Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
- ЛЕОНИД АРОНЗОН
- " О Господи, помилуй мя "
- ПАВЛОВСК
- " Все стоять на пути, одиноко, как столб, "
- " Все ломать о слова заостренные манией копья, "
- ПЕСНЯ
- ПОСЛАНИЕ В ЛЕЧЕБНИЦУ
- " Вроде игры на арфе чистое утро апреля "
- Лесное лето
- МАДРИГАЛ
- ЛИСТАНИЕ КАЛЕНДАРЯ
- УТРО
- МАДРИГАЛ
- " Не сю, иную тишину, "
- ЛЕБЕДЬ
- " Борзая, продолжая зайца, "
- " Я и природу разлюбил: "
- ВСТУПЛЕНИЕ К ПОЭМЕ
- " В часы бессонницы люблю я в кресле спать "
- " Гуляя в утреннем пейзаже, "
- " На небе молодые небеса "
- " Напротив низкого заката, "
- БЕСЕДА
- ВИДЕНИЕ АРОНЗОНА
- " Что явит лот, который брошен в небо? "
- " Как стихотворец я неплох, "
- СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ В ОЖИДАНИИ ПРОБУЖДЕНИЯ
- ЗАБЫТЫЙ СОНЕТ
- " Горацио, Пилад, Альтшулер, брат, "
- " Широкой лавою цветов, своим пахучим изверженьем "
- СОНЕТ ДУШЕ И ТРУПУ Н. ЗАБОЛОЦКОГО
- " Вторая, третия печаль… "
- " Вспыхнул жук, самосожженьем "
- " Альтшулер, мой голубчик голубой "
- ОСЕНЬ 1968 ГОДА
- " Хорошо гулять по небу, "
- " Приближаются ночью друг к другу мосты, "
- " Погода — дождь. Взираю на свечу, "
- " Есть между всем молчание. Одно. "
- " Как бы скоро я не умер, "
- " О, как осення осень! Как "
- " Еще в утренних туманах "
- " Неушто кто-то смеет вас обнять? — "
- " Нас всех по пальцам перечесть, "
- " Вокруг лежащая природа "
- " Увы, живу. Мертвецки мертв. "
- " И мне случалось видеть блеск — "
- ПУСТОЙ СОНЕТ
- ДВА ОДИНАКОВЫХ СОНЕТА
- " На стене полно теней "
- " Несчастно как-то в Петербурге. "
- " Всё — Лицо: лицо — Лицо "
- " Благодарю Тебя за снег, "
- ЗАПИСЬ БЕСЕД
- " Уже в спокойном умиленьи "
- " Отражая в Иордане "
- " Здесь ли я? Но Бог мой рядом, "
- " Сквозь форточку — мороз и ночь. "
- " Красавица, богиня, ангел мой, "
- " То потрепещет, то ничуть… "
- " Боже мой, как всё красиво! "
- " В двух шагах за тобою рассвет "
- " Как хорошо в покинутых местах "
- Август
- " Неизличимо гибнут числа, "
- Несостоявшаяся поэма
- " Зов быка, трубный голод гона, "
- " Се аз на Зеях стог времен "
- " Не пустой, не совсем пустой магазин цветов "
- Прямая речь
- "Никому не нужно то, что мне нужно "
- СТИХИ
- " Я, как спора, просплю до весеннего льда, "
- ОХТА
- " И скорописью не угнаться "
- НОЧЬ В ЮККАХ
- " Есть светлый полдень и раздолье льда, "
- А.С. ПУШКИН
- " Пойдемте: снег упал на землю "
- " Качайся, слабая трава! "
- " Сохрани эту ночь у себя на груди, "
- " Приближаются ночью к друг другу мосты, "
- " По взморью Рижскому, по отмелям "
- " Не темен, а сер полусумрак, "
- " Как бой часов размерена жара, "
- " По городу пойду весёлым гидом "
- " Принимаю тебя, сиротство, "
- " Принимаю тебя, сиротство, "
- " Есть между всем молчание одно. "
- " Лист разлинованный. Покой. "
- Бабочки
- " Хандра ли, радость — всё одно: "
- Вступление к поэме "Качели"
- " Вот озеро лесное, я стою "
- Утро
- " Губ нежнее таитянок "
- " Клянчали платформы: оставайся! "
- " Каким теперь порадуешь парадом, "
- Зоосад
- " Плафон второго этажа "
- " Вот человек, идущий на меня, "
- " Развязки нет, один — конец, "
- " Серебряный фонарик, о цветок, "
- Полдень
- " По надберегу, по мосту, по "
- " Когда безденежный и пеший "
- " Лицо — реке, о набережных плеск, "
- " По вестибюльной скуке города "
- ВАЛААМ
- " Вега рек на гривах свей, "
- СОНЕТ В ИГАРКУ
- " В поле полем я дышу. "
- " Дурна осенняя погода: "
- " Есть между нами молчание. Одно. "
- " Боже мой, как все красиво! "
- " Не ты ли, спятивший на нежном, "
- " Как хорошо в покинутых местах! "
- " Да, ночь пространна! "
- " Еще, как Гулливер, пришит я "
- " Ты приняла свое распятие, "
- " В пустых домах, в которых все тревожно, "
- " Мое веселье — вдохновенье. "
- Лесничество
- Псковское шоссе
- " Мы — судари, и нас гоня "
- " Хорошо на смертном ложе "
- СТИХИ ДЕТЯМ
- ОБ АВТОРЕ
- Сноски
О Господи, помилуй мя
на переулках безымянных,
где ливни глухо семенят
по тротуарам деревянным,
где по булыжным мостовым,
по их мозаике, по лужам,
моей касаясь головы,
стремительные тени кружат.
И в отраженьях бытия
потусторонняя реальность,
и этой ночи театральность
превыше, Господи, меня
1961
Уже сумерки, как дожди.
Мокрый Павловск, осенний Павловск,
облетает, слетает, дрожит,
как свеча, оплывает.
О август,
схоронишь ли меня, как трава
сохраняет опавшие листья,
или мягкая лисья тропа
приведет меня снова в столицу?
В этой осени желчь фонарей,
и плывут, окунаясь, плафоны,
так явись, моя смерть, в октябре
на размытых, как лица, платформах,
а не здесь, где деревья — цари,
где царит умирание прели,
где последняя птица парит
и сползает, как лист, по ступеням
и ложится полуночный свет
там, где дуб, как неузнанный сверстник,
каждой веткою бьется вослед,
оставаясь, как прежде, в бессмертье.
Здесь я царствую, здесь я один,
посему — разыгравшийся в лицах —
распускаю себя, как дожди,
и к земле прижимаюсь, как листья,
и дворцовая ночь среди гнезд
расточает медлительный август
бесконечный падением звезд
на открытый и сумрачный Павловск.
1961
Рите
Все стоять на пути, одиноко, как столб,
только видеть одно — голубиный костел,
в полинялых садах, в узких щелях лощин
голубые расправив, как крылья, плащи
промелькнут стаи рыб в новолуние бед,
осветив облака, словно мысль о тебе.
За холмами дорог, где изгиб крутолоб
мимо сгорбленных изб появляется Бог.
Разрастается ночь, над тобой высоко
поднимается свет из прибрежных осок.
Каждый лист, словно рыбка, лежит золотой:
это крыльями жизнь поднялась за тобой.
Между разных костров — все одна темнота,
о, как тянет крыло, но не смей улетать.
Обгоняя себя, ты, как платье с плеча,
соскользнешь по траве, продолжая кричать.
Так не смей улетать в новолуние бед,
слышишь сосны шумят, словно мысль о тебе.
1962
Все ломать о слова заостренные манией копья,
в каждой зависти черной есть нетленная жажда подобья,
в каждой вещи и сне есть разврат, несравнимый ни с чем.
Вот на листьях ручек. Так давай говорить о ручье.
Вот на листьях ручей. Это ранняя влага и свет.
Я смотрю на тебя, отраженного в дикой траве.
Просыпаться? Зачем? Ты во сне наклонишься к ручью.
Я тебя ничему так до смерти и не научу.
О, забейся, как лист, и, схватившись за ветвь, наклонись,
все скользя по траве. и цепляясь, и падая вниз.
О, язык отраженья, о, вырванный с мясом язык,
повторяешь с трудом зазубренные кем-то азы.
Вот на листьях ручей. Ты к нему наклонись не дыша.
Безглагольный зародыш под сердцем, все та же душа.
Вот на листьях ручей. А над ним облака, облака.
Это снова скользит по траве, обессилев, рука.
Будут кони бродить и, к ручью наклоняясь, смотреть.
Так заройся в ладони и вслушайся: вот твоя смерть.
1962
Ты слышишь, шлепает вода
по днищу и по борту вдоль,
когда те двое, передав
себя покачиванью волн,
лежат, как мертвые, лицо
покою неба обратив,
и дышит утренний песок,
уткнувшись лодками в тростник.
Когда я, милый твой, умру,
пренебрегая торжеством,
оставь лежать меня в бору
с таким, как у озер, лицом.
1963
В пасмурном парке рисуй на песке мое имя, как при свече,
и доживи до лета, чтобы сплетать венки, которые унесет ручей.
Вот он петляет вдоль мелколесья, рисуя имя мое на песке,
словно высохшей веткой, которую ты держишь сейчас в руке.
Высока здесь трава, и лежат зеркалами спокойных небесных небес
голубые озера, качая удвоенный лес,
и вибрируют сонно папиросные крылья стрекоз голубых,
ты идешь вдоль ручья и роняешь цветы, смотришь радужных рыб,
Медоносны цветы, и ручей пишет имя мое,
образуя ландшафты: то мелкую заводь, то плес.
Да, мы здесь пролежим, сквозь меня прорастает, ты слышишь трава,
я, пришитый к земле, вижу сонных стрекоз, слышу только слова:
может быть, что лесничество тусклых озер нашей жизни итог:
стрекотанье стрекоз, самолет, тихий плес и сплетенье цветов,
то пространство души, на котором холмы и озера, вот кони бегут,
и кончается лес, и, роняя цветы, ты идешь вдоль ручья по сырому песку,
вслед тебе дуют флейты, рой бабочек, жизнь тебе взгляд,
провожая тебя, все зовут, ты идешь вдоль ручья, никого с тобой нет,
ровный свет надо всем, молодой от соседних озер,
будто там, вдалеке, из осеннего неба построен высокий и светлый собор,
если нет его там, то скажи, ради Бога, зачем
мое имя, как ты, мелколесьем петляя, рисует случайный,
не быстрый и мутный ручей,
и читает его пролетающий мимо озер в знойный день самолет.
Может быть, что ручей — не ручей, только имя мое.
Так смотри на траву, по утрам, когда тянется медленный пар,
рядом свет фонарей, зданий свет, и вокруг твой безлиственный парк,
где ты высохший веткой рисуешь случайный, небыстрый и мутный ручей,
что уносит венки медоносных цветов, и сидят на плече
мотыльки камыша, и полно здесь стрекоз голубых,
ты идешь вдоль воды и роняешь цветы, смотришь радужных рыб,
и срывается с нотных листов от руки мной набросанный дождь,
ты рисуешь ручей, вдоль которого после идешь и идешь.
апрель, 1964
Вроде игры на арфе чистое утро апреля.
Солнце плечо припекает, и словно старцы — евреи
синебородые, в первые числа Пасхи,
в каждом сквере деревья, должно быть, теперь прекрасны.
Свет освещает стены, стол и на нем бумаги,
свет — это тень, которой нас одаряет ангел.
Все остальное после: сада стрекозы, слава,
как, должно быть, спокойны шлемы церквей, оплывая
в это чистое утро, переходящее в полдень,
подобное арфе и кроме — тому, о чем я не помню.
1964
I
В ручье, на рыхлом дне, жилище
пиявок, раков и мальков,
он на спине лежал их пищей,
и плыли волосы легко
вниз по теченью, что уносит
в сетях запутанную осень.
А возле, девой пламенная,
вслух бормочет молитвослов,
его семья, как будто племя,
носилась в облаке цветов.
II
Где красный конь свое лицо
пил, наклонясь к воде лесной,
буравя й его чела,
там в пряже путалась пчела,
и бор в просветах меж дерев
петлял побегом голых дев,
и там, где трав росой поетя,
сон рыбака будили тени,
старик, трудов осилив ы,
рек: "Рыбы, дети мне, не вы!
III
Век простоять мне на отшибе
в никчемном поиске дробей,
когда я вижу в каждой рыбе
глаза ребенка и добрей,
что в дыме высушенной сети
со мной беседуют о смерти!" —
И в реку стряхивая рыб,
старик предался полудреме:
"Возможно, вовсе я не был,
но завертясь не сразу помер!"
IV
Так, обратясь к себе лицом,
лежал он песке речном.
Сентябрь 1965 г.
Глаза твои, красавица, являли
не церкви осени, не церкви, но печаль их.
Какие-то старинные деревья
мне были креслом, ты — моей свирелью.
Я птиц кормил, я видел каждый волос
тех длинных лилий, что сплетал твой голос.
Я рисовал его на вязкой глине полдня,
потом стирал, чтоб завтра утром вспомнить.
[Осень] 1965
1
Как будто я таился мертв
и в листопаде тело прятал,
совы и мыши разговор
петлял в природе небогатой,
и жук, виляя шлейфом гуда,
летел туда широкой грудью,
где над водою стрекот спиц
на крыльях трепеща повис,
где голубой пилою гор
был окровавлен лик озер,
красивых севером и ракой,
и кто-то, их узрев, заплакал,
и может, плачет до сих пор.
2
Гадюки быстрое плетенье
я созерцал как песнопенье,
и видел в сумраке лесов
меж всем какое-то лицо.
Гудя вкруг собственного у
кружил в траве тяжелый жук,
и осы, жаля глубь цветка,
шуршали им издалека.
Стояла дева у воды,
что перелистывала лица,
и от сетей просохших дым
темнел, над берегом повиснув.
3
Зимы глубокие следы
свежи, как мокрые цветы,
и непонятно почему
на них не вижу я пчелу:
она по-зимнему одета
могла бы здесь остаться с лета,
тогда бы я сплетал венок
из отпечатков лап и ног,
где приближеньем высоки
ворота северной тоски,
и снег в больших рогах лосей
не тронут лентами саней.
4
И здесь красива ты была,
как стих «печаль моя светла».
1965
Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма.
Как и легок и мал он, венчая вершину лесного холма!
Чей там взмах, чья душа или это молитва сама?
Нас в детей обращает вершина лесного холма!
Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях,
и вершину холма украшает нагое дитя!
Если это дитя, кто вознес его так высоко?
Детской кровью испачканы стебли песчаных осок.
Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак!
Это память о рае венчает вершину холма!
Не младенец, но ангел венчает вершину холма,
то не кровь на осоке, а в травах разросшийся мак!
Кто бы ни был, дитя или ангел, холмов этих пленник,
нас вершина холма заставляет упасть на колени,
на вершине холма опускаешься вдруг на колени!
Не дитя там — душа, заключенная в детскую плоть,
не младенец, но знак, знак о том, что здесь рядом Господь.
Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях,
посмотри на вершины: на каждой играет дитя!
Собирая цветы, называй их, вот мальва! вот мак!
Это память о Боге венчает вершину холма!
1966
Рите
Как летом хорошо — кругом весна!
то в головах поставлена сосна,
то до конца не прочитать никак
китайский текст ночного тростника,
то яростней горошины свистка
шмель виснет над вместилищем цветка
иль, делая мой слог велеречив,
гудит над Вами, тонко Вас сравнив.
1966
Не сю, иную тишину,
как конь, подпрыгивая к Богу,
хочу во всю ее длину
озвучить думами и слогом,
хочу я рано умереть
в надежде: может быть, воскресну,
не целиком, хотя б на треть,
хотя б на день, о день чудесный:
лесбийская струя воды
вращает мельницы пропеллер,
и деве чьи-то сны видны,
когда их медленно пропели,
о тело: солнце, сон, ручей!
соборы осени высоки,
когда я трех озер осоке
лежу я Бога и ничей.
1966
Вокруг меня сидела дева,
и к ней лицом, и к ней спиной
стоял я, опершись о древо,
и плыл карась на водопой.
Плыл карась, макет заката,
майский жук болотных вод,
и зеленою заплатой
лист кувшинки запер вход.
Лебедь был сосудом утра,
родич белым был цветам,
он качался тут и там.
Будто тетивою, круто
изгибалась грудь на нем:
он был не трелей соловьем!
1966
Борзая, продолжая зайца,
была протяжнее "Ау!"
и рог одним трубил: спасайся!
другим — свирепое: ату!
Красивый бег лесной погони
меня вытягивал в лассо,
но, как бы видя резвый сон,
свободен был я и спокоен.
1966
Рите
Я и природу разлюбил:
озера, темные лесами,
зады прекрасные кобыл,
на кои я смотрел часами.
Печаль, и та мне тяжела,
пейзаж, украшенный Данаей,
иль в полдень тучная пчела,
в поля летящая за данью, —
все это, мысль не веселя,
лишь раздражает, опостылев,
и не касаются меня
сады, от августа густые.
<Лето> 1966 г.
Благословен ночей исход
в балеты пушкинских стихов,
где свет, спрессованный во льды,
широкой северной воды,
еще не мысля, как извиться?
блистает тканью белой птицы,
и голос птицы той звуча,
внушает мне ее печаль.
Там я лечу, объятый розой,
в покой украшенную позу,
где дева, ждущая греха,
лежит натурщицей стиха.
Дыханье озвучив свирелью,
над ней дитя рисует трелью
глубокий бор, и в нем следы
обутой в беса след беды.
С тоской обычной для лагуны
взирает дева на рисунок
и видит справа, там, где дверь,
в природу обозначил зверь,
чья морда в мух гудящей свите
длинна, как череп Нефертити,
и разветвляются рога,
как остов древнего цветка,
Там ПТИЦА — ПЛОТЬ МОЕЙ ПЕЧАЛИ,
то острова небес качает,
то к водам голову склоня
в них видит белого коня.
1966
В часы бессонницы люблю я в кресле спать
и видеть сон неотличимый
от тех картин, что наяву мной зримы,
и, просыпаясь, видеть сон опять:
старинное бюро, свеча, кровать,
тяжелый стол, и двери, и за ними
в пустом гробу лежит старуха вини —
я к ней иду, чтоб в лоб поцеловать.
Однако ночь творит полураспад:
в углу виднеется забытый кем-то сад,
томя сознанье падает паук,
свет из окна приобретает шорох,
лицо жены моей повернуто на юг,
и всё — в печали, нет уже которой.
1966
Гуляя в утреннем пейзаже,
я был заметно одинок,
и с криком: «Маменьки, как страшен!»
пустились дети наутек.
Но видя все: и пруд, и древо,
пустой гуляющими сад —
из-под воды смотрела Ева,
смотря обратно в небеса…
Весна 1967
1.
На небе молодые небеса,
и небом полон пруд, и куст склонился к небу,
как счастливо опять спуститься в сад,
доселе никогда в котором не был.
Напротив звезд, лицом к небытию,
обняв себя, я медленно стою…
2.
И снова я взглянул на небеса.
Печальные мои глаза лица
увидели безоблачное небо,
и в небе молодые небеса.
От тех небес не отрывая глаз,
любуясь ими, я смотрел на вас.
Лето 1967
Напротив низкого заката,
дубовым деревом запрятан,
глаза ладонями закрыв,
нарушил я покой совы,
что, эту тьму приняв за ночь,
пугая мышь, метнулась прочь.
Тогда, открыв глаза лица,
я вновь увидел небеса:
клубясь, клубились облака,
светлела звездная река,
и, не петляя между звезд,
чью душу ангел этот нес:
младенца, девы ли, отца?
Глазами я догнал гонца,
но, чрез крыло кивнув мне ликом,
он скрылся в темном и великом.
1967
Где кончаются заводы,
начинаются природы.
Всюду бабочки лесные —
неба легкие кусочки, —
так трепещут эти дочки,
что обычная тоска
неприлична и низка.
Стадо божиих коровок
украшает огород
и само себя пасет.
Обернувшись к миру задом
по привычке трудовой,
ходит лошадь красным садом,
шею кончив головой.
Две коровы сходом Будд
там лежат и там и тут.
Оля
На груди моей тоски
Зреют радости соски,
присосись ты к ним навеки,
чтою из них полились реки!
Чтоб из рек тех тростники
и цветы в мошке и осах
я б срывала на венки
для себя длинноволосой.
Альтшуллер
Чересчур, увы, печальный,
и в радости угрюм,
и в природе зрю не спальню,
а пейзаж для чистых дум.
К виду дачного участка
приноровлены качели,
станем весело качаться,
чем грешить на самом деле
Оля
Где я сама к себе нежна,
лежу всему вокруг жена,
телом мягким как ручей
обойму тебя всего я,
и тоску твоих речей
растворю в своем покое.
Альтшуллер Альтшуллер О, как ты весело красива
и как красиво весела,
и многорукая как Шива
какой венок бы ты сплела!
Оля
Я полна цветов и речек,
на лугу зажжем мы свечек,
соберем большие стаи,
посидим и полетаем.
Альтшуллер
Хоть ты заманчива для многих
и как никто теперь нага,
но не могу другим, убогим,
я наставлять с тобой рога,
они ужасно огорчатся,
застав меня в твоей постели,
к природе данного участка
прибиты длинные качели…
летят вдоль неба стаи птичьи,
в глубь болот идет охотник,
и пейзаж какой-то нищий
старым дождиком приподнят,
но по каинской привычке
прет охотник через терни,
чтоб какой-нибудь приличный
отыскать пленэр для смерти.
Оля
Я полна цветов и речек.
На лугу зажжем мы свечек.
Соберем большие стаи.
В тихом небе полетаем.
1967
На небесах безлюдье и мороз,
на глубину ушло число бессмертных,
но караульный ангел стужу терпит,
невысоко петляя между звезд.
А в комнате в роскошных волосах
лицо жены моей белеет на постели,
лицо жены, а в нем ее глаза,
и чудных две груди растут на теле.
Лицо целую в темя головы,
мороз такой, что слезы не удержишь,
все меньше мне друзей среди живых,
все более друзей среди умерших.
Снег освещает лиц твоих красу,
моей души пространство освещает,
и каждым поцелуем я прощаюсь…
Горит свеча, которую несу
на верх холма. Заснеженный бугор.
Взгляд в небеса. Луна еще желтела,
холм разделив на темный склон и белый.
По левой стороне тянулся бор.
На черствый наст ложился новый снег,
то тут, то там топорщилась осока,
неразличим, на темной стороне
был тот же бор. Луна светила сбоку.
Пример сомнамбулических причуд,
я поднимался, поднимая тени.
Поставленный вершиной на колени,
я в пышный снег легко воткнул свечу.
[Январь] 1968
Что явит лот, который брошен в небо?
Я плачу, думая об этом.
Произведением хвалебным
в природе возникает лето.
Поток свирепый водопада
висит, висит в сиянье радуг.
По небу расцвели ромашки,
я их срываю, проходя.
Там девочки в ночных рубашках
резвятся около дождя.
Себя в траве лежать оставив,
смотрю, как падает вода:
я у цветов и речек в славе,
я им читаю иногда.
Река приподнята плотиной,
красиво в воздухе висит,
где я, стреноженный картиной,
смотреньем на нее красив.
На холм воды почти садится
из ночи вырванная птица,
и пахнет небом и вином
моя беседа с тростником.
<март> 1968
Как стихотворец я неплох,
все оттого, что слава Богу,
хоть мало я пишу стихов,
но среди них прекрасных много!
[Март] 1968
Резвится фауна во флоре,
топча ее и поедая,
а на холме сидит Даная,
и оттого вуаль во взоре,
и оттого тоска кругом,
что эта дева молодая
прелюбодействует с холмом!
май, утро 1968
Весь день бессонница. Бессонница с утра.
До вечера бессонница. Гуляю
по кругу комнат. Все они, как спальни,
везде бессонница, а мне уснуть пора.
Когда бы умер я еще вчера,
сегодня был бы счастлив и печален,
но не жалел бы, что я жил вначале.
Однако жив я: плоть не умерла.
Еще шесть строк, еще которых нет,
я из добытия перетащу в сонет,
не ведая, увы, зачем нам эта мука,
зачем из трупов душ букетами цветут
такие мысли и такие буквы?
Но я извлек их — так пускай живут!
май, день, 1968
Ал. Ал.
Горацио, Пилад, Альтшулер, брат,
сестра моя, Офелия, Джульетта,
что столько лет, играя в маскерад,
в угрюмого Альтшулера одета.
О, о Альтшулер мой, надеюсь, что при этом
и я Горацио, Альтшулер твой, Пилад,
и я сестра твоя, одетая в наряд
слагателя столь длинного сонета.
Взгляни сюда — здесь нету ничего!
Мой друг, Офелий мой, смешить тобой легко!
Горацио моё, ты — всем живая лесть,
но не смущайся: не шучу тобою —
где нету ничего, там есть любое,
святое ничего там неизбывно есть.
[Май 1968]
Широкой лавою цветов, своим пахучим изверженьем
холм обливается, прервать уже не в силах наслажденье:
из каждой поры бьют ключи цветов и Божьей славы;
и образ бабочки летит как испаренье этой лавы.
[Май 1968]
Есть легкий дар, как будто во второй
счастливый раз он повторяет опыт.
(Легки и гибки образные тропы
высоких рек, что подняты горой!)
Однако мне отпущен дар другой:
подчас стихи — изнеможенья шепот,
и нету сил зарифмовать Европу,
не говоря уже, чтоб справиться с игрой.
Увы, всегда постыден будет труд:
где, хорошея, розаны цветут,
где, озвучив дыханием свирели
своих кларнетов, барабанов, труб,
все музицируют — растения и звери,
корнями душ разваливая труп!
[Май, вечер, 1968]
Вторая, третия печаль…
Благоуханный дождь с громами
прошел, по-древнему звуча,
деревья сделались садами!
Какою флейтою зачат
твой голос, дева молодая,
вокруг тебя, моя Даная,
как весело горит свеча!
Люблю тебя, мою жену,
Лауру, Хлою, Маргариту,
вмещенных в женщину одну.
Поедем, женщина, в Тавриду:
хоть я люблю Зеленогорск,
но ты к лицу пейзажу гор.
[Июнь] 1968
Вспыхнул жук, самосожженьем
кончив в собственном луче.
Длинной мысли продолженьем
разгибается ручей.
Пахнет девочка сиренью
и летает за собой,
полетав среди деревьев,
обе стали голубой.
Кто расскажет, как он умер?
Дева спит не голубой.
В небесах стоит Альтшулер
в виде ангела с трубой.
[Лето] 1968
Альтшулер, мой голубчик голубой,
ты надо мной поплачь, я над тобой.
Спаси меня, и я тогда спасу
твои печали и твою красу.
Я в городе в чужом, в чужом дожде,
я в нем ищу тебя, хоть нет тебя нигде,
нет оттого, что как-то за трубой
ты слился с небом, столь ты голубой.
[Сентябрь 1968 Москва]
Прислонившийся к дубу дверей
вижу медь духового оркестра,
темный лак и карет и коней,
от мундиров, шелков и ливрей
здесь в саду и тревожно и
тесно.
Только нет ни того, ни того,
только шум тишины листопада,
ну, да Боже мой, что еще
надо,
ведь иначе и быть не могло!
1968
Хорошо гулять по небу,
что за небо! что за ним?
Никогда я в жизни не был
так красив и так маним!
Тело ходит без опоры,
всюду голая Юнона,
и музыка, нет которой,
и сонет несочиненный!
Хорошо гулять по небу.
Босиком. Для моциона.
Хорошо гулять по небу,
вслух читая Аронзона!
1968
Приближаются ночью друг к другу мосты,
и садов и церквей блекнет лучшее золото.
Сквозь пейзажи в постель ты идешь, это ты
к моей жизни, как бабочка, насмерть приколота.
[1968]
Погода — дождь. Взираю на свечу,
которой нет. Не знаю состоянья,
в котором оказаться я хочу,
но и скончаться нет во мне желанья.
Сплошное «нет». Как будто бы к врачу
пришел я показать свое страданье
и вместо ааааааа я нееееееет ему мычу,
и нету сил мне оборвать мычанье.
Но мы способны смастерить сонет,
сбить доски строчек гвоздиками рифмы.
На этот труд два полчаса убив, мы
не просчитались: гроб есть и скелет.
Убитый час мы превращаем в гроб
и, прежде чем закрыть, целуем в лоб.
1968
Есть между всем молчание. Одно.
Молчание одно, другое, третье.
Полно молчаний, каждое оно —
есть матерьял для стихотворной сети.
А слово — нить. Его в иглу проденьте
и словонитью сделайте окно —
молчание теперь обрамлено,
оно — ячейка невода в сонете.
Чем более ячейка, тем крупней
размер души, запутавшейся в ней.
Любой улов обильный будет мельче,
чем у ловца, посмеющего сметь
гигантскую связать такую сеть,
в которой бы была одна ячейка!
1968 (?)
Как бы скоро я не умер,
все ж умру я с опозданьем.
Я прикован к этой думе
зря текущими годами.
Я прикован к этой думе.
Все другие — свита знати.
Целый день лежу в кровати,
чтобы стать одной из мумий.
1968 (?)
О, как осення осень! Как
уходят вспять свою река!
Здесь он стоял. Ему коня
подводят. Он в коня садится
и скачет, тело удлиня…
Во всех садах осталось листьев
еще на два таких же дня.
Потом уснул. Но и во сне,
небес и вод не разбирая,
скакал то сам, то на коне,
из края в край, один, по краю
ночного берега Невы —
она не шла из головы!
Однако мрак и непогода,
его встречавшие тогда,
и ныне здесь. Тоска и воды —
все так, как было до труда.
[Конец 1968 или начало 1969]
Еще в утренних туманах
твои губы молодые.
Твоя плоть благоуханна,
как сады и как плоды их.
Я стою перед тобою,
как лежал бы на вершине
той горы, где голубое
долго делается синим.
Что счастливее, чем садом
быть в саду? И утром — утром?
И какая это радость
день и вечность перепутать!
[Весна 1969]
Неушто кто-то смеет вас обнять? —
Ночь и река в ночи не столь красивы.
О, как прекрасной столь решиться быть смогли вы,
что, жизнь прожив, я жить хочу опять?
Я цезарь сам. Но вы такая знать,
что я — в толпе, глазеющей учтиво:
вон ваша грудь! вон ноги ей под стать!
и если лик таков, так что же пах за диво!
Когда б вы были бабочкой ночной,
я б стал свечой, летающей пред вами!
Блистает ночь рекой и небесами.
Смотрю на вас — как тихо предо мной!
Хотел бы я коснуться вас рукой,
чтоб долгое иметь воспоминанье.
май 1969
Нас всех по пальцам перечесть,
но по перстам! Друзья, откуда
мне выпала такая честь
быть среди вас? Но долго ль буду?
На всякий случай: будь здоров
любой из вас! На всякий случай,
из перепавших мне даров,
друзья мои, вы — наилучший!
Прощайте милые. Своя
на всё печаль во мне. Вечерний
сижу один. Не с вами я.
Дай бог вам длинных виночерпий!
лето 1969
Вокруг лежащая природа
метафорической была:
стояло дерево — урода,
в нем птица, Господи, жила.
Когда же птица умерла,
собралась уйма тут народа:
— "Пошли летать вкруг огорода!"
Пошли летать вкруг огорода,
летали, прыгали, а что?
На то и вечер благородный,
сирень и бабочки на то!
Лето 1969
Увы, живу. Мертвецки мертв.
Слова заполнились молчаньем.
Природы дарственный ковер
в рулон скатал я изначальный.
Пред всеми, что ни есть, ночами
лежу, смотря на них в упор.
Глен Гульд — судьбы моей тапер —
играет с нотными значками.
Вот утешение в печали,
но от него еще страшней.
Роятся мысли, не встречаясь.
Цветок воздушный, без корней,
вот бабочка моя ручная.
Вот жизнь дана, что делать с ней?
Ноябрь 1969
И мне случалось видеть блеск —
сиянье Божьих глаз:
я знаю, мы внутри небес,
но те же неба в нас.
Как будто нету наказанья
тем, кто не веруя живет,
но нет, наказан каждый тот
незнаньем Божьего сиянья.
Не доказать Тебя примером:
перед Тобой и миром щит.
Ты доказуем только верой:
кто верит, тот себя узрит.
Не надо мне Твоих утех:
ни эту жизнь и ни другую —
прости мне, Господи, мой грех,
что я в миру Твоем тоскую.
Мы — люди, мы — Твои мишени,
не избежать Твоих ударов.
Страшусь одной небесной кары,
что ты принудишь к воскрешенью.
Столь одиноко думать, что,
смотря в окно с тоской, —
там тоже Ты. В чужом пальто.
Совсем-совсем другой.
1969
Кто вас любил, восторженней, чем я?
Храни вас Бог, храни вас Бог, храни вас Боже.
Стоят сады, стоят сады, стоят в ночах.
И вы в садах, и вы в садах стоите тоже.
Хотел бы я, хотел бы я свою печаль
вам так внушить, вам так внушить, не потревожив
ваш вид травы ночной, ваш вид ее ручья,
чтоб та печаль, чтоб та трава нам стала ложем.
Проникнуть в ночь, проникнуть в сад, проникнуть в вас,
поднять глаза, поднять глаза, чтоб с небесами
сравнить и ночь в саду, и сад в ночи, и сад,
что полон вашими ночными голосами.
Иду на них. Лицо полно глазами…
Чтоб вы стояли в них, сады стоят.
1969
1
Любовь моя, спи золотко мое,
вся кожею атласною одета.
Мне кажется, что мы встречались где-то:
мне так знаком сосок твой и белье.
О, как к лицу! о, как тебе! о, как идет!
весь этот день, весь этот Бах, всё тело это!
и этот день, и этот Бах, и самолет,
летящий там, летящий здесь, летящий где-то!
И в этот сад, и в этот Бах, и в этот миг
усни, любовь моя, усни, не укрываясь:
и лик и зад, и зад и пах, и пах и лик —
пусть всё уснет, пусть всё уснет, моя живая!
Не приближаясь ни на йоту, ни на шаг,
отдайся мне во всех садах и падежах.
2
Любовь моя, спи золотко мое,
вся кожею атласною одета.
Мне кажется, что мы встречались где-то:
мне так знаком сосок твой и белье.
О как к лицу! о как тебе! о как идет!
весь этот день, весь этот Бах, всё тело это!
и этот день, и этот Бах, и самолет,
летящий там, летящий здесь, летящий где-то!
И в этот сад, и в этот Бах, и в этот миг
усни, любовь моя, усни, не укрываясь:
и лик и зад, и зад и пах, и пах и лик —
пусть всё уснет, пусть всё уснет, моя живая!
Не приближаясь ни на йоту, ни на шаг,
отдайся мне во всех садах и падежах.
1969
На стене полно теней
от деревьев. (Многоточье).
Я проснулся среди ночи:
жизнь дана, что делать с ней?
В рай допущенный заочно,
я летал в него во сне,
но проснулся среди ночи:
жизнь дана, что делать с ней?
Хоть и ночи всё длинней,
сутки те же, не короче.
Я проснулся среди ночи:
жизнь дана, что делать с ней?
Жизнь дана, что делать с ней?
Я проснулся среди ночи.
О жена моя, воочью
ты прекрасна, как во сне!
1969
Несчастно как-то в Петербурге.
Посмотришь в небо — где оно?
Лишь лета нежилой каркас
гостит в пустом моем лорнете.
Полулежу. Полулечу.
Кто там полулетит навстречу?
Друг другу в приоткрытый рот,
кивком раскланявшись, влетаем.
Нет, даже ангела пером
нельзя писать в такую пору:
«Деревья заперты на ключ,
но листьев, листьев шум откуда?»
1969
ВСё ЛИЦО: ЛИЦО — ЛИЦО,
ПЫЛЬ — ЛИЦО, СЛОВА — ЛИЦО,
ВСё — ЛИЦО. ЕГО. ТВОРЦА.
ТОЛЬКО САМ ОН БЕЗ ЛИЦА.
1969
Благодарю Тебя за снег,
За солнце на Твоем снегу,
За то, что весь мне данный век
Благодарить Тебя могу.
Передо мной не куст, а храм,
Храм Твоего КУСТА В СНЕГУ,
И в ней, припав к Твоим ногам,
Я быть счастливой не могу.
1969
Чем не я этот мокрый сад под фонарем, брошенный кем-то возле черной ограды?
Мне ли забыть, что земля внутри неба, а небо — внутри нас?
И кто подползет под черту, проведенную, как приманка?
И кто не спрячется за самого себя, увидев ближнего своего?
Я, — ОТВЕЧАЕМ МЫ.
Ведь велико желание помешаться.
Запертый изнутри в одиночку, возвожу себя в сан Бога, чтобы взять интервью у Господа.
Больно смотреть на жену: просто Офелия, когда она достает из прошлого века арфу, пытаясь исполнить то, чего не может быть.
Или вырыть дыру в небе.
На белые костры церквей садятся птицы, вырванные из ночи.
Или в двуречьи одиночества и одиночества, закрыв ладонями глаза, нарушить сон сов, что
эту тьму приняв за ночь,
пугая мышь, метнутся прочь.
На лугу пасутся девочки, позвякивая нашейными звонками.
Где нищий пейзаж осени приподнят старым дождиком, там я ищу пленэр для смерти.
И ем озерную воду, чтобы вкусить неба.
Свистнув реки по имени, я увожу их вместе с пейзажами.
И ем озерную воду, чтобы вкусить неба.
Но как уберечь твою красоту от одиночества?
Очарован тот картиной,
кто не знает с миром встреч.
Одиночества плотиной
я свою стреножу речь.
Кто стоит перед плотиной,
тот стоит с прекрасной миной:
рои брызг и быстрых радуг
низвергают водопады.
На другом берегу листвы, — нет! на другом берегу реки, в ее листве я заметил ящерицу:
что это была за встреча! —
Софья Мелвилл
Софья Рита
Софья Михнов
Софья Галецкий
Софья Данте
Софья Господь Бог!
Пустые озера весов взвешивали миры и были в равновесии.
(Партита № 6
партита № 6
номер шесть
номершесть номершесть
номершестьномершестьномершесть)
или вырыть дыру в небе.
Многократное и упорное: не то, не то, не то, не то
Многократное и упорное: то, то, то, то, то, то, то, то
Смолчал: ужели я — не он?
Ужаснулся:
суров рождения закон:
и он не я, и я не он!
Лицо на нем такое, как будто он пьет им самую первую воду.
Его рукой —
немногие красавицы могли бы сравниться с ней! —
я гладил всё, как дворецкий, выкрикивая имя каждого:
гладил по голове: сердце чьей-то дочери, свое старое, засушенное между страниц стихотворение, —
голову приятеля, голову приятеля, голову приятеля.
Буквально надо всем можно было разрыдаться.
Сегодня я целый день проходил мимо одного слова.
Сегодня я целый день проходил мимо одного слова.
Уже не говорили — передавали друг другу одни и те же цветы, иногда брали маски с той или иной гримасой, или просто указывали на ту или иную, чтобы не затруднять себя мимикой.
Но вырвать из цветка цветок
кто из беседующих мог?
И я понял, что нельзя при дереве читать стихи
и дерево при стихах,
и дерево при стихах,
и дерево при стихах.
В. Хлебникову
Если б не был он, то где бы
был его счастливый разум?
Но возможно, он и не был —
просто умер он не сразу.
И если был он где, то возле
своего сидел кургана,
где пучеглазые стрекозы
ему читали из Корана.
И где помешанный на нежном,
он шел туда, ломая сучья,
где был беседой длинной между
живую кровь любивших чукчей.
И там, где маской Арлекина
заря являлася в тумане,
он там, где не был, — всё покинул.
И умер сам, к чему рыданья?
И умер сам, к чему рыданья?
В его костях змеятся змеи,
и потому никто не смеет
его почтить засмертной данью.
Меч о меч ——— звук.
Дерево о дерево —— звук.
Молчание о молчание — звук.
Вот двое юношей бородоносцев.
Вот двое юношей думоносцев.
Вот юмор Господа Бога — закись азота!
И я восхитился ему стихотворением:
— Не куст передо мной, а храм КУСТА В СНЕГУ,
и пошел по улице, как канатоходец по канату,
и я забыл, что я забыл,
и я забыл, что я забыл.
Два фаллические стража
по бокам большой залупы —
то Мечети пестрый купол
в дымке длинного пейзажа.
Черный воин в медном шлеме —
так мне виден Исаакий,
и повсюду вздохи, шелест,
будто рядом где-то маки.
Вот стрекоза звуколетит.
И всё летящее летит.
И всё звучащее звучит.
ВСЮДУ бабочка летит
неба бабочка летит
славы бабочка летит
Михнова бабочка летит
мыслью бабочка летит
звуком бабочка летит
в виде бабочки летит
верхом на бабочке летит
на фоне бабочки летит
на крыльях бабочки летит
НА НЕБЕ БАБОЧКА СИДИТ
А я становился то тем, то этим, то тем, то этим,
чтоб меня заметили,
но кто увидит чужой сон?
Я вышел на снег и узнал то, что люди узнают только после их смерти, и улыбнулся улыбкой внутри другой:
КАКОЕ НЕБО! СВЕТ КАКОЙ!
1969
Уже в спокойном умиленьи
смотрю на то, что я живу.
Пред каждой тварью на колени
я встану в мокрую траву.
Я эту ночь продлю стихами,
что врут, как ночью соловей.
Есть благость в музыке, в дыханьи,
В печали, в милости твоей.
Мне все доступны наслажденья,
Коль всё, что есть вокруг — они.
Высоким бессловесным пеньем
приходят, возвращаясь, дни.
1969
Отражая в Иордане
непонятный людям танец,
душа летает мертвеца.
Теперь покойник — иностранец:
кусок спины, кусок лица.
Душа цела. Душа бойца
нас вопрошает: «Изральтяне,
кто отомстит меня, юнца?»
«Я, — отвечаем мы, — за нами,
за нами — мы. Нам нет конца,
на сыновьях лицо отца,
и впереди нас только знамя
с небес смотрящего Творца,
и знамя это — небеса!».
(1969)
Здесь ли я? Но Бог мой рядом,
и мне сказать ему легко—
— О, как прекрасна неоглядность
и одиночество всего!
Куда бы время ни текло —
мне все равно. Я вижу радость,
но в том, что мне ее не надо,
мне даже сниться тяжело.
Однако, только рассвело,
люблю поднять я веко ока,
чтобы на Вас, мой друг, на Бога
смотреть и думать оттого:
— Кто мне наступит на крыло,
когда я под твоей опекой?
1969 — 1970
Сквозь форточку — мороз и ночь.
Смотрю туда, в нору.
А ты, моя жена и дочь
сидишь, не пряча грудь.
Сидишь в счастливой красоте,
сидишь, как в те века,
когда свободная от тел
было твоя тоска.
Вне всякой плоти, без оков
была твоя печаль,
и ей не надо было слов —
была сплошная даль.
И в этой утренней дали,
как некий чудный сад,
уже маячили земли
хребты и небеса.
И ты была растворена
в пространстве мировом,
еще не пенилась волна,
и ты была кругом.
Крылатый зверь тобой дышал
и пил тебя в реке,
и ты была так хороша,
когда была никем.
И, видно, с тех еще времен,
еще с печали той,
в тебе остался некий стон
и тело с красотой.
И потому, закрыв нору,
иду на свой диван,
где ты сидишь, не пряча грудь
и весь другой дурман.
[1969 или 1970]
Красавица, богиня, ангел мой,
исток и устье всех моих раздумий,
ты летом мне ручей, ты мне огонь зимой,
я счастлив от того, что я не умер
до той весны, когда моим глазам
предстала ты внезапной красотою.
Я знал тебя блудницей и святою,
любя всё то, что я в тебе узнал.
Я б жить хотел не завтра, а вчера,
чтоб время то, что нам с тобой осталось,
жизнь пятилась до нашего начала,
а хватит лет, еще б свернула раз.
Но раз мы дальше будем жить вперед,
а будущее — дикая пустыня,
ты в ней оазис, что меня спасет,
красавица моя, моя богиня.
1970
То потрепещет, то ничуть…
Смерть бабочки? Свечное пламя?
Горячий воск бежит ручьями
по всей руке и по плечу.
Подняв над памятью свечу,
лечу, лечу верхом на даме.
(Какая бабочка вы сами!)
Чтобы увидеть смерть, лечу.
Потом она летит на мне,
а я дорогу освещаю.
Какая грудь на ней большая!
Как тихо в темной тишине!
А всюду так же, как в душе:
еще не август, но уже.
<Весна 1970>
Боже мой, как всё красиво!
Всякий раз как никогда.
Нет в прекрасном перерыва,
отвернуться б, но куда?
Оттого, что он речной,
ветер трепетный прохладен.
Никакого мира сзади —
всё, что есть, — передо мной/
весна, 1970
В двух шагах за тобою рассвет.
Ты стоишь вдоль прекрасного сада.
Я смотрю — но прекрасного нет,
только тихо и радостно рядом.
Только осень разбросила сеть,
ловит души для райской альковни,
Дай нам Бог в этот миг умереть,
и, дай Бог, ничего не запомнив.
Лето или осень 1970
Как хорошо в покинутых местах!
Покинутых людьми, но не богами.
И дождь идет, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.
И дождь идет, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.
Мы тут одни, нам люди не чета.
О, что за благо выпивать в тумане!
Мы тут одни, нам люди не чета.
О, что за благо выпивать в тумане!
Запомни путь слетевшего листа
и мысль о том, что мы идем за нами.
Запомни путь слетевшего листа
и мысль о том, что мы идем за нами.
Кто наградил нас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Кто наградил нас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:
ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.
Ни самого нагана. Видит бог,
чтоб застрелиться тут не надо ничего.
1970 <сентябрь, последнее>
Рите
Все осознай: и ночь, и смерть, и август.
В них твой портрет, портрет осенних окон,
ты вправлена в дожди, ты темный дождь, ты влага
ночных полей, где только одиноко
маячит столб вдали.
О ангел, слышишь —
вот исповедь земли,
вот повесть страха,
вот воздух осени, которым дышишь,
сырой травы величие и запах.
Здесь твой ночлег и мой неслышный шаг,
так оглянись назад перед полетом,
лети, ликуй и, осенью дыша,
гаси крылом крутые повороты
созвездий августа, пытаясь обогнать
саму себя печалью непомерной.
Вот тени птиц над озером люцерны,
и вот всю ночь уходят облака,
всю эту ночь уходят, оставляя
луну пустую, длинную луну,
и только столб, и только птичья стая,
и только ты,
и тянутся ко сну
цветы ночные.
Замирает сад
цветов и трав.
Я узнаю начало: ты — темный сад,
ты — дождь, ты — листопад,
лети, ликуй, кружись, моя случайность!
Все осознай: послезакатный сумрак, и тень его,
как стыд печальных лет,
пока не заперт
в памяти сумбурной
засмертный день, мой старый пистолет.
1961
Неизличимо гибнут числа,
пока бессилие мое
живет с возлюбленной семьей,
ночами одержимо мысля.
Как госпитальный коридор,
в потемках тянутся предместья,
сродни которым ужас лестниц,
как взморьем разреженный бор.
Я под свечой пишу, читаю,
покуда пухлый мотылек
свечи изглоданный цветок
по кругу рваному мотает.
Кто пишет в полночь Рождества?
Пружинящий по скату лыжник?
Слепец, стучащий о булыжник?
Беглец, не помнящий родства?
1962
Един над нами бог и потолок,
метаморфозы года и природы,
я отыщу смиренный уголок
в своей душе для крохотной свободы,
скворешник свой. По-зимнему один
я проживу, как будто в карантине,
как зверь на отрывающейся льдине,
твердя себе, что мир для всех един.
Канатоходец, ветренник, летун,
мимо органной жести водостока,
скользя по гололедице, найду
твое окно, и выброшу из окон
во след тебе толпу таких же лиц:
канатоходцев, юношей, девиц.
Убью твою любовницу. Вот нож.
О страшный сон Иеронима Босха
О запах разрывающихся кож,
твоей любви, цветов твоих и воска.
А фонари, как чьи-то души, рябь
моей души тревожат и пугают,
я не найду, но нечего терять,
река моя, пустынница нагая,
пророет ход подземный и уйдет
к другой реке холодной и пустынной,
и устья бесконечный поворот
для каждого покажется единым.
За голосом твоим, по следу твоему,
за голосом, как за предназначеньем,
вдоль фонарей. Там улица в дыму
холодного и тихого свеченья.
Вот лестница! Укройся здесь. В словах.
Ступая на разорванные плиты,
ты — узница, ты — требуешь защиты,
но ты мертва, и тень твоя мертва.
Тянулась ночь. Так тянут за собой.
Куда-нибудь. Так вытянуты ливни.
Как хороша ты, господи, как дивна!
Вот дым качает месяц голубой.
Изломан март, и тянется трава,
где улица, как тень твоя, мертва.
Троллейбусы уходят в темноту,
дрожат дворцы, опущенные в воду,
и прирастают крыльями ко льду
по-птичьему раскинутые своды.
Опять ты здесь, безумец и летун,
опять за ночь ты платишь чистоганом,
и, словно мышь, накрытая стаканом,
ты мечешься на каменном мосту.
Всё — лжелюбовь: мгновенности реки,
твои глаза, закрытые ладонью,
и всплеск твоей опущенной руки.
Нас всё равно когда-нибудь догонят.
Нас приведут и спросят в темноту:
зачем в ту ночь стояли на мосту?
Еще зима. Припомнить, так меня
в поэты посвящали не потери:
ночных теней неслышная возня
от улицы протянутая к двери.
Полно теней. Так бело за окном,
как обморок от самоисступленья,
твои шаги, прибитые к ступеням,
твою печаль отпразднуем вином.
Так душен снег. Уходят облака
одно в другом, за дикие ограды.
О эта ночь сплошного снегопада!
Так оторвись от тихого стекла!
Троллейбусы уходят дребезжа.
Вот комната, а вдруг она — душа?
И Мышкин по бульвару семенит,
сечется дождик будто не к добру.
Я отщепенец, выкидыш семьи
тащусь за ним в какой-то Петербург.
Стекают капли вниз по позвонкам,
я подсмотрю за ним, как я умру,
Скажите, князь, к какому часу зван
ваш милый дар, куда вы поутру.
Ваш милый дар, похожий на шлепок.
О, как каналы трутся вам о бок,
когда один на улочках кривых
вы тащите щемящий узелок.
А после пишете с наклоном головы,
как подобает вам: иду на вы!
Зима. Снежинки всё снуют.
Бог с ними, с этой канителью!
Ах, как же, князь, я узнаю…
но, князь, вы ранее в шинели
изволили. Как почерк ваш?
всё тот, что был и не украден,
ваш узелок, ваш саквояж,
комочек боли, Христа ради!?
Но лучше прочь от этих мест,
от этой тени Петербурга,
куда вы тащите свой крест
один по страшным переулкам,
как от удара, наклонясь?
Куда спешить? Ограбят, князь.
(Время создания цикла — 1962 год)
Зов быка, трубный голод гона,
по дорогам всплывают деревья, как мертвые птицы,
снова грязь и тоска, и апрельская прель по газонам,
снова запах травы и сверкание серой столицы.
Каждый хочет дожить до весны, до любви, до рассвета,
каждый хочет дожить до раскрывшихся почек и веток.
Вот приходит весна, одиноко стуча каблуками,
и плывут по реке в облаках прошлогодние листья,
полстолицы в тени, полстолицы холодного камня,
и висит, как в петле, тишина полутемной больницы.
Вот плывут по реке,
вот текут по реке, исчезая,
мимо длинных дворцов, под мосты, никуда, ниоткуда,
так зачем я смотрю и теряю и вновь провожаю,
словно что-то найду и уже никогда не забуду.
Возвратись, моя осень, моя золотая корона,
мой пустынный полет и надорванный край небосклона.
Вот приходит весна, и качается сумрачный воздух,
я сейчас провожаю уже умиравшие листья,
а осенняя прель окунается в новую воду,
и глядят на меня из воды отраженные лица.
1962
Се аз на Зеях стог времен
где мозг изрыт ходами мысли
в урусах каменных умрем —
портрет непоправимой мысли
пейзаж где времени нескор
и тело лодкою звучит
в урусах каменных озер
красива бденья ночь свечи
и там, где в погребке лесном
бродили молодые вина
в краю лосей и мешковины
подставив Ладоге лицо
стоял в лесничестве один я
(Весна 1963)
Не пустой, не совсем пустой магазин цветов, стены которого длинные зеркала. Одинокая пара, одинокая пара, одинокая пара выбирает цветы: цикламены, гвоздики (я не помню, какие вы любите, но и те) — где розы мои? где фиалки мои? где светлоокий месяц мой? — вот розы твои. Фиалки твои. Вот светлоокий месяц твой… где розы мои? где фиалки мои? где светлоокий месяц мой? — вот розы твои. Вот фиалки твои. Вот светлоокий месяц твой.
Из дверей магазина цветов выходят люди с гвоздиками, цикламенами (я не помню, какие вы любите, но и с теми). (Можно для верности заглянуть через стекло витрины вглубь помещения, где всё еще бродит одна-единственная пара, выбирая цветы). Люди выходят из дверей магазина и смешиваются с общей толпой: где розы мои? где фиалки мои? где светлоокий месяц мой? — вот розы твои. Фиалки твои. Вот светлоокий месяц твой.
Идут люди. Приближаются, размываются внефокусом, проходят. Идут люди. Приближаются, размываются внефокусом, проходят. Стоп. Один из них. Улица снялась со стоп-кадра, но внимание не на всей толпе, а только на том человеке, который был замечен. Следим, следим и… отпускаем. Новый заход с прежней точки — провожается другой человек. Затем еще один. Еще один. Звуковой фон — гомон многолюдного места: шарканье, шуршанье, обрывки речи. (Можно быстро приблизиться к какой-либо беседующей паре или группе, услышать, о чем они говорят, и — забыть о них. Можно услышать диалог в том виде, в каком он происходит, а можно и пустить его на большой скорости, чтобы люди заговорили по-птичьи. Можно всем говорящим вместо их внешнего диалога подложить истинный: где розы мои? где фиалки мои? где светлоокий месяц мой? — вот розы твои. Фиалки твои. Вот светлоокий месяц твой, — так что все будут произносить только эти стихи.)
Жуткий звук. Он — и всё замерло. Медленно, рывками (через частые стоп-кадры) поворачиваются лица: на тротуаре человек лежит. (Это может быть истинный случай, но и не исключена провокация.) Суета вокруг лежащего, данная синхронно, как и всё, что будет происходить в фильме.
(Лето 1969)
«На острие копья замешан мой хлеб», — сказал Архилох.
«Скучно на этом свете, господа», — сказал Гоголь.
«Дико хочу что-нибудь в желудок», — сказал Мельц.
«Я жить хочу», — сказал Пушкин.
«Со мной случился «Бобок», — сказал Михнов-Войтенко.
«Творчество или торчество», — сказал Галецкий.
«Хорошо, что мы видимся только для любви», — сказал дядя.
«Блаженны нищие духом», — сказал Иисус Христос.
«Видишь, каким стилистическим оборотам научила меня жизнь моя», — сказал Швейгольц.
«Бог весь во всём», — сказал П. Тейяр де Шарден.
«Как безобразна молодость», — сказал Михнов-Войтенко.
«Что толку в том, что мы любим нас?» — сказал дядя.
«Эфирные насекомые», — сказал Гоголь.
«Пью, опершись на копье», — сказал Архилох.
«Отцы ваши — где они? да и пророки, будут ли они вечно жить?» — сказано в Библии.
«О стыд, ты в тягость мне», — сказал Пастернак.
«Здесь всё меня переживет», — сказала Ахматова.
«Любовь», — сказал Галецкий.
Альтшулер сказал глупость.
«Где хоть что-нибудь?» — сказал дядя.
«Nevermore», — сказал Эдгар По.
«Ничто», — сказал Галецкий.
(Вторая половина 1969)
Никому не нужно то, что мне нужно.
Никому не нужно то, что нам нужно.
Никому не нужно то, что всем нужно.
1970
Я, как спора, просплю до весеннего льда,
до ментоловой свежести марта,
когда выгонит в степь, чтобы дальше удрать,
время — лист непросохших помарок.
Когда солнца квадраты, ложась на паркет,
пыль поднимут, как стадо по шляху,
я останусь один там, где царственный кедр,
что ни пень — стародавняя плаха.
И, заткнув топорище за красный кушак,
дровосек, в первородности дятел,
я прикинусь собой и с серьгою в ушах
приценюсь к себе: важно ли спятил?
Там купается соболь в полдневном снегу,
вьются лисы, подобные дыму,
ну а если и впредь я уйти не смогу,
на глаза пятаки положи мне.
Декабрь 1963
Заборы захолустья, замки фабрик,
дневной их свет и белые ручьи
сегодня только выпавшего снега
на склоны тихих набережных Охты.
Один я прохожу огромный мост,
всё большее пространство оставляя
там, за собой, где тянутся плоты
запорошённых первым снегом бревен.
Возможно, что когда-нибудь под старость
я поселюсь на правом берегу,
чтоб видеть баржи в утро ледостава,
расплывшийся под солнцем Петербург.
Декабрь 1963
И скорописью не угнаться
за мертвыми. Свыкаясь, жди.
Виденью лыжника сродни,
петляй по ледяному насту,
где вид застывшего ручья
в себе таит витое имя.
Ночь бденья. Снег идет. Свеча.
И белым воздухом стоим мы
в открытом зеркале, где час
назад юродством сада
являлись: Мысль. Письмо. Свеча.
Потемки перед снегопадом.
Широкой шторою окна
укрывшись, ждало отраженье.
И зимней форточки свежее
была печаль моя слышна.
И силы не было продлить
письма живого начертанья.
Распад. Свеча. Полжизни. Странник.
Окно. И гласная петли.
<1963?>
Поле и лыжников — снег освещает — виденья,
на вершине холма, на коленях, на что-то надеясь,
может быть, только сном осязая летания слабость,
пока имя твое полупетлями путает слалом,
ты глядишь в зеркала, отделенный пространством их мнимым,
где проносятся лыжники в поле открытое, мимо
одиноких деревьев, мачтОвого бора, как будто
это всё для того, чтоб тебя окружить и опутать
дикой скорописью по луной освещенному насту,
но и так всё равно, всё равно никогда не угнаться
там, в немых зеркалах, одинаковых снежным покоем,
за идущим вперед, повернувшись спиной через поле.
Здесь ты поднят холмом, и снуют, извиваясь, виденья,
то являясь во множестве, то так внезапно редея,
что лесничество всё: и кустарник, и сосны на склоне
одиноких вершин, и печаль их — всё, как на ладони.
1964
Есть светлый полдень и раздолье льда,
и плотный снег, не тающий на солнце,
и Петербург хрустальною солонкой
открыт глазам — и тень его светла.
Когда, когтями обнимая шар,
Румянцевский орел всей грудью ослепляет,
я вижу в два окна из царской спальни
и славы блеск, и офицерский шарф.
1964
Поле снега. Солнцеснег.
Бесконечный след телеги.
Пушкин скачет на коне
на пленэр своих элегий.
Яркий снег глубок, и пышен,
и сияет, и волнист.
Конь и Пушкин паром дышат,
только стека слышен свист.
Ветра не было б в помине,
не звенела бы река,
если б Пушкин по равнине
на коне б не проскакал.
<20 января> 1968
Пойдемте: снег упал на землю.
<1969 или 1970>
Качайся, слабая трава!
Качай несметных насекомых!
О праздник тела, невесомость!
Стрекоз касанье!
Я сорвал
губами вытянул
осоки
скользящий липкий стебелек,
И надо мной, как призрак легкий,
взметнулся слабый мотылек.
И откровение, и леность
в союзе явственном текли,
и птиц мелькающие тени
не отрывались от земли.
1960
Рике
Сохрани эту ночь у себя на груди,
в зимней комнате ёжась, ступая, как в воду,
ты вся — шелест реки,
вся — шуршание льдин,
вся — мой сдавленный возглас и воздух.
Зимний вечер и ветер. Стучат фонари,
как по стёклам замёрзшие пальцы,
это — всё наизусть,
это — всё зазубри
и безграмотной снова останься.
Снова тени в реке, слабый шелест реки,
где у кромки ломаются льдины,
ты — рождение льдин,
ты — некрикнутый крик,
о река, как полёт лебединый.
Сохрани эту ночь, этот север и лёд,
ударяя в ладони, как в танце,
ты вся — выкрик реки, голубой разворот
среди белого чуда пространства.
1959
Приближаются ночью к друг другу мосты,
и садов, и церквей блекнет лучшее золото.
Сквозь пейзажи в постель ты идёшь, это ты
к моей жизни, как бабочка, насмерть приколота.
1968
По взморью Рижскому, по отмелям,
ступал по топкому песку,
у берегов качался с лодками,
пустыми лодками искусств,
а после шёл, сандали прыгали,
на пояс вдетые цепочкой,
когда мы встретились под Ригою
как будто бы на ставке очной,
без изумления любовников,
оцепенения при встрече,
сырая ветошная кровля
дождём играла чёт и нечет,
и мы слонялись по сараю,
гадая: знаешь или нет,
и наша жизнь уже вторая
казалась лишнею вдвойне,
а море волны не докатывало,
и был фонарь на куст похож,
и наша жизнь была лишь платою
за эту комнату искусств.
1959
Не темен, а сер полусумрак,
и комната наша пуста,
под сумерки у Петербурга
разит, как у пьяниц из рта.
По затхлому духу подвалов
я знаю его назубок:
каналы, заливы, канавки,
как мальчики трутся о бок.
Мостами связуя столицу,
небесную горечь вобрав,
всплывают, как самоубийцы,
над тёмной водой острова.
Какой Петербург! — захолустье! —
облупленный ветром фасад,
когда, отвернувшись от устья,
Нева гонит волны назад.
Как ткань расползается эхо
буксиров и мучает слух,
итак, — никуда не уехав, —
давай соберём по узлу.
Давай распрощаемся. Годы
прощаний оставлены нам;
безлюдный и пасмурный город:
булыжник — залив — и канал.
1964
Как бой часов размерена жара,
Заломленная локтем за затылок,
В ней всякое движенье притаилось,
Мысль каждая, свернувшись, умерла.
Горелый лес и крыльями шурша,
Слетает жук на солнце оплывая,
И с вертикали стрелка часовая
Не сходит вниз к стрекозам камыша.
1962
По городу пойду весёлым гидом
и одарю цыганку за цветок,
последний снег, капелями изрытый,
уже не снег, а завтрашний поток.
Развесь, весна, над улицами ливни,
где тихая шевелится река,
где, отражаясь в сломанные льдины,
под облаками мчатся облака.
Лепи, весна, душа моя, планеты,
пока сады твои ещё мертвы,
гони меня, как прожитые беды,
по жёлтому асфальту мостовых.
Храни мои нелепые потери,
и, когда мысль последняя умрёт,
остановись душа, роняя перья,
но вдруг опомнись и начни полёт.
Войди в других, под рёбра,
как под своды,
и кто-то, проходя по мостовым,
вдруг, осенясь весеннею погодой,
чуть слышно вскрикнет голосом моим.
1959
"Как бедный шут о
злом своём уродстве,
я повествую о своём сиротстве".
М. Цветаева
как разлуку, разрыв, обиду,
как таскают уроды де Костера
на высоком горбу — планиду.
Принимаю как сбор от сборищ,
а дороги легли распятьем,
где утраты одни да горечь,
там высокая в мире паперть.
Там высокие в мире души
расточают себя, как данью,
принимая свой хлеб насущный
наравне с вековечной рванью.
Плащ поэта — подобье рубища,
о стихи, о моё подобье,
для нетленного мира любящих
одарю себя нелюбовью,
как дорогой, горбом и папертью,
как потерей того, с чем сросся,
предаю себя, как анафеме,
неприкаянному сиротству.
1960
Э.Н.
Баюкайте под сердцем вашу дочь,
придумывайте царственное имя,
когда во мне, как очередью, ночь
всё тянется каналами глухими.
Мне вас любить, искать вас наугад
и новую приветствовать утрату,
на каждый след ваш листья прилетят
и припадут к пустому отпечатку.
И станет ночь бряцанием садов.
Душа, устав от шепота и версий,
Легко уснёт, ворочаясь под сердцем.
Но буду я, как ранее, готов
Опять любить, искать вас наугад,
ложась, как ветвь, на острие оград.
1962
Есть между всем молчание одно.
Молчание одно, другое, третье.
Полно молчаний, каждое оно
есть материал для стихотворной сети.
А слово — нить. Его в иглу проденьте
И словонитью сделайте окно —
Молчание теперь обрамлено,
Оно — ячейка невода в сонете.
Чем более ячейка, тем крупней
размер души, запутавшийся в ней.
Любой улов обильный будет мельче,
чем у ловца, посмеющего сметь
гигантскую связать такую сеть,
в которой бы была одна ячейка.
1968
Лист разлинованный. Покой.
Объём зеркал в бору осеннем,
и мне, как облаку, легко
меняться в поисках спасенья,
когда, уставив в точку взгляд,
впотьмах беседуя со мной,
ты спросишь, свечкой отделясь,
не это ли есть шар земной?
до 1963
Над приусадебною веткой,
к жаре полуденной воскреснув,
девичьей лентой разноцветной
порхали тысячи обрезков,
и куст сирени на песке
был трепыханьем их озвучен,
когда из всех, виясь, два лучших
у вас забились на виске.
1965
Хандра ли, радость — всё одно:
кругом красивая погода!
Пейзаж ли, комната, окно,
младенчество ли, зрелость года,
мой дом не пуст, когда ты в нём
была хоть час, хоть мимоходом.
Благословляю всю природу
За то, что ты вошла в мой дом!
1968
Утратив задушевность слога,
я отношусь к писанью строго
и Бога светлые слова
связую, чтобы тронуть вас
не созерцаньем вечной пытки
иль тяжбы с властью и людьми:
примите си труды мои
как стародавнюю попытку
витыми тропами стиха,
приняв личину пастуха,
идти туда, где нет природы,
где только Я передо мной,
внутри поэзии самой
открыть гармонию природы.
Вот озеро лесное, я стою
над одинокой, замкнутой водою,
и дерево, раскрывшись надо мною,
мне дарит тень: прохладу и приют.
О озеро, я в сумраке твоём,
но ты меня не сохранишь, я знаю,
и листья жухлые на рябь твою слетают,
и долгое молчание кругом.
1961
I
На небе — молодые небеса,
и небом полон пруд, и куст склонился к небу.
Как счастливо опять спуститься в сад,
доселе никогда в котором не был.
Напротив звёзд, лицом к небытию,
обняв себя, я медленно стою.
II
И снова я взглянул на небеса.
Печальные мои глаза лица
Увидели безоблачное небо
И в небе молодые небеса.
От тех небес не отрывая глаз,
Любуясь ими, я смотрел на Вас.
1967
Губ нежнее таитянок
твои губы молодые,
твоя плоть благоуханна
как сады и как плоды их.
Я стою перед тобою,
как лежал бы на вершине
той горы, где голубое
тихо делается синим.
Что счастливее, чем садом
быть в саду и утром — утром,
и какая это радость
день и вечность перепутать.
1969
Рике
Клянчали платформы: оставайся!
Поезда захлёбывались в такте,
и слова, и поручни, и пальцы,
как театр вечером в антракте.
Твоя нежность, словно ты с испуга,
твоя лёгкость, словно ты с балета,
свои плечи, волосы и губы,
ты дарила ликованью лета.
Рассыпались по стеклу дождины,
наливаясь, ночь текла за город,
тени липли, корчась на заборах.
И фонарь, как будто что-то кинул,
узловатый, долгий и невинный,
всё следил в маслящееся море.
1958
Каким теперь порадуешь парадом,
в какую даль потянется стопа,
проговорись, какой ещё утратой
ошеломишь, весёлая судьба,
скажи, каким расподобленьем истин
заполнится мой промысел ночной,
когда уже стоят у букинистов
мои слова, не сказанные мной.
Гони меня свидетеля разлада
реальности и вымыслов легенд,
покорного служителя распада
на мужество и ясный сантимент,
и надели сомнением пророчеств,
гони за славой, отданной другим,
сведи меня с толпою одиночеств
и поделись пророчеством моим.
1960
Я сад люблю, где чёрные деревья
сближеньем веток, дальностью стволов,
меня приемлют и в залог доверья
моё благословляют ремесло.
Но сад другой, уже с другой судьбою
без тишины стволов и воздуха ветвей
меня зовёт своей животной болью
печальный сад, собрание зверей.
Салют вам, звери: птицы и верблюды,
зачем вам бег, паденье и полёт,
когда мой человеческий рассудок,
вам верное спокойствие даёт?
Грызите мясо скучное и бейте
железо вертикальное клетей,
когда на вас внимательные дети
глядят глазами завтрашних людей.
И вы тревожьте их воображенье
тоской степей и холодом высот,
а мозг детей — весёлое броженье —
их в странствия, волнуясь, поведёт,
а город будет гнать автомобили
и замыкать просторы площадей,
и ваши лапы, туловища, крылья
встревожат память дальнюю людей
среди домов, сужающих высоты,
как разумом придуманный балласт,
животные, лишённые свободы,
вы — лучшая символика пространств,
и нас уже зовёт шестое чувство,
как вас гнетёт привычная печаль,
салют вам, звери, мудрое кощунство
нам дарит мира вырванную даль.
1960
Плафон второго этажа
среди подробных сучьев
один — на сад весь — не дрожал:
сад мучился падучей.
Тоску ночных госпиталей
или дворов четвёртых
январь сводил с лица калек,
и кое-где и с мёртвых.
Но тем был явственней разрыв
меж ним и тем, что помнил:
осока, стрёкот стрекозы,
жуки, валежник, полдень,
то ли вдали большой гарем
петлял сосновым бором,
но, может быть, что вместе с тем
в стволах белело взморье.
Но как бы ни было, пейзаж
разрывов, снов и пауз
писался с Вас, но был не Ваш,
но мной с тобою связан.
Здесь было что-то от платформ,
от рухляди и пота,
был взвешен за окном плафон,
своей лишённый плоти.
Стекло делило бытиё,
деля, таило третье —
пустой намек ан, вдруг убьёт?
почти подобный смерти.
Но ты была отделена,
как зеркалом подобье.
Пейзаж окна. Плафон. Стена.
И ты, как сад, подробна.
1960
Вот человек, идущий на меня,
я делаюсь короче, я меняюсь,
я им задавлен, оглушен, я смят,
я поражен, я просто невменяем,
о, что задумал этот великан,
когда в музеях сумрачных шедевры
обнажены и мерзнут и векам,
как проститутки, взматывают нервы,
а за оградами шевелятся сады,
и портики тяжёлые на спинах
литых гигантов, и кругом следы
изящества и хрипов лошадиных.
как непонятен гений и талант,
живёт он в нас или живёт помимо,
как в яблоке, разбитом пополам,
живут сады, как будто в спячке зимней,
всё знать вокруг и ничего не мочь,
входить творцом и уходить вандалом,
но будь во мне, дурачь меня, морочь
предчувствие великого начала,
и вдруг я вырос, кончился мираж,
гигант шатнулся, выдохся, отхлынул,
остался мир, балдеющий, как пляж,
и всевозможный, как осенний рынок,
теперь иду спокойный человек,
несу свой торс, пальто несу и шляпу,
моя нога вытаптывает снег,
и облака игрушечные виснут.
1960
Развязки нет, один — конец,
а жизнь всё тычется в азы,
мой стих ворочался во мне,
как перекусанный язык.
И плащ срывается в полёт,
и, отражаясь в мостовых,
вся жизнь меж пальцами течёт,
а на ладони бьётся стих.
Да, стих, как выкрикнутый крик,
когда река скользит в дожди,
мой стих — не я, не мой двойник,
не тень, но всё-таки сродни.
Так вот мой стих — не я, рывок
в конец любви, в конец реки,
как слабый звон колоколов
от ветром тронутой руки.
Так отделись, мой стих, как звон,
как эхо, выкатись на крик,
чтоб губы, став подобьем волн,
меня учили говорить.
1961
Бродскому
Серебряный фонарик, о цветок,
запри меня в неслышном переулке
и расколись, серебряный, у ног
на лампочки, на звёздочки, на лунки.
Как колокольчик, вздрагивает мост,
стучат трамваи, и друзья уходят,
я подниму серебряную горсть
и кину вслед их маленькой свободе,
и в комнате оставленной, один,
прочту стихи зеркальному знакомцу
и вновь забьюсь у осени в груди
осколками, отбитыми от солнца.
Так соберём весёлую кудель,
как забывают горечь и обиду,
и сядем на железную ступень,
на города истоптанные плиты,
а фонари неслышные мои
прошелестят ресницами в тумане,
и ночь по переулку прозвенит,
раскачиваясь маленьким трамваем.
Так соберём, друзья мои, кудель,
как запирают праздничные платья,
так расколись на стёклышки в беде,
зеркальный мой сосед и почитатель.
Фонарик мой серебряный, свети,
а родине ещё напишут марши
и поднесут на праздники к столу,
а мне, мой бог, и весело и странно,
как лампочке, подвешенной к столбу.
1962?
Mгновенные шары скакалки
я наблюдал из тихой тени.
Передо мной резвились дети,
но в бытие их не вникал я.
Я созерцал, я зрил и только.
День как разломленный на дольки
тяжёлокожий апельсин
прохладой оживлял без сил
сидящих вдоль кустов старух.
Кружился тополиный пух.
Грудь девочки была плоска,
на ней два матовых соска,
как колпачки лепились к коже
хотелось сделаться моложе,
но солнцепёк, покой и розы
склоняли к неподвижным позам,
в квадрате с выжженным песком
копался флегматичный мальчик
и, обратясь ко мне лицом,
в него воткнул свой жирный пальчик.
Таким же отделясь квадратом,
в Сахаре сохнул Авиатор.
Скрипели вдоль аллей протезы
и, незаметно розу срезав,
пока сопливый мир детей
ревел от полноты творенья
я уходил в пробел деревьев
в собранье неподвижных тел.
По надберегу, по мосту, по
всей душе, излинованной ливнем,
пробивается ветер в упор
к одичавшему за ночь заливу.
А под тучами мчат облака,
за блестящие шпили цепляясь,
и открытая настежь река
шевелит, как шаманит, цепями.
По мостам, вдоль перил, о душа,
цепеней под дурной непогодой,
и, как ведьма, во мне замешай
эту ночь, этот север и воду.
В этих выплесках женственность та,
что ещё доведет до убийства,
и в печальном граале балтийском
вдруг откроется как пустота.
1961
Когда безденежный и пеший
бегу по улицам один,
осенней площадью помешан,
осенним холодом гоним,
и всадник мечется по следу
на чудно вылитом коне,
стихи случайные, как беды,
они всего верней во мне.
Но так недолог я над миром,
когда с утра скользит река,
когда последнее мерило
к лицу прижатая рука,
когда стою, и мир развернут,
скользит река, и под мостом
плыву, раскачиваясь мёртвый,
на воду сорванным листом,
но счастье всё-таки страшнее
среди друзей, в тени жены.
Беги тех радостей, Евгений,
мы перебьёмся до весны!
1961
Лицо — реке, о набережных плеск,
вся эта ночь, как памятник бессонна,
и осень, обнажённая как крест,
срывается на мокрые газоны.
А я — изгой, река моя во мне,
скользит по рёбрам, ударяя в душу,
и мост уже не мост, не переезд,
а обморока длинный промежуток.
Срывая плащ, подрагивает мост,
и фонари предутренние ранни,
я подниму лицо твоё, как тост,
за самое высокое изгнанье
в поэзию, а тучи в облаках
к над-берегу сбиваются и тонут,
и тихая шевелится река,
и мост над ней, как колокол, изогнут.
Звони, мой мост, мой колокол, мой щит,
соломинка моя, моя утрата,
когда кричу я, осенью распятый,
как страшно мне и горестно не жить.
1961
По вестибюльной скуке города
передвечернего, по скуке
к дождю приподнятого ворота
я узнаю о Петербурге
подробности, и с ними в саду
иду и мыслю непрестанно,
пока слагается в осадок
рассказ о буднях арестанта.
1960
1.
Где лодка врезана в песок,
кормой об озеро стуча,
где мог бы чащи этой лось
стоять, любя свою печаль,
там я, надев очки слепца,
смотрю на синие картины,
по отпечаткам стоп в песках
хочу узнать лицо мужчины.
И потому как тот ушедший
был ликом мрачен и безумен,
вокруг меня сновали шершни,
как будто я вчера здесь умер.
2.
Где бледный швед, устав от качки,
хватался за уступы камня,
где гладкий ветер пас волну,
прибив два тела к валуну,
где шерстяной перчаткой брал я
бока ярящихся шмелей,
и чешуя ночных рыбалок
сребрила с волн ползущий шлейф,
и там я, расправляя лик твой,
смотрел на сны озер и видел,
как меж камней стоял великий,
чело украсивший гордыней.
[Весна] 1965
Р.П.
Вега рек на гривах свей,
пряжа пчел лесных — Онега,
нега утренних церквей
на холмах ночного брега…
Где колеблющимся зноем,
утопив стопы в песок,
ты стояла предо мною,
глядя Господу в лицо.
[Июль 1965]
Ал. Ал.
У вас белее наши ночи,
а значит, белый свет белей:
белей породы лебедей
и облака, и шеи дочек.
Природа, что она? Подстрочник
с языков неба? и Орфей
не сочинитель, не Орфей,
а Гнедич, Кашкин, переводчик?
И право, где же в ней сонет?
Увы, его в природе нет.
В ней есть леса, но нету древа:
оно — в садах небытия:
Орфей тот, Эвридике льстя,
не Эвридику пел, но Еву!
Июнь 1967
В поле полем я дышу.
Вдруг тоскливо. Речка. Берег.
Не своей тоски ли шум
я услышал в крыльях зверя?
Пролетел… Стою один.
Ничего уже не вижу.
Только небо впереди.
Воздух черен и недвижим.
Там, где девочкой нагой
я стоял в каком-то детстве,
что там, дерево ли, конь
или вовсе неизвестный?
[1967?]
Дурна осенняя погода:
кругом тоска и непогода.
Понур октябрь в октябре,
и в скуке не отыщешь брода.
Одно спасение — колода.
Или, колоды не беря,
сесть перечитывать себя.
[1968]
Есть между нами молчание. Одно.
Молчание одно, другое, третье.
Полно молчаний, каждое оно —
есть матерьял для стихотворной сети.
А слово — нить. Его в иглу проденьте
и словонитью сделайте окно —
молчание теперь обрамлено,
оно — ячейка невода в сонете.
Чем более ячейка, тем крупней
размер души, запутавшейся в ней.
Любой улов обильный будет мельче,
чем у ловца, посмеющего сметь
гигантскую связать такую сеть,
в которой бы была одна ячейка!
[1968?]
Боже мой, как все красиво!
Всякий раз как никогда.
Нет в прекрасном перерыва,
отвернуться б, но куда?
Оттого, что он речной,
ветер трепетный прохладен.
Никакого мира сзади —
все, что есть — передо мной.
[Весна 1970]
Не ты ли, спятивший на нежном,
с неутомимостью верблюжьей
прошел все море побережьем,
ночными мыслями навьюжен,
и не к тебе ли без одежды
спускался ангел безоружный
и с утопической надеждой
на упоительную дружбу?
Так неужели моря ум
был только ветер, только шум?
Я видел: ангел твой не прячась
в раздумье медленном летел
в свою пустыню, в свой надел,
твоим отступничеством мрачный.
[Весна? 1970]
Как хорошо в покинутых местах!
Покинутых людьми, но не богами.
И дождь идет, и мокнет красота
лесных деревьев, поднятых холмами.
И дождь идет, и мокнет красота
лесных деревьев, поднятых холмами, —
как хорошо в покинутых местах,
покинутых людьми, но не богами.
[Сентябрь 1970]
Да, ночь пространна!
За изгибом веток
изгиб дорог,
изгиб моей судьбы,
о тишина путей,
ночей, ветвей,
мне ведом
тот путь путей,
коснувшийся стопы.
Ночь как туннель,
и в мире какофоний
ночных дорог,
где оживает страх,
стоят спокойно
царственные кони
в зеленом сгустке
сумеречных трав.
Ночь — воскресенье душ,
и четкость очертаний
я с каждым шагом вынужден терять,
и смутность мира
за чертою званья,
как дикое пространство бытия.
Там круговерть ветвей,
стопа, коснись дороги,
где круговерть судьбы
роняет след.
Не бойся звезд,
идущие как боги,
как в день творенья,
выйдем на рассвет.
1958 (1959)
"За жар души, растраченный в пустыне…"Лермонтов
Еще, как Гулливер, пришит я
к тебе двужилием любви,
и в этой стуже необжитой
прости мне горести мои!
Нет, не тебе случайный жребий
моей судьбы, твоих: прощай!
сырого неба одобренья
и ложной тяжести в плечах.
За тихий выкрик умиранья,
за весь разор — благодарю,
за холод набожных окраин,
за страх и горечь к январю.
Благодарю за то, что ведом
тебе уют февральских вьюг,
за все привязанности к бедам,
за тихий свет благодарю!
Ты приняла свое распятие,
как грех стыда осатанелого,
не угрожая мне расплатами,
но восклицая: что я делаю?
Вот только комната — не озеро
(там лилия была, Офелия,
цветок корон), но не вопросами
измучила меня — несмелостью,
и только стыд, как след преследуя,
останется, чтоб память мучая,
водить любить, смущать пленерами
и обнаженных тел могуществом,
но жен мы не забыли, празднуя
измену, вечным ритуалом
мы проклинать себя опаздывали,
а впрочем, что нам оставалось?
Мы жен любили как любовники,
им изменяли как любовницам,
а ты была лишь слабой кровлею,
а если больше — это вспомнится,
так помни след стыда, не сетуя
на роль вторую, из статистов
мы начинали путь, поэтому
прости меня за то неистовство.
1959 (1961–1962)
В пустых домах, в которых все тревожно,
в которых из-за страха невозможно, —
я именно в таких живу домах,
где что ни дверь, то новая фобия,
в них я любил, и в них меня любили,
и потерять любовь был тоже страх.
Любое из чудовищ Нотр-Дама
пустяк в сравненье, ну хотя бы с дамой,
что кем-то из времен средневековья
написана была на полотне,
затем сфотографирована мне,
как знак того, что мир живет любовью.
Не говорю уже об утвари другой,
но каждая могла бы быть тоской,
которой нет соперниц на примете:
любая вещь имеет столько лиц,
что перед каждой об пол надо, ниц;
ни в чем нет меры, все вокруг в секрете.
Не смею доверяться пустоте,
ее исконной, лживой простоте,
в ней столько душ, невидимых для глаза,
но стоит только в сторону взглянуть,
как несколько из них или одну
увидишь через время или сразу.
И если даже глаз не различит
(увы, плохое зрение — не щит),
то яыный страх на души те укажет.
И нету сил перешагнуть черту,
что делит мир на свет и темноту,
и даже свет, и тот плохая стража.
Не смерть страшна: я жить бы не хотел —
так что меня пугает в темноте? Ужели инфантильную тревогу
мой возраст до сих пор не победил
и страшно мне и то, что впереди,
и то, что сзади вышло на дорогу?
<1966 или 1967>
Мое веселье — вдохновенье.
Играют лошади в Луне, —
вот так меня читают Боги
в своей высокой тишине.
Я думал выйти к океану
и обойти его кругом,
чтоб после жизни восхищаться
его нешуточным умом.
Но дождь, запутавшийся в листьях,
меня отвлек от тех идей.
Уснув, не перестал я слушать
шумящих лиственных дождей.
<1969 — весна 1970>
Не вожделеясь расстояньем
с Холма, подъемлющего бор,
как бы в беспамятстве стоял я
один в лесничестве озер.
Июль. Воздухоплаванье. Объем
обугленного бора. Редколесье.
Его просветы, как пролеты лестниц,
Олений мох и стебли надо лбом.
Кусты малины. Папоротник, змей
пристанище, синюшные стрекозы.
Колодезная тишь. Свернувшиеся розы.
Сырые пни. И разъяренный шмель.
Таков надел, сторожка лесника.
Я в ней пишу, и под двумя свечами
мараю, чиркаю, к предутрию сличаю
с недвижным лесом, чтоб любовь снискать
у можжевельника, у мелкого ручья,
у бабочек, малинника, у ягод,
у гусениц, валежника, оврага,
безумных птиц, что крыльями стучат.
В сырой избе, меж столбиками свеч,
прислушиваюсь к треску стеарина,
я вспоминаю стрекот стрекозиный
и вой жука, и ящерицы речь.
В углу икона Троицы, и стол
углами почерневшими натянут,
на нем кухонный нож, бутыль, стаканы,
пузатый чайник, пепельница, соль.
Кружат у свеч два пухлых мотылька.
Подсвечник, как фонтан оледенелый.
Хозяин спит, мне нужно что-то сделать,
подняться, опрокинуть, растолкать
хозяина, всю утварь, полумрак,
там, за спиной скрипящие деревья,
по пояс в землю врытые деревни,
сырой малинник, изгородь, овраг,
безумных птиц, все скопище озер,
сгоревший лес, шеренги километров…
Так вот вся жизнь, итог ее засмертны,
два мотылька, малинник, свечи, бор.
1960
Белые церкви над родиной там, где один я,
где-то река, где тоска, затянув перешеек,
черные птицы снуют надо мной, как мишени,
кони плывут и плывут, огибая селенья.
Вот и шоссе, резкий запах осеннего дыма,
листья слетели, остались последние гнезда,
рваный октябрь, и рощи проносятся мимо,
вот и река, где тоска, что осталось за ними?
Я проживу, прокричу, словно осени птица,
низко кружась, все на веру приму, кроме смерти,
около смерти, как где-то река возле листьев,
возле любви и не так далеко от столицы.
Вот и деревья, в лесу им не страшно ли ночью,
длинные фары пугают столбы и за ними
ветки стучат и кидаются тени на рощи,
мокрый асфальт отражается в коже любимой.
Все остается. Так здравствуй, моя запоздалость!
Я не найду, потеряю, но что-то случится,
возле меня, да и после кому-то осталась
рваная осень, как сбитая осенью птица.
Белые церкви и бедные наши забавы,
все остается, осталось и, вытянув шеи,
кони плывут и плывут, окунаются в травы,
черные птицы снуют надо мной, как мишени.
1961
Эрлю
Мы — судари, и нас гоня
брега расступятся как челядь,
и горы нам запечатлеют
скачки безумного коня.
И на песок озерных плесов,
одетый в утренний огонь,
прекрасноликий станет конь,
внимая плеску наших весел.
1965
Хорошо на смертном ложе:
запах роз, других укропов,
весь лежишь, весьма ухожен,
не забит и не закопан.
Но одно меня тревожит,
что в дубовом этом древе
не найдется места деве,
когда весь я так ухожен.
1967
У меня четыре брата.
Ну, а я, конечно, пятый!
Когда мне давали соску,
Сшили старшему матроску!
Старший брат носил матроску,
И второй носил матроску,
Ту же самую матроску,
Когда вырос старший брат
Третий брат носил матроску,
Ту же самую матроску,
Ту же самую матроску,
Из которой вырос брат.
А когда и третий вырос,
То ее надел четвертый,
Ту же самую матроску,
Из которой вырос брат.
Наконец, подрос четвертый,
Наконец, четвертый вырос,
И в желанную матроску
Нарядился я тотчас!
Только я надел матроску,
Как сказала мама: “Ах!”
Как сказала мама: “ Ах!
Две дыры на рукавах!”
Может быть, от этих слов
Разорвался сбоку шов.
Дружно лопнули заплаты,
Проступили всюду пятна.
Ничего не говоря,
Отвалились якоря!
И остались от матроски
Только дырки и полоски!
“Ну и ну, — сказала мама, —
Самый младший — трудный самый.
Все четыре старших брата
Были очень аккуратны.
Старший брат носил матроску,
И второй носил матроску,
Двое братьев предпоследних
Надевали столько раз.
Ты же раз надел матроску,
Только раз одел матроску,
И остались от матроски
Только жалкие обноски
Только жалкие обноски,
Только дырки и полоски!”
Вместо утренней зарядки
мы играли с мышкой в прятки.
Я водил —
считал до ста,
потом искал
во всех местах:
в дырках,
норках,
в каждой щели,
в сумке,
в тумбочке,
в постели.
Я смотрел во все глаза:
нету мышки! Чудеса!..
До сих пор бы я искал,
если б брат не подсказал:
— Ты пока считал до ста,
мышка спряталась в кота.
Шум и хохот в гараже:
заяц едет на еже.
Еж у нас теперь такси,
хочешь ехать — попроси!
Двойку,
двойку,
двойку,
двойку
получила я опять.
Виновата в двойке клякса,
что попала мне в тетрадь.
Как она туда попала,
не могу никак понять.
Виновато одеяло,
и подушка и кровать
в том, что в школу опоздала
Я
опять.
опять,
опять.
В том, что я стакан разбила,
виновато только мыло:
ведь когда стакан я мыла,
мыло слишком скользким было.
Я вчера подралась с братом,
но ничуть не виновата:
ну, с какой, скажите, стати
он пускал по ванной катер?
Ведь собралась куклам платья
в это время постирать я.
Виноват, конечно брат,
только он и виноват.
Виновато все вокруг.
Кто обжег меня? Утюг!
Кто мешал решать задачи?
Телевизор, кот и мячик.
До сих пор мне непонятно,
кто на форму ставит пятна!
Но ведь что бы не случилось,
попадает только мне!
Ветер тучи к нам пригнал,
долго бился у окна
и стучал и хлопал дверью,
гнул траву, ломал деревья
и, свистя,
ревел от злобы.
Нарисуй его!
Попробуй!
Хвастал дым: “Я выше крыши,
из огня живым я вышел! “
Грянул гром ему в ответ,
ветер дунул — дыма нет.
Муха шла по потолку
и сказала пауку:
— Посмотри-ка: там, под нами,
люди ходят вверх ногами!
Хлынул дождь. Малышка гриб
крикнул: “Мама, я погиб!”
Но сказала мама-гриб:
“Нам не страшен дождь
и грипп:
наши шляпки как зонты,
под дождем не мокнешь ты.
Мы под солнцем и дождем
и полнеем и растем!”
Здесь задаются две возможности — но реализуется третья:
…о август,
схоронишь ли меня, как трава
сохраняет осенние листья,
или мягкая лисья тропа
приведет меня снова в столицу?
Реальность необязательна, точнее, множественна; различные ее варианты даются лишь очерком, намеком.
… явись, моя смерть, в октябре
на размытых, как лица, платформах,
но не здесь…
… и этой ночи театральность
превыше, Господи, меня.
Мир — не театр, а актер, он дробится, множится, притворяется собой, охваченный мучительной "жаждой подобья". Варианты видимой реальности — лишь его случайные "роли", но каков он вне этой игры, точнее — есть ли он? Существует ли не симулятивная реальность?
… в каждой зависти черной есть нетленная жажда подобья
в каждой вещи и сне есть разврат несравнимый ни с чем.
Разумеется, субъект этого поэтического высказывания, "не знающий" о смерти слов, не может быть вполне тождественен подразумеваемому автору — но нельзя говорить и об их совершенном нетождестве. Подвижность отношений между "я" и "не я" — один из новых элементов, принесенных Аронзоном в поэзию своей эпохи. Эта подвижность — тоже результат влияния обэриутов (на которых в данном случае, как в отношении к «банальностям», в свою очередь несомненно влиял Кузмин). У Хармса, Введенского, раннего Заболоцкого и особенно Олейникова маска и лицо неразделимы и не просто меняются местами, а образуют некое «нераздельное и неслиянное» единство. У таких их учеников в поэзии второй половины века, как Пригов, эта двуединая сущность упростилась, вновь став «только (или почти только) маской». У Аронзона это «почти только лицо». Речь чуть-чуть закавычена, но лишь в той мере, в какой она сама осознает собственную уязвимость. Еще «чуть-чуть» — и кавычки исчезнут; волнующее ожидание этого момента, который каждый раз почти наступает — источник особого воздействия аронзоновской лирики.
Красавица, богиня, ангел мой,
исток и устье всех моих раздумий,
ты летом мне ручей, ты мне огонь зимой,
я счастлив оттого, что я не умер
до той весны, когда моим очам
предстала ты внезапной красотою.
Я знал тебя блудницей и святою
любя все то, что я в тебе узнал.
Соответственно, многие стихи Аронзона строятся, как мантры. Одни и те же слова повторяются, бесконечно варьируясь:
Чем более ячейка, тем крупней
Размер души, запутавшейся в ней.
Любой улов обильный будет мельче,
Чем у ловца, посмеющего сметь
Огромную связать такую сеть,
В которой бы была одна ячейка.
Именно эта особенность поэтики Аронзона стала предметом пародии Бродского:
Проникнуть в ночь, проникнуть в сад, проникнуть в Вас,
поднять глаза, поднять глаза, чтоб с небесами,
сравнить и ночь в саду, и сад в ночи, и сад,
что полон Вашими ночными голосами.
Любопытно, что эта пародия похожа наиболее «плотские» (по собственному определению) и наименее интересные и самобытные стихи Аронзона, в которых тот стремится оттенить «бедность языка» вкраплениями фламандской живописи в духе «Столбцов».
Когда снимаю я колготок
пред зеркалом в вечерний час,
я с грустью думаю — кого ты
сейчас, мой друг, кого сейчас,
кого, сейчас, кого, мой друг ты,
увы, мои сухие фрукты
тебя не радуют уже…
Можно сказать, что в рамках обэриутской эстетики — казалось бы, безличной и антитрадиционалистской — Аронзон сумел найти отправную точку для возрождения личностного лиризма нового типа и истинной духовной и эстетической традиции (не имеющей ничего общего с ее упрощенными адаптациями, унаследованными от советской культуры). Именно с него начинается новый виток истории русской поэзии. И если эта поэзия не умрет — спустя сто лет поэтике Аронзона будут посвящаться толстые тома, а его имя вытеснит даже в общедоступных энциклопедиях имена многих его преуспевших сверстников.
Все — лицо. Лицо — лицо,
Пыль — лицо, слова — лицо,
Все — лицо. Его. Творца.
Только сам Он без лица.
1999, 2004
Выход двухтомника Леонида Аронзона стал событием во многих отношениях этапным. Дело в том, что именно посмертная судьба этого поэта — лучший пример условности и подвижности общепринятых культурных иерархий. Для поэтов ленинградского андеграунда (причем для достаточно разных его направлений) Аронзон стал бесспорным классиком уже в первые годы после своей безвременной гибели в 1970 году. Именно Аронзон (а не другие поэты, чьи имена куда в большей степени были на слуху у сколько-нибудь широкого читателя) открыл для двух поколений поэтов пути, альтернативные пути Бродского, и, возможно, в некоторых отношениях более плодотворные. Ситуация Бродского и Аронзона отчасти близка к ситуации Блока и Анненского. С одной стороны — гений, заслуженно любимый читателями при жизни и после смерти, породивший многих эпигонов, но скорее закрывающий, чем открывающий некие возможности; с другой — поэт мало написавший, безвестный при жизни, а после смерти оцененный лишь в узком кругу, однако ставший черенком, из которого выросло несколько мощных и при этом различных ветвей поэтического древа.Леонид Аронзон. Собрание произведений: В 2 т. Сост., подготовка текстов и примечания П. А. Казарновский, И. С. Кукуй, В. И. Эрль. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2006
В течение следующих нескольких лет, с чудесными удачами (“Послание в лечебницу” и “Утро” — стихотворения, которых уже достаточно для бессмертия), но и с отступлениями, учась у Хлебникова и “Столбцов” Заболоцкого, Аронзон обретает наконец свой подлинный, вполне индивидуальный голос (индивидуальный в той степени и в том смысле, как мало у кого в поколении). Однако хоть его зрелая поэтика и укоренена в обэриутско-футуристической традиции, она не подразумевает ни подчеркнутого алогизма, ни экспрессивного гротеска, ни языковых игр.
И медленен, как колокол, покой,
распластанный по выгнутым озерам,
но, не достав до родины рукой,
я прижимаюсь к мертвому простору
ночных полей. Как брошенный сосуд,
гудят поля далекими пирами,
и нища речь, и бык, застывший камень,
лежит в траве, уставившись в росу.
“Опыты в классических размерах” — не самое знаменитое у Хармса, и знакомство Аронзона с этими стихами сомнительно: ведь во второй половине 1960-х годов изучение наследия обэриутов лишь начиналось. Но то сочетание традиционной гармонии и еле заметного остранения, придающего сто раз употребленным словам свежесть, к которому Хармс стремился в этом цикле, воплотилось, быть может, именно у Аронзона. Во всяком случае, впечатляет даже чисто интонационное сходство только что процитированных строф с одним из лучших аронзоновских стихотворений:
…Настала ночь. И люди дышат,
В глубоком сне забыв дела.
Их взор не видит, слух не слышит,
Недвижны вовсе их тела….
…Кричит петух. Настало утро.
Уже спешит за утром день.
Уже и ночи Брамапутра
Шлет на поля благую тень.
Сегодня, когда перечитываешь эти строки, понимаешь, что “житель рая”, уйдя к себе, оставил калитку приоткрытой для следующих поколений поэтов. Его смелость указала путь многим, но еще никто не был так же смел, как сам он. И в прозрачной, простодушной по видимости лирике, и в более напряженных стихах, построенных как мантры, основанных на многократном повторении одних и тех же фраз, он оказывается одновременно смелым авангардистом, прорывающимся в неведомые области языка, и строгим консерватором, бросающим вызов энтропии, вступающим в спор с опустошающим слова временем. Не надменный странник, проходящий мимо бесконечно разнообразных и неизменно уходящих в прошлое образов, а визионер, прозревающий мир в его подлинном (райском) состоянии единства и вневременности:
Уже в спокойном умиленье
смотрю на то, что я живу.
Пред каждой тварью на колени
я встану в мокрую траву.
Я эту ночь продлю стихами,
что врут, как ночью соловей.
Есть благость в музыке, в дыханье,
в печали, в милости твоей.
Мне все доступны наслажденья,
коль всё, что есть вокруг — они.
Высоким бессловесным пеньем
приходят, возвращаясь, дни.
И именно поэтому — несмотря на все сказанное в начале рецензии о влиянии Аронзона на следующие поколения поэтов — в некоторых (и, быть может, самых существенных) сторонах своей индивидуальности он был одинок при жизни и не имел прямых наследников после смерти. “То, что искусство занято нашими кошмарами, свидетельствует о непонимании первоосновы Истины”. Эти слова Аронзона, вынесенные на фронтиспис первого тома, многое объясняют. Русская поэзия за тридцать пять-сорок лет прошла большой и славный путь. Поэты, в том числе блистательные, находили сложные и окольные пути в рай — через преобразование непросветленной материи, через адские области собственного сознания. Путь самый прямой и простой, по которому шел Аронзон, по-прежнему заколдован. Почему — вопрос отдельный; но слава тому, кто его расколдует вновь.
Все — лицо. Лицо — лицо,
Пыль — лицо, слова — лицо.
Все — лицо. Его. Творца.
Только Сам Он без лица.
длинная фраза на своем протяжении меняет характер наррации (которая в противном случае звучала бы сентиментально), создавая возможность лирической иронии. (Характерна первая строфа этого стихотворения:
Ты снилась мне беременной, и вот,
проживши столько лет с тобой в разлуке,
я чувствовал вину свою, и руки,
ощупывая с радостью живот,
на практике нашаривали брюки
и выключатель… —
Фраза оборвана, неокончена, поэтому поэт во сне беззащитен перед своими чувствами, ему нет “утешения”. Наяву он защищен синтаксической броней. Правда, в данном случае сон оказывается сильнее яви и одерживает победу над поэтом, вовлекая его в собственную версию завершенности, где нет одиночества, а есть нежность и зависимость. Но это не очень характерный для Бродского исход.)
Я дважды пробуждался этой ночью
и брел к окну, и фонари в окне,
обрывок фразы, сказанной во сне,
сводя на нет, подобно многоточью,
не приносили утешенья мне.
Однако парадокс заключается в том, что синтаксические конструкции, которыми Бродский воспользовался для построения индивидуалистической утопии, генетически связаны с надличными сущностями, с которыми у Бродского были, мягко говоря, непростые отношения: с имперской государственностью и Православной Церковью. Книжная русская грамматика восходит к церковнославянской, а та, в свою очередь, — к греческой. Михайло Ломоносов, деист и симпатизант лютеранства, но выученик Славяно-греко-латинской Академии, узаконил эту связь. В этом смысле любой русский книжник не только слуга Третьего Рима, но и наследник Второго — тем в большей степени, чем более привержен он книжной, оторванной от разговорной стихии механике языка. Понимал ли это Бродский? Думается, понимал. Хотя в его знаниях, как у всех шестидесятников, были пробелы (прочитав в его предисловии к антологии отечественной поэзии, что большинство русских стихов XVIII века написано силлабикой, веришь поневоле, что попадающиеся в его стихах глагол суть в единственном числе и еси в третьем лице — не намеренные приемы), он обладал гениальной интуицией и огромным кругозором. И, хотя он порвал со Вторым и Третьим Римом, “сменил империю”, а в добровольно избранном Западном Риме [4] преуспел и даже стал на год поэтом-лауреатом, он не мог не осознавать своего византийского бэкграунда. Что, несомненно, придавало дополнительный трагизм его мироощущению.
Пером простым — неправда, что мятежным! —
я пел про встречу в некоем саду
с той, кто меня в сорок восьмом году
с экрана обучала чувствам нежным.
Предоставляю вашему суду:
а) был ли он учеником прилежным,
в) новую для русского среду,
с) слабость к окончаниям падежным.
В Непале есть столица Катманду
Осваиваю свой освенцим буквиц,
напрасность неприкаянности. Зла
залог…
(“Риторическая поэма”, 1972)Но Соснора не просто “метит” язык (эти “метки”, кстати, легче всего воспроизводились и воспроизводятся эпигонами) — он в самом деле подчиняет его своей воле, иногда радикально деформируя. Степень этой деформации в разные годы различна, сильнее всего — в стихах конца 1970-х — начала 1980-х годов. Именно из них и стоит взять пример.
Над Евангельским ранцем
откуют совы свиста
в русском, в райском и в рабском —
в трех синонимах смысла.
(“Семейный портрет”, 1979)Сказать просто: “русское, райское и рабское — синонимы” — значит произнести сомнительный трюизм, усиленный лежащей на поверхности аллитерацией. Но почему “синонимы смысла”? “Смысловые синонимы” — это было бы пусть тавтологией, но хотя бы грамматически привычной. Но что за “Евангельский ранец”? Что за “совы свиста”? Фактически поэт создает собственный язык, с собственной логикой и собственными, присвоенными словам смыслами, которые нам предстоит разгадывать. Наше воображение, разумеется, может себе представить “сов”, которые не ухают, а свистят, или даже (хотя и с большим трудом) синонимы, которые не непременно являются смысловыми; мы можем ассоциировать “ранец” с заплечным мешком проповедника или даже с крестом. Труднее привыкнуть к постоянным сочетаниям именительного и родительного падежа существительных, заменяющим прилагательные [5] и причастия (как раз пришедшие из церковнославянского). Видимо, прямое обладание чем-либо в этом мире дозволено лишь автору, всем остальным явлениям мира предоставляется довольствоваться косвенным. Даже Богу (в данном случае — нарисованному):
У Бога у губ киноварь и мастика…
(“В зале живописи”, 1976)Не у “Божьих губ”, даже не у “губ Бога” (что в данном контексте было бы слишком привычно), а “у Бога у губ”. У губ (которые есть) у Бога, но не “Божьи”, а “мои”.
…Но ты простишь меня — за двух колен,
Мне поданных рабынью для измен…
(“Когда меня в законы закуют…”, 1979)Колени, поданные (женщиной мужчине) для измены — уже резкий и сильный образ. Но тут и колени становятся одушевленными, и рабыня меняет окончание и грамматическое склонение, а язык подчиняется этому так послушно, будто и он — “рабынь”. Такое отсутствие сопротивления материала перед авторским напором почти уродливо: в лучших стихотворениях Сосноре удается остановиться на границе этого “почти”. Созданный им мир часто чарует, хотя и болезненным очарованием. Его речь — это обрывочный монолог безумного царя-изгнанника, Лира, требующего, чтобы слова и фразы сами на ходу приспосабливались к его изменчивым ощущениям:
Ходит, складной (с кляпом? каникулы?)
и никак самого себя не сложить.
(Как в слезах! Как в глазах!). Стало жить невмоготу…
Но наготу ни лезвия не боится
и что ему чьи-то “нельзя”, но не готов ноготок.
(“Бессмертье в тумане”, 1976)Бродский — если не конституционный монарх, то принцепс, правящий в огромной империи на основе римского права и традиции. Соснора — деспотичный правитель небольшого королевства, возможно, что и воображаемого. Язык Бродского претендует на общеобязательность, но оставляет некую свободу; язык Сосноры не обязателен ни для кого, но если ты хочешь его понять, ты должен беспрекословно подчиниться его причудливым законам.
Чем более ячейка, тем крупней
размер души, запутавшейся в ней.
Любой улов обильный будет мельче,
чем у ловца, посмеющего сметь
гигантскую связать такую сеть,
в которой бы была одна ячейка!
(“Есть между всем молчание. Оно…”)Но какие именно слова остаются — кроме абсолютного минимума общеупотребительных? Из “нижнего слоя” поэт берет лишь два-три простейших слова, “сигнализирующих” о плотской стороне бытия: они необходимы Аронзону, потому что и его собственная поэзия, при всей своей возвышенности, вполне конкретна и чувственна, не меньше, чем у его великого соперника; его Прекрасная Дама — одновременно Ева, и у нее должны быть “и пах, и зад”. Гораздо интереснее с “верхним” слоем. Пренебрегая отдохнувшей “под паром” славянщиной, Аронзон спускается на один регистр ниже — и обнаруживает там полный склад романтических поэтизмов, отживших свой век в высокой лирике, потом отслуживших нестроевую в жестоком романсе и годных уже, казалось бы, только для кавказских тостов.
Всерьез или “понарошку” это говорится? Есть ли в этих словах элемент иронии? (Ведь строки про “блудницу и святую” — это, если на то пошло, прямая цитата из статьи Жданова про Ахматову.) Или — сформулируем вопрос иначе: кто является субъектом речи и насколько он тождествен автору? Ответ должен звучать, видимо, так: если лирический герой стихов, скажем, Олейникова или Пригова — “почти-маска”, то у Аронзона — “почти-лицо”. Текст чуть-чуть закавычен, и именно это, как ни парадоксально, позволяет читателю воспринимать его с полной мерой серьезности и прямоты.
Красавица, богиня, ангел мой,
исток и устье всех моих раздумий,
ты летом мне ручей, ты мне огонь зимой,
я счастлив от того, что я не умер
до той весны, когда моим глазам
предстала ты внезапной красотою.
Я знал тебя блудницей и святою,
любя всё то, что я в тебе узнал.
Не сю, иную тишину,
как конь, подпрыгивая к Богу,
хочу во всю ее длину
озвучить думами и слогом,
хочу я рано умереть
в надежде: может быть, воскресну,
не целиком, хотя б на треть,
хотя б на день, о день чудесный…
(“Не сю, иную тишину…”, 1966)
О, как осення осень! Как
уходит вспять свою река!
Здесь он стоял. Ему коня
подводят. Он в коня садится
и скачет, тело удлиня…
(“О как осення осень…”, 1968)Ближе к концу таких оборотов становится меньше, и они существуют в “нейтральном контексте”. Иногда достаточно одной, слишком усложненной, витиеватой фразы, чтобы придать речи нужное ощущение странности. Например, в процитированом выше стихотворении “зеркальная” конструкция (“Я знал тебя блудницей и святою, любя всё то, что я в тебе узнал”) маркирует некую самоиронию, или точнее — легкое удивление тому, что высказываемое чувство и в самом деле существует и может быть выражено, да еще такими обветшалыми, скомпрометированными словами. Удивление собственной поэтике — которое эту поэтику и приводит в действие.
спустя строфу “остраняет” их заверченным оборотом:
Уже в спокойном умиленье
смотрю на то, что я живу.
Пред каждой тварью на колени
я встану в мокрую траву… —
Это не wit в британском вкусе: Аронзон не Бродский. Здесь и иронии почти уже нет, есть лишь полуулыбка над “зеркальностью”, над как будто достигнутым, зримым блаженным состоянием мира, над собственной безоглядной нежностью и смелостью — не упраздняющая эту смелость, но позволяющая сохранить связь с контекстом, с реальностью эпохи и языка, связь, которая только и делает смелость реальной.
Мне все доступны наслажденья,
коль всё, что есть вокруг — они…
(последнее стихотворение)
…и ты, узбечка, столь ты хороша,
что пред тобой и ангел безобразен.
…но нежности твоей благодаря
Я воскресаю……………………………….
Октябрь, 2010 г.
Филадельфия, США
Мой брат, Леонид Аронзон, родился 24 марта 1939 г. в Ленинграде.Леонид Аронзон с автопортретом.
Как к ночи, так грустновато. Как грустновато, так Аронзон. Очерк "А и А" прочитан на вечере памяти Дмитрия Авалиани в Зверевском ЦСИ 29 ноября. Набралось материалов порядком: не разместить ли "На Середине мира".А и А
Любое воплощение — кощунство
но больно обольщение искусства
и влазя и пифагоровы штаны
самим себе уже мы не равны
А мы равны и облаку и мрази,
славянской вязи, лебедю в узде
где щука тянет вниз, перечит рак звезде
и колесо скрипит и просит бычьей мази
Боже мой, как всё красиво!
всякий раз как никогда.
Нет в прекрасном перерыва,
отвернуться б, но куда?
Оттого, что он речной,
ветер трепетный прохладен.
Никакого мира сзади —
всё, что есть — передо мной.
Конечно, велик соблазн видеть в трагическом происшествии 1970 года, когда оборвалась жизнь человека и поэта, сознательный уход, «осуществление метафоры» (напрашивается аналогия с Маяковским), как заманчиво и отождествлять автора с его героем. Но когда мы говорим о стихах, то часто не задаемся вопросом: кто и в какой — разумеется, экстремальной, потому что в стихах все в экстремуме — ситуации мог произнести подобные, вернее — именно такие слова? Ответ или попытка ответа на такой вопрос помогли бы постичь не только тайну «лирического героя», «автора», но и прочие «литературоведческие премудрости» и «биографические тайны». А предостережением против слепого следования мифу может служить колкость Пушкина:
Кто наградил нас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:
ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.
Ни самого нагана. Видит бог,
чтоб застрелиться тут, не надо ничего.
Можно, однако, заметить, что позднее творчество иного поэта проясняет, уточняет его верность себе уже в ранних опытах. Это вполне относится и к Аронзону. Помимо влияний многочисленных поэтов прошлого — от Пушкина и Баратынского до Хлебникова, Блока, Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, — здесь можно различить присутствие иных современников, в том числе «ахматовских сирот». Сами влияния, вплоть до заимствований, говорят об особой избирательности, свойственной поэтическому видению Аронзона (так, например, из сочетания слов «весенняя осень» стихотворения Ахматовой «Небывалая осень построила купол высокий…» можно вести предположительный генезис многочисленных аронзоновских «псевдотавтологий», таких как осення осень; на небе молодые небеса; глаза лица; темя головы…). К слову, то что было у Ахматовой относительным признаком (в грамматическом смысле), у Аронзона стало качественной особенностью. При этом осень как бы получила существование внутри самой себя — синтаксис не множит, а уточняет единичность явления. Но вот иной пример: Как летом хорошо: кругом весна. Здесь, при очевидном сближении с ахматовскими словами, заметно и присутствие в одном явлении признаков другого.
Лист разлинованный. Покой.
Объем зеркал в бору осеннем,
и мне, как облаку, легко
меняться в поисках спасенья,
когда, уставив в точку взгляд,
впотьмах беседуя со мной,
ты спросишь, свечкой отделясь,
не это ли есть шар земной?
Природа, обладающая безусловным языком и способная к тайнописи, есть — оказывается «подстрочником с языков неба», т. е. беглым, иногда случайным, «незарифмованным» и всегда тяготеющим к множественности созданием. Поэт, поддерживаемый традициями великих «переводчиков» Орфея, Гете, Тютчева, Заболоцкого, должен взять на себя труд обработать сырой текст, озвучить рост травы, «живое все одеть словом» — логосом.
Ты глядишь в зеркала, отделенный пространством их мнимым,
где проносятся лыжники в поле открытое, мимо
одиноких деревьев, мачтового бора, как будто
это все для того, чтоб тебя окружить и опутать
дикой скорописью по луной освещенному насту,
но и так все равно, все равно никогда не угнаться
там, в немых зеркалах, одинаковых снежным покоем,
за идущим вперед, повернувшись спиной через поле.
И все происходящее — в освещенном пространстве души, где запечатлены разные состояния, выражения одного и того же — слова, места, мига, лица.
Чем не я этот мокрый сад под фонарем, брошенный кем-то возле черной ограды?
Мне ли забыть, что земля — внутри неба, а небо — внутри нас?
И кто подползет под черту, проведенную как приманка?
И кто не спрячется за самого себя, увидев ближнего своего?
Я, — ОТВЕЧАЕМ МЫ.
Лишь обладающий полной картиной мира, куда включен Безликий, Невидимый, способен сказать такое. А таких примеров у Аронзона великое множество.
Всё лицо: лицо — лицо,
пыль — лицо, слова — лицо,
всё — лицо. Его. Творца.
Только сам Он без лица.
обращается поэт к Господу. Но в этом обращении говорится и о Рае, который дается по вере. А память о нем позволяет узнавать в здешних лицах и голосах знаки принадлежности к той же родине. И не любить их невозможно.
Ты доказуем только верой:
кто верит, тот Тебя узрит,—
(1968?)
Как бы скоро я ни умер,
все ж умру я с опозданьем.
Я прикован к этой думе
зря текущими годами.
Я прикован к этой думе.
Все другие — свита знати.
Целый день лежу в кровати,
чтобы стать одной из мумий.
Это, что называется, смертельная красота — слишком абсолютная для жизни. Смерть и красота в поэтическом мире Л. Аронзона интимно связаны.
Боже мой, как все красиво!
Всякий раз как никогда.
Нет в прекрасном перерыва,
отвернуться б, но куда?
Для того чтобы увидеть лицо любимой, поэт смотрит в небо (“От тех небес, не отрывая глаз, / любуясь ими, я смотрел на вас!”). Бабочки, регулярно появляющиеся в стихах Л. Аронзона, — это “неба легкие кусочки”, что высшая для них похвала. Преобладающая форма движения в пространстве — разумеется, полет, воспринимаемый как самое естественное для человека состояние: “Полулежу. Полулечу. / Кто там полулетит навстречу?”; “Соберем большие стаи, / в тихом небе полетаем”. Полет для Л. Аронзона — это еще и созерцание.
На небесах безлюдье и мороз,
на глубину ушло число бессмертных,
но караульный ангел стужу терпит,
невысоко петляя между звезд.
Но не избавиться и от сомнений: “Не надо мне Твоих утех: / ни эту жизнь и ни другую — / прости мне, Господи, мой грех, / что я в миру Твоем тоскую. // Мы — люди, мы — Твои мишени, / не избежать Твоих ударов. / Страшусь одной небесной кары, / что ты принудишь к воскрешенью”. Поэт смотрит на Божий мир и не находит достаточно убедительных оправданий для продолжения своей жизни. Ему открылась истинная красота, и остальное, в том числе жизнь, уже не имеет значения. Будущее — “дикая пустыня”, никакого будущего не нужно: “Я б жить хотел не завтра, а вчера…”
Благодарю Тебя за снег,
за солнце на твоем снегу,
за то, что весь мне данный век
благодарить тебя могу.
Передо мной не куст, а храм,
Храм Твоего куста в снегу,
и в нем, припав к твоим ногам,
я быть счастливей не могу.
Очень точно о Леониде Аронзоне сказала вдова поэта, та самая возлюбленная, ставшая частью его поэзии (и теперь уже частью поэзии вообще): “Родом он был из рая, который находился где-то поблизости от смерти”.
В рай допущенный заочно,
я летал в него во сне,
но проснулся среди ночи:
жизнь дана, что делать с ней?
Аронзон — “пограничник” ещё и потому, что живёт на границе бытия и небытия, близость которого ощущает постоянно (не отсюда ли такое острое чувство жизни).
На груди моей тоски
зреют радости соски…
________
Чересчур, увы, печальный,
Я и в радости угрюм…
________
Хандра ли, радость — всё одно:
кругом красивая погода!
Если в августовскую ночь 67-го года, когда были написаны эти строки, поэт выбрал жизнь, то в октябрьскую ночь 70-го выбрал смерть (или она его выбрала). Произошло это в горах под Ташкентом, куда он уехал отдыхать и путешествовать. Уехал не один, а с женой, которой посвящены все его стихи о любви: “Красавица, богиня, ангел мой, / исток и устье всех моих раздумий…”. В ту роковую ночь жены рядом с ним не было. В одиночестве бродя по горам, он наткнулся на избушку пастуха, где обнаружил охотничье ружьё. Выйдя из избы, Аронзон застрелился, либо стал жертвой неосторожного обращения с ружьём. “Просто в тот день в горах было очень красиво”, - вспоминает подруга жены Аронзона Ирина Орлова.
Напротив звёзд, лицом к небытию,
обняв себя, я медленно стою.
________
Жить, умереть — всё в эту ночь хотелось!
Но ночь прошла, и с ней её краса.
Не найдя, куда бы отвернуться, поэт выстрелил, перейдя границу, которая всегда его гипнотизировала.
Боже мой, как всё красиво!
Всякий раз, как никогда.
Нет в прекрасном перерыва,
отвернуться б, но куда?
Кажется, поэт просто спутал мгновенье и вечность, сон и явь, жизнь и смерть: “Жизнь… представляется болезнью небытия… О, если бы Господь Бог изобразил на крыльях бабочек жанровые сцены из нашей жизни!” (“Стихи в прозе”). Бабочки, стрекозы и всякая прочая живность великолепно себя чувствуют на страницах его книги. И этим, как, впрочем, и интонацией, Аронзон напоминает Заболоцкого: “Где кончаются заводы, / начинаются природы. / Всюду бабочки лесные — / неба лёгкие кусочки — / так трепещут эти дочки…. / что обычная тоска / неприлична и низка.”. Аронзон не боится ни своих обереутских интонаций, ни ветра Хлебникова, который временами залетает в его стихи. Он ОКЛИКАЕТ старших поэтов, но не подражает им. Что бы Аронзон ни писал — рифмованные стихи, верлибры, стихи в прозе, — он всегда узнаваем, самобытен, и абсолютно самостоятелен.
Как хорошо в покинутых местах!
Покинутых людьми, но не богами.
И дождь идёт, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.
…………………………………………………
Кто наградил нас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Чтоб застрелиться тут не надо ни черта:
ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.
Ни самого нагана. Видит Бог,
чтоб застрелиться тут, не надо ничего.
Но если слабый человек роняет перья, значит у него есть крылья, и он способен подниматься к небесам, отношения с которыми у поэта весьма короткие, почти домашние. Он даже свою любимую способен увидеть, глядя в небо: “От тех небес, не отрывая глаз, / любуясь ими, я смотрел на Вас”. У Аронзона и с Богом особые отношения: “боксировать с небом (Богом)”, - читаем мы в его “Записных книжках”. Поэт постоянно чувствует Его присутствие и пишет под Его диктовку (“Придётся записывать за Богом, раз это не делают другие”). А записывать занятие трудоёмкое: надо напряженно вслушиваться и всё ловить на лету. Иногда хочется передышки, паузы. Не отсюда ли запись: “Где-то Ты не должен быть, Господи”. Но когда пауза наступает, когда Бог молчит, вернее когда поэт перестаёт его слышать, наступает мёртвая тишина, которая, кажется, будет длиться вечность. Вот откуда этот образ качелей, к которому поэт то и дело возвращается в своих записных книжках: “Качели… возносили меня и до высочайшей радости и роняли до предельного отчаяния…, но всякий раз крайнее состояние казалось мне окончательным”. А вот одна из последних записей: “Качели оборвались: — перетёрлись верёвки”. Наконец самые последние строки: “Я хотел бы отвернуться. Катастрофа — закрытые глаза”. Поэт не выдержал нестерпимого света, нестерпимого жара жизни, не выдержал взлёта, за которым непременно следует спад.
И бьётся слабый человек,
Роняя маленькие перья.
Двадцатый век, последний век,
Венок безумного творенья.
Всё, что пишу, — под диктовку Бога.
Придётся записывать за Богом,
раз это не делают другие.Леонид Аронзон. Из записных книжек.
(Михаил Юпп. Молитва за упокой души. Памяти Леонида Аронзона. Из книги “Ваше Величество Санкт-Петербург”, стихотв. также опуб. в Новом Русском Слове 8–9 сент.,2001)
“Осень. Червлёное золото клёна
старый расцветило сад.
Господи! Это стихи Аронзона
перелистал листопад.
Господи! Это судьба Петербурга
над поколеньем моим —
Снова расправила крылья недуга
в сизой застойности зим.
Господи, Господи! Как обречено
манит Михайловский сад,
Перегоревшее золото клёна,
бросив на чашу утрат.
Бросив на чашу утрат неизвестный
путь, что поэт превозмог.
В сизой застойности
дождь повсеместный,
дождь аронзоновских строк!..”
Об этом расскажу подробнее, так как это важно для понимания его творчества и последующих поступков.
По взморью Рижскому, по отмелям,
ступал по топкому песку,
у берегов качался с лодками,
пустыми лодками искусств,
а после шёл, сандали прыгали,
на пояс вдетые цепочкой,
когда мы встретились под Ригою
как будто бы на свадьбе очной,
без изумления любовников,
оцепенения при встрече,
сарая ветошная кровля
дождём играла чёт и нечет,
и мы слонялись по сараю,
гадая: знаешь или нет,
а наша жизнь уже вторая
казалась лишнею вдвойне,
а море волны не докатывало,
и был фонарь похож на куст,
и наша жизнь была лишь платою
за эту комнату искусств.
Это событие затрагивало больнее, чем суд и приговор, на котором Иосиф стал героем и мучеником, что в конечном счёте для Бродского оказалось оправданным.
Теперь уже сойдёмся на погосте —
Швейгольц, и вы здесь! Заходите в гости,
сыграем в кости, раз уже сошлись.
О, на погосте осень — крупный лист.
Большая осень. Листья у виска.
И подо всё подстелена тоска.
Я знал, что нас сведет ещё Господь:
не вечно же ему наш сад полоть.
Сегодня многие из Лёниного окружения стали известными писателями, поэтами, художниками, литературными переводчиками, живущими в России, Америке, Канаде, Израиле, Германии и Франции. Временами натыкаешься в их книгах на упоминания о Лёне. “Когда Лёня погиб, он был больше и выше Бродского, хотя Ахматова любила Иосифа больше. Слишком рано ушёл Лёня, чтобы предсказать, что бы из него могло получиться,” — пишет Вадим Бытенский в книге “ Путешествие из Петербурга” (Вадим Бытенский. Путешествие из Петербурга. М.: “Глобус”,2000 с.108) Тема Аронзон и Бродский притягивает к себе их приверженцев и теперь, когда уже нет обоих.
Да будет праздником отмечен
Из века в век твой день рожденья,
Мой друг, твоё мгновенье — вечность.
Но что успеешь за мгновенье.
А до этого были хождения по редакциям, попытки издать стихи для детей, письма Эренбургу и Симонову. Эренбург ответил, что видит в Лёниных стихах мастера, а не ученика, но не знает, как может ему помочь. Симонов ответил в том же духе, но подчеркнул, что сам отошёл от стихотворного творчества.
Храни в гербариях мишурных,
читая летопись созвездий,
тот сад и лист, тех птиц и сумрак,
о август, месяц мой последний!
Для друга со школьных лет поэта Алика Альтшулера
Красавица, богиня, ангел мой,
исток и счастье всех моих раздумий,
ты летом мне ручей, ты мне огонь зимой,
я счастлив оттого, что я не умер
до той весны, когда моим глазам
предстала ты внезапной красотою.
Я знал тебя блудницей и святою,
любя всё то, что я в тебе узнал.
Я б жить хотел не завтра, а вчера,
чтоб время то, что нам с тобой осталось,
жизнь пятилась до нашего начала,
а хватит лет, ещё свернула б раз.
Но раз мы дальше будем жить вперёд,
а будущее — дикая пустыня,
ты — в ней оазис, что меня спасёт,
красавица моя, моя богиня.
За пределами творческой жизни — тяжёлая, с приключениями, работа “независимым” фотографом в Гурзуфе. Спрос на фотографии был, и Лёня зарабатывал небольшие деньги. Зимой работа учителем русского языка и литературы в вечерней школе.
Альтшулер мой, зачем ты создан?
Зачем не червь, а человек?…
Для близких друзей
Нас всех по пальцам перечесть,
но по перстам! Друзья, откуда
мне выпала такая честь
быть среди вас? Но долго ль буду?
На всякий случай, будь здоров
любой из вас! На всякий случай,
из перепавших мне даров,
друзья мои, вы наилучший!
Прощайте, милые. Своя
на всё печаль во мне. Вечерний
сижу один. Не с вами я.
Дай Бог вам длинных виночерпий!
Виталий Аронзон (Балтимор)
Полетела роза,
На зердутовых крылах,
Взявши вертуоза,—
С ним летит в его руках.
Мы — судари, и, нас гоня,
брега расступятся, как челядь,
и горы нам запечатлеют
скачки безумного коня.
И на песке озерных плесов,
одетый в утренний огонь,
прекрасноликий станет конь,
внимая плеску наших весел.
Мой мир такой же, что и ваш. .
тоска — тоска, любовь — любовь, и так же снег пушист,
окно — в окне, в окне — ландшафт,
но только мир души.
я отношусь к писанью строго
и Бога светлые слова
связую, чтобы тронуть вас
идти туда. .
где только Я передо мной,
внутри поэзии самой
открыть гармонию природы.
Как стихотворец я неплох.
Все оттого, что, слава Богу,
хоть мало я пишу стихов,
но среди них прекрасных много!
1983, 1985
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Оставить отзыв о книге
Все книги автора