Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
Но иного человека это чувство посетит на час, на мгновение, а потом отойдет и забудется, заслоненное повседневной житейщиной.
Я ль несся к бездне полунощной?
Иль сонмы звезд ко мне неслись?
Казалось, будто в длани мощной
Над этой бездной я повис.
(А. Фет)
Потому-то его стихи так часто кажутся стихами космонавта:
Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров…
Характерна его любовь к астрономическим цифрам — к миллионам, квинтильонам, миллиардам:
Я посещаю сады планет и смотрю, хороши ли плоды,
Я смотрю на квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.
Миллион — единица его измерений. Вот он смотрит на вас, но видит не вас, а ту цепь ваших потомков и предков, в которой вы — минутное звено. Спросите у него, который час, и он ответит: вечность. Я еще не встречал никого, кто бы так остро ощущал изменчивость, текучесть, бегучесть вещей, кто был бы так восприимчив к извечной динамике космоса.
Триллионы весен и зим мы уже давно истощили,
Но в запасе у нас есть еще триллионы, и еще, и еще триллионы…
Миллионы солнц в запасе у нас…
Эта минута — она добралась до меня после миллиарда других, лучше ее нет ничего…
Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки,
Если бы я, и вы, и все миры, сколько есть, и всё, что
на них и под ними, снова в эту минуту свелись к
бледной текучей туманности, это была бы
безделица при нашем долгом пути,
Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,
И отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше…
Несколько квадрильонов веков, несколько октильенов
кубических миль не задержат этой минуты,
не заставят ее торопиться,
Они — только часть, и все — только часть.
Под наитием таких ощущений и создавал он единственную свою книгу «Листья травы».
Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали,
Считай, сколько хочешь, — неисчислимы года.
(«Песня о себе»)
Великие мысли пространства и времени теперь осеняют меня.
Ими я буду себя измерять…
Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.
Цветы у меня на шляпе — порождение тысячи веков…
(«Песня о себе»)
Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение передовой молодежи Старого и Нового Света стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитмен с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств. Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего поэт широты. Естественные науки пятидесятых — шестидесятых годов XIX века открыли человеку колоссально расширенный космос. Уолт Уитмен стал первым великим певцом этого нового космоса:
Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня…
Вихри миров, кружась, носили мою колыбель…
Сами звезды уступали мне место…
Покуда я не вышел из матери, поколения направляли мой путь,
Мой зародыш в веках не ленился, ничто не могло задержать его.
(«Песня о себе»)
Его поэма «Этот перегной» есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те ученые, которые повествовали о ней в своих книгах, — хотя бы Юстус Либих, автор «Химических писем», и Яков Молешот, автор «Круговорота жизни», столь популярные и в тогдашней России, — были одарены поэтическим талантом, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитменом.
Ура позитивным наукам! да здравствуют точные опыты!
Этот — математик, тот — геолог, тот работает скальпелем.
Джентльмены! вам первый поклон и почет!
(«Песня о себе»)
Когда читаешь подобные стихотворения Уитмена, ясно видишь, что те популярно-научные книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших «мыслящих реалистов» шестидесятых годов и раньше всего на их вождя и вдохновителя Писарева, были достаточно известны автору «Листьев травы».
Куда же ты девала эти трупы, земля?
Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?
Куда же ты девала это тухлое мясо, эту вонючую жижу?
Сегодня их не видно нигде, или, может быть, я ошибаюсь?
Вот я проведу борозду моим плугом, я глубоко войду в землю лопатой и переверну верхний пласт,
И под ним, я уверен, окажется смрадное мясо.
Вглядитесь же в эту землю! рассмотрите ее хорошо!
Может быть, каждая крупинка земли была когда-то частицей больного — и все же смотрите!
Прерии покрыты весенней травой,
И бесшумными взрывами всходят бобы на грядах,
И нежные копья лука, пронзая воздух, пробиваются вверх.
И каждая ветка яблонь усеяна гроздьями почек…
И летняя зелень горда и невинна над этими пластами умерших.
Какая химия!
(«Этот перегной»)
Говоря о поэзии Уитмена, советский литератор Д. Мирский, глубокий ее знаток и ценитель, горячо восстает против фальсификаторов этой поэзии:
Клянусь, я постиг наконец, что каждая вещь в мироздании обладает бессмертной душой…
Душа! это ты управляешь планетами,
Время твой собрат и товарищ, ты радостно улыбаешься Смерти,
Ты заполняешь собою всю ширь мирового простора.[2]
(«Тростник»)
…Шар земной летит, кружится,
А кругом планеты-сестры, гроздья солнц и планет,
Все сверкающие дни, все таинственные ночи, переполненные снами,
Пионеры! о пионеры!
Обращаясь к демократии, он говорит:
Это наше и для нас,
Расчищаем мы дорогу для зародышей во чреве.
Те, что еще не родились, ждут, чтобы идти за нами…
(«Пионеры! о пионеры!»)[4]
«Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, только он может постичь многообразные океанические свойства народа», — утверждает поэт в одной из своих позднейших статей.
Дети мои, оглянитесь,
Ради этих миллионов, уходящих в даль столетий, напирающих на нас,
Нам невозможно отступить или на миг остановиться.
(«Пионеры! о пионеры!»)
Вот я сделаю вето сушу неделимой.
Я создам самый великолепный народ из всех озаряемых солнцем,
Я создам дивные страны, влекущие к себе, как магниты.
Любовью товарищей.
Вечной, на всю жизнь, любовью товарищей.
Чуть только укоренится в народе эта неизбежная дружба-любовь, его не победят никакие враги.
Я взращу, словно рощи густые, союзы друзей и товарищей
вдоль твоих рек, Америка, на прибрежьях
великих озер и среди прерий твоих,
Я создам города, каких никому не разъять, так крепко они обнимут друг друга,
Сплоченные любовью товарищей.
Дерзновенной любовью товарищей.
«Для тебя, демократия»)
Влечение Уитмена к этой самоотверженной демократической дружбе не было ограничено национальными рамками. В том-то и сказывается величие Уитмена, что в ту пору, когда заносчивое бахвальство перед всеми другими народами было свойственно многим слоям американского общества, он, Уитмен, включил, так сказать, в орбиту своей «магнетической дружбы» и русских, и японцев, и немцев, отделенных от него океанами. Они, писал он, говорят на других языках, -
Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной,
Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще никогда не бывало.
И превыше всего в этом городе крепкая ценилась любовь…
(«Приснился мне город»)
Недавно найдены черновые наброски поэта, заготовки для задуманных стихов, среди них есть листок, где каждая строка — о России. Там же рукою Уитмена записано — английскими буквами — несколько русских слов. «Так как заветнейшая моя мечта, — писал он одному незнакомцу, пожелавшему перевести его на русский язык, — заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны земного шара теснее и крепче, чем любые договоры и дипломаты, так как подспудная идея моей книги — задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в конечном итоге, всех народов земли), я буду счастлив, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональный контакт великие народы России».
Но мне чудится, что. если б я мог познакомиться с ними, я бы полюбил их не меньше, чем своих соплеменников.
О, я знаю, мы были бы братьями, мы бы влюбились друг в друга,
Я знаю, с ними я был бы счастлив.
(«В тоске и раздумье»)
Такого же океана любви он требовал и от нас:
Напечатайте имя мое и портрет мой повесьте повыше, ибо имя мое — это имя того, кто умел так нежно любить…
Того, кто не песнями своими гордился, но безграничным в себе океаном любви, кто изливал его щедро на всех…
(«Летописцы будущих веков»)
Уитмен не был бы поэтом космических времен и пространств, если бы не сделал попытки преобразить в демократию всю вселенную, весь окружающий мир.
Тот, кто идет без любви хоть минуту, на похороны свои он идет, завернутый в собственный саван.
(«Тростник»)
Я поливаю корни всего, что взросло…
Жизнь так же хороша, как и смерть; счастье — как и несчастье. Победа и поражение — одно. «Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть — это так же хорошо! Это все равно: разбить или быть разбитым!»
Или, по-вашему, плохи законы вселенной, и их надобно сдать в починку?..
Я верю, что листик травы не меньше поденщины звезд…
И что древесная лягушка — шедевр, выше которого нет…
И что мышь — это чудо, которое может одно сразить секстильоны неверных!..
Оттого, что ты прыщеват пли грязен, или оттого, что ты вор,
Или оттого, что у тебя ревматизм, или что ты — проститутка,
Или что ты — импотент или неуч и никогда не встречал свое имя в газетах, —
Ты менее бессмертен, чем другие?
(«Песня о себе»)
В следующей строке он — вдова:
Не у старухи, а у меня морщинистое желтое лицо,
Это я сижу глубоко в кресле и штопаю своему внуку чулки.
В следующей строке он уже не человек, а предмет:
Я вдова, я не солю и смотрю на зимнюю полночь,
Я вижу, как искрится сияние звезд на обледенелой, мертвенно бледной земле.
Увидев беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:
Я вижу саван, я — саван, я обмотан вокруг мертвеца, я в гробу.
(«Спящие»)
Стихи дают физическое ощущение боли: словно это тебя затравили, словно тебя самого бьют по голове кнутовищами.
Я — этот загнанный раб. это я от собак отбиваюсь ногами.
Вся преисподняя следом за мною, щелкают, щелкают выстрелы,
Я за плетень ухватился, мои струпья содраны, кровь сочится и каплет,
Я падаю на камни, в бурьян,
Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают их,
Уши мои — как две раны от этого крика,
И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищем.
(«Песня о себе»)
сказал наш великий Некрасов в том самом году, когда было написано это стихотворение Уитмена.
И сердце, обливаясь кровью.
Чужою скорбию болит, —
Таким образом, «Песня о себе» оказалась у него «Песней о многих других». Поэт чуть ли не на каждой странице перевоплощается в любого из своих персонажей. В той же «Песне о себе» мы читаем:
Когда ловят воришку, ловят и меня,
Умирает холерный больной — я тоже умираю от холеры,
Лицо мое стало, как пепел, жилы мои вздулись узлами, люди убегают от меня.
Нищие становятся мною.
Я застенчиво протягиваю шляпу, я сижу и прошу подаяния…
(«Песня о себе»)
И в том же стихотворении:
Я раздавленный пожарный, у меня сломаны ребра,
Я был погребен под обломками рухнувших стен…
И дальше, на ближайшей странице:
Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице,
Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он — утопленник.
Доведи свое со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поешь, и все остальное приложится: ты найдешь и образы и ритмы. Уитмен верил, что любовь в самом сильном своем выражении будет высшим триумфом поэзии. Этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас. Охваченный этим чувством, он начинает твердить, что всюду его двойники, что мир — продолжение его самого: «Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой…»
К каждому мятежнику, которого гонят в тюрьму в кандалах, я прикован рука к руке и шагаю с ним рядом.
О гигантской Ниагаре он пишет, что она — как «вуаль у него на лице». Для него не преграда ни времена, ни пространства: лежа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.
Мои локти — в морских пучинах.
Я ладонями покрываю всю сушу.
. .
О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!..
Поэт говорит о себе как о давно умершем, обращаясь к еще не родившимся:
Время — ничто и пространство — ничто.
Я с вами, люди будущих столетий.
То же, что чувствуете вы, глядя на эту воду, на это небо, чувствовал когда-то и я.
Так же, как освежает вас это яркое, веселое течение реки, освежало оно и меня,
Так же, как вы теперь стоите, опершись о перила, стоял когда-то и я.
(«Переправа на бруклинском пароходике»)
Обращаясь к этим будущим, еще не рожденным людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребенном покойнике, он опять-таки устанавливает полную «идентичность» своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.
Я, как и вы, много раз, много раз пересекал эту реку,
Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,
Видел отражение летнего неба в воде.
Видел тень от своей головы, окруженную лучистыми спицами в залитой солнцем воде.
Я тоже шагал по манхеттенским улицам и купался в окрестных водах.
(«Переправа на бруклинском пароходике»)
Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмена — капли воды, вовлеченные в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана — лишь кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мертвыми:
Я верю, что из этих комьев земли выйдут и любовники и лампы.
(«Песня о себе»)
Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:
Смерти воистину нет.
А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает ее. чтобы прикончить ее.
Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.
(«Песня о себе»)
Могучая спасительница, ближе!
Всех, кою ты унесла, я пою. радостно пою мертвецов,
Утонувших в любовном твоем океане.
Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!
(«Когда во дворе перед домом…»)
— капля, которая ничем не отличается от всякой другой. Недаром говорят: «как две капли воды».
Из бурлящего океана толпы нежно выплеснулась ко мне одна капля
И шепнула: люблю тебя, покуда не сгину!
Вот и все, что он может сказать женщине, которая полюбила его.
С миром вернись в океан, моя милая,
Я ведь тоже капля в океане.
(«Из бурлящего океана толпы»)
Нехлюдов в «Воскресении» Толстого увидел, влюбившись в Катюшу Маслову, «ту исключительную, таинственную особенность», которая отличала ее от всех прочих людей и делала ее «неповторимой», «единственной».
Только в мире и есть, что лучистый,
Детски задумчивый взор!
Только в мире и есть — этот чистый,
Влево бегущий пробор.
(А. Фет)
Однако ни один человек не захочет, чтобы его любили такой алгебраической, отвлеченной любовью — в качестве «кого бы то ни было», одного из миллионов таких же.
Кто был ты ни был, я руку тебе на плечо возлагаю, чтобы ты стал моей песней,
И я тихо шепчу тебе на ухо:
Многих женщин и многих мужчин я любил, но тебя я люблю больше всех.
(«Тебе»)
Даже в одном человеке для него — мириады людей.
Он не один, он отец тех. кто станут отцами и сами.
В нем начало многолюдных государств, богатых республик…
И знаете ли вы, кто придет от потомков его через мириады веков!
(«Дети Адама»)
Всюду, на каждой странице, он выдвигает себя, свою личность как некую величайшую силу, какая только существует во вселенной:
Я славлю себя и воспеваю себя,
Отсюда его гордые возгласы:
Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня,
Если б во мне не всходило такое же солнце.
Я божество и внутри и снаружи…
Все это казалось бы чудовищной похвальбой самовлюбленного эгоцентрика, если бы такого же восхищения собственной личностью он не требовал от каждого из нас.
Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы…
Ты для меня разметалась, земля. — вся в цвету яблонь, земля!
Улыбнись, потому что идет твой любовник…
(«Песня о себе»)
говорит он в «Песне о себе», повторяя снова и снова, будто торжество его поэзии именно в том, что в ней каждый человек есть единственный, и, значит, личность не только не попрана ею, но впервые вынесена до непревзойденных высот.
Все, что я называю своим, вы замените своим,
Иначе незачем вам и слушать меня, —
Обаятельная гуманность русской литературы заключается раньше всего в том жадном внимании к мыслям, поступкам, страданиям, радостям каждой, даже самой микроскопической личности, будь то Акакий Акакиевич или Макар Девушкин. Но попади эти люди на страницы уитменских «Листьев травы», они сразу потеряли бы все свои столь разнообразные качества, и Чичикова невозможно было бы отличить от Печорина, а Коробочку от Анны Карениной. Произошло бы то обезличение личности, которого Уитмену не скрыть никакими вещаниями о «персонализме», присущем американскому демосу.
По-твоему, я противоречу себе?
Ну, что же, значит, я противоречу себе.
(Я широк и вмещаю в себе множество разных людей.)
(«Песня о себе»)
Эта великая тема проходит через все творчество Уитмена, и всякий раз, когда он коснется ее, он становится вдохновенным поэтом.
Кто бы ты ни был! Иди напролом и требуй!
Эта пышность Востока и Запада — безделица рядом с тобой,
Эти равнины безмерные и эти реки безбрежные — безмерен, безбрежен и ты, как они.
Эти неистовства, бури, стихии, иллюзии смерти, — ты тот. кто над ними владыка.
Ты по праву владыка над Природой, над болью, над страстью, над каждой стихией, над смертью.
(«Тебе»)
Мало было в ту пору поэтов, которые дерзнули бы выступить с такими славословиями рельсам, мостам и каналам. Тогда самые термины промышленной техники казались антипоэтичными словами, и нужна была немалая смелость, чтобы ввести их в поэзию:
Муза! я приношу твое наше здесь и наше сегодня.
Пар, керосин и газ, экстренные поезда, великие пути сообщения,
Триумфы нынешних дней: нежный кабель Атлантики,
И Тихоокеанский экспресс, и Суэцкий канал, и Готардский туннель, и Гузекский туннель, и Бруклинский мост.
Всю землю тебе приношу, как клубок, обмотанный рельсами…
(«Песня о выставке»)
Издеваясь над старозаветными вкусами, требовавшими, чтобы поэзия воспевала цветы, мотыльков, женские прелести, Уитмен писал оды фабричным трубам, домнам, вагранкам, рабочим станкам, — и вот его воззвание к паровозу:
…О, мы построим здание,
Пышнее всех египетских гробниц,
Прекраснее храмов Эллады и Рима.
Твой мы построим храм, о пресвятая индустрия!..
(«Песня о выставке»)
Эта поэзия, проникнутая ощущением будущего, поэзия новой индустриально-технической эры. была, естественно, поэзией города. Урбанизация Америки совершалась тогда с молниеносной скоростью. В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, население Нью-Йорка удвоилось, а население Чикаго возросло на 500 процентов.
Ты, красавец с неистовой глоткой!
О, промчись по моим стихам, наполни их своей бешеной музыкой,
Сумасшедшим, пронзительным хохотом, свистом, сотрясая всю землю вокруг трелями воплей твоих, что от гор и от скал возвращаются эхом к тебе!
(«Локомотиву зимой»)
Так как в книге Уитмена такие декларации встречаются достаточно часто, во многих странах (и прежде всего в России 1905–1917 годов) он воспринимался читателями как революционный поэт. Для этого у читателей были, казалось бы, все основания: в «Листьях травы» есть горячие гимны итальянским, австрийским, французским повстанцам 1848–1849 годов («Европа»), есть стихи, приветствующие европейских бунтарей («Европейскому революционеру, который потерпел поражение»), есть стихи, воспевающие революцию в Испании («Испания 1873 — 74») и т. д.
Этой грозной атмосферой была насыщена книга Уолта Уитмена:
Да, я воспеваю не только покорность,
Я также воспеваю мятеж,
Ибо я верный поэт каждого бунтовщика во всем мире,
И кто хочет идти за мною — забудь об уюте и размеренной жизни,
Каждый миг ты рискуешь своей головой.
(«Европейскому революционеру, который потерпел поражение»)
«Патока рифм» казалась ему слишком слащавой для «атлетических» масс. По его словам, он истратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все «фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры» обычной традиционной поэзии.
Так прочь эти старые песни!
Эти романы и драмы о чужеземных дворах.
Эти любовные стансы, облитые патокой рифм, эти интриги и амуры бездельников.
Годные лишь для банкетов, где шаркают под музыку танцоры всю ночь напролет…
(«Песня о выставке»)
Он чувствовал себя освобожденным от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.
Ребра, живот, позвоночник…
Матку, груди, соски…
Пульс, пищеварение, пот…
Кожу, веснушки, волосы…
Красоту поясницы и ляжек в их нисхождении к коленям.
Прекрасную реализацию здоровья.
(«Дети Адама»)
Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, но импульсы и стимулы, повторяя опять и опять, что он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.
Побудь этот день, эту ночь со мною, — и ты сам станешь источником всех на свете поэм.
(«Песня о себе»)
Об этой раздельности Уитмен не только повествует в стихах — он изображает ее с помощью ритма.
Он своим
и она своим
раздельным путем.
Гораздо чаще прибегает он к форме, которую можно назвать антитетическим параллелизмом. Эта форма состоит из двустиший, в которых вторая строка либо опровергает первую, либо является ее полным контрастом.
Если бы тысяча великолепных мужчин предстали сейчас передо мною, это не удивило бы меня.
Если бы тысяча красивейших женщин явились сейчас передо мною, это не изумило бы меня.
(«Песня большой дороги»)
Или:
Что, по-вашему, стало со стариками и юношами?
Что, по-вашему, стало с женщинами и детьми?
Явственно выраженную речевую манеру восточных — преимущественно библейских — пророков мы находим, например, в его стихотворении «Тебе».
Почему многие мужчины и женщины, приближаясь ко мне, зажигают в крови моей солнце?
Почему, когда они покидают меня, флаги моей радости никнут?
Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя,
Ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя,
Ни дерзанья такого, ни терпенья такого, какие есть у тебя,
И какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя.
При такой поэтической форме каждая строка представляет собою законченное целое. В каждой сосредоточена замкнутая в этих тесных границах одна определенная мысль, никогда не выплескивающаяся за пределы строки. Типично для уитменской композиции такое, например, трехстишие:
Никому ничего я не дам, если столько же не дам и тебе,
Никого, даже бога, я песней моей не прославлю, пока я не прославлю тебя.
Три строки — три предложения, двадцать строк — двадцать предложений и т. д.
Это поистине мысли всех людей во все времена, во всех странах, они родились не только во мне,
(пауза)
Если они не твои, а только мои, они ничто или почти ничто,
(пауза)
Если они не загадка и не разгадка загадки, они ничто.
(пауза)
(«Песня о себе»)
Все это стихотворение похоже на ряд моментальных фотоснимков. Каждая строка — новый снимок. Но в этом пестром изобилии образов нет разнобоя — все они говорят об одном. Стихотворение завершается концовкой, которая связывает их воедино:
Матросы закрепили пароходик у пристани и бросили на берег доску, чтобы дать пассажирам сойти,
Младшая сестра держит для старшей нитки, старшая мотает клубок, из-за узлов у нее всякий раз остановка…
Маляр пишет буквы на вывеске лазурью и золотом…
Яхты заполняют бухту, гонки начались (как искрятся белые паруса),
Гуртовщик следит, чтобы быки но отбились от стада, и песней сзывает отбившихся,
Разносчик потеет под тяжестью короба (покупатель торгуется из-за каждого цента),
Невеста оправляет белое платье, минутная стрелка часов движется очень медленно,
Курильщик опия откинул оцепенелую голову и лежит с отвисающей челюстью,
Проститутка волочит шаль по земле, ее шляпка болтается сзади на пьяной прыщавой шее,
Толпа смеется над ее похабною бранью, мужчины глумятся, друг другу подмигивая.
(Жалкая, мне не смешна твоя брань, и я не глумлюсь над тобой!)
Президент ведет заседание совета, окруженный важными министрами…
Плотники настилают полы, кровельщики кроют крышу, каменщики кричат, чтобы им подали известь,
Рабочие проходят гуськом, у каждого на плече по корытцу для извести…
Одно время года идет за другим, пахарь пашет, косит косарь, и озимое сыплется наземь,
Патриархи сидят за столом с сынами и сынами сынов, и сыновних сынов сынами…
(«Песня о себе»)
Помню, в молодости, когда я впервые знакомился с Уитменом, эти мелкие бытовые фотоснимки с натуры, воспринятые на фоне космических просторов и миллионов веков, чаровали меня своей новизной. Я долго не мог освободиться от их обаяния. Этот излюбленный метод американского барда — беспорядочный перечень разных событий и фактов, озаренных широкой философской идеей, которая всегда ощущается в них, — особенно удачно применен Уолтом Уитменом и тридцать третьем фрагменте его «Песне о себе».[15] Раздумьями об иллюзорности Пространства и Времени окрашен весь этот большой «каталог» неожиданных, метко обрисованных образов, ярче всего открывающих светлую природу его дарования. Мне чудилось в них что-то шаманское. Казалось, они действительно написаны в трансе, в экстазе.
Город спит, и деревня спит,
Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо,
Старый муж спит со своею женою, и молодой — со своею,
И все они льются в меня, и я вливаюсь в них,
И все они — я.
Из них изо всех и из каждого я тку эту песню о себе.
(«Песня о себе»)
Правда, Уитмену далеко не всегда были доступны такие вершины поэзии. У него было много невдохновенных, программных стихов, придуманных для заполнения какого-нибудь определенного пункта в заранее намеченной им литературной программе. Из-за этих схематичных, сухих, мертворожденных стихов многие страницы его «Листьев травы» кажутся удручающе скучными. Например, тот цикл, который называется «Надписи» («Inscriptions») пли большая поэма, озаглавленная «Песня знамени на утренней заре» («Song of the Banner at Daybreak»). Ни одного взлета, ни одного свежего образа, радующего своей новизной.
Улыбнись и ты, сладострастная, с холодным дыханием земля!
Земля, твои деревья так сонны и влажны,
Земля, твое солнце зашло, — земля, твои горные кручи в тумане!
Земля, ты в синеватых стеклянных струях полнолунья!..
Земля, твои серые тучи ради меня посветлели!
Ты для меня разметалась, земля, — вся в цвету яблонь, земля!
Улыбнись, потому что идет твой любовник.
Весною 1841 года Уолт Уитмен, после долгого безвыездного проживания в родном захолустье, наконец-то переселился в Нью-Йорк и там семь лет кряду неприметно работал в различных изданиях то в качестве наборщика, то в качестве сочинителя очерков, рассказов и злободневных статей.
Чрез бездны темные Насилия и Зла,
Труда и Голода она меня вела.
Повесть написана специально для журнала «Новый свет» одним из лучших романистов Америки, дабы способствовать великому делу — вырвать американское юношество из пасти дьявола спиртных напитков!Впоследствии Уитмен любил утверждать, будто, сочиняя этот антиалкогольный роман, он часто отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться стаканами джина в соседний питейный дом под вывеской «Оловянная кружка».
К нему, по его словам, этот «божественный час прозрения» пришел в одно июльское ясное утро в 1853 или 1854 году.
Скажи, не приходил к тебе ни разу
Божественный, внезапный час прозрения,
Когда вдруг лопнут эти пузыри
Богатств, книг, обычаев, искусств,
Политики, торговых дел, любви
И превратятся в сущее ничто?
(«Скажи, не приходил к тебе ни разу»)
Демократия не знала тогда, что чуть только на Западе иссякнут свободные земли, социальная борьба разыграется с беспощадной свирепостью, которая во многом перещеголяет Европу; что не за горами то время, когда власть над страной окажется в руках плутократии; что под прикрытием того же республиканского «братства и равенства» возникнет Америка банков, монополий, трестов и миллиардеров. Ничего этого американская демократия не знала тогда, и ей чудилось, что перед нею прямая дорога к беззаботному и мирному довольству, еще не виданному на нашей земле.
В мыслях моих проходя по Вселенной, я видел, как малое, что зовется Добром, упорно спешит к бессмертию.
А большое, что называется Злом, спешит раствориться, исчезнуть и сделаться мертвым.
До выхода своей книги он называл себя Вальтером. Но Вальтер для английского уха — аристократическое, «феодальное» имя. Поэтому, чуть только Уитмен создал свою «простонародную» книгу, он стал называть себя не Вальтер, а гораздо фамильярнее — Вальт (Walt — по английской фонетике Уолт). Это все равно, как если бы русский писатель вместо Федора стал называть себя Федя.
Я, Уолт Уитмен, сорвиголова, американец, и во мне вся вселенная.
Очень удивился бы автор свирепой рецензии, если бы ему сказали, что именно за эту «чумную», «заразную» книгу Уолту Уитмену поставят в Нью-Йорке памятник, что она будет переведена на десятки языков всего мира и станет в глазах миллионов людей самой замечательной книгой, какую когда-либо создавала Америка.
Ты метко назвал свою книгу, дружище!
Ведь мерзость — услада утробы твоей
И «Листья травы» — подходящая пища
Для грязных скотов и вонючих свиней.
А людям гадка твоя книга гнилая,
Чумная, заразная книга твоя.
И люди твердят, от тебя убегая:
«Ты самая грязная в мире свинья!»[25]
В ту пору это казалось нелепой бравадой. Но понемногу, начиная с 1860 года, в разных концах Америки стали появляться одинокие приверженцы «Листьев травы». Эти энтузиасты провозгласили Уитмена учителем жизни и сплотились вокруг него тесным кольцом. Впрочем, было их очень немного, и они не имели большого влияния на вкусы своих современников.
Ты, город, когда-нибудь станешь знаменит оттого,
Что я в тебе жил и пел.
(«Тростник»)
Стихи были напечатаны в сборнике «Предрассветные песни» («Songs Before Sunrise») и озаглавлены: «Вальтеру Уитмену в Америку».
Хоть песню пришли из-за моря,
Ты, сердце свободных сердец!
«Конкорд, Массачусетс, 21 июля 1855 года.«Дорого заплатит мистер Эмерсон — своей репутацией — за тот пыл, с которым он ввел Уолта Уитмена в американское общество», — соображали журналы, когда Уитмен, ко всеобщему скандалу, самовольно напечатал в следующем издании «Листьев травы» это частное письмо. Американцы были до того смущены, что, по словам Платта, предпочитали думать, будто их Эмерсон на время сошел с ума.[33]
Милостивый государь!
Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши „Листья травы“. Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что до сих пор создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье. Это именно то, чего я всегда добивался, потому что слишком бесплодны и скудны становятся здесь, на Западе, души людей, словно они изнурены непосильной работой или у них малокровие и они обрюзгли, разжирели. Поздравляю вас с вашей свободной и дерзкой мыслью. Радуюсь ей бесконечно. Для своих несравненных образов вы нашли несравненные слова, как раз такие, какие нужны. Всюду обаятельная смелость манеры, которую может внушить только истинная широта мировоззрения.
У порога великого поприща приветствую вас! К этому поприщу вас, несомненно, привел долгий и трудный путь.
Мне так захотелось увидеть того, кто сделал мне столько добра, что я чуть было не бросил работу и не поехал в Нью-Йорк, чтобы засвидетельствовать вам уважение.
Р. В. Эмерсон»
Для того чтобы человек мог пробудить в себе это божественное Я, приобщиться к «сверхдуше», трансценденталисты звали его к природе. Стремясь к слиянию с природой, они основали в 1841 году нечто вроде толстовской колонии, сняли сообща молочную ферму (Брук Фарм), где и занимались хозяйством шесть лет. Ради такого же слияния с природой трансценденталист Генри Торо ушел на два года в лес.
Я славлю себя и воспеваю себя.
Милостивый государь! Сейчас я получил ваше письмо, где вы просите у меня разрешения перевести на русский язык мои «Листья травы». Спешу ответить вам, что я горячо и охотно соглашаюсь на вашу просьбу и от всей души желаю вам удачи.В ноябре 1881 года доктор Дублинского университета (Тринити колледж), изучавший русский язык, Джон Фитцджеральд Ли обратился к Уолту Уитмену с просьбой разрешить ему перевести для русского читателя «Листья травы». 20 декабря того же года Уолт Уитмен ответил ему кратким письмом о перспективах сближения народов России и США. Это письмо он позволил переводчику напечатать в виде предисловия к русскому тексту «Листьев травы». Перевод Джона Ли, как и следовало ожидать, не был осуществлен. Выше печатается предисловие Уолта Уитмена к предполагавшемуся изданию.[35]
Вы, русские, и мы, американцы! Такие далекие и такие несхожие с первого взгляда — так различны социальные и политические условия нашего быта, такая разница в путях нашего нравственного и материального развития за последние сто лет, — и все же в некоторых чертах, в самых главных, наши страны так схожи. И у вас и у нас — разнообразие племен и наречий, которому во что бы то ни стало предстоит спаяться и сплавиться в единый Союз; несокрушенное веками сознание, что у наших народов у каждого есть своя историческая, священная миссия, свойственно вам и нам; пылкая склонность к героической дружбе, вошедшая в народные нравы, нигде не проявляется с такой силой, как у вас и у нас; огромные просторы земли, широко раздвинутые границы, бесформенность и хаотичность многих явлений жизни, все еще не осуществленных до конца и представляющих собою, по общему убеждению, залог неизмеримо более великого будущего; — кроме того, и у вас и у нас есть свое независимое руководящее положение в мире, которое и вы и мы всячески стремимся удержать и за которое в случае надобности готовы выйти в бой против всего спета; бессмертные стремления, живущие в глубине глубин обоих великих народов, такие страстные, такие загадочные, такие бездонные — все это присуще в равной мере и нам, американцам, и вам, русским.
Так как заветнейшая мечта моя заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны, какие только есть на земле, теснее и крепче, чем любые договоры и дипломатия, так как подспудная идея моей книги — задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в итоге, всех народов земли), — я буду счастлив, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональны и контакт великие народы России.
Этим народам я здесь и теперь (обращаясь в вашем лице к России и к русским и предоставляя вам право, если вы найдете удобным, напечатать мое письмо в качестве предисловия к вашей книге), — этим народам я шлю сердечный салют с наших берегов от имени Америки.
Уолт Уитмен
Кемден, Нью-Джерси.
20 декабря 1881 года, Соединенные Штаты.
у Н. Попова он как будто сообщает покойнику:
Нет, это сон, что ты умер! —
Плотничий топор, восхваляемый Уитменом, упорно называется широким топором и т. д. Тон у статьи восторженный: «Кто этот Уолт Гуитман? Это дух возмущения и гордости, Сатана Мильтона. Это Фауст Гете, но более счастливый — ему кажется, что он разгадал тайну жизни; он упивается жизнью, какова она есть, и прославляет рождение наравне со смертью, потому что он видит, знает, осязает бессмертие. Это всеиспытующий натуралист, приходящий в восторг при изучении разлагающегося трупа настолько же, насколько при виде благоухающих цветов. Каждая жизнь слагается из тысячи смертей! — восклицает он».
Мне снилось, что тебя убили!
Бейте, бейте, барабаны! — Трубите, трубы, трубите!
Сквозь окна, сквозь двери — врывайтесь, подобно наглой силе безжалостных людей!
Врывайтесь в торжественный храм и развейте сборище богомольцев;
Врывайтесь в школу, где ученик сидит над книгой;
Не оставляйте в покое жениха — не должен он вкушать счастье с своей невестой,
И мирный земледелец не должен вкушать тишину радости мира, не должен пахать свое поле и собирать свое зерно —
Так сильны и нагло ужасны ваши трескучие раскаты, о, барабаны, — так резки ваши возгласы, о трубы!
Бейте, бейте, барабаны! — Трубите, трубы, трубите!
Заглушайте торговый шум и суету — грохот колес по улицам!
Готовы ли постели в домах для сонных людей, желающих отдыха ночного?
Не должны спать эти люди в своих постелях,
Не должны купцы торговать днем — ни барышники, ни аферисты — хотят ли они продолжать свое ремесло?
Хотят ли говоруны говорить? Хотят ли певцы пытаться запеть?
Хочет ли законник встать в Палате, чтобы защищать свое дело перед судьею?
Гремите, трещите быстрее, громче, барабаны, — трубы, трубите резче и сильнее!
И. С. Чистова вполне правильно уведомляет читателей, что это стихотворение — «призыв к гражданам северных штатов отказаться от будничных дел, забот, удовольствий и наслаждений во имя борьбы с рабовладельцами Юга».
Бейте, бейте, барабаны! — Трубите, трубы, трубите! Не вступайте ни в какие переговоры, не останавливайтесь ни перед каким законом;
Пренебрегайте робким — пренебрегайте плачущим и молящим,
Пренебрегайте стариком, умоляющим юношу;
Пусть не слышатся ни голоса малых ребят, ни жалобы матерей;
Пускай потрясаются столы, трепещут лежащие на них мертвецы в ожидании доски.
Оттого сильны и пронзительны ваши удары, о грозные барабаны, так громки ваши возгласы, о трубы!
В ней всего семь слогов и оттого она звучит энергично и нервно. А в тургеневском переводе — шестнадцать.
Beat! beat! drums! blow! bugles! blow!
Это тягуче и вяло.
Бейте, бейте, барабаны! — Трубите, трубы, трубите!
Вместо шестнадцати слогов стало одиннадцать, и я надеюсь, что на фоне русского долгословия они воспринимаются ухом как английские семь. Но возможно, что я ошибаюсь. Во всяком случае, для меня несомненно, что Тургенев в своем переводе нашел бы подлинный эквивалент этой лаконичной и отрывистой дикции.
Бей! Бей! барабан! — Труби! труба! труби!
Если перелистать современные издания Уитмена, там не найдете никаких «безжалостных людей». Но это отнюдь не отсебятина переводчика. Дело в том, что Тургенев пользовался одним из старинных изданий «Листьев травы», где говорится именно о безжалостных людях (force of ruthless men).[42] Тургеневу новый — окончательный — вариант остался неизвестен, но мы в своем переводе должны, конечно, воспроизвести именно этот вариант.
Сквозь окна, сквозь двери — врывайтесь подобно наглой силе безжалостных людей.
Конечно, это одно из наиболее «толстовских» стихотворений Уитмена. Должно быть, такие стихи и имел в виду Коллиз, когда посылал Толстому книгу своего любимого автора.
Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной,
Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще никогда не бывало,
И превыше всего в этом городе крепкая ценилась любовь…
Для меня несомненно, что именно об этом стихотворении Толстой тогда же записал в дневнике от 27 октября 1889 года:
Читая книгу, биографию прославленную,
И это (говорю я) зовется у автора человеческой жизнью?
Так, когда я умру, кто-нибудь и мою опишет жизнь?
(Будто кто по-настоящему знает что-нибудь о жизни моей…)
(«Читая книгу»)
Возможно, что в этом революционном стихотворении его больше всего привлекли те строки, где с таким сочувствием говорится о раскрепощенном народе, по-толстовски отказавшемся от мести врагам:
Вдруг из затхлой и сонной берлоги…
Вообще Толстой отчеркивал те произведения Уитмена, где находил свои собственные чувства и мысли.
Народ, захвативший власть, не отомстил никому…
Эти строки не могли не быть родственно близки писателю, который в огромную семью своих героев ввел и старый дуб, учивший мудрости князя Андрея, и кобылу Фру-Фру, и Холстомера, и то дерево, что рубят в «Трех смертях», и упрямо-живучий репейник, напомнивший ему судьбу Хаджи-Мурата. Кое-кого из этих животных и растений Толстой ставил в пример людям. Это тоже приближало его к Уитмену, который в «Песне о себе» говорил о животных:
Где бы ни шла моя жизнь, — о, быть бы мне всегда в равновесии, готовым ко всяким случайностям,
Чтобы встретить лицом к лицу ночь, ураганы, голод, насмешки, удары, несчастья,
Как встречают их деревья и животные.
Замечательно, что, хотя Толстой в то время работал над «Крейцеровой сонатой» и проблема половых отношений волновала его с особенной силой, сексуальные стихотворения Уитмена, насколько можно судить по тому экземпляру «Листьев травы», который был в руках у Толстого, не заинтересовали Льва Николаевича. В цикле «Дети Адама» не отчеркнута ни одна строка. Зато с несомненным сочувствием он отметил такое стихотворение Уитмена:
…они мне сродни, и я готов принять их,
Знаменья есть у них, что они — это я…
Разочарованных нет между ними, нет одержимых бессмысленной страстью к наживе,
Никто ни перед кем не преклоняет колен, не чтит подобных себе, тех, что жили за тысячу лет.
Есть основания думать, что Толстой имеет в виду именно вышеприведенные стихи Уолта Уитмена, когда пишет в своем дневнике, что нашел в его книге «кое-что хорошее».
О вере, о покорности, о преданности;
Я стою в стороне и смотрю, и меня глубоко изумляет,
Что тысячи тысяч людей идут за такими людьми, которые не верят в людей.
(«Мысль»)
«14 января 1907.Это совсем не то, что говорится у Моода. Во-первых, в неясности Толстой упрекает здесь не одного Уолта Уитмена, а очень многих других поэтов, во-вторых, он и здесь признает, что Уитмену были свойственны глубокие мысли.
То, что многие люди, огромное большинство людей, называют поэзией, это только неясное, неточное выражение глубоких мыслей (Уолт Уитмен и др.)»(«Дневник Толстого»).
Хлебников:
Где пантера снует над головою по сучьям, где охотника бешено бодает олень,
Где гремучая змея на скале нежит под солнцем свое вялое длинное тело, где выдра глотает рыбу.
Где аллигатор спит у реки, весь в затверделых прыщах,
Где рыщет черный медведь в поисках корней пли меда, где бобр бьет по болоту веслообразным хвостом.
Не только структура стиха, но и многие мысли «Зверинца» заимствованы Хлебниковым у автора «Листьев травы». Например, мысль о том, что «взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг», многократно повторялась в стихотворениях Уитмена. Но живописная образность «Зверинца» — чисто хлебниковская, выходящая за пределы поэтики Уитмена. Кроме того, в «Зверинце» ощущается юмор, отсутствующий в соответственном месте «Листьев травы».
Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг,
Сад,
Где орел жалуется на что-то, как усталый жаловаться ребенок…
Где черный тюлень скачет по полу, опираясь на длинные ласты, с движеньями человека, завязанного в мешок, и подобный чугунному памятнику, вдруг нашедшему в себе приступы неудержимого веселья.
Где утки одной породы в сухой клетке подымают единодушный крик после короткого дождя, точно служа благодарственный — имеет ли оно ноги и клюв? — божеству молебен…
Где толстый, блестящий морж машет, как усталая красавица, скользкой черной веерообразной ногой и после падает в воду, а когда он вскатывается снова на помост, на его жирном могучем теле показывается усатая щетинистая с гладким лбом голова Ницше.
Это почти подстрочник, и о другой поэме того же писателя, помещенной в альманахе «Оранжевая урна», Валерий Брюсов воскликнул:
Я создал вселенные, я создам мириады вселенных, ибо они во мне,
Желтые с синими жилками груди старухи прекрасны, как сосцы юной девушки,
О, дай поцеловать мне темные зрачки твои, усталая ломовая лошадь…[46]
Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице..
Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой.
Мне не нужно, чтобы звезды спустились ниже,
Они и там хороши, где сейчас…
Строки эти, мне думается, наиболее близки к его собственным гиперболическим декларациям и образам.
Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня,
Если б во мне самом не всходило такое же солнце.
Маяковский в «Облаке в штанах» говорит:
Я теперь, тридцати семи лет, в полном здоровье, начинаю эту песню.
Уитмен озаглавил одно из своих произведений своим именем: «Поэма об Уолте Уитмене, американце». И Маяковский поступил точно так же, назвав свою трагедию «Владимир Маяковский».
Иду красивый, двадцатидвухлетний.
…если весь я —
сплошная невидаль.
если каждое движение мое —
огромное,
необъяснимое чудо.
Конечно, я привожу слишком элементарные, наглядные случаи. Дело не в сходстве отдельных стихов, которое зачастую может быть совершенно случайным, а в общем бунтарском направлении поэзии, в дерзостном новаторстве стиля. Маяковский был не безродный поэт, как чудилось многим его современникам. У него были могучие предки, наследство которых он принял и самобытно использовал. Одним из таких предков, наряду с Гейне, был Уитмен.
Две стороны обойдите.
В каждой
дивитесь пятилучию.
Называется «Руки».
Пара прекрасных рук!
Заметьте:
справа налево двигать могу
и слева направо.
Заметьте:
лучшую
шею выбрать могу
и обовьюсь вокруг…
У меня
под шерстью жилета
бьется
необычайнейший комок…
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Оставить отзыв о книге
Все книги автора
Пространство и Время! Теперь-то я вижу, что я не ошибся,
Когда лениво шагал по траве,
Когда одиноко лежал на кровати,
Когда бродил по прибрежью под бледнеющими звездами утра.
Мои цепи и балласты спадают с меня, локтями я упираюсь в морские пучины,
Я обнимаю сиерры, я ладонями покрываю всю сушу,
Я иду, и все, что вижу, со мною.
У городских четырехугольных домов, в бревенчатых срубах, поселившись в лесу с дровосеками,
Вдоль дорог, изборожденных колеями, у застав, вдоль высохших рытвин и обмелевших ручьев,
Пропалывая лук на гряде или копая пастернак и морковь, пересекая саванны, идя по звериным следам,
Выходя на разведку, добывая золотую руду, опоясывая деревья круговыми надрезами на новом участке земли,
Проваливаясь по щиколотку в горячем песке, таща бечевой мою лодку вниз по течению обмелевшей реки,
Где пантера снует над головою по сучьям, где охотника бешено бодает олень,
Где гремучая змея на скале нежит под солнцем свое вялое длинное тело, где выдра глотает рыбу,
Где аллигатор спит у реки, весь в затверделых прыщах,
Где рыщет черный медведь в поисках корней или меда, где бобр бьет по болоту веслообразным хвостом,
Над растущим сахаром, над желтыми цветами хлопка, над рисом в низменных, залитых водою полях,
Над островерхой фермой, над зубчатыми кучами шлака, над хилою травою в канавах,—
Над западным персимоном, над кукурузой с продолговатыми листьями, над нежными голубыми цветочками льна,
Над белой и бурой гречихой (там я жужжу, как пчела),
Над темною зеленью ржи, когда от легкого ветра по ней бегут светлые струйки и тени,
Взбираясь на горные кручи, осторожно подтягиваясь, хватаясь за низкие, тощие сучья,
Шагая по тропинке, протоптанной в травах и прорубленной в чаще кустарника,
Где перепелка кричит на опушке у пшеничного поля,
Где в вечер Седьмого месяца носится в воздухе летучая мышь, где большой золотой жук падает на землю во тьме,
Где из-под старого дерева выбивается ключ и сбегает в долину,
Где быки и коровы стоят и сгоняют мух, без устали подрагивая шкурой,
Где в кухне просушивается ткань для сыров, где таганы раскорячились на очаге, где паутина свисает гирляндами с балок,
Где звякают тяжелые молоты, где типографская машина вращает цилиндры,
Где человеческое сердце в муках судорог бьется за ребрами,
Где воздушный шар, подобный груше, взлетает вверх (он поднимает меня, я смотрю вниз),
Где шлюпка привязана к судну крепкими морскими узлами, где солнечный зной, как наседка, греет зеленоватые яйца, зарытые в неровный песок.
Где плавает самка кита с детенышем, не отстающим от нее ни на миг,
Где пароход развевает вслед за собой длинное знамя дыма,
Где плавник акулы торчит из воды, словно черная щепка,
Где мечется полуобугленный бриг по незнакомым волнам,
Где ракушки приросли к его тенистой палубе, где в трюме гниют мертвецы;
Где несут во главе полков усеянный звездами флаг,
Приближаясь к Манхаттену по длинному узкому острову,
Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице,
На ступеньке у двери, на крепкой колоде, которая стоит на дворе, чтобы всадник мог сесть на коня,
На скачках, или на веселых пикниках, или отплясывая джигу, или играя в бейсбол,
На холостых попойках с похабными шутками, с крепким словом, со смехом, с матросскими плясками,
У яблочного пресса, пробуя сладкую бурую гущу, потягивая сок через соломинку,
На сборе плодов, где за каждое красное яблоко, которое я нахожу, мне хочется получить поцелуй,
На военных смотрах, на прогулках у самого моря, на дружеских встречах, на уборке маиса, на постройке домов,
Где дрозд-пересмешник разливается сладкими трелями, плачет, визжит и гогочет,
Где стог стоит на гумне, где разостлано сено, где племенная корова ждет под навесом,
Где бык идет совершить свою мужскую работу и жеребец — свою, где за курицей шагает петух,
Где телки пасутся, где гуси хватают короткими хватками пищу,
Где закатные тени тянутся по бескрайней, безлюдной прерии,
Где стада бизонов покрывают собой квадратные мили земли,
Где пташка колибри сверкает, где шея долговечного лебедя изгибается и извивается,
Где смеющаяся чайка летает у берега и смеется почти человеческим смехом,
Где ульи выстроились в ряд на бурой скамейке в саду, скрытой буйной травою,
Где куропатки, с воротниками на шее, уселись в кружок на земле, головами наружу,
Где погребальные дроги въезжают в сводчатые ворота кладбища,
Где зимние волки лают среди снежных просторов и обледенелых деревьев,
Где цапля в желтой короне пробирается ночью к каемке болот и глотает маленьких крабов,
Где всплески пловцов и ныряльщиков охлаждают горячий полдень,
Где кати-дид играет свою хроматическую гамму над ручьем на ветвях орешника,
По арбузным грядам, по грядам огурцов с серебряными нитями листьев,
По солончаку, по апельсинной аллее или под остроконечными елями,
Через гимнастический зал, через салун с глухо занавешенными окнами, через контору или через зал для собраний,
Довольный родным и довольный чужим, довольный новым и старым,
Радуясь встрече с некрасивою женщиною так же, как с красивою женщиною,
Радуясь, что вот вижу квакершу, как она шляпку сняла и говорит мелодично,
Довольный пением хора в только что выбеленной церкви,
Довольный вдохновенною речью вспотевшего методистского пастора, сильно взволнованный общей молитвой на воздухе,
Глядя все утро в витрины Бродвея, носом прижимаясь к зеркальному стеклу,
А после полудня шатаясь весь день по проселкам пли по берегу моря с закинутой в небо головой,
Обхватив рукою товарища, а другою — другого, а сам посредине,
Возвращаясь домой с молчаливым и смуглым бушбоем (в сумерках он едет за мной на коне),
Вдали от людских поселений, идя по звериным следам или по следам мокасинов,
У больничной койки, подавая лихорадящим больным лимонад,
Над покойником, лежащим в гробу, когда все вокруг тихо, всматриваясь в него со свечой,
Отплывая в каждую гавань за товарами и приключениями,
Торопливо шагая среди шумной толпы, такой же ветреный и горячий, как все,
Готовый в ярости пырнуть врага ножом,
В полночь, лежа без мыслей в одинокой каморке на заднем дворе,
Блуждая по старым холмам Иудеи бок о бок с прекрасным и кротким богом,
Пролетая в мировой пустоте, пролетая в небесах между звезд,
Пролетая среди семи сателлитов, сквозь широкое кольцо диаметром в восемьдесят тысяч миль,
Пролетая меж хвостатых метеоров и, подобно им, оставляя за собою вереницу огненных шаров,
Нося с собою месяц-младенца, который во чреве несет свою полнолунную мать,
Бушуя, любя и радуясь, предостерегая, задумывая, пятясь, выползая, появляясь и вновь исчезая,
День и ночь я блуждаю такими тропами.
Я посещаю сады планет и смотрю, хороши ли плоды.
Я смотрю на квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.
Я летаю такими полетами текущей и глотающей души,
До той глубины, где проходит мой путь, никакой лот не достанет.
Я глотаю и дух и материю,
Нет такого сторожа, который мог бы прогнать меня, нет такого закона, который мог бы препятствовать мне.
Я бросаю якорь с моего корабля лишь на короткое время,
Мои посланные спешат от меня на разведки или возвращаются ко мне с донесениями.
С острой рогатиной я иду на охоту за тюленем и белым медведем, прыгая через глубокие трещины, я хватаюсь за ломкие синие льдины.
Я взбираюсь на переднюю мачту,
Влезаю в бочонок для вахты,
Мы плывем по северному морю, много света кругом,
Воздух прозрачен, я смотрю на изумительную красоту,
Необъятные ледяные громады плывут мимо меня, и я плыву мимо них, все отчетливо видно вокруг,
Вдали беловерхие горы, навстречу им летят мои мечты,
Мы приближаемся к полю сражения, скоро мы вступим в бой,
Мы проходим мимо аванпостов огромного лагеря, мы проходим осторожно и медленно,
Или мы входим в большой и разрушенный город,
Развалины зданий и кварталы домов больше всех живых городов на земле.
Я вольный стрелок, мой бивак у чужих костров.
Я гоню из постели мужа, я сам остаюсь с новобрачной и всю ночь прижимаю ее к своим бедрам и к губам.
Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице,
Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он — утопленник.
Я понимаю широкие сердца героев,
Нынешнюю храбрость и храбрость всех времен,
Вот шкипер увидел разбитое судно, в нем люди, оно без руля,
Смерть в бурю гналась за ним, как охотник,
Шкипер пустился за судном, не отставая от него ни на шаг, днем и ночью верный ему,
И мелом написал на борту: «Крепитесь, мы вас не покинем».
Как он носился за ними, и лавировал вслед за ними, и упорно добивался своего,
Как он спас наконец дрейфовавших людей,
Что за вид был у исхудалых женщин в обвисающих платьях, когда их увозили на шлюпках от разверстых перед ними могил,
Что за вид у молчаливых младенцев со стариковскими лицами, и у спасенных больных, и у небритых мужчин с пересохшими ртами,
Я это глотаю, мне это по вкусу, мне нравится это, я это впитал в себя,
Я сам этот шкипер, я страдал вместе с ними.
Гордое спокойствие мучеников,
Женщина старых времен, уличенная ведьма, горит на сухом костре, а дети ее стоят и глядят на нее,
Загнанный раб, весь в поту, изнемогший от бега, пал на плетень отдышаться,
Судороги колют его ноги и шею иголками, смертоносная дробь и ружейные пули,
Этот человек — я, и его чувства — мои.
Я — этот загнанный раб, это я от собак отбиваюсь ногами,
Вся преисподняя следом за мною, щелкают, щелкают выстрелы,
Я за плетень ухватился, мои струпья содраны, кровь сочится и каплет,
Я падаю на камни в бурьян,
Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают их,
Уши мои — как две раны от этого крика,
И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищами.
Мучения — это всего лишь одна из моих одежд,
У раненого я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым,
Мои синяки багровеют, пока я стою и смотрю, опираясь на легкую трость.
Я раздавленный пожарный, у меня сломаны ребра,
Я был погребен под обломками рухнувших стен,
Я дышал огнем и дымом, я слышал, как кричат мои товарищи,
Я слышал, как высоко надо мною стучали их кирки и лопаты,
Они убрали упавшие балки и бережно поднимают меня.
И вот я лежу на свежем воздухе, ночью, в кровавой рубахе, никто не шумит, чтобы не тревожить меня.
Я не чувствую боли, я изнемог, но счастлив,
Бледные, прекрасные лица окружают меня, медные каски уже сняты с голов,
Толпа, что стоит на коленях, тускнеет, когда факелы гаснут.
Отошедшие в прошлое и мертвецы воскресают,
Они — мой циферблат, они движутся, как часовые стрелки, я — часы.
Я — старый артиллерист, я рассказываю о бомбардировке моего форта,
Я опять там.
Опять барабанный бой,
Опять атака пушек и мортир,
Опять я прислушиваюсь к ответной пальбе.
Я сам в этом деле, я вижу и слышу все:
Вопли, проклятия, рев, крики радости, когда ядро попало в цель,
Проходят медлительные лазаретные фуры, оставляя за собой красный след,
Саперы смотрят, нет ли каких повреждений, и приводят в порядок, что можно,
Падение гранаты через расщепленную крышу, веерообразный взрыв,
Свист летящих в вышину рук, ног, голов, дерева, камня, железа.
Опять мой генерал умирает, опять у него изо рта вырываются клокочущие хриплые звуки, он яростно машет рукою
И выдыхает запекшимся горлом: «Думайте не обо мне… но об… окопах…»