — спросил генерал.
В сумерки подъехали к повороту на Воловое. У контрольно-пропускного пункта полковник вышел из машины. Вышел и генерал, видимо, пожелал размять затекшую спину и ноги — все-таки машина для рослого генерала была тесновата. К ним подошел начальник контрольно-пропускного пункта с завязанным горлом и шинелью внакидку. Увидев поближе большое начальство, локтями скинул с плеч шинель и простуженным голосом представился.
— Товарищ полковник, горяченького с нами… — Это старшина пригласил Заварухина, но тот отказался, и старшина без лишних слов ушел к землянке, блестя ложкой, заткнутой за обмотку. В сторонке спал еще один, который на голос старшины вскочил, как на пожар, и, звеня ослабевшими подковками на ботинках, быстро прибежал к котелку, заобжигался с голодным нетерпением.
Генерал дал знак шоферу, и тот, объехав заварухинский чемодан с шинелью на нем, подкатил ближе. Березов, не подав руки полковнику, сел в машину и хлопнул дверцей.
IV
Недалеко от шлагбаума на обочине дороги была выкопана мелкая землянка, накрытая сверху дерновым шатром. В землянке горел костерок, на котором старшина утайкой готовил себе еду. Он то и дело нырял в дым и скоро выскакивал оттуда с ложкой в руках, дымясь весь от сапог до волос.
Полковник поставил свой чемодан к телеграфному столбу и сел, вдыхая свежий воздух, слегка отдающий дымком, радуясь ему после смрадной машины. Всего лишь несколько часов знаком Заварухин с генералом, а казалось, что они давно знают друг друга, о многом успели поговорить, на многом сошлись взглядами, однако чувство неприязни, возникшее у Заварухина к генералу в первые минуты знакомства, не исчезло. «Горделив, высокомерен и, вероятно, настойчив до жестокости. И все— таки, должно быть, по достоинству оценен: молод, а доверили Ударную армию. Этот прорубится к цели».
— Бортниково?
Заварухин вначале не понял, о чем говорил напарник старшины, но вдруг услышал какой-то невнятный приближающийся шум, а вскоре увидел, как во всю ширину дороги накатывалась темная волна пехоты. Первым на маленькой лошаденке под низким седлом проехал командир. Увидев шлагбаум и людей возле него, спросил, чуть придержав коня:
— Не могу больше, ребятушки. Дайте передохнуть.
Затем навалились скопом, в изломанных рядах, и под сотнями ног сухая дорога туго загудела. Бойцы, измученные ночными маршами, шли тяжко и несли с собой запах пота, табака, ружейного масла, а поднятая ими пыль плотно ложилась по обе стороны дороги на стерню, траву, придорожные кусты, деревянные указатели, с которых бесконечно глядели цифры пройденных и непройденных верст. Шаркая одеждой, звеня оружием, запаленно дыша и отхаркиваясь, солдаты молча — до разговоров ли тут — проходили, как слепые тени, и лишь иногда кто-то, выбившийся вконец, вздыхал безнадежно:
— Чего ты?
У него брали скатку или винтовку, а иногда то и другое, и снова валом валил по дороге живой поток, будто ничего и не случилось. Бывало и так, что ослабевший выходил на обочину, валился в душную траву и, переведя дух, опять шагал, дивясь сам себе, откуда бралась сила.
Полковые колонны, с перемычками между батальонами, завершали обозы, насыщавшие воздух скрипом ссохшейся упряжи, острым запахом лошадей и разогретой тележной мази. Заботливые ездовые шли рядом с повозками, а что поленивей — сидели на поклаже и даже ухитрялись курить под ветхим брезентом. Сбочь дороги сновали туда и сюда верховые и сеяли над колоннами команды: то принять вправо, то шире шаг, то привал.
Солдаты сходили с дороги, снимали с плеч оружие, снаряжение и, облегченные, вдруг слабели, будто лишались надежной опоры, падали на землю. А мимо проносились машины и бронетранспортеры, вздымая столбы дорожного праха, перетертого тысячами и тысячами ног.
Старшина после ужина завернулся в шинель и лежал у землянки; его напарник стоял около шлагбаума — просил у маршевиков табаку на завертку, но солдаты проходили мимо — было не до него.
На юге, куда легла дорога, небосвод наливался мерт— венно-белым сиянием, будто далекие пожары оплавили край черного, как чугун, неба. Зарево, видимо, набухало, багровело, и пыльная мережа на горизонте дымно качалась и истуга просвечивала. Было новолуние, и над миром вставала полная луна, лилово-красная, как сгоревшая жесть, и совсем слепая. Чем выше поднималась луна, чем дальше уходила от земли, тем больше прозревала, тем светлее становилось от нее на земле и на небе и тем древнее казалась печаль ночной идущей дороги.
Уже чувствовалась прохлада и сырая свежесть зелени, потому что ложилась на теплые травы роса. Воздух уже не был так звонок, и шум и топот шагов сникали, терялись вроде. Затяжелела и пала пыль. Только бодрее ступали и фыркали кони, наладившись по холодку на долгую дорогу.
И вдруг Заварухин услышал отдаленный звук, напоминавший широкий протяжный вздох. «Поют», — удивился он и не поверил сам себе, насторожился, встал с чемодана, с томительным беспокойством стал ждать, когда повторится этот поразивший его своей неожиданностью песенный вздох множества людей, и уж радовался за солдат, что они знают о своей непереживаемо трудной участи и поют. Заварухин всегда с болью провожал в бой молчаливых.
Да, пела подходившая колонна, и в ней, как и в других колоннах, солдаты шли вразброд, не в ногу, во всю ширину дороги, и свободный шаг помогал им вести нестроевую песню. Она была взята с тем размахом, но которому верно угадывалось, что каждый солдат пел с дружной охотой, с какой-то даже гордой ответственностью перед добровольным и душевным делом, потому-то простенькая песня о сосне на Муромской дороге звучала так торжественно и величаво. Когда три или четыре гортанных голоса начинали запев, они будто предупреждали о чем-то или спрашивали о чем не надо было говорить, но сотни людей единодушно подхватывали его, и в песне звенела всеми понятая неизбежность, решимость и неодолимая сила.
«Да, славная доля у тебя, Россия, — немного выспренно под влиянием песни рассудил Заварухин. — Славная».
Поющая колонна уже давно прошла мимо, и давно развеялась вдали песня, но проголосный напев ее все еще звучал в ушах Заварухина, и на сердце у него вызревала радость оттого, что он вместе со всей этой людской массой угадывает свое будущее и готов к нему. Он опустился на свой чемодан и подумал о певшем батальоне, который, вероятнее всего, издалека прибыл на фронт, и бойцы за долгую дорогу хорошо и ладно спелись. «Это опора надежная — ставь на любой лихой участок. А в Камской дивизии не то что батальона — взвода небось такого не найдешь. Все из маршевых рот: сегодня пришел, завтра убит или ранен. Ротный не каждого в лицо знает. Хоть бы сколотить из ветеранов дивизионную разведку! Тут генерал прав, боже упаси воевать вслепую…»
Размышления полковника прервал старшина, подошедший так тихо и близко, что Заварухин вздрогнул:
— Вот сюда, товарищ полковник, — указал старшина, и полковник, будто опять за него решил кто-то, послушно полез в темную нору, дохнувшую навстречу теплым дымом и золой. Заварухин ощупью угадал земляные нары, как во сне, разулся и, не размотав на ногах портянок, лег, неудобно положив в изголовье свою шинель. Он еще подумал о том, что надо поправить шинель, но мучительно радостная усталость окончательно одолела его.
Полковник, не думая, идти ему или не ходить, встал и пошел за старшиной. Усталый, едва не спотыкаясь на каждом шагу, брел, а чемодан сделался непомерно тяжелым и оттого совсем чужим.
— Что же тебя бросили, Тоня? — спросил Филипенко, дав знак ездовому остановиться. — Ноги сбила?
* * *
На третий день, ранним утром, полковник Заварухин встретил в лесной балке, западнее Дедовского, последним пришедший 91-й стрелковый полк. Командир дивизии собирался пройти перед строем полка, поздороваться с батальонами, поздравить бойцов с благополучным завершением марша и пожелать им успехов в близких боях. Но от всего этого пришлось отказаться: люди не стояли на ногах от переутомления и голода. За минувшую ночь полк сделал пятидесятикилометровый переход, оставив далеко позади свои кухни, обозы, ослабевших в пути. Уже вчера полк не кормили горячей пищей, а сухой паек при непрестанной жажде не лез в горло. На коротких привалах у всех была одна-единственная забота — найти воды. Пили из ручейков, рек, колодцев, родников. Через подол рубах — из луж и канав, и чем больше пили, тем больше хотелось пить, а в духоте и пыли одолевал пот, унося последние силы. У многих были потерты ноги и пекло плечи от ружейных ремней.
Полковник Заварухин, зная о трудном броске 91-го полка, распорядился пригнать для него несколько кухонь из других ранее прибывших полков, и бойцов ждал горячий завтрак, но есть его было почти некому: сон и усталость оказались сильнее голода. Люди засыпали раньше, чем успевали опустить голову на сырую от пота шинельную скатку, Из рот нашлись единицы, что потянулись к кухням, а принеся завтрак, засыпали над котелками, уронив на траву кусок хлеба и ложку.
Майор Филипенко, исполнявший обязанности командира полка, ехал в крестьянской телеге на железном ходу в самом хвосте полковой колонны. В его телегу медики насовали коробок, сумок, свертков, от которых пахло камфарой. За околицей какого-то степного полусожженного села майор увидел на поваленном телеграфном столбе при дороге санитарку Тоньку. Она сидела, а в ногах у нее валялись снятые сапоги и сумка. Бумажные коричневые чулки были на икрах до дыр протерты жесткими голенищами сапог. Положив левую ногу на колено правой, Тонька подвертывала под ступню обносившийся след чулка. Из-под взбитой юбки выглядывали розовые резинки и налитое под перехватом молочно-восковое тело. Плохо расчесанные и пыльные волосы ее совсем не держались за ушами и надоедливо падали на глаза, и Тонька косила из-под них глазом, глядя на опустевшую дорогу.
— Нарушаешь, Филипенко, все приказы — ведешь людей среди бела дня. Мало того что подвергаешь полк опасности, даешь противнику знать о передислокации войск. Как это прикажешь расценивать?
Тонька схватила свою сумку, сапоги и прямо в чулках побежала к телеге, неловко взобралась на нее. Сумку взяла на колени. Лошадь тронула, под шинами хрустнула колея. Тонькину голову обнесло йодоформом. Филипенко, стряхивая пыль с брюк и фуражки, подтягивая ремень, приотстал немного, а когда догнал телегу, Тонька спала. Маленькие ножки ее в порванных чулках по-детски беспомощно и трогательно болтались, спущенные с грядки телеги. Филипенко вдруг вспомнил свою маленькую Симочку, но думать стал — это часто происходило с ним за последнее время — об Ольге Коровиной. Оставляя Ольгу на снегу, Филипенко и мысли не допускал, что она погибнет, и потом долго не верил, что ее нет в живых, однако со временем это неверие рассеялось, а в душе осталась горечь утраты и своя виновность перед Ольгой. Совсем бесспорно: оставь он Урусова с ней — и была бы она жива, потому что ранило ее несмертельно. «Да ведь если бы знать… Если бы знать», — оправдывал он сам себя и не чувствовал облегчения.
И вообще после больших потерь в неудачных боях под Мценском Филипенко стал часто терзаться своей жестокостью, а был он действительно жесток и беспощаден в бою к своим подчиненным. Не берег и себя, что потом вроде бы и смягчало его страдания, но ненадолго. Он вспоминал выбывших командиров рот, взводных и даже рядовых, которым грозил расстрелом, поднимая их в атаку, видел, как люди напрасно ложились под вражеским огнем, слышал свою ругань и сурово мрачнел. Он сознавал, что легкая, бездумная пора его боевой увлеченности и первых успехов безвозвратно ушла в прошлое, и однажды утром, во время бритья, разглядывая свое лицо в маленьком зеркальце, люто возненавидел свои дурацкие усы и одним махом снял их. Иногда у него было настойчивое желание покаяться перед кем-то, но перед кем он мог это сделать? Ему хотелось приблизить к себе Охватова, поговорить с ним об Ольге Коровиной, вспомнить ее гибель — ведь именно со смертью Ольги исчезло в душе Филипенко с детства надежное равновесие. Охватов мог бы понять его, но слишком разные они теперь люди.
Филипенко поглядел на спящую Тоньку и подумал: «Вот и эта едет, и эта как былинка в поле. А могла бы остаться в медсанбате или санроте. Нет же, лезет в пекло, под пули, сама лезет, и не о ней, стало быть, надо думать. Думать надо о тех, у кого нет иного места, кроме передней цепи».
Предвидя близкое вступление на земли Украины, Филипенко заметно повеселел: до Конотопа, где живет его мать, осталось совсем немного верст. И чем ближе он подходил к ее дому, тем беспокойнее становились его ожидания. Под влиянием нетерпеливых мыслей он готов был шагать по пыльным проселкам день и ночь без сна и отдыха и, где было в его власти, всячески ускорял ход событий.
Подразделения полка втянулись в балку и укрылись под зеленым навесом кустов и деревьев. Повозку свою со спящей на ней Тонькой Филипенко оставил в горловине оврага, потому что низом все равно бы не проехать, хотя там и была пробита еще крестьянскими телегами глубокая колея: на заросших склонах и на дороге вповалку спали солдаты. Над ними гудели мухи, садились на их пыльные бледные лица, пили с запекшихся губ скудную слюнку. Филипенко перешагивал через солдат, наступал им на ноги и обратил внимание, что у многих вконец изношены ботинки, а у двоих или троих подметки примотаны даже проволокой. «Вот кого надо тряхнуть», — со злостью подумал Филипенко о капитане Оноприенко.
Ниже по оврагу, где с крутых и голых откосов был содран, как кожа, зеленый покров и белели меловые язвы, Филипенко нашел Заварухина и доложил ему, что полк прибыл к месту назначения. На марше полк трижды попадал под бомбежку и имеет значительные потери. Какой то вязкой задумчивостью поразили Заварухина филипенковские глаза, а там, где некогда были его бодрые усы, две глубокие морщины по-старчески очертили верхнюю губу.
— Щели необходимы для укрытия, майор. Авиация шерстит эти овраги денно и нощно. Гляди.
Полковник хотел спросить еще о настроении людей, но вдруг невольно поглядел на солдат, как-то по привычке наспех и неудобно, казалось, сунувшихся в пахучую зелень оврага и крепко спавших, поглядел на самого Филипенко, безусого и сумрачного, и не стал ни о чем говорить. Только тогда, когда сел на подведенную к нему лошадь и носком сапога поймал стремя, сказал тоном просьбы:
— Воистину правда, что зверь на ловца бежит. Да ты не одевайся. Поговорим так.
Шагах в ста от того места, где остался Филипенко, из узкого ярочка в овраг впадал живой еще с весны и оттого мутный ручей. Разлившись по оврагу вширь, он прижимал заброшенную дорогу к правому низкому и пологому здесь берегу в глубоких, местами с водою, следах коней и коров. На затравелом мысочке, опустив ноги в ручей, сидели двое, грея голые спины на солнце. Рядом с ними чернели две пары, вероятно, только что вымытых сапог и сохли постиранные портянки, камушками прижатые от ветерка.
Заварухин необъяснимо как узнал в одном из сидящих Охватова, да и тот узнал полковника, вскочил, сунул босые мокрые ноги в сапоги, схватился за гимнастерку. Второй сутуло сидел и не оборачивался.
Заварухин спешился, пошел по сухому песку навстречу Охватову.
— Накануне марша, товарищ полковник, в новые сапоги обулись и вот сожгли ноги; не спится, не лежится, и сон на ум нейдет.
Охватов и Козырев переглянулись. Заговорил Охватов:
— Это ленинская формула, товарищ полковник. Я за нее обеими руками. Мне, товарищ полковник, всегда думается, что Ленин, говоря эти слова, имел в виду вековечное качество нашего народа — бодрость и крепость его духа. И сейчас, мне думается, товарищ полковник, мы переживаем такой подъем духа, на который с завистью будут равняться наши потомки, хотя, уверен, не во всем станут подражать нам. Мы тоже не захотелось бы быть крепостными начала девятнадцатого века, но я лично желал бы стать солдатом генерала Раевского.
Заварухин с улыбкой поглядел на Козырева, и тог улыбнулся тоже:
— Дома, бывало, на брусочке направлю — бриться можно. Волос на острие положь, сверху дыхни — волосок пополам.
«Вишь ты, как рассудил этот Козырев, — думал Заварухин, возвращаясь к лошади. — И генерала Раевского вспомнил. И хорошо вспомнил. Хотя тот же генерал Раевский небось и энтузиазмом загорался, и в уныние впадал, и горяч бывал. Живые люди».
Уехал полковник Заварухин из 91-го полка в том светлом и сосредоточенном настроении, которое было крайне необходимо ему накануне большого сражения, чтоб быть спокойным, ровным и твердым во всех своих решениях. «Не в кратких победах или неудачах надо искать наш истинный путь, а в исторических судьбах самого народа. Будут жертвы, будут поражения, будут муки сомнений, по все это станет только платой за свое Отечество и за верную победу».
Уже перед самой Частихой, где размещался штаб дивизии, Заварухин опять вспомнил Козырева, его слова о степенности солдатской души и вдруг невольно подумал об ординарце Минакове: «Вот степенная-то душа. Истинный человек. Где он? Жив ли? Не спросил о нем. Не спросил».
А Охватов не забыл о солдате Минакове, но, не зная его истинной судьбы, не хотел говорить о нем с полковником. Когда Заварухин уехал, младший лейтенант определенно подумал: «Пойду в разведку, товарищ полковник, за Минакова живой немецкой душой рассчитаюсь».
V
Спать бы да спать, но нету целебного сна в дневное неурочное время. Особенно у тех, что постарше: болят ноги, затекла, окаменела поясница, и хоть снова бы в марш — на ходу вернее отпустят все боли, и отойдет спина, и расшатаются ноги, пока пыльные версты не одолеют вконец. Молодым полегче — те походя спать могут, не говоря уж о привале. Да молодой час-два повалялся в холодке и снова свеж, бодр, жжет табак, балагурит с соседом.
Рядовой Недокур, то и дело пробуя пальцем острие, точит на красноватом камне свой складень с ручкой из рога дикого козла. Видя, что солдаты с завистью глядят на нож, он сам подолгу рассматривает его, хвастливо подкидывает на ладони:
— Козырев, а что это за слово «присно»?
Недокур щурит зеленоватые хищные глаза, с усердием пробует лезвие, но краснеет, наливается краской даже его стриженый затылок.
Младший лейтенант Охватов, помыв и остудив ноги, собрался было соснуть, но пришел Козырев, ходивший за обедом, и принес взводному письмо. Было оно от матери, в самодельном конверте, заклеенном горчицей, — Николай знал, что мать никак не может научиться свертывать письма треугольником. Писала она, как всегда, на разлинованном тетрадном листочке, съезжая с линеек, и, как всегда, ни одна строка у нее не укладывалась до края странички.
«Здравствуй, дорогой мой сын Николай Алексеевич (в письмах она почему-то стала величать его по имени и отчеству). Кланяется тебе твоя мать Елена Захаровна. А еще шлют поклоны дед Михей, Сергеевна, Шмаковский гость — бригадир Афоня, Авдотья Треухова, из верхней комнаты Кланька, Ира, коновозчик Косарев, Капа, сватья Августа и крестный Филипи с Бузинских выселок. Извини, совсем слепая пишу, очки эти стали отпотевать, а другие где ж теперь сыщешь. Все уж знают, Коля, что ты стал теперь командир. Хвалят, а я так опять думаю, не выставляться бы тебе. Ты рос послушным да охочим до работы — вот господь и заметил. Ты комсомолец, а я бываю с бабами в церкви. Надысь подала поминальник за твое здравие. Безногий-то пономарь Агофангел вычитал многих воинов и тебя вычитал. Я будто договорила о тебе, вместях со всеми наревелась, не упомню, как и домой шла, где-то обронила кошелек, слава богу, без копейки. Потом священник и дьякон в голос пели аллилуйя русскому воинству, командирам всем и Сталину. Мы опять заодно все стояли, слезно плакали и молились. Ты не стыдись за мать, вот-де ходит по церквам. Не в кино же пойдешь с горем да слезами. От Шуры Мурзиной давно не падало вести. Сватья Августа уж вписала ее за упокой, а она возьми да пришли письмо. Прописала Лександра, с моря ее перевели в госпиталь, ходит она за ранеными моряками. Велела еще кланяться тебе. А жизнь у нее идет смуротная. Кается она — закабалила-де свою головушку. Закабалила и есть. А кто гнал? И жалко тут же. Ты на нее сердца не носи, будь ей заместо старшего. Разве это ладно — вы друг дружке письма не пошлете? Как ей вести себя в этом разе — ведь она тебе не сбоку припека! Не одна она в солдатах служит. Чего ж ты опять к кажинном письме выспрашиваешь о ней? Да хранит тебя господь бог отныне и присно. Остаюсь твоя мать Елена Захаровна».
— Присно? Вечно, значит.
Козырев кулаком на колене разглаживает постиранный подворотничок, в зубах у него иголка с ниткой, потому отвечает сквозь зубы:
— Матушка-то моя, — слышишь, Козырев? — матушка-то пишет: «Хранит тебя господь бог отныне и присно». Отныне и вечно, выходит. Она же у меня совсем малограмотная. Ликбез окончила, а гляди вот, где-то слов набралась: отныне и присно. Красиво ведь, а, Козырев?
Охватов примеривается с новым словом к фразе материнского письма и весело объявляет:
— Младшой, к Филипенко. Матери пишешь?
Они переглянулись. Козырев раскатал свою шинель и лег на нее. Складки его заношенной нательной рубахи крупными вершками мерила зеленая гусеница; когда она собралась в петельку, он щелчком ногтя сбросил ее в траву и уснул на первом глубоком вздохе.
А Охватов долго еще глядел невидящими глазами на материнское письмо, потом вспомнил о нем и стал перечитывать. И только сейчас вдруг увидел то, чего не заметил первый раз: по левому неровному и узенькому полю листочка было написано рукой же матери: «Сочи, эвакогоспиталь 8193, Мурзиной». Это был новый адрес Шуры.
Когда стояли под Благовкой и в батальон к Филипенко пришла Ольга Коровина, Николай Охватов очень переживал за нее, потому что видел и горько понимал, как женщина в трудной жизни мучительно ищет опоры и поддержки. Тогда-то он и отправил Шуре последнее письмо, в котором обругал ее за то, что она не послушалась его совета и ушла в армию. С тех пор он перестал писать жене, хотя ждал от нее писем и продолжал любить ее какой-то новой, обостренно-ревнивой любовью. Потом и она замолчала, и он стал спрашивать о ней у матери в каждом письме: на нее уж не было сердца, а вырастала неспокойная жалость, тревога. Только из одного этого чувства Охватову казалось, что он стал ненавидеть девчонок в дерюжных шинелях, но страдал за них, видя, как они порой легко теряли себя.
Охватов обрадовался, что у него появился наконец Шурин адрес, и тут же взялся писать ей, желая скорей выговориться начистоту. «Ты извини меня, Шура, но я н сейчас так же думаю: не женская работа — война. Нашлось бы тебе почетное и сердобольное дело и дома, но что уж теперь говорить об этом, хотя не могу не говорить. Милая, родная моя! Война так ожесточит наши души, что нам нужен будет волшебный источник доброты и покоя, где бы мы отошли и смягчились и снова бы стали походить на нормальных людей. Этот источник в вашем женском сердце. Только через это сердце сами мы и наши дети будем добрее и чище. Думала ли ты когда-нибудь об этом? А где ты, у кого ты будешь искать приюта? Мне кажется, что вы, армейские девчонки, слишком много знаете, и вас нельзя уж любить так, чтоб удивлять и радовать вас и быть счастливыми от вашего удивления и радости. Я люблю тебя, часто вспоминаю, но прежнюю, в голубеньком платьице, а когда подумаю, что ты в шинели и что в огромной ораве мужичья всегда найдется такой, которому ты поверишь, что ты королева, ты становишься мне ненавистна. Ты это знай! В том, что ты стала солдатом и много пережила, я не вижу подвига, ты не стала для меня красивее. На моих глазах, Шура, погибла фельдшер Ольга Коровина. Ее смерть потрясла всех нас, мы искали виновных этой смерти, хотя рядом сложили головы десятки и десятки хороших людей. Но мы искали виноватого только в ее смерти, потому что без ее смерти можно было обойтись. Ни в какой еще войне, по-моему, не участвовало так много женщин, как в нынешней, и после войны за ваши заслуги и муки вам надо, конечно, поставить памятник до небес, только чтоб возле этого памятника у нас, мужиков, сжимались не кулаки, а сердца от сознания того, как мало мы берегли вас и ваши души, и потому они огрубели вместе с нашими. Думала ли ты когда-нибудь об этом? Может, я не прав? Разуверь меня. Я хочу разувериться, чтобы любить тебя, как и прежде. И все-таки новые мы люди. Новые…»
Охватов не закончил письма, потому что прибежал писарь Пряжкин и растянулся рядом с Охватовым на молодой травке в тени клена.
— Что, опять? Уже, да?
У писаря глаза округлели и схлынул румянец со щек; Охватов уловил это и ни о чем больше не стал спрашивать. Сунул неоконченное письмо в сумку и обулся.
Вскочил Козырев, ошалел, чем-то встревоженный во
сне:
— Журавль межи не знает, — говорил один, а другой причмокивал губами и соглашался с ним:
Пряжкин убежал вниз по оврагу еще кого-то искать, а Охватов пошел к полковым шалашам, повторяя в уме свое письмо. Он знал, что письмо его жестоко, что Шура, возможно, и не заслужила столь сурового его осуждения, и страдал от этого, испытывая злое удовольствие от своего страдания. «Она не должна была участвовать во всем этом ужасе. Кому же я расскажу, что мне довелось пережить? На нас двоих и на наших детей хватило бы моих страхов и мучений. Она же знала, что от одних только алчущих глаз можно сделаться порочной. Я не верю ей…»
На склонах оврага, под кустами и деревьями, солдаты рыли окопчики, щели и, наработавшись, сидели рядом с выброшенной землей, курили, без ремней, а иные и без гимнастерок, и что-то мужицкое, домашнее было в их опущенных плечах и спокойных, отдохнувших глазах. На развилке оврага, в поломанном орешнике, тоже были нарыты ямки, а свежая глина затрушена уже подвинувшей травой. У крайних ямок грелись на солнышке два солдата и о чем-то заинтересованно беседовали. Перед ними лежали сатиновые кисеты, книжечка курительной бумаги, а на развернутой пилотке — кремень с обломком рашпиля и ватным шпуром в трубке. «Земляки или друзья — хорошо, — позавидовал Охватов. — Оба кисеты вывалили, кури на здоровье. А небось и не знают, кто у кого в гостях».
— Товарищ младший лейтенант, так вы, оказывается, живехоньки?
Тот, что говорил о журавле, со впалыми щеками и выпиравшими в расстегнутый ворот нижней рубахи ключицами, крикливо обрадовался:
— Обрадел я, как перед праздником, — думаю, жив человек. И на-ко тебе — праздник!
Отходя от солдат, Охватов слышал, как они переговаривались:
— Подворотничок у тебя, Козырев, очень белый. Боюсь, немцы засекут сразу.
* * *
Вечером, часу в шестом, помощник начальника штаба полка по разведке капитан Тонких в сопровождении трех полковых разведчиков выехал на передовую, чтобы установить наблюдение за обороной противника и выбрать место поиска для дивизионной разведки. А в обед майор Филипенко проводил в штаб дивизии группу солдат во главе с младшим лейтенантом Охватовым. В группу для дивизионной разведки солдаты были подобраны только по желанию. Просился, правда без особой настойчивости, Козырев, но Охватов решительно отказал ему:
— Надо тебе, Козырев, поберечься. Одно дело — мы, и другое — ты. Кто же после войны-то расскажет нам о «Леди Макбет Мценского уезда»? Вот то-то.
Охватов взял Козырева под руку и отвел в сторонку:
— Может, и тебе бы отбояриться, а, Коля?
Козырев не возражал. Глядя с тоскливой покорностью, хорошо понимал, что за легкой иронией младший лейтенант скрывает и не может скрыть какую-то свою горечь.
— Абалкин, Брянцев, Недокур, Пряжкин, Худяков, Колосков, Рукосуев…
Охватов пожал руку Козырева и направился к своим солдатам, которых выстраивал перед штабным шалашом рядовой Недокур. Козырев посмотрел вслед младшему лейтенанту: «Ни пуха тебе, ни пера, дорогой Коля. Имя мое и отчество знает, а назвал впервые. Не называл бы лучше — почужей бы расстались. А то вот…» И заторопился Козырев в свою роту, чувствуя себя осиротевшим вдруг и одиноким.
Охватов обошел шеренгу бойцов, поглядел в лицо каждого и у каждого мысленно спросил: «Знаешь ли ты, куда идешь?» В этом немом вопросе было что-то родственное жалости и желание узнать, а не минутная ли храбрость толкнула человека на такой отчаянный шаг. Половину бойцов Охватов прекрасно знал, однако достал список и сделал всем перекличку.
— Кто сомневается в себе, выйти из строя! — приказал Филипенко и каждого ощупал жестким взглядом.
VI
Из шалаша вышла Тонька, а за нею майор Филипенко. Майор был в новом хлопчатобумажном обмундировании, ловко сидевшем на нем. На груди его туго блестел бордовыми углами орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» на красной несвежей колодке. Докладывая майору о готовности группы, Охватов думал о том, что Филипенко совсем потерял юношескую простоту, постарел и осел: «Для того, кто не знал его раньше, майор будто всегда был таким, по осанке своей годным командовать полком».
— Ты что-то совсем загордился, товарищ младший лейтенант.
Сразу с места построения взяли вверх и, не соблюдая ноги и строя, пошли кромкой оврага. Последней поднялась Тонька и, наверху уже догнав Охватова, пошла рядом.
— Ты, Тонька, чего от меня хочешь?
Аж красные пятна пошли по лбу. Я с ума еще не сошла, чтоб идти с вами. В санбат мне надо, вот я и дождалась тебя. Мне с тобой веселее.
— Ну и как ты находишь меня! — с наигранной веселостью спросила Тонька, перехватив его пристальный взгляд. — Кому-то все равно нравлюсь. Я назло тебе хочу всем нравиться.
Охватов поглядел на Тоньку и увидел, что кожа на ее лице сухая и шершавая, маленький нос обгорел, глаза размыты и утомлены.
— Ты, Тонька, как бы сказать яснее, немножко с приветом.
Тонькины родители умерли в тридцать третьем голодном, и жила она с бабкой, не любившей ее. За свои семнадцать лет она успела перебрать полдюжины профессий, и все случалось так, что долго на одном месте не задерживалась. Работала сперва няней в детских яслях — ушла: что же это, кто-то родил, а ты нянчи. Поступила на овощебазу, но за зиму так оборвалась, что весь заработок ушел на одежду. Потом ездила кондуктором на трамвае и потеряла сумку с выручкой, однако отвели от суда добрые люди, учли молодость и просто уволили. Перед войной числилась уборщицей в кинотеатре, но вынуждена была сама уйти, потому что киномеханики, молодые парни, таились за пустыми стульями, выстораживали ее, чтобы полапать. Тонька не вышла росточком, но у нее рано и хорошо была развита грудь, ходила она слегка вертляво и мягко, тонко перехваченные внизу голени ноги ставила на пятку, и художник кинотеатра, тридцатилетний холостяк, оценил, что Тонька вальяжна и дети от нее пойдут молочные — крепкие, значит. Он с молчаливой настойчивостью следил за Тонькой, а когда она уволилась из кинотеатра, повадился к ней домой, угощая прежде всего бабку ирисом и помадками. Но лысый художник был так ненавистен Тоньке, что она готова была убежать от него на край света. И когда началась война, девчонка обрадовалась ей, предчувствуя большие перемены и в своей неудачной жизни…
— Не люблю я вас, армейских девчонок. У меня жена такая же, как ты, романтика, поди, от тоски ищет. Поняла?
я, по-твоему?
— Я однолюб, Тонька, — как-то виновато наконец проговорил он. — Что ж сделаешь — дурак.
Они долго шли молча по пыльной полевой дороге, и Тонька, поджав губы, беззвучно плакала, а Охватов не знал, что ей сказать, чем утешить.
— Тонька, отвернись! — опять крикнул Недокур, бросая на землю мешок, скатку и автомат. То же сделали и все остальные, заходя на поле.
Бойцы, услышав согласие командира, тотчас рассыпали и без того вялый строй, потянулись к полевой меже с молодой травкой, запыленной и все-таки проглядывающей свежей зеленью. Под сапогами захрустели старый репейник и дикая конопля, обитая ветрами и птицами.
— Это ее не касается. Да и она, судя по всему, девчонка с пониманием. Худа только больно. А так ничего. Опять же кому как.
Сутулый исподлобья поглядел на младшего лейтенанта и, зная, что Тонька слышит, огрызнулся:
— Дух идет, должно, мелко зарыли матросика.
Он отвязал от своей скатки котелок и, не ругаясь уже больше, вернулся к могиле. В группе у троих были винтовки, и солдаты по приказу Рукосуева отомкнули штыки, стали ковырять ими сухую землю, а он, Рукосуев, зачерпывал ее котелком и насыпал на могилу.
— Для себя берег, да разве вы додумаетесь положить, если я откину копыта? — упрекал он своих товарищей. — Пехота. Даже толку не хватило схоронить по порядку. Ну что вы за народ!
Абалкин начал котелком прихлопывать землю, а дно высекало о гальку куцые и печальные звуки. Рукосуев, стоя на коленях, развязал свой мешок, порылся там и достал бескозырку. Долго разглаживал ее на широком кулаке, расправлял ленты, и все увидели на околыше потускневшее бронзовое слово: «Балтика».
— В ружье!
Сутулый положил бескозырку на холмик, расправил, вминая в землю ленты, и скомандовал:
— Пойду обратно, насобираю цветов и положу их, — ободренная своим намерением, со странной улыбкой сказала Тонька Охватову и после этого за всю дорогу не обронила больше ни слова.
Через минуту бойцы, зарядив оружие и обступив могилу, трижды пальнули в вечернее небо. После второго выстрела из бурьяна невдалеке выбросились два коростеля, заметались над тем местом, где паровались, потом один, лихорадочно махая крыльями, завился вверх, а другой потянул над самой землей, готовый вот-вот нырнуть в бурьян, но не нырял, а все летел и летел, пока не превратился в точку и не растаял.
У межи взяли свои вещи и вышли на дорогу. Уходя от места привала, долго оглядывались, жалея, что не видно могилы, в которой похоронен безвестный моряк, ставший вдруг близким, будто до привала он шел вместе со всеми и вот остался… От этого внезапного чувства потери вся степь каждому сделалась родной и печальной. И каждый теперь знал, что будет помнить всегда эту затерянную одинокую могилу, каких тысячи и миллионы, но эта особая, незаметная и покойная на просторе, под высоким небом.
— К счастью — с полными ведрами, — объявил Абалкин. — Давай, дорогуша…
Деревенька Частиха показалась внезапно, потому что ее хаты, сады и тополя были собраны в тесную кучу и спрятаны за высоким увалом. Перед деревней, справа от дороги, раскинулся пруд, обросший старыми дуплистыми ивами, по темной недвижной воде угадывалась его большая глубина.
Невдалеке перед солдатами дорогу перешла босоногая молодая женщина с крутым коромыслом на плечах; на коромысле весело позванивали пустые ведра; рядом, держась за подол ее сборчатой юбки, бежала девочка, с интересом и страхом глядя на подходивших солдат; неприбранные волосенки мешали ей смотреть, и девочка крутила головой, не вынимая изо рта обсосанных пальцев свободной руки. У земляных ступенек к воде женщина подтолкнула девочку вперед себя и следом за нею стала медленно спускаться на плотик, который лежал на тележных передках. С плотика она размашисто зачерпнула полные ведра, залила доски и свои ноги, а солдаты прикованно глядели на ее ноги, спину и плечи, на девочку и мокрые ведра, на воду, побежавшую кругами от берега, и обрадовались всему этому, не зная, что для них дороже сейчас: или встреча с женщиной, или вода, о которой они до самого последнего момента неотвязно думали.
Охватов остановил солдат, и они, не отводя глаз от женщины, стали ждать, когда она поднимется наверх. Она же не торопилась, опять пустив перед собою девочку. Коромысло поскрипывало, а она, легко положив на него свои руки, очень хотела, чтоб не качались ведра и не плескалась через край вода.
— Уж вы погодите, я пройду перед вами.
А что «давай», Абалкин и сам не знал, скаля осмоленные куревом зубы.
— Вода-то у нас студеная, не опейтесь.
Ведра переходили из рук в руки, а некоторые по второму и даже третьему разу припадали к воде и все не могли залить распаленного нутра.
— Да я бы сама… Право, какие вы. Жалко-то вас! Всех бы, кажется, приютила, приголубила.
Абалкин схватил ведра, выплеснул из них остатки воды и побежал по ступенькам вниз.
— Да с вами и девушка?
Все засмеялись, а Тонька стояла в стороне, забытая, чужая, и вспоминала, бывало ли с нею когда, чтобы солдатня возле нее вот так же была весела, добра и внимательна. И могла ли бы она сказать им, что всех бы их приютила и приласкала? Да идите вы!.. Тонька пристально разглядывала босоногую женщину в ситцевой линялой кофтенке, с прибранными под гребенку волосами, понимала ее обаяние, заключенное в этом простеньком наряде, в манере ее неробко говорить и вместе с тем совестливо смущаться. Какая-то тесная и давняя связь вдруг проглянула между женщиной и солдатами. Но связи никакой не было, она всего лишь показалась Тоньке, и Тонька враз возненавидела и женщину, и солдат, и себя, насквозь просоленную потом. Однако, увидев, как сутулый боец Рукосуев достал из своего мешка обмятую пачку киселя и чересчур долго устраивал ее в робких ручонках девочки, Тонька улыбнулась горькой завистливой улыбкой.
Приловчив коромысло с ведрами на одном плече, женщина собралась было переходить дорогу и увидела в сторонке Тоньку.
— Эти самые, что ли?
Тонька и раньше слышала грубый солдатский юмор об армейских девушках. Но злые шутки мало трогали Тоньку, потому что она знала и то, что завтра в бою эти шутники будут целовать ей руки, будут плакать и молить ее о помощи, иные от боли и потерянной крови сделаются как дети. И страдания каждого сделаются ее страданиями, она забудет о своих обидах, о своем страхе, о смерти, ею будет руководить уже какая-то высшая идея братства, когда она самоотверженно полюбит всех и вдруг сама поверит, что способна всем помочь. В спокойной обстановке Тонька не замечала у себя ни малейшего желания жертвовать собою ради кого-либо. Она только тем и была занята, что делила беспрерывно окружающих ее солдат на симпатичных и несимпатичных, все время к кому-то примеривалась, кого-то искала, ждала… Лишь рядом с Охватовым у нее исчезала эта постоянная потребность делить людей, и хотелось быть с ним откровенной, чтобы иметь с пим общую тайну. И вот сегодня произошел доверительный разговор, и то, что медленно накапливалось и вызревало в душе Тоньки, Охватов высказал ей в совершенно определенной форме. «Конечно, — думала остаток дороги Тонька, идя следом за разведчиками и все отставая и отставая от них. — Конечно, война войной, а жизнь жизнью. Я же не могу так сказать: всех бы приласкала, всех приголубила. А она сказала, хоть и постарше меня всего года на три. Сказала, потому что мать. А я что? Война кончится, и что я?»
На развилке дорог солдаты повернули по главной улице, а Тонька пошла прямо и скоро опять вышла в степь, поднялась на увал и легла в придорожный бурьян, пропитанный теплой пылью и молодой горечью еще сизой, неперестоявшей полыни.
VII
В штабе дивизии проходило какое-то совещание, и никто из командиров не встретил разведчиков. Зато их досыта накормили из штабной кухни горошницей, а посыльный отвел к приготовленному ночлегу, в пустовавший сарай в яблоневом саду, недалеко от штабной хаты. Хозяйка сарая, снимая замок с ветхой двери, озабоченно вздыхала и спрашивала посыльного:
— Чего ты, бабка, все снуешь тут?
Бабка уходила в хату и опять возвращалась к сараю, хотя было уже совсем темно и разведчики спали не в мышином сарае, а на улице.
Охватов, устроившись с Пряжкиным под яблоней недалеко от тропы, всякий раз просыпался и слышал шаги старухи, а потом осердился и почти закричал на нее:
— Не спишь, Коля? — спросил Пряжкин.
Бабка ушла к хате и тем же голосом тихого, но великого изумления, со слезами и вздохами говорила с кем— то. Охватов не стал вслушиваться и хотел сразу уснуть, по бабкины вздохи неожиданно глубоко вошли в него и подняли со дна души что-то забытое, но властное и предательски беспокойное. Этого расслабления воли Охватов давно не испытывал и боялся, вместе с ним — уж он знал — приходили робость и темные предчувствия. Так оно и случилось.
Поиск, или вылазки на передний край обороны противника, преследует только одну-единственную цель — украсть живого, и только живого, вражеского солдата. Редкая вылазка обходится без жертв, потому-то в поисковые группы охотников всегда бывает мало. Уж на что есть бесстрашные в бою, а и те сторонятся поиска, и никто их за это не осуждает — сюда берут только добровольцев.
На войне солдаты сражаются в массовых боях и в одиночных схватках, воюют на земле, на воде, в воздухе, под водой, закованные в броню, снабженные автоматическим оружием, оружием ближнего и дальнего боя, орудиями неслыханной разрушительной силы, — и везде от человека требуется мужество, воля, ясный рассудок. По никакой бой, никакая схватка нейдут в счет перед пехотным поиском. Позиционная оборона, откуда чаще всего надо добыть «языка» и откуда наиболее трудно добыть его, — это сложнейшая система оборонительных сооружений, организованного огня, наблюдения, охраны, средств обнаружения и предупреждения. Поисковая группа разведчиков должна скрыто одолеть нейтральную полосу, начиненную минами-сюрпризами, опутанную колючей проволокой, с шумовыми и световыми сигналами. Затем надо подобраться к передней траншее, из которой неусыпно глядят глаза наблюдателей и дозорных, дула автоматов и пулеметов, пристрелянных днем и взявших под перекрестный огонь каждый лоскуток земли. Если разведчики одним неосторожным движением выдадут себя хотя бы в пяти шагах от траншеи, они пропали: немцы изрешетят их… Но вот и бруствер — мягко просела под локтями и коленями неслежавшаяся супесь, а из траншеи обдало вечной окопной сыростью, застойной кислятиной нечистого мужского жилья, и даже чудится теплый запах чужого потного тела. Где-то тут рядом, за коленом ломаной траншеи, зазевался немец или вздремнул, а может, притаился с гранатой в руках — и все равно его надо втихомолку накрыть, не дать ему ни вскрикнуть, ни выстрелить, ни охнуть, иначе ощетинится вся чуткая оборона. Но взять «языка» без потасовки и шума почти нельзя, и тут уж разведчики действуют в открытую: двое или трое обламывают жертву, а другие отбиваются от наседающих. Отбиться надо любой ценой, и мало отбиться — надо прикрыть группу захвата, чтобы она беспрепятственно улизнула на нейтральную полосу. Потом уж начинается отход прикрытия, и здесь разведчики больше всего теряют своих товарищей и не имеют права возвращаться домой, не взяв с собой раненых или убитых…
Охватов шаг за шагом вспоминал свой первый поиск под Благовкой и дивился своему тогдашнему ухарству. Странно немного, но шел он за «языком» легко, бездумно, с лихой и даже веселой решимостью, заботясь только о том, как, вернувшись из поиска, он должен будет вести себя, зная, что разведчики-поисковики всегда, даже в бесстрашной солдатской массе, окружены ореолом отпетых; уж как в пору недоеда заносчивы повара, но и они перед поисковиками снимают шапки. То ли не знал тогда Охватов всей меры риска, то ли на ребят и старшину Пушкарева надежно полагался, только не было в душе его никаких сомнений. Помнит всего лишь, что, когда вылез из своего окопа и когда кто-то из оставшихся солдат погладил в напутствие его сапог, на него вдруг навалилась такая слабость, что он взмок от пота на первом же
десятке метров.
Сейчас Охватов остро сознавал, что он не сможет с прежней легкостью отправиться в поиск, и пожалел, что не отказался сразу от предложения полковника Заварухина. «Вот так мы всегда, храбримся перед начальством, на любое дело согласны, чтоб начальник поглядел на тебя ласково да похвально. Доверяет и все такое…» «Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка», — сказал Заварухин, и это его «не неволю», и совсем некомандирский тон подстегнули младшего лейтенанта сильней приказа. Вот почему и согласился, а теперь пожалел. Да не только теперь, сразу — полковник, наверно, из оврага еще не успел подняться — сердце у Охватова затосковало. Потом забылся немного, не до того было: сборы да беготня, Пряжкина с Недокуром уговаривал, а по дороге в Частиху Тонька со своими бедами объявилась.
— Бабка запричитала, н я вроде со стороны сам на себя взглянул. Живыми покойничками назвала.
Охватов хотел затаиться, но почему-то сказал:
— Негусто, — вздохнул Охватов и небрежно захлопнул мятую тетрадку из жесткой синей бумаги.
VIII
После упорных тренировок и натаскивания в глинистых буераках за околицей Частихи утром четвертого дня Охватов увел разведчиков на передовую. Место для поиска было выбрано на участке лейтенанта Корнюшкина, рота которого, как и весь 91-й полк, заняла оборону минувшей ночью и вела себя смирно, потому что бойцы осматривались и прислушивались к поведению немцев.
Разделял две вражеские обороны неглубокий овраг, склоны которого были очищены от зарослей. Дубки, орешник, ивняк и черемуху на той стороне вырубили немцы, на этой — наши. При вырубке были оставлены высокие пни, и между ними те и другие намотали проволоки, насовали мин, наставили всяческих ловушек, как на зверей.
На вражеском берегу, более высоком, когда-то стояла деревня; немцы разобрали ее и всю закопали в землю: досками облицевали траншеи и блиндажи, а бревна пустили в накатник. На месте домов и хат остались кучи мусора, битого кирпича и стекла — в осколках его плавилось и играло солнце. Бойцы обмирали при виде этих блесток, принимая их за оптические стекла вражеских снайперов, которые редкими, но верными выстрелами за одно утро ухлопали в роте четверых.
За передней траншеей, чуть в тылу нашей обороны, валялся исстеганный осколками и пулями комбайн. С него сняли, открутили и отломили все, что поддавалось человеческой руке, даже колеса укатили и небось приспособили куда-нибудь для окопной необходимости, и осталось одно громоздкое железо в ржавых потеках и зазубринах.
На сохранившейся обшивке красовались державные буквы, подсвеченные золотистой краской, — «Сталинец», а ниже, это уж у земли совсем, вероятно, артиллерийский наблюдатель сделал красным карандашом какие-то вычисления и тут же крупно написал:
Ночь порвет наболевшие нити, Вряд ли я дотяну до утра.
И прошу об одном — напишите: Мне бы жизнь начинать пора.
Под этой грудой лома был вырыт окопчик, откуда и велось неусыпное наблюдение за противником. Однако начальник полковой разведки капитан Тонких к приходу Охватова располагал весьма скудными сведениями о противнике, и, по существу, объект для нападения все еще не был четко определен.
Обычным глазом вражескую оборону можно часами рассматривать и не обнаружить ни малейшего движения, никаких признаков присутствия человека: немец любит дисциплину, по природе своей аккуратен, и если ему приказали затаиться, он умер. У них глубокие траншеи, затянутые маскировочной сеткой, вероятно, так же глубоки и ходы сообщения, потому-то в журнале, который вел капитан Тонких и наблюдатели, Охватов прочитал немногое.
«За передним краем, в глубине обороны, на обратном скате желтого взлобка, что в створе вершины высоты 140,4 вырыт блиндаж. Возле него каждое утро в девять часов хлопают одеяла, и с этих пор сетка над ходом сообщения у самого блиндажа почти все время покачивается. Над блиндажом иногда виден дымок. Ход сообщения до блиндажа сплошь закрыт сеткой — значит, промежуточных постов в нем нет. Там, где стоят ночные наблюдатели, сетка разводится, и каждое утро в этих местах бывает стянута по-разному. На стыке хода сообщения с передней траншеей — пулемет, не убирается и на день. Справа и слева постов не замечено».
— Ты как разговариваешь, младший лейтенант! Что за тон?
Тонких был молод, в разведке неопытен, потому излишне горячился, сердито отшвырнув бинокль, он возмутился:
— Шестатка бубен, — сказал он, и напарники его разобрали карты. Рукосуев свои карты вроде бы и не держал совсем — они сами льнули к его рукам, сами развернулись веером, при скупом шевелении толстых скрюченных пальцев сами менялись местами и наконец сами же смачно шлепались в подкидную кучу. Отбитую стопку он, щурясь от дымной самокрутки в зубах, не глядя выравнивал одной рукой, потом плевал в щепоть и балагурил: — Одиножды один — шел господин. Одиножды два — шла его жена. Хлап пикей.
Охватов через узкую земляную щель вылез из-под комбайна, по длинному, местами обвалившемуся ходу сообщения выбрался в низинку, где находились ротные тылы. В мелких ровиках для батальонных минометов, которые, видимо, перебросили куда-то на другой участок, сидели и лежали разведчики. На грязном днище патронного ящика, поплевывая на пальцы, раскидывал сальную и разбухшую колоду карт Рукосуев. На кромке ящика дымилась его отложенная в неспешном деле самокрутка, а сам он, в расстегнутой гимнастерке и простоволосый, был тих и размягчен.
— Козырев?
Охватов поглядел на занятых игрою разведчиков и впервые остро почувствовал себя одиноким, сознавая, что между ним, командиром, и его солдатами возникла большая оторванность. Он все время был с ними — вместе спал и ел, вместе вышагивал одни версты, но думал не о себе, как они, а о чем-то общем, о чем-то таком, что заслоняло собою и его, Николая Охватова, жизнь, и жизнь его подчиненных, не давая ему ни одной минуты покоя. Озабоченный поиском, как задачей опасной и трудной, он начал сомневаться в согласованности действий своей группы и наперед знал, что в предстоящем необычном бою не пожалеет ни себя, ни людей, и мучился этим. Ему даже казалось, что если его убьют, то он, мертвый, будет за что-то болеть и терзаться. «А они думают каждый о себе и за себя и потому вот так честно спокойны, — завидовал Охватов разведчикам. — Бог знает, что бы я отдал за это бодрое спокойствие».
Стычка с капитаном и последние горячечные мысли совершенно убеждали младшего лейтенанта, что он нервничает и только из-за одного этого может провалить всю вылазку. «Уснуть бы, что ли. Ведь я совсем плохо сплю последние ночи».
Кто-то подошел к Охватову и остановился. Охватов, занятый своими мыслями, не сразу понял, кто перед ним, а поняв, обрадовался как мог.
— Коля, ты извини. Тебе не до меня сейчас. Ни пуха тебе, ни пера, как говорят студенты.
«Вот и этот только о себе. Ноги у него, видите ли…» — как-то хмуро подумал Охватов, и Козырев наметанным глазом поймал его мысль.
— Младшего лейтенанта к капитану Тонких! — передали из хода сообщения, и Рукосуев, после картежной игры гревший голое тело на солнце, подошел к Охватову, разбудил его:
И Козырев ушел, смущенный, без вины виноватый перед своим товарищем. А Охватов прилег на обогретую травку и незаметно для себя задремал.
— Ты, Рукосуев, достукаешься: взводный приспособит кулак к твоей будке, — сказал Абалкин, когда Охватов спустился в ход сообщения. — Гляди, младший лейтенант фронтовой выпечки, за ним не заржавеет.
Охватов хотел пнуть Рукосуева, и тот понял намерение младшего лейтенанта, насторожился весь, готовый вскочить, но Охватов удержал себя на последней грани, только мотнул налившейся шеей в тугом воротнике и прошел мимо.
— Завяжи ему гимнастерку на голове и вынеси, — говорил он блевавшему солдату. — Тут же негде повернуться. Ну что как девчонка! Разрывной пулей — будто по горшку со щами… Картина теперь ясна, и я введу тебя в курс дела, — дружелюбно обратился капитан к Охватову, продолжая тыкать скомканным платочком в кровяные пятна на гимнастерке. Ему хотелось скорее заговорить о деле, чтобы совсем успокоиться, но только что пережитое мешало ему думать, и капитан все сбивался с делового разговора: — В двадцать четыре часа по немецкой обороне и по тылам… Хм. Щелкнуло, и весь окопчик забрызгало. И только-только он встал на мое место. Ведь я весь день торчал тут. Ну ладно. Так вот, в двадцать четыре по обороне противника будет дан огневой налет. Под эту музыку и отвалите. Минные и проволочные заграждения разрушит наша артиллерия… Тяни его, тяни, чего еще! Да не высовывайся сам-то. Брызнуло, черт возьми, ни к чему не прикоснись. И — боже мой!
Когда Охватов из хода сообщения спустился в окоп под комбайном, капитан Топких сидел на корточках и окровавленным платком суетно вытирал лицо, волосы и одежду, забрызганные кровью. У ног его лежал солдат— наблюдатель с разнесенной головой. В окопчике нехорошо пахло, и тот солдат, что ходил за Охватовым, зажимал рукой рот. Сам капитан был бледен как полотно, а с тугих морщин его низкого лба можно было горстью собирать пот. Только на мягких височках бился румянец и наплывал на скулы нездоровыми пятнами. Вялые синюшные губы его шевелились с трудом, но капитан бодрился и хотел взять себя в руки.
— Пойдем, у нас тут еще запасная позиция есть. Здесь немец все равно не даст высунуться. Разрывными жарит второй день.
Солдат волоком вытащил убитого, но капитан все равно уже не мог, видимо, оставаться в окопчике, где все было окроплено кровью и тяжело пахло, казалось, самой смертью.
— Будешь, Рукосуев, неотступно возле меня.
Капитан все еще не мог избавиться от растерянности и недоумения.
* * *
В сумерки Охватов собрал своих разведчиков там жe, на минометной позиции, еще раз объяснил общую задачу, покурили последний раз и направились в переднюю траншею.
Пока солдаты втягивались в ход сообщения, Охватов придержал за рукав Рукосуева и сказал:
— Товарищ младший лейтенант.
Рукосуев считал Охватова робким, трусоватым, потому сразу невзлюбил его и не хотел замечать, а в поиск идти с ним даже немного побаивался: заведет куда-нибудь в западню — на это ума много не надо — и растеряется. Правда, солдаты, давно знавшие младшего лейтенанта, относились к нему с видимым доверием и даже почтением. «Такие же небось зайцы, под стать своему командиру», — рассудил Рукосуев. Но вот произошел последний разговор, и Охватов своим властным, непререкаемым тоном, своей затаенной силой, которая выявилась вдруг во всей его собранной фигуре, так осадил Рукосуева и так подействовал на него, будто заслонил перед ним весь белый свет. «Этот прихлопнет не моргнув глазом», — определил Рукосуев и, шагая за Охватовым, подсту— пающе чувствовал возле сердца какой-то студеный провал.
Над землею густели и смыкались тени. Ночь быстро шла с востока, и весь горизонт за нашей обороной затек, отемнел, а впереди, в лучах угаснувшей зари, затрепетала неяркая, но живая звезда. Да и вверху, в темнеющем небе, вспыхивали и разгорались богатые замети. С юга слабо тянуло теплом, знойной землей и скудными вечерними росами, которых только и хватило, чтоб остудить притомившиеся травы. Легким дуновением обносило лицо, и когда с потоками тепла наплывала поднятая с трав прохлада, как-то убедительно чувствовалось, что вокруг лежит беспредельная ширь, а в заманчивой прелести весенней ночи затаилась суровая недосказанность. Охота было выскочить из земляной норы, закричать на всю вселенную, запеть, засмеяться или зарыдать от тоски и бессилия. Но слабый ветерок шевелил ресницы, и веки устало смыкались, и самым доступным было уснуть под хрупкую тишину, чтобы забыть и не знать, как страшна наступающая минута.
Охватов жадно глядел в звездное небо, будто никогда раньше не видел его. Он с детства любил ночное небо, но таких смятенных мыслей, какими сейчас была полна его душа, он не переживал еще ни разу. Небо вдруг удивило его своим спокойным величием, и не верилось, что под этим огромным звездным покоем люди могут страдать, убивать и с головы до ног быть забрызганы кровью. «Раз есть этот великий мир, — думал Охватов, — значит, где-то должна быть и такая мудрая сила, которая помогла бы людям выпутаться из кровавых губительных тенет…»
— Чего ты?
Охватов вздрогнул и не сразу отозвался на неузнанный шелестящий голос Рукосуева.
— Брать его, конечно, нельзя. Под трибунал я его, под тройку.
Прибежал запыхавшийся, остро пахнущий папиросным дымом капитан Тонких, выслушал Охватова, затосковал, запричмокивал:
— Будто в пустую бутыль дунул кто-то, — веселым шепотом сказал Недокур. Все обрадованно насторожились: уж как-то очень по-домашнему, совсем как на покосе, объявилась луговая пустошка.
Охватов все время неприятно чувствовал, что у него сильно потеют руки, то и дело брал с бруствера сухого песка, растирал его в кулаках и процеживал сквозь пальцы.
Где-то невдалеке дважды крикнул удод: «ду-ду!» И, помолчав, опять: «ду-ду!»
— С нами крестная сила, — шутливо скомандовал Охватов и первым вылез на бруствер. — Пошли, ребята. Пошли.
Вдруг тишину на широком участке фронта раскололи десятки орудий, над головами засвистели снаряды, и на той стороне оврага, где хищно припала немецкая оборона, всплеснулись взрывы: они густо расцветали, сливались от частоты, забивали друг друга, словно сеятель бросал их, заботясь, чтобы всходы были неизреженными. В ночи взрывы казались близкими, и необстрелянные бойцы в обороне гнулись ко дну окопа.
— Крышка с медью!
Следом поднялись и другие.
Те, что остались в траншее, с замиранием сердца всматривались, вслушивались в темноту и ровным счетом ничего не могли обнаружить — разведчики словно канули сквозь землю. Уползли. Капитан Тонких, впервые вот так — к врагу — отправлявший людей, мучился тем, что поиск, казалось ему, был подготовлен и начат со множеством нарушений устава и, конечно, не принесет успеха. Молодого начальника полковой разведки в одно и то же время и знобило, и бросало в жар.
Саперы, сопровождавшие разведчиков, хорошо провели их через наши минные участки, через колючую проволоку и остались сторожить проходы. Далее начинались вражеские заграждения, куда все еще с остервенением и жгучим хаканием падали снаряды наших пушек. Осколки от них уже доставали бойцов, но все почему-то верили, что в такую минуту они не тронут — свои! Слушая, как гудит и корчится земля, как скрежещет и воет воздух, как горит что-то над немецкими окопами, разведчики чувствовали себя заодно с губительным огнем и пока находили в нем защиту.
Едва умолкла наша артиллерия, разведчики выползли на немецкое минное поле, которое было основательно взрыто воронками, вспахано, встряхнуто взрывами и засыпано насвежо выброшенной землей, дымившейся гнилостью взрывчатки, горелым железом. Под руками то и дело оказывались осколки, остро изъязвленные, в заусеницах, совсем мелкие и крупные, в ладонь, — о них предательски ударялось оружие.
Ощупывая перед собой каждый вершок земли, разведчики ни на минуту не замедляли движения, чтобы не прислушиваться и не мучить себя подозрениями.
Впереди, в группе захвата, ползли четверо: Недокур, Пряжкин, Абалкин и Охватов. Правее их, чуть позади, своим следом кралась группа обеспечения. Уже чувствовалась близость немецкой передней траншеи, когда Недокур, а за ним и остальные увидели черный бугорок — был он явно похож на притаившегося человека. Немец.
Но почему он не окопался? Он тоже бы должен увидеть русских, но почему он лежит без движения? Провокация? Ловушка? Множество неясных и пугающих мыслей пронеслось в голове каждого, но каждый знал: как бы ни вел себя противник, надо с ним сблизиться и захватить его. На ночных занятиях разыгрывались десятки вариантов, и ко всему было готово сердце разведчика, и все-таки от неожиданности и неизвестности замешкались бойцы. Да и взводный оторопел, не зная, что предпринять, загорелся лютой злостью на медлительность Недокура, который ближе всех был к немцу и что-то выжидал. «Сволочь, сволота! — заругался Охватов в душе, в одно и то же время умоляя и трясясь от гнева: — Да миленький, родненький… Мерзавец…» Охватов разволновался вконец, будто оступился в яму, чувствуя потребность вскочить на ноги, стегнуть из автомата и по Недокуру, и по немцу, сознавая, что все загублено и все пропало. «Вот ты какой. Вот ты какой!» — выкрикнул кто-то Охватову филипенковские слова, и взводный встряхнулся, будто трезвея, во все глаза поглядел на ползущего вперед Недокура, уже не сердясь, а надеясь и любя его. А боец и в самом деле подполз совсем близко к немцу и слился с его тенью. «Значит, убитый, — определил Охватов. — А я в горячке погубил бы все».
Крайнее отчаяние, пережитое Охватовым, — это и была для него та точка нервного напряжения, после которой наступили облегчение и ясность. Ему даже показалось, что он стал лучше видеть, исчезла усталость, да и сам он отчетливей, чем прежде, сознавал каждое свое движение.
Ориентироваться в темноте помогали разведчикам сами немцы; еще не оправившись после артиллерийского налета, они начали бросать ракеты, и под их медленный взлет, когда темнота вяло набухала фосфорическим светом, когда оживали и двигались тени, разведчики переметнулись в немецкую траншею и, не учтя ее большой глубины и облицованных стенок, загремели оружием, сапогами. Но больше всего бойцов пугало то, что немцы обнаружат их по сапному дыханию, по хрипу, завалившему грудь. Присели, привалились друг к другу, чтоб облегчить зашедшееся сердце. Почти рядом, за первым же коленом, слышались стоны, кряхтение и говор, было там, судя по голосам, человека три-четыре, занятых чем-то своим. Охватов вылез обратно из траншеи и кинулся на голову копошившихся немцев, коротко и сильно занося кинжал, заботясь о том, чтобы кинжал не выбили из рук, хотя в зубах на случай он держал еще один нож. Кто-то дважды стукнул его по голове — и перед глазами все занялось мертвым огнем. Ничего не видя, он сбросил с себя кого— то, опять махнул кинжалом, и на этот раз длинно рвалось под сталью крепкое мундирное сукно, и вдруг хлынуло, будто опрокинули что-то.
Недокур выбрасывал кого-то наверх и не мог выбросить, но подоспевшие из группы обеспечения подхватили «языка» и бросились с ним наутек. Не чуя ног, летел от траншей и Охватов со своими бойцами. По ним с левым захватом застучал пулемет, и все упали, лихорадочно поползли, спотыкаясь и падая. И как ни боялись наскочить на мину, в торопливости сбивались со старого следа, но все обошлось. Только уж у своего проволочного заграждения не обнаружили Абалкина и стали ждать его, не перебираясь на другую сторону. Но Абалкин скоро приполз сам и засмеялся глупым непонятным смехом:
— Умер бедняга, — сказал кто-то незнакомым голосом, видимо из саперов, и Охватов хотел отозваться на эти слова хоть вздохом, хоть единой мыслью, но у него не было сил понять и поверить до конца, что умер Абалкин, тот самый Абалкин, с которым они пережили не одну смерть.
По своему минному полю перебирались под вой и грохот немецких снарядов, под треск разрывных пуль, которые крошили вокруг землю и несли с собой живой стукоток пулеметов, будто те работали над самым затылком, и было неодолимое желание прикрыться хотя бы ладошкой.
В траншее свалились один на другого, торопясь прижаться разгоряченной грудью к холодной сырости окопа.
— Вот твоя добыча, — сказал Филипенко и кивнул в передний угол, где на земляных нарах сидел пленный. Рядом в тени столба стоял Козырев, и, когда Охватов скользнул по нему рассеянным взглядом, боец подался навстречу, с ласковой и виноватой горечью в глазах поглядел на своего взводного.
Обстрел обороны продолжался около получаса, и едва он утих, разведчики выбрались на пустовавшую минометную позицию.
Охватова тотчас же вызвали в блиндаж ротного, в низкой, но широкой землянке при свете керосиновой лампы Охватов сразу увидел майора Филипенко и капитана Тонких — оба они с приветливой улыбкой встретили младшего лейтенанта, и оба разом померкли, может, только теперь поняли, из какого переплета вернулся он: Охватов был мокр, грязен, на бледном опавшем лице замученно обострились скулы.
— У него есть что сказать русскому командованию, — перевел Козырев. — Сам он финансист, но многое имеет сообщить, если его не станут пытать. Он говорит, что видел в Орле русского генерала Самохина, и немецкие войска не сегодня-завтра начнут победное наступление на Воронеж. В этих укрытиях, — Козырев, так же как и пленный, показал глазами на потолок из жидкого леса, — в этих укрытиях один шанс из ста остаться в живых.
Немец, вероятно, понял, что офицеры решают его судьбу, и заговорил, шлепая губами и снизу вверх глядя на Козырева. Слюна и кровь, заполнявшие его разбитый рот, мешали ему говорить, но он считал очень важным для себя говорить.
— Но-но. Сдохнешь — все наши труды пропали. — Капитан Тонких схватил котелок, висевший на столбе, и, не разобрав, с чем он, плеснул в лицо пленного — на мундир, мешаясь со слюной и кровью, покатилась жидкая похлебка. Немец пришел в себя, небрежно, скорей машинально, вытер глаза, с трудом вспоминая, где он и что с ним.
Козырев перевел вопрос Филипенко, и пленный хотел было спустить правую ногу с нар, по вдруг весь дернулся и, теряя сознание, повалился на стену. Глаза у него мертвецки остекленели.
— Пленного не троньте. Пленный что дитя…
Охватов, почти не помня себя, шагнул к капитану и веско сказал:
— Ну что он? — спросил боец, самый близкий к Охватову, поднимаясь с земли.
В землянку ввалился дородный фельдшер с сумкой, а Охватов вышел на улицу, где уже брезжил рассвет, где пахло свежей травой, сыроватым дымком походной кухни; где-то отсыревшим голосом крякал дергач.
Жизнь на земле шла своим порядком.
На затравеневшем угорчике, недалеко от землянки ротного, вповалку лежали бойцы. Лег с ними и Охватов.
— Круглый, как налим.
Через несколько минут из землянки вынесли пленного и посадили в задок повозки. Бойцы, те, что не спали, обступили его, переговаривались:
— Слушай-ка, Филипп Егорыч, — начал Охватов, немного оправившись после этого, — я в мешке у Абалкина нашел письмо домашним. Пишет — ты ведь его знал, — пишет, что видел во сне батю, и батя вроде ничего не сказал, а только звал рукой к себе. «К чему бы такой сон?» — допытывался Абалкин у матери, ну и все такое прочее. А кончает-то как, Филипп Егорыч, напросился-де я на трудную и рискованную службу, и от нее может сильно укоротиться мой век. Можно, пишет, еще отказаться, и никто плевать в глаза не станет, но я ни за что не откажусь: у всякого человека есть только один— единственный путь…
Повозка скрипнула оглоблями и покатилась вниз в овраг по сухой кочковатой дороге, стуча несмазанными ступицами.
В обед разведчики ушли в штаб дивизии, в Частиху, и унесли с собой Абалкина. Пошел вместе с разведчиками по требованию начальника штаба дивизии и новый объявившийся переводчик — рядовой Козырев.
Разведчики шагали хмуро, молчком, не желая говорить о ночной вылазке, а никаких других мыслей, не связанных с поиском, в душе бойцов не было. Еще вчера вылазки боялись все, но сейчас, когда миновала опасность, она казалась чересчур преувеличенной, и вместо с тем каждому вспоминались такие пережитые за ночь минуты, когда обмирало сердце и жизнь, казалось, была кончена.
Охватов памятно и живо ощущал, как он рвал что-то упругое и мягкое своим острым ножом, как хлынуло ему на руку горячее и вдруг ослизла рукоятка ножа под пальцами. Эти воспоминания были настолько сильными, что Охватова давила тошнота, и он выходил на обочину дороги с набухшим, кирпично-красным лицом.
Останавливался и Козырев, поджидал своего друга, терзаясь за него. Когда стали подниматься из оврага, Охватов снял с плеч свой вещевой мешок и выбросил из него в промоину туго свернутый маскхалат.
— Ты, Коля, вроде сердишься на меня.
Разговор не вязался. Долго шагали молчком.
— Боев нет, а людей хороним, — вздохнул Охватов.
Вечером разведчики похоронили Абалкина на деревенской площади и долго стегали тыловую тишину ружейными недружными залпами. А над сиротливым холмиком белел столбик, на котором Недокур выжег шомполом кривые буквы: «Вечная слава разведчику Абалкину!»
— Связь с Крымским фронтом оборвалась в пять тридцать семь, — доложил дежурный майор и, думая все время о краткости своего доклада, никак не назвал Верховного, забыл, а вспомнил поздно и побледнел. Сталин понял дежурного майора и как можно мягче сказал:
Разведчики начали вспоминать Абалкина и пришли к выводу, что был он храбрым, бесстрашным, хотя прежде никто не считал его храбрым. Более того, над ним всегда подтрунивали, высмеивали его мужиковские суеверия.
IX
К середине мая 1942 года советско-германский фронт лег на огромном пространстве от Баренцева до Черного моря, и, естественно, оперативная плотность войск как той, так и другой стороны резко снизилась. О наступлении на всех стратегических направлениях не могло быть и речи, и сосредоточение сил проводилось только там, где предусматривались активные наступательные действия или ожидались вероятные удары врага. Самым критическим для нашей Родины по-прежнему оставалось московское направление, где советские войска, стремясь удержать инициативу в своих руках, навязывали немцам бои, вынуждая их вскрывать систему своей обороны и удерживая их в состоянии нервозности и неуверенности.
Накопление советских войск на центральном участке фронта непрестанно тревожило ставку Гитлера: а не заносит ли враг в районе Орла и Курска ту страшную секиру, какой можно напрочь перерубить все становые жилы германских войск, когда они напрягутся в летних боях между Волгой и Доном? Внушали фашистам опасения и наши крупные силы в районе Харькова: они могли принять на себя всю силу немецкого удара и потушить ее, эту силу, на взлете, до того, как подвижные части выйдут на стратегические рубежи в междуречье и на Кубани. Это тоже грозило провалом всей летней кампании.
Уже кончилось весеннее бездорожье. Под лучами высокого солнца, омытые первыми грозами, зацветали степи. Над непахаными полями заливались жаворонки, а в осиротевших садах и левадах по-разбойному засвистывали соловьи. И все еще никто не знал, где вспыхнет то сражение, которое определит весь дальнейший ход войны.
Война — это не только борьба силой оружия. Для немцев, например, приспела пора использовать и хитрость в самых широких — стратегических — масштабах, чтобы навести противника на ложный след, выиграть время, выбрать мгновение для внезапного удара и ошеломить врага. Если в прошлом году фашистская Германия надеялась преимущественно на ударную силу и признавала только открытый бой, придерживаясь стратегии сокрушения и тактического истребления врага, то нынче военное руководство рейха не пренебрегало ни хитростью, ни коварством. Германский генеральный штаб разработал и провел ряд мер с целью скрыть подготовку своего главного удара на юге и создать видимость, что немецкие войска развернут решительное наступление не на Кавказ и Волгу, а на центральном направлении для захвата Москвы. Штаб группы армий «Центр» по указанию Берлина развернул дезинформационную операцию под кодовым названием «Кремль». Немцы днем и ночью вели демонстративную аэрофоторазведку московских оборонительных позиций, окраин Москвы, районов Владимира, Иванова, рубежа Тамбов, Горький, Рыбинск, укреплений на Волге от Вольска до Казани. Была усилена радиодезинформация, через линию фронта пачками забрасывались агенты, снабженные планами Москвы и других крупных городов в полосе наступления группы армий «Центр»; были спущены до штабов полков приказы о готовности к наступлению. И агенты, и приказы должны были частично попасть в руки советского командования. На всех дорогах, ведущих к фронту, устанавливались дорожные указатели вплоть до целей наступления. И уж конечно, показывались ложные перегруппировки, переброски войск, передислокация штабов, перевозка переправочных средств. А тем временем в глубочайшей секретности, скрытно велась подготовка к операции «Блау» на юге. В директивах и приказах ставки Гитлера, связанных с операцией «Блау», непременно напоминалось о строжайшем хранении тайны, хотя и так в начале каждого документа стоял гриф «Совершенно секретно», «Только для командования», «Передавать только через офицера».
На стол Сталина ежедневно ложились сведения, подтверждающие нараставшую угрозу Москве. Сигналы приходили по разным каналам, и им нельзя было не верить, поэтому Верховный Главнокомандующий особо следил за центральным направлением, заявки которого на технику, боеприпасы, снаряжение и людские резервы удовлетворялись если не полностью, то в первую очередь. Чтобы отвести или хотя бы уменьшить опасность, нависшую над столицей, Сталин требовал от Генерального штаба, командующих фронтами активных наступательных действий.
А мировая пресса усиленно трубила о том, что летом текущего года все интересы Гитлера прикованы только к четырехугольнику: Воронеж, Саратов, Сталинград, Ростов. Стамбульский корреспондент газеты «Таймс», например, писал: «Турецкие эксперты считают, что есть два возможных германских плана: «Кавказский план» и «Волжский план». Первый даст возможность немцам отрезать Кавказ от остальной части России, лишит Россию ее главных источников нефти. «Волжский план», как полагают, направлен на то, чтобы уничтожить русские армии, сначала изолировав их друг от друга и затем разбив их по частям. В соответствии с этим планом основное наступление будет начато из района Орла и Курска в северо-восточном направлении на Горький, на Волгу, для того, чтобы отрезать русские армии в центре от сил маршала Тимошенко на юге и поставить под угрозу тыл русских армий, защищающих Москву».
В этом и других сообщениях проглядывала и истина. Но можно ли было им верить?
Утром майского дня Верховному Главнокомандующему И. В. Сталину доложили по телефону, что войска Крымского фронта, сбитые с основных позиций, не смогли закрепиться у Турецкого вала и начали спешный отход на Керчь. Оборонительные бои складываются не в нашу пользу, и удержать Крым не представляется возможным.
Это был огромный удар для армии и страны!
Звонок застал Сталина на его кремлевской квартире. Он тут же позвонил своему помощнику Поскребышеву и распорядился, чтобы тот немедленно вызвал по ВЧ командующего Крымским фронтом Козлова. А сам, надев китель и причесав крепко взятые сединой волосы, направился в свой рабочий кабинет на второй этаж. Командиры из охраны молча приветствовали его, а он какой-то скованной походкой уставшего человека шел по длинным коридорам, и на его от природы смуглом, а с годами желтом лице лежала тень жестоких раздумий.
По его невысокой и сутулой фигуре, по тому, как он почти неподвижно и низко нес свою левую руку, можно было судить, что он физически чувствовал на своих плечах огромную тяжесть забот и неудач.
Проходя мимо аппаратной узла связи, Сталин замедлил шаг, будто переживал какую-то нерешительность, но когда взялся за ручку из синего стекла, то дверь открыл легко и энергично.
— Пусть маршал Шапошников, — сказал наконец Сталин, направляясь к дубовой двери своего кабинета, — пусть маршал возьмет все данные по Севастополю.
Майор впервые близко видел Сталина, и так как произошло это не неожиданно, но все-таки внезапно, у майора даже мелькнула странная мысль, будто он видит оживший портрет вождя: между живым человеком и его портретом было несомненное сходство, только на самом деле Сталин показался ему каким-то уж слишком будничным, усы его совсем не были толстыми, какими их рисовали, а в морщинках, густо сбегавших к углам глаз, вместо доброй ухмылки леденела властная настороженность.
Сталин, возвращаясь из комнаты, где находился узел связи, задержался в приемной у Поскребышева и хотел что-то сказать ему, но вдруг повернулся к окну и долго стоял без движения, тяжело опустив плечи. Поскребышев мгновенно выключил все телефоны, он тоже не мог работать, видя состояние Верховного.
— А мы — диалектики, — вдруг вслух произнес Сталин, весь как-то преобразился, поднял голову, твердым шагом подошел к своему столу, нажал на кнопку. В дверях появился Поскребышев. — Товарищ Поскребышев, соедините меня с генералом Щапепко. А лучше, если его пригласите ко мне. Немедленно. До начала совещания.
Сталин все еще был бледен, задумчиво-медлительными были его шаги, но Поскребышев уже уловил, что Верховный принял какое-то решение.
А Сталин и в своем кабинете, в одиночестве, все еще не мог собраться с мыслями. Ему враз хотелось охватить и размеры той трагедии, которая постигла наши войска в Крыму, все последствия, какие надо ждать за этим, и во что бы то ни стало необходимо было знать причины провала обороны и ухода наших войск из Крыма.
«Нет, это уже не отступление, а преступление», — думал Сталин и, зная, что все надо обдумать и взвесить, горел желанием каких-то немедленных действий, потому что в душе его вместе с гневом на руководство Крымским фронтом вырастало и недовольство самим собою. Ведь это уже не первая операция, когда при наличии войск и техники паши фронты проигрывают сражение. «И это может снова повториться, и тут уж виноваты мы, Ставка, Генштаб, Комитет Обороны. Это может снова повториться, — настойчиво билась тревожная мысль. — А это никогда не должно повториться, если мы хотим быть диалектиками».
— Товарищ Щапенко, вы хорошо продумали и обсудили проекты новых боевых уставов?
Сталин умел попутно между текущими делами решать вопросы огромной важности, иногда подсказанные событиями или поставленные на повестку дня самой жизнью. Так было и на этот раз. Еще зимой начальник боевой подготовки Красной Армии генерал Щапепко докладывал Верховному, что насыщенность современных войск техникой и большая маневренность их в бою настоятельно требуют коренного пересмотра многих положений боевых уставов. До сих пор в основу наступательного боя был положен метод терпеливого «прогрызания» обороны противника, а к маневренным боевым действиям, к встречной борьбе с высокоподвижными механизированными соединениями, обладающими большой ударной и огневой силой, наши войска в период обучения зачастую не готовились. В обороне корпуса и дивизии, как правило, вытягивались в одну-две линии, располагались в непосредственной близости к противнику, глубоко эшелонированная оборона с постоянным артиллерийским и авиационным обеспечением нередко игнорировалась. Под рукой военачальников не всегда оказывался нужный резерв войск, которым можно было бы в любую минуту усилить слабый или поддержать вдруг ослабевший участок.
Сталин думал сейчас обо всем этом и пришел к выводу, что Крымский фронт потерпел поражение именно потому, что не имел глубокой, в несколько линий, обороны, в силу чего все войска его оказались втянутыми в бой и потеряли свою маневренность. Убедившись в том, что он нашел правильную разгадку неудачи в Крыму, Сталин как бы встрепенулся, и, когда вошел Щапенко, Верховный был задумчив, но спокоен.
— Вопрос артиллерийского наступления особо продуман, товарищ Сталин. Здесь мы руководствовались практикой: наши войска уже широко применяют его и успешно. Знают, что артиллерия — бог войны.
На широком обветренном лице генерала появилась невольная улыбка:
— Вы считаете, товарищ Щапенко, что боевые уставы надо пересматривать? — почему-то еще раз уточнил Сталин.
Сталин знал, что это изречение принадлежит ему, и понял улыбку генерала. Если бы эта улыбка принадлежала кому-то другому, Сталин принял бы ее за лесть, по Щапенко не умел льстить — Сталин знал этого сурового человека со времен царицынской обороны. Они обменялись теплыми взглядами, потому что жили и болели в данную минуту одним делом.
— Вот видите, к чему приводит неумелая оборона. Мы должны крепко наказать Козлова и Мехлиса за их беспечность, чтобы другим неповадно было ротозейничать.
В дверях Щапенко встретился с генералами, приглашёнными на совещание, и хотел пропустить их, так как все они были старше по званию, но те уступили ему дорогу и уж только потом стали входить. Кабинет с высоким потолком и панелями, обшитыми светлым дубом, был просторен, в нем, кроме двух столов — длинного для членов Политбюро, за который садились и приглашенные, и рабочего стола Сталина, стоявшего отдельно в переднем правом углу, — ничего не было. Правда, к столу Верховного было приставлено низкое кресло, в которое садились и снизу вверх глядели приглашенные к Сталину посетители, да прямо перед глазами членов Политбюро на стене висели портреты А. Суворова и М. Кутузова в простых светлых рамках.
Генералы рассаживались за длинным столом с одной стороны без всяких разговоров и замирали, а Сталин ходил за их спинами, между столом и стеной, на которой висели портреты русских полководцев.
Когда все расселись, он подошел к торцу стола и тоже сел, положив одну руку на другую. Все смотрели на него, а он оглядывал всех, ни на ком не останавливая глаз, но иногда возвращаясь к кому-нибудь и озадачивая этим человека.
Начальник Генерального штаба маршал Шапошников, ближе всех сидевший к Верховному, листал бумаги, принесенные в папке. Сталин молчал, и все думали, что он ждет, когда маршал перестанет шуршать бумагами. Понял это и сам Шапошников — отложил папку. В обширном, с высокими окнами и ковровыми дорожками кабинете, где и без того всегда царила тишина, все замерло.
Наконец Сталин, опустив обе руки на подлокотники жесткого кресла и слегка подав вперед левое плечо, почти смежил припухшие веки и сказал глуховатым спокойным голосом, который никогда не повышал, зная цену своим словам:
— Тимошенко настаивает на наступлении. И правильно. Не сидеть же нам сложа руки и ждать, пока немцы первыми нанесут нам удар. Надо самим нанести ряд упреждающих ударов. А то вот оставили севастопольцев, можно сказать, в одиночестве.
Сказав это, Сталин поглядел на сидевших перед ним генералов, и те отозвались на его взгляд сосредоточенным, но живым вниманием, поняв, что самое главное он сказал.
— Как вы, не изменили своего мнения о способе действия на Юге?
Сталин поднялся из-за стола и прошелся по дорожке в своих низких мягких сапожках. Держа правую руку за бортом кителя, остановился против Жукова. Генерал встал, уже зная, что Сталин намерен говорить с ним:
— Как могло случиться, что генерал Самохин попал к немцам?
При последних словах маршала лицо Сталина сделалось усталым и посеревшим: сегодняшний день был для него особенно тяжелым. Еще утром его поднял с постели звонок — с Урала звонил директор танкового завода, имевший разрешение вызывать Сталина в любое время, и сказал, что опыты с производством новой вязкой стали не удаются и машины, в которых так нуждался фронт, вряд ли поступят на конвейер в ближайшее время. Давеча, стоя у окна в приемной, Сталин озабоченно думал и о новой броневой стали, и о поражении в Крыму, и о том, что ему уже за шестьдесят, а он пять лет не бывал на родине, где всегда высокое небо… Сталин посмотрел на весеннее московское небо, чистое и ясное, и пожалел, что на окнах двойные рамы. Но об этом подумалось мимолетно, потому что надо было думать о Керчи и Севастополе. И вот еще этот Самохин. Сталин помнит, что генерал Самохин совсем недавно был здесь, по лицо его забылось, рядовое, невыразительное лицо.
— Операцию Тимошенко откладывать не станем. Но все побочные обстоятельства надо учесть. Надо принять все меры безопасности со стороны Краматорска.
В кабинете опять наступила тишина. Только маршал Шапошников шелестел бумагами, надев пенсне и сразу постарев. Сталин подошел к своему столу, взял трубку и, приготовившись раскурить, вдруг вынул ее изо рта и заговорил:
— Хорошо, товарищ Жуков, мы к этому еще вернемся.
Настойчивые возражения Жукова против наступления под Харьковом явно не нравились Сталину, но он доверял Жукову, ценил его бескомпромиссность и в данной ситуации хотел, чтобы генерал взял его сторону.
Сталин раскурил трубку, и кабинет наполнился легким и душистым ароматом хорошего табака. Курил он немного и вообще не относился к заядлым курильщикам, но трубку все время держал если не в руках, то под рукой.
— Здравствуйте, товарищ Хрущев. Учитываете ли вы ту опасность, какая угрожает вашим войскам со стороны Краматорска? А зная, что гитлеровцам известны ваши намерения, какой вы сделали вывод?
И верно, когда закончилось совещание, Сталин попросил остаться Шапошникова и Жукова, приказав Поскребышеву соединить его с Тимошенко. Верховный делал уступку Жукову — сам вызывал командующего. Едва успели на длинном столе развернуть карту Юга, как вернулся Поскребышев и сообщил, что Тимошенко в войсках, а у телефона член Военного совета фронта Хрущев. Сталин не сразу взял трубку с одного из многих аппаратов, теснившихся на его рабочем столе, и заговорил:
— До свидания. — Сталин положил трубку, зачем-то проверил, хорошо ли она легла на рычаги, и поднял глаза на Жукова.
Сталин терпеливо слушал объяснения Хрущева, иногда склоняясь над картой и находя на ней пункты, упоминаемые Хрущевым, и ни словом не прерывая его. Только посасывал трубку и, когда она слишком дымила, убирал подальше от глаз.
— На очереди Воронеж, — совершенно твердо сказал Сталин, совсем не обращаясь к офицеру, убиравшему со стола свои карты. — Ни о каком дальнейшем наступлении не может быть и речи. Это ясно.
Высказав это, Сталин пристально посмотрел на Шапошникова, явно ожидая его поддержки, но маршал промолчал. Не стал более возражать и Жуков. Выходя из кабинета, Жуков сознавал, что Верховный тоже сомневается в чем-то, но решения своего не переменит.
А Сталин, оставшись один, какое-то время прохаживался вдоль стола и думал о Жукове: «Он прав, без крепкого подвижного резерва рискованно планировать и начинать операцию». Потом сел за свой стол, достал из выдвинутого ящика толстую, в красном сафьяне «Историю русского военного искусства» с закладками между страниц, быстро нашел схему расположения войск на Куликовом поле и несколько раз прочитал под одной из стрелок: «засадный полк».
Что бы ни говорил Сталин и что бы ни делал, мысль о положении в Крыму не покидала его. Она мешала ему сосредоточиться, и, внешне оставаясь совершенно спокойным, он мучился неизвестностью, не мог сидеть на одном месте, все время ходил по своему кабинету, курил и дважды сам запрашивал Генштаб о судьбе Козлова, связи с которым так и не было.
* * *
А на огромном фронте вызревали новые, еще более трагические события.
В районе Харькова и барвенковского выступа готовились к наступлению войска обеих сторон. Как те, так и другие не хотели да и не могли уступить первенства в нанесении удара, и вместе с тем нельзя было потерять ни дня, ни часа для подготовки столь важной операции. И немцы, и русские знали, что неразумно ждать, когда будет пришита последняя пуговица к мундиру последнего солдата в их войсках, и все-таки отодвигали день сражения, радуясь каждой минуте непрерванной передышки.
Первыми утром после часовой обработки переднего края противника в наступление перешли советские войска. Ударные группировки прорвали оборону немцев южнее и севернее Харькова и за три дня напряженных боев продвинулись из района Волчанска на двадцать пять километров в глубину вражеской обороны.
Командующий группой немецких армий «Юг» фон Бок срочно обратился к фюреру за помощью, умоляя его дать ему три-четыре дивизии, чтобы ликвидировать прорыв русских танков южнее Харькова. Но Гитлер отклонил просьбу фон Бока, и создались выгодные условия для ввода в бой подвижных соединений советских войск с целью развития успеха и завершения окружения немецкой группировки в районе Харькова. Однако командование Юго-Западного фронта, опасаясь удара со стороны Змиева, запоздало с вводом танковых корпусов, и наши наступавшие части быстро израсходовали свои силы, темп продвижения их резко спал, а противник тем временем успел подтянуть резервы и организовал оборону на тыловых рубежах. На Волчанское направление гитлеровцы перебросили две танковые, одну пехотную дивизии, и советским войскам вместо наступления пришлось отражать сильные контрудары фашистских танковых полков.
А утром на пятый день боев ударная группировка немцев, насчитывавшая восемь пехотных, две танковые и одну моторизованную дивизии, нанесла удар из района Славянск, Краматорск по войскам Южного фронта и, прорвав нашу оборону, вышла во фланг в районе Петровского. Возникла реальная угроза тылам наших войск, находившихся на барвенковском выступе.
Исполнявший обязанности начальника Генерального штаба А. М. Василевский немедленно доложил Верховному о необходимости прекратить наступление на Харьков и повернуть основные силы против краматорской группировки. Но Верховный не согласился с мнением Генштаба, потому что Военный совет Юго-Западного фронта не проявлял особой тревоги. Однако на другой же день маршал Тимошенко начал осаждать и Ставку, и Генштаб, и самого Верховного просьбами о помощи, и Сталин продиктовал Военному совету фронта такое письмо:
«У Ставки нет готовых к бою новых дивизий. Наши ресурсы по вооружению ограничены, и учтите, что, кроме Вашего фронта, есть еще у нас другие фронты. Воевать надо не числом, а умением. Если вы не научитесь получше управлять войсками, вам не хватит всего вооружения, производимого во всей стране. Учтите все это, если Вы хотите когда-либо победить врага».
Подписав текст письма и отпустив Василевского, Сталин распорядился подать ему завтрак в кабинет и, ожидая завтрак, сидел в своем кресле, скованный многолетней усталостью, положив обе вытянутые руки вместе с локтями на красное сукно стола.
Еще в марте, когда на совещании Государственного Комитета Обороны проходило обсуждение возможных вариантов действий наших войск на летний период, Тимошенко настаивал на том, что надо наступать по всему фронту, в противном случае может повториться то, что было в начале войны. Именно здесь, на совещании, Тимошенко доложил о своих планах широкого наступления Южного и Юго-Западного фронтов с целью освобождения украинских земель.
Планы, замыслы и решимость маршала нравились Сталину: наконец-то будет вырвана у врага инициатива и мы станем диктовать ему свою волю, хотя Сталин не мог не понимать, что сил у южных фронтов для этого маловато и взять их больше пока неоткуда.
Но Тимошенко подготовку к операции вел уверенно, энергично, с большим размахом и наконец обратился к украинскому народу с призывом всеми силами помогать наступающим войскам Красной Армии. Кончался призыв горячими словами, каких с упованием ждала многострадальная Украина: «Час освобождения Украины близок. Все к оружию! Смерть немецким оккупантам!»
Сталин прошелся по кабинету, опять сел к столу и, зная, что в приемной ждут с завтраком, не приглашал никого.
Он как-то машинально включил круглый динамик, стоявший на его столе среди телефонов, и стал слушать передачу последних известий. Читал диктор с большими нехорошими паузами, густым торжественно-печальным голосом:
«В течение ночи на девятнадцатое мая на харьковском направлении наши войска вели наступательные бои и, отбивая контратаки противника, продвигались вперед.
В направлении Изюм, Барвенково завязались бои с перешедшими в наступление немецко-фашистскими войсками.
На Керченском полуострове продолжались бои в районе города Керчь.
На харьковском направлении наши войска продолжали вести успешные наступательные бои. Немцы танковыми контратаками безуспешно пытались задержать продвижение наших частей. На одном из участков гитлеровцы бросили в бой девяносто танков».
Сталин сердито выключил динамик и подумал: «Как это все: «…безуспешно пытались задержать…» Пойди докопайся до смысла».
Позавтракав на скорую руку и допивая густой холодный чай, он согласно строго заведенному порядку, который никто не мог нарушить, принял офицера из оперативного управления Генштаба и внимательно, ни разу не прервав его, выслушал доклад по карте о положении на фронтах.
— Борьба с армиями Тимошенко принесла быстрый, но не случайный успех. Для меня совершенно ясно выявилась нечувствительность русских к окружению оперативного характера. Следовательно, главное внимание необходимо теперь уделять отдельным прорывам с целью плотного окружения группировок противника. Не следует допускать, чтобы в итоге слишком быстрого продвижения танков и моторизованных войск на большую глубину терялась связь со следующей за ними пехотой.
Офицер, вернувшись в свое управление, был необъяснимо для своих товарищей бодр и даже весел. Он не имел права кому бы то ни было передавать услышанное в кабинете Сталина, но, зная, что в Генштабе все были против наступления на Юге, радовался, что наши войска займут оборону.
X
У советских войск под Харьковом не оказалось в тяжелую и решающую минуту «засадного полка» — тех двух-трех резервных армий, о которых говорил Жуков, и наступавшие соединения вынуждены были перейти к обороне на случайных, неподготовленных позициях. Подвижные части немцев легко сминали оборонительные рубежи русских, отрезали их от тылов и в ночь на двадцать третье мая окончательно подрубили весь барвенковский выступ, перекрыв нашим войскам путь отхода за Северский Донец.
Командование Юго-Западного фронта предприняло попытку организовать прорыв кольца окружения, но из— за малочисленности войск, выделенных для этой цели, и слабой поддержки авиации успех оказался весьма ограниченным. Только отдельным группам удалось прорваться за Северский Донец.
Одновременно с наступлением в районе барвенковского плацдарма противник усилил удары северо-восточнее Харькова, на волчанском направлении, и здесь остановил наши войска. Успешно начавшаяся в районе Харькова наступательная операция советских войск закончилась тяжелым поражением для армий Южного и Юго-Западного фронтов.
Ликвидировав барвенковский выступ, гитлеровцы значительно улучшили свое оперативное положение и заняли выгодные исходные позиции для дальнейшего продвижения на восток.
Гитлер, окрыленный успехами в Крыму и под Харьковом, изъявил желание лично побывать на Восточном фронте и под усиленной охраной отряда имперской безопасности прибыл в штаб-квартиру группы армий «Юг» в Полтаве, где в присутствии многих генералов и старших офицеров вручил фельдмаршалу фон Боку орден «Дубовый лист с мечом» и золотую цепь. И вообще фюрер был добр, как-то даже нездорово подвижен и многословен. А говорил, как всегда, запаленно, с очевидными признаками напряжения на мускулистом лице:
— Европа — наш дом, а Запад — глухая стена нашего дома. И никогда еще немцы не спали так спокойно в своем доме, как сейчас. Надо быть безумцем, чтобы ждать второго фронта. Старый алкоголик Черчилль играет в поддавки со Сталиным, а на своих туманных островах заверяет, что он готов сражаться с немцами до последнего русского солдата…
Все это фюрер выдавал за новую стратегию, разработанную под его руководством, потому что теперь он возглавляет сухопутные силы, и успехи Клейста в Крыму и фон Бока под Харьковом — явление закономерное.
С той же заносчивостью и ликованием он отверг даже возможность открытия второго фронта, обещая спокойствие на оккупированных землях Запада:
— Сдать бы надо книжицу-то, — говорил Козырев. — За это дело может нагореть… И тебе, и взводному. Наперед знай.
Слова фюрера потонули в аплодисментах.
Первого июня в глубоком, одетом в железобетон бункере вблизи Полтавы было созвано специальное совещание, на котором присутствовало все верховное главнокомандование вермахта и которое детально обсудило план дальнейшего развития летних операций на Востоке.
Большое летнее наступление было решено начать давно готовившейся операцией «Блау» — ударом на Воронеж. Зная, что в этом районе и к северу от него всю весну наблюдались скопление и активность советских войск, Гитлер особым приказом усилил курскую группировку. Всего для наступления на воронежском направлении кроме основных войск дополнительно привлекалось 28 дивизий.
Дата начала операции «Блау» снова оставалась в глубокой тайне. Гитлер на совещании не назвал даже приблизительного числа.
Утром Охватов проснулся рано. Он спал на изопревшей копешке соломы, закрытой сверху старым рядном. От сырой гнили, которой он дышал всю ночь, болела голова и мутило. Он спустился с копешки, стащил свою шипель, волглую, с сырым запахом прели, и перешел к сараюшке, на кучу осиновых жердей, обглоданных не то козами, не то кроликами. Серые, прополосканные дождями бревешки в стене сарая, запущенный, истоптанный огород, цветущие яблони в саду, набитые горланящими воробьями, уже совсем зеленые ракиты на меже сада — все было облито ранним красноватым солнцем.
Ночь стояла безросная, сухая, и воздух от солнца стал быстро согреваться. Сразу запахло теплым весенним садом. В траве под ракитами сухо и неистово принялись звенеть кузнечики. В овраге за садом кто-то с хрустом ломал хворост, оттуда наносило дымком: видимо, растопляли котлы штабной кухни. А где-то очень высоко в пустынном небе, вроде все на одном месте, нудился комариным гудом немецкий самолет-разведчик. По нему никто не стрелял, словно все забыли о войне в это тихое солнечное утро.
Охватов потерял сон, и ему сделалось неловко лежать: то твердо было под боком, то низко в изголовье, то от шинели муторно пахло прелой соломой.
В сарае храпели разведчики. А за углом на телеге заливисто зевали, крякали и переговаривались. Вначале Охватов не обратил на это никакого внимания, по потом невольно прислушался и по голосам узнал, что это Недокур и Козырев.
— Козырев, да это как же все, а? Да это неуж все так написано? Тогда что ж выходит? «…Я хочу, чтобы у твоей лапы были когти». Вот это бог! Бить ведь их надо, Козырев, смертным боем. Вместе с их богом. Иначе украсят они всю землю нашими могилами и скажут: так-де велено богом. Ты подумай-ка: только там воскрешение, где есть могилы. А мы — немцы да немцы, фрицы да фашисты, а на самом-то деле это же кто?.. Бледный враг склонил голову и прозрел — значит, без колебания руби его голову. А мы как? «Повинную голову и меч не сечет!»— Недокур защелкал языком и так энергично повернулся, что заскрипела телега. — Я, Козырев, подполз к нему, гляжу — убит. И кругом ночь, и вся земля иссечена железом, пахнет взрывчаткой, а у меня от этого запаха всегда во рту деревенеет, и жалко мне сделалось немца этого. Думаю, пришел откуда-то, бедняга, дети небось есть. Лица я его не видел: в грязи оно, залито кровью, но думаю, что это уже пожилой человек. Почему же, Козырев, мы такие сердобольные, как бабы? Ну ладно, намотаем на ус. Это дело мы намотаем на ус.
Козырев перестал читать и вздохнул. Кто-то из двоих завозился на телеге, вероятно Козырев, потому что Недокур спросил вдруг, судя по его дрожащему голосу, едва справившись с негодованием и изумлением:
— Охватова к командиру дивизии! Где он?
В сарае заскрипела дверь, и кто-то крикнул:
— Что так рано, товарищ капитан? Наверное, перепутали что-нибудь?
Охватов, хорошо слышавший голос посыльного, быстро вскочил, встряхнулся и с озабоченным лицом пошел мимо телеги, на которой лежали Недокур и Козырев, оба притворившиеся спящими. Сразу за углом, поднырнув под бельевую веревку, натянутую между яблоней и стеной сараюшки, встретился с дежурным капитаном.
— Вторая дверь справа, — сказал он Охватову и, всхлопнув суконку, свернул и положил ее в карман.
Охватов вытащил из колодца ведро воды, ополоснул лицо, сапоги, застегнул гимнастерку на все пуговицы, подтянул ремень и побежал следом за капитаном.
У большой комдивской хаты, под старой грушей, стояла зеленая «эмка», пыльная и горячая. Шофер протирал стекла, ни на кого не обращая внимания, и уж только поэтому можно было заключить, что возит он большое начальство. У входа в хату стоял часовой, в сторонке у стены сержант с гнутой и узкой спиной раздувал медный самовар, а дежурный капитан, который ходил за Охватовым, куском шинели лощил сапоги, поставив ногу на каменный приступок у крыльца.
— Здесь генерал, — остановил Заварухин младшего лейтенанта. — Командующий армией.
Охватов вошел в большую светлую комнату с вымытым потолком и большим непокрытым столом, на котором была развернута карта. Полковник Заварухин стоял у стола и разговаривал с командиром, сидевшим на широкой выскобленной скамейке спиной к окошку. Охватов не мог на свет разглядеть, кто он по званию, и сразу обратился к полковнику.
— Дело важное, лейтенант, и я хочу, чтобы делали его верные руки.
Березов догадывался, что лейтенант н полковник думают одинаково, и помимо воли своей смягчился, относясь к тому и другому, сказал:
— Сообщение, товарищи, хоть стой, хоть пляши. Вот этого нам и недоставало. — Комиссар обхлопал карманы и не нашел очков. — Хоть стой, хоть пляши.
Охватов вышел в тревожном состоянии духа, боясь встречи со своими бойцами уж только потому, что его настроение передастся им, а бодриться и лгать перед товарищами он не мог.
На улице было тепло и солнечно. Согретый воздух бродил вишневым цветом и молодой зеленью. Генеральский шофер, прислонившись к капоту чистой машины, читал газету. Дежурный капитан, поглядывая на свои вычищенные и низко осаженные сапоги, прохаживался возле крыльца, часовой мутными, усталыми глазами глядел на него, готовый в любой миг стиснуть автомат и принять стойку «смирно». «Как им хорошо, — искренне позавидовал Охватов. — Им не надо думать о поиске, не надо разъяснять бойцам причин необходимости спешного поиска — а бойцы, им что ни говори, все равно не поймут и будут думать одно: что он, командир взвода Охватов, не набрался смелости просить у начальства отдыха для разведчиков. Какие они счастливые — шофер, капитан и боец-часовой!..»
Выйдя со двора, он сразу увидел у колодца своих разведчиков, которые гонялись друг за другом, плескались холодной водой, гоготали и весело кричали на всю улицу.
В кабинет Заварухина вошел начальник политотдела дивизии батальонный комиссар Шамис, бритоголовый старик с тяжелым, нездоровым дыханием. Держа в левой приподнятой руке пачку бумаг, он без всякого чинопочитания поздоровался сперва с Заварухиным, потому что тот был ближе к двери, затем подал руку генералу Березову и, наливаясь краской, быстро задышал, заговорил:
— Этого нам и недоставало, — в веселости приговаривал он, оттягивая пальцем липший к шее воротник суконной гимнастерки. И стал читать: — «В последний час.
Он сел боком к столу, грузно облокотился на него и, держа листки далеко от глаз, стал перебирать их, отыскивая начало.
— Н-ну, полковник? — Березов с тем же назидательным упреком поиграл напряженным коленом.
Успешное наступление наших войск на харьковском направлении.
12 мая наши войска, перейдя в наступление на харьковском направлении, прорвали оборону немецких войск и отразив контратаки крупных танковых соединений и мотопехоты, продвигаются на запад.
За время с 12 по 16 мая наши части продвинулись на глубину 20–60 километров и освободили свыше 300 населенных пунктов.
Захвачено в плен свыше 1200 солдат и офицеров противника.
За это время уничтожено: 400 немецких танков, 210 орудий, 33 миномета, 217 пулеметов, около семисот автомашин, более ста подвод с грузами, 12 разных складов.
Уничтожено около 12 тысяч немецких солдат и офицеров.
Наступление продолжается.
Совинформбюро».
Однако события на харьковском направлении развивались так стремительно, что газеты и радио просто не поспевали за ними.
Пока комиссар Шамис, до слепоты натрудив глаза, читал сообщение, опрокидывая на стол прочитанные листочки, генерал Березов стоял как вкопанный, только перекатывались под тонкой глянцевитой кожей его острые желваки. Он радовался чаянным успехам, но радовался тайком, будто так вот и предвидел развивающиеся события под Харьковом и потому совсем не удивлен ими. В прищуре его точных глаз проглядывала явная укоризна Заварухину, задавленному опасными сомнениями.
— Это есть. Подождать, потерпеть, отложить. Это у нас есть. Оборона, она, знаете, всегда немного… Подтянемся, товарищ генерал. Усадка, спекание, как говорят металлурги, — все это дивизия пережила. Моральный уровень бойцов, считаю, на должной высоте. А вот еще узнают о харьковской победе… — Шамис, благодушно-расслабленный, пухлой ладошкой выравнивал поставленные на ребро листочки и уверил: — Теперь пойдем. Положим окаянного.
Шамис, часто мигая своими влажными глазами, сиял:
— Полковник Заварухин, держите противника под не— ослабным наблюдением. Надо полагать, он снимет часть сил перед нами, и этого нельзя проморгать.
Генерал, рассматривавший карту на столе и, видимо, совсем не слушавший комиссара Шамиса, вдруг сказал:
— Чем он недоволен? Такую весть я принес! — Комиссар тряхнул смятыми листочками. — Такую, скажи, весть я принес, а он хоть бы бровью шевельнул. Железо — генерал. Железо. Хотя скажу, под жесткой рукой легче служится. Этот даст кулаком острастку — пальца бояться станешь. Этот даст.
Генерал взял со скамейки свой планшет, фуражку и с выражением сердитого недовольства на лице вышел из хаты. Последовали за ним и Заварухин с Шамисом.
Когда машина Березова спустилась к пруду и там слилась с зеленью левад, Шамис озадаченно хмыкнул:
— Пойдем, комиссар, к разведчикам: их-то уж ты точно обрадуешь своей новостью, и легче им будет собираться.
Заварухин невольно улыбнулся: его мысли о генерале совпали с тем, что высказал комиссар.
— Что за крик? — весело, громче всех закричал комиссар и задохся, засмеялся.
Разведчикам только что принесли завтрак, и они делили хлеб, сахар, махорку. Иные уже сидели на травке, на жердях с котелками и ели, а иные о чем-то громко спорили. Полковник Заварухин и батальонный комиссар Шамис появились неожиданно — никто даже команды «Смирно» не гаркнул.
— Водку принесли, а младший лейтенант прижал.
Весело и бойцы ответили ему:
— Гляжу, и орден не приколол, и кубик в петличках один.
А Заварухин взял под руку Охватова, отвел в сторонку.
— У каждого перед историей, перед невестой свой долг, и чем тяжелей он, тем выше, почетней. Вы наши глаза и уши, вашими сердцами мы ощупываем врага — как не скажешь, трудна, опасна, но и — поверьте старику — зависти достойна ваша судьба. Будьте собранны, дисциплинированны, о долге не забывайте, и командование по достоинству оценит каждый ваш шаг. Ну что еще— то? Может, вопросы будут? — Шамис дышал запальчиво и шумно, как старые кузнечные мехи. Лысина его заблестела потом. — Нет вопросов? Что ж, теперь ремень потуже да и вперед.
Полковник ушел, а комиссар Шамис, дочитав разведчикам сводку, поговорил еще с ними в непринужденно— шутливой форме и приказал наконец Охватову выстроить взвод, а перед строем вдруг сделался строгим, сурово подобрался и сказал с отеческой простотой, совсем не заботясь о красоте фразы:
— Мы ничего, мы пойдем, — обронил Недокур, и трудно было понять, что он хотел сказать этим.
Бойцы молчали, и так при молчаливом строе комиссар Шамис ушел от них.
До прихода начальства разведчики о чем-то спорили, шумели, будто что-то могли сделать по-своему. Но вот все решено за них при их молчаливом согласии, и все сразу притихли, присмирели, задумались: впереди снова страшная ночь, откуда — казалось в прошлый раз — не будет возврата. Все, что было пережито в поиске, еще сегодня утром вспоминалось как-то по-удалому легко, ребята даже подшучивали и над своей и чужой робостью, но вот все пережитые страхи снова стали живыми, грозными, неотвратимыми.
Молча поели, молча стали собирать свое немудреное хозяйство.
— Я любил, бывало, по такой полянке босиком выжигать, — ни к кому не обращаясь, сказал Пряжкин. — А однажды кто-то разбил бутылку в траве, а я босиком— то…
Собрались. Вышли на дорогу. Широкая в этом месте, как полянка, улица, вся поросла подорожником, куриным просом, заячьей осокой и еще бог знает какой мелочью. Прежде хозяева привязывали на живущой травке телят, по ней гуляли куры и гуси, валялись поросята и ребятишки, а вечерами тут собирались «на улицу» девки и парни, били под гармошку резвыми каблуками терпкую поляну.
На той стороне, ближе к хатам, лежало старое, почерневшее и залощенное штанами бревно; на нем сумерничали старики, вздыхали, судачили, засевали вытоптанную дерновину окурками. Голопузая ребятня, насасывая пальцы, мостилась на дедовых проношенных коленях. А по темноте девчонки-подростки завистливо доглядывали из ракит, как на бревне парни целовали своих счастливых залеток.
— Товарищ младший лейтенант, разрешите обратиться? — Охватов поднял глаза и увидел перед собой сутулого бойца Рукосуева, который струсил идти в прошлый поиск. Глядел он в глаза командиру дерзко и нераскаянно: — Я привез на совещание в штаб дивизии майора Филипенко. И он мне сказал: если-де разведчики возьмут тебя обратно, то он возражать не станет. А вам, товарищ младший лейтенант, велел передать привет
Охватов весь внутренне содрогнулся от этих слов, и ему подумалось, что вся его жизнь и жизнь бойцов чем— то похожа на эту светлую, теплую полянку, которую немцы взяли и засорили битым стеклом, и все напоролись на него, закровянились.
— Это у меня было такое ослабление, товарищ младший лейтенант. Оно у многих бывает. Может, и у вас тоже. Вы мне отсеките башку — больше не повторится. Я моряк и могу говорить только правду. Тогда сказал все по правде и сейчас по правде.
Подкатила полуторка с брезентовой кабиной и слепая, потому что фары у ней были наглухо заслонены жестью.
Разведчики полезли в кузов. А Охватов и Рукосуев все еще стояли друг против друга.
— Эй ты, карасинщик!
Охватов колебался, хотя почему-то хотелось верить Рукосуеву и уступить его просьбе. Бойцы, слышавшие весь разговор между ними, понимали Рукосуева, и, когда шофер поторопил лейтенанта, они закричали, подхватили взводного и Рукосуева под руки, задернули в кузов.
Ехали мимо штабной хаты, мимо рубленого домика связистов с проводами и шестами, мимо всеми забытого бревна на краю поляны, мимо медсанбата с сохнущими простынями и бинтами на веревках, ранеными, сестрами и санитарными повозками.
У пруда под ракитами Охватов увидел двухколесную таратайку и в ней узнал Урусова. В это же время Рукосуев закричал, замахал кулаками:
— Терпи, терпи, за такое ранение и красной нашивки не положено. Вот если бы тебе нашей лимонкой залимонили. М-да, пошли за шерстью, а вернулись стрижеными.
Урусов соскочил с таратайки и, заслонившись одной рукой от солнца, приветливо поднял другую и так стоял до тех пор, пока машина не повернула на плотину.
XII
Мельком, урывками, но с теплотой и несбыточной грустью вспоминал Охватов своего друга Урусова, а вся остальная жизнь отошла куда-то, будто, кроме сырой траншеи с железным запахом остывших осколков, ничего нет и не было в его жизни. На душе было удивительно спокойно и сдержанно, может, потому, что предстоящая вылазка не готовилась, а следовательно, не нужно было тревожиться, все ли продумано, все ли учтено и не допущено ли при этом какой ошибки.
Но ошибки были допущены. Первая и главная состояла в том, что поиск проводился с налета. А за первой последовала вторая ошибка — Охватов затянул вылазку, ожидая глухой темной поры ночи. Пока разведчики томились в траншее да жгли махорку, немцы по ранним сумеркам дерзко выползли за проломы в своих проволочных заграждениях и запали по воронкам.
Наших крадущихся разведчиков они обнаружили задолго и, подпустив их на бросок гранаты, ударили обложным огнем из автоматов. Будто спорый и крупный дождь с градом хлынул на землю и поднял, как это бывает при внезапном ливне, пыль; воздух вдруг сделался душным, загудел, враждебно накалился. Бойцы, не ждавшие такой встречи с противником, опешили, растерялись. Лейтенант поднял было свою группу захвата, но тут же все снова залегли и, отстреливаясь, начали уползать. С той и другой стороны летели гранаты. Одна из них, немецкая, деревянно-мягко стукнувшись о землю, упала совсем рядом с Охватовым; он, не видя ее, бессознательно замер, покорно ожидая взрыва. И еще чего-то ждал, зная, что ранен; спина уже вся горела огнем, а поясницу захолодило, и сразу ослабело все внутри, затуманило. «Неужели все?» — обмирая, подумал он, чувствуя, как кровь уходит из него и как земля неодолимо тянет его к себе, обещая покой и тишину.
Он слышал, как, по-лошадиному тяжело топая, побежали к нему и рядом началась возня. Его тянули куда-то, били в грудь, по глазам, и встряска, должно быть, вернула его к жизни — он поднялся на ноги, слепой от всполохов в глазах, понял, что наши разведчики сцепились с набежавшими немцами. Те и другие хакали, кряхтели, отпыхивались, и наконец в этой свалке Охватов хорошо разглядел Рукосуева, который, взяв автомат за ствол, махал им, как простым поленом, оттирая от немцев его, командира взвода. Улучив момент, когда Рукосуев отпрянул в сторону, Охватов поднял автомат и завел по немцам очередь. Один — их было трое — побежал прочь большими лихорадочными шагами, запинаясь и вихляя, другой упал тут же, а третий опять бросился на Рукосуева, и между ними опять началось что-то непонятное, с хаканьем и рычанием. Потом немец оторвался от Рукосуева и тоже хотел бежать, но вдруг вскинул руки и, опрокидываясь назад, пошел боком, боком. Охватов и Рукосуев догнали его, поволокли назад, чувствуя, как он весь распустился и начал выскальзывать из своей одежды.
Из семнадцати наших разведчиков пятеро было убито и четверых ранило. Мертвый немец, притащенный в траншею, совсем не оправдывал таких больших потерь. Разведчики, подавленные и потрясенные всем случившимся, сидели в овражке за передней траншеей и ждали лошадей, чтоб увезти в Частиху своих убитых и раненых товарищей.
Охватов лежал тут же. У него вся спина и шея были иссечены мелкими осколками, и от легкой контузии все время тянуло на зевоту. Рукосуев нарвал листьев подорожника, промыл и приложил их к его кровоточащей спине. Своими непривычными, грубыми пальцами он бередил еще живые раны взводного.
— На молодом теле все зарубцуется, заживет через пару недель. Можно и здесь остаться. Но советовал бы ехать в госпиталь: там и условия, и питание другое. А тебе надо бы подзаправиться, у тебя, смотрю, даже кожа шелушится и белая отчего-то. Я, пожалуй, такой еще и не видывал. Мраморная белизна. Вот жену бы тебе с такой кожей. А? Зеваешь? Зевай, зевай, вреда в том нет. Дак как?
В медсанбате хирург извлек у Охватова полтора десятка осколков и предложил ему эвакуироваться в тыловой госпиталь.
— Я-то почему в тебе не ошиблась, а? Ты робкий, тихий и смелый, а смелый потому, что слепой. Ты еще дитя, Коля. Дитя. А с чего-то взялся учить меня и указывать, как мне жить и что делать в жизни. Ты сам еще до сих пор толком не знаешь, кто ты и что ты на этом свете и зачем пришел в него. А я с тех самых пор, как начала играть в куклы, знаю, что буду матерью и стану любить своих детей, и в этой любви для меня все земное счастье. Другого счастья нет. И где бы я ни была, что бы я ни делала, я всегда озабочена одним. Я ведь и в армию-то шла зачем? Чтобы обо мне все говорили, все на меня глядели, а я бы могла выбрать себе самого-самого по сердцу. Ты вот и есть такой.
И доктор не настаивал, уже видя, что у раненого лейтенанта начинается жар, а через час Охватов и в самом деле потерял память: бредил, дико кричал, вскакивал с кровати, срывал с себя бинты. Только на четвертый день одюжел немного и попросил воды, а выпив без малого двойной котелок остывшего чаю, тихо и глубоко заснул. От давней смертной усталости, от перенесенных и затихающих болей, от казенного, но выветренного и вкусно пахнущего свежей стиркой белья, от тепла и аромата весенней земли, которым все было сквозь пропитано, Охватов почти беспробудно спал неделю и, когда окончательно одолел сонную немочь, почувствовал себя слабым, изнуренным, но вместе с тем и бодрым, свежим и до того истосковавшимся по жизни, что готов был принять и любить белый свет всяким, каким бы он ни был.
Разведчики вечерами после занятий приходили к взводному — все перебывали, за исключением сутулого Рукосуева — тот ни разу не пришел. Ребята приносили своему командиру новости и свежего, где-то раздобытого молока. Спина у него хорошо заживала, и он, растревоженный какими-то чаяниями, писал своей Шуре длинные складные письма, а ночью, когда по частихинским садам гремели соловьи, не мог спать и радовался этому.
Охватов лежал в маленькой хатке на одно окно, где жил дед-бобыль с заплесневелой, свалявшейся бородой, никогда не снимавший со своей головы старинного засаленного картуза. Старик день-деньской сидел на улице, у глухой стены хаты, и на железной лапе подбивал солдатские ботинки, которые приносил ему в мешке и уносил сержант из обозно-вещевого склада. В хате стояло три кровати, две из них пустовали. Сам дед спал на печке или в саду на куче хвороста, завернувшись в полушубок.
Бить сапожным молотком по обуви на железной лапе он принимался ни свет ни заря. Охватову крепко спалось под дедовский стукоток, и однажды он увидел сон явст— венно-памятный и рассудочный. Будто сидит он, Николай Охватов, в жарко натопленной караулке сторожа магазина Михея Мохрина и смотрит на огонь раскаленной железки. Печка звонко топится, и от сильной тяги дверца стучит, брякая размолотой задвижкой. Вместо самого Мохрина в караулке хозяйствует дед-бобыль в засаленном картузе. Воротя свою бороду на сторону, то закрывает, то открывает дребезжащую дверцу, набрасывает на огонь березовые полешки. Николаю охота сказать, чтобы дед перестал жарить печку и не стучал бы расхлябанной дверцей, но чем теплее в караулке, тем меньше остается сил что-то говорить и что-то делать. Да и какая-то мучительно-неясная мысль не дает покою, все кажется, что и дед, и караулка, и стук дверцы, да и жара, наконец, — все это не самое важное, а самое важное, что тревожит Охватова, необходимо еще понять. И вдруг он узнает, что дед совсем не зря калит печку: оказывается, в углу караулки, протягивая руки к теплу, жмется замерзшая, с синими, измятыми губами, Тонька и ни за что не может согреться. Она то и дело прячет свои руки под мышки или зябко растирает ими колени, и Николай, охваченный приливом нежной жалости к ней, чувствуя какую-то неосознанную вину перед нею, всхлипнул и вдруг зарыдал, начал исступленно целовать Тонькины руки, обнимать и своим дыханием греть ее колени. Заплакала и Тонька, радуясь его и своим слезам: она уже давно ждала его слез, его поцелуев и того бессильного облегчения, когда можно высказать всю свою душу.
— Подъем вам, — сказал громко, но вежливо санитар, принесший Охватову завтрак и жестко ударивший дужкой котелка. — С добрым утром, товарищ лейтенант. Такое утро, а вы спите.
Она говорила, а он, Николай Охватов, все плакал и, как бывает во сне, не мог остановиться, не мог сказать чего-то главного, пряча мокрое лицо в Тонькиных коленях.
— Так вам чаю, товарищ лейтенант, а может, киселю? — спросил санитар. — И перевязку бы надо сменить.
Солдат стал выкладывать на стол хлеб, масло, печенье и сахар в газетном кулечке. Охватов глядел во все глаза на солдата и не видел его, сосредоточенный на одной мысли: во сне что-то произошло с ним. На улице стучал дед, прибивая подметку, и Охватов сразу вспомнил караулку, деда, Тоньку, ее колени, вспомнил с такой ясностью, что ощутил на глазах своих еще не просохшие слезы. «Как хорошо все, как все определенно», — подумал он.
В окно круто ударяло уже высокое солнце и жарко нагрело одеяло, под которым спал Охватов, — кровать стояла вдоль стены у окна, вот почему и снилась ему печка. Он опять подумал о Тоньке и вдруг понял, что к нему пришло полное выздоровление.
— Сон у меня ты оборвал хороший.
Санитар был пожилой добрый человек, обмотки на его длинных тощих ногах были накручены высоко, до самых колен, ботинки свежесмазаны, конец поясного брезентового ремня самодельно обметан нитками — и вообще санитар, судя по всему, следил за своей внешностью, и Охватову захотелось поговорить с ним по душам.
— Киселишко-то испугался чего-то, побледнел а ж весь.
Заметив озабоченные движения санитара и чувствуя,
что говорить с ним больше не о чем, Охватов отпустил его и, продолжая лежать в постели, стал вспоминать свой сон, который вдруг сделался ему постылым и лживым. «Примащивается, — надоедливо и обидно звучали в памяти слова санитара. — То-то и есть, примащивается. Тьфу! — И уж совсем Охватов расстроился, когда вспомнил, что Рукосуев ни разу не пришел к нему. — Там примащивается».
Последний раз Охватов видел Тоньку, когда ходил в вещевой склад своего девяносто первого полка. Склад размещался на краю полусожженной деревни, в землянке, хорошо закрытой от дождя и вражеских наблюдателей зелеными пластами дерна. А совсем рядом, в хатах и крестьянских постройках, стояла санрота, в которой было безлюдье и тишина в связи с затишьем на передовой.
На крыльце крайней хаты сидели три девчонки-санитарки, босые, в своих домашних платьишках и простоволосые. Они лениво переговаривались, ослепленные солнцем, радуясь его теплу, тишине вокруг раскинувшихся полей и своим домашним ситцевым платьишкам, в которых было легко, свободно и которые стали для них несравнимо дороже и милей жестких диагоналевых юбок и гимнастерок с блестящими пуговицами. Охватов не мог отвести глаз от этих ярких под солнцем ситцев и, не отдавая себе отчета, повернул к хате. Когда он стал подходить, девчонки умолкли, занялись каждая своим делом: одна вязала железным крючком кружевную ленту, и в подоле у нее крутилась катушка белых ниток; двое других разглаживали на коленях и скручивали в скалочку простиранные бинты.
Тонька, босая и голорукая, с нагими покатыми плечами, вдруг показалась Охватову старше, строже, и он глядел на нее с удивлением. И лицо у нее было другое, не мелкое, а тонкое, нежное, овеянное чем-то загадочным и незнакомым, Охватов будто заново увидел Тоньку и обрадовался, что сейчас она встанет ему навстречу, начнёт о чем-то спрашивать, и он поговорит, пошутит с девчонками, с которыми не умел затевать обычного пустословия. Он уже улыбался навстречу н неотрывно глядел на загорелое лицо Тоньки, на голые ключицы ее под неширокими лямками сарафанчика, ожидая и ее улыбки — он видел, что она узнала его. Но Тонька, натягивая на колени подол давно не надеванного и севшего сарафана, холодно, как на чужого, поглядела на Охватова и поздоровалась с ним, будто век не знавала.
Так и прошел мимо, не заговорив ни с Тонькой, ни с ее подругами, зная, что редкий не привязывается к ним с досадливыми шутками, и не хотел быть как все.
«Да откуда же все это в ней? — с боязливым восторгом спрашивал он себя и рассуждал: — Да она и прежде была ладная, красивая, но в дерюжном, солдатском — разве это для девчонки!»
Он будет сейчас вспоминать не то мелкое и детское, что всегда видел в лице Тоньки, а прямой и узкий ее нос, правильные губы небольшого рта и тот сбежавшийся, туго перехватывающий ее под мышками сарафан с неширокими лямочками на плечах.
Когда он возвращался обратно, девчонок уже не было на крыльце, но в окна кто-то выглядывал, и Охватову не хотелось уходить от хаты, не увидев Тоньку еще раз. он замедлил шаги, надеясь, что она выйдет, у повертка на частихинскую дорогу долго пил из колодца воду, остужая горячие ладони на холодных и мокрых боках мятой бадьи. За угловой хатой даже постоял немного — все поджидал, по так и не вышла Тонька, и он, любя ее, новую, что-то затаившую, страдал и злился на нее…
Услышав от санитара, что Рукосуев «примащивается» возле Тоньки, Охватов не хотел думать об этом, но думалось, навязчиво, со злой ревностью думалось. И чем настойчивей он отмахивался от мыслей о Тоньке, тем упрямей становились они, а виденный сон был просто блаженно-беспощаден.
Слово за словом вспомнил он тот разговор с Тонькой, когда они шли с передовой в Частиху. Тонька с женской смелостью и прямотой сказала тогда Охватову: «Ты вот возьми меня в жены. Я б ходила за тобой как собачонка. Молчишь?.. Кому-то я все равно нравлюсь. И назло тебе хочу всем нравиться». Охватов, помнит, наговорил ей тогда много беспощадного, но говорил все только из добра и жалости, хотя и чувствовал, что Тонька и без него знает, чего ей желать и чего ждать от своей судьбы. Та Тонька, которую он встретил на крыльце хаты, почужавшая и тайная, та Тонька, которую он увидел во сне, до конца понявшая свою душу, та Тонька, к которой примащивается Рукосуев, не давала ему покоя.
Санитар вернулся с белесым киселем в стеклянной банке и пошутил:
— Хоть под борону сейчас, — крякал и радостно вздрагивал Охватов, а грубое полотно рубахи хваталось за кожу — ничем нельзя было пошевелить: и больно, и смешно, и неловко, и щекотно.
Потом санитар разбинтовал спину Охватова, оглядел ее, ощупал, смазал какой-то мазью и сказал, что бинты больше не нужны. Охватов надел рубаху на голое тело, и вся спина у него закипела от нестерпимого зуда, приятно и глубоко берущего за сердце.
— Случайно узнал, что ты здесь. Пришел.
Наконец Охватов не вытерпел и, все так же вздыхая, натянул гимнастерку и отправился к Тоньке. Он почему— то чересчур волновался и, сознавая это и не находя этому объяснения, волновался еще больше. Ему казалось, что Тонька знает о его слезах, знает его новые чувства, которые очень сильны и которых он почему-то стыдился сам. «Да ведь все вы одинаковы, — мстительно скажет она, увидев его взволнованность н покаянное смущение. — Только помани. Все одинаковы». Он не мог найтись, как объяснить Тоньке, что он по-иному, нежели все, относится к ней. Для него в ней, Тоньке, слились и Шура, и Ольга Коровина, и Лиза с хутора Плетешки, и в то же время он полюбил Тоньку саму по себе за ее нежданно зрелые мысли.
Перед хатой были хворостяные воротца. Охватов тронул их — они упали. На шум из-за хаты кто-то выглянул и опять скрылся. Туда и прошел он.
Тонька сидела на высокой завалинке — ноги ее не доставали земли — и собирала из большого вороха свежих полевых цветов букет.
На ее коленях, на земле под ногами, на завалинке, в глиняной надколотой чашке с водой — всюду лежали цветы, видимо совсем недавно принесенные с поля. Тут были золотисто-желтый козлобородник, крупные, как всегда в разгар лета, ромашки, почти розовая по этим местам вяжечка, белый и крепкий болиголов, спутанные тонкими стеблями колокольчики, с нежно-сиреневыми же цветками как у колокольчиков, васильки и солодка. Названий многих цветов Охватов просто не знал, да и в россыпи, в ворохе сочной, яркой зелени все они, кроме разве белой ромашки, перемешивались, терялись, блекли и, только собранные в букет, в руках Тоньки опять свежели всяк но себе, всяк по себе оживал своим личиком и будто начинал тихонько помигивать.
Охватов разглядывал цветы, боясь сразу посмотреть на Тоньку, предчувствуя, что встретит в ней какие-то нежелательные перемены — не то что она похудела и острижена, а что-то более важное.
— Что с тобой такое? — немного грубовато, чтоб спрятать свои радостные от встречи чувства, спросил он.
«Да, да, что-то случилось с нею», — уже совсем определенно подумал Охватов и стал глядеть на нее, присаживаясь на завалинку. На ней был надет байковый линялый халат с заметнутой набок полой и свившимся в бечевку пояском, серый тонкий платок, туго повязанный на круглой маленькой головке. На висках из-под платка выглядывали случайно оставшиеся светлые длинные волосинки. Кожа на ее лице ослабла и пожелтела. Она опять показалась ему маленькой девчонкой, которую посадили на высокую для нее завалинку. Ему стало очень жалко ее и неловко, стыдно за свои чувства, тревожившие его.
— А я, Тоня, во сне тебя видел.
Глаза у Тоньки были усталые и печальные, но глядели ясно, с напряженной думой, будто Тонька, выздоравливая, иным увидела и хотела понять заново окружающий мир. Она внимательно, даже немного хмурясь, подбирала цветок к цветку, озабоченно оглядывала букет, но на самом деле думала совсем не о том, что делали ее руки. Ей хотелось выговориться перед Николаем, сказать ему, что она мучительно любила его, в мыслях перешагнула с ним через все запретные страхи, в душе своей сжилась и сроднилась с ним, как единственным, нареченным. А он — да разве такое просто переживешь: «Ты шла в армию-то так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, а у тебя на уме нежность да ласка…»
И тогда, в Частихе, оставшись одна, Тонька с ужасом ощутила близость какого-то непереживаемого горя. Это горе состояло в том, что она поняла всю исступленность своей души: кругом война, муки, немцы залили кровью полстраны, а она, Тонька, думает только о ласке и ни о чем другом не может думать. Шел день за днем, а постоянное ожидание, с которым упрямо боролась Тонька, доходило до исступления и отчаяния. Увидев Охватова, когда он проходил мимо их хаты, она затаилась, окаменела и обрадовалась своей выдержке, однако к вечеру ей так захотелось видеть его, что она, никому не сказавшись, побежала в Частиху, но по дороге встретила командира роты, и тот, отчитав ее, вернул и дал три наряда вне очереди.
На дневальстве, в бессонные ночи, Тонька и молилась, и плакала, и не находила ни утешения, ни облегчения. Вся жизнь для нее сделалась постылой, и, беспамятная, полуобморочная, она наглоталась хинина…
Никто не знает, что Тонька травилась, ей и самой теперь не верится, совестно думать об этом, но за что-то прекрасное и невозвратимо потерянное ей хочется мстить Охватову и откровенно рассказать всю правду.
— Ты ведь не любишь армейских девчонок, и незачем тебе знать, что с ними происходит. Ты только себя хорошо знаешь. Второй кубик на твоих петличках появился. Я не я. Завеличался. А в последнем поиске вел ребят наобум и чуть всех не угробил. — Тонька мстительно задышала, бросила букет в глиняную чашку. — Мне прошлый раз наговорил — всю жизнь мне вот так опрокинул, опорожнил. — Она раздраженно толкнула ногой стоявшее рядом ведро с водой, в котором плавали желтые лепестки лютика и листочки трав. — Хоть и не живи больше. Хоть не живи. — От волнения все лицо у нее пошло пятнами, она отвернулась, нервно собрала в кулачок большой для нее воротник грубого халата и, осуждая себя и успокаиваясь, сказала: — Да что я… К чему это.
Но она перебила его зло и нетерпеливо:
— Что ж, стало быть, ладно. Горевать нам, стало быть, не приходится. — Охватов поднялся и хотел сразу же уйти, но замешкался, надеясь, что Тонька удержит его. Ему все еще почему-то думалось, что Тонька знает всю сладкую тайну виденного им сна и этот сон навсегда сблизил их. Но Тонька опять ушла в свою тайну и вроде бы даже чему-то улыбалась — морщинки на ее невысоком красивом лбу разошлись, и Охватов неожиданно увидел, как от белой, не загоревшей под волосами кожи книзу, к бровям, сгущаясь и темнея, наплывают свежие коричневые пятна. Они, эти пятна, привлекательно старили Тоньку, и Охватов мигом вспомнил свою возмужавшую Шуру, когда она, беременная, приезжала на Шорью: у ней тоже все лицо было в коричневых подтеках, и только щеки, под самыми глазами, необычайно белели, и была она оттого для Николая немножко чужой и томительно-милой…
Он взял ее руку, обзелененную цветами, и вдруг по этой вялой руке понял, что Тонька не слушает его, скрытая за своими мыслями. Да так оно и было. Признавшись, что она не поймет его сейчас, Тонька нахмурилась, потемнела глазами, и во всем лице ее появилась та, уже знакомая Охватову отчужденность, которая повернула всю его душу, когда он увидел Тоньку в санроте.
— Я тебя сразу узнал — старческая дальнозоркость. Выбрался на воздух?
Так они и расстались. Охватов, возвращаясь через широкую поляну к своей хате, чувствовал себя в чем-то неправым не только перед Тонькой, но и перед своими разведчиками, перед тем солдатом, что был похоронен в одинокой степной могиле. Под влиянием Тонькиных слов тяжело думал: «И ничего тут не скажешь, и на самом деле не жалеем друг друга. Нет, не жалеем. Да и как жалеть? Как?» Вдруг пришло на память, что с той поры, когда он сам стал командовать людьми, ему ни разу не было жалко их в бою. Он просто не думал об этом, а всегда был озабочен только одним — любой ценой выполнить задание. «Правильно ли все это? — допытывался сам у себя Охватов. — Нет к человеку ни бережи, ни жалости. Но как беречь? Как жалеть? Как? Там, под Благовкой, будь я на месте Филипенко, я бы не бросил Ольгу Коровину. Но до нее ли было, когда на волоске висела вся операция, когда могли погибнуть, как в мышеловке, десятки, а может, и сотни».
Подумав о Благовке и Ольге Коровиной, Охватов невольно вспомнил атаку финских егерей под Мценском, где, не решись он, Охватов, остановить наших пулеметным огнем, все бы легли до единого под длинным финским штыком. А последняя вылазка! Разве бы вернулись разведчики со своими убитыми и ранеными товарищами, если бы Охватов испугался жертв и сразу бы дал команду на отход? Да нет, Тонька, это со стороны глядючи, всех бы пожалел да всех уберег… И все-таки из множества наших дел, из безликой солдатской массы Тонька выделила одного Рукосуева и выделила не за что-нибудь, а именно за то, что он не остался, как все, равнодушным к безвестной могилке. «Уж даже по этому можно судить, — размышлял Охватов. — что Тонька стала другим человеком и манит ее не столько храбрость людская, сколько добросердечие. Да ведь так оно и будет: кончится когда-то война, и самой первой человеческой доблестью станет душевность, доброта…»
И еще Охватов с покорным отчаянием подумал о том, что он никогда никому не дарил цветов и, видимо, не подарит, и позавидовал Рукосуеву: «Счастье-то, может быть, на том и держится? Не сделал никого счастливым — и сам несчастливый».
Подходя к своей хате, Охватов услышал стук дедова молотка, сразу же вспомнил свой сон, и ему сделалось неуютно и тоскливо, словно его в чем-то грубо обманули. Он вернулся на полянку и по ней спустился к пруду.
На той стороне, под ветлами, лежали двое, голотелые, в чем мать родила. Не успел Охватов сесть на бережок, как один из них натянул на себя кальсоны и полез в воду. Дно, видимо, было мелкое, и он долго заходил, пока наконец вода не подступила под самое горло. Плыл он тяжело и неловко, по-женски бухая ногами по воде и сильно брызгая. Когда он добрался до половины пруда, Охватов по большой плешивой голове узнал Козырева.
Выбравшись на этот берег, Козырев смахнул с конопатых плеч капли воды, обжал на ногах кальсоны и, гремя, как тонкой жестью, надувшимися у щиколоток штанинами, поднялся к Охватову.
— Видишь ли, Коля, этот вопрос для меня имеет особую важность. У меня ведь дочь, Катя, учится в Подольске на снайпера. — Имя дочери Козырев произнес с нежным дрожанием голоса.
Охватов впервые видел Козырева в таком сильном волнении и даже перестал узнавать его.
— Я что-то и сам расстроился, — упалым голосом признался Козырев. — Ей, Катюшке, в мае вот только семнадцать исполнилось… Ну так я поплыл. Не забывай меня, Коля. А то я чувствую, расходятся наши дорожки.
«Потому и защищаешь всех, — неодобрительно подумал Охватов о Козыреве, но тут же и оправдал его: — Да разве у такого отца дочь может поступать плохо?»
— Я загляну к тебе, Коля! — крикнул он, отплыв от берега. — О русских женщинах еще поговорим!
Козырев, не подав руки, спустился к пруду, зашел по колено в воду и стал мочить ладони и обтираться, потом зачерпнул в пригоршни, облил себя с головы и нырнул, выбросив вперед руки.
— Архип, глубоко ли влип?
Он опять неловко забухал по воде, и Охватову почему— то подумалось, что он никогда больше не увидит Козырева.
Вечером Охватов ушел в свой взвод, а ночью его вместе с разведчиками увезли на правый стык с соседней дивизией, где они должны были готовить новый поиск.
После неудачи, постигшей наши войска под Харьковом уже нельзя было сколько-нибудь серьезно говорить о наступлении соседнего Брянского фронта, и Ставка дала указание продолжать начатые работы по укреплению и совершенствованию обороны. Войска строили огневые точки, создавали узлы сопротивления, копали запасные и отсечные позиции, тянули траншеи полного профиля в дальних и ближних тылах. Из резерва Ставки фронту были переданы несколько полков тяжелой артиллерии и только что сформированный 17-й танковый корпус. Севернее Ельца шло сосредоточение танковой армии. В мощный пояс оборонительных сооружений туго, по-солдатски, затягивался Воронеж. Город дышал грозным ожиданием. Жители заблаговременно покидали его, и власти поощряли это, так как все промышленные предприятия были уже демонтированы и отправлены на восток.
По данным общевойсковой и авиационной разведок, против Брянского фронта немцы стягивали крупные силы, объединенные в армейскую группу «Вейхс», в которую, по далеко не полным подсчетам, входило три танковые, три моторизованные и четырнадцать пехотных дивизий, полнокровных, обученных — среди них севернее Щигров сосредоточивалась эсэсовская моторизованная дивизия «Великая Германия».
В середине июня советские летчики подбили над оккупированной Обоянью немецкий самолет и вынудили его сесть в тылу наших войск. В нем, оказалось, летел начальник оперативного отделения 23-й танковой дивизии майор Райхель, везший приказы на операцию «Блау» по подготовке прорыва к Воронежу. Из документов нашему командованию стало известно, что 40-й танковый корпус, в состав которого входила 23-я танковая дивизия, при поддержке моторизованных и пехотных соединений должен наступать на Старый Оскол и в районе восточнее станции Горшечная встретиться с северным клином своих ударных войск, чтобы взять в мертвое кольцо советские части, прикрывавшие подступы к Воронежу.
Недели через полторы после этого Охватов ходил со своими ребятами в поиск, и они притащили артиллерийского наблюдателя из 29-й мотодивизии того же 40-го корпуса. Пленный показал, что пехотинцы передней линии даже изготовили лестницы, чтобы быстро выскочить из глубоких траншей по сигналу атаки. На другую ночь наблюдатели из полка Филипенко, высланные на нейтральную полосу, обнаружили, что немцы снимали свои мины на переднем крае.
Сомнений не оставалось: немцы с часу на час готовились к наступлению.
В эти напряженные дни командующий Брянским фронтом генерал-лейтенант Голиков неоднократно докладывал по ВЧ Сталину, что в районе Курск, Щигры происходит усиленная концентрация вражеских войск и тех сил, которыми располагает фронт, особенно авиации и противотанковой артиллерии, мало, чтобы успешно держать оборону. Голиков просил подчинить ему и танковую армию. Но Ставка, уже верно зная, что немцы для осуществления операции «Блау» оттянули значительную часть сил из-под Орла к югу, потребовала от Брянского фронта ударом своего северного крыла овладеть Орлом.
Во всех отделах штаба закипела напряженная работа по составлению плана наступления, а распоряжения, которые вытекали из будущего плана, были незамедлительно переданы войскам.
Так, 17-й танковый корпус вместо выдвижения к линии фронта был задержан под Воронежем для переброски его на Верховье. Камская дивизия по приказу фронта спешно снялась из обороны и по рокадным дорогам пошла на север. На Новосиль, в обход Ельца, нарочный повернул резервную дивизию, следовавшую из-под Задонска на Ливны.
К двум часам пополуночи 28 июня план Орловской операции был готов, о чем штаб фронта тотчас доложил в Ставку.
Теперь главное состояло не в том, что согласно новому плану войска, техника, поток боеприпасов и горючего уже были повернуты к правому крылу фронта, главное состояло в том, что все штабы и командиры настроились на наступление, ожидаемая атака немцев стала морально пережитым фактом — в новых целях и действиях сотен тысяч людей не было никаких сомнений, потому что все чувствовали твердую и верную руку.
Но именно в это время, когда Голиков заканчивал доклад Ставке о готовности нового плана, его срочно потребовал к телефону командующий Ударной армией генерал Березов и сообщил, что немцы крупными силами перешли в наступление по всей полосе, обороняемой его войсками, а на штаб армии сыплются вражеские бомбы.
XIV
Летняя ночь вся в тайнах, вся в страстном напряжении, в сдержанных, но то и дело прорывающихся звуках, и чувствуется кругом, будто ходит кто-то по молодой траве, запал в кустах бузины и бересклета, какие-то бессонные птицы шныряют в темном воздухе, чавкает, беспокойно гукает степлившийся бочаг, а от него вместе с душной болотной испариной ветер наносит комаров, и они зудят и зудят, ядовито, по-крапивному жгут, отравляя ночное очарование и радость короткого забытья.
А ночь совсем коротка.
Ротные колонны Камской дивизии сумели сделать только два привала, как небо быстро начало светлеть, подниматься, словно одним дыханием кто-то задул на нем звезды, и над дорогой нахально пролетел немецкий разведчик. Бойцы запоздало бросились в поле, побежали по сухой пыльной земле. На дорогу возвращались со смехом и шутками, скрывая друг перед другом свой недавний испуг, растерянность и сконфуженность.
— Укрытие слева! — понеслось над дорогой и полем. — Поротно. Шире шаг!
Не успели отдышаться и отряхнуть одежду, как из-за увала опять вынырнул самолет с коричневой свастикой на тонком фюзеляже и, сторонясь дороги, пошел вверх; вслед ему пехота стегнула десятком винтовочных выстрелов, и тотчас всех охватила одна мысль: сейчас наведет штурмовиков. Бойцы заозирались, забыли о шутках и готовы были снова бежать, чтобы рассыпаться и затеряться в огромном поле.
Обгоняя колонну, проехал на своей двухколесной таратайке майор Филипенко, и головная рота повернула к кустам, выглядывавшим из лощины по ту сторону поля.
— Дистанцию! Не скапливаться!
Первые уже подходили к лощине, когда с запада накатило дальним громом. Гром этот угрожающе нарастал, тяжелел, пока не накрыли его емкие бомбовые разрывы, слившиеся с мощной артиллерийской канонадой, ударившей по всему западу. Солдаты без всяких команд лавой хлынули к спасительному оврагу и посыпались в пего, как горох, благополучно укрылись под сенью низинной дикоросли.
На опустевшей дороге остались только пушки на конной тяге да обозы, которые не решались сворачивать на пашню, изрытую вешними промоинами, гнали вперед до первого поворота. Какой-то командир на белой маленькой лошадке, широко открывая нервный тонкогубый рот, кричал на ездовых, загораживая им дорогу:
— Воздух! — заорали наверху и шумно побежали вниз, зазвенело оружие, каски, затопали, засуетились ботинки, затрещали кусты жимолости и заросли вишняка. Когда вражеские самолеты проходили над лощиной, в ней все замерло от подступившей смертной минуты. Сорок средних бомбардировщиков пронесли свой бомбовый груз и обрушили его на станцию Мармыжи. До станции напрямик не было и десятка верст, поэтому вся земля в лощине тряслась и ходила ходуном — с подмытого берега осыпалась глина, а в свежих ячейках, которые спешно рыли солдаты, обваливались стенки.
А над нашей передовой в районе Головинки творилось что-то непонятное: будто из-под земли вставали огромные взрывы, они раскатисто опадали, а рядом с ними вырастали новые, более мощные, и наконец все это подавляли удары многотонных бомб, после которых над пустующими полями долго перекатывалось какое-то странное сдвоенное эхо.
Прислушиваясь к передовой и болея за тех, кто остался там, бойцы не сразу поняли, что на них надвигается гудение десятков и десятков моторов.
— Под прикрытием заслонов, товарищ полковник, будем выходить к передовой. Я поеду вперед и свяжусь с обороняющимися. Это позор нам — уходить от боя.
Те, кто посмелей, полюбопытней, опять полезли наверх и ясно увидели, как за дальними посадками, там, где железнодорожная станция, что-то мазутно дымилось и выплескивалось к небу черное пламя; порожние самолеты срывались с чертова колеса и низко уходили на запад с хлябким подвыванием, будто у них что-то отвинтилось и вот-вот должно оторваться. Встающее солнце крошилось и плавилось в сияющих кругах их вращающихся винтов.
Тяжелым дымом закурилось подстепье. Рвали его бомбы и снаряды. Не лемех-кормилец взметывал его тоскующие черноземы, а полосовали их гусеницы танков и колеса пушек. И все-таки в стороне от дорог, в луговых просторах, билось и пышно цвело богатое разнотравье. В пояс человеку вставали немятые покосы, и впору было пройти по ним босиком, когда всей ногой можно почувствовать и понять тепло и нежность родной земли. Уже празднуют свою зрелость синие шалфеи, всегда в пчелином гудении; белеет подмаренник; встал высокий костер, от которого блестит весь луг и отливает фиолетовым волнением, если качнет его метелки залетный ветер. Цветущие понизовья с каждым днем меняют свою окраску: то они васильковые, то шафранные, то белые, где вошла в силу ромашка, а когда солнце отбелит степь до ковыльного серебра и займется желтым пламенем горицвет, тогда покажется, что сквозь травы проступила кровь, пролитая в былую старину воинами русских дружин.
Дивизионные разведчики, шедшие в арьергарде за полком Филипенко, получили сигнал на остановку и залегли в некошеном клевере на высоте, обозначенной на карте отметкой 208,3. К западу высота полого и длинно опускалась в низину, к пересохшему руслу, а за ним начинался тоже покатый увал, гребень у которого слабо ме— режился в утренней дымке. На увал всходили тощие, как странники, телеграфные столбы, частью срубленные и похилившиеся, а ближе к гребню их нельзя было разглядеть: то ли их все снесли, то ли они не видны в сизом мареве. Дальше, за перевалом, темнело в дымах небо над передовой.
По характеру боя, все ожесточавшегося там, Охватов определенно угадывал, что немцы начали то самое наступление, о котором говорили пленные. Этого наступления все ждали с минуты на минуту: ближе к переднему краю подтягивались штабы, пункты боепитания, солдаты уж которую неделю спали в лисьих норах под бруствером чутким птичьим сном, держали на боевом взводе все огнестрельное оружие, артиллеристы даже не зачехляли своих орудий, и при каждом выстреле с той стороны обмирали уставшие от ожидания людские сердца — вот оно, началось! Но вчера в сумерки снялись и уехали куда-то артиллеристы, а ночью вдруг подняли и вывели из передней траншеи всю Камскую дивизию — ее позиции заняли соседи справа и слева, сомкнув фланги. Теперь вот немцы молотят изреженную оборону, и вряд ли она долго продержится.
Разведчики ни о чем не говорили между собою, но им, разведчикам, было обидно, что по чьей-то воле перечеркнута вся их трудная и опасная работа, на которой они потеряли многих своих товарищей.
Передовая горела и грохотала.
Комдив Заварухин на новом открытом «виллисе» приехал в полк Филипенко расстроенным и бледным от волнения: немцы прорвали оборону наших войск от Рождественского до Вышне-Долгого, и если быстро введут подвижные части в прорыв, то ударом на Кшень могут выйти в тылы Ударной армии, а Камская дивизия в такое отчаянное время, хорошо вооруженная и укомплектованная, оказалась просто не у дел. И хуже всего то, что в результате спешной передислокации наших войск и наступления немцев нарушена связь со штабом армии. Телефонные линии сняты, а по радио ничего нельзя добиться: немцы засорили эфир шумами, криками, жесткой музыкой. Правда, иногда прорывались русские голоса, но походило на то, что это немцы же дезориентировали наши войска, передавая ложные команды и координаты.
Заварухин всегда помнил непреложную истину, что отсутствие приказа свыше не является причиной бездеятельности командира. Приняв меры для установления нарушенной связи со штабом армии, он в этой необычайно сложной обстановке решил отвести дивизию за Ливенскую железнодорожную ветку, где имелись, как доложил дивизионный инженер, кое-какие фортификационные сооружения и где можно было дать немцам настоящий бой. Был и другой путь: немедленно двигаться к передовой, навстречу врагу, и биться там, где застанет бой. Последний вариант отличался похвальной для командира дерзостью, но эта дерзость могла дорого обойтись дивизии, если ее накроет авиация или прорвавшиеся немецкие танки в чистом поле. Конечно, вся жизнь солдата на войне — это риск и потери, но там, где можно избежать потерь, их надо избегать. В этом, Заварухин считал, заключена высшая военная мудрость, и всегда руководствовался ею. Он предвидел, что у него жестоко спросится за самовольный отход, но спасенная дивизия стоила того.
Комдив сидел в «виллисе» с картой на коленях, а у низкого борта стоял Филипенко и нервно двигал щеками. Он был небрит, черен от солнца и дороги, только дымно горели возбужденным румянцем его скулы. Близость опасности поднимала в нем энергию.
— Урусов, Охватова позови к полковнику! Наверху он! На высоте! — И добавил тише, потому что Урусов пробегал совсем рядом: — Передай, чтоб окапывались. — Филипенко не нравилось решение комдива отходить: ему с молодой горячностью хотелось без промедления броситься в бой и любой ценой достичь победы, а не уходить с отвоеванной земли. Только уважение к Заварухину и доверие к нему подсказали Филипенко, что делать надо то, что требует комдив. Однако свое краткое обращение к подчиненным начал все-таки с сердитых слов — Хотим мы этого или не хотим, но командир дивизии приказал…
На зеленом бережку промоины, под старой, с тяжелыми ветвями рябиной, собрались командиры подразделений полка; к ним и направился рассерженный Филипенко, а по пути увидел своего ординарца, что-то укладывавшего в таратайку, крикнул:
— В дороге бы мог перекусить, да не могу: разит ото всего бензином.
В это время в северной части балки разорвалось два тяжелых снаряда, и тут же загремело по всему оврагу. Филипенко быстро отдал распоряжение на отход и вернулся к полковнику Заварухину. Тот прохаживался возле машины и всухомятку ел хлеб с салом. Лицо у него было спокойно, а когда подошел Филипенко, он будничным ровным голосом немножко виновато сказал:
— У фрицев разжились. Разведчики. Три бутылки. Одна вот мне попала.
Филипенко пошел к своей таратайке, а Заварухин проводил взглядом верхового, который поскакал по оврагу на невзнузданной лошади, ненадежно сидя в седле и усиленно махая локтями. «Версты не проедет — лошадь потянет в поводу, а сам раскорячкой». Заварухин улыбнулся незадачливому кавалеристу.
Филипенко открыл банку мясных консервов, выложил копченую воблу, сало и в походные стаканчики налил густо-вишневого ароматного вина. На молчаливый вопрос полковника похвастался:
— Бой, товарищ полковник, заметно надвигается.
Прибежали Урусов и Охватов. Доложив о выполнении приказания, Урусов отошел в сторону и долго топтался на месте, как загнанная лошадь. Охватов помоложе, скорей и легче перемог затрудненное дыхание, заговорил:
— Слышишь, лейтенант, ребята там бьются, головы кладут. Но, как говорят, в семье не без урода. Ежели сунутся через твои позиции шкурники, пощады не давай.
Полковник сел в машину и уехал.
Майор Филипенко, оставшись в своем полку хозяином, снова загорелся жаждой быстрых и решительных мер, которые изменили бы ход событий, продиктованный немцами. Провожая Охватова с двумя подчиненными ему взводами, строго напутствовал его:
— Высотка, товарищ майор, для обороны дрянная, никаких укреплений.
У майора вдруг наслезились глаза, и его неожиданные взволнованные слова, и от слез дрогнувший голос, которым он закончил свою речь, не ободрили солдат, но заставили почувствовать всю суровую ответственность их перед Отечеством. Действительно, майор никогда прежде не говорил перед строем, а только отдавал команды или распекал кого-нибудь, и вдруг эти слезы и это ласковое обращение «дорогие мои» на всех подействовали сильнее приказа.
«Что-то будет с ребятами?» — неотступно думал Урусов и старался все время, пока не ушли взводы, смотреть на Охватова, печалясь за него. А Охватов был сумрачно-строг, что-то настойчиво объяснял майору Филипенко по своей карте. Последние слова его Урусов хорошо услышал:
— Урусов, — позвал майор, — а где пистолетные патроны?
Когда взводы пошли на позицию, Урусову хотелось догнать Охватова и сказать ему напутственное слово, но знал, что бодрого ничего не скажет, и проводил друга одним горьким взглядом. «Попроситься разве у майора с ними?»
— Сегодня мы, а завтра… — невесело подытожил прихрамывавший на стертую ногу и отстававший в своем ряду солдат.
И Урусов бросился к своей таратайке и начал искать сумку с патронами. Потом нашлось другое дело, и некогда было Урусову попроситься в заслон с Охватовым.
А бойцы по дороге на высоту все примеривались к приказу майора и тяжко удивлялись: как же это? В строю начался ропот. Охватов должен был пресечь его, но не знал, как это сделать, и стал по необходимости прислушиваться.
— Надоть, Колядкин.
Шедший позади него тоже отставал и покорно поддакивал:
— Полаялся б, что ли, — сказал вслед лейтенанту тамбовский солдат, тот, что повторял все «надоть» да «надоть». — Нам тоже потачку только дай. Видишь вон, Колядкин и живот уж заголил. Колядкин, эй! Демаскируешь нас своим белым брюхом.
XV
На высотке, где надлежало занять оборону, кто-то прежде еще нарыл одиночных и спаренных окопчиков; их заняли разведчики, а пришедшие пехотинцы разбрелись по траве и стали заново рыть себе укрытия, выравнивая оборону.
Охватов обошел позиции роты и почти не сделал никаких замечаний пехотинцам, хотя видел, что рыли они вяло и неохотно, затягивая перекуры; иные сидели молчком на выброшенной парной землице и с тревожным ожиданием поглядывали на запад, где стучала передовая и где в плотном мареве горизонта вставали пожарные дымы. Пехотинцы, жившие последнее время духом наступления, вяло брались за работу — все еще не верили, что снова придется отбиваться от немцев. Охватов понимал солдат и переживал то же чувство усталого равнодушия, когда ничто не может ни всколыхнуть, ни удивить, ни испугать душу. «Ах как надоело все это! — думал Охватов. — Эти окопы, окопы, окопы. И снова наступаем не мы».
Бойцы исподтишка поглядывали на своего нового командира и скорее чувствовали, чем понимали, вязавшую его окопную усталость, и оттого неясными, зловещими были для них ожидаемые события.
— Он таким-то манером, это, стегал целковики — счету не было.
Но Колядкин, раскинувшись на травке, даже не шевельнулся, а сидевший рядом с ним боец, у которого пилотка была не надета, а положена на голову, праздным голосом удивлял:
— Хватит уж пылить-то, лейтенант идет, — без сердца сказала Тонька бронебойщику и вместе с Рукосуевым поднялась навстречу Охватову.
По всей обороне звякнули лопатки, хрустнула под железом сухая, клеклая земля.
На дороге, что надвое разрезала оборону, стояла двуколка, и разведчики снимали с нее ящики с гранатами и патронами. Чуть впереди, шагах в ста, двое незнакомых ковыряли дорогу. На обочине, в мотках мышиного горошка и повилики, сидели близко один к другому Тонька и Рукосуев с Тонькиной сумкой, видимо только что снятой им с повозки. Рядом петеэровец, стрелок по танкам, выламывал лопатой перед своим ружьем хрустящий бурьян — расчищал сектор обстрела. Из-под лопаты и ботинок его ветерок выдувал пыль.
— Ты хоть бы, по крайней мере, втолковал ей, в каком она положении может оказаться.
Туго повязанная платком, голова у Тоньки казалась совсем маленькой, а сама она в широкой гимнастерке с низкими нагрудными карманами окончательно походила на мальчишку. Ее улыбчивые и виноватые за эту улыбчивость губы не понравились Охватову, и он сказал, обращаясь к Рукосуеву:
— Что они делают?
Охватов безразлично махнул рукой на Тонькины слова, а у Рукосуева спросил, указав в сторону копавшихся на дороге:
— Майор Филипенко при мне, товарищ лейтенант, наказывал им минировать все дороги. Мосты особенно.
В разговор вмешалась сама Тонька:
— Тебе что, не приходилось отступать, Рукосуев? Люди не по своей воле идут на такой шаг. Или не понятно?
Охватов даже растерялся, видя какое-то злое оживление Рукосуева, однако не поверил своей догадке.
— А мне и невыгодно понимать это, лейтенант. — И внезапно разгорячился, перешел на «вы»: — А вы не удивляйтесь! Вот так! Да, не удивляйтесь! Вы то подумали, что у вашего подчиненного рядового Аркашки Рукосуева дом на Чижовке в Воронеже? Не подумали. А там две сестренки, как Тонька, да мать безногая. Да я, клянусь, растяну всякого, кто появится на том угорье. — Рукосуев ткнул в закатную сторону. На губах у него появилась слюна. — Хоть свой, хоть немец — появись, шкура. Хватит отступать. Хватит. И молодец майор Филипенко, что отдал такой приказ. А вы его заначили, сховали от нас?!
Рукосуев поставил сумку к Тонькиным ногам, неспешно одернул гимнастерку и с затаенным спокойствием объявил:
— Верно приказал командир полка — стрелять! Вы всегда, товарищ лейтенант, не тех жалеете. Родину надо…
Охватов считал, что вокруг него не найдется и человека, который бы набрался решимости открыть огонь по своим, пусть и шкурникам, — и вот Рукосуев. Этот из тех: что говорят, то и делают. Охватов и верил, и не хотел верить словам Рукосуева, но, увидев обнаженные сталистые глаза его, мокрые с перекосом губы, больше не колебался — будет стрелять! Охватов как-то неожиданно остро почувствовал свою беспомощность, будто его предали, и невольно оглянулся на Тоньку, ждал от нее помощи, но Тонька подтвердила с женской прямотой и беспощадностью:
— На моих глазах из грязи в князи, а раскомандовался-то.
Рукосуев потоптался, потоптался и пошел.
Чтобы не оставаться с Охватовым, следом пошла и Тонька, говоря нарочито громко:
— Садись, Коля, подякуем, как у нас говорят, побеседуем. Я и угостить могу под это словечко.
Лейтенант направился к кустам цветущего шиповника, который, весь в свежих розовых бутонах, нарядной зеленой стенкой тянулся вдоль по гребню увала и, видимо, разделял земли двух колхозов или районов. Кустарник на широкой лобовине высоты был хорошо приметен и мог стать для противника вероятным пристрелочным рубежом, однако кто-то нарыл вдоль него окопчиков, и разведчики заселили их: все спасительней, кажется, спрятаться за кустик в открытом поле.
У одного из окопчиков на траве сидел Пряжкин, складнем вырезал из старой ветки шиповника мундштук и продувал его, налившись краской.
— В Частихе той бабке сорок писем написал на газете — так что продукт добыт праведным трудом. Давай. Вот и хлебушко есть.
Пряжкин достал из мешка просоленную тряпицу и развернул кусок сала.
— Рассовываете мины, а там же разведчики наши, — сказал Охватов саперу. — И вообще наши войска.
Явился сапер, пожилой сержант, пыльный, заветренный, а брюки, гимнастерка и даже кирза на его сапогах отгорели на солнце до материнской нитки, да и худое темное лицо сержанта густо взято белесым лишаем.
— Не проглядеть бы, — повторил сапер назидательно.
Сапер никак не назвал немцев, видимо, не имел под рукой подходящего слова, которое бы заключало в себе и ненависть, и пренебрежение, и уважение к вражьей силе.
— Я понимаю майора Филипенко — он добрый, черт возьми. Он вот словом обидит солдата и тут же готов извиниться. А трусов, верно, ненавидит. Из-за одного труса, бывает, гибнут десятки. И дорогу минировать приказал сгоряча. А этот дьявол, видал, какой прыткий — растяну всех. Я тебе растяну!
Охватов все время чувствовал не дающую ему покоя озабоченность и потому не мог отдыхать, но и не мог с душой взяться ни за какое дело. Ему, как и всем остальным, было тягостным ожидание приближающегося боя и хотелось только одного: чтобы скорее наступило то, чего они боятся и ждут.
Он сел на кромку окопчика, и ноги вдруг затекли гудом, зачугунели, будто сапоги его были сшиты не из кожи, а из броневого листа. «Третий день не разувался», — подумал Охватов, а сказал совсем другое, что преследовало и мучило:
— Навоюешь с такими, — сказал Рукосуев вслед лейтенанту и пошел за ним на дорогу к солдатам, вполголоса ругаясь и шаркая сапогами. — В слезы ударились, сволочи.
Что «накатывает», чувствовали уже все: передовая, удаленно и слепо стучавшая с утра, вдруг совсем угрожающе подвинулась, дохнула близким грохотом, с перепадами, тяжело задребезжала, словно за окрестными увалами брали разгон тысячи необкатанных жерновов. Земля качнулась, живые глубокие толчки пронзили ее насквозь, и Охватову показалось, что все: и пашни по косогорам, и густые травы в лощинах, и темно-зеленый вал шиповника, и нагретая солнцем дорога, и бойцы на ней, — все это вроде вздрогнуло и покачнулось.
Охватов поднялся и пошел к дороге. Тонька и Рукосуев сидели все там же, в траве, к ним подсел еще бронебойщик — стриженую голову его покрывал носовой платок с узелками по всем четырем углам. Тонька по— женски основательно сидела на земле, вытянула разутые ноги, а в руках держала зеркальце и, обнося им себя то справа, то слева, с улыбкой прилепливала к губам алые лепестки шиповника. «Совсем беспонятная, как малое дитя», — с раздражением подумал о ней Охватов.
— Очки малый потерял и вот убивается, — стали объяснять Охватову и подталкивать сидящего солдата: — Встань давай.
На дороге, в пыли, сидел худоплечий солдат с розовыми оттопыренными ушами, и по этим еще свежим, домашним ушам Охватов определил, что солдат из новичков.
— Вы разрешите его мне, господа присяжные заседатели, — ни к кому не адресуясь, сказал Рукосуев, и все обратили на сутулого внимание, только молодой боец продолжал оглядываться ищуще и беспомощно. — У меня хорошее зрение, на двоих хватит. Я ему окопчик только попереди себя вырою. Ну дак как, родной, решил? Пойдешь ко мне? — Рукосуев обнял было солдата, со зловещей лаской заглядывая в его глаза, но тот испуганно и поспешно отстранился, и это окончательно взбесило Рукосуева: — Без рук, без ног останешься, а ходу с этой высоты тебе нету. Еще хоть один звук, и тебе не понадобятся очки. А ну, за мной шаго-ом марш. — Рукосуев вдруг почувствовал угрюмое молчание пехотинцев и вызверился на них, подвигая автомат: — Что распатронились? Может, еще есть такие плакальщики?
Солдат встал и заоглядывался синими воспаленными глазами, никого не узнавая. Был он совсем молод, и детские пухлые губы его все еще плакали.
— У меня не заверещишь.
Прибежал взводный, старший сержант, но, зная злую лихость разведчиков, не заступился за своего бойца. А Рукосуев, подталкивая солдата углом автоматного приклада, сулил ему:
— Что же вы товарища-то отдали? Или у каждого есть слёзная слабость?
Охватову сделалось жалко потерявшегося новичка, в груди неожиданно, но сильно дрогнула и зазвенела тугая забытая струна, и под влиянием давнего этого живучего чувства он зло подумал о пехотинцах: «Да что же вы за народ, черт вас возьми? Что за народ вы, коли не можете защитить своего товарища? Пехота…» — скомкал свою мысль Охватов и сказал солдатам:
— Тяжко на душе, вот меня и мутит. А эти в такую отчаянную минуту очки теряют, в слезы. А еще и боя не было. У кого же он защиты-то ищет? У моих сестер? У моей безногой матери? Коля, родной мой, — Рукосуев тоже назвал Охватова по имени и затрясся, — я знаю здешние места: если не удержимся тут — до самого Дона немец погонит. Нет, ты меня за руку не хватай! Не хватай, говорю!..
То, что Рукосуев решительно обошелся с пехотинцами, Охватову понравилось: кто его знает, какой он будет, бой, и лучше приструнить людей, чем разжалобиться к ним.
— Порадуют сейчас.
Когда Недокур и двое ходивших с ним в разведку стали спускаться с дальнего увала, закрывавшего собою весь западный небосвод, можно было разглядеть, что они торопятся, а иногда и бегут, тяжело и неподатливо.
Вся оборона ожила, стала перекликаться. Потянулись к дороге, высказывая свои соображения:
— А это что за орава?
Встретились и отошли в сторонку. От Недокура так резко и густо разило горячим потом, что над ним, как над лошадью, с голодным жужжаньем вились оводы. В морщинки на шее набилась и намокла пыль, на пилотке чуть выше среза белела соль. Сняв вещевой мешок с автоматными дисками и гранатами, Недокур бросил его на дорогу:
— Значит, в прикрытии мы?
Охватов хотел скомандовать по окопам, но бойцы сами побежали занимать свои места: их, видимо, предупредили недокуровские разведчики о близкой опасности.
— Двенадцать, — успели сосчитать.
А с запада, нависая над дорогой и полем, рассыпанным косяком приближались штурмовики, гудели с тем подвывом, по которому бойцы безошибочно угадывали фашистские самолеты.
— Себя, по существу, оплакал, — сказал взводный и, держа в кулаке наплечный ремень сумки, с явным сочувствием добавил: — Должно быть, дьявольская интуиция была у человека.
Над лощиной самолеты зачем-то снизились, и те, кто еще имел выдержку наблюдать за ними с высотки, видели, как туго и неярко отразилось солнце в плексигласе их колпаков. Через окопчики бесплотно махнули простертые тени, все время нараставший вой моторов заметно опал, и солдаты уже готовы были поверить, что смерть, как и утром, пронесло, но вдруг всю высотку встряхнуло, ударило глубинной судорогой, и забарабанили взрывы один по другому, вперемежку, слитно. Разорванный воздух, дым, пыль, срезанная осколками трава и сами осколки — все это ударило по окопчикам, и редкий не покаялся в лени, чуя, как запохаживал по спинам смертный ветерок.
Три раза обернулись немцы над высоткой, осыпая ее мелкими бомбами и кропя из скорострельных пулеметов.
При очередном развороте они вдруг ушли на восток, и наступила быстрая тишина, которой трудно было поверить. Из завалившихся и оплывших укрытий небойко начали вылезать встрепанные солдаты, не узнавая ни друг друга, ни растерзанной и обожженной вокруг земли, ни искалеченных кустов шиповника.
Когда уж все были наверху, четыре самолета совсем бесшумно вернулись из-за лесистой балки и снова начали стрелять и бросать мелкие бомбы на высотку. Бывалые солдаты расторопно нырнули в свои окопчики и затаились, а новички поддались страху — кинулись по полю. За первыми побежали другие, и скоро все поле ожило от обороны до балки. Немецкие летчики снизили свои машины и расстреливали, как подвижные мишени, обезумевших и беспомощных людей, заботясь о том, чтобы с каждым заходом скосить как можно больше.
Налет для обороны был губителен: больше всего, конечно, пострадали пехотинцы.
Повторись еще такая воздушная атака, и немецкая пехота может строем пройти через убитую высоту.
XVI
Казалось, распахнутыми ярусами, затопив все небо и землю могучим рокотом, летели связи тяжелых бомбардировщиков. Где-то там, далеко на западе, они взяли высоту, направление, уставные интервалы и здесь, над увалами, проплывали сосредоточенно и стройно, может быть уже видя свои цели в дымах Касторного или Воронежа. Оттого что вражеские самолеты так спокойно и выверенно шли разрушать наши тылы, у солдат было ощущение, что нигде уже не осталось надежной земли.
Было жарко. Травы пылали от зноя. Чем-то до крайности растревоженные, ожесточенно гудели большие поганые мухи. На солнце быстро вяла и подсыхала поваленная осколками трава.
Пехотинцы хоронили убитых в сухой общей могиле. Среди убитых был и тот, что потерял свои очки.
— Не бегал бы — и жив остался.
Охватов поглядел на меловое лицо убитого и увидел на его переносице черный надавыш от дужки очков, а молодые, не обмятые житьем губы все еще плакали.
Дальше всех убежал. Разумеется, интуитивно чувствовал.
— Ты иди-ка лучше займись обороной. Час сроку, чтоб восстановить окопы. В полный рост чтобы были. Иди, иди, жив будешь, на это дело наглядишься. — Охватов кивнул на могилу, куда солдаты укладывали убитых один к одному, заворачивая им на лица подолы гимнастерок.
Сержант сказал правду, и Охватов не нашел ответа,
осердился:
— Поругайся, поматерись — тут все свои, — со знанием истины авторитетно разрешала Тонька, а руки ее без видимого сострадания и бережи брались за раны, пугали неосторожностью, но именно под твердыми и решительными пальцами унималась боль, и солдаты с благоговением глядели на Тоньку, потому что она — единственный человечек в этот чудовищно жестокий час — разумно хотела помочь им.
В мелкой придорожной канаве, страдая от болей и жажды, с синими, бескровными лицами лежали и сидели раненые.
Закатав рукава, гологоловая и расторопная Тонька споро рвала бинты, стягивала с полуживых рук и ног одежду, обувь, слушала стоны и матерщину, ползала на своих круглых коленях по земле, то и дело вытирая пот уголком марли, сунутой в нагрудный карман.
— У меня винтовка двенадцать тридцать три ноль три, с полуторным прицелом, ежели…
Солдат был ранен в грудь и неумело обмотал рану рубашкой, располосованной гимнастеркой, однако все это намокло и сочилось кровью. Сам он захмелел и отупел от потери крови, только чувствовал, как давит его к земле жаркое солнце, и не ложился, боясь лечь и умереть. Когда мимо проходил лейтенант Охватов, тамбовский, бодрясь и торопясь, заговорил:
— Как же я с ними, товарищ лейтенант? Много тяжелых.
Охватов подумал, что это был исправный по службе солдат, и хотел сказать ему что-то утешительное и ободряющее, но подошла Тонька, испачканная кровью, некрасивая и деятельная:
— Уходят! Братцы, это что же такое! — истошно завопил Рукосуев и, подбежав к окопу бронебойщика, пал за ружье. Сам бронебойщик, на ощупь скобливший подбородок безопасной бритвой, глазом не успел моргнуть — Рукосуев выстрелил. Это был первый выстрел в обороне, и его слышали все, недоумевая, кто это и куда стрелял.
Ничем не помог командир, — да и чем он мог помочь? — но сказал четко, определенно, будто все решил как надо. Тамбовский, с ранением в грудь, услышал слова лейтенанта и стал подниматься, выпучивая от боли и напряжения глаза, и вдруг повалился на спину, сухо ударился головой о приклад своей винтовки номер 123303, уходящие бутылочно-мутные глаза его мертво остановились.
«Только бы не так», — чего-то испугался Охватов и тут же забыл об этом, потому что из обороны закричали, что дозорные на увале дали две зеленые ракеты: значит, на дороге с запада кто-то замечен.
И действительно, скоро на гребне увала показались люди, гусеничный трактор с орудием на прицепе, повозки и опять люди.
Трактор уж почти спустился в лощину, а солдаты все шли и шли из-за увала. Может, от пыли, поднятой ими, или от нагретого воздуха солдаты казались серыми, как и ослепленная солнцем дорога.
Вдруг на увале, прямо в негустых рядах идущих, упал снаряд, и через несколько секунд до обороны докатился звук разрыва. И следующие снаряды прилетали с удивительной точностью: вероятно, артиллерийский наблюдатель хорошо видел и дорогу, и идущих по ней. Солдаты врассыпную потекли вниз, в лощину, — здесь их огонь не доставал.
— По изменникам Родины! — скрипел зубами Рукосуев и, отбиваясь от наседавшего бронебойщика, сделал еще три выстрела. Ошеломленное понизовье местами залегло, замешалось.
А трактор вдруг пошел боком, боком и, загородив дорогу, остановился.
— Напрасно это мы его, — вздохнул бронебойщик. — Не то мы сделали. Не то.
На выстрелы прибежал Охватов, бросился в окоп, отбил у Рукосуева ружье, а самого бойца, остервеневшего и махавшего кулаками, они с бронебойщиком выбросили из окопа. И в тот жe миг близко на дороге разорвался дальнобойный снаряд. Рукосуев вдруг подломился на своих крепких ногах, лег на землю и начал подгребать к себе что-то плывущее у него из рук, уже перемешанное с глиной, но все еще живое, светло-розовое.
— Кто тут стрелял? Я спрашиваю, командует кто?
Наверх поднимались отходившие и были до того измучены и утомлены, что тут же у обороны ложились, прося бинт, воды или курева. Они не могли даже возмущаться, что по ним стреляли. И только малорослый, но командирского вида человек в синих комсоставских брюках и невыгоревшей — значит, суконной — пилотке кричал что-то, размахивая пистолетом. «Вишь ты! — глядя на его воинственную фигурку, осердился Охватов. — Отходишь, и помалкивай в тряпочку. А то еще права качать станет…»
— Кто командует? — шагая вдоль обороны, кричал командир, раскачивая отяжеленной пистолетом рукой. Охватов вроде бы слышал когда-то этот несильный голос, но не хотел узнавать его, а разглядывал Рукосуева и ничего не мог сделать с подступившими к горлу слезами.
Это был пожилой командир, сухопарый, с тонкими ногами, перехваченными в икрах зауженными голенищами. Воинственная легкая и голенастая фигурка его была очень знакома, но самого человека Охватов не мог узнать.
— Стреляй — не пойду. У этого проклятого Недокура опять вся рожа красными пятнами взялась.
Лейтенант не любил, часто не понимал Рукосуева, но ценил его, верил ему и в чем-то даже готов был походить на него. Рукосуеву нравилось, да он и умел, подавлять людей и, может быть, потому не имел друзей. В вылазках был бесстрашен, упрям, настойчив в выполнении задания, во имя чего ни капли не берег себя и уж совсем ни во что не ставил жизнь своих товарищей. Разведчики втайне даже побаивались ходить с ним в одной группе, хотя он никогда не оставлял в беде напарника. Храбрый до полной безответственности, Рукосуев иногда перед самым выходом в поиск непреклонно заявлял:
— Не я командую вами! Ах, не я! Я бы вам всучил щетинку.
Рукосуев был груб, похабен и в то же время трогательно и заботливо любил своих сестер, а Тоньку носил на руках и лаской привязал к себе, хотя и был много старше ее. Он совсем не пил вина, но в вылазках при случае прихватывал, а потом угощал разведчиков и жестоко пушил их за то, что они мало знают песен и не любят петь. В такие минуты он откровенно, с трезвой и потому страшной настойчивостью говорил:
— Ты тут командуешь? — спросил подполковник, дулом пистолета поворачивая к себе Охватова — тот повернулся и некоторое время слепым взором глядел на командира, не понимая его вопросов. — Ты знаешь, что бывает за такие штучки?
Охватов глядел на Рукосуева, который уже вне сознания все еще сжимал кулаки и со скрипом жевал землю своими изломанными зубами.
— Да ведь ты Охватов?
Подполковник вдруг остолбенел, и маленькое свирепое личико его обмякло, и он, не веря и удивляясь, спросил:
— Все еще пьем чашу крестных мук. А ты, видать, садовая головушка, в заслоне? Жаль, а чем я тебе помогу? Вот без малого на весь полк три патрона. — Афанасьев похлопал по кобуре и подал руку Охватову: — Давай держись. Бог даст, увидимся. Я о тебе хорошо помню. — Подполковник крепким шагом пошел к дороге, но вдруг обернулся и спросил: — Ольга-то Коровина — как? Я знал, что так оно и будет. Жертвенности много было в ее лице.
Подполковник зачем-то пристально посмотрел на убитого солдата, на его крупную голову в сальных, черных волосах и не то спросил, не то утвердил:
— Что же вы ничего-то не сказали, товарищ подполковник? — И побежал, догнал Афанасьева, пошел рядом, заглядывая ему в лицо.
Афанасьев опять пошел, и Охватову показалось странным, что они ни о чем не поговорили, крикнул вслед:
— Будем держаться здесь до смерти.
Бойцы Афанасьева поднялись, пошли, и подполковник смешался с ними. Запылили. Три подводы с ранеными выбрались на увал, и ездовые, нарвавшие зеленой травы в лощине, на ходу из рук кормили лошадей.
Раненые и совсем ослабевшие шли, цепляясь за оглобли и борта повозок. В общем потоке были и безоружные, а иные несли свои винтовки на плече как дубину, и оттого вся колонна мало походила на войско. Шли распояской, безрубашные, перевязанные по телу, несли на привязи руки, хромали, шли черные от злобы и солнца.
Охватов вернулся к обороне. Не желая того сам, вышел опять на Рукосуева, увидел возле него Тоньку и с осознанным страданием вспомнил все. Тонька, припав к плечу солдата, горько плакала, стянув на лицо со своей маленькой стриженой головки зеленый платок.
Из низины по опустевшей дороге через силу крупно шагал рослый и кривоногий грузин, который довесил винтовку себе на шею и держался за нее обеими руками, толсто и неумело перевязанными в локтях исполосованной гимнастеркой.
«Будем стоять насмерть», — подумал Охватов и, направляясь к пехотинцам, с ненавистью к немцам и палящему солнцу подтвердил свою мысль вслух:
— Гляньте-ка! — перепуганно указал большеротый пехотинец и оборвал внутреннюю работу в Охватове. На увале, закрывающем запад, появились мотоциклисты. Распихивая их в стороны, по дороге один за другим подошли три легких танка. Остановились.
А в голове где-то сами собой жили и повторялись слова Афанасьева: «крестные муки», «крестные муки».
— Этот, как его, опять топор утопил.
В обороне нервно защелкали затворы.
XVII
Штабы дивизий и армии при неожиданно быстром перемещении боевых порядков не могли наладить устойчивой взаимной связи, а после сильных бомбардировок штаба и командного пункта генерал Березов окончательно потерял управление войсками. Обстановка менялась так стремительно, что офицеры связи искали и чаще всего не находили штабов частей и соединений.
Генерала Березова больше всего тревожил правый фланг, откуда была снята Камская дивизия и куда немцы наносили свой главный удар. Почти в полном неведении, изнервничавшись и потеряв терпение, Березов решил сам ехать к северному крылу. Он взял полуторку, находя ее удобней легковой машины: она и проходимей, не привлекает к себе особого внимания немецких летчиков, а в кузов можно посадить радиста и охрану. Так и сделал.
Машина, еще совсем новая, пахла краской и молодой резиной, но кабина из-за нехватки железа была затянута брезентом, который при езде хлопал, надувался и пропускал пыль.
На Сужме, неширокой, но глубокой речушке, пришлось ожидать, когда саперы закончат ремонт мостика, вчистую снесенного бомбой. Поблизости не было леса, и саперы на себе таскали бревна из деревни. На бревнах болтались обрывки обоев, клочья старой пакли. Другой переправы поблизости не было, и, чтобы ускорить дело, генерал дал саперам свою машину на одну ездку. Сам сел в тени куста, развернул карту и стал определять местоположение правофланговых частей. Автоматчики из охраны быстро разделись и упали в воду. Уже не одну неделю стояла глухая жара, а вода в Сужме была холодная, и солдаты поджимали локти, сдержанно крякали, окатили чересчур осторожного и захохотали; один из них так увлекся брызганием, что заржал на всю речку; генерал неодобрительно поглядел на автоматчиков, а в душе позавидовал их ребяческой беспечности, подумав о том, что не помнит, когда сам от души смеялся. А умел в свое время и пошутить, и посмеяться был мастер, да потом запретил сам себе даже улыбаться: генерал. Молод был — подгонял себя под высокий чин.
Солдаты увидели лицо генерала, смолкли, вспомнив, кто они, где они и что ждет их через час-два, присмирели, стали одеваться молчком.
За кустом, под которым сидел генерал, саперы крутили точило и правили на нем топоры — наждак шершаво и сочно лизал железо, позванивал им.
Саперы вели несколько странное рассуждение, состязаясь в скрытой иронии:
— Все небо под себя подгребли, — судачливо заговорил один.
Разговор как-то неожиданно оборвался, и затрещали кусты. Автоматчики, гревшиеся на песке у воды, бросились под невысокий обрывчик, запинаясь за обломки старого моста. Из-за шума кустов и топота генерал не сразу услышал гул приближающихся самолетов, а когда услышал, искать укрытие было уже поздно. Приласкался к земле, обнял ее, но все равно неуютно лежалось, весь на виду, и первый раз в жизни показался себе обременительно длинным, большим ни к чему, а дальше уж одно к одному: отравился вдруг унизительной обидой, что был одинок и беспомощен, что недопонимал чего-то в происходящих событиях. С утра сегодня почувствовал, что жестоко обманулся в своих ожиданиях, хотя и не имел на это права.
Самолеты, вероятно, были порожние и прошли так низко, что, казалось, зашумела листва от их винтов, однако все этим и кончилось.
Саперы снова затрещали кустами и начали крутить точило. От них потянуло дымом махорки, железной гарью, будто из кузницы.
— Плохо воспитываете своих людей. Очень плохо.
Березов скомкал свою карту, сунул ее в планшет.
Вернулась с бревнами машина и угрожающе просела в топкий, затянутый жирной зеленью берег — все бросились вытаскивать ее, побежал и сам генерал, забыв о саперах, что точили топоры, а потом пожалел: надо бы хоть посмотреть на них. Но они вместе с другими катали бревна и были все одинаковы, в обмотках, мокрые, грязные, сосредоточенно-довольные дружной и спорой работой.
Когда по живому настилу переехали речку, генерал все-таки подозвал к себе командира саперного отделения и отемяшил его выговором:
— Куда едешь, ты, разиня?
* * *
Степная дорога была пустынна, потому что вражеская авиация загнала всякое движение в овраги и перелески. В канавах на обочине да и прямо в колее валялись разбитые автомашины и повозки, снарядные ящики, артиллерийские стаканы, сожженный автобус с подвешенными и обгорелыми носилками, рваные мешки с крупой и сахаром, мятый самовар, трупы коней, окровавленная вата. Иногда в сторонке белел бинтами солдат — может, отдыхал, а может, уснул с концом.
Потом дорога осталась без телеграфных столбов, совсем задичала, видимо, отошла от торных путей. Генерал сверялся с картой, но местность была бедна ориентирами, становилась совсем неузнаваема. Раза два генерал останавливал машину, выходил на дорогу и прислушивался — мрачнел, то и дело нервно хлопал планшетом, закрывая и открывая его. Гром на западе вставал до неба и по бокам опадал с глубоким захлестом. Березов знал: чем ближе передовая, тем угрожающе подступившими кажутся ее гремящие фланги, они как бы затекают в глубину нашей обороны и справа и слева, пугая охватом. Так оно было и сейчас, и генерал старался не обращать внимания на это, однако не мог избавиться от нараставшей тревоги.
На одном из увалов дорогу преградили бойцы: с оружием, значит, шли к передовой — и просили подвезти. Шофер вопросительно глянул на генерала, готовый посадить ребят, но генерал будто не заметил ни солдат, ни их взмахов, ни вопросительного шоферского взгляда. Однако едва успели проскочить мимо, как тут же сзади разразилась дикая автоматная стрельба; пули завизжали над самой кабиной, и генерал приказал остановиться.
Еще скрипели тормоза, а дверцу кабины со стороны шофера уже распахнули, и потный белобрысый лейтенант закричал на шофера:
— Немцы же, товарищ генерал.
Березов узнал лейтенанта Охватова, и Охватов, глянув в глубину кабины, узнал генерала, изумился и испугался за него:
— По-за кустами, товарищ генерал, к канаве, еще успеете. Уходить надо.
Генералу было неловко и не хотелось выполнять данный как приказ совет лейтенанта, и уж совсем было обидным слово «целехоньким», но иного выхода не было, взялся за неразработанную ручку на дверце, а шофер все норовил включить скорость, и под кабиной скрежетало, обламывалось вроде. Наконец генерал открыл дверцу и вышел на дорогу.
Машина сорвалась с места, автоматчики едва успели переметнуться через борт — один упал, другой на него, — оба скатились в канаву.
Охватов сразу увел генерала за кусты шиповника, а на дорогу, где только что стояла машина, упал легкий снаряд. Второй брызнул насыпным бруствером окопчика перед лицом пехотинца, и пехотинец обвял, осел в своей ячейке под издырявленной пилоткой. Шофер почти развернул машину, когда у переднего колеса лопнул третий снаряд, и все разом смолкло, только что-то исходно шипело и вытекало из машины.
После короткой паузы по обороне стали жарить все три танка.
Снаряды летели с резким и стремительно-сильным звуком, но рвались тихо, будто за кустами солдаты выбивали свои пыльные шинели.
Охватов не знал, как вести себя при генерале; надо бы лечь на землю: обстрел густел, и нельзя было оставлять генерала на высотке.
— Давай, давай — бог не выдаст, свинья не съест. Какая чертовщина, однако.
Охватов побежал к канаве, генерал — за ним. Когда
Охватов припадал к земле, пережидая свист очередного снаряда, генерал ненастойчиво, по-свойски торопил:
— Влопался я было. И так бывает. Не этому учился последнее время. Обходов, помнится?
За перевалом высоты, уйдя с глаз немцев, генерал неаккуратно лег на скос канавы и, бледный, осунувшийся, с небольшой точеной головкой — фуражки на нем не было, — совсем ровней показался Охватову, который участливо глядел на генерала.
Тот перехватил эту жалость в глазах лейтенанта и опять просто повинился:
— Тонька что-то притихла, товарищ лейтенант. Не того ли уж ее? — сказал боец.
Березов пошел по канаве, а Охватов вернулся к обороне. Уже за изломом дороги, на виду у немцев, в копанце наткнулся на генеральских автоматчиков — шугнул их, чтобы не оставляли генерала. «Где он их взял, таких? Вот этим и всыпать нелишне. И генерала своего, черти, бросили».
Машина была в огне. Убитый шофер запутался ногами в рычагах и, вывалившись из кабины на подножку, горел. Немецкие танки, сторонясь дороги, сползали с увала, стреляли из пушек. Мотоциклисты наверху ждали чего-то, рассыпая разноцветные ракеты.
Охватов побежал к петеэровцу, лег рядом с ним.
— Ну ты молоток, паря-ваньша, — сибирской шуткой похвалил Охватов бронебойщика и первый раз разглядел его; тому уж за сорок, но он моложав, а глаза синие, чистые, ясные, праведные.
Из низины словно тихим дуновением явственно донесло разболтанный железный бряк. Мотоциклисты, поняв, что в обороне нет пушек, тоже стали спускаться. Над коляской одной из машин трепыхалось и опадало темное знамя на коротком древке.
В угор танки пошли напористее, на глазах страшно приближаясь. Засвистели, завизжали рои пуль — это стреляли с мотоциклов.
Зачастила дробно и беспорядочно оборона. Кратко, но весомо харкнуло бронебойное ружье. Вырвавшийся вперед и ближний к дороге танк остановился. Почему-то сбавили скорость и два других, но поравнялись с ним. И вдруг как по команде все три опять двинулись в гору, теперь уж совсем быстро в последнем броске. Гусеницы вздымали и далеко рассеивали охапки пыли, уже было видно, как она под ветерком густо перекипала, свивалась в тугие жгуты, которые временами накрывали машины вместе с башнями и пушками.
Рычание, пальба и лязг приближающихся танков, какое-то пронзительное трясение земли мешали сосредоточиться, мешали сделать что-то единственно верное и спасительное.
Охватов вжимался в неглубокий окопчик и ждал, когда снова выстрелит бронебойщик, боясь торопить его и теряя последнее терпение. А бронебойщик положил под локоть свою пилотку и все приноравливался плечом к накладке ружья, хомутил пальцами вороненое железо. Охватову же казалось, что бронебойщик вот-вот отпихнет от себя ружье и крикнет в отчаянии: «Да пусть сам черт стреляет из этой оглобли!»
Но бойца вдруг будто судорогой стянуло над ружьем, он весь напрягся, и от этого Охватов невольно поглядел вперед, понял, чего ждал бронебойщик: ближний танк вынырнул из пыльного завоя, и по боковине стальной туши его скользнуло солнце, в это солнечное окно и выстрелил бронебойщик. Танк еще продолжал двигаться, но на башне его откинули люк, а над пылью легко и летуче взнялась копна черного дыма.
Два других танка стали полого разворачиваться, может, хотели уклониться и обойти оборону, но бронебойщик подстрелил и второй — в нем начали рваться боеприпасы, башню своротило набок, короткий обрез пушки немотно замахнулся куда-то к черту, под самое солнце. Третий уже не маневрировал, не играл со смертью — задним ходом сполз в низину, выпятился из опасной зоны.
Мотоциклисты вообще дальше низины не поехали. Потолклись у нашего трактора и тоже поднялись на увал. На этом и кончился бой, но солдаты усердно полосовали по горящей броне подбитых машин, чтоб никто из экипажей не ушел живым.
— Коля, Тоньку тут… навылет!
От соседнего окопчика закричал Пряжкин:
— Ты лежи, Тонька, мешаешь же, — ласково покрикивал на Тоньку Пряжкин, неумело перевязывая ее.
«Вот тебе и все, — безотчетно подумал Охватов. — Другого и быть не могло». Он подошел к окопчику, из которого Пряжкин вытаскивал Тоньку, помог положить ее на траву под охлестанным кустом шиповника. У нее был прострелен правый бок, но она жаловалась не на боль в боку, а на то, что у нее сделалась непослушной правая нога. Она пыталась руками подтянуть к себе омертвевшую ногу, изводила и без того слабые силенки, уливаясь беспамятным потом.
— Не тронь меня, не тронь, гад несчастный! Уйди от меня, зверь!.. — Она стиснула свое лицо обожженными йодом ладошками и широко открыла вдруг провалившийся рот, задышала будто последним воздухом.
Охватов стал бережно снимать сапог с ее тяжелой и неживой ноги, но Тонька вдруг закричала пронзительно и скандально:
— Неси ее в санбат! Позвоночник, видать, задело.
Охватов вспомнил Ольгу Коровину с таким же жестким, некрасивым ртом и тонкими, обтянувшими зубы губами и быстро пошел через дорогу к пехотинцам, уже на ходу крикнув Пряжкину:
— Нас беспокоят две вещи, — с каменным спокойствием сказал Верховный. — Во-первых, слабая обеспеченность вашего фронта по реке Кшень и в районе северо— восточнее Тим. Мы считаемся с этой опасностью, потому что противник может при случае ударить по тылам 40-й армии и окружить наши части. Во-вторых, нас беспокоит слабая обеспеченность вашего фронта южнее города Ливны. Здесь противник может при случае ударить на север и пойти по тылам 13-й армии. В этом районе у вас будет действовать Первый танковый корпус, но во втором эшелоне у него нет сколько-нибудь серьезных сил. Считаете ли вы обе опасности реальными и как вы думаете рассчитаться с ними?
Через час Охватов снял оборону, и горстка бойцов пошла на восток.
* * *
Ходячие раненые и те, что несли раненых, не могли идти быстро, а головной дозор противника не выпускал их из виду, и бойцы, напрягая силы, рвались к заросшей балке, а там, бог даст, ночь, лес, буераки, деревни, глядишь, и свои вынырнут навстречу: «Стой! Кто идет?» — «Да свои, свои!» И повалятся на землю, бессильные развьючить и рассупонить себя от мешочных лямок и ружейных ремней. Те, что встретят, дадут и табачку, и хлебца, и бинтов, и сон покараулят — словом, всячески уважат, да и как не уважить: из заслона редко возвращаются.
За балкой, которая отняла столько силы, опять поднимался голый увал, и на него боязно было всходить — обнаружишь себя. По дороге стали попадаться раненые, ушедшие после бомбежки и ослабевшие в пути. Подбирали их, пока могли. Но взять всех не было сил, многие оставались, глядя на проходящих с мольбой и упреком.
Возле большой воронки, на глыбах вывернутой сухой земли полусидел солдат Колядкин и вяло отгонял мух от свежей крови, проступавшей через тряпицы на его животе. Он старался не глядеть на проходивших мимо, а по лбу, щекам и русым волосам его высоко подступившей бороды катился пот. Охватов несколько раз оборачивался и видел, что солдат провожает его своими чего-то ждущими глазами.
Немцы на мотоциклах и двух бронетранспортерах насели на группу Охватова у самой железной дороги. Бойцы залегли по кромке неглубокой выемки, и началась огневая дуэль. Немцы воздерживались от активных действий, вероятно не имели задачи ввязываться в затяжной бой. Но и русским нельзя было отрываться от железной дороги: за выемкой начиналось поле, и немцы смели бы их единым духом.
Когда утихала перестрелка, бойцы прислушивались к увалам, ловили дальние звуки и горько переживали то, что запад безмолвствовал.
XVIII
Мощными комбинированными ударами артиллерии, авиации и механизированных войск — главным образом танковыми колоннами — немцы смяли левое крыло Брянского фронта и, ломая ожесточенное сопротивление наших разрозненных частей и подразделений, ринулись на восток, от Сетенева до Рождественского.
Вначале нельзя было определить, куда нацеливают немцы свой главный удар: ни пленных, ни документов в первый день боев не удалось захватить; и оставалось только предполагать, что свое наступление немцы поведут в одном из направлений: через Елец на Москву с глубоким обходом столицы или на Воронеж для захвата Дона.
Но на другой же день стала очевидной угроза прорыва вражеских войск к Воронежу, потому что железная дорога Щигры — Касторная стала осью самых тяжелых, кровопролитных боев. Сомнений больше не оставалось — Дону грозила смертельная опасность.
Командующий Брянским фронтом генерал Голиков с группой командиров штаба отбыл в Воронеж. Старинный город на реке Воронеж жил предчувствием близкой драмы; к нему командующий и начал стягивать резервные войска со всех других участков фронта. Тысячи жителей, кто только мог держать лопату, вместе с солдатами копали траншеи, рвы, эскарпы, устраивали завалы, надолбы, волчьи ямы, баррикадировали улицы, закладывали окна и били в стенах амбразуры.
От беспрерывных вражеских бомбардировок город горел.
На прилегающих железнодорожных станциях, разбитых с воздуха, царила неразбериха. Под фашистские бомбы попали составы с танками. Боевые машины горели на путях, как бидоны с керосином. Наиболее решительные танкисты садились за рычаги машин и прыгали с платформ под откосы, но немногим удавалось уйти из-под атак вражеской авиации.
Горела узловая нефтебаза. Огненные потоки бензина заливали пригород, а отходящие части жгли свои машины, потому что в баках не было ни капли горючего.
Бригады 17-го танкового корпуса, приданные фронту, могли еще на подступах к реке Кшень дать врагу решительное сражение, но, рассыпанные по тылам фронта, вводились в бой раздробленно — побатальонно и даже по-ротно, отчего гибли в мелких стычках, сиротливо горели на полях, по оврагам и проселкам, не в силах отвести ни от себя, ни от пехотных частей сокрушительных ударов крепко собранных в единый кулак танковых дивизий врага.
Левофланговые части и соединения Брянского фронта, можно было сказать, остались без танкового прикрытия, несли большие потери и начали отступление. Большие и малые штабы к этому времени потеряли управление войсками — полки и дивизии дрались обособленно.
* * *
Тридцатого вечером, когда до Ставки дошли тревожные сигналы из-под Воронежа, Сталин вызвал к прямому проводу командующего фронтом Голикова и, не потребовав его доклада обстановки, начал говорить, как всегда, не от своего лица. Сталин вообще не говорил «я решил», «я хочу», «я думаю», тем подчеркивая, что он никогда не принимает единоличных решений. Он говорил «мы решили», «мы хотели бы», «мы думаем». Форма множественности придавала словам Сталина бесспорный авторитет, и редкий собеседник находил мужество возразить коллективному решению, которое Сталин всего лишь высказывает.
— Я прошу отвести войска на вторую оборонительную полосу.
Голиков, мгновенно окинув внутренним оком нарисованную Верховным обстановку, счел удобным — совсем не требовалось доказательств — просить о самом запретном:
— Простой, неподготовленный отвод войск на рубеж Быстрин, Архангельское? — с загадочным спокойствием спросил Сталин и опять умолк, по ненадолго: — Простой отвод войск будет опасен, так как рубеж этот не подготовлен и отвод может превратиться в бегство. — Опять наступила пауза, а после нее Сталин заговорил о другом с нотками сдержанного, но явного гнева: — Пока вы будете пренебрегать радиосвязью, у вас не будет никакой связи.
Трубка телефона замолкла, как будто ее положили, но
Голиков знал, что Сталин в решении таких вопросов нетороплив, и ждал.
— Хорошо бы нанести удар на Горшечное, во фланг противнику, а не против острия его клина, где у немцев сосредоточено более трехсот танков.
Голиков вытер бритую голову платком и, поняв, что момент для повторения просьбы об отходе упущен, занервничал, начал тыкать скомканным платком в шею, лоб, скулы.
А Сталин вдруг смягчил голос и в сослагательной форме, но категорично пожелал:
— Ставка недовольна тем, что у вас танковые войска перестали быть ударной силой и перешли на метод боевых действий пехоты. Катуков, командир Первого танкового корпуса, вместо быстрого уничтожения пехоты противника в течение суток занимается окружением двух полков, а вы, по-видимому, это поощряете; второй пример — с шестнадцатым танковым корпусом, который занят обороной своих флангов. А где танки? Разве так должны действовать танковые соединения? Вам необходимо взять покрепче их в свои руки, ставить им конкретные задачи, присущие танковым корпусам, и категорически требовать их выполнения. И последнее. Верховный разрешил отвести войска на рубеж Ястребовка, Панки.
Телефон умолк. Кто-то сказал, что разговор окончен. Голиков и без того знал, что Сталин ушел от телефона, сказав все, что не подлежит никакому обсуждению.
Отход был запрещен. Надлежало наращивать удары по врагу. Но как это сделать, если войска фронта выбиты с основных позиций, перемешались, со штабом Ударной армии совсем нет связи?
В этой сложной обстановке Голиков ни на минуту не оставлял работы по укреплению подступов к Воронежу, верно предвидя, что за город в ближайшее время развернется жестокое сражение.
Ночью командующему позвонил начальник Генерального штаба Василевский и говорил с ним совсем сердито, резко обнажая те изъяны штаба фронта, которых боялся сам Голиков:
— Я решил выйти на рубежи прежней обороны. Танкам сопровождать пехоту огнем и колесами на всю глубину наступления. Время готовности — четыре пятнадцать. Полковнику Заварухину в три ноль-ноль провести разведку боем силою полка. И быть готовым поддержать успех полка атакой всей дивизии, не дожидаясь сигнала общей атаки. Товарищи командиры, по местам!
Закончив разговор с Василевским, Голиков потребовал оперативную карту и увидел: Ястребовка уже взята немцами.
В штабе фронта понимали, что спасительный приказ на отход получен поздно и наши войска не смогут оторваться от противника, тем не менее командиры штаба на специальных самолетах По-2 разыскивали по лесистым балкам и буеракам штабы частей и тем, кого находили, вручали приказ на отход. Многие командиры с горечью читали запоздавший документ и видели единственное утешение в том, что немногие живые и бесчисленные мертвые до конца выполнили свой долг.
По сумеркам уже, с опозданием часов на десять, оказался этот приказ и в Камской дивизии, которую немцы за минувший день основательно потрепали в районе глиняного карьера.
В расположение тылов тринадцатого полка сел поврежденный фашистским истребителем наш «кукурузник». Капитан, сидевший в задней кабине, был убит, а раненный в грудь летчик не смог расстегнуть привязных ремней и сгорел бы, не окажись поблизости солдат арт— снабжения: они успели вытащить людей, а самолет сгорел на глазах скоротечным пламенем. Летчик, уже синюшный от потери крови, передал солдатам, что с капитаном должен быть важный и срочный пакет, и пакет действительно нашли — только уже он не был ни важным, ни срочным.
Если бы на полсуток раньше!
Немцы, наращивая атаки на подступах к Дону, на северном крыле своей наступающей группировки ввели в бой две танковые дивизии и моторизованную дивизию СС «Великая Германия», которая наносила главный удар через Мигуново, Лапы и Крутое на Землянск и Воронеж. Беря во внимание, что оборона русских была взломана на всю глубину, немцы, безусловно, рассчитывали оставшиеся какие-то шестьдесят километров до Дона преодолеть одним броском. Всю силу этого мощного бронированного клина должны были принять на себя оборонявшая Мигуново бригада морской пехоты, только что прибывшая на передовую, все еще сравнительно уцелевшая Камская дивизия и другие разрозненные части Ударной армии. Поддерживали их недоукомплектованный танковый корпус, три полка противотанковой артиллерии и несколько дивизионов «катюш». Всю группу войск взял под свое командование генерал Березов.
Наши части залегли в оборону на невыгодных рубежах по левому берегу Олыма. За ночь пехота и артиллеристы должны были закопаться в землю, отрыть огневые позиции и провести пристрелку целей.
Генерал Березов мог еще под горячую руку перебросить часть своей армии через Олым и там, заслонившись водной преградой, на высоком берегу поставить надежную оборону. Однако он не рискнул ослушаться приказа и, оценив обстановку, нашел ее даже благоприятной.
Воспитанный в духе натиска и перехвата инициативы, генерал Березов исповедовал одну истину: самая лучшая оборона — наступление. Учтя наличие сил и подвижных средств, открытую и годную для маневров местность, нестабильность немецких позиций, он убежденно решил, что с ходу выйдет на старую оборону. Командирам всех степеней был немедленно отдан приказ к рассвету быть готовыми к наступлению. Удалось связаться Ударной армии с правым соседом, который обещал поддержать ее действия.
В полночь командующий созвал последнее совещание, чтобы ознакомить командиров с приказом.
Командный пункт Березова находился в роще, где совсем недавно дислоцировался армейский запасной полк. Под зеленым и сырым навесом старых и молодых дубов запасники во множестве нарыли землянок с двускатным сливом, жердяными нарами и низкими оконцами, затянутыми тусклыми противоипритными накидками. Землянка командующего была перекрыта двойным комлистым накатником, а внутри оплетена лозой, за которой бегали мыши, осыпая сухую глину. На полу лежали втоптанные в землю лыковые плетенки. Под потолком горела ярким накалом лампочка от аккумулятора.
На дворе шел теплый наседливый дождь и пошумливал ветер. Прочные бумажные пленки в окнах испуганно вздувались и хлопали, когда налетал ветер. Хлопали они и от близких взрывов и если кто-то рывком отворял легкую фанерную дверь землянки.
Генерал Березов с наглаженными стрелками на брюках и рукавах гимнастерки, в начищенных сапогах ходил по плетенкам на своих сильных, упруго-гнутых ногах и вертел перед собой некрупным, добела сжатым кулаком:
— Рассчитывайте на свои приданные средства, полковник, но хорошо пойдете — включим артиллерию резерва. Что у вас, опять сомнения?
Поднимая капюшоны задубевших от влаги плащей, командиры стали выходить из землянки. Генерал, щуря глаза, строго молчал, и с ним никто не решался заговорить.
Однако полковник Заварухин, получивший особую задачу, не мог уйти от командующего, не выяснив, кто и как будет поддерживать его полк в разведке: ведь разведка-то не простая — боем.
— Виноват, товарищ генерал, но наступлению сейчас я бы предпочел оборону.
Заварухин поглядел на генерала и первый раз увидел, что у того маленькие острые уши, плотно прижатые к черепу.
— Он не хотел бы. По себе деревца рубишь, полковник.
Березов, все так же щелкая по ногтям, передразнил полковника вслух:
— Майор Филипенко.
Вернулся Заварухин, а из-за его спины вышагнул Филипенко, в коротком и тесном от сырости плаще и оттого казавшийся еще здоровее. Высокий, под самый накатник, подбросил руку:
— Вот так и готов?
Генерал отложил в сторону карандаш, оглядел крупную фигуру майора:
— Я надеюсь на тебя, майор. Иди, и всяческих тебе успехов.
Березову явно понравился командир полка своими четкими, решительными ответами и дерзким взглядом загоревшихся глаз. И легче стало на душе командующего.
— До немцев тут километра два, товарищ генерал. Ближе к нам проселок с тополями, а по ту сторону проселка ямы карьера — глину брали для кирпичного завода. На картах и кирпичный завод значится, а на самом деле одни ямы остались. Самого завода уж лет десять, говорят, не существует.
Невдолге перед атакой командующий действительно приехал на наблюдательный пункт командира Камской дивизии. Окопчик для обозрения поля боя был вырыт на опушке рощи, и полковник Заварухин стал рассказывать командующему, что полк майора Филипенко развернут и выдвинут на исходные рубежи чуть левее НП, и когда рассветет, станут хорошо видны его действия.
Дождь заметно слабел, но со стороны поля тянуло остывшим простором; сыро шумели деревья и осыпали крупную, увесистую капель. Заварухин только что вернулся от Филипенко, шел по высокой траве и до того вымок, что хлюпало в сапогах и мокрые брюки, как путы, жестко вязали шаг. Сейчас, разговаривая с командующим, Заварухин не то что мерз, а чувствовал себя зябко и неуютно под гремучей парусиной плащ-накидки.
— Проспишь все царство, — полковник толкнул солдата, и тот севшим голосом повинился:
Генерал почему-то все время заслонялся высоким плечом от полковника, и Заварухину от этого не хотелось говорить с ним. Да и вообще хотелось собраться с мыслями. Сегодня разыграется тяжелое сражение, и комдива одолевают давнишние нехорошие предчувствия: встречная атака не принесет нам успеха, потому что попытка Ударной армии в одиночку с промежуточного рубежа выйти на Старую оборону — это неподготовленная и, самое горькое, всего лишь частная операция, которую немцы быстро локализуют и задавят, сомнут. По убеждению Заварухина, сейчас, при подвижном характере фронта, надо бы всеми силами стабилизировать оборону, не расходовать войска на мелких наскоках, а готовить их к единым действиям, в самых широких масштабах. «Растопыренной пятерней бьем, а не кулаком, — думал Заварухин. — Нужны какие-то большие, решительные меры, чтобы они сурово потребовали от нас уж если наступать, так по-настоящему, а обороняться, так со смертельной стойкостью… Не о том думаю, не о том думаю», — осудил себя Заварухин и заволновался, нехорошо чувствуя студеную испарину на мокром лице. Наконец, сердясь на себя и на генерала, отошел в другой конец окопчика, где в нише спал телефонист, страдальчески-сладко постанывая.
— Девятка слушает.
Связист — может, за то и ценили человека — с навычной расторопностью вызвал командира полка и подал трубку полковнику.
— Филипенко пошел, — сказал Заварухин, возвратившись к генералу.
Филипенко не отозвался, и так, не сказав больше друг другу ни слова, кончили разговор. Ретивость Филипенко, его нетерпеливая жажда деятельности сегодня особенно не нравились Заварухину. «Перед генералом бодрится. Ну, погоди, ну, погоди, майор… А ведь у него, бедняги, в Конотопе мать. Разве усидишь?»
— Я — первый. От пехоты не отрываться, но беречь машины. Ваша задача вся впереди.
В тихих проступающих в рассвете полях, в мокром осоте и репейнике на ближних и дальних межевьях, в глинистых размешанных ямах залёг фальшивый покой, будто спало все крепким зоревым сном. А на самом деле в робких намеках нового дня суетно набегало неугаданное и вот-вот должно было вырваться громовым накалом. И…
Ровно в три ноль-ноль дубовая роща, и ямы, и поле, и весь воздух над ними осветились тугой, напряженной вспышкой, и следом рявкнули одним духом десятки орудий и минометов. Там, где таилась немецкая оборона, заплясали взрывы, будто кто-то проснулся там и впопыхах забегал, забегал по легким звонким половицам. Орудийной спевки хватило на два-три залпа, а дальше батареи торопились порознь, частобойно. С северного угла рощи редко и отрывисто хакала какая-то пушка, вероятно небольшого калибра, но трассирующие снаряды ее так резали воздух, что он пронзительно завывал и осыпался искорьем, словно на всем пути горящего снаряда затачивали добротную сталь на свежем наждачном круге. Иногда сквозь треск и немолчный грохот проступало затишье, и тогда было слышно, как гудит наша передовая и слева и справа. В самый разгар артподготовки ударили реактивные минометы и стали насучивать свою огненную пряжу через рощу, через голову морской пехоты, через дорогу с тополями — взрывы густой сыпью обметали всю немецкую сторону, запалили весь горизонт.
Дружный огонь нашей артиллерии вынуждал Заварухина раскаиваться в своих сомнениях, и, когда совсем развиднелось, ободренный наметившимся успехом, он дал танкистам команду: «Вперед!» Генерал, улавливая перемену в настроении комдива, был признателен ему, что полковник не на веру, а через сомнения, но взял его, Березова, сторону. Значит, он, Березов, в своих замыслах и решениях прав и оттого стал совсем строго замкнут, с полковником не разговаривал, на вызовы к телефону не подходил, а только давал короткие приказания через своего адъютанта, молодого майора, исполнительного и усердного от значительности того дела, которое он помогает делать командующему.
Березов неотрывно наблюдал за ходом боя в цейсовский бинокль и скрытно радовался, что интенсивный огонь наших батарей на широком участке фронта, наступление разведывательного полка и, наконец, танковую атаку немцы приняли за начало большого нашего наступления и сразу ввели в бой все свои огневые средства. Этого и ждали наши артиллеристы: они засекали вражеские батареи, пулеметные гнезда, скопление резервов, давили их и до начала общей атаки могли, верно, разрушить всю систему вражеской обороны.
Полк Филипенко был той приманкой, которой жертвовал Березов, и потому к проселку с тополями цепь наступающих подошла наполовину изреженная. Далее продвижение резко замедлилось, потому что полк попал в зону действительного ружейно-пулеметного огня. Солдаты все чаще припадали к земле и подолгу лежали — тут, конечно, сказывалась и усталость. Когда от рощи оторвались наши танки и, захватив все широченное поле, стали догонять пехоту, та совсем залегла: пусть уж сперва железо навалится — ему не так больно.
Перед залегшим полком незнаемая полоса: там мины, истребители танков, бронебойные пушки, и танкисты, жалея машины, притормаживали, не спешили обгонять пехоту. Перед тополями у дороги совсем замялись — два наших танка вспыхнули, заволоклись тяжелым нефтяным дымом. Поблизости не было вражеских орудий — значит, били немцы с дальних позиций после хорошей пристрелки.
Полковник Заварухин бросился к телефону и стал кричать командиру танковой бригады, чтобы тот поторопил своих, а не прятался бы за солдатские спины. Но подошел сам генерал, взял у полковника трубку и со спокойной значимостью сказал противное:
— Он что, этот твой майор? Он почему положил людей под самым огнем? Не может поднять? Тогда пусть сам покажет пример.
Генерал бросил трубку в колени телефониста, а в трубке надрывался далекий, провальный голос: «Слушаюсь, товарищ первый. Я слушаюсь».
Генерал, тыча биноклем в сторону дороги, все так же с угрожающим спокойствием насел на Заварухина:
— Дима, Дима. Что там у тебя? Почему залегли? Ну и потери — что же теперь, все бросать? Ты слушай, слушай. Генерал недоволен. Ну полегче, полегче — всяк на своем месте. Давай, Дима, пока молотит артиллерия. Танки пойдут.
За дорогой вспыхнуло еще два танка. Заварухин не видел этого, так как, сунувшись от шума в нору телефониста, упрашивал Филипенко:
— Полковник, поднимай!
Минут через десять правый фланг полка, где был сам майор Филипенко, поднялся и пошел. Из ямок, воронок, бурьяна, из-за кочек и трупов поднялась вся цепь. Пошла. Побежала. Через дорогу переметнулись все танки и стали поджимать пехоту, а вскоре и смешались с нею.
Атака уходила, и в этом заключался ее успех.
А солдаты и танки перевалили гребень большого поля, за которым скрытый по колено стоял лес. На гребне и по ту сторону его еще задымило пять костров густо, черно.
Генерал Березов видел, как наши снаряды ломали и корежили лес, радовался, что немцы в лесу долго не задержатся — поражаемость от рвущихся вверху снарядов губительна. Командующий все время наблюдал за атакой и жил атакой, связывая с нею всю свою жизнь. Занятый этим главным делом, он просмотрел, что на поле боя горело уже двенадцать наших танков. Значит, у немцев хорошо организована противотанковая оборона. Он еще раз пересчитал дымившие огнища и не верил им — горевшие наши танки еще не заслоняли явно наметившегося успеха дерзкой операции, но у генерала вдруг глубоко заныло сердце: он первый раз неприятно ощутил его в своей груди.
— Тяжело складывается бой, поеду к себе.
Березова уже не занимало то, как пошла в атаку Камская дивизия; он все считал дымы, остро чувствовал боль за грудиной и вдруг, сняв фуражку, крикнул адъютанту-майору, чтобы тот дал сигнал на общую атаку.
На широкое, с измятым рельефом пространство высыпали войска и, окутанные дымом, в пыли разрывов потекли к дороге. Со стрелковыми цепями тронулись танки. Лихие ездовые наяривали коней, чтобы дальше забросить боеприпасы.
Ударная армия пришла в движение, но генерал улавливал в этом движении что-то непрочное и заторопился на свой командный пункт. Полковнику Заварухину сказал правду:
— Девкин, подхарчись. Подхарчись, Девкин!
Он ловко, молодо вылез из окопчика и скрылся между деревьями, где на лесной дороге стояли с работающими моторами броневик и два легких танка. Пересекая покосную луговину с изрубленными крестьянскими стожарами, командующий через открытую дверь броневика поглядел в грохочущую сторону и увидел то широкое пространство, по которому шли войска. Над ними так же висели белые и грязные лоскуты разрывов, была та же дорога с обломанными тополями, бежали и прятались люди, но генерал не видел всего этого. Он видел только черные тяжелые дымы подбитых танков.
Командующий держался за приваренную к стойке скобу, и потная рука его скользила по железу. Какая-то неопределенная фраза все вилась в голове: «Это ново. Это ново». И жесткая боль неотступно брала за сердце. Что было внове генералу? Или то, что у него впервые болело сердце? Или то, что немцы издали жгли наши танки? Наверно, то и другое.
Генерал Березов хоть и был молод и имел напористый склад души, однако в напряженные минуты умел брать себя в руки и мыслить трезво, спокойно. Начавшиеся бои ошеломили его неожиданной скоротечностью, а после того как он едва не въехал к немцам, его неотступно преследовали одни и те же мысли о том, что он не может предвидеть ход событий, не может коренным образом и влиять на них. Вот и сегодняшний бой, так продуманно и успешно начавшийся, ушел из его рук.
Березову вдруг открылось, что он никогда не знал истинной силы и духа руководимых им войск и потому никогда не мог верно судить, что ждет его войска. И нынешний бой. Чем он отличается от множества других, удачных и неудачных, проведенных генералом? Ничем. Как и во всех прежних боях, Березов выжмет из войск все силы и, конечно, докажет, что он наступал, когда выгодней было обороняться. А дал ли он накануне сражения какое-то мудрое, оригинальное решение, которое настолько бы совпало с силами, духом и потребностью войск, чтобы войска удивились, обрадовались или огорчились, но поверили бы в свою победу?
Генерал понял, что бой проигран — его нельзя изменить, нельзя остановить, — и у Березова в душе поднялась злая решимость броситься самому в пекло боя.
Проезжая мимо артиллерийских позиций, он остановил броневик и пошел на батарею.
Артиллеристы, задымленные и грязные, без ремней, с расстегнутыми воротами, подносили снаряды, заряжали орудия, стреляли, что-то кричали и — удивительно — среди невероятного грохота и звона слышали и понимали друг друга. У отброшенных на ровик пустых и вонючих гильз сидел раненный в ногу молодой солдат и, шало блестя больными глазами, крутил цигарки, раскуривал их, а потом кричал, заботливо выговаривая звук «в»:
— Жгут они наши тапки, — сказал генерал. — В чем дело?
Распаленную цигарку взял подносчик и так затянулся, что тонкие щеки глубоко запали.
Командир батареи, капитан, у которого в мятых петлицах были пришиты самодельные, из жести, шпалы, совсем не обрадовался генералу, а докладывая о батарее, сбился, держа правую руку у виска.
— По дешевке отоварю, каширинцы.
Уходя с позиции, генерал слышал бодрящийся голос раненого солдата, по-своему выговаривавшего звук «в»:
— Цепи не отводить! — спокойно сказал Березов и, случайно наткнувшись рукой на расстегнутый ворот гимнастерки, спокойными пальцами застегнул его. — Цени не отводить!
«И ни единого бодрого словечка, — думал Березов, влезая в броневик. — Как это он сказал тогда на Елецком аэродроме, этот Заварухин? А ведь дельное сказал. Дельное, черт возьми: «Я иногда сознаю себя так, будто я — это и есть вся людская масса. И не просто частица, крупиночка, нет, а цельное со всеми, нерасторжимое. И понимаю, и чувствую всех как себя, как одного человека».
В полосе наступления морской пехоты Березов приказал водителю повернуть к горевшему танку. Броневик, подпрыгивая на взрывных выбросах и воронках, помчался по открытому месту. На изорванной земле, в сизых и фосфорно-желтых налетах гари валялись убитые в черных поверх сапог брюках и в обычных армейских гимнастерках под блестящими флотскими ремнями. Вокруг были рассыпаны патроны, растребушены вещевые мешки с письмами домашних и махоркой.
Сейчас на эту сторону дороги немецкие снаряды падали редко, и Березов подъехал к самым тополям — их искалеченные стволы источали с детства знакомую горечь, а жесткие, в зазубринах, листья с белой изнанкой по-живому еще звенели на сбитых ветвях.
В мелкой канаве сидели командиры из морской бригады и, когда подошел генерал, стали указывать ему в сторону немцев: от леса навстречу нашей пехоте и танкам шли немецкие приземистые и квадратные танки, которые, казалось, гребут под себя своими широко поставленными гусеницами всю землю до самой маленькой былинки.
— Почему Голиков не спешит с контрударом, товарищ Василевский? — спросил Сталин и прошел мимо генерала, не поглядев на него, вероятно, не интересовался тем, что ответит начальник Генштаба, и в самом деле, тут же заговорил сам, четко, через паузы произнося каждое слово: — Если мы еще хоть на сутки отложим удар из-под Ельца, немцы возьмут в плен и Голикова, и его штаб, а маршал Тимошенко будет под Саратовом. Мы считаем, товарищ Василевский, вам надо немедленно вылететь в Елец и взять на себя все вопросы координации усилий Брянского фронта и Танковой армии. Голиков не сможет сам организовать контрудар, упустит время и откроет немцам дорогу на Тамбов.
* * *
Весь день шли тяжелые бои. Отразив паши атаки, немцы ценой огромных потерь сами прорвались в направлении Лапы, Крутое и отрезали пути отхода к Олыму Камской дивизии и бригаде морской пехоты. Введенный в сражение один из корпусов танковой армии помог нашим частям не только ликвидировать угрозу окружения, но и остановил, смял наступающие полки фашистов перед Олымом. Пока шли предмостные бои на берегах степной речки, южнее моторизованные части немцев вырвались к Землянску.
В войсках Ударной армии, переправившихся через Олым, не оказалось командира бригады морской пехоты и генерала Березова. О них никто и ничего толком ие мог сказать.
Когда вечером Заварухину передали ненужный уже приказ, найденный в сбитом самолете, полковник не мог остановить подступивших слез и долго сидел в одиночестве, захватив рукою глаза, внезапно опустошенный и бессильный. Незадолго перед этим от него вышел боец Урусов и оставил после себя на столе полковника фуражку, в которой лежали ордена и комсомольский билет майора Филипенко.
XIX
Третьего июля вечером передовые части немцев вышли к Дону. Неширокая, с пологими берегами река, облитая потускневшей медью остывающего, почти севшего солнца, дохнула теплой влажностью, прибрежной зеленью и распаренным песком. Река как река. Ее совсем нельзя было назвать большой: таких рек перейдено немало, и немецкие солдаты глядели на нее, словно недоумевая, зачем надо было стоически рваться к ней как к рубежу славы, победы и перемены всей жизни.
Пока солдаты по привычке настороженно обегали глазами берега, кусты, промоины, запади и реку, какой-то нетерпеливый и длинноволосый ефрейтор сдернул с головы каску и, размахивая ею, как котелком, побежал к реке, с разбегу забрел в воду и залил сапоги. На берегу утомленные солдаты вдруг осмелели, с веселыми, восторженными криками стали вылезать из укрытий и подбадривать и без того, вероятно, лихого юношу, который зачерпнет сейчас воды из глубинной русской реки и станет пить, с радостной щедростью проливая мимо почти все, что зачерпнет. От тихой воды в кротких, но мудрых красках вечера, от фигуры молодого солдата, еще не сложившегося мужчины с длинной спиной и узкими бедрами, от того, что он, вызывающе раздвинув ноги, твердо стоял по колено в неведомой, но тихой реке, веяло добытым покоем и жданной покорностью.
А ефрейтор поднес к губам полную каску, но вдруг уронил ее и так, держа перед лицом свои опустевшие ладони, опрокинулся в воду — с той стороны докатился звук одиночного выстрела. Каска не захлебнулась — ее подхватило течением и понесло.
Противоположный берег затаенно молчал. Немцы опять припали к земле и с хищной осторожностью начали вглядываться в затуманенную заречную даль. После короткого и преждевременного восторга каждый напряженно почувствовал неодолимость враждебных просторов и горячее желание уйти на родину, чтобы не знать больше этих обманчивых смертельных радостей.
В этот же, казалось, победный день начальник штаба группы армий «Б» генерал Зонденшерн с надежной оказией послал личное письмецо своему кузену Францу Гальдеру, начальнику штаба сухопутных войск вермахта.
Вот оно:
«Горшечное. 3 июля 1942 года.
Дорогой Франц!
Наш выход к Дону вряд ли можно назвать победой в лучшем понимании. Последние бои мы вели на равнинных просторах, где есть неограниченные возможности применять подвижные войска, чего мы так заветно ждали, но русские учли уроки прошлого и изменили свою тактику. Для них стало важнее сохранить войска, чем оборонять каждую пядь земли. Но так как темпы нашего продвижения оставались сравнительно высокими, русским не удавалось полностью оторваться от преследования; мы вели беспрерывные фронтальные бои, в которых, разумеется, понесли невероятные потери. Фюрер требует от нас успешных ударов на юг, но мы не можем этого сделать — мы поставим перед гибелью все свои силы! Ты, Франц, должен убедить фюрера, что надо взять Воронеж и стать в жесткую оборону, чтобы надежно прикрыть действия Паулюса. Сами мы без дополнительных войск и техники наступать на юг не в силах.
С уверением в искренности. Хайль Гитлер. Твой Э. 3».
Франц Гальдер хотел, но уже не мог помочь своему кузену, так как фюрер знал, что командующий группой армий «Б» фельдмаршал фон Бок на донском предполье допустил ту самую ошибку, от которой он, фюрер, предостерегал своих генералов на полтавском совещании и теперь не мог простить ее старому полководцу. Ошибка Бока состояла в следующем.
Действуя по выверенному шаблону, Бок все время стремился охватить и окружить советские войска в крупных оперативных масштабах; не считаясь с обстановкой, он дерзостно забрасывал свои подвижные части как можно дальше в глубь нашей обороны, но не мог добиться решающего успеха, а его войска вышли к Дону обескровленными, израсходовав весь боезапас наступательного духа. Даже моторизованная дивизия «Великая Германия», которую Гитлер приказывал фон Боку беречь пуще глаза для наступления на юг за Доном, почти вся легла костьми на Олыме.
Невозместимый расход фашистских войск на дальних и ближних подступах к Дону произошел потому, что командиры Красной Армии, такие, как полковник Заварухин, определявшие тактический ход войны, не просто рвались в бой очертя голову, а всеми силами постигали и постигли сложное искусство маневра, когда за победу брались не только отбитые у врага земли, а полное истребление врага при малых своих потерях.
* * *
Разгневанный Гитлер отстранил от должности фельдмаршала фон Бока, а пока шла смена командования, перегруппировка и подтягивание сил, фашистские войска на Дону замешкались, потеряли темп наступления.
Пользуясь заминкой фашистов, Ставка Верховного Главнокомандования Красной Армии незамедлительно приняла решение: силами танковой армии из района Ельца нанести внезапный фланговый удар по северному фасу фашистской группы армий «Б» и отсечь все, что рвется на Воронеж.
Этот план обещал доказуемый успех, потому что: во— первых, все фашистские войска, включая и оперативные резервы, были связаны неослабевающими боями; во-вторых, в силу стремительного продвижения на восток подвижные части фашистов оторвались от тыловых коммуникаций и растянулись; в-третьих, фланги наступающих оставались незакрепленными в ходе боев и были сравнительно легко уязвимы. И наконец, последнее. Танковая армия, дислоцировавшаяся в районе Ельца, могла быстро, своим ходом, выйти на рубежи атак и достигнуть известной внезапности.
В кабинете Верховного, где обсуждался окончательный план операции, больше всех, пожалуй, тревожился за успех танкового удара начальник Генерального штаба генерал-полковник Василевский. Он чувствовал, что момент ввода в сражение танковых войск упущен, но, как и все, хотел верить в победу. Кроме того, сводная строевая записка Танковой армии и Брянского фронта, лежавшая в папке Василевского, удерживала генерала от унылых предположений. В самом деле, на перехвате к Воронежу можно было сразу использовать против немцев до восьмисот танков, из которых около пятисот были новейшей конструкции Т-34 и КВ. За год войны никогда еще не удавалось для одного удара создать такой могучий бронированный таран.
Но сомнения не покинули Василевского и после совещания. И вечером, идя к Верховному с очередным докладом, генерал решил высказать свои опасения за исход операции.
Танковая армия в ходе последних боев могла успешно решить сложные оперативные задачи и резко изменить обстановку в нашу пользу, по командование Брянского фронта не сумело обеспечить быстрый ввод в бой таких небывало крупных подвижных сил. А сейчас, когда нет стабильной обороны, когда пехотные части понесли в боях большие потери, общевойсковые командиры не смогут на любом рубеже поддержать танкистов, закрепить и развить их успех. Для того чтобы добиться полного взаимодействия пехоты и танков, самое малое нужен недельный срок, в течение которого Генеральный штаб поможет Брянскому фронту. Вот об этом и собирался говорить
Василевский с Верховным, хотя и знал нетерпимость Сталина ко всяким проволочкам с наступательными операциями.
Василевский грузно и мягко ступал по бесконечной ковровой дорожке, по которой, казалось, никто и никогда не ходит. Здесь, на этаже, где работает Сталин, все было так расписано и организовано, что люди почти не встречались друг с другом, и в тихом, безлюдном коридоре всегда можно было сосредоточиться и собраться с мыслями.
«И вообще, — размышлял Василевский, — на фронт с каждым днем прибывает все больше и больше техники, а воюем по-пехотному: винтовочку в руки и — под новый кустик. И методы и размахи у наших военачальников пехотные. Да нет уж, теперь извини-подвинься и выходи на поле, чтоб тебя не сдвинули…»
Василевский прошел мимо открытых дверей, где всегда сидел полковник охраны, не имевший привычки ни перед кем вставать.
В кабинете Сталина за длинным столом сидел Ворошилов и в развернутой перед ним папке читал какие-то листки. Истонченные губы маршала были строго поджаты, легкие, как паутинка, седые волосы, расчесанные на пробор, распушились, сам маршал, всегда подтянутый и аккуратный до последнего ноготка, выглядел мятым и нездоровым стариком. Верховный, стоя за своим столом, разговаривал по телефону — по белой трубке аппарата Василевский определил, что на другом конце провода штаб Тимошенко. Горевшая на столе лампа под зеленым абажуром бросала на веки Сталина темные тени, и тени эти не стали светлей, когда Верховный, закончив разговор по телефону, вышел из-за стола.
— Наши командующие забывают, — Сталин заботился выговаривать каждое слово, и оттого речь его становилась более акцентной и замедленной, — они забывают, что каждый новый клочок советской земли, захваченной немцами, делает их сильнее и ослабляет нашу обороноспособность. Мы не можем отступать дальше. Надо прекратить всякое отступление под всякими видами. Кажется, действительно, пришла пора поставить вопрос ребром: командиры и политработники, чья часть отступлением без приказа запятнала свои знамена, не должны ждать снисхождения от Родины. Тот, кто дрогнул на поле боя, вместо того чтобы стоять насмерть, будет проклят народом как отступник, который отдает свой народ под ярмо немецких угнетателей.
Ворошилов прервал чтение листков и тоже внимательно стал слушать Сталина.
— Немцы воюют не лучше нас, — продолжал Сталин, дважды в молчаливом раздумье промерив свой кабинет некрупным шагом. — Немцы воюют не лучше нас — это признал весь мир и признают сами немцы. Но у немцев больше организованности, больше порядка. Крепче скованы все звенья военной машины. Почему? Потому что у немцев высокая дисциплина. И нам надо поучиться у них этой дисциплине. Учился же Петр Великий у шведов и бил их потом. Товарищ Ворошилов, надо в деталях обсудить письмо фронтовых товарищей. Еще неделю назад у нас не было такой необходимости. А теперь такая необходимость налицо. Давайте подумаем над этим вопросом. Мы в самом деле забыли Ленина. Помните, писал он, обращаясь к Красной Армии: «Кто… не поддерживает изо всех сил порядка и дисциплины в ней, тот предатель и изменник… того надо истреблять беспощадно».
Сталин заметно разволновался и, молча ступая по ковровой дорожке на всю подошву мягких сапожек, неспокойно перекладывал из руки в руку свою холодную трубку. Ворошилов и Василевский следили за ним. Вдруг Сталин, не дойдя до конца дорожки перед дверьми, докуда обычно прохаживал, остановился, постоял немного, словно прислушивался к чему-то, и пошел обратно. Темно-густые медлительные глаза его, прикрытые тяжелыми веками, светились напряженным, но холодным светом. Ворошилов понял, что сейчас Сталин скажет самое важное.
— Конечно, товарищ Сталин, в основе нашей дисциплины будет по-прежнему оставаться высокая классовая сознательность, но, учитывая, что большинство наших новых формирований собирается на скорую руку, люди не успевают приглядеться друг к другу, командиры, бывает, ведут в бой части и подразделения, глубоко не зная их моральных качеств и степени стойкости. В такой обстановке порой поднимают голос трусы, паникеры. Люди теряют веру в свои силы, никто не считает себя виноватым за сданные рубежи и проигранные сражения. И надо беспощадной рукой останавливать трусов, а сдавших рубежи принуждать возвращать отданное врагу. Перед суровой и справедливой рукой Родины будут все в ответе, от рядового до маршала, поднимется организованность в войсках, а вскоре и отпадет необходимость применять этот суровый закон войны. Да, да, товарищ Сталин, я за эти меры.
Сталин успокоился, прошел к своему креслу и сел. Отодвинул на край столешницы газеты и поднял глаза на Василевского — тот положил перед Верховным папку с документами.
Сталин читал документы, делал в них пометки толстым красным карандашом, но Ворошилов знал, что Верховный умеет одновременно читать и слушать, и начал говорить:
— Я подготовлю свое заключение, — сказал Ворошилов, бережно держа свою папку в обеих руках, палец к пальцу.
Ворошилов вдруг умолк и поджал губы, увидев, что Сталин нахмурился, вероятно стараясь сосредоточить все свое внимание на очередном документе. Затем Сталин снова просматривал бумаги быстро и бегло, потому что каждая из них, как правило, была уже раньше обговорена и согласована с ним в той или иной степени. Над последним документом он опять нахмурился, поднял левое плечо. Но вот красный карандаш всей гранью спокойно лег на стол. Верховный начал закуривать. Василевский закрыл сафьяновую папку. Ворошилов встал. Раскурив трубку, Сталин вяло помахал горевшей спичкой, не потушив ее, задул, поднеся к губам.
— Не обидим ли мы, товарищ Ворошилов, этим своим приказом нашу армию?
Генерал вышел, заботливо прикрыв за собой дверь.
Сталин, не вынимая из зубов трубку, раздумчиво попыхивал, тяжело облокотившись на кромку стола.
— В русской армии, товарищ Сталин, всегда была суровая дисциплина. — Ворошилов настойчиво выискивал глазами взгляд Верховного, выразительно положив на свою папку белую пухлую ладонь.
Ворошилов, приглашенный топом Верховного для беседы и совета, сел.
— Который сейчас час, товарищ Поскребышев?
Когда ушел Ворошилов, Сталин зачем-то, вероятно бессознательно, проверил, плотно ли закрыта дверь, и стал ходить от дверей в самый дальний угол кабинета, огибая свой стол. Он с мучительной настойчивостью думал о том, что каждый новый день приносит вести одну хуже другой. Положение на фронтах отчаянное: на восток отходит все южное крыло, не сегодня-завтра немцы возобновят атаки на Москву и Ленинград.
Сталин срезал свой путь к столу наискось широкой ковровой дорожки, позвонил; вошел, заботливо прикрыв за собою створку дверей, Поскребышев, всегда молчаливый, тихий и старательный, всегда с бледным лицом человека, мало бывающего на свежем воздухе.
— Верховного, товарищ Василевский, остро интересует необходимость принятия особых мер для стабилизации фронтов в свете письма фронтовиков. По возвращении будьте готовы к докладу Верховному и по этому вопросу. До свидания.
Когда вышел Поскребышев, куранты на Спасской башне пробили без четверти двенадцать. Сталин опустился в свое кресло и в раздумье закрыл глаза, сжав в маленьком кулаке свой подбородок. В его потерявшей покой душе, утомленной постоянным внешним спокойствием, поднималось множество мыслей, и среди них настойчивей других обнадеживающе светилась одна, которой он с утешением верил: «Народ и армия поймут все — иного имени, кроме Родины, для них на земле нету».
Танковая армия стояла в тылу на стыке двух фронтов — Западного и Брянского. Местоположение ее было продиктовано тем обстоятельством, что все еще было неясно, куда немцы развернут свое летнее генеральное наступление, о котором кричали все газеты мира.
Генерал Василевский с полуслова понял Верховного — Танковая армия должна помочь Брянскому фронту, оставаясь резервом Главного Командования, потому что положение на центральном участке фронта все еще напряженное и угрожающее. Из этого Василевский сделал еще один, правильный вывод: без разрешения Ставки с северного участка фронта нельзя взять ни одного артиллерийского полка, ни одной эскадрильи.
Вернувшись от Сталина, Василевский распорядился экстренно передать по телеграфу командованию Брянского фронта и Танковой армии задачу на контрудар, а сам, запросив у работников штаба карты и необходимые документы, стал укладываться. Уже перед самым выездом на аэродром позвонил в приемную Поскребышеву узнать, нет ли каких напутствий от Верховного. Поскребышев, о котором в шутку поговаривали, что у него слово по рублю, сухо, рублеными фразами передал:
— Все вместе да вместе, платья шили парные — ну сестры одно что. А потом платье ли, косынку ли на ней увижу — золотом осыпь — такую не надену.
С этим и вышел к машине.
* * *
Голикова по-прежнему не было в штабе фронта — он находился в Воронеже и был целиком занят его обороной.
Начальник штаба фронта генерал Бояринов имел слабую связь с отходящими войсками, а Танковая армия, по существу не подчиненная фронту, жила своей жизнью. С приездом Василевского генерал Бояринов вдруг оживился, воспрял духом и толково, вразумительно доложил, где и как лучше использовать танковые корпуса.
После короткой беседы в штабе фронта Василевский и Бояринов выехали на командный пункт Лазарева, командира танковой армии. В селе Карпы Лазарев, молодой генерал с удалыми глазами и бодрым голосом, в новеньком комбинезоне под широким комсоставским ремнем, встретил высокое начальство отдающим лихостью докладом, суть которого сводилась к тому, что танкисты вверенной ему армии готовы выполнить любую задачу. При обсуждении же операции в деталях обнаружилось то, чего боялся Василевский с самого начала: фронт не мог обеспечить выдвижение, развертывание и наступление танковых корпусов и бригад артиллерийским и авиационным сопровождением. Все, что имелось у фронта, Голиков затребовал под Воронеж. Перетягивать технику сейчас уже не было времени, да и нельзя оголять защиту города. И выходило, что танкисты на всю операцию оставались один на один со всеми видами вражеского вооружения. Но Лазарева это нимало не смущало: он по-удалому сверкал фарфоровыми белками лихих глаз и предлагал рассредоточить армию до стрелковых рот и сопровождать пехоту огнем и колесами, не отрываясь от пехотных цепей.
Василевский понимал, что, давая согласие на распыление танковых сил, он повторяет крупную ошибку того же Брянского фронта, но иного выхода не было: применять танки в едином кулаке без прочного авиационного прикрытия куда хуже и безнадежней. К тому же боевая решимость командарма совпадала с настроением танкистов, и начальник Генштаба после осмотра корпусов относительно успокоился.
В ночь на пятое июля танковые части были двинуты к исходным рубежам, чтобы нанести удар но северному фасу немецкой обороны в направлении Землянск, Хохол и отсечь фашистские коммуникации, питавшие переправы через Дон.
Колонны танков, бензовозов, ремонтных и подсобных машин шли по всем дорогам в низовьях Кшени и Олыма. Движение большой массы техники, конечно, не могла скрыть редкая темнота короткой июльской ночи, и воздушные разведчики немцев сразу же навели на наши войска штурмовую авиацию. Под ее интенсивными ударами выдвижение танкистов на рубежи атак задержалось почти на сутки, и момент внезапности был упущен. Первые броневые атаки немцы встретили почти организованным огнем противотанковой артиллерии и повсеместно удержали свои позиции. Только на правом берегу Олыма, в районе села Голымино, наши танковые и пехотные части продвинулись к югу от двадцати до тридцати километров. Версты были пройдены и небольшие, но именно здесь наши войска обломали стальные немецкие клинья, нацеленные с юга на Москву. Рубежи, на которые вышли стрелковые части под прикрытием танков, остались на всю войну неприступными для немцев!
Когда генералу Василевскому доложили, что под Голымино отличилась Камская дивизия полковника Заварухина, генерал пожелал увидеться с ним лично. Василевский всегда питал слабость к боевым командирам дивизионного звена, зная, что именно на плечи этих фронтовых тружеников ложатся все исходные тактических приемов и черновая работа при реализации оперативных замыслов. Во время выездов в действующую армию генерал никогда не упускал случая встретиться и поговорить с командирами полков или дивизий, находя в этих общениях надежную связь с жизнью войск и боевой действительностью. Но на этот раз предвиделся трудный разговор: он, начальник Генерального штаба, должен прямо сказать комдиву, к какому исключительному шагу готовится руководство страной и Красной Армией, чтобы безусловно прекратить дальнейшее отступление. Как это будет понято и принято в войсках? Шаг воистину неслыханный для Красной Армии, где вся дисциплина и весь порядок основаны на пролетарской сознательности. Эти вопросы жгуче волновали Василевского и не могли не волновать; он знал, он чувствовал, что и Сталин с нелегким сердцем шел на крутые меры.
Василевский со свойственной ему внутренней сдержанностью и тактом немного побаивался предстоящего разговора с комдивом и вместе с тем ждал его, надеясь разрешить многие свои сомнения.
Подъехал он к Голымино поздним вечером. Село стояло на горе, и в свете далекого воспаленного неба густо чернели сады. Возле них и остановились генеральские машины.
Дальше через болотце надо было идти пешком. В зелени садов укрылись ремонтники танков, и под кувалдами глухо звенела литая измученная сталь, тарахтел движок, свистя и задыхаясь, астматически дышал насос, кто-то разболтанной пилой швыркал по железу. Под плетнем на низенькой скамеечке сидели двое, совсем слившись, и девичий голос открыто и щекотно смеялся.
— Вишь, правда какая.
Тот, кто слушал девичий голос, громко, с мокрым всхлипом чихнул и обрадовался:
— А ну слезьте, кто там еще! — крикнул Заварухин, подходя к порогу, и стал закрывать дверь, которую из темноты чья-то крепкая рука упрямо потянула назад. Полковник уж совсем сердито дернул было за кованую скобу и тут же отпустил ее: на порог шагнул плотный, крупного склада генерал, а в сенках, как тени, виднелись еще двое, но они, прикрыв дверь снаружи, в хату не вошли.
И умолкли, пережидая, когда пройдут люди, спускающиеся на гнилые, втоптанные в грязь слеги.
* * *
Полковник Заварухин и майор, командир танковой бригады, сидели в хате над картой, захватанной мазутными пальцами танкиста. Под низким потолком горела лампа с жестяным абажуром, заправленная нечистым бензином с солью, однако то и дело пыхала, на карту сыпалась сажа. За печкой стриг и стриг что-то, будто маленькими ножничками чикал, домовитый сверчок. В открытую дверь пахло коровником и молодой травой — ее принесли солдаты и расстилали в сенках за дверьми. Кто— то из них ползал по чердаку, и в щели прокопченного потолка текли струйки пересохшей земли.
— Откуда отступаете, полковник? Садитесь только.
Заварухин виновато глядел на коптевшую лампу, чувствуя, как жарко взмокают спина и плечи. А генерал, покашливая и хмурясь, залез за скрипучий крестьянский стол, с неудовольствием пошатал его, взявшись за края столешницы.
— Отходит дивизия из-за реки Кшень.
Заварухин присел на колченогую, прожженную под самоваром скамейку, поднял глаза на генерала и велел себе смотреть твердо и прямо: «Я делал все правильно и потому сохранил свою дивизию…»
— Если и дальше так… доблестно воевать, вам не будет стыдно, полковник, перед своими бойцами?
Генерал сделал выжидающую паузу.
Полковник уронил плечи и, одеваясь мертвенной бледностью, не выдержал взгляда генерала. Бои за каждую дорогу и речонку, выходы из смертных клещей, гибель обозов, потерянный счет убитым и искалеченным, муки самой жизни и бессилия — все это, пережитое в немыслимых страданиях, оказалось, ничего не стоит. Да и не может стоить, потому что отданная врагу земля не перестала быть родною, и за то, что ее топчут сейчас чужие сапоги, она не простит. Даже не верилось, что подвиги, страхи, смерти, которыми ошеломленно жила дивизия, ее сегодняшний успех так обесценены, и у Заварухина для оправдания и защиты не находилось слов.
А генерал, широко облокотившись, наклонился к полковнику:
— Не будет вам стыдно, спрашиваю, полковник?
Заварухин с откровенным недоумением поглядел на генерала и по его близкому напряженному лицу понял больше, чем было сказано. Ему вспомнилась атака немецких танков в открытой степи за Кшенью. При вражеском обстреле из танковых пушек и пулеметов наши бойцы своим телом закрывали бутылки с горючей смесью, чтоб их не разбило шальным осколком или пулей… И все— таки разбивало, бойцы горели, а надвигавшиеся танки нечем и некому было жечь.
— Ты говори, полковник. Что есть за душой, все выкладывай.
Полковник умолк, сочтя, что говорит много, чего и сам не любил в людях, но генерал понял его и кивнул головой:
— И вы уверены, полковник, что принимаемые меры положительно изменят обстановку?
Василевский сосредоточенно разглядывал вроде бы тихого полковника с его будничными, какими-то обношенными усами, линялыми пятнами на сухом, заветренном лице, с горячечным блеском истомленных глаз.
— Разрешите еще, товарищ генерал. Ведь немец до нас воевал уже два года, а мы за год по опыту догнали его. Да, сравнялись. Ведь он нам перед Доном грозил котлом, а котла не оказалось. Бить будем теперь немца. Бить будем, товарищ генерал, смертным боем, но только боже нас упаси от мелких наскоков и атак.
Генерал временами хмурился, сердито утягивая уголки рта, но в глазах его пробивалась искорка одобрения и понимания праведной горячности полковника. «Вот она, самоотверженная солдатская правда, — удовлетворенно подумал Василевский и вдруг почувствовал то душевное облегчение, которого не искал и даже не ждал, и потому, нечаянное, оно особенно обрадовало: — Как это вовремя! Товарищ Сталин чутьем своим улавливает потребность армии любой ценой прекратить отступление. И он остановит войска. У Сталина хватит мужества, твердости и авторитета. И будут большие, хорошие перемены». В чем проявятся они, эти перемены, Василевский пока не знал, да и не до того было сейчас, по все, что он станет делать с этой минуты, будет связано с ожидаемыми переменами.
— А светило ваше вроде разгулялось, и я, пожалуй, напишу здесь телефонограмму.
Генерал достал и положил на донышко ладони свои карманные часы, долго глядел на них, что-то высчитывал. На верхней хорошо пробритой губе его, в длинном и горбатом желобочке, проступил пот — видимо, генерал думал о чем-то трудном и жестком.
— Я не держу вас, полковник. Будут спрашивать меня — скажите, что задержусь здесь на час-два.
В дверь умеючи, бесшумно вошел майор из охраны Василевского и доложил, что командира дивизии срочно требуют к телефону из штаба фронта.
— Звонил генерал Бояринов. Перезвонит еще минут через пять — десять.
Василевский достал из сумки свои бумаги и, приноравливаясь к свету лампы, написал телефонограмму:
«Ставка, Верховному. В ближайшее время немцы не в силах предпринять крупные атаки за Доном и на север. Для нас теперь самое необходимое — не сделать больше ни шагу назад и сохранить войска для решительного наступления. Фронту даны соответствующие распоряжения. Васильев».
Генерал прочитал донесение и понял, что не доложил в нем Сталину о чем-то очень важном, и, вдруг вспомнив сказанное полковником Заварухиным, после слов «для решительного наступления» приписал: «Стать и стоять насмерть — это сейчас потребность каждой честной души». «Именно такие слова нужны Сталину, и нам их теперь всем знать надо», — подумал Василевский и, устало привалившись спиной к окопному косяку, спокойно закрыл глаза.
Так же примерно думал и Заварухин, шагая к хате связистов.
Под темным небом неверная выстаивалась тишина. И теплая ночь, и частое мигание вроде бы заплаканных в усталости звезд, и сухоросное дыхание душной земли, и подмытая заревом кромка горизонта — все это казалось Заварухину своим, ласковым, нужным и вместе с тем вчуже отрешенным. После встречи с генералом где-то в живом уголке угнетенной души зародилось так необходимое и внушительное: «Кажется, перелом. Да, теперь близок перелом. К счастью, и там наконец-то поняли. — Заварухин под словом «там» как-то неопределенно и мельком опять вспомнил Сталина. — Понял он и поймут войска, что пройдены все перекрестки и росстани».
У калитки хаты, где размещался узел связи, полковника встретил начальник связи дивизии.
— «Кедр» на проводе, товарищ полковник.
Связист ушел, оставив дверь в хату неприкрытой — узкое лезвие света упало на мотки и катушки с проводом, сваленные у крыльца. Полковник подошел к плетню, на котором висел какой-то выстиранный брезент, от него пахнуло теплой рекой и еще чем-то давним, далеким. Но Заварухин отмахнулся от этого случайного и стал думать о том, с чем шел сюда: «Мы сейчас на том перевале, который веру и силу даст нам всем, от Верховного до ездового…»
— Ложись! — Недокур сшиб с ног Охватова, который и вчера и сегодня как-то странно стал задумываться. И сейчас, не урони его Недокур, крышка бы лейтенанту, потому что выползший на берег бронетранспортер сыпанул из двух пулеметов, пули ощепали тополя и, словно кресало, высекли из брони танков гремучее искорье.
Штаб фронта требовал жесткой обороны, и полковник возвращался в свою штабную хату, думая уже совсем о будничном: о лопатах, топографических картах, жаркой, с паром бане, а в самой душе его своим чередом складывались новые и верные ожидания, знакомые всем людям после больших испытаний.
XXI
До однопролетного мосточка группа Охватова добралась с большими потерями. На каждой версте теряли все новых и новых. Дальше и раненых тащить было некому. По заросшим канавам и выемкам, под вечное гудение пчел и шмелей раненые умирали, находя последнее утешение в том, что все перестрадали и отмучились. Охватова поражало то, что на их лицах не было ни страха, ни озлобленности. Кротостью и покорством светились глаза, и Охватову казалось, что эти люди, только что суетившиеся, озабоченные и свирепые, вдруг узнали что-то самое важное на этом свете и потому сделались такими терпеливо-спокойными.
У деревянной будки охраны моста Недокур расстрелял остаток последней ленты, вынул из пулемета затвор и швырнул его в заросли осоки, а пулемет столкнул в речку — железо увесисто упало на камни, и между высокими опорами так загудело, что звоном отозвались рельсы и стальные связи моста.
Ни один не воспользовался деревянной лестницей — падали под откос, как чурбаки, катом и перевертышем. Переходя речку, уже чувствовали, что немцы на насыпи, но не могли заставить себя добежать до кустов — останавливались и пили чистую журчащую воду: черпали пригоршнями, пилотками, опускались на колени и припадали губами. Захлебывались, кашляли и не могли напиться.
Первые, однако, успели подняться на берег, когда немцы за рельсами поставили свои пулеметы, а немного спустя под мостом, хрустя камнями в мелкой воде, на эту сторону переполз бронетранспортер и щедро обсеменил и речку, и берег, и тополя, и железную крышу школы губительным свинцовым высевом.
Бойцы больше не отстреливались. А под старыми тополями, в ракитнике, на меже школьной усадьбы наткнулись на два наших танка из разведки танковой бригады. Бойцы от радости готовы были гладить и целовать шершавую, залитую нефтью броню родных машин. Но танкисты сердито и недружелюбно встретили пехотинцев: что ни говори, а отходят, и после них милая русская земля будет называться двумя чужими неуклюжими словами — «оккупированная территория».
На одном из танков по сварным узлам и швам башни было написано красным суриком: «Уралочка». Охватов с детским восторгом и глубинной тоской глядел на это близкое и будто бы затерявшееся в памяти слово и что— то хотел, что-то надо было вспомнить и не мог ничего вспомнить. Только подавил в заломившем сердце горькие слезы и утешительно подумал: «Слово-то какое — уралочка! А я, Шура, все время носил в своей душе злость на тебя. Я буду любить тебя — только в доброте и любви счастье и спасение».
— Вот это война! Вот это война! — выхаживал на броне танка сапожищами очумевший от радости Недокур.
Фашистский бронетранспортер, не чуя опасности, самоуверенно и ползуче выскребся на плешивое, выбитое скотом угорье, и тут танки дуплетом ахнули по хилой машине — поставили ее на дыбы, опрокинули, подожгли. Уцелевшие немцы метнулись к берегу под мост, сбегавшие с насыпи тоже сунулись туда, и наши пулеметы растянули их на мокрых и ослизлых камнях. Взбаламученная вода вынесла из-под моста несколько трупов.
— Царапнуло небось, вон и крови-то нету, — повеселел Недокур. — Ерунда всего-то, держись давай. Держись. — На улыбку товарища повинно улыбнулся и Охватов — бледное лицо его все сбежалось в морщины, сделалось неузнаваемо старческим, выжатым. Совсем неприметно эта линючая улыбка его перешла в болезненную гримасу.
Танки вышли из укрытия и, обдав сидящих на броне пехотинцев смрадом горелого масла и теплой пыли, покатились мимо школы с переломанными рамами, изодранной на крыше жестью и широким крыльцом, засыпанным ребячьими книжками, картами и бумажками.
«Ничего, — подумал Охватов, глядя на рассыпанные бумаги, — скоро здесь все будет как прежде. Будет скоро».
Запавшие за насыпью немцы окатили уходящие тапки из пулеметов, и Охватов, державшийся за приваренную к башне скобу, вдруг опустился на нее и сполз на горячее жалюзи. Недокур подхватил его, потащил к башне. А Охватова уже ознобно трясло — он обронил пилотку и автомат, ломая ногти, судорожно скреб железо и белыми, расширенными от испуга глазами беспомощно глядел на Недокура. Тот говорил что-то с бабьим причитанием, вероятно упрашивал лейтенанта терпеть и крепиться. Между тем танк мотало из стороны в сторону, хищно хрустели и лязгали его гусеницы, и Охватов понял, что долго ему на броне не удержаться. Но Недокур с помощью солдата все-таки изловчился и своим ремнем привязал лейтенанта к скобе. Успокоился. У Охватова были разорваны пулями голенища сапог, а из рваной кирзы на железо частыми каплями текла кровь. На жирном мазуте кровь была скудной и черной.
— Худая скотина и ярится не вовремя, — с горькой иронией над собой сказал Охватов.
В баках танков мало оставалось горючего, и где-то в молодом дубнячке водители слили топливо в один бак, а машины взяли сцепом. Пока танкисты занимались перезаправкой, Недокур срезал с Охватова сапоги и перевязал ему ноги. Раны его уже почти не кровоточили, лейтенант держался твердо и, одолевая наступавшую на него горячку, пытался сказать, что второй раз его тяжело ранило и второй раз в самое неловкое время — при отступлении.
— Хирург, ребята, надобен. И ежели бы вот теперь же. А у нас тут чисто никого не осталось. Сходите к штабу — за болотцем вон. Машин понаехало, может, возьмут, ведь лейтенант этот живых немцев таскал. Я посмотрю за ним, а ты вот и иди, — обернулся и указал на Недокура, который все время близко держался к санитару, без малого дышал ему в затылок. — Бери там любого под микитки — ведь этот лейтенант, скажи, живьем, живье-ом фашистов брал. Это подумать, ежели отхватят ему обе-то…
Потом Недокур уговорил командира взятого на буксир танка положить лейтенанта в машину.
В гудящем железе от духоты и ударов Охватов часто проваливался в небытие, а придя в сознание, все хотел смахнуть с ног что-то неодолимо тяжелое и давящее насмерть.
Ночью переправились через какую-то речонку и до штаба бригады в Голымино чуточку не дотянули: кончилось горючее. Бойцы сразу же потащили Охватова в село, нашли санитара — того самого, что лечил Охватову спину. При свете смрадного каганца санитар осмотрел раны лейтенанта, уже подпаленные тонкой краснотой, зацокал языком, вставая с колен.
— Товарищ полковник, разрешите?! Рота прикрытия выполнила свою задачу! Однако!..
Охватов уже не знал, где он и что с ним, но слова санитара о ногах хорошо расслышал, понял и, возвращаясь в свое забытье, коснулся вдруг памятью такого, о чем никогда не вспоминал до сих пор. В Ирбинске при кладбищенской церквушке жил безногий пономарь Аго— фангел. Короткие обрубки ног у Агофангела были обшиты толстой кожей, и он напоминал игрушку ваньку-встаньку. Мальчишки, прибегавшие из города грабить церковный рябинник, боялись пономаря, не понимали его имени Агофангел и были с ним по-детски бессердечны: дразнились, набивали в его серую длинную бороду репейных шишек. А Колька Охватов, всегда золотушный и большеротый, не любил выскакивать вперед, зато в сторонке босоного приплясывал и базлал до посинения:
Поп попадью переделал в бадью,
руки, ноги отрубил!..
* * *
Недокур на слегах через болотце догнал группу командиров и первым среди них увидел полковника Заварухина. Как только вышли на сухое, подскочил к нему, отмахнулся от чьих-то цепких рук, с лихой решимостью заорал:
— …Роты как таковой нету, товарищ полковник, но лейтенанта Охватова мы привезли.
Полковник заикнулся было что-то о генерале и указал на идущего впереди, но Недокур не обратил на это никакого внимания, запально сыпал свое:
— Ранило кого-то?
Генерал Василевский по голосам, отмеченным тревогой и отчаянием, догадался, что речь идет о ком-то особенном, повернулся, замедляя шаг:
— Разведчик, говорите?
Те же цепкие руки опять потянули было Недокура в сторону от командиров, но он, остервенившись вконец, хапнул чужие пальцы на своем плече, как воровские, — произошло короткое, но выразительное замешательство, которое Василевский хорошо понял и спросил доброжелательно и мягко:
— Ты поговори у меня. Поговори.
Санитар дал Охватову камфарных капель, сделал ему два холодных компресса, раны промыл спиртом, и, когда лейтенанта несли к бронетранспортеру, он пришел в сознание, сам попил из фляжки воды, нарочно облив себе грудь и плечи и радуясь холодным струйкам, облизавшим бока до лопаток. Его положили на дно бронетранспортера. Недокур выдернул из-под катков пулемета тугой мазутный тюфяк и положил его в изголовье лейтенанта. Боец-пулеметчик заартачился было, что «максим» станет грохать по железу, но Недокур зловеще припугнул:
— Ну, Охватов, ждать станем, слышишь? Догонять нас придется. — Заварухину было по-отцовски жалко доброго солдата, будто от сердца рвал кровное, и опять сказал то, во что поверил сейчас и чему воистину радовался сам: — С перевала уезжаешь, брат. С самого перевала. Тогда уж гляди не залеживайся, а то и не догонишь. Вот так.
Подошел полковник Заварухин, приподнялся к Охватову, нащупал его немую, горячо-влажную руку, заторопился, потому что генеральская машина уже тронулась:
— Письмо небось от Николая?
Бронетранспортер дернулся, и от ног болью прострелило до сердца. В голове все помутилось, какая-то обида подступила к горлу, оттого что не мог вспомнить, кто это говорил с ним сейчас, полковник Заварухин или майор Афанасьев. И, напрягая память, опять потерял сознание.
По железному кузову прошелся ветерок, и предутренней свежестью обмыло броневые листы; со знойных щек Охватова уже давно свеяло пот, будто липкую душную паутину сняли с него. Он облегченно вздохнул и ясными, на миг удивительно зоркими глазами увидел синее рассветное небо в редких перед зарею, смирных, как лампадки, звездах, а за этими звездами угадывались потерянные, но осмысленные миры с непостижимой тайной бесконечности, любви и вечных страданий.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Старик Мохрин совсем высох и оглазастел. Худые ноги постоянно мерзли в коленях и плохо ходили. Перед непогодой в костях начиналась ломота и так хрустели суставы, будто рассыпались. Но Мохрин каждый божий день приползал в свою караулку, растапливал железку обломками магазинных ящиков и, попив жидкого морковного чая, принимал от заведующей магазинные запоры: ощупывал железные накладки, замки, печати. Над караулкой на столбе ветер всю ночь мотал тусклую лампочку, и возле стен магазина всю ночь ползали подозрительные тени. В дверях караулки, обитых войлоком и мешковиной, имелся застекленный глазок, и Мохрин каждую минуту глядел в него. В углу стояла берданка с веревочкой вместо ремня. Когда Мохрин шел в обход, то брал с собой берданку и нес ее, прижав локтем к правому боку. После осмотра возвращался в караулку насквозь продрогший, потому что вытертую продымленную шубенку мороз брал прямо навылет. Потом Мохрин долго согревался у железки, подставляя к жару то руки, то зад, то колени. Нагревшись до того, что у него тяжело оплывали веки, Мохрин расстегивал шубенку и начинал курить свою высокую, сделанную из ружейного патрона трубочку. Латунная трубочка быстро накалялась, и он придерживал ее за длинный деревянный чубук, набухший и почерневший от табачного дегтя. Старик давно уже не куривал хорошей махорки, и, если у него закладывало грудь, он считал, что это от слабого самосада, который приходится курить и который дает дурной налет на нутро.
Ночи Мохрину казались бесконечными. Поглядывая в дверной глазок, он тасовал в памяти прожитое, брал вне всякой связи то одно, то другое, и выходило, что никогда еще он, Мохрин, не живал так худо, как в нынешнюю зиму. Нынче ему совсем отказало здоровьишко, да и жить-то — по разумению старика — стало совсем незачем.
Месяцев уж пять тому получил Мохрин письмо — треугольничек, зашитый понизу черной ниткой. От Ванюшки, от сына, по адресу определил Мохрин. Распечатал — тридцатка денег на стол выпала. Обрадовался и стал читать, на вытянутую руку удалив от глаз листок:
«Дорогие сродственники Ивана Михеевича Мохрина, папаша с мамашей и жена с ребятишками, вчера мы ходили в горячий бой, и сын ваш геройски пал. Меня ранило, а его смертельно убило. Пришли санитары, а у него вся грудь порешена. О чем и хотел сообщить вам. Еще бы писал, да дюже болит моя рука. С бойцовским приветом к вам бронебойщик Матвей Загульнов».
Матвей Загульнов писал свое письмо на саперной лопате и написал немыслимо мало, потому-то дед Мохрин и не дал большой веры его письму, но через месяц пришла похоронка, и старик затосковал, стал ослыхаться, а за ночь на дежурстве так уставал, что, придя домой, не мог найти сил, чтобы заснуть.
В ту пору с фронта не приходило хороших вестей: немцы добрались до Волги, бои шли в Сталинграде, и дед Мохрин, никогда не бывавший на западе дальше Перми, считал, что «германец скрозь взял Расею». Как-то зашел Мохрин одолжить пяток спичек к Елене Охватовой и от порога не собирался проходить, но хозяйка, вся в черном, с темными провалами на лице, обрадовалась гостю, утянула его к столу, засветила лампу со стеклом, а коптилку погасила и убрала за занавеску на окно. Потом положила перед дедом немного хлебца, кусочек селедки, поставила чашку чаю с сахаром. Мохрин, изумленный негаданным радушием, посматривал на Елену и под навесом ее черного платка заметил, что она таится с чем— то своим, горестным, напугавшим ее и обнадежившим.
— Мы раньше, бывало, наварим его да со сметаной. А рвем-то не всяк, что под руку попадет. Рвем до цвету, когда он в соку. Чайник у нас был медный, плечистый, как генерал, — крышку поднимешь, по всему покосу запаристый дух так и пойдет, так и пойдет. Жигалины, бывало, звон где косят, у Буланой заимки, а дух от мохринского чая и до них доставал, вот те Христос. Да, жизнь была.
Мохрин пропустил горяченького, подобрался весь, ожил, чувствуя, как тепло от груди полилось к ногам, ласково охватило поясницу.
— Голова у меня, Михей Егорович, совсем, сказать, идет кругом. Ведь четвертый месяц пошел, как он лежит в этой самой Семипалате. Это какое же его ранение?
Елена, то и дело подтягивая уголки платка на подбородке, достала из-за зеркала пачку писем, связанных шнурком, нашла последнее, зачитанное, в дырах по сгибам, разгладила на столе легкой ладошкой и заулыбалась вдруг, и заплакала в одно и то же время:
— Может, там и ходить-то не на чем. Вот и учится на каталочке.
Мохрин — старик неосторожный: что на уме, то и на языке. Ляпнул, будто по голове гвозданул Елену:
— Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.
Елена поставила перед гостем чаю, и старик Мохрин явно увидел, что в уголках ее опущенных губ дрогнула улыбка. «Какой ни на есть, а живой. Вернется. А мой Ванюшка никогда уже не пройдет по земельке. Отходили его резвы ноженьки, только я вот топчусь…»
Дед Мохрин расстроился и чай допил без всякого интереса, стал жесток ко всему на белом свете:
— Куда ты топишь такое место? Плюнь на стену — и та зашипит.
«Квелый парничок был, редкозубый, — подумал Мохрин о Николае, ощупью выбираясь из темных сенок. — Неживущой, по приметам, а на-ко вот, после второго ранения встал на ноги».
После этого дед Мохрин стал приглядываться к Елене. Когда он приходил на дежурство, она драной мешковиной мыла магазинные полы, дырявые и исщепапные, которые потом сохли и не могли высохнуть до утра. Елена бухала по мокрым половицам кирзовыми сапогами, бренчала дужкой ведра — и все получалось у нее чересчур громко. Прежде за нею такого не водилось. Да она и ходить стала как-то, не замечая людей, широко и резко размахивая голыми по локоть мокрыми руками. Дед Мохрин глядел на Елену и очень хорошо разумел ее: «Ей теперь хоть весь свет сгинь — сына ждет».
Вечером как-то, недели две после гостин Мохрина, Елена сама зашла в его караулку. У старика нечем было дышать от кислого самосадного дыма и каленой жары.
— Что ты, Елена?
Елена засмеялась, а в смехе билась и звенела слеза. Дед Мохрин крякнул, засопел, полез за кисетом: «Отправляла, так на человека похож был, а кого бог возвернет? Лечат уж который месяц и все не вылечат».
Дед, скрывая смятенность за своей излишней озабоченностью, кряхтел и вздыхал, выколотил трубку, почвыркал пустым чубуком, слизал с губ сладкую горечь табачной смолки и вдруг почувствовал в своих ладонях что-то теплое и тугое. Поверил и не поверил, смутно догадываясь:
— Я тебе свое, а ты свое, — обиделась она. — Ты, Михей Егорович, вроде малое дитя с конфеткой, обрадел весь.
Но прежнего Колюшки нету уж. Он такой-то, Михей Егорович, почему стал?
Дед Мохрин даже отложил в сторону свою трубочку и все вертел в руках, обминал восьмушку моршанской махорки, нюхать принимался, и только от одного ядреного запаха душа старого табакура Мохрина заходилась и замирала, потому и не слышал, о чем толковала Елена под самое ухо.
— Лешаки вы окаянные, нет на вас ни напасти, ни погибели! — начнет костить мальчишек дед Мохрин, а раньше, когда была сила в ногах, гонялся даже за ними: не могла выносить бережливая стариковская душа того, как губит малышня свою обувку. Он и сейчас провожает их руганью и только потом выносит из караулки стремянку, притыкает ее к столбу и поднимается по ней до выключателя. Когда погаснет лампочка, то сразу окажется, что небо-то уже утреннее и отовсюду рассветно подтаяло: синеют улицы, белеют заснеженные крыши домов, и светло дымятся изморозью заборы, ветви акации и тополей, провода, резные карнизы.
Дед Мохрин слепыми, заученными движениями споро набил трубку, раскурил, распыхал и от первых же затяжек осоловел. Елена опять закашлялась, и сгинула у ней охота говорить с дедом. Вышла на улицу и отправилась в свою каморку. Ей теперь и на людях, и в одиночестве — все было хорошо.
* * *
Пассажирский поезд в город приходит ранним утром, и приехавшие идут мимо мохринской караулки: кто-то налегке, кто-то с чемоданами и узлами, а кто-то совсем пустой, с одним разве заплечным мешком, но снегом скрипит на всю улицу, потому что костыли сверлят дорогу едва ли не до самой земли; бывает, и тихо, на салазочках провезут бывшего воина. Мохрин любит это время. И ночь иссякла, и народ не перемежается: пройдут с поезда, на завод заторопится рабочий люд, поедут, легко громыхая на раскатах, пустые хлебовозки; у проходной хлебозавода начнут ругаться возчики, кому въезжать, а кому ждать; свежей домовитой пригарью вдруг потянет откуда-то. А спустя полчасика-часик побегут ребятишки в школу, пиная по дороге комки льда, обитого с тротуаров, и мерзлые конские шарики.
— Дедушка Мохрин, испугал ты меня.
В ту ночь пал снежок легкий и теплый. Стужа, державшаяся недели три или четыре, основательно сдала. Перед оттепелью вот и ломало кости у Мохрина. Свои больные ноги старик просто не знал, как и куда положить: он и задирал их выше головы на своей лежанке, и тер шубной полой, и наконец, все перепробовав, выходил на улицу, мел возле магазина — тут немножко и унималась боль. Так же вот, вернувшись однажды в караулку, он вздремнул чуткой птичьей дремотой, а очнулся оттого, что будто кто-то подошел к караулке и сел на скамеечку у стены. Дед Мохрин шаркнул рукавом по заслюнявленной во сне бороде и прислушался: да, кто-то сидел снаружи, совсем знакомо скрипнула скамеечка. Мохрин распахнул двери, а на дворе уже белое утро, и у стены на низкой скамеечке сидит солдат, маленький и узкоплечий, держит на коленях тугой, как взбитая подушка, вещевой мешок.
— Что же он, Николай-то?
Шура обеспокоенно встала и, загораживаясь от деда Мохрина своим мешком, спросила не сразу:
— Катай, старик. Припас я эту скляночку для смелости. А то, боюсь, заплачу. — Матросик вытащил из-за пазухи бескозырку с лентами и якорями, расправил ее на колене, надел, разбойно блестя глазами: — Теперь я при форме, дед. Верно, толкуй?
Дед Мохрин проводил Шуру до угла, а потом догадливо смотрел ей вслед. Лямки легкого мешка, по всему видать с бельишком, она закинула за одно плечо и шла с вальяжной женской неловкостью. «Эко зад-то оттягивает — навроде как беременная», — удивился дед Мохрин и вспомнил притомленное, расплывшееся лицо Александры, вспомнил, как прятала она свой живот за мешком, хмыкнул уж совсем определенно.
С год уже будет тому, а может, и больше, так же вот шел с поезда матросик с обтесанными скулами, выпитый добела госпитальным покоем, и пустой рукав нес с левой стороны. Рукав был заправлен под широкий флотский ремень. Постучался матросик к Мохрину в караулку, достал из кармана залитую сургучом бутылку, ударил ее дном о пятку валенка и вышиб пробку. Помнится, в караулке запахло едко-хлебным, настоящей неразведенной водкой. Матросик лил водку в рот, как в воронку, крупно и емко глотал. На донышке деду оставил.
— Едет все народ, Елена. Едет. А твово пока нету. Жди давай. Жданное-то дороже. Лександра с нашей улицы приехала. Ты, поди, не знавала ее…
Дед Мохрин почему-то вспомнил безрукого матросика, когда проводил Шуру Мурзину; и без руки — что же теперь. «Зато Лександрушка-то не проста вернулась. Ах ты, ягодка Лександрушка. Мы, мужики, всю жизнь нашу в солдатиков играем, так бабам всю жизнь порожними и ходить? — Дед Мохрин озабоченно пососал остывшую трубку, скудно плюнул на снег. — М-да, к одной быстро липнет: прошла мимо мужика — и взялась; а другая нет, другой вот через фронт пришлось брать свое. Как ты ее ни суди, бабу, а весь белый свет на ней держится. Через фронт так через фронт».
Дед Мохрин запер караулку на замок, подергал его и пошел домой. Десятка шагов не ступил — идет Елена: в плюшевом жакетике, в новой зеленой юбке, какую дед Мохрин на ней и не видывал, а шаль совеем не по старушечьи повязана, высоко. Одно теперь интересует Елену, с того и начал дед Мохрин:
— Что же она, дед?
Елена растерянно и беспокойно мигала своими остолбеневшими вдруг глазами.
— Елена, ты навроде?
Елену будто на руках несли, не чуя ног, на магазинное крылечко вознеслась. Бабы, пришедшие получать хлеб по карточкам, расступились перед ней. Некоторые даже поздоровались, Елена не слышала — скрипел в ушах сухой, но ласковый голос Мохрина.
Так и работала Елена весь день словно в бреду, оглохшая и ослепшая для окружающего мира. Ей все блазнилась Александра с подвитыми кудряшками, которыми она всегда опахивала все вокруг и от которых веяло сладким одеколоном.
Но Шура к Охватовым ни днем ни вечером не пришла — напрасно томилось в деревянном шкафчике собранное для нее Еленой угощение. Елена из своих скудных запасиков муки и масла напекла блинов, зная, что Шура любит блины немного пригоревшие, когда они ломко хрустят на зубах. До ухода в армию Шура частенько и запросто бывала у Елены, забежала и вечером уже перед самым отъездом, вся в слезах, в армейской шапке, которая плохо держалась на ее рассыпающихся волосах. Шура то и дело снимала шапку, встряхивала своими наодеколоненными кудряшками, вновь надевала ее, улыбаясь сквозь слезы. На улице под окнами пересмеивались подружки ее, и по всему было видно, что Шура нетерпеливо довольна своим отъездом и своими подружками.
После первой беременности Шура отяжелела немножко, округлилась, и Елена, глядя на нее, радовалась за сына, что бог послал ему справную невесту. «Теперь вот в солдатчину-то ей не ходить бы. Ой, не ходить, — томилась Елена, опасаясь. — Кругом одно мужичье, а она бабочка видная — от одних глаз грех понесешь…» Но Шуре ничего не сказала, перекрестила молча и оплакала как родную. И потом, когда бы и сколько бы ни вспоминала Шуру, всегда думала о ней не иначе, как с осуждением. С тем вот и дождалась ее возвращения.
Вечером, прибрав и протопив магазин, Елена не вытерпела и отправилась к Мурзиным сама, убежденная, что Шура не пришла в гости с трудной дороги, а может, и хуже того — нездоровится. «А так разве удержали бы ее?» — рассуждала Елена и прикрывала полой узелок с блинами.
Два окна в квартире Мурзиных ярко светились, заледенелые стекла ломали, крошили свет, вспыхивали блестками, тягуче мигали. Третье окно — Шурина горенка — освещалось изнутри слабо, видимо из общей комнаты была отворена дверь. Елена прошла мимо окон, потом вернулась, чутко высматривая в наледи на стеклах прогалину, через которую можно бы заглянуть внутрь. «Может, гостей созвали, а я здравствуйте к вашему застолью», — тоскливо думала Елена, глядя на бельмастое окно Шуриной горенки. Она уже согласна бы вернуться, да ноги несли ее и несли.
Во дворе дома Мурзиных размещался конный двор горкомхоза, и по-зимнему холодно пахло лошадьми, сеном, навозом. На поднятых оглоблях выпряженных саней качался фонарь, а под ним кто-то темный пешней обкалывал лед у колодца. За санями, в глубине двора, переговаривались.
Подойдя к крыльцу, Елена увидела женщину в ватнике, которая собирала с перил какие-то вымороженные постирушки. Дом большой, жильцов в нем много, и Елена без внимания, опустив голову, стала подниматься на крыльцо.
— Что мы-то, Елена-матушка? — всхлипнула она затаенно и завыла тоненько. — Мы-то при чем…
Августе не хотелось принимать и гостинец, но, чтобы скорее отвязаться от Елены, не стала перечить, а уловив теплый запах блинов, растрогалась.
— Подгноил зауголье-то, — рассмеялась Елена и прошла мимо.
Елена опять дважды прошла мимо окон и начала обдумывать слова сватьи Августы: «Мало ли у нас, у баб. Не болезнь, а хуже хвори». «Это неуж? Да околеть мне — что это я грешу?» — осудила себя Елена за дурные мысли о Шуре, однако догадка не только не исчезла, а все больше крепла, когда Елена вспомнила, как растерялась сватья, как зло и виновато путалась, объясняя и не сумев объяснить болезнь дочери.
За дорогу Елена передумала все, и опять ей стало хорошо оттого, что не вязались в ее голове худые мысли о Шуре. И чтобы окончательно рассеять свои сомнения, решила зайти к Мохрину в караулку, повыведать у него, не приметил ли он чего особенного за Шурой Мурзиной. «Чего он, старый, мог приметить? Я это все навыдумала».
А дед Мохрин, завершив очередной обход магазина, приткнулся в углу и слишком поздно заметил Елену. Заправляя полы шубенки, отворачивался, сердито сопел.
— Ирка, ох нагреешь ты не одну душу, потому как у самой ни людям, ни бумагам нет веры. Принимай, говорю, или я уехал в двадцатый. Хлебушко на морозе быстро легчает, а мне походу вовсе давать перестали. Ежели я буду ждать, пока хлебушко остынет в экспедиции, вам его до вечера не видать.
Уж только через две недели здесь же, в магазине, от баб Елена узнала, что Шура Мурзина вернулась домой «в тягостях» по шестому месяцу.
Запертую изнутри дверь Елене открыла заведующая магазином Ира Туркова, молоденькая девчушечка, полногрудая и с тонкими строгими губами. В руках у Иры были накладные, и она, вернувшись к прилавку, стала читать их, перекидывая разношенные колесики старых счетов. На залощенном подоконнике, обкусывая заусеницы на коротких пальцах, сидел возчик хлеба Тимофей Косарев. Елена прошла в дверь за полки, выставила в складе деревянный щит, закрывавший окошко, надела свой истертый до дыр буханками халат и вернулась в магазин. Косарев, увидев Елену, готовую принимать хлеб, встал с подоконника, громко хлопнул по прилавку своими затвердевшими кожаными рукавицами.
— Катя, родненькая… — Ира подошла к ограде, и боец вдруг заторопился с жалкой улыбкой — Катя, родненькая, брось письмо в почтовый ящик. Я мамаше в Уфу написал, где нахожусь. Ну вот, а через нашу почту пойдет — все вычеркнут.
Ира совсем подвернула губы, в сердитом вздохе тяжело подняла грудь. Ей противен был Косарев, хроменький и коротконогий, низко подпоясанный изопревшим ремнем, противны были Елена, бабы, с постными лицами ждавшие открытия магазина. Иру давно уже изнуряют одиночество и смутная боязнь утерять материнство. Чуть оставшись наедине, она плачет, совсем не утоляя слезами душу. Ей бы с кем-то поговорить, но только не с подругами, которые и без того знают больше, чем она может поделиться с ними.
Осенью в школе, где училась Ира, разместили госпиталь. Ире совсем не по пути, но она ходила и на работу и с работы мимо школы, чтоб хоть мельком увидеть раненых. Когда ей улыбались или махали из окон стриженые, в бинтах и застиранных больничных халатах бойцы, она весь день жила какой-то неясной надеждой, минутами радуясь, а минутами остро мучаясь своей тоской. Однажды утром, проходя мимо высокой чугунной ограды школы, Ира услышала, как кто-то окликнул ее. Она остановилась; по ту сторону ограды, держась белыми, будто бы прополосканными в щелоке руками за чугунный узор, стоял раненый, прижимая локтями к бокам своим новые костыли.
— Тебя Катей зовут?
У бойца крупный с горбатинкой нос, крупные ограненные губы и широкий раздвоенный подбородок. По лицу угадывалось, что это крепкий и сильный человек, но раны измучили его, и потому глядел он своими глазами по— детски беспомощно. У Иры от его глаз сжалось сердце. Она взяла письмо, а боец бережно обнял ее задержавшуюся руку своими захолодевшими на чугуне ладонями и подержал их с мольбой и лавкой.
— Не стойте больше, хлеб весь тут.
Как в сладком сне жила Ира весь этот день: затуманило ее голову слово «родненькая» — никто еще не называл ее так: «родненькая». «Ласковый-то какой».
Разваливая буханки на свежие с кисловато-сытым запахом четверти, Ира отвешивала суточные пайки и не поднимала глаз от весов, не хотела видеть баб и старух, ругливых в толпе и покорных, льстивых у прилавка.
К вечеру, когда на полках все буханки можно было пересчитать по пальцам, Ира со скрытой радостью объявила:
— По знакомству небось половину-то оставила? Знакомство у хлебушка завелось. Вишь, ряшку-то обвеселила. Ведь слышали, бабы, смехом же она сказала, что хлеб весь?
Магазин поднял крик, дети откуда-то взялись — заверещали, захныкали. Длинноротая Налимова, в мужнином пальто с перешитыми почти под пазуху пуговицами, прорвалась, прямо к прилавку, отворила свой рот широко и нескромно:
— Сытая. Небось о мужиках только и заботушки.
Сварливый старушечий голос поддакнул, беззлобно совсем поддакнул, по привычке кого-нибудь есть поедом:
— Вынь из-под прилавка! Вынь!
А Налимова требовала свое:
— Залезай — гляди.
Елена Охватова, пришедшая убирать магазин, только что вымела под прилавком и крошки собрала в мешочек, потому решительно поднялась на Налимову и двумя словами срезала ее:
— Ты что сидишь, тетка Елена?
Скандальный голос Налимовой всю очередь заразил криком: кто-то бранил Иру, кто-то войну и порядки, кто— то за хлястик тянул от прилавка Налимову, чтоб под шумок не получила хлеба без очереди. Налимова люто отмахивалась, как от собаки, но, боясь потерять хлястик мужнего пальто, подалась назад, и тут же перед нею сомкнулись спины, совсем отодвинув ее от прилавка. Налимова, только что широкоротая, с острыми злыми скулами, вдруг присмирела лицом, собрала на губах горечь-улыбку и втихомолку заплакала, засморкалась.
Ира развесила последние булки, собрала еще кому-то куски и обрезки и, как делала всегда, прямо на глазах покупателей сняла халат, бросила на опустевшую нижнюю полку и залезла обеими руками в ящик с грязными, замусоленными рублями и трояками. Боже мой, в каких карманах они только не бывали, какие пальцы не брали и не ощупывали их! Собирая на ладошке пачку из трояков, Ира чувствовала: они так засалены, что из них, как выразилась Елена Охватова, можно варить мыло.
Пока Ира готовила кассу, Охватова вытурила из магазина рассерженных и орущих покупателей, закрыла дверь на крючок и, ослабевшая вдруг, опустилась на подоконник, где обычно утром сидит возчик хлеба Косарев. Ей надо топить печи, мести и мыть полы, а она с наступлением в магазине тишины совсем обессилела и сидит бездумно, не то улыбаясь, не то глотая слезы.
— Халат, говорю, чистый надо, тетка Елена.
Елена не сразу поняла, о чем ее спрашивает Ира, а поняв, обиделась, что девушка не слушала ее. «Да что она понимает?»
— Ира. Добрый вечер. Я уж думал… — И радость, и тоска ожидания в голосе Костикова отозвались в душе Иры тоже приятным облегчением. — Родненькая, тут за углом калитка — она, оказывается, не заперта. — Он заскрипел костылями по ту сторону ограды, и Ира вернулась к углу, вошла в калитку. Встретились. Он признательно поглядел на белый сверток в ее руках и, качнувшись к ней на одном костыле, дохнул в щеку здоровым табачным теплом: — Мы тут прогуливаемся, а иногда сидим в санитарных машинах…
Но деньги считать Ире мешали ее собственные мысли, сбивчивые, о лейтенанте Костикове, у которого странное имя Серафим — она прочитала на письме. И это какое-то мудреное имя, и его с горбинкой нос, и его холодные, как лед, показалось ей, всю ее обнявшие руки решили за Иру все.
Было уже часов восемь, когда Ира с рук на руки передала магазин деду Мохрину и пошла домой, но опять— таки окольной дорогой, мимо школы, еще надеясь, что в самый последний момент передумает встречаться с Костиковым или отведет кто-то ее от этого неверного шага.
Стоял слабый морозец, и в теплых белесых сумерках совсем не хрустел снежок, а на отвалах у электростанции вагонетки, опрокидывая огненный шлак, звякали задавленно, мягко.
У старинной чугунной ограды школы Ира, волнуясь, замедлила шаг и, как утром, услышала, что ее окликнули. Думала, показалось, и оглядываться не хотела, да оглянулась.
— Вы бы о письме спросили. Может, я его выбросила.
А Костиков подошел к санитарной машине, сел на железную ступеньку перед кабиной, костыли прислонил к гнутому крылу. Ира отказалась сесть с ним и даже близко к машине не подошла. Стояла в сторонке, вертела подшитой пяткой валенка молчаливый податливый снежок.
Теперь они не знали, о чем говорить.
— Как же вы могли мне доверить?
То, что он назвал ее хорошей, взволновало ее, и она хотела, чтобы он еще сказал что-то такое же.
— Ходют здеся, а ну как сам Марк Павлович: разнесет — вот и вся любовя.
И только тут лейтенант вспомнил, что калитка осталась распахнутой настежь, стал подниматься, взял костыли и не сразу приловчился к ним воспаленными подмышками. Ира успела выйти за калитку и стояла по ту сторону ограды, отвернувшись, а хромой, нестроевой службы боец возился с ржавым замком и ворчал простуженным голосом:
— Вы на меня обиделись? Родненькая, я не хотел обидеть вас. Конечно, спасибо, что пришли. А мы увидимся еще? — спросил он и, разглядев ее открытые навстречу глаза, мокрые от слез, проникся к ней признательной лаской, заговорил горячо, совсем не понимая своих слов: — А вы завтра придете опять? Придите пораньше…
Лейтенант торопился и потому шел медленно, боялся, что Ира уйдет не дождавшись; но она не ушла, отуманенная обидно-горькой и по-молодому обнадеживающей слезой.
У него с непривычки болели плечи, да и ногу он, видимо, потревожил; налег грудью на узоры ограды, отдышался сперва.
— Рано ты, молодец удалый, на обнюх-то вышел. И ждать жданки съедены. Эх-ма!
Он жестко и памятно сдавил ее пальцы и забыл о боли в своей ноге. Но когда ковылял к школе, то чувствовал себя совсем разбитым, а в тамбуре почти лег на стертые ступеньки, далеко разбросав костыли по цементному полу. Хромой боец, обрубавший топором наледь в дверях, осудил его:
— Сиди, толстомясый, пока Охватова не турнула, — сказали бабы незлобиво и позавидовали его жене Кариме, которой легко живется за спиной мужа, потому она и беременеет каждый год, хотя ей уж за сорок.
А Костиков отдохнул немного, собрал свои костыли и загрохал по коридору, полный нового, горячего любопытства к завтрашнему дню, который не замкнется болью, нежными сестрами и пугающими мыслями о костылях.
Но на другой день Ира часа полтора прогуливалась вдоль ограды и не встретилась с лейтенантом. Не было его и в следующие дни, а недели через полторы высторожила хромого бойца, и тот сказал ей, что дела у Костикова плохи и его отправили в Свердловск на повторную операцию. Ира шла домой и обливалась слезами, жалея родненького лейтенанта, жалея себя, будто обманутую кем-то, казалось ей, на всю жизнь.
Все события жизни вкованы одно в другое, как звенья одной бесконечной цепи. После разговора с хромым бойцом Ира не спала всю долгую ночь, кусала в отчаянии пальцы, что не запомнила домашний адрес лейтенанта, утверждалась в намерении съездить к нему в Свердловск, но где она будет искать его там? Вертела Ира горячую подушку под щекой, примачивала одеколоном опухшие подглазья и уснула нечаянно только тогда, когда надо было уже вставать.
Почти на час позднее прибежала на работу. Возчик хлеба Тимофей Косарев даже с головки саней не слез возле запертого магазина. Остановился, правда, черешком хлыстика пощелкал по голенищам обсоюженных валенок и под ругань баб, собравшихся на крыльце, тронул лошадь. В щели зеленого фанерного ящика валил хлебный пар; на карнизиках гнутой крышки оседала белая изморозь.
Бабы готовы были наброситься на Иру у пустых прилавков, если бы не татарин Садыков. Гафару Садыкову перевалило за призывной возраст, но он крепок, бодр, не курит, не пьет водки и всем этим гордится перед бабами. На мягком, с жирной кожей лице его не растет борода, и, как бы скрывая свой мужской изъян, Садыков вечно таит улыбку в пухлых растянутых губах, будто обо всех знает что-то неловкое, тоже изъянное. Он пришел в вытертой заячьей шапке и в черном оборчатом полушубке с низкой талией, протиснулся в магазин, нашел в запутанной очереди последнего и взгромоздился на прилавок, как-то расплывшись по нему весь.
— Больше всего женщину старит злость и ругань. — Татарин насупился, совсем заважничал: — Нехорошо, бабы. Любить надо дыруг дыруга.
Гафар не охоч до работы и будет сидеть хоть полдня или весь день, опревая в меховой своей одежине. Направляясь в магазин, он достал из почтового ящика, прибитого к воротам, газету «Уральский рабочий» и сунул ее в карман. Сейчас он прочтет ее от передовицы до объявлений. Как только Садыков зашуршал газетой, говор в магазине покачнулся, пошел на убыль, только у переднего прилавка по-прежнему перекипал шум, но и там зашикали друг на друга. В городе с нехваткой электроэнергии радиоузел работал с большими перебоями, и люди повсеместно ловили каждую весточку с фронта. Гафар со значительной медлительностью развернул газету и, увидев важное сообщение, заерзал по прилавку, даже шапку сдернул с низколобой плоской головы. Но перед тем как читать, хорошо сознавая, что все внимание людей принадлежит ему, сказал с осуждающей улыбкой:
— «От Советского информбюро. Из вечернего сообщения.
Садыков снисходительно улыбнулся и стал читать сводку, сильно и твердо сжимая слова:
— По пятницам — уж такой, видать, поезд — всегда много приезжает раненых. Я пойду завтра к поезду и погляжу Николая.
В течение минувших суток наши войска в районе Сталинграда и на Центральном фронте, преодолевая сопротивление противника, продолжали наступление на прежних направлениях.
В районе города Сталинграда наши войска вели наступательные бои и продолжали уничтожать окруженную группировку противника. Попытки фашистов вырваться из котла полностью провалились.
Северо-западнее Сталинграда наши войска продвигались вперед и заняли десятки населенных пунктов.
За время наступления под Сталинградом и на Центральном фронте наши войска взяли в плен 174 тысячи солдат и офицеров противника и уничтожили 169 тысяч».
Гафар Садыков почти спустил с плеч жаркую шубу. На груди и плечах черная сатиновая рубаха лоснилась от пота. Багровое, разопревшее лицо его обвисло, но для баб был он сейчас добрым пророком.
В другое время Елена Охватова потурила бы его, расплывшегося по прилавку в своей одежонке, — черт знает где его не носило, — но на этот раз плаксивыми глазами глядела на плоскую голову мужика, на его маленькие желтые ручки, державшие газету. А Гафар Садыков читал дальше, значительно подняв побитые брови:
В непогоду серою шинелью,
В дождь и в бурю укрываюсь я.
На привале мягкою постелью
Служит мне походная моя.
Бабы слезно засморкались, зашмыгали носами. Притихли. Елена Охватова будто уж в тумане совсем увидела, как задрожали реснички у Иры Турковой, которая, казалось, была всегда равнодушна ко всему, что творилось по ту сторону прилавка. «Милая ты моя, — всхлипнула Охватова, вспомнив своего Николая, потом Шуру Мурзину, сторожа Михея: редкого не осиротила война, а в горе человек мягче, беседливей. — Теперь все станут добрее друг к другу. Горя-то, батюшки, на сто лет вперед зажито. Милая ты моя», — думала Охватова, все глядя на Иру и чувствуя в груди какую-то теплоту.
А вечером в каморку к Елене ни с того ни с сего пришла сама Ира. С порога, не сняв даже рукавичек, приминая розовым подбородком длинный мех лисы-огневки, радостью облила хозяйку:
— Ты! — толкнул он спавшего на соседнем стуле ремесленника в тонкой холодной шапке. — Ты пойди погуляй. Покури, говорю, сходи.
И убежала. Елена до прихода Иры вязала носки из пряжи, в замешательстве сунула рукоделье куда-то. Дивясь над собой и поругиваясь, искала его, а в душе все шептало и шептало затвержденное: «Милая ты моя. Милая ты моя».
Потом вдруг спохватилась: да как же она, девчушечка, узнает его, Николая-то? Ведь она же его ни разу не видела. Хоть одевайся да беги за ней. «Узнает, узнает, он приметный из себя, кто его не узнает, — вдруг обнадежилась Елена и даже занеслась: — Его всякий узнает — мой ведь он».
Обмануло Иру сердце-вещун: не приехал Николай ни в пятницу, ни в субботу. Но Ира каждое утро ходила на вокзал, затаенно живя своим ожиданием.
Крещенские морозы пали своим чередом — в канунную неделю перед Новым годом. С ними пришли туманы, улеглись ветры, и в недвижном воздухе легкий куржак за одну ночь забинтовал каждую веточку на сквозных тополях и березах, выбелил заборы, стены домов, щедро законопатил пазы и щели в недоглядных вдовьих избах, оттянул чуть не до сугробов провода и задавил их полевые волчьи напевы. Заиндевелые бездомные кобели будто в муку совали свои голодные морды. Ночи стояли дремучие, белые, вымороженные. В самую глухую пору с осадным грохотом лопался на Туре лед, трещали деревья, спеклись до звона сугробы и замети, каменели, будто кирпич после обжига.
Поезда окончательно выбились из графика. Пассажирский на Конду стал опаздывать уже не на минуты, а на часы. Наверстывая время, не стоял у занесенного перрона и трех минут, но паровоз, казалось, трудно, исходя паром, отдирал потом вагоны от стальных рельсов. Железные суставы поезда будто намертво смерзлись, визжали, и белые вагонные окна трогались в темноту совсем нехотя. На обледенелых ступеньках и скользких просквоженных поручнях повисали безбилетники, на ходу забивая просквоженные тамбуры. Настывшие колеса чакали сухо, как деревянные, и хвостовой красный фонарь скудно кровоточил сквозь белые сувои.
Острый морозный воздух быстро выхватывал у приехавших прокуренное тепло запертых вагонов. Люди торопились к вокзалу, впопыхах рвали утяжеленные буферной пружиной двери, ожигались и крякали. Но в вокзале чуточку разве было потеплей: ломило в носу от холода, занесенный на ногах снег не таял на цементном полу, окна слезились наледью. Только в буфете, освещенном единственной лампочкой-мигалкой, немного пахло жилым. За пустыми столами сидя спали. А рядом ходили, толкались, ругались, курили и хлопали дверью с блоком, веревкой и обрезком рельса.
Ира прошлась по опустевшему перрону, постояла, подышала на щепотку замерзших пальцев. Начесанная над бровью прядка волос богато искрилась снежным инеем, ресницы и рыжий воротник совсем побелели. Прострелил мороз и валенки. Она уж совсем собралась бежать домой, когда увидела, что из темноты мимо багажного сарая неуверенным шагом прошел рослый военный и, опираясь на палочку, скрылся в вокзале. «Он! — плеснулось Ирино сердце, и жаром окатило ее щеки, руки, колени. — Это он». — Ира уже не сомневалась и, обежав вокзал, вошла в него с другой стороны. Того, с палочкой, в зале ожидания не было: видимо, завернул в буфет, больше деться некуда. Ира потопталась у буфетных дверей, надеясь, что он скоро выйдет, однако в буфет входили и выходили люди, скрипел блок, по изглоданному косяку взлетало и падало железо, а Николая все не было.
Ира начала нервничать. Иней на ее начесе растаял, взмокли подведенные ресницы. Она знала, что стала теперь некрасивой, и готова была заплакать, но чья-то воля заставила ее все-таки перешагнуть порог буфета.
Николай сидел за столом возле самого входа, а у ног его лежал мешок, на мешке — палка и шапка. Шинель была полурасстегнута. Лицом он был совсем бледен, и только вершинки щек слегка прихватил румянец. Ира так долго и неотрывно внимательно разглядывала его, что он тоже стал глядеть на нее, догадываясь, что она его знает.
— Садись, землячка. Не узнаю что-то.
Ремесленник шало спросонья поглядел на лейтенанта и безропотно встал, утирая рукавом шинельки натекшую слюну.
— Да ты хоть кто?
«Как в шутке-припевке, — усмехнулся Николай. — Без меня меня женили».
— Матушка у тебя славная. Работает, бегает, о тебе только и разговоров. Вот работаем с нею. Тебя ждем. Раненых на базаре много. Может, и твои дружки есть. А одна тут в положении вернулась. Мурзина Шура… Да всех новостей не перескажешь. — Даже бровью не шевельнул Николай: не поверил Ире. Однако говорить дальше с нею вдруг стало не о чем, будто погасло что-то в груди, стемнело. А она, чем-то приподнятая, с доверительной близостью положила свою рукавичку рядом с его рукой: — Говорят, какой величины у человека кулак, такое и сердце. У тебя тоже не больно велико, а у меня совсем — закатится, не найдешь.
Ира будто ждала этого, зашевелила плечиками, рукавичкой стала мести перед собой уголок стола:
— Ты, Ира, беги! Скажи матушке, что я приехал. А то испугаем старуху.
Ира засмеялась, так и так примеривая свой кулачок к руке Николая, но весело ей было не от этого, а от своего, потаенного, захлестнувшего с головой.
— Пойду к жене.
И девушка уступила. Она от самого вокзального крыльца всю дорогу бежала бегом, вспотела и только возле будки деда Михея Мохрина опамятовалась, засмеялась над собой легким смехом: «Ну скажи, ум есть? Как собачонка».
Ошеломленная радостью, Елена стала собираться, и чего бы ни хватилась, то и не знала, где взять. А Ира перед линялым зеркалом, все время валившимся навзничь, суетно слюнявила платочек и смывала с глаз подтекшую сажу — жженая пробка стойко въелась в кожу, и глаза стали по-старушечьи унылыми.
Пока собирались да выходили, Николай доковылял до ворот Гафура Садыкова и сел на лавочку между воротными столбами. По бледному лицу его катился крупный холодный пот; ноги горели огнем, и, когда прибежали Ира и мать, он не мог обрадоваться, а только гладил мать по узкой сгорбленной спине и молчал.
После дороги под тихие материнские шаги, под нечаянный звяк посуды и легкий чад пригоревшей стряпни непробудно спал трое суток. Тут же на одеяле стойко валялся кот Пыж с обмороженными ушами, грел Николаю ноги и закрывал лапой свою тугую круглую морду, навораживая холод и непогодь.
По госпитальной привычке Николай все время спал на спине, и белый костистый лоб его, и темные глазницы, и остро заточенный нос напоминали Елене мужа, лежавшего в гробу. Она боялась оставлять сына одного и, когда надо было убирать и топить магазин, просила посидеть с ним Иру. Судя по всему, Ире хотелось быть возле Николая: она и хлебные талоны стала подклеивать здесь, и выручку считать, и готовить кассу, а то и просто без всякого дела могла сидеть у его кровати. Положит ладошки свои на круглые колени и сидит, улыбаясь, будто издалека в гости приехала и любо ей в этих гостях.
Первая неделя для Николая была связана с живыми впечатлениями госпиталя, дороги и встречи с матерью. Но, постепенно обживаясь дома и привыкая, начинал вспоминать фронтовую жизнь; все перебирал одного за другим погибших старшину Пушкарева, рядового Абалкина, Петьку Малкова, Глушкова, Минакова и многих, многих убитых, чьих имен просто не знал, и чувствовал себя виноватым перед ними, потому что остался жить, в свое время не сделал для них что-то самое главное, из-за чего они и погибли. Это была и жалость, и вина живого перед мертвыми.
Но всегда по-иному Охватов думал об Ольге Коровиной и Тоньке, страшно испуганной ранением, когда она, видимо, осознала свою смерть. Он вспомнил их одинаково некрасивыми и страдал от того, что не знал, как определить свое угнетенное состояние. Встречи с Ольгой Коровиной и Тонькой в той трудной жизни пробудили в чуткой душе Охватова много нового и мучительно-прекрасного, и ему было больно за свой неоплатный долг перед ними. Иногда он хотел и пытался думать о них зло, но тут же думал с восторгом и удивлением. Они были освящены в его душе. Ему казалось, что он больше никого не поймет так близко и родственно, как понимал этих фронтовичек.
Он исподтишка приглядывался к Ире и сознавал, что она никогда не станет ему так же близка. Он был уже злопамятен к ней, что она не с тем интересом слушала его рассказ о музыке на вокзале. «Но где же выход?»
Когда ему становилось совсем горько, он думал о Шуре. Она для него все еще была где-то немыслимо далеко, той еще, его Шурой, которую он любил, жалел не переставая и имел право ненавидеть. Ее жизнь на фронте, ее нынешнее положение не заслоняли ее самое от Николая, и он все настойчивее стал ждать встречи с нею. Может, не будет прежнего счастья — кто скажет, может, все повернется в сердце при новой встрече, но он знал твердо, что в душе его нет озлобления, а есть желание добра и прощения.
Пришло утро. Николай поднялся с бодрой, свежей жизнью в глазах и сразу огорошил мать:
А Николай до обеда выстругивал себе березовую клюшку, потом обжег ее, окомлил и приноравливался к ней, ходя по комнате и увесисто стукая в половицы.
Ушел он надолго. Веселая, как и все последнее время, прибежала Ира, а узнав, что Николай пошел к жене, вдруг расплакалась и плакала исходно, навзрыд какими— то несегодняшними слезами: значит, ей, этой зеленой девчушке, ведомо было больше всех, как жестоко обездолен людской мир.
1965–1975
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Оставить отзыв о книге
Все книги автора