КОЛОКОЛЬЧИК В ТАЙГЕ
Старый лесообъездчик Кузьма Миронович Черкасов, или, как его звали колхозники, Мироныч, в начале июля отправился верхом в свой обычный объезд.
Ехал он просекой. Пригретый полуденным солнцем, старик дремал. Над лошадью кружились назойливые пауты. Мироныч мерно покачивался в седле, изредка бросая ленивый взгляд на окружающую местность.
Вскоре его плотная фигура замелькала в частом осиннике. Проехав густой пихтач, лесник поднялся на перевал. С его вершины виднелись затянутые легкой дымкой тумана горы. Внизу лентой извивалась река. Дальше шла чернь, необъятные леса, таежная глухомань Южного Урала.
«Сходить надо попромышлять: может, козел или зайчишка набежит», — подумал старик. Закинув ружье, за спину, лесник стал спускаться вниз. Засаду он устроил на опушке леса. Впереди лежала гладкая елань
[1], покрытая розовым мытником и яркими огоньками пестроцвета. Мироныч долго ждал, терпеливо прислушиваясь к шорохам леса.
Солнце клонилось к закату. Лесник уже хотел выйти из засады, как вдруг его внимание привлек маленький рыжеватый зверек, который показался из высокой травы и, раскачиваясь на слабых ногах, направился прямо на Мироныча. Это был дикий козленок, мать которого, очевидно, погибла. Раздумывать было некогда. Мироныч, точно медведь, вывалился из сосняка на поляну. Козленок неуклюже запрыгал в обратную сторону и скрылся в траве. Лесник остановился. «Ишь ты, какой хитрый, спрятался. Поди, думает: поищи-ка, Мироныч, меня. Нет, ты меня, брат, не проведешь», — и, подперев бока, он что есть силы крикнул:
— Эй!
Испуганный козленок подпрыгнул вверх и вновь заковылял к опушке леса. В два-три прыжка Мироныч настиг добычу. Схватив дрожащего от страха козленка, охотник крепко прижал его к груди.
— Да не брыкайся ты! Все равно не вырвешься! Ведь съедят тебя волки в лесу, — поглаживая рыжую, блестящую шкуру, ласково заговорил лесник. — Вот привезу тебя домой — и живи. Играй с моими внуками. Ребятишки будут рады.
Он связал ноги козленка тонким ремешком, поднялся на перевал и, оседлав лошадь, тронулся в обратный путь. Домой приехал в сумерки, постучал в окно и громко сказал:
— Кто первый выйдет, тому и находка.
На крыльцо стремглав выскочили мальчик и девочка.
— Я первый, — протягивая руки к козленку, крикнул десятилетний Степанко.
— Нет, я, — теребила деда Ксюша.
— Дарю обоим, — старик развязал ремешок, которым были спутаны ноги козленка, и передал его детям.
— Несите в избу.
— Бабушка, посмотри, что дедушка поймал! — радостный Степанко опустил козленка на пол. Тот торопливо заковылял под лавку и прижался в угол.
— Да на что ты его привез? — притворно сердито проворчала старуха.
Мироныч усмехнулся.
— Тебе, Петровна, поиграть.
— Ему все смех, — обиделась на шутку жена лесника. Но, увидев радостные лица ребят, тотчас смягчилась.
— Поди, голодный он... Ксюша, — обратилась она к внучке. — Принеси-ка из сенок молоко: надо его покормить.
Блюдце с молоком поставили на пол.
Козленок упирался и к молоку не шел. Девочка ткнула его мордочкой в блюдце. Облизывая губы, пленник не опускал с людей настороженных глаз.
— Дедушка, а дедушка, почему у него курдючок беленький? — спросила Ксюша старика.
— А чтоб охотникам стрелять было ловчее, — усмехнулся Мироныч.
— Степа, посмотри-ка, мордочка у него как у ягненка, а ушки точно у зайца. Такой хорошенький! — тараторила девочка. — Я ему кошомку подстелю, чтобы спать мягче было.
— Нужна ему твоя кошомка, — важно ответил Степанко. — Это ведь не котенок. Лучше травы свежей нарвать.
Козленок постепенно привыкал к новой обстановке. Спал он во дворе вместе с лохматой собакой по кличке Колобок, которую первые дни боялся больше всех. Днем дети выпускали его за ограду и, спрятавшись в высокой траве, следили за своим новым другом. Потеряв из виду детей, козленок вытягивал шею и беспокойно вертел головой, затем высоко подпрыгивал над травой и, заметив девочку, стрелой мчался к ней.
— Вася, Васенька, — слышалось с другой стороны.
Вновь прыжок — и козленок бежал к Степанке.
За эти три месяца козленок окреп и вырос. К Миронычу он относился доверчиво и был очень дружен с ребятами.
Однажды, гуляя по лесу, дети потеряли Ваську из виду. Долго звали они его, искали в кустах, но козленок не показывался.
— Неужели сбежал? — с тревогой проговорил Степанко.
— А может, он уже дома? — высказала предположение Ксюша.
— Как же, дожидайся, он ведь не домашний козел, а дикий.
— Ну что из этого? — вступилась девочка. — Ведь он уже привык к нам.
— Привык-то привык, а может и удрать.
Опустив головы, ребята направились к дому.
Вдруг до их слуха донесся лай, и вскоре на полянку выбежал козленок, вокруг которого, радостно визжа, прыгала собака.
— Ну вот, — вздохнула с облегчением Ксюша, — а ты говоришь — удрал. Он просто заигрался с Колобком. Вася, Васенька, — позвала она козла.
Тот, мотнув головой, боднул собачонку и побежал навстречу ребятам.
...Наступил сентябрь. Кузьма Миронович отвез детей в соседнее село в школу.
Накануне отъезда Степанко, пошептавшись с сестрой, заявил деду:
— Ваську берегите до нашего приезда.
— А еще какой наказ будет? — улыбнулся дед. Степанко переглянулся с Ксюшей.
— Дедушка, мы просим тебя, чтобы он не потерялся, привяжи ему на шею колокольчик. У тебя есть колокольчик, мы видели его в сундуке.
— Вот пострелята! Да как вы его углядели?
— Пожалуйста, дедушка, разреши, — Ксюша обняла старика за шею.
— Тот колокольчик у меня заветный, — покачал головой Мироныч, — валдайский, с малиновым звоном. Давно храню я его. Сорок лет тому назад служил я у челябинского купца Степанова в ямщиках. Развозил по ярмаркам товары, и приказчиков. Когда в лютую стужу сидел на облучке, одна была отрада — малиновый звон колокольчика. — Дед задумался. — Ну, ладно, — тряхнул он головой, — так и быть, привязывайте. — Старик закряхтел, и, поднявшись с лавки, шагнул к сундучку.
— Ну, а если Васька убежит в тайгу, тогда как? Пропал мой колоколец? — наклоняясь над сундучком, шутливо ворчал Мироныч.
— Не убежит, — уверенно ответил Степанко.
— Да ты что, в самом деле думаешь одевать колокольчик? — удивленно спросила Петровна и, увидев, что дед разворачивает тряпицу, в которой что-то позвякивало, всплеснула руками.
— Ну, чего расшумелась? Внуки ведь просят, — отмахнулся от жены Мироныч.
В тот же миг в избе раздался нежный звон. Лицо старика просветлело. Приблизив колокольчик к уху, он долго прислушивался к его звуку. Ребята замерли.
«Динь-динь», — казалось, пела какая-то птица. Старик вздохнул.
— Слышал я как-то про этот колокольчик песню. — И, подмигнув внучатам, Мироныч запел дребезжащим голосом:
...Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка...
— Ну, пошли к Ваське, — сказал дед, поднимаясь с лавки. — Ксюша, ты так привязывай колокольчик, чтобы не звенел. А Степанко будет держать нашего рысака за уши.
Васька стоял тихо. Когда дед подал команду «отпустить», козел отпрянул. Услышав незнакомый звон меди, он сделал огромный прыжок и, перемахнув через забор, исчез в лесу.
— Только и видели, — развел руками дед. — Был Васька, да сплыл. Будет носиться теперь по тайге, как угорелый, и звенеть колокольчиком, птицу и зверя пугать. Ну, теперь, ребятки, собирайтесь в школу. Авось, вернется наш беглец.
Минуло немало времени, а Васька все не приходил. Как-то ночью, проснувшись от лая собаки, Мироныч с фонарем вышел на крыльцо и прислушался к осеннему шуму леса. Ему показалось, что где-то вдалеке звенел колокольчик. Ночь была темной. Холодный ветер шумел верхушками деревьев, бросал на землю водяную пыль, буйными вихрями кружился над тайгой.
«Наверное, померещилось», — подумал старик.
«Динь-динь», — вдруг отчетливо и близко раздался знакомый звук.
— Вася, Васенька! — подал голос Мироныч. Козел вышел на свет и, гордо подняв голову, насторожился.
Лесник открыл калитку и почмокал губами. Тихо звеня колокольчиком, беглец сделал несколько шагов и остановился.
— Иди, иди, дурачок, — ласково звал старик, пытаясь схватить козла за уши, но Васька отпрыгнул и исчез в темноте ночи.
«Динь-динь», — послышался прощальный звон, быстро пропавший в шуме ветра.
Сказочно красив в зимнем наряде таежный лес. Во все белое оделась стройная красавица-пихта. Опустив нижние ветви до самой земли, спит под снеговым покровом черемуха. Лихо надев набекрень пушистые береты, стоят молодые пни. С вышины неба льет мерцающий свет луна. Мириадами изумрудов блестит снег. Точно волшебные замки, высятся над тайгой причудливые скалы далеких гор. Торжественно-молчалива в такие ночи тайга. Но порой ее безмолвие нарушает тихий звон.
«Динь-динь», — кажется, бродит по лесу какой-то невидимый музыкант, наигрывая свою несложную мелодию.
«Динь-динь...»
Утопая в рыхлом снегу, из лесу на поляну вышел горный козел. Повел ушами. Услышав хруст ветвей, замер. Снова все тихо. Облитый лунным светом, с гордо поднятой головой, изредка тихо позванивая колокольчиком, стоит горный козел.
Его чудесную музыку слушают деревья и горы. Но вот зверь насторожился. Глубоко втянул в себя воздух. Почуяв опасность, тревожно запрядал ушами. Внизу, со стороны согры
[2], раздался протяжный звук. Начинался он с высокой ноты и заканчивался зловещим «у-у-а-а». То был волчий вой. Он слышался все ближе и ближе. Козел, затрепетав, большими скачками понесся через поляну. Тревожное «динь-динь» зазвенело у подножия перевала.
Быстрыми скачками Васька стал подниматься в гору. Вот он уже на ее вершине. Волки не отставали. Возле подъема в гору они разделились на две стаи. Одна помчалась напрямик, вторая опешила в обход.
Вершина горы была увенчана гладкой скалой, у подножия которой находилась широкая расщелина. Козел перемахнул опасное место, и со скалы, как бы торжествуя, прозвенел колокольчик. Первая стая волков сгрудилась у подножия, не спуская жадных глаз с добычи. Вторая приближалась с противоположной скалы, на вершине которой, словно каменное изваяние, стоял горный козел.
Наступил рассвет. Потухла утренняя заря, и вершина горы, точно огромным прожектором, осветилась лучами восходящего солнца. Прозвучал гудок Миньярского завода. Васька увидел тонкую струйку дыма над жильем Мироныча. Там был его дом. Только там он может найти спасение от волков.
Распластав гибкое тело в воздухе, козел спрыгнул со скалы. Падая, он зарылся в снег, но тотчас же вскочил и помчался под гору. Волки ринулись за ним. Расстояние между козлом и волками быстро уменьшалось. Васька сделал крутой поворот и густым лесом побежал к равнине. Бешеная гонка длилась долго. Козел начал слабеть. Замедляли свой бег и волки. Только один из них — видимо, вожак — упорно преследовал свою жертву и гнал ее к горной реке. Напрягая силы, Васька выбежал на берег. Там образовалась большая наледь, запорошенная снегом. Не подозревая опасности, он сделал прыжок, покатился и упал.
В то же мгновение волк вцепился в шею козла. Спас Ваську толстый ременный ошейник, к которому был привязан колокольчик. С большим трудом козел сбросил с себя волка и перемахнул через речную протоку. Волк, ляская зубами, остался на берегу. Прыгать через воду он побоялся.
В тот день колхозный охотник Файзулла сидел в засаде в ожидании козлов. Место для укрытия он выбрал под старой сосной на опушке леса. Не опуская глаз с круглой котловины высохшего озера, Файзулла мурлыкал под нос старинную песню, которую он часто слышал в детстве от матери:
В сыром ущелье вырос
Голубой цветок,
Увидит ли он солнце?
В бедной землянке
Родился сын,
Увидит ли он счастье?
Жаль, что мать не дожила до новой жизни. Теперь Файзулла живет в большой, просторной избе, где так тепло и уютно. Он — лучший охотник колхоза и каждый год получает премию.
Вдруг острые глаза охотника заметили одинокого козла, показавшегося на склоне противоположной горы. Козел медленно спускался на равнину и шел прямо на засаду. Файзулла взвел курок и напряг слух: откуда-то доносился необычный для тайги звук «динь-динь». Сомнений нет: звенел колокольчик. Но откуда он взялся? Тракт был далеко, километров за пятнадцать.
«Нет, тут что-то неладно, — пронеслось в голове охотника. — В глухой тайге — и вдруг колокольчик? — Файзулла дернул себя за ухо. Не ослышался ли? «Динь-динь» звенело с горы. — Обожду, однако, стрелять».
Козел спустился в котловину и остановился: ветер донес до него запах человека. Васька, раздувая ноздри, втянул в себя морозный воздух. Прогремел выстрел. «Динь-динь!» — поднимая вихри снега, козел помчался в пихтач. Файзулла выскочил из засады. Не промахнулся ли? Так и есть! Добежав до места, где стоял Васька, он увидел на снегу клок шерсти. Мимо. Охотник продул ружье и направился к лошади.
Через час он сидел в избе Мироныча и, обжигаясь чаем, рассказывал:
— Смотрю, козел идет. Только хотел стрелять, слышу — колокольчик. Оглянулся, что такое? Почты нет, лошадей не видать. Вот, думаю, оказия. А колокольчик все звенит. Дай, думаю, выстрелю...
Лесник живо повернулся к рассказчику.
— Убил? — спросил он тревожно.
— Нет, промах дал. Колокольчик попутал.
Мироныч вздохнул с облегчением.
— Да ведь это мой козел, Файзулла. Осенью ребята привязали ему колокольчик. Васька это.
— Какой Васька?
— Да мой козел.
— Еман?
[3] — Да нет, не домашний, а дикий козел жил у меня с лета. Маленьким поймал его около перевала.
— Вот беда-то, пропал теперь козел! — хлопнул себя по колену Файзулла.
— Придет, — уверенно ответил лесник. — Пошатается и явится.
В апреле на лесных полянах появились первые пятна черной земли. Днем яркое солнце пригревало снежные горы, а вниз текли шумные ручьи. Ночи по-прежнему были морозными. Настала гололедица — самый опасный враг всех животных. Тогда Васька пришел на заимку. Он сильно похудел, ноли — в крови. Вокруг него, заливаясь лаем, прыгал Колобок. Не обращая внимания на собаку, козел покорно стоял возле калитки. Первой его увидела из окна Петровна.
— Иди, открывай ворота, бродяга твой явился. Должно, еле живой.
Лесник без шапки выскочил во двор и торопливо открыл калитку.
— Вася, Васенька, — поманил он козла. Тот стоял не двигаясь, тревожно поводя ушами.
Оставив калитку открытой, Мироныч поспешно влез на крышу и сбросил оттуда охапку сена.
«Ну, теперь я тебя, миляга, поймаю. Теперь я тебя перехитрю». Раструсив немного сена по дороге в сарай, он положил туда охапку и спрятался за угол. Козел неуверенно перешагнул порог калитки и, подбирая корм, вошел в сарай. Мироныч поспешно захлопнул за ним дверь.
Утром он снял с присмиревшего Васьки колокольчик и сказал:
— Будет, побаловались. А колокольчик-то почистить надо. — Старик поднес его к уху. «Динь-динь» — лицо Мироныча расплылось в улыбке.
— Отдыхай теперь, рысак, пока хозяева возвратятся.
Ребята приехали в мае. Встречать внуков вышли Мироныч и Петровна.
Ксюша и Степанко, поцеловав бабушку и дедушку, побежали к Ваське, бродившему по двору. Козел шарахнулся в сторону, а потом, остановившись, топнул ногой.
— Ишь, сердится на тебя: почему, дескать, не поцеловал его, — ухмыльнулся дед.
Мальчик осторожно приблизился к своему другу и обнял его за шею.
— Вася, Васенька.
Козел не спеша боднул Степанку, как бы говоря: вот тебе за то, что долго не приезжал.
КЫЗЫР
Это был странный теленок. На низких, но крепких ногах, с коротким туловищем, с покатой спиной, весь обросший черной густой шерстью, — всем своим видом он резко отличался от остальных питомцев колхозной фермы.
Родился он в горном Алтае в конце февраля. В те дни со стороны Курая дул холодный пронизывающий ветер и ледяное дыхание Белухи сковало местами Катунь.
Ферма, где родился черный теленок, была расположена в междугорье, которое, постепенно расширяясь, переходило в долину. Окруженная со всех сторон горами, она была надежно защищена от ветров.
В телятнике было тепло и уютно. Мягкий свет висевшей над потолком лампы освещал клетки и сидевшую в углу возле печки старую доярку Куйрук.
Первые часы теленок опал, уткнувшись носом в мех. Перед утром он поднялся на ноги и, сунувшись в угол клетки, издал звук, похожий на хрюканье поросенка. Куйрук подошла к нему и погладила по спине: пора кормить.
Открыв клетку и подталкивая сзади теленка, доярка перешла с ним в другое отделение. При виде черного с подстилки поднялась крупная корова. Теленок кинулся к матери и, припав к ее вымени, замотал хвостом.
Через некоторое время Куйрук отняла его от коровы и обтерла мордочку чистой тряпкой.
Обратно черный шел неохотно, упираясь, поворачивался всем корпусом и даже пытался боднуть женщину.
— Ишь, какой сердитый. Айда! Наелся — и спать, — ласково сказала доярка, втолкнув его за перегородку.
Черный теленок не унимался. Задрав хвост, он носился возле стенок, круто останавливался и, упираясь лбом в засовы, гремел ими на весь телятник.
— Кызыр-Торбок, — покачала головой женщина, — свирепый бык будет.
Утром колхозный счетовод записал его в книгу, из которой было видно, что теленок родился от пестрой Майки и монгольского яка по кличке Кара, то есть черный.
— Как назовем его, Куйрук? — обратился он к доярке.
— Кызыр, — коротко ответила та.
Весть о том, что Майка родила сарлыка (так называется по-алтайски помесь яка с местной коровой), быстро облетела колхоз. Первыми прибежали ребята. Кызыр в это время спал.
— Куйрук говорит, что он не мычит, а хрюкает, как поросенок, — разглядывая теленка, шепотом заявила брату маленькая Чечек.
— Неправда, — протянул тот недоверчиво, — все телята мычат. Верно, Куйрук? — спросил мальчик доярку.
— Нет. Этот теленок особенный. Через год вы увидите, у него вырастут хвост, как у лошади, большие рога и борода, как у козла. Это будет лучший верховой бык в нашем колхозе, — заявила гордо Куйрук и, спохватившись, поспешно сказала: — А ну-ка идите отсюда. В приемник посторонним ходить нельзя.
Весной горы покрылись маральником и пестроцветом. В долине поднялись травы, выше, на склонах, зацвела акация, и, чередуясь с черемухой, зеленели кусты облепихи. Кызыр окреп и вырос. С широкой грудью, с короткой, но могучей шеей, покрытой длинной шерстью, которая густыми прядями свисала с боков, он перерос своих однолеток и стал признанным вожаком молодняка.
В жаркий день телята отдыхали в тени лиственниц или, забравшись в воду, лениво отмахивались хвостами от назойливых оводов. Сарлык же поднимался на скалы. Выбрав укромное место, он ложился на обрыве, свесив ноги в пропасть. Отсюда была видна вся долина, конусообразные, покрытые корой лиственниц аилы — летние жилища пастухов, колхозные фермы, убегающий змейкой к Монголии Чуйский тракт. Не спуская глаз с молодого пастуха Баита, бык следил за каждым его движением. Точно выстрел, слышалось хлопанье бича. Телята неохотно выходили из воды.
— Кызыр! — раздается голос Баита. — Кызыр! — хлопнув бичом, пастух глазами ищет черного быка.
Сарлык поднимается со скалы и спускается в долину. Чем круче тропа, тем быстрее бежит бычок. И кажется Баиту, что с горы катится большой черный шар. До позднего вечера водит Кызыр стадо. Не отставая, шагает за ним комсомолец Баит — лучший колхозный пастух.
Приезжала в артель высокая, седая русская женщина. Энергичная, она живо интересовалась всей жизнью колхоза. Была и на ферме. Увидев Кызыра, спросила:
— Это от Кара и Майки?
«Удивительная у нее память, — подумал Баит. — Живет за 500 километров, а сарлыков Кошагача знает наперечет».
— Береги, Баит, черного, — сказала она ему. — Жаль только, что Кызыр не телочка. Ну ничего, нам и бычки нужны. — Оживившись, женщина продолжала: — Знаешь, Баит, а ведь интересная у нас с тобой работа. Ты подумай только: через несколько лет будем иметь породу коров, которая по жирности молока станет одной из лучших в мире. Разве не стоит для этого трудиться?
На прощание она пожала руку пастуха.
— Пиши мне на Зональную станцию о Кызыре и телятах. И сказала это таким тоном, как будто все время жила здесь, на ферме, и жаль ей расставаться с ними.
Баит с уважением посмотрел на зоотехника и с особой гордостью подумал о своей работе.
Быстро промелькнуло лето. Поблекли цветы и травы. Сбросила свой пышный наряд лиственница. Печально шумели ветвями голые акации и клонились к земле кусты дикой розы. Лишь могучие кедры гордо стояли в своей вечнозеленой красе. Откуда-то приползли туманы и, перевалившись через горы, серой пеленой повисли над долиной.
В те пасмурные дни, сбившись в тесную кучу, телята дрожали от холода и, жалобно мыча, поворачивали головы к теплой ферме.
Один лишь Кызыр по-прежнему чувствовал себя превосходно и подолгу бродил по горам. Однажды он наткнулся в кустарнике на медведя. Зверь был, видимо, молодой и силы сарлыка не знал. Поднявшись на задние лапы, он издал угрожающий рев. По могучему телу Кызыра пробежал чуть заметный трепет. Бык стоял, не двигаясь и не спуская настороженных глаз с противника. Медведь рявкнул вторично. И тут случилось то, чего косолапый меньше всего ожидал.
Взметнув яростно копытом землю, сарлык ринулся на врага. Медведь едва успел увернуться от удара, и рога Кызыра врезались в корни кустарника. Сделав полукруг, бык вернулся к месту схватки, но косолапого уже не было. Он улепетывал во всю прыть. Кызыр в бешенстве начал ломать кустарник. Намотал на рога траву и, подняв голову, победно захрюкал.
Однажды сарлык рано утром вышел к воротам фермы и остановился в нерешительности. Долины, к которой он привык с лета, не было. Вместо нее лежала безжизненная равнина, и только кое-где виднелись согнувшиеся от тяжести снега кусты. Кызыр втянул в себя морозный воздух, но знакомого запаха трав так и не услышал.
Вскоре за спиной послышалось хлопанье бича и голос Баита:
— Эй, Кызыр, вперед! — Чуть тронув сарлыка концом кнута, пастух крикнул: — Вперед! Н-но!
Бык неохотно вышел со двора, за ним потянулось и стадо. Баит повел их на зимнее пастбище.
Вскоре в жизни Кызыра произошло событие, которое решило его судьбу. Как-то, выгнав стадо, Баит оставил сарлыка во дворе. Из дома вышел старый пастух Мундус и, приблизившись к Кызыру, которого держал за рога Баит, накинул на него седло. Почувствовав на спине посторонний предмет, сарлык брыкнул ногами, и седло слетело.
— Принеси недоуздок, — сказал Мундус Баиту. — Накинь еще раз седло и поторопись затянуть подпругу.
Юноша потрепал по спине своего любимца и, осторожно опустив седло на быка, ловким движением застегнул подпругу. Мундус вскочил в седло.
— Отпускай! — подал он команду.
Сарлык стоял не двигаясь. Это был плохой признак. Тронув его слегка ногами, Мундус в тот же миг почувствовал, как летит по воздуху. Распластавшись в мягком снегу, старик осоловело смотрел на своего помощника.
— Баит, был я на быке или не был?
— Нет, это тебе только показалось...
— А-а, — усмехнулся Мундус и, кряхтя, поднялся на ноги. — Ну а теперь ты попытайся...
Поймав Кызыра, молодой наездник быстро вскочил в седло и крикнул Мундусу:
— Открывай ворота!
Поднимая вихри снега, Кызыр вылетел со двора фермы и помчался к горам. Баит точно слился с быком. Не выпуская повода из рук, он дал сарлыку полную волю.
В бешеном галопе они все дальше и дальше удалялись от фермы. Посмотрев вперед, Баит вдруг изменился в лице. С северного склона горы к ущелью, куда мчал его Кызыр, ползла снежная лавина. Начинался обвал.
«Удастся ли повернуть Кызыра?» — промелькнуло в голове юноши. Натянув повод, он с радостью почувствовал, что бык послушно выполняет его волю. Описывая полукруг, сарлык повернул от ущелья обратно к равнине. За спиной Баита послышался грохот и треск падающих деревьев. Снежная лава стремительно катилась вниз, сокрушая все на своем пути. Но Баит и Кызыр были уже вне опасности.
Через несколько дней бык окончательно привык к седлу.
Баита вызвали в райком комсомола. Оседлав Кызыра, юноша тронулся в путь. В аймачный (районный) центр он добрался лишь вечером. В райкоме его ждали.
— Баит, тебе есть серьезное задание. Нужно доставить предвыборную литературу и бланки бюллетеней на зимнее стойбище, расположенное в Безымянной долине. Этот вопрос мы обсудили на бюро районного комитета партии. Выбор пал на тебя. Но беда в том, что попасть туда очень трудно. Горы и заносы. Одним словом, зимнего пути нет. Подумай, ты можешь отказаться, — закончил секретарь и, положив руку на плечо Баита, внимательно посмотрел на него. — На тебя, Баит, надежда. Мне говорили, что летом ты был там. Дорогу помнишь?
Помнит ли дорогу Баит? Да, ее скоро не забудешь. Путь к безымянной долине был опасен. Хаотическое нагромождение скал, горные кручи, доступные лишь яку, — вот что представляла из себя дорога, по которой он должен ехать.
Глаза Баита заблестели.
— Как можно отказаться, если обо мне говорили на партийном бюро. Поручение важное, и его нужно выполнить. Конечно, поеду, — тряхнув головой, ответил комсомолец.
Провожать своего комсорга вышла вся колхозная организация.
— Если проехать в безымянную долину будет опасно, возвращайся обратно, — сказал на прощание Баиту парторг.
— Хорошо, — ответил юноша и, закинув ружье на спину, подошел к оседланному Кызыру. К седлу были приторочены кожаные мешки с литературой и провизией.
— Ну, до свидания, ребята! — Баит вскочил в седло и тронул быка.
Был ясный морозный день. Вдали блестели на солнце Теректинские ледники. И, точно кучевые облака, виднелись на горизонте снежные шапки Каракола.
Километров пять Баит ехал по санному пути, по которому колхозники возили сено с лугов. Поравнявшись с последним стогом, он грустно посмотрел на одёнки и повернул быка на целик. Снег был неглубокий, и Кызыр шел легко.
Вечер застал путника у подножия знакомого перевала. Проехав вброд небольшую речку, Баит стал подниматься к вершине горы.
Наступили сумерки. Вскоре начался лес. Тени сгущались. Кызыр прибавил шагу. Лавируя между деревьев, Баит стал спускаться вниз и, выехав на просеку, увидел избушку лесника. В темноте она походила на поленницу дров, засыпанную снегом. Расседлав, быка, Баит внес мешки в жилье. Ночь прошла спокойно. Только перед утром лежавший возле двери на привязи Кызыр поднялся на ноги и угрожающе хрюкнул. Баит вышел с ружьем. Над горами плыл рогатый месяц, и при его бледном свете он увидел на опушке леса рысь. Зверь шел осторожно, избегая открытых мест. Баит выстрелил. Рысь метнулась в глубину леса и исчезла.
Начало светать. Спать Баиту больше уже не хотелось, и, оседлав быка, он тронулся в путь. Первые лучи солнца застали всадника на крутом склоне горы. Кызыр шел осторожно, переступая через лежащие на тропе камни. Подъем был тяжел. Справа, точно отполированная, высилась гладкая скала. Слева. — глубокое, сплошь заросшее кустарником ущелье. Тропа все суживалась. Мешок, висевший на быке, задевал стену скалы, а это создавало угрозу для обоих свалиться в пропасть. Баит слез с быка и, держась за его хвост, продолжал подниматься кверху. Но вдруг сарлык остановился и тревожно повел ушами. На пути лежал большой камень. Что делать? Тропа была настолько узка, что и повернуть обратно тоже было невозможно. Прижавшись к скале спиной, Баит взглянул вниз и тотчас же отвел глаза. Дна ущелья не было видно, и только между выступами камней над кустами таволожника далеко внизу кружились птицы.
«Надо снять мешки», — подумал Баит и, освободив от них быка, с изумлением увидел, как сарлык, подняв передние ноги на камень, стал медленно переваливаться через глыбу. Казалось, одно неловкое движение — и животное полетит в пропасть. Затаив дыхание, юноша следил за своим другом. Прошло несколько томительных секунд... Кызыр стоял впереди камня, дожидаясь хозяина. Толкая перед собой мешки, Баит переполз опасное место и скоро начал спускаться вниз. Там было тихо. Лесное безмолвие нарушалось порой лишь треском падающей от тяжести снега ветки. Баит направил Кызыра в междугорье. Оно оказалось сплошь забито снегом. И чем дальше шел бык, тем глубже утопал он в снегу.
На середине ущелья сарлык остановился. До противоположной горы оставалось несколько метров. Но как их пройти? Над поверхностью снега были видны лишь рога Кызыра. Повернуть обратно? Но это значит не выполнить обещание, данное секретарю райкома, и оставить избирателей Безымянной долины без бюллетеней. Нет! Баит ласково потрепал по спине сарлыка, и, как бы понимая его, Кызыр снова, точно огромный таран, врезался грудью в снежную стену.
Шаг за шагом он медленно пробивал себе путь, и через полчаса Баит следом за ним вынес из снежного коридора дорожные мешки. Последнюю ночь в пути он провел у костра, прильнув к теплому меху Кызыра.
Третьи сутки ехал Баит. За эти дни Кызыр заметно похудел, но продолжал идти бодро. В полдень всадник поднялся на гребень высокой горы, с которой открывался простор Безымянной долины. Далеко были видны избы пастухов. По всей снежной равнине паслись колхозные стада.
Юноша снял шапку и, опершись на Кызыра, долго смотрел на избы, на стада, и чувство глубокой радости овладело им при мысли, что он, комсомолец Баит, с помощью Кызыра пробился к людям Безымянной долины и выполнил задание райкома партии.
БЕЛОГРУДЫЙ ВОЛК
Историю белогрудого волка рассказал мне старый казах-охотник Умар — житель одного из аулов, расположенных в среднем течении реки Уй.
Это было в гражданскую войну. Презренные аллаш-ордынцы
[4], вместе с белым казачеством пытаясь отнять у трудового народа завоеванную им свободу, заливали кровью вольный Тургай.
В то время юрта пастуха Бисимбая стояла на пригорке вблизи небольшого озера. Кругом на десятки километров раскинулась Тургайская степь. Днем Бисимбай пас отару недалеко от аула, а к ночи приводил ее в загон. Охранялись овцы двумя свирепыми псами.
Несколько ночей подряд пастух не спал. С вечера и до утра собаки заливались неистовым лаем. По широкому загону метались испуганные овцы. Бисимбай не мог понять причины беспокойства животных. Если это был волк, то непонятно, почему он не трогал овец? Странным ему казалось и поведение молодой овчарки по кличке Гераш. Кидаясь в ночную тьму вместе со старым волкодавом Бербасаром, она возвращалась к юрте перед рассветом и, завидев хозяина, виновато виляла хвостом.
Ружье Бисимбай держал наготове. Ясно было одно: где-то рядом бродил зверь. Так продолжалось недели две. Неведомый ночной гость по-прежнему беспокоил овец и собак.
Однажды жена Бисимбая Галия вышла за водой к озеру. Спускаясь с пригорка, она в испуге уронила ведро и бросилась бежать к юрте.
— Каскыр!
[5] На крик жены выскочил Бисимбай.
— Где?
Запыхавшись от бега, Галия показала рукой на берег.
Пастух, схватив ружье, кинулся к озеру.
Большой волк с белым пятном на груди, завидев человека, побежал крупной рысью. Бисимбай выстрелил. И когда рассеялся дым, он увидел, как зверь, сделав огромный прыжок в сторону, исчез в камышах.
— Шайтан! — пастух сбросил на землю свою засаленную тюбетейку и почесал затылок. — Чтобы Бисимбай сделал промах? Эко, или мои глаза трахома съела, или пальцы засохли? Вот так стрелок! — ругал он себя. — А может, волка и не было? Пойду, однако, посмотрю.
Спустившись к берегу, он стал внимательно рассматривать следы. Нет. Это не волк. Тот бегает трусцой, а у этого шаг крупный. А это что такое? Белый волос? Подняв бережно волосок, Бисимбай присел на корточки.
— Откуда он взялся? — захватив жидкую бородку в кулак, вслух подумал пастух. Вдруг его осенила догадка. Вскочив на ноги, он побежал к юрте.
— Галия, ты действительно видела волка?
— Да, ростом он был с годовалого теленка. Вот такой, — женщина подняла руку до груди.
— Это, Галия, был не волк, а одичалая собака. То была настоящая собака с белым пятном на груди. Теперь я понимаю, почему она не трогала моих овец.
Весть о необыкновенном волке далеко разнеслась по Тургайской степи. Бисимбаю не верили, над ним смеялись.
— Съезжу, однако, к своим друзьям, потолкую о белогрудом, — сказал он однажды Галин.
Через час, приблизившись в урочищу, где стояло несколько юрт, он остановил своего коня возле одной из них и не спеша слез с лошади. Хозяева встретили его приветливо.
Бисимбай напился чаю и осторожно повел разговор о белогрудом волке.
— Если ты уверяешь, что это была собака, то как же ты не мог ее убить? Какой ты после этого стрелок? Нет, это был старый, опытный волк.
Пастух упрямо твердил свое.
— Это одичалая собака, в ней сила барса, быстрота джейрана и ум шайтана. Вы говорите, что я плохой стрелок? Настоящий охотник стрелять собак никогда не будет, — гордо выпрямился Бисимбай.
— Но ведь ты стрелял?
— Хотя бы, — бросил он вызывающе, — я стрелял для того, чтобы пугнуть, — и, стараясь оправдать себя в глазах охотников, он заявил: — Если это был волк, то почему он не трогал моих овец?
— Когда лежка волка находится недалеко от отары, то он их никогда не трогает, — ответил ему старый охотник Рустам.
— Значит, вы мне не верите?
— Нет.
Обиженный Бисимбай вскочил на коняия, не простившись с друзьями, уехал.
Кто был белогрудый? Волк или собака? Об этом знали только два человека. Один из них — старый чабан Жексамбай — жил недалеко от впадения реки Уй в Тобол, другой — хозяин белогрудого юный Абдурахмат — томился в то время в Кустанайской тюрьме.
До ареста, скрываясь от белых, Абдурахмат жил у Жексамбая, полюбившего его, как сына. Летом, направившись в соседний аул, они наткнулись в балке на волчий выводок. Волчица была убита выстрелом Абдурахмата. Жексамбай прикончил всех волчат, за исключением одной маленькой самочки. Старик привез ее домой. Прошел год. Волчица постепенно стала привыкать к новой обстановке и к людям, а через некоторое время она принесла щенков. Лучшего из них, по кличке Казбек, Жексамбай подарил Абдурахмату.
Когда из станицы Звериноголовской в степь вышел карательный отряд хорунжего Пономарева, оставаться у Жексамбая стало опасно. И Абдурахмат, захватив с собой ружье и Казбека, направился вверх по реке Уй.
Юноша облюбовал себе для жилья старую заброшенную заимку. Казбек вырос в большую умную собаку. Это был редкий экземпляр степной овчарки с низко нависшим надлобьем, с развитыми челюстями и с большим белым пятном на широкой груди. На своих крепких жилистых ногах он легко догонял степную лисицу и мертвой хваткой валил волка на ходу.
Однажды Казбек в погоне за лисой забежал далеко от жилья и вернулся поздно вечером. Поскреб дверь, ожидая, что хозяин впустит его в избу, но там было тихо. У самых дверей Казбек учуял незнакомый запах и стал обнюхивать следы. Впереди и позади следов Абдурахмата был виден отпечаток чьих-то ног, обутых в кожаные сапоги. Метрах в десяти от заимки следы людей исчезали, и дальше в степь тянулись уже конские следы. Обнюхивая их, Казбек уходил все дальше и дальше от жилья.
Километра через два собака остановилась. Перед ней протекал широкий Уй. Следы потерялись. Казбек побежал вдоль берега, но знакомого запаха копыт абдурахматовского коня не было слышно.
Пронизывающий осенний ветер гнал невидимые рокочущие волны. Набегая на берег, они торопливо скатывались мелкими струйками обратно в темную пучину вод. Через редкие разрывы тяжелых туч на миг выглядывала луна и, осветив пустынный берег и сидящую на нем одинокую собаку, скрывалась вновь.
Инстинкт подсказал Казбеку, что с хозяином случилось что-то неладное. Задрав морду вверх, он протяжно завыл. Тоскливые звуки повисли над рекой и, подхваченные ветром, растаяли далеко в степи.
Перед утром Казбек прибежал на заимку. Там по-прежнему было пусто. Свернувшись клубком около двери, он задремал. Часто ворочаясь во сне, он жалобно скулил, изредка прислушиваясь к возне мышей в старой соломе.
Пошел снег. Тоскливо стало, в Тургайской степи. Одинокий пес бродил вокруг избы, ожидая хозяина. Абдурахмат не возвращался. Голод гнал Казбека в степь. Но, поймав зайца или другого зазевавшегося зверька, он вновь приходил к жилью.
Так прошла зима. Как-то ночью Казбек услышал вой волчицы. Шерсть его вздыбилась. Вой повторился. Собака стояла не двигаясь, изредка поворачивая голову то в сторону заимки, то по направлению звука. Задрав морду, Казбек завыл. Голос волчицы послышался ближе. Белогрудый бросился к ней. Волчица, как бы не замечая белогрудого, не торопясь шла к зарослям кустарника.
Неожиданно Казбек заметил мчавшегося во всю прыть матерого волка. Произошла короткая схватка. Страшные клыки белогрудого вонзились в шею волка, и тот повалился на снег. С видом победителя Казбек подошел к волчице.
Через несколько месяцев в глухой балке, сплошь заросшей кустарником, появились волчата. В те дни у белогрудого было много забот. Целыми сутками он охотился за мышами, сусликами и приносил их на дно балки. Волчата были прожорливы и часто дрались из-за добычи. Иногда из логова вылезала похудевшая волчица и, греясь на солнцепеке, смотрела на игру детенышей.
Было их семеро. Один из них походил на белогрудого. Такой же широколобый, с едва заметным белым пятном на груди. Он скоро перерос своих братьев и сестер. Когда отец приносил добычу, он пожирал ее первым. Волчата гурьбой наваливались на коротконогого, но тот, разметав их, во всю прыть мчался к отцу. Казбек ласково лизал своего любимца.
Волчата подрастали. Они уже рыскали по кустарнику, принюхиваясь к незнакомым предметам.
Стоял август.
Над Тургайской степью трепетало знойное марево. Было слышно, как свистели суслики и проносились небольшие стайки скворцов. Над балкой стрекотали бойкие сороки и воровато смотрели на игравших костями волчат.
В один из таких дней Казбек, в поисках добычи, ушел далеко от своего логова и, заметив лисицу, погнался за ней. Прячась в высокой ковыльной траве, она начала петлять, обогнула солончаки и зигзагами поднялась на бугор.
Казбек, зная уловки зверя, гнал его без передышки. Лиса заметно замедлила бег. Ее пышный хвост волочился уже по земле. Неожиданно с противоположной стороны кургана показался молодой волк. Завидев его, лиса заметалась. Стараясь первым нагнать жертву, белогрудый напряг все силы. Но когда он был уже совсем близко, незнакомый волк броском опередил его и вцепился лисе в горло. Белогрудый бросился на противника и вдруг замер: перед ним стоял широколобый, его сын.
Казбек по-собачьи завилял хвостом и улегся возле любимца.
Покончив с лисой, они вместе спустились с пригорка. В двух километрах от места охоты волки наткнулись на конский след. Казбек обнюхал тропу и быстрыми скачками поднялся на возвышенность. Широколобый последовал за ним. Вскоре они увидели далеко в степи одинокую фигуру всадника. Белогрудый долго не спускал с него глаз... И только тогда, когда тот как бы растворился в трепетном воздухе степи, он улегся на горячую землю и закрыл глаза.
Что-то далекое, давно забытое промелькнуло в голове собаки. Вскочив на ноги, белогрудый бросился бежать по следу. Его опередил широколобый и встал мордой к отцу, как бы спрашивая: что ты надумал? Казбек обнюхал сына и повернул обратно.
Однажды белогрудый заметил группу всадников. Он незаметно спустился в балку и с помощью своей подруги загнал волчат в густой кустарник. Люди приближались. Широколобый лежал, не спуская глаз с отца. Вскоре со стороны балки послышалось легкое пофыркивание лошадей. Волчица, поднявшись на ноги, лязгнула зубами. Ее глаза загорелись недобрым огнем.
Всадники спешились. Чей-то густой бас произнес:
— Волчий выводок находится внизу балки.
— Почему ты так думаешь, Митрич? — спросил молодой голос.
— Примета есть. Если сороки кружатся на одном месте, значит, есть падаль. А где падаль, там и волки. Чуешь запах?
В вечернем воздухе со дна балки, несся противный запах волчьего логова.
— Оклад надо ставить, — продолжал бас, — а завтра на рассвете я попробую подвывать. Если ответят, значит, не ошибся.
Вскоре длинная бечева, на которой болтались разные флажки, кольцом охватила логово зверей и сомкнулась возле стреноженных лошадей.
Ночь прошла тревожно. Едва забрезжил рассвет, со стороны людей послышалось: «у-у-у-о-о-о». Казалось, выл какой-то матерый волк. Начинал он с высокой ноты и постепенно переходил на низкое «у-у-у-а-а». Волчата, не вытерпев, затявкали: гам, гам, гам — и стали подвывать. Ответила и волчица. По телу белогрудого пробежала дрожь. Волнение отца передалось широколобому. Усевшись на задние лапы, он затянул неумело: «у-у-о-о-о», но, почувствовав зубы отца, взвизгнул от боли и замолчал. В предутреннем воздухе послышался голос человека:
— Ну и мастер же ты, Митрич, подвывать, у меня даже мурашки по коже забегали от твоего воя.
— Не впервые, — довольным тоном прогудел бас, — теперь не уйдут. Становись по местам!
Над степью загорелась оранжевая полоска света, а вслед за ней яркие лучи невидимого солнца полыхнули по небосклону.
Волчица выбежала из кустов и, наткнувшись на флажки, метнулась в сторону.
Раздался выстрел. Второй. Высоко подпрыгнув, волчица упала. Детеныши заметались по кустарнику. Выстрелы участились.
Белогрудый припал к земле и, прячась в кустах, пополз к опасной бечеве. Подражая отцу, широколобый следовал за ним. Преодолевая страх, Казбек перемахнул через флажки. За ним пружинным броском оторвался от земли и широколобый. Вскоре их серые фигуры замелькали далеко в степи.
В балке остались трупы матери-волчицы и ее шестерых детей.
На вторые сутки белогрудый с сыном устроили себе логово в прибрежных камышах. Тогда-то и встретил белогрудого Бисимбай.
Надвигалась осень. Бурела трава. По Тургайской степи, гонимые ветром, стремительно неслись серые клубки перекати-поля. На озерных плесах стаями собирались птицы. Над сумрачной землей низко плыли туманы, с серого и холодного неба доносился печальный крик журавлей. Длинными косяками летели на юг казарки. Образуя полукруг, тяжело махали крыльями дрофы, и в воздухе было слышно их дробное: «кррр! кррр!». Проносились стремительные чирки. Птичий гомон над озером не умолкал ни днем, ни ночью.
Белогрудый лежал в кустарнике, чутко прислушиваясь к осенним шорохам степи. Он ждал сына, который пропадал по нескольку дней подряд. Широколобый вырос в крупного волка. Он обладал острым нюхом, зорким глазом и хитростью, которая превосходила все слышанное о волках. Для домашних животных он стал настоящим бичом. Охота на овец у широколобого превращалась в буйное озорство. Он губил их десятками. Вот и сегодня он загнал пугливых животных к озеру, растерзал и разбросал их трупы по всему берегу, а сам направился к отцу.
Перед утром выпал снег. Солнце выглянуло и вновь спряталось за тяжелую тучу.
В тот день к юрте Бисимбая подъехал старый казах. На высокой луке сидела большая птица.
— Рустем не был? — спросил он хозяина после обычного приветствия.
— Нет, — ответил тот.
— Охоту на белогрудого волка начнем с утра, — заявил гость. — Беркута кормить не надо, — сказал он сердито Галии, которая хотела подать орлу кусок мяса. — Чем голоднее, тем злее будет. С белогрудым надо покончить. Восемь в моей отаре зарезал.
— А у меня пять, — сообщил с порога Рустем.
— А какой он из себя? — спросил Бисимбай старика.
— Большой волк с белым пятном на груди. Так рассказывал мой сосед Нуриман, который видел его близко.
— Тот самый, которого ты встретила на берегу озера, — шепнул жене Бисимбай.
Пообедав, казахи выехали в степь, захватив с собой беркута и короткие палки. Когда обогнули озеро, старик отстегнул кольцо, к которому был прикреплен орел, подбросил птицу вверх. Описывая спирали, беркут поднимался все выше и выше. Охотники не спускали с него глаз.
На противоположной стороне озера показался новый всадник. Он подъехал к юрте Бисимбая и спросил Галию:
— Где хозяин?
— Уехал на охоту с беркутом ловить белогрудого волка.
— Бе-ло-грудого? — протянул с изумлением незнакомец. — А давно он появился здесь?
— С зимы прошлого года. Такой огромный, с белым пятном на груди. Так он меня напугал... Хотите, расскажу?
Но гостя в юрте уже не было. Вскочив на коня, он помчался к месту, где кружил беркут. Это был Абдурахмат.
— Сомнений нет: ловят Казбека. Наконец-то я его увижу, — шептал всадник, подгоняя коня.
Степной орел продолжал кружиться, разыскивая добычу. Вдруг, сложив крылья, он комом упал на кустарники. Оттуда вскоре выскочили два волка. Широколобый помчался к озерным камышам, на белогрудом, вцепившись в спину острыми когтями, сидел беркут.
Пытаясь сбросить птицу, Казбек повалился на землю. Орел взлетел. Белогрудый помчался в степь. Тяжело махая крыльями, беркут снова настиг его. Началась ожесточенная борьба. Белогрудый падал на спину, вскакивал и вновь падал. Беркут не отставал. Он бил острым клювом, рвал густую шерсть и, когда Казбек падал на землю, взмывал вверх.
Охотники были уже близко. Вслед за ними с криком: «Стой! Стой!» — мчался Абдурахмат. Но в азарте погони они не слышали его голоса.
Белогрудый изнемогал от усталости. Беркут тяжелой ношей сидел у него на спине. Сделав последнюю попытку сбросить орла, Казбек упал. В тот же миг его настигли люди. Сильный удар палкой оглушил белогрудого.
— Стой! — соскочив на ходу с коня, Абдурахмат растолкал охотников и наклонился к собаке.
— Казбек!
По телу белогрудого пробежала дрожь. Точно из тумана, ему послышался голос хозяина.
— Казбек! — юноша прижал к груди голову своего друга.
Белогрудый сделал попытку подняться на передние лапы, но не мог и, ослабев, свалился на землю.
Прошло несколько дней. Раны, нанесенные орлом, быстро заживали. Старый Рустем, стараясь загладить свою вину перед Абдурахматом, привез лечебную мазь. Заботливый уход вернул Казбеку жизнь.
В конце сентября, захватив Казбека, Абдурахмат выехал на старую Кочердыкскую заимку.
— Я прошу тебя, Бисимбай, — сказал юноша на прощание, — приезжай завтра ко мне и уведи коня. Его нужно спрятать у Нуримана. Он тоже партизан. Когда настанет момент для выступления, пусть предупредит меня.
Партизанский отряд, в котором находился Абдурахмат, под натиском многочисленного и хорошо вооруженного противника отступил к Мыркайским камышам. Растянувшись вдоль берега огромного озера, они постепенно переходили в мелкий кустарник, теряясь в низине мелководной реки. За ней шла безбрежная степь.
Белогвардейские части вместе с аллаш-ордынскими расположились на возвышенности. Отсюда далеко была видна окружающая местность.
Стояли безветренные осенние дни. Казалось, ничто не нарушало спокойствия Мыркайских камышей. Тихо, точно переговариваясь между собой, качались пушистые метелки.
Командир партизанского отряда Омарбаев вызвал к себе Абдурахмата, который вместе с группой товарищей находился на восточном берегу озера и наблюдал за передвижением белогвардейских частей.
— Нам нужно пробиться к реке, — сказал командир Абдурахмату. — Я знаю, что ты смелый разведчик, и надеюсь на тебя. Необходимо узнать расположение белых на восточном берегу озера, их численность. Осмотри хорошенько местность и возвращайся к утру. Помни, что от тебя зависит судьба всего отряда.
Простившись с командиром, Абдурахмат направился к заставе.
— Сегодня ухожу в разведку, — заявил он своим товарищам. Если услышите выстрелы — значит, нужна помощь. Казбека бару с собой.
Услышав свое имя, белогрудый вильнул хвостом.
Вечерние сумерки медленно окутывали камыши. На увале, где расположились белогвардейские части, зажглись костры. Абдурахмат выполз из камышей, приподнял голову и прислушался. Недалеко паслись казачьи кони. Из кустарников доносились голоса сидящих в засаде белогвардейцев. Осмотревшись, разведчик пополз дальше. За ним, неслышно припадая к траве, точно подкрадываясь к добыче, следовал Казбек. Казачий секрет миновали благополучно. Абдурахмат поднялся на ноги и зашагал по направлению к реке. Не доходя до реки, он заметил всадника. Дозорный! Но как его снять с седла? Рука Абдурахмата потянулась к ружью. Нет, стрелять не годится. Этим можно вызвать тревогу... Тогда все пропало. Притаившись в кустах, он стал дожидаться всадника.
Вскоре послышалась гортанная песня, и Абдурахмат узнал в незнакомце аллаш-ордынца — своего злейшего врага.
Остальные события промелькнули с быстротой молнии. Схватив одной рукой повод коня, Абдурахмат с силой дернул белогвардейца с седла. Падая, тот успел ухватиться за гриву.
Испуганная лошадь взвилась на дыбы и сшибла юношу с ног. В тот же миг на круп коня, точно пантера, вскочил Казбек и вцепился зубами в аллаш-ордынца. Тот камнем свалился на землю.
— Алла, алла, — завопил он испуганно, но тут же умолк под тяжестью навалившегося на него Абдурахмата. Лошадь исчезла в темноте.
...Партизаны узнали от пленника все, что было необходимо, и под покровом ночи благополучно вышли, из Мыркайских камышей.. Переправившись вброд через Уй, они рассеялись по степи.
Обозленные неудачей, белогвардейцы обрушили свою месть на аулы.
Абдурахмат скрывался на Кочердыкской заимке.
В этот глухой угол Тургайской степи редко кто заглядывал. Только раз Абдурахмат увидел на горизонте всадников и, зажав морду Казбеку, пытавшемуся залаять, затащил его в избу.
Настала зима. Степь уснула под снежным покровом.
К Абдурахмату изредка наведывался Бисимбай и привозил с собой продукты и новости.
Чехи, а с ними и белое казачество, отступали от Челябинска к Петропавловску. Отдельные отряды просочились в Тургай. Бисимбай видел даже, как везли пушки. Он передал Абдурахмату, что его ждут в Александрову в январе.
Однажды, выглянув зачем-то из избы, юноша заметил длинную вереницу конников, двигавшихся к заимке. Куда спрятаться? Кругом голая степь. Взгляд Абдурахмата упал-на сруб колодца. Юноша знал, что вода в нем вымерзла и на дне лежал толстый слой льда. Бросившись к избе, он захватил там ружье с патронами, валявшуюся под нарами старую веревку и побежал к колодцу.
Закрепив конец веревки за верхний венец сруба, он стал спускаться вниз. Но тут случилось несчастье. Гнилая веревка не выдержала его тяжести, лопнула, и Абдурахмат упал на дно.
Сверху послышался тревожный лай Казбека. Пес метался вокруг колодца, скулил и порывался прыгнуть к хозяину. Только властный окрик Абдурахмата: «Нельзя!» — держал собаку наверху.
Конники, видимо, спешили и проехали мимо заимки.
Все попытки Абдурахмата выбраться из колодца были безуспешны. Обрывок веревки висел слишком высоко, а обледеневшие стенки сруба не имели ни одного хотя бы маленького выступа.
Ночью разыгралась метель. Съежившись, Абдурахмат прислушивался к вою ветра. В колодце стало темно, как в могиле. Отверстие занесло снегом, и буран, как бы радуясь несчастью пленника, наметал над срубом сугробы.
Прошло несколько томительных часов. Вдруг послышалась какая-то возня, и на голову Абдурахмата посыпался снег. Раздалось радостное повизгивание Казбека. Просунув морду через отверстие, белогрудый залаял, как бы вызывая хозяина наверх.
«Если Казбек прыгнет в колодец, то мы оба окажемся в этой проклятой мышеловке. Тогда надежды на спасение не будет», — подумал Абдурахмат и крикнул:
— Пошел! Пошел!
Казбек попятился и вылез из сугроба, наметанного возле колодца.
Буран утих. Скупое зимнее солнце осветило степь, занесенную снегом, заимку и лежащую недалеко от колодца собаку. Она прислушивалась к звукам, доносившимся из колодца: то прыгал, стараясь согреться, Абдурахмат.
Казбек поднялся и быстрыми скачками понесся в степь. Вскоре его серая фигура замелькала на увале и дальше, по направлению к устью реки, где была зимняя стоянка Бисимбая.
...Обессиленный Абдурахмат все еще сидел на дне колодца. В его мозгу, точно тяжелый жернов, ворочалась одна мысль: «Не уснуть бы, тогда смерть...».
И вдруг, когда юноша окончательно потерял способность сопротивляться усталости и сну, сверху свалился белогрудый и, радостно взвизгивая, завертелся возле хозяина.
Подоспевший Бисимбай вытащил полумертвого Абдурахмата из колодца.
Вечером, когда юноша пришел в себя, пастух рассказал:
— Перед утром слышу: собаки лают и кто-то скребется в дверь землянки. Открыл, вижу — белогрудый. Ну, думаю, если Казбек прибежал один, значит, с хозяином случилось несчастье. Оседлал коня — и к тебе.
— А как же ты, — прервал его Абдурахмат, — узнал, что я в колодце? Ведь кругом все занесло снегом.
— Очень просто, — ответил пастух. — Как только я слез с коня, белогрудый вцепился зубами в мой бешмет и потащил к колодцу. Ну и собака! — закончил он, покачав головой.
— Это мой верный друг, — ответил Абдурахмат.
Казбек, как бы понимая, что речь идет о нем, радостно вильнул хвостом и положил свою могучую голову на колени хозяина.
СЕРДЦЕ ТУРМАНА
Как много в жизни загадок! Сколько всякой тайной разности, еще не понятой человеком!
Ну вот, скажем, разве не достойна удивления того, кто не нюхал генетики, схожесть детей с родителями?
Мои старые ту́рманы Хмель и Подружка снесли яйца, и через двадцать дней из них выбились голые большеротые ребятишки. Они пищали и ели, ели и пищали, пока не покрылись блестящим золотым пером. Только «сапожки» на ногах белые, как известка, да короткие хвостишки — тоже.
И всякий, взглянув на них, мог безоплошно сказать: это же вывод Хмеля и Подружки, это их гнездо. Ну вот — как это: до мелочей похожи малыши на отца и мать? Не зря говорят голубятники:
птица льет детишек в себя. И наша фраза
«вылитый отец» от того же корня.
Но одной внешней схожести еще мало. Поглядишь на мальчишку или девчонку, а они и говорят, как отец, и хмурятся так же, и смеются схоже. Прямо удивительно! Тем паче, когда такие малыши и в глаза своего родителя не видели. Бывали ведь такие случаи в годы войны. Уйдет отец на фронт, а сын или дочка без него родятся.
Голуби подняли детей на крыло ранним августовским утром. Сначала вся четверка ходила со стаей, выписывая ровный круг над домом, потом Хмель оторвал семью от компании и потащил вверх. Он забирался все выше и выше да еще немного в сторону. Выше и в сторону. Выше и в сторону.
Наконец оказался «в горе́» — самой верхней точке полета. Его движения замедлились, но тут же Хмель резко ринулся вверх и вдруг, ударив крыло о крыло, бросился вниз через голову.
Стремительно, огненным колесом, катился он к земле.
Казалось, беда неминуема, и золотой белохвостый голубь неудержимо несется к гибели. А я посмеивался, покуривая трубочку, и тихонько бодрил Хмеля: «Хорошо, старик! Учи детей ремеслу».
Дядя Саша, сидевший рядом со мной, согласно склонил голову.
Птица повторяла петли еще и еще раз и с каждым мигом увеличивала скорость этого удалого верта. Гулкие хлопки переворотов раздавались все чаще. Хмель, «разматывая петли», шумно приближался к земле.
С балкона казалось, что уже ничто не остановит этого хмельного кружения, этой непонятной смертной забавы, и голубь, с разлета ударившись о землю, превратится в комок костей и перьев.
Теперь и мы с дядей Сашей вытянули шеи и впились глазами в птицу. Язык у меня будто примерз к нёбу. Я лихорадочно думал: «Хмелю уже не спастись!» Дядя Саша тяжело дышал, бормотал несуразное, кажется — ругался.
Но в какой-то еле приметный срок, у самой земли, Хмель, широко раскинув крылья, резко остановил падение. Выровнял полет — и медленно направился к крыше.
Я хрипло вздохнул, запалил погасшую трубочку и сказал дяде Саше, посмеиваясь:
— Ты, кажется, боялся за птицу? Зря... А я так нисколечко и не трусил. Ей-богу...
Чего, бывает, не сболтнет язык!
Подружка по-прежнему водила детей над всей стаей, чуть в стороне. Вот и она резко устремилась вверх, перевернулась — и пошла, пошла, пошла к земле пламенным вертящимся клубком.
Это была та же удивительная живая спираль, игра в чаду, потребность которой переходит у турманов из поколения в поколение.
— А что ж, — задумчиво произнес дядя Саша, — голуби ведь вина не пьют. От любви пьянеют да вот еще, разве, от этого — от удали и смертного риска.
Взлетки Хмеля и Подружки, казалось, не обратили внимания на чудну́ю игру отца и матери. Они по-прежнему неловко плавали в воздухе, заметно теряя высоту, и скоро оказались на крыше.
Решив, что турманы больше не поднимутся, я вошел в комнату за новой щепоткой табака. Дядя Саша остался на балконе.
Возвращаясь, я услышал гулкое, нетерпеливое воркование Хмеля, тугие удары крыльев по воздуху. Оказалось, — старый турман снова поднял жену и детей.
В лучах западавшего за горы солнца четверка золотых птиц была удивительно красива. Старики шли впереди и выше детей, блестя крепким, будто кованым оперением.
И хотя вся стая собралась теперь на крыше, старый голубь все равно отвел семью в сторонку. Я понимал, для чего это. Во время верта не очень-то разглядишь, что под тобой. А тут, может случиться, взлетит с крыши какой-нибудь дурачишка, сшибешься с ним, — и поминай как звали обоих.
На этот раз Хмель и Подружка завили спираль вместе. Картинка была так удивительна, что нам оставалось лишь ахать.
Даже козлятницы из соседнего поселка, гнавшие сейчас свою скотину в домашние загончики, забыли посмеяться и обругать нас самыми легкими из запасенных прозвищ. Они вовсе запамятовали, что мы с дядей Сашей, по их понятиям, совершенные нелюди: ведь от голубей — ни мяса, ни шерсти, ни молока.
Козлятницы стояли под балконом, распахнув рты, и были так же заворожены невиданным зрелищем, как и мы.
Дядя Саша не мог отказать себе в удовольствии немножко отомстить этим сварливым, злым женщинам. Увидев, что одна из коз, оставив хозяйку и задрав куцый хвостишко, вскачь несется домой, старый слесарь перегнулся через перила и весело крикнул ей вслед:
— Не спеши, коза, все волки твои будут!
Эта невинная шутка вывела женщин из оцепенения. Они, будто по команде, бросились за козами, размахивая прутиками и осыпая нас дождем кличек и ругательств.
Впрочем, должен сказать правду: прежнего запала в их словах уже не было. Тем не менее дядя Саша, не любивший, когда последнее слово остается за другими, крикнул вдогонку:
— Бабий ум, что бабье коромысло: и косо, и криво, и на два конца.
После этого старый слесарь отвернулся и стал глух, как муха.
Турманы, размотав спираль, медленно облетали круг.
Голубята еще продолжали плавать вверху.
Но вот один из них, кажется, молодой голубь, неловко подогнул крыло и, склонившись влево, начертил кривульку в воздухе Тут же, спрямив полет, он, верно, очень довольный своей храбростью, захлопал крыльями и шумно опустился на крышу.
— Леви́к
[6] будет, — сообщил дядя Саша. — Весь в отца, бастрыга.
Юная голубка не пошла за братом. Казалось, она топчется на месте и никак не решится кувыркнуться через голову или крыло.
— Эх ты, кургузая душа! — рассердился слесарь.
Уходя с балкона, он продолжал наговаривать еще какие-то смешные прозвища, и я подумал, что трусость неопытной птицы испортила ему маленький его праздник.
Однако через несколько дней голубчешка сама пошла в спираль. Она так лихо выписывала петли, что прибежавший дядя Саша лишь ткнул пальцем в сторону балкона и довольно рассмеялся.
— Ах ты, забавушка, — чуть позже радовался он, — вон чего набезумничала!
Тут же он не преминул обругать меня за то, что я корил голубку «воробьиным сердцем», хотя, право, мне это и не приходило в голову.
Стоило полюбоваться золотой четверкой, когда она вся враз или попеременке вытачивала в воздухе длинную стружку. Какая это была светлая радость для всех!
Прошли осень, зима, запахло югом, закурчавились кустики, слушая пение ручейков.
Дети Хмеля и Подружки стали мужем и женой и ничем не отличались от своих родителей. Их верт был даже стремительней и круче, чем у стариков.
Человек многие столетия выводил эту особую породу голубей, и теперь в груди турманов билось молодецкое сердце, звавшее птиц к смертной игре и риску.
Юные удальцы, как подсолнух на подсолнух, смахивали на отца и мать. И ворковали на тех же низких грудных нотах. И в небе вели себя схоже.
И все же я безошибочно отделял их друг от друга: первым начинал верт старый Хмель. Он никому не хотел уступать своего права, добытого за целые десять лет жизни.
И теперь, когда солнце грело во всю силу, голуби много раз поднимались в огневую лазурь.
Как-то утром, выйдя на балкон и окинув взглядом птиц, я увидел, что случилась беда. Хмель сидел на своей полочке, вяло опустив крылья, нахохлившись, будто его знобило.
Я взял птицу в ладонь. Старый турман чуть склонил голову и посмотрел на меня мутным оранжевым глазом.
Открыл птице клюв, и у меня сразу заныло сердце: на языке желтели творожистые налеты.
Это, без всякого сомнения, была страшная для голубей — дифтерийная оспа. Налеты могут разрастись, закроют вход в легкие и задушат птицу.
Весь день на работе я чувствовал себя тоскливо, а вечером побежал в аптеку. Провизор по моей просьбе приготовил крепкий состав марганцевокислого калия и однопроцентный раствор метиленовой синьки.
Смазав рот и зев голубя растворами, я отсадил больную птицу на кухню.
Через несколько дней старику, кажется, стало лучше — и я выпустил его на волю.
Голубь сейчас же бросился к жене.
Потом раздался резкий свист крыльев, и Подружка, круто набирая высоту, понеслась в синее небо. За ней трудно пошел Хмель.
Молодые турманы, еще не забывшие родителей, устремились вслед.
Вся четверка через несколько минут очутилась «в горе». Птицы прошли по верхнему кругу раз, другой, третий, но никто не начинал верта.
— Вон что, — догадался дядя Саша, — голубка ждет, когда муж станет вить петли. А он, Хмелюшко, видно, еще слаб.
Наконец Подружка не выдержала и кубарем пошла к земле. Она уже кончила верт и спрямила полет, а Хмель все ходил по кругу с детьми, ходил не впереди их, как всегда, а позади.
Потом один за другим ринулись вниз молодые турманы.
Хмель продолжал прямой полет — медленный, вялый полет хворой птицы.
— Изменило сердце старику, — расстроился дядя Саша. — Туго бедняге.
Хмель стал терять высоту. Мне подумалось, что гордый голубь первый раз в жизни возвращается с неба скучным косым путем, — и навсегда отошла его пора, пора бесшабашной игры.
Но я ошибся. Турман нашел в себе силы и стал подниматься в синь. Наконец, набрав предельную высоту, старый голубь опрокинулся через голову.
Это были не прежние стремительные петли, а тяжелый верт больной старости. Но все же это был верт, — потребность сердца, жажда риска, не сломленные хворью! Это было торжество птицы, праздник ее храброго сердца!
Чем ближе к земле, тем стремительней и круче кувыркался Хмель. Бело-золотой клубок мелькал в глазах так, что у меня даже выступили слезы.
И я просмотрел, утерял ту незримую последнюю черту в воздухе, ту грань между жизнью и смертью, за которую не должен был залетать голубь.
Уже полная тишина стояла вокруг, уже дядя Саша принес мне в ладонях комок перьев и ломаных костей, а я все оцепенело смотрел прямо перед собой, будто надеялся, что раздастся рядом хлопанье крыльев и сядет на притолоку смелый золотой турман.
— Голубь насмерть бьется, а от обычая не отстает... Это уж так... Ничего здесь не поделаешь, сынок... — бормотал дядя Саша, и я слышал в его голосе трудные тоскливые нотки.
А я стоял и плакал про себя, молча прощаясь с этим храбрым и трепетным, теперь уже мертвым сердцем.
РАННЯЯ ВЕСНА
— Что у вас там, в чемоданчике, дядя? — спрашивает меня маленькая девочка, с большими черными глазами и тугими косичками, смешно, как рожки, торчащими над головой.
— Телеграмма, Галочка, — отвечаю я. — Там у меня телеграмма.
Девочка забавно надувает щеки, косит глазами и широко разводит свои короткие ручки.
— Телеграмма? А зачем она курлычет?
— Это живая телеграмма. У нее крылья.
— Птичка? — догадывается девочка. — Покажи!
Галочкин папа, читающий газету, поднимает очки на лоб, с ласковой укоризной взглядывает на дочь и говорит.
— Синица! Отстань от дяди. Как тебе не стыдно!
— Не синица, — отвечает Галочка, — и не стыдно, Хочу птичку.
Папа пожимает плечами, опускает очки на глаза и углубляется в газету.
Тогда я придвигаю к себе маленький чемоданчик, в котором отправилась в долгую и незнакомую дорогу лучшая птица моей голубятни — Ранняя Весна.
У Ранней Весны и вправду есть что-то общее с этим замечательным временем года. У нее — белые с еле заметным желтовато-серым отливом перья. На груди и боках — черные и синеватые пятна. Так и кажется, что на снегу, который уже начал пропитываться весенней влагой, появились первые темные прогалинки, и на обнаженной этой землице зацвели фиалки.
Я вынимаю Раннюю Весну из чемоданчика и показываю девочке.
— Ой, как интересно! — всплескивает руками Галочка. — Дай мне!
Я передаю ей голубку, и Галочка, неловко взяв в обе руки птицу, прижимается к ней щекой.
Наш поезд мчится к Москве, редко останавливаясь на больших станциях, запушенных легким лохматым снегом. Стоит ноябрь, на удивление спокойный и безветренный, — и за окнами вагона кто-то очень добрый и бесконечно щедрый разбросал миллионы маленьких драгоценных камешков. Когда солнце скрывается за облаками, они превращаются в снег: то гладкий, как скатерть, то шершавый и бугристый. Но как только солнце пробьется сквозь преграду и протянет лучи к земле — опять бесконечное множество песчинок начинает сверкать и переливаться золотыми и серебряными искрами.
Галочкин папа — метеоролог. Он сообщил нам много интересного о дожде и ветре, об атмосферном электричестве и северном сиянии. Но его рассказы утомили Галочку. Она рада, что можно поговорить о другом, лучше понятном ей.
Дети очень любят голубей. Ребятам доставляет большое удовольствие кормить и поить птиц, устраивать им гнезда, придумывать голубям имена, играть с ними.
Галочка хочет знать о голубке все: и почему ее зовут Ранней Весной, и зачем у нее большие наросты на клюве, и отчего она «почтарь»?
Может быть, Галочку к этому располагает дорога: маленькой девочке больше нечем заняться.
Я подробно отвечаю на все вопросы. Наконец моя спутница утомляется и засыпает.
На другой день, когда поезд останавливается на большой узловой станции, я выношу чемоданчик с Ранней Весной на перрон. Вместе со мной — Галочка и ее отец.
Солнечное морозное утро. Ни облака́, ни туман не мешают солнечным лучам достигать земли. Снег сияет и искрится так сильно, что кажется — вот-вот от него пойдет дымок и он вспыхнет веселым золотым огнем.
Я вынимаю голубку из чемодана. На правой ножке птицы в патрон вложена записка: «Девятнадцатого ноября, одиннадцать часов утра». Это число и час, в которые мы провожаем Раннюю Весну в дальнюю неизведанную дорогу. Голубке дано крайне важное и трудное поручение: доказать, что почтари могут в самых неблагоприятных условиях пролететь пятьсот километров и найти свой дом. Отсюда Ранняя Весна должна пересечь Башкирию, хребет, отделяющий Европу от Азии, и в одном из многих уральских городов найти на балконе второго этажа свою голубятню.
Галочка просит на прощание подержать Раннюю Весну.
— Не заблудишься, да? — спрашивает девочка птицу. — Тогда лети домой!
Лука Петрович — так зовут Галочкиного папу — тоже что-то говорит голубке и передает ее мне.
— До свидания, Ранняя Весна, — прощаюсь и я со своей любимицей. — Желаю тебе здоровья и хорошей погоды. Ну — пошла!
Голубка, подкинутая в воздух, быстро набирает высоту. Как она рада простору и свежему морозному воздуху после многочасового сидения в темном и душном чемоданчике!
Но через минуту птица меняет плавный, замедленный ход на быстрые, резкие движения. Это она пытается выбрать направление, дорогу к дому.
Все чувства голубки — а некоторые из них пока не ясны человеку — говорят ей, кричат ей, трубят ей: дом не здесь! Он далеко! Он очень далеко! Но надо, во что бы то ни стало надо лететь туда, к родной голубятне!
Ранняя Весна проносится в дальний конец незнакомого ей города, возвращается и делает широкие круги над вокзалом.
В это время паровоз пронзительно свистит, и мы бросаемся к своему вагону.
До Москвы нам осталось совсем немного, когда внезапно изменилась погода. Заревел ветер, пошел крупный резкий дождь. И сразу за дождем стала мести вьюга.
Я представляю себе, как трудно сейчас Ранней Весне, как тяжелеют крылья голубки, как теряет она направление и, обмерзшая, изголодавшаяся, погибает в пути.
В Москве, на Казанском вокзале, Лука Петрович, прощаясь, говорит:
— Э, милый, не горюйте! Выберете минутку, забегайте ко мне в министерство. Узнаем, какая погода в Башкирии. Может, и нет причин беспокоиться.
Половина следующего дня в Москве ушла у меня на всякие неотложные дела, а вечером я не выдержал и поехал в метро к Красным воротам.
Вот и метеослужба Министерства путей сообщения. Здесь служит Галочкин папа.
Лука Петрович достает из шкафа стопку синоптических карт. Это — обычные географические карты, на которые значками нанесены отметки о погоде, сделанные во многих местах нашей страны и всего мира. Лука Петрович начинает вслух разъяснять значки.
И вот что я узнаю.
Семнадцатого ноября над островом Корсикой и западным побережьем Италии родился сильный циклон — вихрь огромных размеров. Тропический ураган в семь часов утра был еще в районе Лигурийского и Тирренского морей, омывающих берега Италии, — а ровно через сутки подошел к границам Венгрии. Поток горячего воздуха мчался на северо-восток — и в семь утра девятнадцатого ноября был уже в районе Львова и Киева.
Двадцатого ноября циклон прошел Москву.
В те же дни через Польшу и Прибалтику на Европейскую часть России, в тыл циклону, двинулись потоки холодного арктического воздуха. Этот северный антициклон шел на юго-восток. Потоки теплого и морозного воздуха сшиблись. Сначала теплый воздух растопил снега, пошли сильные дожди. Но через несколько часов победил антициклон — и дождь превратился в снег. Начались бураны.
— Вот, — с огорчением говорит Лука Петрович и протягивает мне бумажку. — Это телеграмма, посланная сегодня всем железным дорогам Урала.
На бланке написано:
«Ждите бураны. Установите круглосуточное дежурство на снегоуборочных машинах».
— Знаете что? — сказал на прощание Лука Петрович. — Ранняя Весна наверняка заберется по пути в какой-нибудь деревенский чердак и переждет там непогоду. Вот все и кончится славно.
Ох, Лука Петрович, добрый Лука Петрович! Не знаете вы моей Ранней Весны! Не знаете, что такое сердце почтового голубя! Какой-нибудь беспородный голубишка, трусишка какой-нибудь, — тот может забраться в чужую голубятню и даже остаться там навсегда. Но Ранняя Весна — дочь старого Бурана и Незабудки — никогда так не поступит. В маленьком сердечке этой птицы живет неистребимая любовь к своему дому, к родному гнезду. И пока бьется это сердечко, Ранняя Весна будет лететь все вперед. На второй, на пятый или на десятый день опустится она — полумертвая от голода и усталости — на ту голубятню, где родилась и выросла.
А если не прилетит, — значит, погибла.
* * *
Все три дня, проведенные в Москве, я ждал телеграммы из дома. Молчание значило: голубка не вернулась.
Я не выдержал и телеграфом послал вопрос. Ответ пришел через четыре часа:
«Весны нет».
Через несколько дней я был дома.
Голубятня жила своей обычной жизнью — и только в гнезде Ранней Весны было холодно и как-то пусто. Коленька — муж Ранней Весны — сидел в самой глубине гнезда, нахохлившись, и зло поблескивал глазами. Несколько дней он почти ничего не ел и все протяжно плакал:
— У-уу-ууу!-. У-уу-ууу!
— Не плачь, Коленька, — сказал я. — Вернется к нам Ранняя Весна. Честное слово, вернется, Коленька! Ну, задержалась, ну, трудно ей, но все равно вернется домой!
На улице по-прежнему мел буран, окно быстро покрывалось морозными узорами — и я оттирал эти ледышки тряпочкой, намоченной в теплой воде. И все всматривался в видимый кусочек неба: не летит ли птица, не возвратилась ли моя Ранняя Весна?
Под вечер положил голову на руки да нечаянно и заснул. И мне привиделся сон, такой ясный и правдивый, что, очнувшись, я долго не мог понять: померещилось все это или было наяву?
Вот что увидел во сне.
Над бескрайней степью мечется метель, и низко летит Ранняя Весна. Внизу, у земли, ветер слабее, а голубке надо беречь силы. Много дней она ничего не ела, ее глаза слезятся, и она летит и летит все вперед, повинуясь только властному зову: «Домой!»
Вечером, в одном из лесов под Уфой, она выбирает дерево и садится на толстый мерзлый сук. Медленно клюет снег на ветке — утоляет жажду. Устало озирается вокруг: нет, здесь ничто не напоминает ей родной город!
Голубка съеживается в комок, прижимает голову к груди — так легче уберечь тепло. И засыпает.
Утром она снова поднимается в воздух. Лететь тяжело. Чувство голода уже притупилось, но холод терзает теперь голодную птицу. На груди Ранней Весны от дыхания — белый бугорок, на коготках тоже ледяные наросты.
Неподалеку от Златоуста на нее нападает крылатый хищник. Ястреб стрелой мчится к Ранней Весне — и ослабевшая голубка даже не пытается спастись, Просто падает в снег — и закрывает глаза.
Где она?.. Что с ней?.. Она не знает, что пернатый разбойник потерял из глаз ее — почти белую на белом снегу.
Ранняя Весна поднимает головку и оглядывается.
Сколько ей еще осталось лететь? И куда? Хватит ли сил? Не лучше ли так вот сидеть на снегу?
Каждый удар сердца выпрямляет ее головку.
— До-мой! До-мой! До-мой! — стучит сердце. И голубка поднимается в небо.
В Златоусте она издалека замечает чью-то голубятню — и слабость проникает в сердце птицы.
— Только поесть и немного отдохнуть — а там полечу дальше — до-мой!
И она опускается на крышу.
— Вон внизу пшеница и вода. Поем и попью совсем немножко — и снова в путь.
— Но это не твой двор, и ты не должна, ты не можешь ни есть, ни пить в нем.
— До-мой! До-мой! — стучит сердечко Ранней Весны.
И она опять взмывает над землей.
В ледяной, но уже родной воздух своего края.
* * *
«Вот теперь, — думаю я, вспоминая свой сон, — она пролетела парк культуры и отдыха и подходит к своему кругу. Конечно, она уже над самой голубятней!..»
Я выхожу на балкон и, право, право же, совсем не удивляюсь тому, что из белой снежной мути, почти сложив крылья, падает на голубятню белая с синими пятнами птица.
— Вот ты и вернулась, милая моя, милая Ранняя Весна, — говорю я очень спокойно, хотя сердце у меня стучит так, будто его надолго останавливали и оно теперь спешит нагнать потерянное время.
Потом бегу на кухню, наливаю в миску теплой воды и, торопясь, проливая воду, несу ее на балкон. Поставив миску, мчусь опять на кухню и насыпаю в сковородку пшеницы. Выбежав с кормом на воздух, ищу взглядом Раннюю Весну — и роняю сковородку.
В глаза набивается проклятый снег, снег без конца! Он тает у меня на глазах и стекает по щекам, стекает по щекам...
Ранняя Весна лежит возле миски с водой, неловко подогнув голову, худая до неузнаваемости, будто почерневшая перед смертью.
Я поднимаю голубку, прижимаюсь ухом к ее груди, согреваю ее, дышу на нее — и опускаю на подоконник: сердце птицы, которое влекло ее домой через сотни километров, через буран и испытания, сквозь смерть, — это любящее сердце больше не бьется.
Прощай, гордость моей голубятни, прощай, Ранняя Весна!
«Телеграмма дошла...» — пишу я в Москву Галочке — дочери метеоролога, И ни словом не поминаю, что голубку похоронил.
ЧУК И ГЕК
Уже вечерело, когда раздался продолжительный звонок в прихожей. Я открыл дверь.
На пороге стоял добрый десяток школьных и дошкольных мальчишек.
Поздоровавшись хором, они прошли в комнату и сейчас же расселись, кто где сумел.
— Ну вот, — сказал главарь юнг Пашка Ким, круглый отличник и задира, — мы пришли.
Старшая дочь немедля исчезла из квартиры: девчонки в шестнадцать лет почему-то презирают мужское общество. Зато Леночка тотчас же помчалась на кухню — включать электроплитку. Раз гости, — она это твердо знала, — значит, должны пить чай.
Юнги не обратили никакого внимания на моих дочерей. Пашка окинул взглядом свою морскую гвардию и заявил твердо, не допуская возражений:
— Так мы пришли слушать про голубей.
Я уже знал через особых вестовых, что мальчишек интересует один из фронтовых эпизодов, о котором я как-то помянул в разговоре.
— Ну что ж, — согласился я. — Расскажу вам о разведчиках Ване и Жене и о голубях, которых они назвали Чук и Гек.
В эту минуту Леночка вошла в комнату с целой грудой блюдечек и чашечек и стала ставить их возле гостей. Тогда Пашка сказал:
— Иди-ка ты, малявка, в куклы играй. Видишь, люди делом заняты.
Леночка пожала плечами, поглядела в потолок и сказала потолку:
— Противные мальчишки.
Из этого легко заключить, что и ей когда-нибудь тоже будет шестнадцать лет.
— Так вот, — начал я, когда в комнате опять воцарилась тишина. — Было это, ребята, в лесах и болотах под Старой Руссой, в самый разгар боев. Уже в июле сорок первого года мы остановили здесь врага и, закрепившись, сами стали переходить в контратаки.
В тылу противника разворачивали боевые действия наши партизаны. Иногда они перебирались через линию фронта и сообщали командованию Красной Армии о силах и замыслах врага.
Однако тогда эта связь была еще плохо налажена — от случая к случаю. Раций многие отряды не имели.
В середине августа командующий одиннадцатой армией получил сведения, что в районе реки Ловать перейдут линию фронта партизанские разведчики братья Костровы.
Редакция поручила мне встретиться с ними и написать очерк в газету.
Я вышел к Ловати с работниками армейской разведки, очень смелыми и неразговорчивыми людьми, которых давно знал.
Оба мои спутника несли по чемоданчику, курили одну папиросу за другой и молчали.
Ночью, когда мы достигли Ловати, выяснилось: Костровы передовую не перешли. Что случилось?.. Неужели их схватили немцы?.. А может, братья подозревали, что за ними следят, и, стараясь запутать врага, петляли по лесу? Все может быть...
Майор-разведчик спросил своего товарища шепотом:
— Что скажешь, капитан?
— Надо идти.
— Надо.
Больше они не проронили ни слова.
Мне стало ясно: командиры решили двигаться навстречу Костровым через линию фронта. Конечно же — были срочные дела, и следовало как можно скорее повидаться с братьями.
Я на один миг подумал: «А зачем мне идти?» — и сразу стало стыдно. «Как же так? А очерк для газеты? Не могу же явиться в редакцию с пустыми руками!»
Майор выстрелил в воздух двумя красными и двумя зелеными ракетами, и мы прилегли на жухлую травку в кустах.
Неподалеку, глухо вздыхая, гнала желтые воды Ловать. Земля на всем берегу была изрыта снарядами и бомбами; кустарник, в котором мы укрывались, тоже посечен осколками и пулеметными очередями.
На той стороне реки, по гребню небольших высот, змеились траншеи противника, горбились редкие дзоты.
Немцев не было видно.
К этому времени они уже понесли большие потери, были напуганы нашими снайперами и разведкой и старались не высовывать голов из окопов.
Во второй половине ночи, в кромешной тьме, мы вошли в черную тяжелую воду и тайно поплыли на другой берег.
Разведчики гребли правыми, а в левых, высоко поднятых руках держали свои странные чемоданчики.
Ни один выстрел, ни одна ракета не помешали передвижению.
Мы вышли на берег и, не выжимая мокрой одежды, спешно тронулись в путь. Надо было проскользнуть между двумя немецкими полками на крошечном кусочке земли, которую не охранял враг
Я старался на всякий случай по возможности запомнить дорогу.
Мы шли не дыша по редкому пока лесу, сжав пальцы на рукоятках ножей. Если наткнемся на врага — дорого продадим свою жизнь.
Майор и капитан не раз уже бывали здесь. Они шагали тихо, но уверенно, а я то и дело натыкался на сучки и ветки. Но некогда было даже утереть пот с лица — боялся отстать от товарищей.
Где-то неподалеку слышались приглушенные голоса немцев, ржанье лошадей, тихое гудение моторов.
И мне показалось, что я испытываю чувство превосходства над врагом: вот они, немцы, ничего не знают о нас, а мы идем у них за спиной, неся им поражение, и родная земля хранит своих людей.
Около трех часов ночи капитан, шедший впереди, тихонько засвистел — и в то же мгновение послышался такой же ответ из глубины леса.
Мы встретились с какими-то людьми, которых даже приблизительно не разглядели в темноте, и вместе продолжали путь.
До рассвета оставалось еще около двух часов, когда подошли к землянке, замаскированной кустами. Плотно прикрыли за собой двери, зажгли огонь.
В тесной подземной комнатушке стояли два мальчика. Я повернулся к двери, решив, что партизаны остались наверху и сейчас войдут.
Майор, усмехаясь, сказал:
— Знакомься: Костровы. Иван и Евгений. Местные уроженцы.
Ивану было лет четырнадцать. Трудная боевая жизнь наложила на его лицо отпечаток суровой настороженности. Евгений, которому было года на три меньше, чем брату, напротив, вел себя весело и непринужденно.
Однако это оживление немедля исчезло, как только мы заговорили о деле.
— Так вот, Иван, — сказал майор старшему Кострову, — не забудь, какие сведения нас интересуют. Так и передай Ивану Лукичу. А теперь погляди сюда...
Разведчик открыл один из чемоданчиков и вынул из него голубя. Это был могучий почтарь красно-бурого цвета. Широкая сильная грудь, круглая голова на стройной подвижной шее, крупный клюв с белыми наростами — все говорило о замечательных качествах птицы.
— Донесение — сюда, — сказал командир, притрагиваясь к алюминиевому патрончику на ноге почтаря.
Потом приоткрыл второй чемодан и достал из него голубку такой же кирпичной масти.
Я не успел как следует побеседовать с мальчиками — они торопились затемно вернуться в партизанский отряд.
— Ладно, ребята, — сказал я Костровым, — еще встретимся и поговорим обо всем. Согласны?
Вскоре мы уже возвращались к Ловати. Надо было до рассвета переплыть реку и скорее явиться в штаб.
Обратная переправа через Ловать прошла хуже: нас заметили. Мы почти уже выбрались на свой берег, когда с одного из патрулирующих «мессершмиттов» сбросили осветительную ракету.
В тот же миг с западного берега полетели цветные трассирующие пули — и нам казалось: каждый такой огневой пунктир нацелен прямо в нас. Но никакого ущерба эта стрельба нам не нанесла.
В штаб пришли около одиннадцати часов утра — и всех тотчас же вызвали в отдел разведки. Оба почтовых голубя, которых мы передали Ване и Жене, уже находились в армейской походной голубятне.
В донесениях, доставленных почтарями, сообщались важные сведения. Их очень ждал командующий армией.
* * *
Через некоторое время в район боев приехал сотрудник одной из московских газет, мой старый товарищ Леонид Петрович Смирнов. Я рассказал ему о событиях последних дней. Леонид Петрович так заинтересовался Ваней и Женей, что решил сам повидаться с ними. Он попросил проводить его через линию фронта. Мне и самому надо было в партизанский отряд. Ведь я обещал мальчикам увидеться с ними и дописать очерк в газету.
Зайдя в разведку, мы получили чемоданчики с голубями и отправились в путь.
Леонид Петрович — человек храбрый, но и он, конечно, волновался, когда мы тихонько спустились в холодную грязную воду реки. Он, наверно, хмурил мохнатые брови и до боли в глазах вглядывался в противный берег. У меня тоже сжималось сердце и стучало в висках.
К знакомой землянке мы подошли позже, чем в прошлый раз, — я еще плохо, нетвердо знал дорогу.
Женя и Ваня Костровы ждали нас. Они встретили меня, как старого знакомого, и сразу же стали выкладывать всякие новости, делиться впечатлениями.
Прежде всего сообщили, что назвали голубей Чуком и Геком. Правда, голубка носила мужское имя Чук, но это было совершенно неважно, как вы сами можете догадаться.
Мы с Леонидом Петровичем на этот раз должны были пробраться в партизанский штаб Ивана Лукича и потому решили не терять времени.
Вскоре уже двигались по мрачному ночному лесу, всеми силами стараясь не шуметь. Впереди шел Ваня, в середине — мы, а замыкал маленькую колонну Женя.
Ваня был удивительно умелый проводник. Трудно объяснить, как он замечал проход в густой чаще и не терял направления в этом черном беспутье.
А ведь самая маленькая ошибка, самая крошечная неосторожность означали верную гибель, нелегкую смерть.
Вот мы услышали тихие голоса немцев — где-то неподалеку были их позиции или посты. Но Ваня даже не замедлил шага и продолжал так же беззвучно и быстро продвигаться вперед.
Уже закраснелась заря, когда мы подошли к партизанскому лагерю.
Иван Лукич сам встретил нас между двумя болотцами. Только обняв мальчиков и окинув быстрым взглядом наши чемоданчики, он протянул широкую ладонь и сказал, сильно окая:
— Доброе утро, товарищи! Милости прошу!
Мы попали сюда в тяжкий час. Враг, обозленный неудачами на фронте и в тылу, решил во что бы то ни стало расправиться с партизанами. Для этого он соединил несколько тыловых гарнизонов, подкрепил их минометными и артиллерийскими частями, придал танковую роту и несколько бомбардировщиков.
И вот вся эта ударная группа обложила лес, где находился отряд Ивана Лукича. Для связи с внешним миром у партизан осталось лишь несколько лесных троп. Продвигались по ним, понятно, только во тьме.
По одной из этих тропинок и провели нас Ваня и Женя минувшей ночью.
Петля вокруг отряда Ивана Лукича стягивалась все туже и туже. Но и тени уныния нельзя было заметить в нашем лагере. Люди верили в победу, пусть даже далекую и трудную. Они знали каждый клочок родной земли и надеялись на нее.
Враг, конечно, отчаянно боялся и партизан, и леса, и болот, и собственной тени на этой враждебной ему земле. Вся эта многотысячная «ударная группа» без умолку палила из разного оружия, пробегала вперед десяток шагов и мигом залегала под вековыми, гудящими на ветру соснами.
Но все ж неприятель продвигался, стремясь использовать свой главный козырь: огромный перевес в живой силе и вооружении.
Иван Лукич ввел в дело десятки мелких — как их называли — «кинжальных групп». Задача этих крошечных партизанских частей заключалась в том, чтобы наносить врагу внезапные, накоротке — «кинжальные» удары — и исчезать.
Бой длился уже около трех суток. Наконец Ивана Лукича предупредили, что патронов и мин хватит еще на день-два. Дорога к складам боеприпасов была отрезана в начале сражения.
Ночью Иван Лукич вызвал к себе Ваню и Женю. Он погладил ребят по голове и в ответ на их вопросительные взгляды сказал:
— Поведете людей по Мертвой воде к складам. Другого выхода нет. Приготовьтесь.
Мертвой водой называли здесь зелено-ржавую цепь болот, проход по которым связан с большим риском. Немцы страшились приближаться к ним, но и для партизан движение по трясине было крайней мерой.
Ночью около сорока бойцов во главе с мальчиками-проводниками исчезли в кочкарнике.
Вернулись люди смертельно усталые, измазанные грязной ржавчиной, — и с пустыми руками. Ямы, где хранились патроны для винтовок и автоматов, были уничтожены немцами.
В штабе мужественные и привыкшие к невзгодам командиры нахмурились. Воевать против врага, у которого огромный перевес в солдатах и технике, — наши партизаны умели. Но драться без припасов — это даже им, разумеется, было не под силу.
И тут вспомнили о голубях. Среди сурового молчания, царившего в штабной землянке, вдруг раздался торжествующий крик Жени:
— Иван Лукич! Почтари же!
— Что почтари? — не понял сначала командир отряда. Но внезапно посветлел и кивнул начальнику штаба: — Пиши шифровку, майор.
Едва первые лучи солнца пробились через густой полог леса, Иван Лукич вынул из чемоданчика Гека и, заложив шифровку в патрончик, выпустил голубя. Не сделав и круга, почтарь тут же унесся из виду. Через час Иван Лукич сказал начальнику штаба:
— Выпустите второго тоже. На случай, если первый не долетит.
Теперь оставалось только ждать. Надо было во что бы то ни стало выдержать натиск немцев. До шести часов вечера. В шесть придут наши самолеты и сбросят боеприпасы. Если этого не случится, немцы раздавят отряд.
Ох, как томительно тянулось время! Как медленно ползли минуты, еле-еле складываясь в небывало длинные часы. Люди стояли в окопах, лежали в блиндажах, курили, грызли сухари, но глаза партизан то и дело устремлялись на восток, на синее небо, откуда должно было прийти спасение.
«Получили в армии записку или не получили? Придут самолеты или не придут?» — об этом думали теперь все в маленьком красном отряде, зажатом в страшные клещи.
Боевое охранение партизан, экономя патроны, вело скупую перестрелку с немцами вблизи штаба. Враг, боясь ловушки, не двигался с места, но его орудия и танки обрушивали на наши окопы сотни снарядов. Осколки то и дело свистели у нас над головой, злобно скрежетали по железным козырькам окопов, вгрызались в стволы сосен.
Медицинские сестры, безропотные и немые, бегали от одного раненого к другому, и белые ленты бинтов окрашивались кровью и дымом взрывов.
Леонид Петрович остановившимся взором глядел куда-то в глубь леса, и я тоже перевел взгляд туда.
Рваный осколок мины попал в голову партизану, боец упал навзничь, и на губах его появились кровавые пузырьки, — минуты жизни были уже сочтены.
Но сердце его еще стучало, потому к нему подбежала сестра, выхватила из сумки пакет и стала бинтовать бледный, в багровых пятнах лоб. Девочка даже не замечала, как кровь убитого льется ей на шинель.
Забинтовав бойца, она поглядела ему в уже мглистые глаза, вновь положила на землю и кинулась к еще живым.
Вблизи нас ранило, нет, тоже почти убило молоденького бойца, совсем мальчика, лет семнадцати, может быть.
Снаряд оторвал ему ногу, и боец, привалившись к сосне, бормотал беспамятно:
— Ой, мама... Ой, ногу жжет...
У него, мальчика, горела нога, которой уже не было.
Сестра упала возле него на колени, с треском разорвала бумагу бинта, но, бросив взгляд в лицо бойцу, тяжело поднялась на ноги. Он уже не дышал.
А огонь немцев становился все гуще и злее. В любую минуту они могли пойти в атаку, и к этой грозной минуте берегли партизаны полупустые автоматные диски.
Несколько «кинжальных групп», выполняя приказ Ивана Лукича, прошли болотами за спину немцев. Отвлекая врага от основных позиций отряда, партизаны дожигали последние крохи патронов и гранат.
Пять часов пятнадцать минут... Половина шестого... Без четверти шесть...
Иван Лукич маялся в штабной землянке, возле миски с остывшим гороховым супом, и, подперев кулаком небритую щеку, жадно курил махорку.
Женя и Ваня сидели на поваленной сосне и молча чертили палочками по песку. Женя часто вздыхал, прислушиваясь к вечерним лесным звукам. Нет, не слышно ничего такого, что напоминало бы пение авиационных моторов!
Но вот Женя вздрогнул, в его глазах вспыхнули огоньки, и он расширенными глазами посмотрел на брата.
— Ты слышишь, Иван?
В вышине завывал самолет. Звуки его мотора становились все явственнее, вот-вот машина могла появиться над лагерем. Иван, весь напруженный от ожидания, внезапно обмяк и зло сказал брату:
— Это немец, Женька.
Конечно же, это был немец! Моторы у наших самолетов поют ровно, протяжно, густо. А этот подвывал, как изголодавшийся волк, — будто царапал небо своим воем.
«Юнкерс-88» прошел над лесом, осыпав окопы и землянки крупнокалиберными пулями, И снова вокруг стало тихо и сумрачно.
Стрелки на часах показывали семь с четвертью.
— Значит, не придут! — бросил Иван Лукич начальнику штаба, и брови на лицах командиров сошлись к переносицам. — Выходит, не долетели птицы.
Командир вышел из землянки, взглянул на молчаливых партизан, приказал:
— Всем занять окопы. Больным и раненым — тоже.
Леонид Петрович проверил патроны в пистолете и мрачно покачал головой: «Что можно сделать такими пульками в лесном бою?» Потом достал блокнот и стал в него что-то записывать: ведь он был газетчик и верил, что вырвется из западни.
Иван Лукич внезапно подозвал меня к себе и сказал, перекатывая самокрутку из одного угла губ в другой:
— Пойди ко мне в землянку и возьми автомат. Под подушкой еще граната есть. Ее Леониду отдашь. Может, и уцелеем.
Пожевал папироску, добавил твердо:
— Надо уцелеть. Иди.
Я побежал в блиндаж Ивана Лукича, взял оружие, и мы с Леонидом Петровичем спустились в окопы.
Мой товарищ подвигал мохнатыми бровями, вставил запал в гранату, посоветовал мне:
— Ты не горячись, издали не стреляй. Пусть подходят вплотную.
Мы приготовились к бою. Штыки, дула автоматов и охотничьих берданок щетиной торчали из окопов.
Слух и зрение были напряжены до крайности.
И вдруг случилось что-то нежданное и диковинное.
Совсем внезапно, будто вывалившись из облаков, над лагерем промчались два краснозвездных бомбардировщика. Промчались, как буря, две могучие машины вдаль — и стали разворачиваться.
Еще не веря в удачу, в счастье, в спасение, партизаны кинулись на поляну, где был выложен условный знак для машин.
Немцы подняли отчаянную трескотню, но самолеты сбросили боеприпасы и легли на обратный курс. Вдобавок они еще швырнули десяток бомб на голову врага.
— Все-таки наши пришли! — торжествующе сказал Женя и, встретившись с ласковым взглядом Ивана Лукича, добавил: — Я знал, что придут. Я же твердил!
И мне показалось: он говорит не только о самолетах, но и о почтарях, нашедших свою голубятню, свой походный военный дом.
В фанерном ящичке, сброшенном вместе с другим грузом на парашюте, оказался Гек. На его ножке была записка. Командование армии коротко сообщало, почему раньше не могло выполнить просьбу: транспортные машины перевозили раненых в тыл, а боевые ушли на бомбежку.
В записке, вероятно, на всякий случай, сообщалось, что голубка не прилетела.
Женя очень волновался из-за этого. Он то и дело подходил ко мне и спрашивал:
— Товарищ старший политрук, а товарищ старший политрук! А она не с яйцом была?
И сам пояснял:
— Когда голубка с яйцом, то плохо летит. Может даже сесть где-нибудь.
Потом снова подходил, садился подле меня и вздыхал:
— А вдруг она больная чем?
Он расстроенно моргал, и его большие яркие глаза блестели, как синие стеклышки.
С боеприпасами воевать было можно! Партизаны с веселым злорадством выматывали все жилы из врага. Вынужденные всю последнюю неделю экономить патроны, они теперь не жалели «огонька» и в темноте сваливались на врага, как сокола́ на ворон. Я думаю, что за все это время ни один немецкий солдат не сомкнул глаз.
На восьмой день противник снял осаду, и посланные вслед за ним партизаны сообщили: неприятель форсированным маршем ушел к Ловати, на линию фронта.
Иван Лукич приказал немедля выпустить Гека с донесением.
В штабе одиннадцатой армии, куда мы добрались с Леонидом Петровичем через несколько дней, нам объяснили, почему немцы оставили в покое партизан: наши части зажали в тиски врага на Старорусском направлении, и гитлеровское командование перебрасывало силы для выручки своих частей.
* * *
Примерно через неделю мне позвонил начальник разведки и попросил зайти к нему.
— Это может тебя интересовать, — сказал он, кивком предлагая сесть на скамью, на которой уже сидели мои друзья разведчики.
Он подвинул к себе папку с бумагами и пояснил:
— Сейчас допрашивали «языка». Он из той группы, что воевала против Ивана Лукича. Про Чука кое-что есть. Кажется, не врет.
Немца повторно вызвали на допрос.
Смысл его рассказа можно передать в нескольких словах. Немцы заметили Гека, летевшего со стороны партизан, но поздно: голубь успел проскользнуть. Когда же через час появилась голубка, солдаты открыли такой адский огонь, что листья, по уверениям рассказчика, стали осыпаться с деревьев. Шальная пуля — наверно, разрывная — попала в Чука, — и голубку разнесло на куски.
Немцы пытались найти ножку, чтобы прочесть записку, но ничего не отыскали.
— Я нет стрелял! — со страхом произнес пленный, заметив, как сощурили гневные глаза командиры разведки.
* * *
— Вот и все, ребята, — закончил я. — Можно добавить, что Ваня и Женя уцелели на войне, что Гек очень грустил о голубке, а к партизанам его больше не посылали: им сбросили с самолетов надежные и удобные рации.
Несколько секунд в комнате царила тишина. Потом Пашка Ким провел ладонью по лицу, будто отгонял от глаз что-то мешавшее ему видеть комнату, и напомнил:
— Вы еще обещали показать фотографии.
Я достал из стола снимки. На одном из них были изображены Ваня и Женя, беседующие с командиром разведки, на другом — Чук и Гек в своей походной голубятне.
— Ну вот, — толкнул один мальчуган другого, когда все нагляделись на фотографии. — А ты говорил: голуби — так себе, баловство.
— Это не я, — передернул плечами малыш, — это мама. А я всегда... я всегда... говорил не так...
И из его заблестевших глаз невесть отчего на крошечный — пуговкой — носик скатилась слезинка, потом другая, и малыш заплакал, всхлипывая и растирая ладонью слезы.
— Что ты, Гриша, — пытался я его успокоить. — Ну, перестань. Ведь ты же большой.
— Да-а-а, — протянул малыш, — мне Чука жалко. Зачем они Чука убили?
— Гришка, перестань! — солидно сказал Ким. — Это ж — война. Сам понимать должен.
Он взял мальчика за руку, кивнул всей команде, и ребята, тихо поднявшись, стали прощаться. Дойдя до двери, Пашка, пошептавшись со своими, напомнил:
— Вы обещали напечатать снимки Вани и Жени, Чука и Гека. Так не забудьте. Очень просим. Для нас.
ПРИГОВОРЕН К РАССТРЕЛУ
Гвардейцы шли на Ростов от Ольгинской. Все кругом свистело и ухало, скрежетало и выло, будто все черти и ведьмы собрались сейчас в Придонье на свой шабаш. В короткие часы отдыха и забытья мне снился Ростов. Я родился в этом городе, и пусть прожил в нем совсем мало — свой начальный год или два, — он навсегда остался в моем сердце родиной, близким душе и уму местом на необъятной земле.
Я видел во сне его забрызганные солнцем улицы, слышал быстрый говорок южан, точно не было сейчас страшной опустошительной войны, зимы, свиста бомб над головой. Ну и что ж, что увезли меня отец с матерью давным-давно отсюда, и я совсем не помнил облика моей родины. Мне казалось, что я все отлично сохранил в памяти и, конечно же, узнаю те дома и переулки, которые впервые увидел на двадцатом месяце своей жизни.
И оттого так тянуло и гнало меня какое-то сладкое чувство в этот город. Впервые, может быть, за долгие годы войны я забыл и о пулях, и о бомбах, и о граде осколков, которые то и дело визжат над головой фронтовика.
Подговорил знакомого танкиста и залез на броню грузного, но маневренного танка «34», потому что должен был, ясно же, войти в родной город с самыми первыми солдатами своих войск.
«Тридцатьчетверки» и тяжелые танки «KB» пошли в атаку на рассвете, раскидывая гусеницами куски льда и снега. Меня швыряло и трясло на машине так сильно, что я боялся, как бы не сорваться с брони.
В пяти километрах от города над танками повисли бомбардировщики с крестами. «Юнкерсы-88», «хейнкели» и «дорнье», завывая, сбрасывали на нас бомбы крупных калибров, и проклятый привкус сгоревшей взрывчатки забивал нам всем рот и легкие.
Я вцепился грязными пальцами с обломанными ногтями в стальной трос, прикрученный к броне, и кричал в беспамятстве:
— Даешь Ростов!
Но даже это состояние чрезвычайного возбуждения не помешало мне в какой-то миг заметить, как от немецкого пикировщика, залетавшего сбоку, тяжелыми каплями ртути оторвались бомбы и косо пошли на нас.
И безошибочным чутьем, обостренным за долгие годы войны, понял: это — мои.
Мне показалось, что я увидел эти бомбы лицом к лицу. У них были чугунные бессмысленные рожи, вытянутые и злобные, какие только бывают в дурных снах.
Тогда я сказал себе: «Ну, это все. Конец».
И в то же мгновение провалился в черную теплую яму, сердце рванулось куда-то к горлу и остановилось...
* * *
Очнулся оттого, что меня сильно трясло и сверх меры болели руки, ноги, все тело.
В голову пришла очень странная и, наверно, смешная мысль: «Ну, посмотрим, какие порядки на небе».
Но тут услышал украинскую речь, потом крепкое русское слово и понял, что я, слава богу, еще на земле. Среди своих.
Прямо перед моими глазами покачивалась широкая спина возницы. Потемневший дубленый полушубок крупно вздрагивал всякий раз, когда повозка одолевала рытвину или выбоину военной дороги.
Рядом с телегой шел еще человек, и у него был точно такой же обожженный у костров и почерневший полушубок работяги-фронтовика.
Я давно уже не испытывал такой бурной и гордой радости, как в эту минуту. Широко раскрывал рот от беззвучного смеха и, кажется, плакал от радости. Конечно, был счастлив, что остался живой, но не это главное. Боже мой, сколько раз в ночной черноте, в сером сумраке предрассветья думал каждый из нас о ране на поле боя, о той ужасной, обессиливающей ране, которая может завести в плен. Все мы молча помнили о возможности такой минуты, и каждый прикидывал в уме, что он сделает в эти последние мгновения своей жизни.
И вот сейчас я беззвучно смеялся от счастья, что ничего подобного не случилось и рядом со мной родные мои, милые мои русские люди.
— Пить! — сказал я солдатам. — Пить, братцы!
Тот, который шел рядом с повозкой, молча отстегнул от пояса флягу и протянул мне.
Забирая у меня пустую фляжку, пеший сказал:
— Город — вот он, близко. Там совсем в память придешь.
На окраинной разбитой улочке солдаты помогли мне сойти с телеги, завели в первый же двор, где сиротливо сутулились изломанные и заметенные снегом яблоньки.
Похлопав меня на прощание по спине, солдаты сказали:
— Не твой черед помирать. Выдюжишь.
Я попросил у них сказать свои имена.
Украинец покрутил обкуренные, мокрые от пота усы, проворчал:
— Старый богато знае, а ще більше забув. — И добавил, усмехаясь: — Лихо до нас біжить бігом, а від нас навкарачки лізе...
Я лег на спину возле полумертвых яблонек и закрыл глаза. Прямо перед лицом пылали какие-то ржаво-красные полосы, круги и спирали. Сердце прыгало в груди без всякого порядка, и я поспешил открыть глаза.
Рядом со мной на пенечке сидела, как мне показалось, голенастая девчонка лет тринадцати, а рядом с ней стоял, опершись на палку, невысокий старый человек с тусклыми усталыми глазами, как будто бы истерзанными болью.
— Курить, небось, желаете? — спросил мужчина и полез за кисетом. Свернув цигарку, он поджег табак и отдал мне папиросу. — Нате — подымите. Помогает.
Потом посмотрел на меня жадным взглядом человека, который не совсем доверяет своему зрению.
— Значит, гвардеец будете? — зачем-то спросил он, нервно покашливая. — Ну, спасибо вам.
Я, конечно, понял, к кому относятся эти слова благодарности, и все же сильно смутился. Мне, как и каждому бойцу, было всегда как-то неловко, что ли, слушать такую похвалу в свой адрес, похвалу, которая относилась ко всей армии, ко всей Родине. Было такое ощущение, будто мы берем на себя незаслуженно часть той огромной славы, которая навеки осенила наши знамена.
Может быть, человек понял эти мои мысли.
— Вот смотрю на вас и не верю, что свои пришли. Вы — первый свой, которого со звездой вижу. Потому и все сердечные слова — вам.
Помолчав, он спросил:
— На родине у вас не знают — живы ли, нет ли?
Я заметил, что родился в Ростове.
Мужчина широко открыл глаза, всплеснул руками и закричал девочке, будто она могла его не услышать:
— Маша, беги на сеновал! Беги же быстрей! Постели там!
Девочка медленно поднялась со своего места и направилась в конец двора.
— Ах ты, господи боже мой! — быстро говорил мужчина. — Ведь вы ж земляк. Вы ж навек запомните, как вас встречал родной город! Ах ты, беда какая! Тут же он пояснил:
— Нету у нас ничего. Ни тулупчика, ни еды. И домик немцы спалили. Вот же горе...
Он помог мне подняться на сеновал, и я вскоре заснул тревожным и мутным сном.
Очнувшись, долго рассматривал яркие низкие звезды в дырах разрушенной крыши и неожиданно вздрогнул, услышав короткий вздох девочки.
Она стояла в дверях сарая, почти не видная в сумерках южной зимней ночи.
— Отчего же не в постели? — спросил я ее. — Теперь свои в городе, можно спокойно спать.
Она помолчала, потом вздохнула еще раз и сказала хриплым, будто простуженным голосом:
— Братку у меня убили. Немяки.
Смутившись, я поспешил отвести разговор в сторону:
— А это, наверно, твой папа? Он ведь спит?
— Это не папа. Это учитель наш, Аркадий Егорыч.
Она долго смотрела на меня невидящими глазами и чуть грубовато спросила.
— А вам не интересно знать, как братку кончали?
Мне кажется, я понял ее. В своем совсем еще чистом возрасте она успела перенести столько взрослой, беды и горя, что их с избытком хватило бы не одному пожившему человеку. И вот пришли свои люди, свои войска, — и первый человек, которого она так ждала, чтобы рассказать о своем горе, — не интересуется им.
— А как же, — отозвался я торопливо, — обязательно надо знать. Только я думал — тебе трудно об этом говорить. Что ж, расскажи, пожалуйста.
В эту минуту за стеной сарая раздались медленные грузные шаги, прозвучал кашель, и у двери вырос невысокий человек. Даже трудно было понять, отчего у него, низкорослого, такая грузная походка.
Он снял шапку и стал утирать пот на лбу. Лунный свет тускло мерцал на гладкой коже его головы, а глаза были темные и бездонные, будто зрачки ушли на большую глубину и не стали видны.
— Ах, коза! — вяло сказал учитель, становясь рядом с Машей. — Я ее по всему двору ищу, с ног сбился.
Это, верно, было смешно — «сбиться с ног» в собственном маленьком дворике, но столько усталости слышалось в словах человека, что я и не подумал улыбнуться. Несомненно, Аркадий Егорович очень беспокоился за девочку; видно, у самого́ пошаливало сердце, и не спалось, потому и пришел сюда — на слово негромкого разговора.
Маша нагребла сена, устроила из него валик и кивнула учителю:
— Сядьте, Аркадий Егорыч, Вам тут мягко будет.
И пояснила мне:
— Аркадий Егорыч в блиндаже печку лепит. А то сыро. А здесь тоже жить холодно.
Мы все несколько секунд сидели молча, и в темноте багряными искорками потрескивали цигарки. Учитель дышал тяжко, точно ему не хватало воздуха, потирал лысую голову мякотью ладони, и кожа еле слышно шуршала от прикосновения его грубоватых маленьких рук.
Потом он произнес:
— Ты, кажется, хотела рассказать, Маша, как погиб Метликин. Я тоже послушаю.
Я отметил про себя, что Аркадий Егорыч назвал мальчика по фамилии, как называют взрослых или солдат. И от этого сразу проникся уважением к человеку, о боевом подвиге которого пойдет речь. Что мне расскажут о подвиге — я не сомневался.
Девочка положила большие кисти рук на колени, чуть наклонила тело вперед, будто ей в лицо дул сильный ветер. Казалось, ее глазам виделись в темноте недальние страшные дни.
Аркадий Егорович изредка вставлял в ее рассказ фразу, сообщал факты, которых Маша не могла знать или о которых забыла. И вот так — вдвоем — они передали мне всю историю о Вите Метликине, погибшем за свою негромкую веру в счастье человека.
* * *
Полковник пехоты Курт Вагнер был, вероятно, не злой офицер. Во всяком случае, он верил, что любит детей, природу, искусство и умеет извлекать из этой любви свою долю наслаждения. Пока другие офицеры бродили по поверженному Ростову в поисках водки и хорошеньких женщин, Вагнер свез в свою квартиру полтора десятка картин маслом, множество бронзы и фарфора.
Среди картин были вполне приличные полотна, и полковник уверял друзей, что несколько видов моря принадлежат кисти знаменитого живописца Айвазовского. Целыми ночами, при свете тусклой электрической лампочки, питавшейся от трофейного русского движка, Вагнер аккуратно вырезал полотна из рам, сворачивал в трубки и складывал в углу своей спальни. Он надеялся переправить их с попутной оказией к себе, в Дрезден.
От размышлений Вагнера оторвал обер-лейтенант Саксе. Он вошел в комнату без стука, очень бледный и сказал, что на город идут три волны бомбардировщиков. Надо пойти в убежище. Его вырыли еще русские во дворе. Блиндаж с девятью накатами бревен — вполне безопасное укрытие, и Саксе просит своего оберста немедленно спуститься вниз.
— Хорошо, Саксе, — добродушно согласился полковник, — я пойду. Как вы находите это полотно?
Саксе метнул взгляд на картину, пробормотал что-то, похожее сразу и на «зер гут!» и на «майн готт!»
[7], и торопливо вышел во двор.
И в тот же миг землю закачало от бомб. Они рвались пока где-то на северной окраине, но, вероятно, это были очень крупные бомбы: даже здесь, на другом конце города, пересыхало в горле.
Вагнер почувствовал глухое раздражение. «Невозможные люди!» Это определение, разумеется, относилось к русским.
В блиндаже Саксе посветил фонариком, и луч света неожиданно выхватил из темноты сгорбленные фигуры людей. Обер-лейтенант схватился за парабеллум, но Вагнер шутливо заметил ему:
— Вы стали пугливы и нервны, Саксе, как девочка. Это — только дети и старик.
Саксе пошарил светом по фигурам русских, и оба офицера увидели их серые недобрые лица. У старого человека были усталые больные глаза, гладкий лысый череп, торопливо, наискось прикрытый фуражкой, и маленькие огрубевшие руки интеллигента.
Девочка — ей было, вероятно, немногим больше десяти лет — смотрела тоскливо, с боязнью, будто увидела перед собой сразу всех леших и людоедов из своих сказок. Ее серые глаза поминутно наполнялись слезами, губы вздрагивали, обнажая белые ровные зубы, бровки ломались от страха.
Зато мальчик был хмур и спокоен. Он удивительно походил на сестру: такой же прямой красивый нос, мягкие русые волосы, стекавшие на глаза, чуть выдвинутый вперед упрямый подбородок.
— Вон! — резко сказал Саксе и вздрогнул: наверху глухо охнули взрывы, и с потолка посыпался песок и упали камешки.
Мальчик и девочка сейчас же поднялись, но старик удержал их за руки. Он недоуменно посмотрел на офицера.
— Нет, зачем же, Саксе? — вяло улыбаясь, пробормотал Вагнер. — Они мне не мешают. Вы кто такие?
— Это — сироты, — ответил Аркадий Егорович. — Фамилия Метликины. Отца нет, мать осколком убило. А я, гражданин полковник, — учитель их. Татарников Аркадий Егорович.
— Господин полковник, — поправил Саксе и зло посмотрел на низкорослого учителя. — Господин — понимаете?
— Отчего же, понимаю, обер-лейтенант.
— Господин обер-лейтенант! — закричал Саксе, но, взглянув на полковника, сдержался. Вагнер, как показалось офицеру, мучительно прислушивался к тому, что творилось на земле.
Воспользовавшись этим, Саксе подтолкнул русских к выходу и, закрыв за ними дверь, подошел к своему шефу.
И оба они застыли, боясь дышать и моля бога, чтобы эта свирепая бомбежка не стоила им жизни.
* * *
Аркадий Егорович Татарников был из той породы российских учителей, для которых работа с детьми являлась и наградой, и наслаждением. В школу Аркадий Егорович всегда надевал лучший костюм, будто шел по меньшей мере на свадьбу.
Уже старик, он глубоко чтил учителей своего детства, отлично помнил — кто как из них говорил, кто что любил, у кого какой характер.
Татарников был совершенно убежден, что учителем надо родиться, что талант педагога так же редок и важен, как талант поэта, и так же огромно влияет на умы и души людей.
Вероятно, поэтому Аркадий Егорович считал просто невозможным учить детей только одному своему узкому предмету. И он с равным увлечением рассказывал детям и о литературе, и о птицах, и о тракторах, и о том, из чего делают железо, словом, о всем, что знал сам.
Однажды в учительскую к Аркадию Егоровичу пришла Пелагея Тарасовна Метликина, мать Вити и Маши. Это была худая и очень нервная женщина с серыми запавшими глазами; и в них навеки, кажется, затерялся какой-то главный вопрос, на который вдова не могла найти ответа.
Муж Пелагеи Тарасовны погиб на прошлой войне, переправляясь через зимнюю реку Вуоксу. Река почему-то не замерзла, свинцовые волны бешено неслись в крутых берегах, и батальон замялся на переправе, неся большие потери. Ночь то и дело разрывали вспышки ракет.
Тогда Софрон Семенович Метликин встал со снега и медленно пошел к берегу. На глазах противника он столкнул в воду небольшой плотик и, загребая самодельным веслом, поплыл на тот берег. И весь батальон, будто ему стало стыдно своей нерешительности, бросился за младшим комвзвода Метликиным.
Утром, уже на северном берегу реки, бойцы батальона выловили негнущееся тело Софрона Семеновича и похоронили его в каменной от мороза земле.
Один поэт, тоже солдат, написал о Метликине стихи и напечатал их в армейской газете «Во славу Родины». Витя хотел купить эту газету, но оказалось, что военные газеты не продаются.
...Пелагея Тарасовна пришла к Татарникову с жалобой. Сетовала она на Витю, который с недавних пор попал под влияние улицы. Он связался с какими-то беспутными мальчишками, построил себе во дворе деревянную голубятню и завел птиц. Он тратит на них деньги, которых всегда не хватает в доме, отбивается от учебы. Пелагея Тарасовна не раз заговаривала с ним об этом, но учитель, наверно, знает, какой невозможный характер у ее сына. Если он заупрямится, его ничем не переубедишь.
Аркадий Егорович с удивлением посмотрел на Витину мать. «Странно! Витя настойчив и последователен, когда он делает хорошее дело. «Упрямый» — это другое слово. Это когда делают дурное. А когда делают доброе дело — то это именно «настойчивый».
— Вы полагаете, голуби, — это плохо? — спросил Аркадий Егорович, усадив взволнованную женщину на диван. — Отчего же?
— Боже мой! Вы еще спрашиваете! — всплеснула та руками. — Да узнайте у любой матери — почему? Ведь это же такое сильное увлечение, что они готовы забыть и школу, и дом, и еду. Так, чего доброго, и курить научатся!
Аркадий Егорович взглянул на Метликину и внезапно улыбнулся. «Странная логика у иных матерей! Почему — курить? Нет, тут что-то не так».
Он попытался объяснить женщине, что дети на всей земле возятся с голубями, и от этого никому нет худа. Сам Татарников, если угодно знать его мнение, полагает, что эта любовь благотворно действует на мальчишек. Она помогает им многое видеть, понимать законы птичьей жизни и, значит, в какой-то мере жизни вообще. Она учит детей ценить красоту голубей, проникать в тайны полета и в тайны пера. Короче говоря, учитель может сообщить уважаемой Пелагее Тарасовне, что он сам до девятнадцати лет держал птиц.
— Уму непостижимо! — покраснела женщина. — Ведь вы поймите, Аркадий Егорович, что он дома-то совсем не бывает. Кидает своих птиц из всех окрестных сел. И из Ольгинской бросал, и из Аксайской, и с Зеленого острова. Чуть в Батайск не ушел, да я, слава богу, поймала его. Ведь он так все подошвы стопчет.
— Пусть топчет! — улыбнулся учитель. — Мускулы крепче будут. Не вредное для мужчины дело.
Витина мать молча сидела на диване несколько секунд, потом встала и заплакала.
Учитель растерялся от этих слез. Он, будто девочку, успокаивал Метликину и все говорил ей:
— Да ну, перестаньте! Что вы! Нельзя так!
И злился на себя, что не может придумать, кроме этих непременных фраз, ничего путного.
Женщина плакала и говорила сквозь слезы, что ей очень трудно одной, что она хотела бы воспитать сына достойным памяти отца, что такой понимающий и уважаемый человек, как Аркадий Егорович, ничем ей, оказывается, не может помочь.
Учитель пообещал женщине наведать Витю дома.
Татарников появился в небольшой квартире Метликиных в следующее воскресенье и, прежде чем выпить чашку чаю, предложенную хозяйкой, пошел с мальчиком во двор — посмотреть голубей.
Совершенно неожиданно для старика, у Вити оказались превосходные птицы. Пара черно-пегих русских турманов, два желтых гонных и четыре синих почтаря могли составить имя и взрослому голубятнику.
— Где же ты столько денег взял? — подивился учитель.
— А очень просто! — сказал мальчик. — Кому дрова рубил, кому огороды поливал. И еще на мороженое мама давала, а я мороженое страсть как не люблю!
Сказав это, Витя облизнулся, и Аркадий Егорович с уважением подумал о мужестве мальчишки, вычеркнувшего из своего небогатого детства такое удовольствие.
Учителю всегда было интересно знать в жизни — кто, что и почему любит? И как сильно горит костерок этой любви? Не рассыплется ли она истлевшим углем от маленьких толчков жизни? И оттого спросил Витю:
— А что в них, в птицах, хорошего? Ты-то как думаешь?
Витя несколько секунд смотрел исподлобья на Аркадия Егоровича, будто чувствовал себя неловко, что учитель задает такой чудной вопрос. Чуть щурясь и покусывая тонкие губы, Метликин пояснил:
— От голубя нету мяса или чего еще. А все равно птицу кругом держат. Значит, не зря.
Татарников понял мальчика. Витя сам еще твердо не знал, за что ценить голубей, но, безотчетно любя птицу, опирался на вековечную привязанность людей к ней. Он, вероятно, не знал, даже, наверно, не знал, что голубь был знаком жизни, воды, мира и любви у множества народов, что голубка, свившая гнездо в шлеме Марса, помешала этому древнему богу отправиться в боевой поход. Просто Витя пока видел в голубе красоту и нежность, его близость к синему небу, его привязанность к дому, и, конечно же, гордился, что это негромкое счастье принадлежит ему — просто мальчишке с городской окраины.
— Ты, пожалуй, прав, Витя, — сказал Аркадий Егорович, не столько беседуя с мальчиком, сколько отвечая своим мыслям. — Я не вижу никакого повода расставаться с голубями. Пойдем к маме.
Пока они шли в комнату, Аркадий Егорович спросил:
— А отчего ты маме плохо помогаешь? Ты ж один мужчина в доме.
Мальчик бросил удивленный взгляд на учителя и ничего не ответил. Уже собираясь открыть дверь, внезапно повернулся к Аркадию Егоровичу и сказал, прямо смотря учителю в глаза:
— Я знаю, маме тяжело. И еще знаю: про голубятников говорят всякое разные старушки. А мне, может, без птиц скучно жить. Это она тоже пусть понимает.
От этих внезапных и очень серьезных слов у старика запершило в горле и руки мелко задрожали, как от сильной усталости.
Мать, увидев входящих в комнату сына и учителя, бросила на Аркадия Егоровича быстрый и тревожный взгляд. Татарникову стало неприятно от этого взгляда. Как будто женщина хотела спросить этим взглядом: «Ну как, обломали вы ему его глупые мысли?»
Все выпили по чашке чаю, и Аркадий Егорович сказал как можно спокойнее:
— Очень хорошие у вашего сына птицы. Мне даже завидно, право...
Пелагея Тарасовна болезненно заморгала глазами и спросила не совсем впопад:
— Вы тоже так считаете?
Отхлебывая чай с блюдечка, Аркадий Егорович поймал Витин взгляд и кивнул мальчику на дверь.
— Я пойду, мам, навоз на огород покидаю, — промолвил Витя, поднимаясь.
Когда за ним затворилась дверь, Аркадий Егорович повернулся к Метликиной и сказал, хмуро потирая щеки:
— У мальчика нет отца, Пелагея Тарасовна... А вы еще хотите обворовать его детство.
Метликина заплакала, а учитель неохотно отхлебывал чай с блюдечка и говорил:
— Хороший, работящий мальчик. Учится, конечно, средне. Что же делать? Отца нет, и часть отцовской работы тоже на него падает. А он — мальчишка, и ему свой возраст забывать нельзя. Поймите его, пожалуйста.
Пелагея Тарасовна вытерла ребром ладони слезы, отозвалась глухо:
— А кто меня поймет?.. Но если вы так настаиваете, Аркадий Егорович, то пусть он водится с голубями.
— Пусть.
Дело было не только в том, что слова учителя очень уж убедили женщину. Нет, просто она привыкла в жизни, чтоб был в доме мужчина, который всегда брал на себя решение и ответственность за самые важные вопросы семьи. И вот теперь тоже мужчина, уважаемый человек, сказал свое слово и, выходит, принял на плечи часть тяжкого груза.
Проводив учителя, Метликина вышла в огород и не сколько минут помогала Вите, потом заметила:
— Пойди, сынок, поиграй или с голубями поводись.
Воскресенье ведь.
— Навоз перетаскаю — тогда, — ответил сын, и они вдвоем, дружно стали возиться у себя в маленьком дворике.
* * *
Немцы заплатили за Ростов реками своей крови. Город дрался за жизнь и честь с таким злым упорством, с таким отчаянным мужеством, которое можно было сломить, только изойдя кровью и заменив испепеленные немецкие танки и дивизии новыми.
Враг бомбил улицы бессмысленно и свирепо. Почти весь центр обрушился, похоронив под своими обломками, без разбора, и женщин, и детей, и солдат.
Одна из таких бомбежек застала Пелагею Тарасовну на тротуаре. Прямо над головой заныли, завизжали мелкие бомбы. И почти тотчас по каменным стенам, по асфальту, по железным крышам заметались осколки, и все вокруг покрылось страшными рваными язвами.
Потом налетела новая волна «юнкерсов», и на улице появилась огромная, как кратер, яма, покрытая серой и красной пылью.
Вите сказали о несчастье. Он кинулся на улицу, не обращая внимания на рев и свист бомбардировщиков, на злобное вытье осколков, и бежал к центру города почти без памяти.
Нашел улицу, о которой ему сказали, излазил все кругом, но не увидел матери.
Вернувшись домой, отыскал в сарае смертельно перепуганную сестру и сказал жестким скрипучим голосом:
— Ну вот, Маша, уехала наша мама к тетке Авдотье. Знаешь, такая тетка есть у нас в Калаче... Вот... и не реви...
И сел, судорожно сцепив руки на коленях, прямо в серую пыль двора.
На другой день Аркадий Егорович собрал узелок с бельем, хлебом и луком, заколотил доской свою комнату и перешел к Метликиным. Жену Татарников похоронил давно, а два его взрослых сына дрались с немцами где-то в Заполярье.
Старик и дети стали жить вместе.
* * *
Полковник Курт Вагнер не страдал тщеславием. Он довольно отчетливо помнил прошлую мировую войну, вечный страх, который испытывали немецкие солдаты на Украине, и не желал подвергать себя риску. Вместе с Саксе Вагнер занял маленький домик, где жили Метликины. Русских выгнали в сарай.
Здесь, на окраине, было меньше этажей и больше простора. Следовательно, тут сложнее выстрелить ему, Вагнеру, в спину или запустить из чердака гранатой.
Кроме того, Вагнер надеялся, что красные не будут бомбить окраины. Во дворе сохранился сносный блиндаж, и туда можно было спрятаться, если бы русским взбрело в голову подвергнуть этот район бомбежке.
Обер-лейтенант Саксе, подавший первым эту мысль, полагал, что осторожность — вполне естественная черта в тактике и стратегии немецкого военного гения.
Так, празднуя труса и прикрывая трусость разными учеными словами, оба офицера обосновались в доме Метликиных.
Витя ходил злой, как черт, часто облизывал сохнущие губы и говорил сестре:
— Я, Маш, этого жиряка вилой проткну. — И показывал глазами на Вагнера.
Маша исподлобья смотрела на брата и молчала. По ночам, когда холод тревожил девочку, она спрашивала:
— Вить, а чего они, немяки, нас прогнали? А чего наши их не победят?
— Победят, — твердо отвечал Витя сестре, — только потерпеть немного надо...
Помолчав, подумав, добавлял — не столько сестре, сколько себе:
— Конечно же, победят. Я вот и голубятню даже не убираю. Ты же сама видишь...
Девочка мелко дрожала от холода и кивала головой брату.
Вагнер и Саксе, казалось, не обращали внимания на старика и детей. Кончив служебные дела, немцы садились за столик около блиндажа и, посматривая на небо, беседовали о скорой победе и о семьях.
Обер-лейтенант Саксе занимал в штабе дивизии ничтожную должность, и Вагнер никогда не стал бы жить бок о бок с этим глупым и наглым штафиркою. Но полковнику дали понять, что Саксе — человек Гиммлера, а Вагнер не имел никакого желания ссориться с гестапо.
Дивизию дислоцировали в Ростове, и ее офицерам внушали, что им, вероятно, до конца войны не придется трогаться с места. Дел у немцев и в Ростове было по горло.
То тут, то там возникали беспорядки, взлетали на воздух штабы, валились под откос эшелоны, падали под осколками и пулями солдаты рейха.
Дивизии надлежало обеспечить новый порядок в городе и в районе окрест.
На Витину голубятню и Вагнер и Саксе сначала смотрели сквозь пальцы.
Витя, боявшийся за судьбу своих любимцев, целыми днями держал птиц взаперти. Только ночью, при лунном свете, он сносил их по очереди в сарай и кормил. Днем на голубятне висел огромный железный замок с хитрым винтовым устройством.
По мере того, как фронт отдалялся от Ростова на восток, немцы вели себя все свободнее и злее.
Как-то встретив Витю во дворе, Саксе молча притянул его за ворот к себе и сказал, сухо блестя глазами:
— Партизан? Лазутчик?
— Нет, — ответил Витя, облизнув губы, — оружия нет.
— А зачем — голуби? Почта?
— Нет, — снова сказал Витя, — просто так...
— М-м-м, — морщась, пробормотал Саксе, — просто так... фриеденстаубе?
[8] — Просто так, — повторил Витя, — для красоты. Они от мирной жизни остались. Пусть живут.
— «Пусть живут»! — злобно узя глаза, повторил Саксе и поспешил навстречу полковнику, несшему в обнимку свернутое полотно картины. — «Красота» — по-русски — это, кажется, то же, что «красный»...
Выслушав между прочими мелочами сообщение Саксе о голубях, Вагнер чуть пожал плечами:
— Пусть себе возится. Это не мешает нам выполнять свой долг перед отечеством.
Полковник любил шутки, когда ниоткуда не грозила опасность.
Как-то Вагнер вернулся к себе бледный и трясущийся. В нескольких кварталах от дома его обстреляли из чердака, какого — он даже не успел заметить. Вагнер счастливо спасся от смертельной опасности, выскочив из машины в канаву и отутюжив ее честно животом.
Это было черт знает что! Несколько дней назад русские партизаны проникли в расположение десятой автоколонны 605-го штаба, закололи часовых и, истребив четыре десятка солдат, захватив их оружие, испарились.
Через неделю, вероятно, другая группа партизан взорвала гаубицу на 17-й линии Пролетарского района и также бесследно исчезла.
Нет, так воевать положительно нельзя.
Саксе счел удобным напомнить полковнику о голубях мальчишки.
— Это опасно. Однажды к нам могут явиться русские. Голуби еще древним служили почтой.
Полковник нашел в себе силы улыбнуться:
— Железный крест за храбрость мне, пожалуй, не стоит давать, Саксе, — сказал он в приливе откровенности. — Но что касается вас, мой друг, то просто трусость все-таки непростительна в немце.
Полковнику казалось, что он прекрасно выразился, доказав этому дураку Саксе, что он, полковник, все же умеет держать свои нервы в кулаке.
— Я не понимаю вас, — надулся Саксе.
— Ну, хорошо: приведите мальчишку.
Витя остановился у двери, лизнул сухие губы и хмуро посмотрел на круглого низкорослого полковника.
— Значит, у тебя есть птицы, мальчик? — насколько мог дружелюбно осведомился Вагнер. — Это очень хорошо. Но тебе придется зарезать их. Весьма жаль.
Полковник развел руки и повторил:
— Весьма жаль.
— Я резать не буду, — сказал Витя. — Они никому не мешают.
— О, да, вполне возможно! — согласился Вагнер. — Я тоже ценю птиц. Но сейчас война. Сейчас нельзя. Я тебя очень прошу освободиться от голубей. Иди.
— Я резать не буду, — уходя, сказал Витя и сжал зубы.
Саксе в немом удивлении посмотрел на Вагнера. Тот, перехватив взгляд, задумчиво постучал пальцами по столу.
— Вы еще молодой человек, Саксе, и не можете знать, как бывает в жизни. А я — травленая лиса, обер-лейтенант... — В голосе полковника появились жесткие нотки. — Я не знаю, чем кончится война, Саксе. Вежливость никогда никому не вредила. Впрочем, вы знаете цену моей вежливости. Не так ли?
Бросив взгляд на злое лицо Саксе, Вагнер добавил:
— Мы могли бы сами прирезать птиц. Но у этого волчонка злое лицо. Война есть война, разумеется, но мне не нужны личные враги.
Саксе с ненавистью посмотрел в тускло-голубые глаза Вагнера и, поняв, что с этим трусом каши не сваришь, шумно вздохнул. Старый интендантский осел просто смертельно боится партизан. Именно поэтому он заигрывает с мальчишкой.
Вагнер прохладно улыбнулся:
— Я не возражаю, если вы припугнете мальчишку.
Ночью Витю вызвали в штаб. Вернулся он оттуда с опухшим почерневшим лицом.
Встретив его на другое утро во. дворе, Саксе спросил:
— Зарезал?
— Нет, — сказал Витя. — Я голубей резать не буду.
В голове у Саксе блеснула мысль. Он сказал:
— Тебя вызывали в гестапо по приказу полковника Вагнера. Смотри, он не любит шутить.
И обер-лейтенант весело пошел в дом, решив, что он тонко напакостил этому трусу и хапуге Вагнеру.
На следующее утро, только-только забрезжил рассвет, Витя взял из голубятни синего почтаря и, засунув его за пазуху, покинул двор.
Когда взошло солнце, Метликин вернулся к себе и лег на сене, рядом с сестрой.
Маша вся дрожала от утреннего мороза, и из тряпок, в которые ее закутали Аркадий Егорович и Витя, виднелся только посиневший носик.
— Ты куда ходил? — спросила она брата. — За картошкой, да?
— Нет, — сказал Витя, — я голубя носил за город. Пусть полетает. А то совсем как в тюрьме. Ты никому не говори.
— Я никому не скажу, — пообещала Маша. — А если немяки увидят?
— Не увидят. Он примчится и тут же в летик шмыгнет. Почтари сразу в голубятню заходят.
Аркадий Егорович делал вид, что спит. Витя играет с огнем, но разве можно запретить ему это? Мальчик поймет так, что надо подчиниться немцам. Конечно, не покорится и возненавидит учителя. Аркадий Егорович на его месте, вероятно, поступил бы так же.
Может быть, офицеры заметили возвращение голубя. Но может статься, они только потом связали с птицами Вити то, что вскоре случилось.
В полдень над окраиной появились русские бомбардировщики, и от них, косо падая и свистя, понеслись к земле бомбы.
Вагнер и Саксе кинулись в блиндаж. Прошло немало времени, прежде чем Вагнер, наконец, сообразил, что бомбят не их дом, а аэродром, который недавно перевели на пустырь по соседству. Убедившись в этом по звукам частых разрывов, Вагнер, улыбаясь, вышел из блиндажа. Саксе, гневно щуря глаза, последовал за ним.
Во дворе они увидели Витю.
Мальчик стоял в рост и, весь сияя, следил за русскими самолетами. Всякий раз, когда они, выходя из пике, сбрасывали тяжелые фугаски или кассеты мелких бомб, разбитые губы мальчишки шептали какие-то слова.
Саксе со злобой посмотрел на Метликина и, обращаясь к полковнику, процедил сквозь зубы:
— Кто смешивается с отрубями, того съедают мыши, господин полковник. Вы не находите этого?
— А черт с вами! — передернул плечами Вагнер. — Делайте, что хотите.
Через час к дому, завывая, примчалась черная машина, и Витю снова увезли в гестапо.
Утром Саксе сказал Аркадию Егоровичу:
— У вашего ученика неважное здоровье, господин учитель. Он не может сам прийти домой.
Вечером они сидели втроем в сарае — учитель и дети — и молчали.
— Больно, братка, а? — мучилась Маша и заглядывала в глаза брату.
— Ну вот еще, — кривился Витя, — чего это мне больно? Спи, не выдумывай.
Маша не могла оторвать глаз от почерневших губ и щек брата, на которых запеклась кровь, и глотала слезы.
Учитель молчал.
Потом уже, когда сестра заснула, мальчик сказал учителю:
— Не могу я погубить птиц, Аркадий Егорыч. Пусть что хотят делают. Голубь мне все равно как прежняя мирная жизнь. И она ведь обязательно вернется, та жизнь. Я же знаю это. И пусть видят, что я им не поддался, треклятые.
— Вернется, Витя, — тихо сказал Татарников. — Потерпи немного.
Это «потерпи немного» звучало как поддержка, и мальчик благодарно взглянул на старика.
Витю теперь каждый день вызывали в гестапо и избивали.
— Мы знаем, — говорили ему там, — в Ростове действуют несколько партизанских отрядов. Ты должен их знать. У вас есть связь голубями. А иначе зачем тебе птицы? Ты покажешь нам базы отрядов.
— Я не знаю партизан, — говорил Витя, облизывая опухшие, ставшие непомерно толстыми губы.
— Конечно, — говорили в гестапо, — своих выдавать подло, это предательство, но подлость — небольшая цена за жизнь. Не так ли?
— Я не знаю, о чем вы спрашиваете, — утверждал Витя.
— Мы поможем тебе немножко, мальчик, — ухмылялись гестаповцы. — В городе разбойничает отряд Югова. Его правильная фамилия — Михаил Михайлович Трофимов. Ты укажешь, где его база, и спасешь себе жизнь. И еще ты нам покажешь, где прячутся тридцать партизан отряда «Мститель». Ты ведь носил им голубя для связи?
Метликина избили до потери сознания, потом облили ледяной, с улицы, водой и сказали:
— Иди, подумай, мальчик. Завтра мы пригласим тебя сюда еще.
Вернувшись домой, Витя сказал учителю:
— Замордуют они меня, Аркадий Егорыч. Но я им припас потешку.
Учитель только качал головой и плакал про себя, не имея сил сказать своему ученику, чтобы он подчинился немцам. Потом он наклонился к Витиному уху, и мальчик услышал хриплый, кажется, совсем незнакомый шепот учителя:
— Они бы давно убили тебя, мальчик. Но они отпускают, чтобы следить за тобой. Если ты и вправду связан с Юговым, не ходи к нему в эти дни. Пережди, сынок.
На рассвете Аркадий Егорыч ушел в город — где-нибудь выменять картошки на старые серебряные часы.
Витя долго лежал с открытыми глазами на мерзлом сене, и лицо его страдальчески кривилось от боли.
Но заметив, что Маша проснулась и смотрит на него, Витя постарался придать своему лицу беззаботное выражение и сказал сестре:
— Ты помоги мне, Маша, встать, у меня вчера нога растянулась. Я только до голубятни дойду.
Опираясь на худенькое плечо девочки, стараясь не вскрикнуть от боли, которая иголками колола его в ноги, в руки, во все тело, Витя добрался до голубятни.
С трудом открыв замок, он распахнул дверь, и засидевшиеся голуби со свистом вылетели на воздух.
Почувствовав, что силы вернулись к нему, Витя взмахнул длинным гибким шестом с тряской, и вся его маленькая стая мигом ушла к облакам.
Со всех концов улицы жаркими глазами следили за стаей мальчишки, бросали в небо взгляд взрослые, знавшие, как травили Витю Метликина. И все гордились мальчиком, чье твердое сердце не покорилось всей злобе и силе врага.
Из окна дома на Витю и его голубей злобно смотрел Саксе, тревожно вглядывался Вагнер, эти тщедушные жалкие люди, из-за своей трусости даже не способные на открытую подлость.
А Витя, ничего не замечая вокруг, сияя разбитым лицом, размахивал тряпкой на палке, не давая стае потерять высоту.
И он даже не увидел, как к дому, без сигналов и шума, подкатила черная крытая машина и навстречу гестаповцам бросился Саксе, что-то объясняя и жестикулируя.
Через два дня Саксе, встретив Татарникова во дворе, сказал ему, иронически вздыхая:
— Я вынужден вас огорчить, господин Татарников: ваш ученик приговорен к расстрелу.
И ударил смертельно побледневшего старика кулаком в лицо.
Витю расстреляли во дворе гестапо. Он уже не мог стоять, и его полосовали очередями из автомата — лежащего лицом вверх на снегу. На снегу, покрытом красными замерзшими пятнами крови, он лежал, мальчик, сощурив опухшие глаза, не разжимая черных, в трещинах губ. Лежал почти мертвый, и только глаза его горели ненавистью и еще мечтой о грядущей нашей советской жизни, которая должна прийти.
Ночью к сараю Метликиных подъехала крытая машина, и солдаты долго рылись в сене, тыкали штыками в землю.
Маша, окаменевшая от страха, прижалась спиной к холодному деревянному столбу и не могла выговорить ни слова.
Ничего не найдя на сеновале, гестаповец сказал:
— Следующая очередь ваша, господин учитель.
И,отряхивая мундир от сена, добавил:
— Учи́теля, по справедливости, надо было пристрелить раньше ученика. Но эту ошибку можно поправить.
...Зеленые и красные ракеты изредка взлетали в небо, их свет проникал к нам в сарай через дыры и щели, неестественно окрашивая лица девочки и учителя.
Где-то слышались отрывочные выстрелы, с улицы доносились команды наших офицеров, и по этим командам можно было судить, что пленных, схваченных в бою, ведут на соседний пустырь, обнесенный колючей проволокой.
Потом наступит время — и пленные узнают всю справедливость возмездия. Оно отделит человека от зверя, чтобы каждый узнал свою судьбу и взглянул ей в глаза — глаза, горящие ненавистью и еще мечтой, мечтой о нашей советской жизни, которая пришла.
— ...Это было неделю тому назад, седьмого февраля, — сказал Аркадий Егорович, поднимаясь с сена, которое ему постелила в начале нашего разговора девочка. — Вот и все, товарищ.
Все долго молчали.
На чистом морозном небе бронзово сияла луна, и Аркадий Егорович иногда подставлял лицо под ее прозрачные лучи. Тогда его больные глаза блестели, будто на них были слезы.
Я не знал, что́ сказать, и спросил, только чтобы не молчать:
— А Витины голуби? Как они? Уцелели?
— Голуби? — переспросил Татарников и, чиркнув спичкой, полез на сеновал.
Под самой крышей он разгреб сено и вынул из него два маленьких ящичка. Открыв один из них, показал мне русского черно-пегого турмана.
— А в другом ящичке — голубка, — пояснил учитель, и в его голосе звучали нотки гордости. — Мы их с Машей в разные ящички посадили, чтоб не ворковали они, милые. А остальных не успели взять: немцы убили. И голубятню сожгли, и дом тоже.
Несколько раз затянувшись махоркой, Татарников болезненно закашлялся и, разгоняя дым ладонью, сказал:
— Вот и все. Так и погиб он, наш Витя. За свою любовь к голубю, за веру в мирную жизнь человека. За мирную, обязательную советскую жизнь. Он знал, что при врагах ему не держать голубей...
— Он знал, — сказала Маша, — он про все знал, братка.
А я сидел молча и думал, что и сейчас, и потом, во все времена совершенно бессмысленно воевать против народа, у которого даже мальчики способны на такой подвиг.
Я думал, что легче погибнуть в бою солдату, знающему, на что́ он идет. Солдату, которому нельзя отказаться ни от клятвы, ни от оружия. Солдату, память которого будет проклята, если он изменит долгу.
Но во сто крат трудней погибать человеку, который может спасти себе жизнь, отказавшись от малости. За это никто не осудил бы человека.
Витя не пожелал отказаться от этой малости, чтобы враг знал: он, Витя, до конца остался самим собою, он до конца с Родиной.
И я неожиданно для себя тихо сказал Аркадию Егоровичу:
— Спасибо вам за это, учитель. Сыновнее вам спасибо за все.
ДОМОЙ — ИЗ ПЛЕНА
Возвращался я с охоты теплым осенним утром, и настроение было самое светлое и праздничное. Вот сейчас отдам детям гостинцы-трофеи, выкурю на балконе трубочку, поболтаю немного с голубями.
Все-таки сносно устроена земля и жить можно сносно!
Вылез я из трамвая и первым делом посмотрел на балкон. Странно! Взглянул на крышу — и забеспокоился. Лишь одна белая птица сидела на притолоке, над балконом.
«Не может быть, чтобы в такое утро птицы прятались в голубятне», — думал я, ускоряя шаги и мрачнея от скверных предчувствий.
Поздоровавшись торопливо с домашними, быстро прошел на балкон и заглянул в голубятню.
Она была пуста. Только кое-где в гнездах лежали окоченевшие трупики птенцов, еще совсем маленьких и голых трехдневных пичуг. Значит, взрослых голубей украли самое малое — день назад.
Жена ничего не смогла ответить на вопросы.
И сразу для меня теплый солнечный день посерел, и на душе стало смутно и обидно.
Занятый грустными мыслями, я бросил взгляд на притолоку и увидел там старого Снежка. Перья на голубе стояли торчком, несколько рулевых было сломано. Птица, зябко поводила головой.
Я любил Снежка — всегда тихую и по-своему мудрую птицу. Стоило мне выйти на балкон, Снежок немедля опускался на руку и мягко, требовательно стучал в ладонь, прося пшеницы.
Я зачерпывал горстью зерно, и голубь неторопливо склевывал его, что-то бормоча от удовольствия.
Теперь он даже не посмотрел на меня, только сильнее сгорбился, будто укорял за все, что случилось.
Я позвал его легким свистом, но и на это он не обратил внимания.
* * *
На другое утро сказал юнгам, что снимаю голубятню, — хочу заменить ее к зиме теплым домиком. Птицы пока побудут в кухне.
Конечно, обманывал приятелей, — какая там замена! Весть о краже быстро пробежит по городу, меня станут навещать всякие люди, выражать сочувствие. Страх, как не люблю этого.
Я верил, не мог не верить в возвращение моих птиц. Теперь они — в связках или в рывках и, значит, нужен по меньшей мере месяц, чтоб обросли они новым пером или избавились от ниток. Только тогда птицы смогут подняться в воздух и кинуться к себе из плена. Конечно, вернутся те, которым сердце не позволит забыть отчий дом.
А еще больше я надеялся на весну. Ведь весной все живое сильнее тоскует по родине.
Вечером снес голубятню в подвал. Теперь никто не должен тревожить меня расспросами: убрали голубятню — убрали и птиц.
Очень тоскливо и одиноко чувствовал я себя без них.
Они все были для меня, как добрые друзья, со своим лицом и достоинствами. Я составлял себе компанию много лет: помогал голубям устраивать свадебки и очень гордился внуками и правнуками моих птиц — чистотой их пера, совершенными формами, летной силой.
Каждый бывалый голубятник отбирает себе птиц по своему характеру и привязанностям. Одни держат только сильных и верных почтарей, другие — легкокрылых гонных, третьи — нежных и многоцветных декоративных птиц. У меня были всякие голуби, но каждый имел свою отличку, свой особый характер. Я резко отделял двух совершенно похожих пером птиц.
И вот теперь некого было поить и кормить, не с кем поболтать просто так, о чем-нибудь.
Оставалось одно — перемогаться и ждать, хотя по складу характера я плохо это умею.
* * *
Завывала февральская непогодь, и в воздухе плясали мутные хлопья снега.
Я каждое утро выходил на балкон, подсыпал пшеницы в кормушку и огорченно видел: зерно не убывает, Снежок почти ничего не ел.
— Здоровьем прохудился, — говорила, качая головой, старушка-соседка, изредка выходившая на свой балкон подышать воздухом. — Горько зимой безгнездой и одинокой птице.
Конечно, горько! Бедняга-воробей или необщительная ворона могли бы, вероятно, спокойно жить в одиночку и радоваться подножному корму. А Снежок всю жизнь был на народе, с крышей над головой, всегда ласкал голубку или принимал ее ласки. Что ему теперь — жизнь?
Известно множество случаев, когда голубь или голубка, потеряв друга, неделю не двигались с места, скучали, но потом решительно поднимались в небо и улетали искать себе новую жизнь и новое счастье. Дому, который их обидел или обманул, они уже не могли верить.
Я втайне надеялся, что и Снежок поступит так. Пусть он родился и вырос на балконе, пусть возмужал и состарился на этом кругу, но он же видит, что здесь уже ничего нет, что кругом пусто. А рядом, на близких кругах, ходят пары и стаи, там — обычная, нескучная жизнь, там можно найти себе и жену, и дом.
Но Снежок не улетал. Он так и жил на притолоке, с удивлением и тоской опускаясь на балкон, где была — это он, наверное, все-таки хорошо помнил — большая деревянная голубятня с его Пелагеей Аркадьевной, с Шоколадкой и Орликом и с вечно требующими еды голубятами.
С каждым днем голубь становился все плоше и плоше, а нетронутое зерно в кормушке заносила пурга.
Наконец я подумал, что нельзя больше мириться с этим, надо поймать Снежка и как-нибудь насильно накормить его.
Перед сумерками я вышел на балкон, взглянул на притолоку и не нашел там давнего друга.
«Неужели улетел? — подумал я, и какое-то странное чувство негромкой радости и маленькой печали потревожило душу. — Значит, спас себе жизнь, бросив родную голубятню».
И хотя я все это время желал, чтобы он так поступил, мне стало немного горько и грустно, как всегда бывает, когда тебя покидают близкие существа.
Может, еще и поэтому я решил слазать на чердак и посмотреть, не укрылся ли голубь там от ветра и холода?
В темной тишине подкрышья долго светил фонариком, ощупывая балки и углы, покрытые паутиной.
И вдруг луч фонаря уперся в белый взъерошенный комок из перьев.
Это был Снежок.
«Докарала тебя судьба», — подумал я, торопливо пробираясь к голубю, чтобы отогреть и накормить его.
Но оказалось, что уже поздно и ничего сделать нельзя.
Он так и умер на чердаке нашего дома, добрая и верная душа, но не покинул родной разгромленной и разграбленной голубятни.
* * *
А я все поджидал голубей и, похлопывая валенком о валенок, выстаивал на балконе часы... То вдруг казалось, что две почти незаметные птицы на горизонте — это Шоколадка и Одуванчик, и я даже готов был утверждать, что узнаю́ их лет, то мерещилось, что голубь, пронесшийся над головой, — это Лебедь, и он, привычно обойдя круг, опустится на балкон.
Но никого не было — ни Аркаши, ни Коленьки, ни Орлика.
И все же я ждал птиц, верил, что они не обманут меня, — ведь я так много лет дружил с ними и учил любить дом.
Холодно было на балконе, однако мне хотелось самому увидеть, как, свистя крыльями, будут падать на крышу мои голуби.
Но первая радость пришла не оттуда, откуда ее ждал.
В один из воскресных дней ко мне заглянули юнги Пашка Ким и Витька Голендухин. Хитро посматривая друг на друга, они завели какой-то пустячный разговор, а потом внезапно вытащили из-за пазух голубей.
Я посмотрел на птиц — и обомлел. В руках у мальчишек темнели Шоколадка и Одуванчик. Сестры были сильно выпачканы, похудели, но все равно я обрадовался им несказанно и готов был расцеловать мальчишек.
Юнги увидели голубок на базаре. Таскал их в кулаках низкорослый сморщенный мужичонка, которого раньше никогда не видела голубинка.
По сигналу мальчишек рынок на время оставил свои дела. У хапуна отняли голубей и выгнали с базара.
...Вместе с ребятами я водворил голубятню на место, посадил в нее замарашек и, совершенно довольный, уселся на морозце.
Первые птицы вернулись из плена. Голубятня снова начинала жить!
* * *
Подступала весна. И пусть по ночам еще случались морозцы — апрелевы затеи, пусть днями выпадал дождь пополам с солнышком — все равно шла по земле весна.
Каждое утро я выходил на балкон, запахивался в шинель и упрямо ждал своих голубей.
Если они выжили, весна властно позовет их в родной дом. Птицы будут тосковать и волноваться, пока эта тоска не поднимет их ввысь и не понесет безотчетно домой.
И я ждал, каждый день ждал, до боли утомляя глаза.
Как-то в воскресенье вышел на балкон, совершенно уверенный, что сейчас увижу в голубом небе того, кого жду. Не знаю, откуда эта убежденность, но я знал: сегодня прилетит Паша — один из тех, кто родился в моей голубятне.
Почтарь не забывает отчее гнездо. В малое тело птицы, в ее граненую головку спрятала природа сказочную, живую стрелку, которая от первого дыхания до смерти повернута туда, где была колыбель.
Почтарь, награжденный к тому же талантом, не знает преград к цели. Он мчится или тащится через горы и моря, держа путь по звездам и солнцу, и его головка сравнивает магнитные линии земли с магнитом материнского круга.
И когда они совпадают, магниты, голубь кидается камнем вниз — ко всеобщей радости и ликованию.
И вот я ждал и ждал. И когда сердце подсказало: «Сейчас он прилетит. Смотри лучше» — на востоке появилась далекая, еле видная птица.
Пусть она росла медленно, медленней, чем хотелось, я все равно знал, что это Паша.
Голубь еще только подходил к поселку, а я уже держал в ладони кроткую Пашину жену — Одуванчика, чтобы выбросить ее в воздух, навстречу супругу.
Но не успел этого сделать.
Выйдя на свой круг, красно-синий почтарь со свистом кинулся к голубятне и у самого балкона выпрямил полет. В тот же миг он пробежал по моему плечу и бросился к голубке, дрожавшей от нетерпения и радости. Я легонько выпустил жену почтаря на притолоку. Паша сейчас же устремился туда.
Что там было — и сказать трудно!
Целовались они, целовались, даже у меня терпение лопнуло.
— Послушай, Паша, хватит!
Ночью я достал голубя из гнезда и занес в комнату.
Все маховые перья почтаря были совсем короткие и чистые. Значит, его, долго держали в резках, потом вырвали их.
И вот теперь, — как только отросли короткие культяпки, которые с трудом могли поднять птицу в воздух, почтарь бросился из плена на родину, где ждали жена и друзья, первым из которых был е г о человек.
* * *
Дичок Аркашка явился так задиристо, будто весь мир был повинен в его недавних несчастьях. Он шатался по голубятне, толкая всех, кто ему попадался под крыло, и, кажется, вел себя, как герой, которому почему-то не воздают положенных почестей.
Но чаще всего Аркашка торчал у кормушки. Он ел почти непрерывно и живо пускал в ход длинные крылья, если кто-нибудь рисковал подойти к зерну.
Я понимал его. Для меня он всегда являлся бесценной птицей и другом. А что он такое для иного ценителя голубей? Глупый дикарь с длинным носом и голыми красными лапами. Только и всего.
Воры, конечно, продали его за гроши, и какой-нибудь мальчишка, куривший эту о б р а з и н у, держал Аркашку в сенцах или под кроватью, не очень-то разоряясь на корм.
И теперь дичок быстро клевал пшеницу, орал на Пашу, на двух сестер, которые, понятно, не перенесли такой нужды, какой хватил он — красноногий дикарь.
Наконец Аркашка отъелся и сейчас же решил жениться. Хватит с него обид. Он хочет жить, как все, и иметь семью.
Сказано — сделано. Дикарь мелким бесом подкатился к Одуванчику, и только было начал длинную любовную речь, как рядом очутился Паша.
Дичку очень не хотелось бежать с поля боя при даме, но рассерженный почтарь совершенно не пожелал с этим считаться. Потирая ушибленные бока, Аркаша скорехонько взобрался на крышу и там увидел Шоколадку.
Несчастная сестра Одуванчика, которую всю жизнь преследовала злая судьба, одиноко сидела у трубы и равнодушно глядела на мир.
Возле нее никого не было, и Аркаша, забыв даже причесаться и почиститься, заорал во все горло песню своих предков — скалистых голубей. Он даже не догадался, что, женившись на Шоколадке, станет свояком своему смертельному врагу Паше.
Шоколадка, у которой всегда помирали или улетали некрасивые, слабые мужья, уже давно не выбирала себе друзей. С радостной завистью посматривала она на сестру-красавицу.
В конце концов Аркашка был голубь хоть куда. Нос? Подумаешь — нос! Если хотите знать, такой нос должен только радовать — им легче кормить малышей. Лапы? Голые? Красные? Много вы понимаете! Самые красивые цветы, самая чистая заря, самое яркое солнце взяли алый цвет себе. Почему же его не взять жениху голубки?
И Шоколадка поклонилась Аркашке и распушила хвост, доказывая этим, что ухаживания буйного дичка небезразличны ей.
Через полчаса Аркашка слетел в голубятню, растолкал птиц и с нахальным видом занял лучшее — верхнее — гнездо. Затем он пригласил туда жену, и они стали вдвоем распевать какую-то песню и греть жилье.
И на балконе сразу стало трое счастливых: Шоколадка с Аркашей и я.
* * *
А весна становилась старше, все зеленое кудрявилось, тянулось к солнышку, трава в лугах была туча тучей.
И постепенно в голубятне почти не осталось свободных гнезд. Птицы упорно летели из плена.
Вернулся кривой Коленька, тот, которому градиной выбило глаз, и сразу принялся устраивать себе приют, хотя у него и не было жены.
Много дней назад Ранняя Весна, его жена, погибла от усталости и истощения, пробившись домой по долгой тяжкой дороге. С тех пор я не раз пытался подружить Коленьку с молодой голубкой Машей, но оба они отворачивались друг от друга.
Сейчас я одобрял заботу голубя о гнезде, надеясь что вернется Маша, и вдовец женится на своей знакомой.
Но Маши не было.
Вечерами, выбрав минуту, я садился около голубятни и беседовал с Коленькой.
— Завесновала Маша в чужом краю, — сообщал я вдовцу, а он смотрел на меня единственным глазом, ворчал и продолжал прибирать свой угол.
Потом он плотно прижался к примятому сену и тихонько запел что-то кроткое и скорбное. И мне казалось, что я знаю его глухую жалобу.
«Где же ты, Ранняя Весна? — тихо пел Коленька. — Трудно мне жить одному без тебя...»
Когда уже совсем стемнело, я погладил голубя, попросил его:
— Ты же, Коленька, выкричал весь голос. Изворковался весь. Довольно, милый!
Но он не понимал меня. А весна шла по земле и исторгала из его горлышка тоскливую и неуемную песню вечной любви.
* * *
Время бежало вперед, и весна уступила место лету.
И я уже устал ждать Лебедя и Орлика и даже говорил о них иногда худо, думая, что забыли они отчий дом.
Как-то утром услышал за окном треск крыльев: кто-то из птиц ссорился.
«Что они там не поделили?»
Вышел на балкон и увидел: ходит по перилам весь белый, с круглой гордой головкой голубь, — крылья опущены, хвост трубой. Лебедь же!
Все девушки-голубики прямо с ума посходили, даже некоторые замужние молодухи и те — нет-нет да и поглядят на красавца, хвост веером.
Зато голуби — будь они неладны! — стенкой у дверей стали, крыльями и клювами орудуют, — не пускают — и баста!
— Ах, леший вас забери! — рассердился я. — Что же это вы товарища своего домой не пускаете?
А Лебедь то в голубятню кинется, то на крышу взлетит. Посмотрел я наверх: вон в чем дело!
Сидит у самого края писаная кралечка, черненькая, хвост снежный, головка на крутой шее вздрагивает.
«Жена!»
Выходит, обручился Лебедь в чужом краю, да все равно вспомнил о родине и супругу уговорил с ним лететь.
Тут я вот что придумал. Залез в голубятню, всех кавалеров пособирал и в кухню отнес. «Посидите пока тут, ревнивцы несносные!»
Потом открыл пошире дверку голубятни, и Лебедь живо залетел на полочку.
А я в окно гляжу, волнуюсь: слетит новенькая или нет?
Вот наконец осмелилась она и направилась за мужем вниз.
Только тут уж голубки шум подняли.
Взлетели Лебедь с женой на крышу, сели возле трубы рядышком и задумались.
А вокруг вечерняя теплота, в голубятне малые детишки пищат, и жизнь идет своим чередом, как ей и положено.
Долго сидели Лебедь и Кралечка не двигаясь. Но вот голубь поднял голову, вытянул и сжал крылья, и мне показалось, будто птиц кинул в небо внезапно налетевший ураган.
Ни одного круга не сделали они над домом, унеслись под облака.
Даже пера не оставил мне Лебедь на память — ушел к новому месту, под новую крышу, к новой семье.
* * *
Уплыли годы, как вешние воды, все стали старше — и люди, и голуби, и деревья, а я все не мог прогнать из памяти Орлика и никак не хотел верить, что позабыл он совсем свою родину, свой круг, свою молодость.
Ведь он же прилетал за сотни километров, по дождю и снегу, почему же теперь его нет, целых семь лет не возвращается он ко мне?
Где же ты, Орлик? Ведь исскучался я по тебе...
Нет, он вернулся бы, если б смог! Значит, не может, значит, долгие годы сидит в резках, и кто-то бездушный, жестокий, холодный терпеливо держит его в плену.
А жизнь не может теплиться только памятью, да и память становится старше и теснее оттого, что пробиваются с ее донышка новые ростки жизни.
И вот эти росточки стали уже густой травой, и постепенно в этих зарослях помутнели очертания сильного и верного голубя Орлика.
«Верного ли?»
Над моей головой пронеслось уже много бурь, какие гремят над каждым человеком. Желтые пустыни Азии и слепящая белизна Арктики, прибрежная синева Крыма и Кавказа — все уже стало прошлым, а я еще помнил о птице, о давней птице, и грустил о ней.
Вот так, скучая, я сидел на балконе и глядел на голубей долгим, пристальным взглядом.
На коньке красно-синий могучий почтарь ухаживал за желтой голубкой и пел ей, как умел, песню.
Нет, нет, это — не Паша, это даже не его сын! Это внук Паши, удивительно похожий на деда.
А вот голубка — она совсем не схожа ни с кем из моих стариков, желто-рябая остроносая птица. Но все равно я знаю, что эта старушка вовсе не чужая мне, это дочь Шоколадки и Аркашки, это дитя их негромкой любви.
А вот этот огромный синий голубь на притолоке — сын Незабудки, старой и верной почтовой птицы.
Как он быстро вырос, какие прекрасные крылья у этого летуна! Только почему у него такие большие стариковские наросты на клюве? Боже мой, это же не сын Незабудки, не Вьюн! Я еще не верю в свою догадку, еще шарю глазами по крыше, по балкону, в голубятне. И вижу: вон же, на своей полочке, чистится Вьюн.
— Ну, здравствуй, Орлик! — говорю я птице на притолоке и, достав трубку, засовываю ее не тем концом в рот. — Здравствуй, старичина!
Моя старшая дочь слушает из комнаты смешные слова отца и, наверное, думает, что у него опять от чего-нибудь защемило сердце.
А я ни на кого не обращаю внимания и сосу трубку, не замечая, что она пуста, и радуюсь жизни, которая не стоит на месте.
ПТ-342
(МАЛЫШ)
I
Глубокая, суровая осень 1941 года. В те дни на полях Подмосковья происходило величайшее сражение — битва за Москву.
...Короткий ноябрьский день погас. К ночи вновь поднялась злая, холодная поземка. Резкие порывы ветра сотрясали оголенные ветви кустов и деревьев, с протяжным завыванием проносились по широкому заснеженному пространству, завивая быстро бегущие воздушные струйки, отчего казалось, что все поле дымится, как после пожара, и занося снегом небольшие темные бугорки — трупы убитых гитлеровцев, остовы искореженных и сожженных немецких танков. С сухим шуршанием в окоп сыпалась колючая снежная крупа.
Вечером, когда наступило недолгое затишье и солдаты получили, наконец, передышку для еды и сна, рядовой Миронов, большой охотник до разных новостей и слухов, сказал, обращаясь к своему соседу, молчаливому и замкнутому бронебойщику Двинянинову:
— Слыхал? В тридцатую роту собак привели. Сказывают, и нам тоже скоро дадут...
Тимофей Двинянинов — солдат старшего возраста, человек положительный и солидный, с крепким крестьянским умом и неторопливыми движениями, которые, однако, в нужную минуту сочетались у него с большой быстротой действий, — отозвался не сразу. По свойственной ему привычке он сначала попытался мысленно прикинуть, какую практическую ценность могло иметь сообщенное Мироновым известие, для чего нужны собаки в окопах (с некоторых пор он все события и факты расценивал только с точки зрения их значения для успешного хода военных действий), и лишь после этого безразлично, даже как бы нехотя, низким басом, слегка охрипшим от постоянного пребывания на морозе, осведомился:
— На что они тут понадобились?
— Танки, слышь, взрывать будут.
— Это как же? Гранатами, что ль? — заинтересовался молоденький боец, сидевший со своим котелком в двух шагах от них.
— Вот этого не знаю, а врать не хочу. Так, бают, обучены.
Двинянинов, не спеша, дочерпал из котелка до дна, обтер усы и, спрятав ложку в мешок, принялся скручивать махорочную папироску.
«Тут люди воюют, а он о собаках...» — равнодушно подумал он, ощущая в себе тяжелую усталость, какая бывает после боя.
Пятый месяц идет война. Пятый месяц советские люди грудью защищают свое отечество. Двинянинов уже потерял счет дням, проведенным в окопе, под постоянным огнем противника, ежеминутно встречаясь со смертью. Не унимаются фрицы, не прекращается ожесточенное сражение. Только ночью немного и передохнешь. Но и ночью непрерывно вспыхивают по горизонту орудийные зарницы и далекий тяжкий гул сотрясает стенки окопов.
Опять целый день лезли танки. За танками бежала орущая пьяная пехота. Ее косили из винтовок, пулеметов, расшвыривали и рвали в клочья взрывами гранат. Волна атакующих то отхлынет, то накатится вновь. Бой продолжался от рассвета до потемок.
Двинянинов сидел в своем тесном, выдвинутом вперед окопчике и ждал, когда танки подойдут ближе, чтобы вернее пробить броню. Вокруг шла стрельба, рвались снаряды и мины, а он сидел и ждал, и это бездействие ожидания было тягостнее всего.
Потом начала гулко хлопать и его бронебойка. И с этой минуты все звуки боя перестали существовать для Двинянинова. Он только успевал следить за собственными попаданиями, а что делалось позади, справа, слева от него, он не знал.
Первая пуля, посланная им, угадала в покатый выступ лобовой брони и не пробила, а только чиркнула по ней, выбив желтую искру. Он стал целиться старательнее прежнего, принуждая себя не торопиться и не думать о том, что могут убить. Танк, обходя воронку, сделанную снарядом, начал разворачиваться. Двинянинов отчетливо увидел черные, с желтой каемкой, кресты на его броне, большую жирную свастику, похожую на сплетение змей, и тут ему удалось угостить непрошенного пришельца несколькими, одно за другим, удачными попаданиями. Сначала он повредил ходовую часть, потом пробил бак с горючим. Громыхающее, плюющееся огнем и железом, чудовище окуталось густым черным дымом и остановилось, мотор заглох. Танкисты стали выскакивать из люков и падали, сраженные насмерть. Лишь одному удалось пробежать несколько шагов, но пуля догнала и его.
Но пока Двинянинов возился с этим танком, из-за кустарника, росшего по краям пригорка, неожиданно выдвинулся другой. Он был очень близко и шел прямо на вспышки двинянинской бронебойки с явным намерением раздавить бронебойщика в его окопчике.
Двинянинов поспешно перенес прицел на него, но тотчас понял, что поздно. «Не успеть», — вспыхнуло в сознании. И действительно, времени оставалось ровно столько, чтобы только лечь врастяжку на дне окопа, тесно прижавшись к глинистой стенке и притиснув к себе ружье. Пронеслась тревожная мысль: край окопа был обвален близким разрывом мины, а починить его Двинянинов не успел, — неужели не выдержит?..
Страшно лязгая и скрежеща гусеницами, танк навалился на окоп. Обдало запахом бензина и отработанных газов; окоп наполнился удушливым синим дымом, потемнело и стало трудно дышать. Несколько капель какой-то жидкости упало бронебойщику за ворот. Почудилось, — что кровь, оказалось, масло для смазки
Внезапно снова сделалось светло: танк перевалил через окоп и пополз дальше. Грунт был мерзлый, и это спасло бронебойщика.
Чувствуя, как бешено колотится сердце, Двинянинов вскочил и схватился за гранаты. Его опередили. Другие бойцы забросали уползающую гадину в хвост бутылками с зажигательной смесью. Синие язычки побежали по броне, танк загорелся и вскоре весь был объят пламенем. Пехоту, следовавшую за танками, отсекли ружейно-пулеметным огнем и частью истребили, частью заставили залечь.
Наконец, бой закончился. Уцелевшие гитлеровцы отошли на исходные рубежи. Наступила тишина, прерываемая лишь одиночными выстрелами, да в воздухе еще долго носился запах гари, пороховых газов и еще чего-то, что у Двинянинова непременно связывалось с мыслями о войне, об убитых и раненых товарищах.
С наступлением темноты немцы опять стали бросать осветительные ракеты. Ракеты взвивались в вышину, прочертив по темному небу огненный след, и медленно снижались, заливая землю неживым тревожным светом, отчего свод над головой казался еще чернее, а земля — затаившейся, притихшей, скрывающей смертельную угрозу...
Настало время короткого чуткого отдыха. Обладая крепкими нервами и завидным здоровьем, Двинянинов обычно засыпал сразу же, как выдавалась подходящая минута, но сегодня не спалось. Невдалеке чернела покосившаяся обгорелая громада с разбитыми гусеницами и опущенным вниз стволом, рядом валялись мертвые немецкие танкисты. Их уже начало заносить снегом. Позади за линией окопов виднелся другой сожженный танк. Вид танков напоминал Тимофею о недавней угрозе смерти, пережитой им, можно сказать, перекатившейся через него. О том же говорил и запах бензина, неотступно преследовавший Тимофея. Вероятно, в том был повинен забрызганный маслом воротник.
Плотнее запахнувшись в теплый полушубок, Двинянинов полусидел-полулежал в глубокой нише, вырытой в земле, готовый по первому сигналу тревоги вскочить и припасть к прикладу своего тяжелого, напоминающего старинную фузею, ружья. При колеблющемся свете ракет лицо бронебойщика, сосредоточенно-суровое, будто высеченное из желтовато-розового камня, с крепко сжатым ртом и нахмуренными бровями, то с необычайной резкостью возникало из мрака, то вновь пропадало во тьме.
Тимофей все еще остро переживал тот страшный момент, когда танк своим железным брюхом наехал на окоп; его гусеницы пролязгали над самой головой солдата. Трудно забыть ощущение полной беспомощности и мгновенно охватившего отчуждения, — как будто ты уже перестал жить! — которые пришлось изведать в ту минуту...
«Что уж тут собакой сделаешь. Ежели пушка — другое дело...» — рассуждал он, мысленно обращаясь к Миронову.
Ему вспомнилось, как они, сибиряки и уральцы, прибыли сюда. Эшелон разгрузился в предместье столицы; солдат посадили на грузовики и повезли через Москву. Тимофей видел Москву не в первый раз. Незадолго до войны он ездил на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Тогда Москва была оживленной, шумной, залитой светом тысяч электрических огней. Теперь он увидел ее совсем другой — суровой, нахмуренной, под снегом, без обычного веселого оживления на площадях и улицах. На окраинах рыли противотанковые рвы, устанавливали заграждения и надолбы, на случай, если гитлеровским танкам все же удастся прорваться к городу. Витрины магазинов были забиты досками, заложены мешками с песком. По улицам непрерывно шли войска. Тракторы тянули тяжелые длинноствольные пушки, громыхали танки.
Все говорило о грозной опасности, нависшей над столицей. Это настроение передалось и вновь прибывшему пополнению. Бойцы притихли, не стало слышно обычных солдатских шуток, сознание важной ответственности легло на солдатские сердца.
Было утро седьмого ноября. На Красной площади напротив Кремля, вопреки хвастливым утверждениям гитлеровского командования, что Москва вот-вот будет взята, что она уже почти взята, выстраивались войска для парада. Ровно в десять затрубили горнисты, шеренги выравнялись, замерли. На трибуну ленинского мавзолея неторопливым, мерным шагом поднялся человек в серой солдатской шинели и фуражке — Верховный Главнокомандующий, и с ним его соратники, Маршалы Советского Союза. Тишина сделалась почти осязаемой... Он поднял руку, прежде чем заговорить. И в ту же секунду, как бы предвещая будущую невиданную победу, из-за крыш, домов показалось солнце и, прорвав завесу туч, ярко осветило площадь, заполненную четкими строгими квадратами войск. Волнующая, торжественная минута...
А с парада — сразу в бой.
Свежие части поставили на один из наиболее угрожаемых участков фронта. День и ночь гремели орудия, полыхали зарева горящих деревень, враг рвался к Москве. Он рвался к ней, не считаясь ни с какими потерями, бросая в огонь все новые и новые дивизии. А с другой стороны непрерывным потоком подходили к фронту новые резервы советских войск — помощь защитникам Москвы.
II
Слух, сообщенный Мироновым, подтвердился. На переднем крае, действительно, появились собаки, предназначенные для борьбы с неприятельскими танками.
Снова был бой. Снова, как вчера, как уже много дней подряд, гитлеровцы двинули вперед танки, позади побежала пехота. И вот в самый напряженный момент, когда танки были близко, от окопов вдруг отделились два движущиеся пятна и устремились навстречу громыхающим чудовищам. Двинянинов, поймав их взглядом из своего окопчика, не сразу сообразил, что это собаки, а, поняв, невольно на какое-то время забыл про остальное: настолько непривычно-неожиданно было зрелище неравного поединка.
У него захватило дух при мысли, что животные отваживаются вступать в единоборство с танком. Глаза, не отрываясь, следили за двумя существами, которые, вероятно, даже не сознавали, что они делают, и спешили навстречу верной гибели. Он рассмотрел, что на спине у каждой было что-то привязано.
Одна вскоре ткнулась в снег и осталась лежать, но другая продолжала бежать быстрой торопливой рысью. Вот она уже в мертвом пространстве, где ее не могут задеть пули танкового пулемета, вот под самым танком...
Внезапно сноп огня вылетел из-под гусениц танка; грозная железная громадина подскочила, потом грузно осела и стала разваливаться на составные части. Далеко в сторону откатилось колесо-каток, порванная гусеница, извиваясь, точно змея, пролетела по воздуху и распласталась на снегу; силой взрыва сорвало башню, — движущаяся крепость и люди, сидевшие в ней, перестали существовать.
После боя только и было разговоров, что об этом событии. Еще никто никогда не видал, чтобы собака могла уничтожить танк. А тут произошло у всех на глазах. И как быстро получилось: раз — и нет танка! Гитлеровцам, наверное, и в голову не могло прийти, что в образе этой животины сама смерть движется на них... Сожалели об одном: что вместе с танком погибла и собака.
А под вечер того же дня собаки появились в расположении роты Двинянинова.
Бронебойщика вызвали к командиру. Двинянинов пробирался по длинному извилистому ходу сообщения, и вдруг прямо перед собой увидел некрупную черно-пегую мохнатую собаку. Дружелюбно озираясь на сидевших в укрытиях бойцов, она неторопливо бежала по узкому проходу. Позади, удерживая ее за поводок, шел молодой незнакомый боец; за ними следовали еще одна собака и второй вожатый.
Двинянинов посторонился и пропустил их. У каждого при виде собак, столь неожиданно очутившихся вместе с ними в окопе, невольно появлялась улыбка.
В блиндаже отделенный командир предупредил бронебойщика:
— К нам собак прислали, танки взрывать... Видел, наверно? Так ты не подстрели случаем... — и добавил, улыбнувшись: — Тебе, значит, помощники...
Для собак (всего их было четыре: еще две прибыли на следующее утро) отвели отдельную землянку позади линий окопов, куда вел ход сообщения, вырытый в земле: там они поселились со своими вожатыми — молодыми общительными парнями — в ожидании своего часа.
Случилось так, что вслед за их прибытием установилось затишье, гитлеровцы прекратили атаки, и бойцы шутили, показывая на землянку, откуда порой доносился собачий лай:
— Уж не их ли испугались?!
Собаки внесли неожиданное разнообразие в жизнь переднего края. К землянке началось настоящее паломничество. Шли и несли гостинцы: кто кусок сала, кто выловленную из ротного котла жирную мозговую кость, кто распечатанную банку консервов. С появлением четвероногих что-то неуловимо мирное, домашнее, о чем всегда тоскует душа солдата, вошло в суровый фронтовой быт. Хоть и не понимает собака человеческую речь, а все равно приятно сказать ей ласковое слово, посидеть подле нее, выкурить цигарку-другую и, запустив пальцы в мягкую собачью шерсть, ощущая тепло живого тела, унестись мыслями далеко-далеко, туда, где ждет солдата семья, а на дворе лает такой же вот Шарик или Жучка...
Это рождало и новую тоску, и новую ненависть: тоску по дому, ненависть — к врагу, к Гитлеру и гитлеровцам, ко всем, кто лишает человека законного счастья, хочет разорить землю.
Именно такие чувства испытал Двинянинов, побывав в землянке собак-противотанкистов. Он сделался частым гостем там. Собаки были незлобивы, охотно принимали ласку и угощение. Добродушие как-то странно не вязалось с их опасной профессией. Особенно полюбилась Двинянинову одна — та самая, которую он увидел первой: черно-пегая, в меру рослая, с живыми умными глазами и миролюбивым, приветливым нравом. Ее звали — Малыш.
Это была самая обыкновенная шавка, каких тысячи бегают по улицам населенных пунктов, пока не попадут в ящик к ловцам бродячих собак, — маленькая попрошайка, живущая подаянием, незаметная и ничтожная, но обладающая тем на редкость незлобивым и безответным характером, который свойствен дворняжкам. Пушистый хвост калачом, лисья мордочка и полустоячие уши говорили о том, что она состоит в родстве с лайкой; с тем же успехом в ней можно было обнаружить смесь и других собак.
Еще каких-нибудь три-четыре месяца назад Малыш рылся на помойках в отбросах, дрался с другими такими же бродяжками... Война потребовала большого количества собак; она же призвала на службу дворняжек, являвшихся париями
[9] собачьего мира. Оказалось, что многих из них, обладающих достаточным ростом и силой, можно успешно использовать в боевой обстановке.
Вначале за свой добрый нрав Малыш попал в подразделение собак, предназначенных для дрессировки по санитарной службе. Однако очень скоро выяснилось, что он не способен к длительному поиску на местности, которым, как известно, сопровождается работа собаки-санитара. Зато он мог бежать за куском хоть несколько километров, не пугаясь грохота выстрелов, ловко преодолевая все препятствия и проявляя изумительную энергию, настойчивость. И это решило его судьбу. Малыш сделался противотанковой собакой.
В самый трудный период войны, когда противник, пользуясь временным количественным превосходством в технике, рвался в глубь советской страны, наши кинологи
[10] предложили применять для борьбы с вражескими танками обученных собак. Щадя породистых животных, в подразделения противотанкистов направляли полукровных или совсем беспородных собак.
Их обреченность в корне изменила отношение к ним. Если в прошлой бесправной жизни дворняжки не были избалованы заботой человека, то отныне они получали тот же пищевой паек, какой полагался породистым ценным животным, стали пользоваться тем же уходом...
Именно благодарное восхищение перед безгласным подвигом четвероногих героев прежде всего и заставляло бойцов почаще заглядывать в землянку с животными, угощать их от всей полноты сердца.
— Кушай-ко... — добродушно, со своим характерным уральским выговором на «о», басил Двинянинов, кладя перед Малышом гостинец.
— Ты ее, дядя, не перекорми, а то она на танк не побежит, — серьезно говорил молоденький сержант, проводник Малыша.
— А что она голодная-то на него пойдет, — так же серьезно возражал бронебойщик, внимательно следя за уничтожавшей лакомство собакой, словно желая знать в этом вопросе и ее мнение. Сам же он рассуждал обыкновенно, по-солдатски: на сытый желудок — и воевать веселее!
Шершавыми пальцами он касался металлической бляшки, на ошейнике. Выпукло на ней было выштамповано: «ПТ-342» — что следовало понимать так: «Противотанковая, 342-я». С тем же успехом она могла быть «сто пятая» или «триста сорок седьмая» — это не меняло сути дела. Суть заключалась в этих двух буквах — ПТ. Так же, как «ЧП» на военном языке обозначало нечто из ряда вон выходящее — чрезвычайное происшествие, так и буквы «ПТ» говорили о неслыханном доселе, роковом предназначении собаки.
Большой интерес возбудили эти четвероногие «ПТ» у весельчака и балагура Миронова. Никто не донимал так бесконечными расспросами вожатых, как Миронов.
— А против броневика можно ее пустить? — спрашивал он, и на его круглом, слегка тронутом рябинами, румяном лице возникало выражение детского любопытства и ожидания.
— Если научить — можно.
— А против пушки? — не унимался Миронов.
— А против пушки можно. Только к ней подойти будет труднее...
Миронов умолкал, но ненадолго.
— А учить долго надо? — хмуря белесые брови, точно решая трудную арифметическую задачу, через минуту справлялся он.
— Это — какая собака...
Двинянинов не принимал участия в этих разговорах. Молча он покуривал папиросу-самокрутку, сдержанная полуулыбка освещала мужественное лицо бронебойщика, а мысли в такую минуту уносились далеко от фронта, на уральскую реку Вишеру.
Суровый и замкнутый с виду, Тимофей Двинянинов обладал доброй и мягкой душой. Человек глубоко мирный по всем устремлениям, он тосковал по мирной жизни, мирной работе, хотя никогда не высказывал своих чувств. Это не помешало ему, а может быть, даже помогло, — в короткий срок подбить три немецких танка и вообще быть исполнительным и стойким бойцом.
Дома, на Вишере, у неге жена, красавица-дочь на выданье, сынишка двенадцати лет. Старший сын, призванный в Действующую армию, как и отец, сражался где-то на фронте; Тимофей время от времени получал от него весточки по полевой почте. Дома имелась хорошая двустволка, купленная несколько лет назад в магазине Охотсоюза в Чердыни; дома, наконец, ждала лайка Белка, отличная зверовая собака, которую только кликни, и она побежит за тобой в тайгу. Белку-то и напоминал Тимофею безродный черно-пегий Малыш.
Правда, Белка вся белая, лишь около ушей серые пятнышки, и вообще она чистокровная промысловая лайка, заполучить которую стремится всякий мало-мальски уважающий себя охотник, а Малыш всего, только походил на лайку, — но то, чего ему не доставало до настоящей лайки, дополняло воображение бронебойщика. От Малыша мысли Тимофея тянулись к крепкой пятистенной избе на крутом яру над быстрой порожистой Вишерой, к знакомой до каждого бревнышка лесной деревеньке, где все от мала до велика — Двиняниновы.
Ой, и хороша же ты. Родина! Хорош родной могучий край — Урал! Тимофей смотрел на Малыша, но видел камень Говорливый
[11], украшение Вишеры; слышал отдаленный гром артиллерии, а ему чудилась гроза в горах... Тимофей Двинянинов был членом охотничье-промысловой артели, как знатный охотник-промысловик, постоянно перевыполнявший нормы сдачи государству «мягкого золота» — пушнины, представлен к участию на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, где красовался и его портрет. С ружьем Тимофей исходил вдоль и поперек обширный лесистый край к западу от Уральского хребта, по-старому — Прикамье. В советское время Тимофей стал жить зажиточно, в советское время стали неузнаваемо меняться родные места. В деревне организовалась артель, появилось электричество, заговорило радио. Ближе к устью в первой пятилетке был заложен Вишерский бумажный комбинат: вскоре около него вырос город Красновишерск. И теперь там, в верховьях северной красавицы Камы, в которую несет свои воды прозрачная Вишера, делают бумагу, добывают соль и калий, сплавляют лес. Труд пробудил некогда дремавшие дебри, заставил служить богатства народу. Этот труд, и все, что он дал, защищал сейчас Тимофей Двинянинов.
Прошло несколько дней, и между Двиняниновым и Малышом установилась тесная дружба. Малыш еще издали чуял приближение бронебойщика и встречал его радостным повизгиванием.
У Тимофея были причины любить собак. Собака спасла ему жизнь.
Однажды зимой, в погоне за росомахой, хитрым, увертливым зверем, который нередко уводит охотника за много километров от дома, Тимофей зашел на лыжах далеко в тайгу; зимний день короток — решил заночевать у нодьи
[12]. Белка была с ним.
Ночью поднялся сильный ветер. Бурей свалило громадную сухостойную ель. Тяжелое дерево упало прямо на спящего охотника и, придавив, как могильной плитой, погребло под собой.
Сколько ни бился Тимофей — не мог освободиться. Одна нога была сломана, он потерял много крови. Пропадать в тайге!..
Вот тут-то Белка и показала свой ум. Она долго крутилась около беспомощного хозяина, скребла когтями мерзлую землю, пытаясь помочь ему, с жалобным повизгиванием лизала его в лицо. Понимала, что попал в беду... Но что может сделать собака, если бессилен человек? Оказалось — может...
Инстинкт подсказал ей, как следует поступить. Оставив свои бесплодные попытки, она пустилась прочь от лежащего. Сперва Тимофей решил, что она зачуяла дичь и по своей ловчей привычке не удержалась от преследования. Ведь собаку надо гнать, чтобы она ушла от хозяина (да и то не всегда прогонишь!), а тут — убежала сама. Лайка долго не возвращалась; не слышалось и ее характерного позыва — лая, которым она обычно давала знать, что нашла добычу... Куда она? Тимофей ума не мог приложить, что сделалось с его четвероногой охотницей.
Прошел час, прошло два часа — Белка ни слухом, ни духом не напоминала о себе. И вдруг, когда он уже был готов подумать, что она покинула его, послышались людские голоса, поскрипывание снега под лыжами, звонкий собачий лай, — к нему спешила помощь. Оказалось — Белка направилась прямехонько домой, подняла там тревогу и привела людей на выручку охотника. Спасла хозяина!
И вот теперь, в землянке, поглаживая мягкую собачью шерсть, Тимофей вспоминал и это памятное событие, и многое другое. Перед глазами возникала таинственно-молчащая и такая понятная ему зимняя тайга; вот он берет ружье, надевает лыжи и уходит на промысел. Ровный прямой след ложится позади, Белка то умчится вперед, то возвратится к хозяину, легко дышит грудь...
— Э-эх, Малыш, — исторгая глубокий вздох, раздумчиво говорил Двинянинов, — пошли бы мы с тобой в урман
[13]... И Белка, само собой, с нами... Охота там у нас — знатная!..
Он умолкал, поскольку не привык говорить много, а Малыш смотрел в глаза человеку добрыми сочувствующими глазами, лизал руку, — словно понимал.
— Э, дядя, совсем расчувствуешь собаку, — замечал вожатый, почему-то с первого дня называвший бронебойщика не иначе, как «дядя». Вероятно, сказывалась разница возрастов.
— А тебе уж не жалко ли?
— Не жалко, а непорядок, — отвечал вожатый с подчеркнутой строгостью; впрочем, строгость оставалась только на словах.
Малыш ластился то к одному, то к другому, выпрашивая подачку или ласку, и, ощутив прикосновение дружеской руки, блаженно замирал... Где ему знать, что никакого урмана ему не видать...
III
Недолгое томительное затишье взорвалось новым яростным натиском гитлеровцев. Передышка требовалась противнику для того, чтобы перегруппировать свои силы и подтянуть свежие резервы.
Сначала немцы решили прощупать советскую оборону. Видимо, с этой целью послали они десяток танков, которые, появившись от далекого, черневшего на горизонте, леса, медленно приближались рассыпным строем, время от времени останавливаясь и стреляя, поводя короткими злыми рылами пушек — точно нюхая воздух.
В окопах был дан приказ: до поры не стрелять, подпустить ближе, чтобы поразить вернее.
С напряженным ожиданием советские бойцы следили за приближением бронированного неприятеля. Пора бы уж открывать огонь... Но лейтенант молчит и с закаменевшим лицом не отрывается взглядом от медленно надвигающегося врага...
Танки — ближе, ближе... Поглощенные видом наступающего противника, бойцы не заметили, как в окопах появились собаки. Их привели вожатые по ходу сообщения. Они были в боевой готовности, каждая с небольшим тючком на спине.
Внезапно все увидели их. Четыре собаки, раскинувшись веером на снегу, мчались навстречу головным танкам. Двинянинов сразу узнал черно-пегого Малыша, и сердце бронебойщика сжалось.
— Смотри, смотри! — переговаривались в окопах.
Немецкие танкисты тоже заметили животных и открыли по ним ураганный огонь. Но трудно попасть из танка в такую небольшую и подвижную мишень...
Собаки пересекли уже половину пространства. Еще десять-двадцать секунд, полминуты и... Но что это? Танки один за другим быстро разворачиваются; их пушки уже не смотрят вперед, а обращены назад; они прибавляют ходу... Они уходят! Уходят!
Это было так неожиданно и непонятно: танки — эти грозные самодвижущиеся крепости, вооруженные пушками и пулеметами, — испугались собак! Есть отчего прийти в изумление.
Кто-то не выдержал и крикнул:
— Ура-а! — И его крик подхватила сотня голосов. Громкий и страшный для врага клич этот разнесся над окопами и словно подстегнул убегающие танки, заставив их увеличить скорость.
Раздался резкий переливчатый свист — приказ собакам вернуться. Три из них повиновались немедленно; только одна пробежала еще десяток метров, затем, как бы нехотя, повернулась и направилась на призывающий ее сигнал.
Двинянинов с блеском радости в глазах следил за тем, как Малыш достиг окопа и, целый, невредимый, бодро помахивая пушистым хвостом, спрыгнул вниз: за ним попрыгали в окоп остальные.
— Дела! — обсуждали вечером солдаты дневное событие. — Испугались собак, а? Чудеса! Вот так вояки, здорово пятки смазали!
Очевидцы удивительного поединка, они, как дети, восхищались поведением собак..
Бывает ведь так: кажется, ничего не изменилось, а веселей на душе, меньше гнетут постылые заботы.
— Ну, живем, Малыш? — говорил Двинянинов.
Минутами ему казалось, что всякая опасность миновала, больше ничто не грозит Малышу, и бронебойщик был счастлив: право, ведь это, было так заслуженно... По-видимому, что-то вроде этого испытывали и вожатые, потому что старались всячески обласкать собак. В действительности, все случившееся было для Малыша и его трех товарок всего лишь небольшой отсрочкой.
Точно в тот же час, на следующий день, на советские позиции обрушился ливень огня и металла. После артподготовки гитлеровцы снова пошли в атаку. На этот раз двинулось, наверное, не меньше сотни танков, за ними, пригибаясь, бежала пехота.
Словно черная туча саранчи высыпала из дальнего леса. По наступающим открыла огонь противотанковая батарея, скрытая в кустарнике. Вспыхнул один танк, другой, третий... Но остальные движутся, осыпая позиции защитников Москвы градом термитных и осколочных снарядов. Их поддерживали из глубины немецкого расположения орудия крупного калибра и тяжелые минометы.
Горячий, смертельный бой закипел по всей линии обороны. С привычным самообладанием Двинянинов ждал, когда сможет вступить в дело и его бронебойка, «золотое ружье», как прозвали ее солдаты.
Танки приближались, бешено стреляя. Уже отчетливо видны черные кресты — эмблема фашистского насилия над миром, короткие рыльца пушек непрерывно исторгали желтые язычки пламени.
Два танка двигались прямо на Двинянинова. Приложившись, он стал стрелять, тщательно метясь, как на полигоне. Пули забарабанили по броне машины; ему удалось поджечь ее. Но только он хотел перенести огонь на второй танк, как сильный разрыв мины на минуту оглушил, засыпал землей. Когда Двинянинов очнулся и протер глаза, вторая вражеская машина была уже недалеко от него, а бронебойка лежала разбитая, изуродованная.
Двинянинов тревожно оглянулся. И вдруг увидел: вожатый готовит Малыша к атаке на танки. Подняв собаку на бруствер окопа, он что-то скомандовал ей, что именно, Двинянинов не расслышал из-за грохота выстрелов, да это и не имело значения. Три другие «ПТ» уже стлались по земле в стремлении скорей достичь цели, ловко обходя воронки и рытвины, под свист пуль и грохот разрывов бесстрашно лавируя на этом поле смерти.
Два столба пламени взметнулось одновременно, два взрыва потрясли воздух, — два вражеских танка перестали существовать, подорванные четвероногими защитниками рубежа. Третья собака была убита шальным попаданием. Однако, и мертвую, уцелевшие танки тщательно обходили ее, ибо и мертвая она была опасна им.
Все это автоматически отметила зрительная память Двинянинова, как и то, что Малыш был еще жив и продолжал бежать. Малыш избрал себе танк, двигавшийся не в первом эшелоне, и его черно-пегая прыгающая фигурка, становившаяся по мере удаления меньше и меньше, все еще виднелась на снегу, засыпаемом осколками снарядов и мин, быстро сближаясь с целью.
Но что это? Малыш остановился, сделал несколько неуверенных шагов в одну сторону, в другую — и недвижным комочком застыл на «ничьей земле». Лежит. Убит? Ранен? А танки приближаются, они уже совсем близко... Проклятые!
Внезапно над полуразрушенным бруствером поднялась невысокая коренастая фигура в солдатском полушубке и шапке-ушанке. Занеся руку над головой, Миронов кричал, — его голос потонул в шуме боя, и скорее сердцем, чем слухом, Двинянинов уловил: «За Родину! За Сталина! Бей гадов!» Мелькнуло искаженное в крике лицо товарища. В следующий миг Миронов перепрыгнул бруствер и со связкой гранат в высоко поднятой руке метнулся навстречу танкам.
Он пробежал половину расстояния, необходимого для броска, когда злая пуля клюнула его — Миронов упал. И тогда Двинянинов, — он сам не помнил, как это произошло, — полный неутолимого яростного стремления отомстить за товарища, тоже очутился в поле, быстро ползущим с тяжелой противотанковой гранатой в каждой руке. Ближний танк двигался прямо на него. Но Двинянинов, хотя и не находился теперь под защитой окопа, не боялся его. Пусть смерть — зато не пройдут фашистские танки! Он сам бросится под ближний из них,чтобы взрывом гранат взметнуть врагов на воздух!
Тимофей не успел привести свой замысел в исполнение. Черная точка на снегу ожила. Малыш тоже полз, на несколько десятков метров впереди. Раненный, истекающий кровью, с оторванной челюстью, на месте которой дергался горячий красный язык, он стремился исполнить приказ. И прежде чем Двинянинов успел понять это, Малыш исчез из поля зрения, слившись с танком...
Тяжкий раскат рванул воздух. На этот раз он показался Двинянинову особенно сильным. Внутри бронебойщика словно что-то оборвалось...
Нет, никогда врагу не бывать в Москве, никогда его нога не будет топтать улицы прекрасной советской столицы — светоча мира и свободы! Схватив винтовку, выпавшую из рук раненого товарища, Двинянинов принялся с ожесточением стрелять по мечущимся среди горящих танков грязно-зеленым фигуркам.
Бой закончился полным поражением гитлеровцев. Еще одна атака фашистов сорвалась, еще один выигранный день приблизил советский народ к победе. Санитары унесли Миронова и других раненых. Снова наступило короткое затишье.
В узкий прорез бруствера Двинянинов долго смотрел на то место, где чернели остатки танка, взорванного Малышом, как бы ожидая, что, может быть, вот-вот там зашевелится что-то живое, выберется из-под бесформенного нагромождения обломков почерневшего обгорелого металла, отряхнется и побежит назад к окопу... Но нет, ничего этого не было и не могло быть. Только синеватый дымок продолжал виться и тянуться к небу над могилой маленькой безвестной дворняжки, ПТ-342, — скромного друга советского бойца.
СЛОМАННОЕ КРЫЛО
Не часто удается увидеть, чтоб шел человек по улице и вел на поводочках... уток! Водят собак на сворке, лошадей за поводок, водят коров и коз... Но чтоб уток?! Не знаю, как — кто, но я видел такое впервые.
Уток было две. И это были дикие утки, серые кряквы, — вдвойне удивительно! Я определил их по оперению. Вел их солидный гражданин примерно того же возраста, что и я, и, как видно, уже не впервые, потому что получалось у него это очень ловко; и утки чувствовали себя превосходно, как будто так и должно быть. Он шагал сзади, зажав концы бечевок в кулаке и время от времени легонько подергивая их, как кучер пошевеливает вожжами, торопя лошадей, а утки с деловитым видом, не оглядываясь и не задерживаясь, бойко переваливались впереди.
Куда они направлялись? Я последовал за ними.
Они пришли к пруду, спустились по ступеням. Около гранитного обрамления — здесь было немного песочка, желтенький мысик намыло волнами, — человек пустил их в воду. Бечевки отцепил, утки с радостным оживлением свободно поплыли прочь от берега. Сверху, с набережной, за ними уже следила толпа народа.
Наплававшись вволю, кряквы сами вернулись к берегу, отряхнулись и без возражений позволили снова привязать себя. Совсем ручные! На шее у каждой был надет широкий мягкий ошейничек, к ним хозяин и пристегнул птичьи постромки.
Купанье закончилось — пошли обратно. Теперь не я один — добрый десяток любопытных увязался следом, взрослые, ну, и, разумеется, ребята. Без них разве обойдется! Они забегали вперед и, гримасничая, тыча пальцами и громко обмениваясь впечатлениями, разглядывали крякушек и их владельца.
— Давно они у вас? — поравнявшись, спросил я его.
— Да уже порядочно...
— И ничего, живут?
— А почему им не жить? Птица умная.
Поначалу он показался мне не слишком словоохотливым, но, пока мы дошли до места, успел выложить почти все, что интересовало меня. Первым долгом я, конечно, спросил, как утки появились у него. Он ответил:
— Помните, какая осень в прошлом году была?-Затяжная, зима наступала медленно, пруд долго не замерзал... Помните? Вот тогда вся эта история и началась...
Да, я помнил это. Действительно, холода минувшей осенью сильно задержались, предзимье затянулось и городской пруд покрылся ледяной коркой позднее обычного. Помню, прибежал кто-то из моих друзей и сообщил: «Видели? В центре города, на пруду, дикие утки...» Я бросил очередные дела и тоже помчался на пруд. И вправду, на середине его, волнуемой свежеватым ветерком, темнело несколько точек. Они то появлялись, то исчезали: утки ныряли или их захлестывало волнами.
Весь город ходил тогда смотреть на уток. Почему они остановились тут, задержались на перелете? Может быть, гадали любопытствующие на набережной, решили еще подкормиться, набраться побольше сил перед дальней дорогой? Но какой здесь для них корм, в центре большого шумного города, посреди глубокого пруда? Утке нужны камыши, тихие заводи, мелководье да илистое дно, чтоб добывать пищу...
Потом уток стало меньше, а пруд стало постепенно от краев затягивать льдом. Казалось, берега все сдвигались. Наконец, осталась лишь большая полынья на середине. На ней некоторое время еще можно было видеть несколько уток. Потом полынья закрылась, исчезла, — исчезли и птицы.
— Вот-вот, — сказал хозяин уток. — Только они не исчезли. То есть не улетели, я хочу сказать...
Я уже начал догадываться.
— Вы их поймали! — сказал я, показав на его переваливающихся спутниц. Он покачал головой:
— И так и не так. Скорее — не так...
— Не сами же они пришли к вам!
— А отчего бы и не прийти? Чем я плох для них?
— Почему же они не улетают теперь? — ответил я вопросом на вопрос, оставив его последнюю фразу без внимания.
— Вот в том-то и штука, — усмехнулся он и лукаво развел руками: я-де ни при чем, это все они...
Он направлялся к высокому каменному дому. За разговором не заметили, как пришли к нему. Здесь нам полагалось расстаться. Но тут мой новый знакомый неожиданно пригласил меня к себе: «Хотите? Посмотрите, как они живут...» Все сопровождающие остались внизу, на улице, а я вместе с утками и их опекуном стал подниматься в лифте на пятый этаж.
Ну и диковина: серые кряквы — такие осторожные и пугливые — на верхнем этаже большого городского дома, заселенного многочисленными жильцами!
Утки и в лифте вели себя так, будто для них его и сделали. А вышли из него — сразу направились к знакомой двери. Мне показалось, что они знают и назначение звонка: пока хозяин нажимал на кнопку, утки, вытянув шеи, тоже смотрели на нее.
— Но они же у вас плавать разучатся, — опять начал я, пока мы стояли перед дверью.
— Почему разучатся: сами видели, летом — на пруд, зимой — ванна. Водопровод-то на что!
— Зимой?
— А как же: всю зиму прожили здесь...
Час от часу не легче: дикие утки в ванной!
Чтобы не оставалось никаких сомнений, хозяин сразу повел меня в ванную. Все точно. Ванна до половины заполнена водой, несколько перышек, плавающих на поверхности, подтверждали, что это обиталище уток. Под раковиной умывальника — кормушка. В углу было устроено гнездо, в нем лежало полдюжины серовато-белых яичек. И птенцов выпаривают здесь же?!
А вскоре я знал уже всю историю в подробностях.
...Он тоже следил осенью за полыньей. Он любил птиц и с возрастающим беспокойством наблюдал за тем, как оконце чистой воды становится день ото дня все меньше и меньше, а птицы все никуда не улетают. Наконец, однажды они снялись, сделали в воздухе круг и понеслись туда, где не бывает зимы.
Но не все. Две остались. Точнее — сперва одна. Она тоже пыталась взлететь и последовать за товарками, махала крыльями, била себя по бокам, но тщетно. Очевидно, она не могла летать. Пометавшись по полынье, которая стала уже с блюдечко, утка затихла и, запрокинув голову на спину, с тоской провожала взглядом отлетающих. Как она хотела быть с ними... Еще одна Серая Шейка? Да. Ведь Мамин-Сибиряк тоже брал свои сюжеты из жизни.
Внезапно рядом с нею на это блюдечко плюхнулась еще одна. Селезень! Он вернулся к ней, хотя селезни уже давно стяжали славу коварных кавалеров, не склонных к сильной привязанности. Впрочем, так ли? Не поклеп ли это? А почему во время весенней охоты селезень очертя голову бросается к подсадной утке? Его убивают, и тотчас летит другой... Ведь летит на верную смерть, не в силах противиться влекущему его чувству!..
А может быть, его вынуждали к этому какие-либо особые обстоятельства? Может быть, он тоже чувствовал себя неготовым к дальней дороге? Как бы там ни было, но так их стало двое. Все это мой знакомый наблюдал с берега. Что же будет дальше? Ведь еще день или даже всего полдня, несколько часов — и от полыньи останется одно воспоминание. Что станет с утиной четой?
Наутро мороз сковал остаток открытой воды, утки оказались в ледяном плену. Некоторое время им еще удавалось разбивать крыльями звонкий хрупкий ледок, но с каждым часом он становился толще, крепче, — и вот наконец настал такой момент, когда они больше не смогли этого сделать.
Две утки очутились одни-одинешеньки на гладком, как стол и блестящем, словно зеркало, огромном открытом пространстве, беззащитные, у всех на виду, без пищи, без товарищей, без надежды на спасение и покорно ждали неминуемого конца.
Мой, знакомый твердо вознамерился спасти уток, но надо было выждать, пока окрепнет лед.
На следующий день он поднялся ранехонько, взял длинную веревку, лестницу и отправился на пруд. Рассвет только брезжил, на набережной ни души, никто не мешал ему.
Утки были на своем месте. Спустился на лед, попробовал ногой — держит! За ночь значительно окреп, можно рискнуть.
Привязав один конец веревки к чугунной решетке, обрамлявшей набережную, другую зажав в руке, и, толкая лестницу перед собой, он стал медленно продвигаться к уткам.
Они заметили его. Одна почти немедля взмыла в воздух, но другая оставалась неподвижна, лишь порой взмахивала крыльями.
Ближе, ближе... Лед держал отлично, не понадобилась и лестница: а веревка вообще могла пригодиться лишь в том случае, если бы смельчаку пришлось принять ледяную ванну. Утка встрепенулась. Странно, что она не пытается отбежать... Она лежала на боку, в какой-то неестественной позе. Селезень, со свистом рассекая воздух, продолжал кружиться над ними на небольшой высоте.
— Ну... не бойся, не бойся... я же тебя не обижу...
Присев на корточки, он потянулся рукой. Утка рванулась и... осталась на месте: у нее примерзли лапки.
— Ах ты, бедная, бедная... Как прихватило тебя! Сейчас, сейчас, обожди... — уговаривал он ее.
Утка притихла и больше не делала попыток вырваться, прислушиваясь к звукам его голоса. Черные круглые глазки ее быстро-быстро моргали.
Пришлось изрядно повозиться, чтобы не повредить лапки. Наконец, он освободил ее из этой западни, несмотря на сопротивление, упихал за пазуху (грудь вздулась горбом и шевелилась) и тем же путем, каким пришел, направился назад.
На берегу уже начали скапливаться зеваки. Все смотрели туда, на лед, на этого оглашенного с уткой. Вот отчаянный! Жизнь ему, что ли, надоела? Но сам он меньше всего думал о том, что подвергает себя опасности.
Сейчас его волновало одно — утка.
Лед вдруг затрещал, когда спаситель и спасенная были уже у берега. Из-под ног выплеснулась вода. Ух, до чего же холодна! К счастью, уже было мелко, лестница и веревка опять оказались ни к чему. Ломая льдинки с острыми, как у ножа, краями и погружаясь по колено, он выбрался на сушу.
Теперь скорей домой. Испугалась, милушка! О себе он по-прежнему не думал. Только бы сохранить птицу!
Дома, наконец, открылась причина ее странного поведения: у нее было сломано крыло. В пути утка, очевидно, налетела на телеграфный или какой другой провод и вынуждена была воспользоваться ближайшим водоемом. Вот почему утки сели на пруду и тянули с отлетом: наверное, не хотели бросать раненую, надеялись, что крыло заживет и они вместе полетят дальше... Или делали передышку перед решительным броском за тысячи верст...
Крыло смазали йодом, сложили и забинтовали. Надо было спешить на службу. Утку заперли в ванной. Второпях позавтракал, быстро оделся, сбежал вниз и... Селезень! Про него-то и забыли! А тот был тут, нерешительно топтался у входа, поспешно отбегая и прячась, когда из подъезда появлялся человек, и снова возвращаясь. Муженек не хотел покинуть крякву и на сей раз.
Что же делать с ним? Еще кто-нибудь зашибет. Жалко. Кроме того, надо ценить такую верность.
Подумав, распахнул дверь, сам отошел за кусты акации. Селезень потоптался-потоптался, впрыгнул на одну ступеньку, на другую — и исчез в темном проеме подъезда.
Александр Иванович — так звали моего нового знакомого — опрометью кинулся к ближайшему телефону-автомату, звонить домой: «Откройте дверь и не показывайтесь, к нам гость идет!..»
Только бы кто-нибудь из жильцов не вспугнул...
Так и есть. Только успел подумать, послышался шум шагов, и, опережая их, из подъезда вылетел селезень и — фррр! — понесся прочь от дома... Ну, надо же... Как нарочно!
Как сделать, чтоб он все-таки зашел?
В этот день Александр Иванович опоздал на работу. Позвонил по телефону, извинился, сказал, что не может, задерживается — есть причина...
Как заманить селезня?
Впрочем, «заманить» не то слово: селезень, похоже, и сам хотел, но боялся — привычная осторожность брала верх.
А не сделать ли так? Александр Иванович вынес утку на балкон (благо, дверь была еще не заклеена к зиме), она сразу оживилась, завертела головкой и громко закрякала. Кряканье разнеслось далеко окрест. Селезень уже опять был у подъезда. Он внимательно вслушивался, подняв голову вверх. Что утка сказала ему? А может, сказала «не ходи, берегись...»
Утку снова заперли в ванной, балконную дверь, невзирая на стужу, оставили открытой. Все ушли.
К вечеру пришли. Он — здесь.
Не трудно представить, как все произошло.
...Прошло минут пятнадцать. И вдруг раздался знакомый шум крыльев. Селезень опустился на перила балкона, не удержался на них, спрыгнул ни пол. Открытая дверь манила, однако он не спешил. Прошло порядочно времени, прежде чем он отважился переступить порог балкона и войти в комнату.
А дальше пошло значительно быстрее. Утка закричала, вероятно, услышав его близость. Селезень из комнаты перешел в коридор, из коридора... Дверь ванной была предупредительно распахнута, утка привязана. Он шагнул туда...
Но когда пришли хозяева, он поспешил немедленно скрыться. В квартире был лютый холод. Выстудили.
Так повторялось несколько раз. День селезень проводил в квартире, со своей дорогой крякушкой, к вечеру улетал.
Но однажды, когда он, уже достаточно осмелевший, явился, как обычно, дверь за ним вдруг закрылась. Он метнулся — назад ходу нет. Селезень оказался в ловушке. Впрочем, можно ли было назвать это ловушкой? Ведь его спасали так же, как и ее. Куда он, один, зимой, отставший от стаи?
Так началась их совместная жизнь под одной крышей, на пятом этаже городского дома.
* * *
Жили. Привыкали. Постепенно становясь совсем домашними, ручными. Ведь домашняя утка когда-то тоже была дикой, жила на воле. Их кормили, о них заботились. Что еще надо?
Весной утка снесла шесть яичек, но высиживать не стала, как селезень ни ухаживал трогательно за своей подругой.
Вот тогда их опекуну Александру Ивановичу и пришла в голову мысль: сводить их на пруд искупаться.
Купание не помогло — яйца продолжали лежать холодные. Но прогулки на пруд с того времени вошли в привычку, стали постоянными. Они доставляли удовольствие всем троим.
А уж сколько радости было всем окрестным мальчишкам, которые табуном бежали за ними, описать невозможно!
Крыло зажило, но утка по-прежнему не летала. Может быть, оно болело, как ноют давно зажившие старые раны, может быть, она просто разучилась летать...
Но однажды ее верный спутник-селезень внезапно распустил крылья, захлопал и рванулся ввысь. Бечевка не пустила, он брякнулся наземь. Ах ты, горемыка! Ушибся, поди...
И тогда... тогда Александр Иванович отпустил его. Снял ошейник. Пускай летит. Зачем ему лишаться свободы?
Он улетел, и — с концом. Сколько ни ждали, не возвращается. Вольному — воля. Пожил взаперти, хватит! Печальный возвращался Александр Иванович в этот раз с прогулки. Грустно было смотреть на осиротевшую утку. Он и не думал, что так привык к обоим? Какие еще мысли лезли в голову, он уж не помнит. Помнит только, что запечалились оба, и он, и крякушка. И она притихла и все поглядывала на небо... А когда пришли домой, селезень уже ожидал их, сидя на балконе. Вот ведь как бывает! Не улетел!
С тех пор он стал летать часто. И всегда возвращался. И купания их совершались теперь уже без поводков.
И все шло спокойно до осени, пока... пока на пруду вдруг опять не сели перелетные утки.
Может быть, это была та же стая? Может быть, утки помнили оставшихся здесь и нарочно сделали остановку на том же месте, чтоб забрать их с собой? Или хотя бы узнать об их участи?..
Увидав их, услышав их призывные крики, наши две крякуши встрепенулись, заволновались. Туда, туда, скорей к своим!
Вот когда настал момент раздумий Александра Ивановича. Отпустить — не отпустить? Положим, утка все равно не летает. А он, селезень, ее супруг? Весь вечер думал, советовался с домашними. Ведь и они привязались к птицам.
Утром в воскресенье он был на пруду раньше обычного. Привел свою пару серых. Утки продолжали сидеть на воде. Ждут! Присев на корточки, он отвязал сначала одну утку, потом другую, поцеловал обоих и бережно опустил на землю. Переваливаясь, они шустро побежали к воде. Захлопали крыльями, поднялись на воздух, сделали круг, другой. Круги становились больше, выше. Скрылись из глаз, ушли куда-то далеко на запад, где садится солнце, вернулись — и опустились в центре пруда, около стаи. Присоединились к своим.
Текло время. Стрелки на башне над большим зданием на площади уже перевалили за полдень, пробили куранты, а он сидел и смотрел на них, на уток, на темные перемещающиеся точки на середине пруда. Было грустно и радостно. Была гордость. Спас две жизни, — и теперь любовался ими. Хорошо.
Все же пора и домой, надо подниматься.
Прощай, крякуша, прощай, ее любезный друг!..
Дома чего-то не хватало. Он старался не думать об утках, но не мог. Мысли все время возвращались к ним.
Ночь спал тревожно, ворочался. Показалось, что где-то крякнула утка — вскочил, бросился на балкон. Нет, ничего нет. Накинул халат, пальто, сунул ноги в мягкие войлочные туфли и долго сидел на балконе, прислушиваясь к ночным звукам, всматриваясь в ночную тьму, в спящий город.
На работу ушел раньше обычного часа. Весь день был рассеянный, работалось плохо. А когда вернулся домой, все такой же молчаливый и задумчивый, вдруг, еще с порога, услышал: крякают... По лицу жены понял: что-то случилось. Екнуло сердце. Враз представилась знакомая картина — утки обедают в ванной, подхватывая друг у друга выпавшие из клюва лакомые куски, и крякают от удовольствия...
— Неужели вернулись?
— Вернулись, — отвечала улыбающаяся жена.
...Они и поныне живут там.
Если вам доведется побывать в нашем городе и проходить по улице 8 Марта, в самом начале ее, что близко к пруду, мимо дома, что зовется домом старых большевиков, — вспомните: вот здесь. От сытой жизни обе утки немного отяжелели, раздались, муж-селезень — как и положено солидному мужу — отрастил довольно изрядное брюшко. И как прежде, когда впервые повстречались мне, они ходят на пруд, совершают прогулки по городу — все так же в ошейничках и на поводках.
Но и ошейники и поводочки — больше для видимости, ради соблюдения правил уличного движения и инструкции по содержанию животных в городах. Улетать они не думают.
НЕ ПОНЯЛИ
Они появились как-то внезапно, забредя в этот парк с сотнями гуляющих, оживленных, празднично настроенных и разряженных горожан, вероятно, случайно. Откуда пришли — неизвестно. Впрочем, ничего невероятного в их появлении не было: сохатые расплодились, находясь под защитой охраняющего их закона, осмелели и нередко наведываются в города и селения. Не очень-то смущает их и близость человека. В Ленинграде, вон, рассказывают, лось объявился на одной из многолюднейших магистралей — на проспекте Кирова, потом, испугавшись чего-то, шарахнулся, разбил ротами витрину магазина и, уже совсем ошалев, понесся прочь — только его и видели.
И все-таки приход лосей в город — всегда событие.
Трудно сказать, кто первый заметил их. Но, словом, внезапно среди скопления отдыхающих разнеслось:
— Лоси в парке!
Неожиданное и заманчивое зрелище. Сохатый на воле совсем не то, что в зоопарке. Да и в зоопарке-то видал не всякий.
День был воскресный, народа — масса. И сразу всех охватило какое-то возбуждение, какой-то непонятный азарт. Словно пробежала электрическая искра: все поворачивались и устремлялись в одном направлении, туда, откуда донесся в первый раз этот крик: «Лоси! Лоси! Пошли, посмотрим скорее!»
Вот они! Два могучих таежных великана, два зверя, напоминающих корову и лошадь одновременно, только совсем бесхвостые и поджарые, на высоких сухих ногах, с губастой крупной мордой. Большие и сильные. Он и она. Раздувая чуткие ноздри, красавец-сохатый вскинул увенчанную тяжелыми рогами голову и всматривался в приближавшихся людей. К нему жалась лосиха.
В позах животных не чувствовалось особого страха. Только настороженность. Да, пожалуй, еще любопытство. Нет, они, конечно, не знали слов указа, подписанного великим человеком, когда обоих еще не было на свете, и незримо оберегавшего все их копытное племя от посягательств. Но они уже привыкли к тому, что люди не трогают их. Иначе они не оказались бы и в этом шумном парке, куда, очевидно, их привел инстинкт поиска пищи, извечный погонщик бессловесных.
Любопытство владело и людьми, но, увы, совсем не такое безобидное, как у животных.
Кто первый крикнул «лови!», кто обманул доверие четвероногих, завоеванное многими годами неусыпной егерской службы, доверие, которым поистине мог бы гордиться человек, теперь уже не установить. Почему «лови», а не просто «гляди, любуйся!»?
Лоси вдруг метнулись: сперва в одну сторону, потом в другую, замелькали за стволами сосен, росших в этом краю парка, и — разбежались поодиночке.
Горбоносой красавец с тяжелыми массивными рогами пытался скрыться в обратном направлении, но дорогу ему внезапно преградила ватага улюлюкающих подростков. Отпрянув, он подался назад. Преследователи были и там. Ему удалось прорвать кольцо окружения, но, выбежав на утоптанную площадку, он оказался совсем на виду, и повсюду были они, галдевшие, кричавшие, глазевшие на него. Они наступали на него, размахивали руками. В глазах его зажегся ужас.
Подругу он потерял. Теперь им руководил только страх, безмерный, всепожирающий страх, от которого все его сильное и прекрасное тело затряслось в мелком противном ознобе.
Почему взрослые не остановили детей, когда те кинулись гонять животных? Почему сами поддались тому же стихийному чувству, в основе которого лежало поведение пещерного жителя?!
Не чудесно ли, что огромный лесной бессловесный обитатель заходит в гости к человеку? Пусть бы так было и впредь.
Так нет!
Безусловно, не все включились в преследование зверей, в эту недостойную игру в пятнашки, которая для одних была развлечением от нечего делать, для других ставкой была жизнь. Кто-то даже пытался остановить, образумить. Но их не слушали.
Лось напоминал сейчас футбольный мяч, который перебрасывают от одного игрока к другому. Внезапно он остановился, тяжело раздувая крутые бока, покачнулся и рухнул. Агония продолжалась не больше минуты. То ли не выдержало сердце лесного богатыря, то ли его убил страх перед неизвестностью, ожидавшей со стороны двуногих существ, но — еще несколько конвульсивных движений, и он испустил последний вздох.
В это время в другом конце парка разыгрывалась другая сцена, точнее заключительный акт той же трагедии.
Лосиху загнали в болото на реке, и там она увязла. Чем больше она старалась отдалиться от людей, тем глубже уходили ее ноги в черную, липкую жижу-«няшу». Жижа охватывала ее с боков, поднялась до шеи, и вот уже только голова с выпученными, полными отчаяния, глазами осталась на поверхности...
Кто-то закричал:
— Веревки! Надо веревки!
Сбегали, притащили веревки. Потом приволокли здоровенную жердину, доски. Устроили подобие мостков. Лосиха тем временем угрузла еще сильнее. Она перестала биться. Лишь шумно дышала.
Свернутую петлей веревку набросили на нежную шею, потянули. Лосиха захрипела. Сейчас людьми владело доброе желание — спасти. Все жалели животное. Но так ли надо было делать!
— Ох, тяжела, — переговаривались люди.
— Полтонны будет...
Полузадушенную, наконец ее вытащили на сушу. Она не билась, не сопротивлялась. Сделала только несколько движений, хотела подняться, но тут же упала.
Как изменилась она за какие-то час-полтора!
Из шоколадно-бурой, лоснящейся, с более светлыми ногами и подбрюшьем, лосиха стала черной, мокрой и жалкой. Перемазана была даже морда. Грязь на кончиках ушей. Шерсть слиплась, вместо копыт будто подвесили безобразные кувалды.
В растерянности люди смотрели на дело рук своих.
Куда ее теперь?
Пригнали грузовик: решили отвезти в зоопарк. Зачем — в зоопарк? Не лучше ли было просто отпустить, оставить в покое? Она, быть может; полежала бы, отлежалась и ушла потихонечку. Но почему-то людям всегда приходят на ум в первую очередь необдуманные, сумасбродные решения, а уж потом — настоящие, полезные, которые и следует исполнять....
С большими усилиями погрузили лосиху в кузов. Она продолжала оставаться покорной, вся обмякнув и точно смирившись перед неизбежным. Смотрела жалобно, переводя взгляд с одного на другого, медленно шевелились веки с густо опушенными ресницами. У нее было выражение разумного существа.
— А может, не надо? — заикнулся было кто-то.
— В зоопарк, в зоопарк! — раздалось в ответ несколько авторитетных мужских голосов. — Куда же еще?
В зоопарк, так в зоопарк. Это казалось логичным. А как обращаться лосями, уж так ли они чувствительны (да и какие тут еще могут быть миндальничанья!), про то никто не знал. В кузов залезло несколько добровольцев-сопровождающих. Еще один поместился в кабине рядом с шофером. Борта закрыли. Поехали.
Далеко везти не пришлось. Проехали два квартала, заметили, что пленница закрыла глаза и не шевелится. Потрогали. Мертва.
Ведь лось не терпит насилия над собой...
Глупые, глупые звери! Они отвергли знакомство и ушли туда, откуда не возвращаются, так, вероятно, и не поняв, что их предназначение быть игрушкой в руках высшего творения природы, и они обязаны без сопротивления подчиняться ему...
ЯМАЛ — ЗЕМЛЯ ТАКАЯ БЕЛАЯ...
— Я мал, — утверждает полуостров, что далеко-далеко выдался в Северный Ледовитый океан.
— Ямал — край земли, — издавна говорили люди, что жили в тундрах, у озер да речек.
Зимой полуостров с трех сторон окружают торосы, глыбы льда, что громоздятся друг на друга при каждом вздохе северных вод: моря Карского, Обской губы да Северного Ледовитого океана с той стороны, откуда полярная ночь приходит, с Севера.
Всю зиму торосы берег штурмуют, а к весне, перед тем, как им вновь в воду превратиться, замрут, оцепенеют огромными морщинами; их сгладят, укроют снежные заструги, спрячут до первых солнечных дней.
Только совсем не мал Ямал, огромный. В его необозримых глазом тундрах издавна живут оленеводы, они водят стада весной и летом на Север, а зимой на Юг простираются тропы касланий-кочевий.
Но в чумах, что издали на островерхие холмики похожи, не только оленеводы живут. Есть на Ямале еще и рыбаки, есть и охотники. Первые рыбу ловят круглый год, тропки ее под льдами до тонкости знают, вторые — зверя промышляют, плашки-ловушки по тундре расставляют, мягкое золото, пушнину, или, как раньше говорили, «рухлядь» добывают.
Разговаривают эти люди на своем языке, называют себя ненцами, если с ненецкого языка перевести, настоящими людьми.
А как же иначе? Ведь только настоящий человек все может выдержать. И стужу, что зимой лютая, и жару летнюю, которая хоть и не долго длится, но трудно переносится от обилия водяного пара в воздухе.
А Ямал хотя и край земли, но еще не совсем. Там, где полуостров в Северный Ледовитый океан забрался, еще земля есть. Это меньшой брат Ямала — остров Белый. Он-то и есть край земли. В давние времена остров и полуостров одним целым были, а теперь вместо тонкой перемычки, что соединяла землю, пролив образовался, который назван в честь полярника Малыгина — проливом Малыгина.
Долгая-долгая зима в северном краю. Вьюги и бураны над Ямалом и островом Белым в диких танцах носятся.
Что ни месяц — ветры разные. Имена им люди дали по тем сторонам света, откуда прилетают. Один — западный ветер, приносит с собой туманы; листья трав и кустарника, что у самой земли стелются, инеем покроет, сединой первых заморозков. Другой — северный, полуночник, снег с собой принесет, вьюгу со снегом. Восточный ветер все перемешает, снег в сугробы собьет, а вот после дыхания южного ветра долго снег ледяной коркой покрыт.
Изредка в коротких северных сумерках, что вместо дня долгих полгода над тундрами Ямала и острова Белого держатся, можно заметить, что белым-бела тундра и все, кто в ней живут, белые.
И куропатка, и песец, и горностай, и ветер...
А в середине холмика-чума, что вблизи большой тундровой реки устроился, Илко живет, его отец и мать.
Папа у Илко оленевод. И в метель-вьюгу, и в ясную погоду едет нартой к стаду оленей, что далеко разбрелись и снег копытят, ягель-мох — свой любимый корм добывают.
Отец Илко всегда внимательно следит за тем, как олени пасутся, смотрит зорко, чтобы не отбился от сородичей какой-нибудь неразумный, не ушел, не заблудился бы.
Каждый раз, когда отец собирается на работу, Илко просит взять его с собой помогать. Уж как просит! Пояс отцу подает, ремни упряжи внимательно осмотрит, а сам все ждет, может, на этот раз отец позовет с собой. Вдруг, а?! Ведь и места на сидении Илко совсем немного надо, чуть-чуть. И плакать Илко не будет, совсем молчать станет, чтобы не мешать. Только бы взял отец с собой! Только бы поехать!
Но вот все собрано и проверено. Присаживается отец на нарту, обнимает сына и в который уже раз ему наказывает:
«Оставайся, сынок, за хозяина в чуме. Маме помоги. Она ведь у нас целый день трудится. Ты ведь уже большой вырос. Еще немного — и в школу тебе ехать. А в тундру мы с тобой еще не раз съездим, обязательно съездим».
Молчит Илко, отцу не положено перечить. И хотя Илко знает, что отец слово сдержит, слезы все же так и просятся. А отец тем временем неторопливо хорей в руки берет — длинный шест, которым оленей в пути направляют и подгоняют, неуловимым движением кистей возжичку распустит и... только снег взвихрится из-под полозьев убегающей нарты.
* * *
Постоит Илко возле чума, про обиду лайке-оленегону Лекапче расскажет. Собаку тоже редко в тундру берут, разве если потеряется олень и его быстро отыскать надо. Ценит отец своего помощника и почем зря не тревожит, а Лекапче тоже очень хочет с отцом ехать, жалобно смотрит вслед, но лежит на снежном холмике возле чума: слушается пес отца.
Постоит Илко и в чум пойдет. Работы по дому всегда много.
Поначалу Илко дрова сложит, снега в белый бак натаскает и поближе к теплому боку печки подставит. Снег водой станет, а без нее ни супа, ни чая не бывает. Потом Илко за более серьезные дела принимается.
Посвистывает ветер за стеной из толстых оленьих шкур, бьется в серый конус тундровый бродяга, а в чуме тепло. Дрова в печке потрескивают да чайник шуршит, будто полозья нарт снег в дальней дороге режут. Илко представляет себе, как они с отцом на нартах едут, перекликаются с другими пастухами.
А еще можно из коробочки-приемника разные звуки добывать. Это чудо «Спидола» называется. Только и она скоро надоедает.
А маме скучать некогда. Она одежду шьет. Проворно мелькает в руках игла, нож острый в ее руках послушный, быстро и ловко узоры из шкур вырезает. Эти на малицу, а эти на кисы новые для отца. Приметные узоры эти. По ним можно различать кто из какого чума, кто из какого рода.
Илко мама недавно тоже новые кисы сшила. Теплые и легкие. Бегать в них по снегу ловко, и никакой мороз до ног не доберется.
Илко книжку листает и с мамой разговаривает, картинки рассматривает. Книжка — «Букварь».
Вот на картинке две палочки ровно стоят, а между ними третья покосилась. Это буква «И». Если рядом с этой буквой еще одну палочку нарисовать, которая похожа на лопатку для выбивания снежной пыли из одежды и еще одну так, чтобы они сверху соединились, — «ИЛ» получится, а слово ИЛ по-ненецки — жизнь. Если же еще две буквы рядом поставить — три палочки и кружочек, имя выйдет: «ИЛ-КО». Это отец показал. На своих вещах Илко везде эти палочки рисует. Вот как можно заставить вещи своего хозяина знать!
А еще можно два чума рядом нарисовать. Это «М», потом еще один, только палочки, что одна о другую сверху опираются, как шесты, на которых нюки-покрытия чума держатся, посередине третьей соединить, еще раз так сделать — вовсе чудеса. Слово «МАМА» вышло.
— Смотри, мама!
Чудесная у Илко книга. В ней можно всем вещам имена найти. Вроде и не имеет голоса бумага, а разговаривает.
* * *
Как ни долга зима, но все реже и реже кружат метели над тундрами.
Вот уж и сумерки из фиолетово-серых в розовые превращаются. Это Солнце ждет своего часа, чтобы из-за горизонта первый лучик послать. Чуть блеснет он и спрячется, а назавтра их уже два, три. Следом и Солнце своим прищуренным; желтым, совсем как у песца, глазом из-за горизонта выглянет.
То-то в тундре радости. Пройдет еще совсем немного времени, и Солнце даже в макодан-си — дымовое отверстие на самом верху чума — заглянет. И людям веселее. Теперь Зиме недолго в тундре властвовать. Пора свои владения Весне уступать. Близко, близко теплые дни. И хотя не сдается Зима, снова и снова ветры себе на подмогу скликает, но Солнце тундре говорит: «Не печалься, еще немного силы наберу, еще чуть-чуть и зашелестят, зашуршат снега под моими лучами, зазвенят ручьи, заблестит, заиграет веселыми искрами вода в реках и озерах!»
Говорит так Солнце, а само лучиками белые одежды Зимы прокалывает, ищет, где они потоньше. Там и первым проталинам быть. Появятся они вначале едва заметными темными пятнами, а вскоре зачернеют, как островки.
Все выше Солнце, все меньше снега в тундрах. Зазеленели травы, а в их кустиках и первая звездочка цветка морошки засверкала.
Любуется Илко теплой ее белизной, но цветка не трогает. Скоро на месте цветка появится оранжевая ягода. Одна, а будто из многих сложена.
И трава-пушица свой шарик-парашют Солнцу подставляет.
Грей!
Мох разноцветный от земли свои сплетения веток, будто множество оленьих рогов, подымает, кусты багульника цветами украсились, тоже Солнцу радуются. Только иногда от снега, что в ложбинах так все лето и будет белеть, от льда, что между Ямалом и островом Белым, холодом веет.
Напоминают ветры людям, что живут они на Севере дальнем.
* * *
Очень короткое лето в тундре, всего несколько дней жарких бывает, а потому с самого начала весны все спешит побольше на Солнце погреться, оно круглые сутки с изба улыбается. Чуть приустанет, к горизонту склонится, обопрется на его край, отдохнет несколько минут — и снова в путь.
Кулики и гуси, утки и лебеди прилетели, домой после зимовки возвратились, на пары разбились, гнезда-дома построили: прямо на земле они, в траве, на островках, что вешняя вода не залила.
У белой куропатки в одежде рыжие пятнышки-перышки появились. Над глазами красные брови набухли.
— Ка-бэу, ка-бэу! — покрикивает куропач-папа, что неподалеку от гнезда, где куропатка-мама сидит, устроился.
Совсем близко Илко к гнезду подошел, затревожился куропач-папа, чаще стал вскрикивать, а куропатка-мама не улетает, не бросает яиц, из которых вот-вот птенцы постучатся. Прижалась куропатка к гнезду, совсем слилась с травой, желтыми прошлогодними стеблями, только бусинки глаз тревожно поблескивают.
Еще ближе Илко.
Замолчал куропач-папа, шею вытянул.
Осторожно Илко назад попятился. Пусть сидит куропатка, а он себе другое дело найдет. Вон сколько на кочке брусничных ягод, что под снегом перезимовали, стали сладкими от морозов. Ягодам брусники холода вовсе нипочем.
Успокоился куропач-папа, подняла голову куропатка-мама, а над тундрой снова крик полетел: «Ка-бэу! Ка-бэу! Вот я! Вот я!» Если не видеть певца, а только звук слышать, то так и кажется, будто кто-то невидимый деревянными ложками стучит. Если медленно, редко звук раздается — спокойно все вокруг. Но вот лиса или песец появились неподалеку — громче и чаще закричит куропач, стараясь отвлечь разбойника от места, где куропатка-мама с птенцами притаилась.
Илко тоже прислушивается, приглядывается. Изменился голос куропача — мелькнул, значит, в кустах хвост разбойника, надо отпугнуть лиходея.
* * *
День сегодня совсем необычный. Праздник для Илко. Даже Солнце восходило особенно радостное, розовое. Еще бы! Ведь именно сегодня Илко с отцом к стаду едут. Только зачем папа столько продуктов берет? О чем с мамой разговор был?
Илко вроде и спал, но все же кое-что слышал. Нечаянно, конечно, ведь негоже к разговорам отца и матери прислушиваться по ночам. А может быть, приснилось то все Илко? Скорее из чума к упряжке, что со вчерашнего дня приготовлена и проверена!
С вожаком у Илко давняя дружба. Только и вожак ничего не знает, вернее, не говорит ничего, похрустывает ягелем, чуть поскрипывают зубы.
Отец тем временем все уложил, увязал груз крепко-накрепко на сидении нарты. Только впереди для себя и сына место оставил.
— Все-таки поедете? — грустно мама спрашивает.
— А как же иначе? Ведь скоро сыну в школу, в поселок. Должен же знать, какая наша земля бывает, — загадочно улыбнулся Ензара.
А Илко уже в пути. Вот сейчас отец хорей возьмет... Скрипнули нарты под грузом отцовского тела, зашелестели полозья по ягелю.
Как Илко хочется оглянуться, но нельзя, вернее, не полагается.
* * *
Долго ехали Илко и отец. В два чума заезжали по дороге, чай пили, беседовали со знакомыми отцу рыбаками и оленеводами. Теперь целый обоз-аргиш нартовый по тундре тянется. Скоро и стадо показалось, но только почему такое маленькое?
Оказывается, что это стадо, где только одни важенки-оленихи с телятами. Такое только весной бывает, когда у самок дети-оленята появляются. Вот какие они, маленькие. Один совсем близко. Ножки тонкие, кажется, что даже гнутся, а сам олененок пестрый. Редкая масть!
— Пусть этот мой будет, пестрый. Хорошо, папа?
— Ладно, сын. Пусть твой, — соглашается отец, — но только если твой — значит, и заботиться о нем надо, смотреть за ним, а то он человеческого языка не понимает, говорить не умеет, не пожалуется, если больно, холодно-голодно.
— Я знаю. Буду его кормить хлебом и солью, Авкой назову.
Смотрит Илко, как Авка-олешка мамино молоко пьет и думает:
«Скоро, скоро вырастет Авка-олешка в большого и красивого оленя, научится снег разгребать-копытить, корм добывать, лакомый ягель искать, но все это еще впереди, а пока лето начинается, все вокруг зеленое-зеленое».
Мужчины тем временем стадо обходят, осматривают, телят считают. Развели костер поодаль, чай варят.
Мужчины чай долго пьют, а Илко быстро. Да и как можно столько на одном месте сидеть? Вокруг столько интересного, столько шума и гомона.
Неподалеку на кочке турухтаны-кулики собрание устроили. У них тоже свои дела. То в круг соберутся, то разойдутся пошире, а двое в центре остались. Стоят, крылья растопырили в стороны, пышные воротники раздули, зобы. Остальные смотрят, не двигаются.
Побежали самцы навстречу друг другу. Вот-вот столкнутся. А птицы вдруг остановились, замерли, постояли и разошлись, как ни в чем не бывало, и снова красуются друг перед другом.
Пока Илко за турухтанами наблюдал — собрались мужчины и снова поехали.
Задремал Илко, а проснулся от того, что стояли нарты, не переваливались по кочкам. Смотрит, а издали к их аргишу еще один приближается. Ближе, ближе аргиш. Скоро можно и каюров различить. Илко всех мужчин в лицо знает. Здоровается с каждым, но помалкивает. Негоже ему, самому маленькому, среди взрослых голос подавать. Разве что-то спросят.
Направили мужчины нарты в одну сторону. Едут, перекликаются друг с другом, переговариваются. Слышит Илко, что в разговорах все чаще ледяная земля упоминается, снежная земля, белая земля, Сэрнго — остров.
— А вот посмотрим, есть ли еще ледяная дорога к самому краешку нашей земли.
Долго ехали, но никакой дороги Илко так и не приметил. Кочки закончились, лед пошел. Ровный, кое-где вода отступила. Илко брызги с руки слизал, а вода соленая.
Олени быстрее побежали, надо было держаться, и отца не спросил, почему вода на льду соленая. Скоро откос песчаный показался. На откос заехали, а впереди снова тундра. Совсем ровная. Ни морщинки, ни бугорка. И холоднее стало. Цветов совсем мало, трава-пушица низкая-низкая, а вот уток, гусей на острове не счесть! Множество великое. Не улетают, а разбегаются гуси в разные стороны.
— Это оттого, — говорит Ензара, — что у них линное время, перья из крыльев старые выпали, а новые еще не выросли. Вот и не могут гуси летать, одежду меняют.
Еще недолго ехали. Остановились Все нарты у холмика приметного, а возле холмика рога оленьи, обломки нарт, даже чайник ржавый лежит. Илко хотел было поближе всякие вещи разглядеть, но отец остановил.
— Не ходи, сынок. Место это непростое. Памятное место для людей.
Давным-давно Сэрнго был Ямалом, потом его волны отделили. Стал Сэрнго сам в море жить, а люди все не могут понять, почему. И хотя не живут с той поры на острове оленеводы, рыбаки и охотники, но раз в году ездят сюда, как сейчас мы с тобой. Дарят острову вещи разные на память о прошлом, чтобы не забывал он землю, от которой отделился, чтобы когда-нибудь снова возвратился. Но самое главное: издавна по земле острова люди определяют весной, каким лето будет. Сейчас середина летнего дня, который будет продолжаться почти до конца лета, потом ночь придет. Вот в середине дня и можно определить погоду. Есть ледяная корка — лето будет прохладным. А сейчас — сам видишь, корки нет, проталин множество, хотя и снег еще лежит, даже цветки есть. Теплым будет лето.
Неподалеку от памятного места развели мужчины костер. Снова чай пили и разговаривали. Один даже сказку рассказал, как остров от Ямала в море ушел. Только Илко ее забыл. Очень уж спать хотелось.
Как назад ехал — тоже Илко не запомнил. Качается нарта, уютно под рукой отца сидеть, тепло. Проснулся оттого, что дым в нос попал. И не видно чума, а дым пахнет.
К чуму подъехали — ноги не слушались, совсем ходить не хотели, голова в разные стороны качалась, но Илко сам в чум пошел. Отец не мешал и матери не разрешил сына трогать.
— Он же теперь мужчина, — сказал.
И правда, каким-то другим с той поры Илко стал. Сам себе удивляется, а понять не может.
* * *
Отсветило, отзвенело птичьими голосами лето. Похолодало. Совсем приустало, видно, Солнце. То все время по кругу ходило, а тут начало время от времени за горизонт прятаться. В самом деле! Попробуй, побегай целый день. Как не устать. Ночь стала подкрадываться, а вместе с ночью и осень подошла, пора первых заморозков.
Нагулялись олени возле морского берега, сменили летнюю шерсть на зимнюю, подросли телята, подрос и Авка-олешка, привык каждый день к чуму ходить, лакомиться хлебом с солью, что Илко ему выносил.
Пора в дорогу собираться. Настал такой день, когда пастухи погнали к югу шумное стадо вслед уходящему лету.
Несколько дней шли люди и олени. Чумы и то ставили временно, не все и вещи распаковывали. Поставят чум, поужинают, отдохнут, а поутру снова в путь.
И тундра стала совсем другой. У моря студеного кочки были невысокими, кустарник едва от земли подымался, а здесь, где решили пожить после долгого каслания-кочевья, кустарник повыше, кое-где одинокие лиственницы возвышаются.
Отец Илко свой чум поставил возле излучины большой реки, под холмом. До первого снега.
В первый же день Илко к лиственнице сбегал неподалеку. Вблизи хорошо было видно, что иголки чуть пожелтели, через несколько дней поглядел, а дерево стоит в желтой дымке. Глазам не поверил, ближе подошел — и под деревом тоже иголки лежат желтые.
Еще недавно желтые фонарики морошки в траве светились, а теперь только одна брусника капельками крови отсвечивает. Попробовал Илко ягоду, а она горькая. Совсем забыл Илко, что бруснике мороз нужен. Сладкая и сочная становится.
Поехали Илко с отцом на озеро, что неподалеку синим зеркалом в тундре распростерлось, а там хоровод березок сизым туманом подернулся, только белыми линиями стволы обозначились. Кусты тальника разноцветьем заиграли, гроздья рябины красными пятнами полыхают. Вода в озере спокойная, и все вокруг замерло — ни лист, ни стебелек не шелохнутся. Только изредка ниточка паутинки сверкнет в чистом воздухе.
Но затишье это на несколько дней. Осень дает понять людям, всем жителям тундр, что пришла ее пора, что скоро станет она полновластной хозяйкой на земле Ямала.
* * *
— Зима! Скоро зима! — перекликиваются, будто предупреждают друг друга птицы.
Они тревожно вскрикивают, собираются в стаи, кружатся высоко над тундрой, стараются запомнить родные места, прощаются с озерами и реками, холмами, местами, где выросли. Один за другим отправляются птичьи аргиши в далекий путь. Затихает, с каждым днем пустеет тундра.
Тревожно Илко. Поначалу заметил, что исчезли турухтаны-кулики, потом утки, а там уже и гуси потянули к югу. Только голоса тревожат, зовут за собой.
Тоскливо стало, пусто. Есть не хотелось и спать не спалось.
Отец смеется: «Совсем, однако, наш сын Илко скоро в птицу превратится. Дай ему, мать, крылья и полетит из родного чума».
— Тебе бы все шутить, — мама отвечает, — а ведь недалек тот день, когда за Илко вертолет прилетит, увезет надолго.
Помолчали отец и мать, а Илко еще тревожней стало. Даже из чума убежал, к лиственнице пошел, сел и будто прощается, А вокруг — присмотреться только, жизнь кипит.
Лемминг-пеструшка, мышка тундровая, уютную норку под кочкой себе построил, корм на зиму заготавливает, травинки таскает. Песец за куропатками охотится, гоняет молодых с места на место. В небе орлан-белохвост кружит, добычу высматривает, а вдали на кочке пестрая сова головой по сторонам крутит, крючковатым клювом пощелкивает.
Звонко хрустит по лужам первый ледок, стекляшки его — по берегам реки, озера. Солнце совсем устало, кутается в облака, но высоко, как летом, в небо больше не забирается.
Отец с зимней стоянки другой чум привез, двойной, теплее летнего. Нарты ремонтирует. Илко отцу помогает. Инструмент подает, что надо — подержит. Кажется, если надо будет, и сам нарту сделать смог бы. Только было бы дерево подходящее.
А на стойбище среди ребят вроде бы и все как раньше, но нет-нет, кто-то про школу вспомнит. Сразу все заговорят.
Илко про школу много слышал, но так и не может понять по-настоящему, чем там занимаются. Если в ней из палочек чумы и всякое разное строят, то он это уже умеет. Имя свое сам сложить может.
А еще разговоры про вертолет идут. Какой нынче прилететь должен, гадают ребята. И как ни волнуется Илко, но тоже вертолет ждет. Как же! В первый раз он далеко-далеко один от родного дома отправится.
Уж сколько раз «Букварь» перелистал, сколько раз карандаши и тетрадки складывал, что весной отец подарил, а все боязно, как бы не забыть чего.
Но подошло время, и однажды, когда ребятишки заигрались, забегались, они не заметили, как над самыми чумами завис над пригорком и сел вертолет.
Прощаются ребята с мамами и папами, гурьбой к вертолету идут, но вспомнили, Илко нет с ними. Давай его искать. А Илко в чуме спрятался. Едва нашли. Всплакнул даже, когда в круглом окне, далеко внизу, отца и мать увидал рядом с серым холмиком дома-чума, но посмотрел на других ребят и плакать расхотелось.
Недолго летели над тундрой, недолго свистело и грохотало над головой, замелькали в окне диковинные кубики и дымы над ними. Только когда вертолет завис неподалеку от этих кубиков — понял Илко, что это дома, а все вместе — поселок. Совсем, как в букваре.
— Школа! Школа вон, рядом с домом, на котором красный флаг развевается, — указали Илко ребята.
Тут вертолет земли коснулся, еще немного посвистел двигателем и затих. Только шум от лопастей, что продолжали будто большие крылья вращаться над кабиной, проникал в открытые двери.
* * *
Первые дни в школе-интернате Илко очень худо было.
За столом высоким сидеть непривычно, ложкой и вилкой орудовать — мучение одно. Два дня голодным ходил, но научился, что и в какой руке держать. А главное — понять Илко не мог, почему вставать и ложиться надо со всеми вместе, почему нельзя чай пить, когда его очень хочется, а главное, почему обязательно надо спать на кровати. А вдруг свалишься ночью? Кое-как первую ночь переночевал, а на вторую, когда свет погасили, Илко устроился спать на полу и горько плакал, когда его среди ночи воспитательница снова на кровать укладывала. Одно утешение: и другие ребята, что в нулевой класс поступили, так же делали. А через неделю Илко и ребята сами над собой смеялись, вспоминали все. В школе и правда оказалось интересно.
Раньше Илко книгу с картинками быстро листал, а теперь одну страничку по несколько дней рассматривает. И другие ребята тоже.
Поначалу и за партой непривычно было, а теперь сидит Илко, как на нарте. Уверенно и крепко. А вот палочки, из которых Илко имена складывал, оказывается, и правда все могут, любое слово из них получается. Надо только еще буквы научиться писать. И ребята это поняли, стараются.
И все равно тоскливо бывает. Тогда берет Илко карандаш и бумагу, рисует чум, оленя, а листок будто одежда Зимы. Думает Илко, гадает, как там, в тундре, дела?
А в тундре... в тундре куропатки в стаи собрались, кочуют от реки к озеру, заросли тальника осматривают, примечают, где почек на ветках побольше, чтобы потом не искать, когда станет холодно-голодно.
Песец из грязно-бурого снова в белого превратился, только глаза чернеют да черная кисточка на хвосте держится, но скоро и она исчезнет.
Зайцы по кустарникам шастают, ищут места, где удобно будет зимой лежки устраивать.
Молодые зайчишки у родителей учатся, как получше строчки своих следов запутывать, лисицу и песца дурачить.
Бежит косой по снегу, петляет. Прыгнул в сторону — и затаился. Нет его. Лиса следом трусит, следы читает, а строчка вдруг оборвалась. Только по запаху лиса чует, что заяц где-то рядом.
Вертится лиса на одном месте, а под куст заглянуть не догадывается.
Заяц же, хотя и запутал, одурачил лису вроде, а все же трясется от страха под кустом, сердце в пятки убежало, колотится там быстро-быстро. Зайцу так и кажется, что этот стук лиса обязательно услышать должна.
Не выдержал трусишка, метнулся в сторону, а лиса шорох услыхала.
— Вот ты где! — И за ним.
Огромными скачками мчится заяц.
Лиса следом несется, только хвост струится по ветру.
Оглянулся заяц, еще быстрее понесся, На холмик с разбега взбежал, а с холмика кубарем.
Куда там лисе, не догнать!
Чередой над тундрами прокатились бураны. Холодно, голодно. Да не от того голодно, что в тундре есть нечего, а потому что плохая погода.
Все живое старается от ветра пронзительного спрятаться. Куропатки под снегом отсиживаются, песец возле сугроба лунку выкопал, лежит, свернувшись, лисы да лемминги в норках, белая сова на кочке застыла, перья к телу плотно прижала, глаза закрыла и только чуть ушами подергивает.
Дома в поселке стоят запорошенными, сугробы чуть не до крыш поднялись, и Солнце за горизонт совсем спряталось, не показывается. Настала длинная полярная ночь.
Темно, Спит тундра.
* * *
Мороз не мороз, буран не буран, а в поселке жизнь не затихает.
Бодро стучит мотором совхозная электростанция, яркий свет льется из окон домов, в клубе кино идет по вечерам, а для ребятишек из интерната по утрам в воскресные дни показывают. В спальнях тихо, тепло и светло, горячая вода в трубах отопления побулькивает. Илко и это поначалу в диковинку было. Как так?! Зима во дворе, а где-то совсем рядом ручей! Да еще случилось такое... Знал бы Илко, что над ним вся школа смеяться будет — ни за что не пошел бы в этот день гулять по поселку. Им, конечно, смешно!..
А дело было так: пошел Илко после обеда в клуб. Только до клуба дошел — нарту увидал в конце улицы. Совсем как нарта отца. И побежал без оглядки.
Пока бежал — каюр возле нарты появился. Совсем как отец. Даже малица похожа. Илко еще быстрее побежал. Крикнуть хотел, но не смог. Пальто будто тисками грудь сдавило, валенки тяжелые, не кисы ведь, шапка на лоб сползла, глаза закрывает.
Каюр неторопливо хорей из снега выдернул, оленей поднял...
Конечно же, это отец! Ведь и он так хорей в снег ставит! Еще быстрее побежал Илко, но поскользнулся на заледенелой тропинке, едва на ногах удержался...
Каюр оленей на дорогу вывел.
Кричит Илко, а изо рта только слабый хрип вылетает. Еще немного добежать, чуть-чуть, а каюр оленей погнал и на нарту впрыгнул.
Тут-то Илко и полетел кувырком с высокого мостика, что через короб теплотрассы был перекинут. Сами же интернатские перила на нем и обломали.
От обиды и боли заревел Илко, как олень в августе. Где и голос взялся. Даже из соседних домов люди повыбегали. Запричитал и заплакал: «Почему же ты, отец, меня не подождал, почему уехал?!»
Люди Илко успокаивают и понять ничего не могут. Так и привели его в интернат, но и там Илко все не мог успокоиться, отца звал. Только учительница все поняла, погладила, приласкала. А ребята постарше долго вспоминали, как Илко всех напугал.
Но это уже давно было. Илко в интернате нравится все больше. Учиться нравится, в разные игры играть нравится. А еще Новый год скоро, праздник елки, на котором он, Илко, будет стихи рассказывать. И вовсе ничего, что он пока не знает, что такое Новый год, но ведь этот праздник всем ребятам нравится, а значит, и ему, Илко, по душе будет. А еще важно, что за Новым годом каникулы наступят. Каникулы это... когда к ребятишкам в гости родители приезжают, а кто близко живет, и домой с отцом может поехать на несколько дней.
С отцом встречи Илко очень ждет. Ему теперь есть что рассказать ему. И как учится, в как в столовую ходит, и про то, как заблудился в поселке, когда в самый первый раз гулять пошел один. Дома́ ведь совсем не то, что деревья и кусты в тундре. Все одинаковые и не понять сразу ничего. Только и сумел Илко дорогу найти по красному флагу, что на доме рядом со школой ветер развевал.
Скорее бы Новый год!
* * *
Была елка, был пирог с брусникой, концерт был! Весело было! Но еще веселее стало, когда в дорогу Илко собрался. Отец новую малицу привез, нарядную. Кисы расшитые узорами-орнаментами, такими знакомыми. Мама делала. Морозно, но Илко совсем не холодно. Скорее бы доехать. Илко в чуме все ждут. Мама и Авка, Лекапче.
Ничего, что теперь Илко чуть больше места на нарте надо. Все равно они с отцом помещаются.
А каким Илко до весны будет? Ведь совсем немного зимы осталось, весна, лето, а осенью Илко уже не в нулевом классе будет, а в первом. Ведь все дети из тундры сначала в нулевом классе учатся, а потом в первый поступают.
Как Илко хочется побыстрее до чума доехать. И отец, кажется, это понимает, поворачивает нарту с наезженной тропы. Медленнее идут олени, зато и путь намного короче.
Какая тундра белая! Недолго и заблудиться. Но это только кажется. Настоящий человек тундры всегда и везде дорогу найдет. Дерево, что на пути встретится, веткой дорогу укажет, Нумги — звезда Полярная улыбнется, приободрит в ночи.
А чум уже вдалеке виден. С пригорка. Дым над ним. Видно, готовится хозяйка к приезду дорогого гостя, вкусную еду готовит.
Быстрее пошли олени.
Вдруг снег перед упряжкой белыми брызгами в стороны разлетелся, что-то страшно зафырчало, захлопало. Вздрогнул Илко, к отцу прижался покрепче. Смеется отец.
Так это же куропатки из-под снега выпорхнули. Хитрые! Где чум себе устроили! Тепло им там в самый лютый мороз. А вот шелеста нарты испугались и выпорхнули. Сели на сугроб, неподалеку и давай ругаться:, «кто и зачем нас потревожил?!»
Вот он, чум, наконец! Мама сына встречает. Важно Илко с нарты спрыгнул, важно в чум вошел, важно за стол садится, что сам к ногам пришел, как в тундре говорят. Вот уж гость так гость. Все на него смотрят. Лекапче, чтоб удостовериться, что это Илко, носом в локоть потыкался. И тут Илко вдруг растерялся. Заплакал громко. А каким поначалу важным был? А ведь и растерялся Илко от внимания, от того, что, наконец, все знакомое наяву увидал. Сколько раз в интернате снилось! Чуть не каждую ночь.
Чай пьет Илко — рассказывает. Обедает — рассказывает. Ужинать надо, а Илко сладко спит под теплой маминой ягушкой, такая одежда женская, от малицы отличается тем, что распахивается спереди.
Спит Илко и снится ему школа, друзья снятся, учительница, что так хорошо его понимает, Весна снится, Лето снится, как он в первый класс пойдет, как над облаками летает — растет.
Спит Илко, спит тундра. Зайцы спят, лисы и горностаи. Ждет тундра Солнца, его первого луча, с которого начнется новый день на просторах Ямала и острова Белого, во льдах океана. Новый день и новое время, а значит, и новые дела.
Спит Илко, спит океан, море Карское, земля неведомая, остров Белый...
— Я мал, — говорит полуостров своему брату Белому.
Ямал — земля такая белая...
«ДЕТСКИЙ САД»
Эта, пока единственная в мире, цирковая группа появилась недавно и теперь разъезжает по городам нашей страны.
— Татьяна Великая с группой животных Беловежской пущи! — объявляет каждый раз ведущий.
Под бурный марш на манеж, словно на крыльях, вылетают три великолепных чуда — три благородных оленя. Горделиво откинув рога, они мчатся по манежу, легко и грациозно перепрыгивая через препятствия. Мелькают тонкие, словно точеные, ноги, светлые пятна-зеркальца на задках.
Маленькой кажется рядом с этими животными молодая белокурая дрессировщица с громкой фамилией Великая.
Впереди несется крупный олень Степа. Это он задает тон всей программе. Хорошее у Степы настроение, — значит и черные кабаны, и еноты, и лисы будут на манеже веселыми и их выступление порадует зрителей.
— Степа — наша гордость, наш «прима», наш любимец, — говорит дрессировщица, угощая его кусочками яблока, морковки. Другие олени — Белый и Вежа — едят из кормушек, а Степа только из ладошек, из человеческих рук.
Почему же он такой особенный? Чтобы ответить на этот вопрос, надо поведать довольно сложную Степину биографию...
...Однажды теплым майским днем в деревню из леса прибежал крошечный олененок. Вернее, не прибежал, а приплелся, еле перебирая тоненькими, как карандашики, ножками. Он то и дело падал, зарывался острой мордочкой в пыль и траву. С трудом поднимался и снова шел, шатаясь из стороны в сторону. Наконец, упал и больше не смог подняться. Силенок не осталось.
Тут-то, недалеко от школы, и нашли его ребята, мальчики и девочки. У них начинались каникулы, и настроение было самое отличное.
Окружили ребятишки малыша, принялись рассматривать.
— Ой, какой маленький! А уши как у зайчика.
— Его мухи заели и слепни...
Из-за мух олененок даже смотреть не мог. Глаза слиплись, веки распухли. Темно-коричневая со светлыми пятнышками мятая шерсть казалась грязной, неопрятной. А худой! Одни косточки под пятнистой шкуркой. Ростом с ягненка, только ножки длинные с крошечными черными копытцами.
Ребята галдели, кричали вокруг олененка. Принялись его гладить, переворачивать, вытаскивать клещуков. А их на малыше было видимо-невидимо! Забились в густую шерсть, впились в кожу и тянули последние силы из ослабевшего тельца.
А он лежал, безучастный ко всему, вроде доживал последние минутки. Но когда девочки начали гладить его острую мордочку, начал тыкаться в руки, в пальцы.
— Да он голодный! Молока ему надо...
Мигом появились бутылки с молоком и резиновыми сосками, взятые «на прокат» у младших братишек и сестренок. Разве жалко, раз такой случай!
Олененок с жадностью хватал соску, но сосать не мог. Не получалось. Молоко текло по мордочке, по шее, а в рот почти не попадало. Стали молоко лить из ложечки — олененок чуть не захлебнулся. Бился, бился малыш и наконец закричал так жалобно, словно маленький ребенок заплакал.
Закуксились и девчонки: жалко малыша.
— Пошли к егерю. Иван Кузьмич научит его есть, — предложил кто-то из старших ребят.
— Ага. У него лосенок живет и зайчик.
— Пошли...
Подхватили еле живого олененка на руки и всей ватагой двинулись на другой конец деревни.
* * *
Иван Кузьмич не удивился посетителям. Такая уж у него служба — со всякой нуждой к нему идут, если помощь требуется. Зверья у него на излечении перебывало, — не счесть! На то он и егерь, хозяин леса. А лес вокруг деревни не простой: непроходимая Беловежская пуща, знаменитый на весь мир заповедник.
Глянул Иван Кузьмич на олененка — и сразу все понял.
— Есть, говорите, не умеет? Да он и не научится. Уродцем олененок родился. Видите, какая длинная верхняя губа? Прикус-то у него неправильный. Эх ты, бедолага! Ничего, сейчас накормим...
Тут только ребята рассмотрели, что у олененка верхняя губа козырьком нависла над нижней. От этого не смыкались губы и соску прихватывать нечем.
— Будем спасать. Помочь надо зверьку, — приговаривал егерь таким добродушным голосом, словно он всю жизнь только тем и занимался, что возился с малышами. Он ловко подхватил олененка на руки, наклонил слегка его голову и сбоку в рот сунул соску. Олененок было задрыгался, забился в руках у егеря. Но тот осторожно подогнул в коленях его ножки и крепко, прижал зверенка к себе.
— Не петушись, ешь давай. Первое это дело сейчас для тебя.
Успокоился олененок, перестал дергаться, биться и начал жадно глотать молоко, которое понемножку, капельками попадало в рот.
— Так-то лучше. Он ведь первый раз в жизни ест. А жизни у него — три-четыре дня...
Егерь смотрел на притихшего олененка, почесывал ему за ухом и словно лесную сказку рассказывал. Ребята стояли кружком, слушали и представляли трудную и таинственную жизнь загадочной Беловежской пущи.
...Оленя выручают ноги. Поэтому олениха-мать с первых же дней учит олененка быстро бегать. Покормит его, и... понеслись наперегонки с ветром. Вскоре олененок уже не отстает от матери.
А если отстанет... Значит, нездоровый, слабенький. Не выжить ему. Люди с ослабевшим ребенком идут к врачам, лечат своего малыша, везут в санатории, на море... А что олениха-мать сделает, чем поможет своему детенышу? Ведь всюду опасность угрожает. Вон рысь навострила-когти на дереве... Волк скалит страшные клыки... У оленей же ни когтей, ни зубов. Одни ноги! И олениха оставляет своего олененка. Может, и плачет, а уходит. Все равно он не жилец на белом свете. Так лучше пусть один погибнет, чем двое.
— Только, по всему видать, нашего олененка мать не бросила, а к людям привела. Душевная у него мать, — продолжал Иван Кузьмич.
— Кто вам сказал?
— Как вы узнали? — послышались вопросы.
— Сам вижу, — заулыбался егерь и даже подмигнул своим слушателям. Русая коротенькая бородка закрывала всю нижнюю часть его лица, от уха до уха. Поэтому только по глазам можно было понять, серьезно он говорит или смеется. А сейчас глаза прищурились, улыбались.
— Поглядите, какой он взъерошенный. Вся шерсть клочьями. Это мать-олениха его языком нализывала, уговаривала, успокаивала, мол, я-то чем помогу тебе, сынок? Рук у меня нету... А добрые люди не дадут погибнуть, с ладошки тебя накормят. Иди к ним, не бойся. Да сама и привела к деревне, да поди-ка вслед ему глядела, пока он по улице ковылял. Я так думаю... Где же ему, трехдневному несмышленышу, догадаться к людям-то идти? Что он еще в жизни понимает?! Нет, мать его к нам привела, не иначе. И мордой легонько в зеркальце подтолкнула: иди, мол, сынок, спасайся...
Видите, на задке у него светлое пятно? Зеркальцем называется. Подрастет олененок, все пятнышки на шкурке слиняют. А это — на всю жизнь остается. Нападет хищник, олень топнет копытцем, сверкнет зеркальцем — и был таков. Догони, попробуй!
Глаза у Ивана Кузьмича вдруг стали грустными.
— Да-а... — протянул он в раздумье. — А нашему малышу в лесу не побегать. Не сможет он там жить. Не прокормиться ему...
— Мы будем его кормить! Молока принесем, хлеба, — загалдели ребятишки.
— Вот и ладно.
Олененка поместили к егерю в сарайчик и назвали Степой.
Иван Кузьмич надел на голову порыжевшую от солнца и дождей фетровую шляпу и стал похожим на гриб-боровик. Такой же крепенький, коренастый!
— Пусть он отдыхает. Часа через два опять покормите теплым молоком. А я — в лес. Может, еще кого надо спасать.
— И мы с вами, — вызвались желающие.
— Нет-нет! Я — один. Лес, он тишину любит...
* * *
С каждым днем Степа набирал силы. Он приспособился сбоку языком прихватывать резиновую соску и ловко выдаивал молоко. По сарайчику разгуливал спокойно и даже пытался подпрыгивать на месте: каждому малышу хочется поиграть. Людей он нисколько не боялся.
Ранки от укусов разных паразитов на коже начали заживать. Открылись глаза, — блестящие, черные и большие. Радовались ребята: подняли на ноги олененка, спасли. Только Иван Кузьмич хмурился. Он переживал за Степу. Сколько в этом сарайчике перебывало разных жильцов! Оленята, лосята, кабанчики... Даже зубренок побывал. Подбирал их егерь по лесу, ослабевших, погибающих. Потом спасал и выпускал на волю. Беги, малыш, там тебе лучше.
А Степу не выпустишь. Куда он со своей длинной губой? Пропадет он на воле...
Только напрасно тревожился егерь. Никто не ожидал, что судьба олененка так круто изменится. Как в сказке или в кино.
* * *
...Как-то раз к домику егеря подкатил небольшой автобус, разрисованный веселыми картинками. Там был клоун с улыбкой во все лицо, медведь на самокате, обезьянка в чепчике. На автобусе написано коротенькое, но такое волшебное слово, — «цирк».
Из автобуса вышла тоненькая девушка в голубом спортивном костюме. Она очень была похожа на Снегурочку. Такая же беленькая, румяная, с голубыми глазами. Словно из сказки появилась.
— Ваша помощь нужна, — обратилась она к егерю и подала бумагу. А в той бумаге было сказано, что один из Белорусских цирков надумал создать группу дрессированных животных из Беловежской пущи. А что? Медведи есть, львы, тигры, верблюды на манежах выступают. Даже обезьяны, бегемоты и слоны. А вот таких животных, — всяких-разных, — в цирках еще не бывало. Здорово должно получиться!
Только вначале их надо вырастить, воспитать, а потом обучать цирковым наукам. К егерю, Ивану Кузьмичу, большая просьба: помочь отловить детенышей.
— Это можно, — согласился егерь и в тот же день притащил в мешке двух крошечных волчат, похожих на щенков.
— Давно логово приметил. А тут мать в капкан попала, вот я и забрал их, — объяснил он девушке из цирка. Так он и ходил в лес один с мешком. На просьбы девушки взять ее с собою только головой мотал:
— Не-е... Одному в лесу сподручнее. Ты уж не сердись, Танюша. Вот на кабанчиков — вместе пойдем.
Сам приносил из леса то заморыша-лисенка, то сироту-енотика. Так что Тане работы хватало: за всеми надо ухаживать, покормить, приласкать. Да еще вытаскивать из шкурок разных паразитов, которые особенно нападают на маленьких. Ей помогала целая орава ребят.
Однажды Иван Кузьмич принес из леса олененка. Не в мешке, не в кошелке, а на руках принес, осторожно, как малого ребенка.
— Оленята на свет появляются. В апреле, в мае только успевай подбирать вот таких слабаков. Видно, мать бросила. Да уж больно плох, — объяснил он Танюше, передавая олененка.
А тот был чуть живой. Головка с длинными заячьими ушами так и клонилась, свешивалась. Олененок совсем не шевелился. И только по тому, как поднимался тощий животик, и можно было определить, что он еще дышит, еще не умер.
Таня чуть не плакала, стараясь вернуть олененка к жизни. Она открывала его рот, совала соску. Но рот так и оставался открытым, а молоко выливалось: глотать зверенок не мог, сил не было.
Однако Таня не оставила олененка в покое и понемногу, по капельке, лила ему в рот подогретое молоко. Наконец олененок очнулся от голодного обморока, фыркнул, дернул ножками и сделал первый глоток, затем другой..
— Жить будем! Ай, молодец! — обрадовалась Таня и поспешила к волчатам: заскулили по-щенячьи жалобно-жалобно. Есть захотели. Затем кинулась к голодным лисятам — рыжему и черно-бурому. Так и металась от одного зверька к другому, ни на минуту не зная покоя.
— Завтра едем за кабанчиками. Выследил, где матки с поросятами пасутся. Приметил одну многодетную, — сообщил раз Иван Кузьмич.
Таня впервые увидела диких свиней. Они во многом отличались от домашних. И расцветка другая: не белые, не розовые, а совершенно черные, с длинной щетиной на спине. И морды длинные, толстые, чтобы легче перепахивать землю. Паслись они на небольшой поляне, возле которой в густых зарослях кустарника бесшумно остановился цирковой автобус.
Матери-свинухи по самые глаза зарыли морды в землю, что-то искали, жевали и чавкали. А вокруг них бегали поросята. Мно-ого! По 12—15 штук возле каждой мамы. Природа разрисовала их пушистыми полосками, коричневыми и желтыми. В этой окраске поросята напоминали маленькие тюфячки. Очевидно, с такими полосками удобнее прятаться в траве, возле пня, под сваленным деревом. Замер, затих — и не видать его.
Свиное стадо охранял огромный кабан-секач с желтыми загнутыми кверху клыками. Грозный вид у секача, страшный, лучше с ним не встречаться.
— Вон к той надо подползти незаметно. Видишь, одни едят, а другие вокруг бегают, места за столом не хватило. Штук восемнадцать у нее, не меньше, — шептал егерь Тане на ухо, когда они залегли в укрытии возле поляны. — Как выстрелю, хватайте поросят — и к машине. Да поскорее!
Выстрелил он сразу из двух стволов своего охотничьего ружья. Грому получилось много! Взрослые свинухи заметались, поросята подняли визг. Даже кабан-секач бросил стадо и помчался в лес.
Но вот он опомнился, повернул обратно и с диким ревом устремился за машиной, яростно сверкая клыками и налитыми кровью глазами.
— Вовремя, успели. Он ведь, кабан-то, как танк прет и не сворачивает. Все рушит на пути. Никого не боится — ни волка, ни медведя, — рассказывал по дороге Иван Кузьмич. — Чуть мы замешкайся, он бы и на машину напал. Шины пропороть клыками для него плевое дело. Несдобровать бы нам...
Поросята жалобно повизгивали на руках у людей. Пятачки у них розовые с дырками, как и у домашних поросят. Только морды длинные, будто их тянули-тянули и вытянули.
Особенно один возмущался людской бесцеремонностью. Кто посмел потревожить?! Можно сказать, из-за стола вытянули, выкрали! Где моя мама?! Поросенок дрыгался, извивался в Таниных руках и оглушительно визжал.
— Девчонка, вот и визжит. Все они визгуши, что у людей, что у зверей. А эта с характером будет, — смеялся Иван Кузьмич.
Только ошибался егерь насчет девчонок. Другая свинушка вела себя поспокойнее. Лишь тихонько поскуливала, жаловалась. Самым тихим оказался кабанчик, за что и получил имя Тишка.
Через два дня Таня распрощалась с гостеприимным егерем и выехала домой, в цирк. А в голове так и звучала непрошеная веселая песенка:
Мы едем, едем, едем в далекие края,
Хорошие соседи, счастливые друзья...
Некстати она звучала, эта песенка. Какое уж там счастье, коль оторвали от матерей, разлучили с родным лесом, да еще в автобусе трясут.
Один Степа чувствовал себя хорошо. Что ему? Сыт, всем доволен, жить можно. Правда, ребята вначале наотрез отказались отдавать олененка. Расставаться с ним не хотели. Привыкли, жаль стало. Но тут вмешался егерь:
— Чудаки вы все! Да наш Степа — самый счастливый. Он же артистом будет! А за артистами в цирке хорошо ухаживают. Стойла светлые, теплые, не то что мой дровенник. И еды вдоволь.
Так и распрощались ребятишки белорусской деревни со своим любимцем. Таня купила для них большой кулек конфет.
— Это вам в награду за спасение олененка, — при этом Таня улыбнулась, вроде расцвела. Завернула Степу в одеяльце и понесла. Олененок положил ей на плечо голову с растопыренными ушами и долго смотрел на ребят...
* * *
— Ну и привезла! — встретили Таню в цирке, когда расписанный автобус подкатил к цирковому двору. Вид у путешественников был жалкий, истерзанный. Измученные автобусной тряской, перепуганные зверята жалобно скулили на разные голоса. Они осунулись, похудели. У кабанчиков морды казались еще длиннее.
— Куда их? — спросила Таня у директора цирка. Того самого, который задумал создать эту группу. Теперь он даже растерялся при виде несчастных малышей. Наверное, про себя раскаялся, что такое затеял.
Но Таня ждала ответа. На руках у нее дремал приласканный волчонок Бой. Он доверчиво положил морду на ее ладошку и перебирал пальцы беззубым ртом.
— Как, куда?! Сейчас выделим для вас помещение побольше и... растите на доброе здоровье, толстейте, — неестественно бравым голосом заговорил он. — И вот что, Танюша. Привезла, — вот и ухаживай за ними. Теперь это твоя работа. Замени им мать. Сейчас это для них — самое главное. — Директор подумал и продолжал: — Подрастут, пригласим для них опытного дрессировщика, и пусть он готовит номер. А ты снова станешь наездницей. Согласна?
Конечно, Таня согласна. Она и не мыслила расстаться с малышами сразу же. Они пропадут без нее...
Конюшня, где разместились клетки со зверятами, была большая и недалеко от кухни. Там кипятилось и подогревалось молоко для малышей, варились каши и смеси. Вот и носилась Таня то на кухню, то клетки почистить либо зверенка успокоить, если который-то вдруг тоскливо заскулит, заплачет. А плакали они часто. По одному, по два, а то и все враз такой гвалт поднимут, что Таня порой не знала, к кому бежать, кого уговаривать.
Появление звериного детского сада стало невиданным событием в цирке. Малыши часто появляются, — тигрята, львята либо щенки. Но чтобы так много и самых разных зверьков, — такого еще не бывало ни в одном цирке. Поэтому от посетителей не было отбоя. Шли артисты, рабочие манежа, служащие конторы. Все они извинялись, просили:
— Разрешите посмотреть на ваших малышей. Ой, какие маленькие, какие чудесные!
Зато когда стряслась беда, встревожился весь цирк. А беда большая: у зверят разболелись животы, расстроились желудки. Откуда людям знать, как таких маленьких кормить? Это только знают матери-свинухи, оленихи, волчицы. И молоко у всех разное. Кто его пробовал?..
Лучший ветеринарный врач города прописал всем зверятам голодную диету. Таня даже не знала, кто его пригласил.
— Перекормили вы их. Денька два поморить придется...
Длинными показались Тане два дня голодовки. Она и сама не ела, словно из солидарности. На самом деле ей было не до еды, когда на глазах корчилось от боли и скулило на разные голоса ее беспокойное семейство.
— Попоите их крепким чаем.
— Надо положить грелочки на животы, — давали советы цирковые артисты.
Тане совали отвары черемухи, дубовой коры. Нанесли резиновых грелок с теплой водой. Согрелись малыши, успокоились, умолкли. Зато утром подняли гвалт: проголодались. Значит, полегчало, дело пошло на поправку.
— Сейчас для них полезно козье молоко. Попробуйте-ка... — снова пришли на помощь люди, артисты и рабочие цирка. Появились баночки, бутылочки с козьим молоком. Таня едва успевала благодарить своих друзей.
Ожили, повеселели малыши. Оленята принялись прыгать, волчата по-щенячьи возиться, кусать друг друга беззубыми деснами за уши и хвосты, а поросята — подрывать пятачками, как это делают взрослые свиньи.
Главный инженер цирка, худощавый молодой человек Игорь Великий, которому нравились не только зверята, но и сама Таня, на двери помещения прибил красочную надпись: «Детский сад для зверят». Такое название он вычитал в какой-то детской книжке.
* * *
Росли зверята, хорошели, крепли. У лисят смешные почти голые хвосты становились пушистыми. И поросята постепенно расставались со своими полосатыми шубками. Сквозь них пробивалась грубая черная щетинка. А оленята к шести месяцам обзавелись рожками. Вначале на лбу появились пупырышки. Очевидно, лбы у них чесались, и оленята бодали друг друга. Рожки появились в виде столбиков, покрытых короткой шерстью. Словно в шубках.
Оказывается, у благородных оленей, даже у взрослых, большие ветвистые рога одеты в рыжие бархатистые, шубки.
Но вот Таня с Игорем заметили, что оленята стали вялыми, часто ложились, вроде очень устали. Врач определил, что у них ослабели ноги, мало бегают. А олени должны больше находиться в движении.
— Ноги у них должны быть сухими, стройными. А у оленят даже коленки распухли. Верный признак рахита. Только больше бегать, иначе пропадут, — таков был грозный приговор врача.
А как их заставишь бегать, если не хотят? Выручила собака непонятной породы по кличке Арфа. Вроде и песенка сложена про нее: «Мой щенок похож немного на бульдога и на дога». Морда у Арфы курносая, но не очень, не так, как у всех бульдогов. У тех черная пипка совсем наверху торчит и губы отвисли.
У Арфы губы не висят и голова не такая большая. Аккуратная головка, похожая скорее на дожиную. Хвост и лапы длинные, как у дога. А вот окрас бульдожий: светло-рыжий, и шерсть короткая. Глаза умные-умные, собачьи глаза, преданные.
Арфа ничуть не расстраивалась, что порода у нее непонятная. Это была совсем еще молоденькая и добродушная собачонка. Только плохие хозяева не могли ей простить «нетоварной» породы, и Арфа в самом раннем детстве оказалась уличным бездомным щенком. Спала в заброшенной сараюшке на голой земле, ела что придется.
Да на беду попала на глаза какому-то злому мальчишке. Тот издевался над нею, тыкал в нос горящие спички, таскал за хвост, за уши. Кончилось тем, что она сбежала со двора куда глаза глядели и в зимнюю стужу забрела в чей-то подъезд. Пристроилась на чужом коврике возле дверей и больше не поднялась: силы оставили бедолагу.
На ее счастье за дверями оказались хорошие люди. Утром собачонку перенесли в тепло, искупали, накормили и назвали Арфой. Потом купировали ушки, как положено догу и бульдогу. Все было хорошо. И еда сытная, и тепло, и никто не обижал. Арфа повеселела, даже с котом играла, ленивым старым Федотом. Переворачивала его лапой, лизала нос.
Но ее хорошего настроения хватало лишь до прихода Сережи из школы, десятилетнего сына нового хозяина. Услышав из прихожей звонкий голос мальчика, Арфа в непонятном ужасе бежала под кровать, под диван и не выползала до самого утра, пока он снова не уходил в школу. Сколько ее Сережа ни звал, она только уползала в уголок и скалила зубы. Случилось непоправимое: Арфа больше не доверяла детям. Она их невзлюбила на всю жизнь.
— Хоть и мало прожила на свете, а всего натерпелась, — так закончил свое повествование о судьбе Арфы ее хозяин. — Может, у вас приживется.
Арфа вроде понимала, что говорят о ней, и смотрела то на хозяина, то на Таню, на Игоря, поворачивая голову в сторону говорившего, словно тоже принимала участие в беседе.
Впервые в помещение «детского сада» она вбежала впереди людей, смело и торопливо, словно спешила к себе домой. Остановилась, потянула носом, впитывая новые запахи, и направилась к вольерам и клеткам. Знакомиться с их обитателями.
Удивительное дело, зверята сразу потянулись к собаке. Енотики просовывали между прутьями лапки с тоненькими пальчиками, пытаясь дотронуться до нее.
И Арфа, должно быть, поняла, что перед нею — беспомощные малыши, которым нужна ласка. Она бегала от одной клетки к другой, облизывала мокрые носы зверят, обнюхивала каждого.
Со всеми обитателями «детского сада» познакомилась Арфа. Потом встала посреди конюшни и принялась звонко и весело лаять. Видно, хотела сказать, что ей здесь все нравится, и тут она будет жить.
Показали Арфе просторную пустую клетку.
— Место, Арфа, место, — несколько раз повторила Таня перед клеткой. Так приучают породистых собак к их коврику.
Клетку Арфа сразу признала за свое жилье. Уляжется на опилки, положит морду на вытянутые лапы и лежит, смотрит по сторонам, следит за писклявым семейством, как добрая нянька. Чуть завозились, запищали малыши, Арфа выскакивает из своей клетки и бежит наводить порядок. Над одними полает, другим носы оближет, глядишь и замолчали, успокоились.
Раз подрались волчата, брат Бой с сестрицей Игой. Их начали уже подкармливать сырым мясом. Вот и понравился обоим один кусочек. Вцепились в него молочными зубами с двух сторон, тянут и рычат совсем по-звериному.
Ига перетянула, проглотила мясо и бросилась на Боя: зачем отнимал? Не стерпел Бой такой несправедливости. Мясо отняли да еще дерутся. Началась такая потасовка, что клочья полетели.
Арфа полаяла на волчат и побежала искать Таню. А та в это время варила еду для зверят. У собаки был встревоженный вид. Она скулила, по-щенячьи тявкала и терлась о Танины ноги.
— Ну что? Что там стряслось? Пойдем...
Арфа выбежала из кухни, понеслась впереди хозяйки прямо к волчьей клетке. Закрутилась, залаяла: вот, мол, полюбуйся на этих озорников, дерутся...
— Да ты же у меня настоящая помощница! Нянюшка, — удивилась Таня. А Игорь пошутил:
— По-моему у нашей Арфы два ума. Ведь она помесь дога с бульдогом. Вот и унаследовала по уму от каждого. А что?..
Два ума у Арфы или один, — неизвестно. Но что она умница, отличная помощница и нянюшка, Арфа доказала, когда заболели олени. Она сразу поняла, чего добиваются люди, и без нее тут никак не обойтись. С лаем разгоняла она оленят и бежала за ними следом.
— Ну-ка, поднимайтесь, лежебоки. Побежали, побежали... Вот так, молодцы! — словно выговаривала она своим заливистым лаем, осторожно хватая то одного, то другого за коленки. Вначале оленята бегали, удирая от Арфы. Потом стали, как прежде, гоняться друг за другом, бодаться рожками. А то вдруг все трое как погонятся за Арфой, и она в шутку пускалась от них наутек.
Когда же Таня добилась манежа, оленятам даже понравилось бегать кругом, кругом возле барьера.
Зрители представляют манеж праздничным, сверкающим, ослепительным. На самом же деле, манеж только во время представлений такой нарядный, два часа в сутки. Остальное время, даже ночью, — это рабочий цех, без ковров и огней. Там идут репетиции воздушных гимнастов, акробатов, прыгунов, Сотни репетиций, чтобы позабавить, посмешить и удивить публику.
А медведи где научились кататься на мотоциклах? Конечно, на манеже! Лихо мчатся они возле барьера и... выруливают с манежа, да еще лапами трясут, людей приветствуют. На том же пятачке манежа учатся слоны танцевать вальс, учатся лошади, львы, тигры.
Манеж расписан по минутам. Можно было представить, какая это была победа — получить манеж!
Правда, время не совсем удобное, раннее, с четырех до шести утра. Но с этим приходилось мириться.
Степа первым выбегал на манеж. Вежа и Белый даже дорогу ему уступали. Потом бежали следом.
— Быстрее, быстрее, ребятишки, — будто выговаривала Арфа, подгоняя их веселым лаем. С каждым днем оленята бегали дольше, меньше отдыхали, коленки у них выровнялись.
А когда ноги у них окрепли, на манеж стали выпускать всех зверят. Волчата к тому времени подросли. Видно, природа подсказала, что они — хищники. Умения, конечно, никакого. Матери-то нет, научить некому. Начинающим охотникам частенько попадало. Схватит оленя за ногу, а тот его по носу, по носу копытцами.
— Вы их отдельно выпускайте гулять, волчат-то, — посоветовал кто-то из артистов.
— Им же вместе жить, вместе работать. С детства должны привыкать друг к другу, — возразила Таня.
Таковы-законы цирка: нельзя обижать друг друга. Только мир и дружба. А как этого добиться, если зверята такие разные?..
Снова на помощь пришла Арфа. Характер у нее очень мирный. Вот она я следила, чтобы никто не дрался, не обижал друг друга. Чуть волчонок начнет выслеживать енотика либо, лисенка, она его схватит за шиворот, потрясет: «не смей, надо жить в мире» — и примется перед ним прыгать, кувыркаться. Волчонку передавалось ее шаловливое настроение, и он тоже начинал играть, как щенок, забывая о волчьих повадках.
Но Таню не оставляла одна мысль, что скоро приедет «опытный дрессировщик» и заберет у нее всех зверей. Она к ним так привыкла, так их полюбила, что и часа не могла без них прожить. Как же она с ними расстанется? Как отдаст их в чужие руки? Разве им будет так же хорошо? А Степе нужен особый уход, он привык к ее голосу, к ее рукам, к теплым ладоням...
— Когда он приедет? — с дрожью в голосе спросила раз она у директора цирка.
— Не знаю, Танюша, — развел он руками. — Запрашивал не раз в Союзгосцирк. Желающих пока нет... А ты начинай с ними репетировать. Потихоньку, помаленьку. Подросли, хватит им бездельничать.
Она и так работала. Поросята — Беська, Лорка и Тишка — научились катать по манежу расписной барабан. А учились этому на морковке. Закатают в ковровую дорожку морковку, да чтобы они видели. Поросята и подрывают ее носами, пока не доберутся до морковки. Потом и барабан покатили. А угощение за это получали из рук.
Вид у них при этом забавный, хвосты кверху свечками торчат. Деловой вид.
А енотик Борька оказался великолепным акробатом. Уцепился раз за подвешенный обруч, а его приподняли над манежем. Борька и начал кувыркаться на этом обруче. То на лапках повиснет, то вниз головой. А за кусочек сахара еще старательнее кувыркался, сверкая черными глазенками в белых «очках».
Поняли зверята, что так просто, «за-зря», они ничего не получат, и зарабатывали кто как умел и как учили их люди.
Старалась и Арфа. Она запомнила, кто за кем репетирует, и сопровождала будущих «артистов» на манеж. Стоит возле клетки, ждет, когда выпустят волков или поросят, — и... понеслись к манежу! Тут уж она никому не даст в сторону свернуть. Бывали в цирках случаи, убегали животные в открытые двери, ворота. Бегемотиха раз удрала, обезьянка. Люди недосмотрели, упустили.
У Арфы же никто не убежит! На манеж приведет и домой доставит. Да еще у клетки или вольера подождет, пока закроют. Чтобы надежнее было.
...А дрессировщика ждали со дня на день. Сидя на барьере манежа, Таня с грустью смотрела, как резвятся ее питомцы, и думала: «Хоть бы он был добрым, этот дрессировщик...»
Подходил Степа и лез в карман ее халата. Он уяснил, что карманы — очень полезная вещь и носят их люди для того, чтобы держать там разные лакомства — конфетки, пряники, сахар. И доставать эти лакомства из кармана удобно, длинная губа не мешает.
Таня обнимала зверя за шею, а он по-своему отвечал на ласку, тыкался мордой в лицо, пытался ухватить за ухо.
Вспоминала Таня, как выхаживала каждого из своих ребятишек, спасала от болезней, а может, от гибели. Как они радуются ее появлению в конюшне! И вдруг расстаться... Она просто этого не выдержит.
* * *
И вот однажды ее вызвал к себе директор цирка.
«Вот оно... Конец всему...» — только и смогла подумать Таня. Ноги подкосились, не идут, горло перехватило. Но все же пошла.
А через минуту выскочила из кабинета радостная, счастливая.
— Остаемся, ребятишки! Вместе будем работать! Отказались от нас дрессировщики! Урра-а! — с такими криками вбежала она в конюшню. Животные было забеспокоились. Кто затопал, кто завизжал, заскулил. Арфа с лаем забегала вокруг хозяйки: что случилось? Даже Игорь не сразу понял, в чем дело.
Все оказалось просто: ни один дрессировщик не согласился работать с такими разными и незнакомыми животными. И Тане предложили готовить программу, сценарий, костюмы. Сами выкормили, вырастили, воспитали зверят, сами и работать с ними будут.
Конечно, такое решение было самым лучшим и справедливым.
Началась настоящая живая работа. Таня с Игорем что-то придумывали новое, чтобы порадовать зрителей. Ведь это дело творческое, все зависит и от людей, и от животных. Когда у людей хорошее настроение, то и четвероногие это понимают и стараются изо всех сил заработать угощение и ласку.
Когда, наконец, впервые открылся заветный занавес перед Таней и ее «ребятишками», зрители замерли от восторга при виде стройных благородных оленей. Вскидывая рогами, они неслись по кругу, легко перепрыгивая через поставленные барьеры. Их не смущали аплодисменты, яркий свет, музыка, словно они давно не новички в цирковом искусстве.
Секрет открывался просто. На последних репетициях они работали при полном освещении, с музыкой. А для аплодисментов приглашали ребят из соседней школы. Они и старались, не жалея ладошек.
Первое выступление перед зрителями прошло великолепно. Таню поздравляли, обнимали, говорили ей хорошие слова. Но никто не видел, как она ночью плакала от радости у Степы в стойле.
— Ты понимаешь, Степа? Мы же с тобой такие счастливые! Будто упала с неба золотая звездочка мне в ладошки, а тебе — на рожки. — Таня обнимала крутую шею оленя. А он тыкал мордой ей в лицо и пытался ухватить за ухо...
АЙКА
Как драгоценный дар, сохранила моя память одну удивительную историю.
Дело было так. Однажды весной мы с сестренкой Валькой нашли на болоте диковинную птицу. Это большое топучее болото начиналось прямо за огородами нашей деревни с забавным названием — Надыров Мост. Мы в тот день ходили за лягушиной икрой, чтобы проследить, как из нее вылупляются хвостатые головастики.
Вначале мы и не поняли, что ворохнулось между кочками возле наших ног. Что-то черное, большое и мохнатое.
— А-ай, лешак! — завопила с перепуга Валька. Мы кинулись бежать. А оно, — это непонятное, — запрыгало по кочкам в другую сторону.
Тут мы и разглядели, что это никакой не лешак, а птица. Но какая огромная! Туловище не меньше гусиного, и шея такая же длинная. Только клюв не как у гуся: большой, толстый вначале и тонюсенький в конце. А цвет — как у засохшей травы, — серо-зеленоватый. Наверно, чтобы от врагов было легче прятаться.
Тонкие ноги легко перепрыгивали с кочки на кочку, и птица быстро удалялась от нас. «Ку-ви, ку-ви», — жалобно кричала она.
— Смотри, у нее крылышко болит, — заметила Валька. Верно, птица размахивала только одним крылом. Второе бессильным лоскутом билось по кочкам.
В семье у нас еще дедом был заведен такой порядок: тащить домой все, что нуждалось в помощи человека, — ежа, птенца, щенка. Хороший порядок, человечный! Он держится до сих пор.
Мы сообразили сразу, что раненую птицу надо поймать, и пустились вдогонку. Долго мы гонялись за нею по болоту, тоже прыгали по кочкам, проваливались в воду, резались осокой. А она все кричала, вроде просила пощады. Наконец, обессилела, забилась в траву и замерла, стала похожей на черную кочку.
Тут мы и схватили ее. Я взяла птицу в охапку, прижав к себе здоровым крылом. А сестренка ухватилась за ноги. Иначе бы тащились по земле, — настолько они были длинными.
Поудивлялся отец нашей находке и отправился в другой конец деревни к известному на всю округу костоправу и лекарю коров, овец, свиней дедушке Митрофану. Ветеринаров тогда было мало в деревнях, вот и выручали добрые знатоки домашнего врачевания.
— Ишь ты... Видать, заморская... Сроду таких не видывал, — тоже удивился дедушка Митрофан, оглядел птицу и захлопотал: — Уходите все из сараюшки, не глядите мне под руки. Дело-то мудреное, спасать надо птаху. А ты, Василий Андреевич, подсоби мне, — обратился он к отцу.
Слух о диковинной находке собрал к нам в ограду всех ребятишек деревни. Все молча ждали конца операции. Только Валька всхлипывала на крылечке от жалости. Да изредка вскрикивала птица в сараюшке.
— Потерпи, милаха, потерпи, — тут же доносилось добродушное ворчание деда Митрофана.
Потом дед заверил, что «жила целая, и птаха будет летать». Уложил свои инструменты в холщовую сумку и ушел.
Отец нацепил на нос очки, связанные в нескольких местах суровыми нитками, и уткнулся в старинный словарь Павленкова, изданный еще в прошлом веке. Этот словарь часто выручал его. Отец так и выражался:
— Спрошу у Павленкова...
На этот раз Павленков пояснил, что птица наша — очень редкая. Это — черный аист, его родина — Восточная Европа...
— Это где-то на Волге. Летел с другими аистами с юга через наш Южный Урал. А какой-то герой и подбил его камнем, не иначе, — вслух рассуждал сам с собою отец, сидя с книгой на скамеечке у ворот. — Так-так... питаются рыбой, лягушками, червяками. Слышите, ребятишки?
В тот же день ребята натащили мелкой рыбешки для Айки. Так назвали мы свою диковинную птицу. Река Теча протекала рядом, и все жители деревни умели ловить рыбу.
Но Айке было не до еды. Измученный, туго стянутый льняным полотенцем, неподвижно лежал он на здоровом боку, вытянув ноги. Уже не шарахался от людей, не кричал, — настолько ему было плохо.
— Аюшка, поешь, — упрашивала Валька, сидя перед птицей на корточках и подставляя глиняную чашку с рыбой к самому носу. Но Айка даже головы не поднимал. Лишь изредка открывал черный блестящий глаз. Только по этому и видно было, что он еще живой.
Тревожно спали в эту ночь надыровские ребята. А чуть свет явились со свежей рыбой. Прямо с речки прибежали, с удочками.
Но больной все еще лежал пластом на земле, откинув голову и ноги. Рыба в чашке оставалась нетронутой. При виде людей Айка встрепенулся от испуга и снова замер.
Три дня боролся аист со смертью. А мы убирали нетронутую рыбу и накладывали свежей. Но вот он приподнял голову и раскрыл клюв.
— Пить хочет, — догадался отец. Он придержал Ай-ку, чтобы не трепыхался, я положила его голову к себе на колени, а Валька понемножку стала поить его из чайника.
Пил Айка много и с жадностью. А утром его нашли в уголке сарая. Он стоял на ногах, уткнув голову в сено. Ему казалось, что так его никто не видит. Чашка была пустой.
То-то было у нас радости! Айка начал есть, значит, будет жить! Только очень пугался людей. Когда открывали сарайку, он бежал в угол.
Но постепенно он привык к людям, перестал бояться. Видно, понял, что люди ему зла не сделают. Теперь он бежал к чашке и смешно кивал над нею головой, словно просил положить в нее рыбы. С чебаками и карасиками он расправлялся быстро и умело. Схватит рыбешку, мотнет головой, перевернет ее в воздухе и... рыбки нет. Проглотит десятка два рыбешек, подожмет к животу одну ногу и спит.
Когда сняли повязку, Айка совсем повеселел. Прежде всего он привел себя в порядок: пригладил все помятые перышки, причесал клювом и стал прямо-таки красавцем. Тут мы разглядели, что аист не совсем черный: на спине и на шее перья с сероватым отливом, как у скворца.
Айка оказался очень прожорливым. Ел часто и помногу. Чуть свет он уже стучал носом в дверь избы: хватит спать, я есть хочу!
Вставать в такую рань совсем не хотелось. Натянуть бы дерюжку на голову и поспать часок-другой... Но стук в дверь становился все громче, все настойчивее. Зевая и потягиваясь, поднимались мы с теплой постели. Айка радовался встрече, кивал головой, будто здоровался. Потом бежал к тропинке, которая вела к реке. Хитрец уже уяснил, где мы ловили для него рыбу.
С удочками и голубым чайником для рыбы мы шли следом за Айкой. Холодная роса обжигала босые ноги. Над рекою клубился белый, как молоко, туман. Зато клев в такие часы был хорошим. Айка так и приплясывал, радуясь каждой пойманной рыбке. А однажды подпрыгнул, схватил рыбку вместе с крючком и побежал по дороге. Мы — вдогонку. Навалились на него, еле вытянули крючок из горла.
Домой с речки Айка шел уже не впереди, а позади нас. Вышагивал важно, не торопясь. Во дворе становился на одну ногу и надолго засыпал.
Айка так привязался к нам, что стал гоняться, как собачонка. Пошлет мать в лавочку за солью либо за спичками, и он за нами бежит. Собаки его боялись. Кинулся было на него соседский рыжий Полкан, Айка его и тюкнул носом в самую макушку. Тот с визгом убежал в подворотню. И, наверное, всем по-своему рассказал: «Не трогайте его, клюется больно...»
Раз увязался с нами в лес за клубникой. И только помешал в этом деле. Стоило нам с Валькой остановиться на первой же ягодной луговинке, как Айка принялся топтаться по ягодам, кивать головой и кричать свое: «Ку-ви, ку-ви». Есть захотел! Пришлось возвращаться с пустыми посудинами домой, Айку кормить.
С той поры мы стали уходить по своим делам в то время, когда сытый Айка спал, стоя на одной ноге.
Беспокойным было то лето у надыровской детворы. Сами по себе позабылись прежние размолвки и ссоры. Забота об Айке сблизила нас, сбила в кучку. Даже драчун и забияка Степка подобрел. Приходит раз такой смиренный, а в руках полный картуз чебаков для Айки. Да еще спрашивает:
— Можно, и я буду его кормить.
Когда копали картошку, Айка обошел все огороды, червяков собирал. И на болото нашел дорогу, за лягушками. Издалека можно было видеть, как он взмахивал головой, лягушек глотал.
Пока Айка был сыт. А что с ним будет зимой? Лягушки спрячутся, рыба вглубь зимовать уйдет. Он любил и мясо. Но на зиму ему потребуется много мяса, целую корову надо скормить. А где ее взять? Корова в хозяйстве была одна...
И зимовать птице негде. Разве он сможет жить в деревенской избе возле печки-буржуйки? Он же привык видеть небо и солнце над головой!
Айкина судьба беспокоила всех жителей деревни. Ребятишки вызвались наловить побольше рыбы и хранить ее в погребе, на льду. А соседка тетка Дарья любезно предложила для Айки свой теплый курятник.
— Курицы у меня смиреные, не подерутся...
Айка тоже, видать, задумался о своем житье-бытье. Он вдруг загрустил. С тоской провожал стайки птиц, улетающих в теплую сторону. Так и смотрел в небо, склонив набок голову.
И вот однажды Айка вдруг закричал и сильно замахал крыльями посреди двора. Такой вихрь устроил вокруг себя, весь мусор поднял. Потом оторвался от земли и взлетел. Впервые, насмелился, видно, крыло боялся повредить. Летел он красиво, распластав могучие крылья, вытянув голову и ноги. Сделал несколько кругов над нашим двором и опустился на том же месте, откуда взлетел. Он еще долго бегал по двору, волновался и кричал. Вроде призывал, мол, видите, я и летать могу! И крыло не болит! Теперь я такой же, как все птицы! Порадуйтесь со мною!
С криком он бросился к знакомому голубому чайнику, столкнул крышку и запустил в него нос. Но рыбы там не оказалось. Айка отшвырнул пустой чайник и бегом помчался на болото, ловить лягушек.
С этого дня Айка словно ожил. Он повеселел, стал суетливым, по несколько раз в день поднимался на крылья и летал. Ел часто и много. А мы старались, чтобы чайник всегда был полным рыбешкой.
— Тренируется перед дорогой, сил набирается, — определил отец.
А над деревней летели цепочки и косяки перелетных птиц. Кричали гуси, жалобно курлыкали журавли. Словно прощались с нами до будущей весны.
За одной из цепочек увязался однажды и Айка. Он стоял возле чайника и тянул из него рыбку за рыбкой, когда показалась эта цепочка. Летела она довольно низко, очевидно, неподалеку в болоте был привал, дорожная кормежка.
Айка вдруг заспешил, затанцевал вокруг чайника. Торопливо глотая рыбу, он то и дело взглядывал на небо. Когда птицы пролетали над нашим двором, Айка поднял крыльями целый ураган, взлетел и пустился догонять пролетающих птиц. В его обычном «ку-ви, ку-ви» звучали торжество и радость, тоска и тревога.
— Прощайте, люди-и! Спасибо за то, что спасли меня... за ласку, за любовь... — казалось, кричал Айка. Вскоре он исчез из вида, заняв место замыкающего в птичьем строю.
— Как же мы... без Аюшки... жить-то буде-ем? — закуксилась Валька, размазывая слезы по пухлым щекам.
Первые дни у надыровских ребятишек все разговоры сводились к Айке. Как-то он долетит? Не подведет ли его крыло? Ведь путь неблизкий... Зимой в школе писали сочинение про Айку и радовались за него: вон какие морозы трещат на Урале. А ему там тепло...
* * *
...Отлютовала зима, отшумела буранами и метелями. Снова наполнилось болото птичьим гамом.
— Слушайте: «чи-бис, чи-бис»... Это он имя свое выговаривает. За это и прозвали его чибисом, — просвещал нас отец. — А вон выпь урчит. Как в пустую бочку дует. Далеко где-то... А коростель-то, коростель что выделывает! Разудалая пичуга! — восторгался он.
Раз ясным солнечным утром сквозь птичьи голоса прорвалось такое знакомое, непозабытое:
— Ку-ви, ку-ви...
— Айка прилете-ел! — Валька первой кинулась из избы, мы за нею. Айка стоял на крыше сарая. Он был не один. Рядом с ним стоял такой же черный аист, только поменьше ростом.
— Айка, Айка!
Услышав наши голоса, Айка замахал крыльями, закивал головой, пританцовывая на длинных ногах. Другой аист при виде людей испуганно взметнулся вверх. Айка взлетел за ним. Покружившись, птицы опять опустились на крышу.
В наш двор сбежалась почти вся надыровская детвора. Кто-то прихватил мелкой рыбешки. Сложили ее в голубой чайник и выставили на середину двора.
Увидел Айка знакомый чайник, обрадовался, сильнее замахал крыльями, закричал и опустился с крыши на землю. Но к чайнику не подходил. И только когда все отошли в сторону, он запустил в чайник свой длинный нос и проглотил несколько рыбок. Одну рыбку он поднял на крышу и положил у ног другого аиста..
Когда дикий аист проглотил рыбку, Айка снова закричал. При этом он часто кивал головой, подпрыгивал, взмахивал крыльями. Казалось, Айка упрашивал своего спутника остаться здесь и не улетать дальше. Люди здесь добрые, лягушки жирные. Чего еще надо?.. А дикий аист пугливо озирался, изредка что-то отвечая на непонятном птичьем языке. Вдруг он расправил крылья, поднялся и полетел. Айка последовал за ним.
— Айка, не улетай! Айка, — закричали ребята, задрав кверху головы.
— Ку-ви, ку-ви, — послышалось в ответ, словно Айка оправдывался перед нами. Вскоре птицы скрылись за облаками.
Долго мы стояли тесной кучкой, молчали и смотрели в ту сторону, куда улетели аисты. Подбежал Степка с полным картузом выпотрошенных карасей. Мать на пирог приготовила, а тут Айка летит. Да еще, наверное, голодный. До пирога ли было...
Пришел лекарь дедушка Митрофан. Кто-то в деревне ему сообщил про аистов.
— Вы-то чего пригорюнились? — оглядел он приунывших ребятишек. — Радоваться надо, что не забыл он людскую доброту, прилетел навестить, поздороваться. И пусть они летят, куда им надо. Ведь у них своя жизнь, птичья...
...Аисты прилетали на другой год и на третий...
РАЧИХА
В норке под камнем сидела рачиха и шевелила усами. Над нею пробегали легкие голубые волны. От них белый песок на дне тоже казался голубым. А высоко над озером голубело солнечное небо.
Мимо рачихи проплывали стайки юрких чебачков. Самые смелые тыкались носами в жесткий колючий панцирь.
— Вот я вас, озорники! — щелкала клешнями рачиха. И рыбешки кидались врассыпную, наверное, с визгом. А что?.. Почему бы рачихе не говорить на своем рачьем языке? А чебачкам не визжать от страха?
Но у рачихи было хорошее настроение. Много дней на ворсинках ее брюшка торчали буроватые икринки. А вчера из них вылупились крошечные рачки, которых она с нетерпением ждала.
С той поры голубой прозрачный мир показался ей еще прекраснее. Рачиха замирала от умиления, прислушиваясь, как рачата тихонько копошились у нее на брюшке, и старалась крепче закрыть свое потомство плавниками хвоста.
Вдруг с берега донеслись непонятные звуки. Малиновым перезвоном разнеслись они далеко по воде. Это запел пионерский горн.
Рачиха еще сильнее зашевелила усами и подтянулась на своих клешнях вперед, не разжимая свернутого кренделем хвоста. Любопытство не давало ей покоя. Она еще подтянулась и вылезла из своей норки на голубое дно.
— Глядите, рак! — раздался ликующий мальчишеский крик. Рачиха не успела шевельнуть усом, как ее схватили за панцирь и вытащили из воды. Она отчаянно ворочала клешнями, шевелила лапками, но никак не могла вырваться из,плена.
Вся поляна кричала криком, каждому хотелось подержать рака.
— Какой большой, глазастый!
— Положи на траву, пусть побегает.
Но рачиха и ползать-то не могла. Она лежала, распластавшись на траве, еле-еле шевеля клешнями и тонкими коленчатыми лапками. Усы ее беспомощно растянулись по траве в разные стороны. Только упругий хвост был по-прежнему свернут в колечко.
— Я ее нашел! Понесу показать всем ребятам.
Рачиху снова схватили за жесткий панцирь и опять понесли. Долго ее рассматривали, то клали на землю, то передавали из рук в руки.
Наконец, посадили в стеклянную банку с водой.
— А почему он хвост крючком держит, не разжимает?
Это вопрос задал самый маленький вихрастый мальчик по имени Андрейка. Он был юннатом, задавал в день по тысяче «почему» и очень радовался, когда получал на них ответы.
Андрейка положил рачиху на спинку, уцепился за хвост и развернул его. Сверкнуло светло брюшко, опоясанное темными колечками и покрытое длинными ворсинками.
Тут все ребята увидели рачат. Их было много, живых, крошечных, как комары. Все у них было прозрачное, словно из мягкого стекла: и спинки, и хвостики, и даже клешни с усиками. Рачатам было уютно на материнском брюшке, словно в закрытой коробочке.
Но вот рачиха пришла в себя. Собрав последние силы, она изловчилась и зажала Андрейкин палец в клешню.
Андрейка вскрикнул от боли.
— Стукни ее камнем, сразу отпустит.
— Нет, надо хвостом в кипяток, — посыпались советы.
Но Андрейка был настоящим юннатом. Он тихонько положил рачиху себе на колени и свободной рукой начал осторожно высвобождать палец.
Силы оставили рачиху. Она разжала клешню. На Андрейкином пальце выступили две бисеринки крови.
— У-у, злюка! — сказал кто-то.
— Она не злюка, она из-за рачонков! — воскликнул Андрейка. Он взял рачиху в ладони и помчался к озеру. Опустил ее возле камня с норкой.
Долго лежала рачиха без движения. Водяные струи шевелили ее длинные усы. Веселые чебачки уже нисколько не боялись ее и клевали носами в спинку, в лапки и даже в глаза. Клюнет чебачишка и отплывет, снова клюнет, — опять отскочит.
Но вот им надоела эта игра, и чебачки отправились искать себе новую забаву.
Когда после тихого часа ребята прибежали на озеро купаться, Андрейка вошел в воду, встал возле камня с норкой и всем кричал:
— Не подплывайте близко, не пугайте рачиху! Она отдыхает...
После ужина мальчик снова навестил свою рачиху и очень удивился, когда увидел возле нее двух рачонков. Они были вдвое меньше ее и, как два березовых листика, походили один на другого.
— Наверно, ее старшие дети, — определил Андрейка.
Рачата быстро и энергично шевелили усами возле самого носа рачихи, нетерпеливо переползали с места на место, очевидно, о чем-то оживленно беседовали.
Андрейка обрадовался, когда увидел, что и рачиха в ответ шевелит усами и разводит в разные стороны свои большие клешни. Ее движения были вялыми, тяжелыми. Она еще не пришла в себя.
Позвал горн, и Андрейка ушел спать. Но плохо спалось мальчику в эту ночь. Ему снились большие черные раки. Окружив Андрейку большим плотным кольцом, они сердито шевелили усами и щелкали колючими клешнями.
...Коротка летняя ночь. Не успеет погаснуть вечерняя заря, как начинает розоветь восток. Андрейка проснулся, когда из-за синей горной гряды брызнули первые лучи солнца.
Осторожно, чтобы не разбудить ребят, Андрейка расстегнул полы палатки и на четвереньках выполз наружу.
Было удивительно тихо и тепло. Крепким сном спал пестрый палаточный городок. Огромным гладким зеркалом лежало спокойное озеро в своих густых лесистых берегах.
Андрейка поспешил к рачихиной норке. Раков там уже не было. Лишь три полоски, три рачиных следа тянулись вглубь, дальше от берега, от любопытных и беспокойных людей. Один след посередине был шире и глубже.
— Ушли! — облегченно вздохнул Андрейка. Он еще подождал немного. Когда водяные струи размыли рачиные следы, он отправился к палаточному городку.
Вскоре Андрейка крепко и спокойно спал.
ПО НАСТУ
В тот год я работал учителем в одном из леспромхозовских поселков.
Зима тогда выдалась мягкая, на редкость снежная. Для меня она проходила непривычно, томительно долго: Частое метели, короткие дни, поселок, утопающий в сугробах, — все это вызывало во мне чувство такой отдаленности, такой заброшенности, будто поселок и впрямь находился черт-те знает где, в какой необозримой глуши затерялся.
На самом же деле все обстояло иначе. Поселок был большой, людный, с хорошим вокзалом, большим клубом. Бойкий, можно сказать, поселок, каких много вдоль каждой железнодорожной ветки Урала. И город был близко, в семидесяти километрах, всего каких-нибудь два часа езды на электричке. Однако ни частые посещения города, ни телевизор по вечерам, ни шумная, крикливая ребятня, с которой я проводил большую часть времени, — ничто не помогало мне избавиться от непривычных, томительных ощущений.
Но вот наступил март, его ядреные, яркие дни, и сразу все изменилось. Теперь над поселком не мело, не нависало тяжелое, пуржистое небо. Снег уплотнялся, оседал, и сугробы уже не казались такими глубокими и большими.
Ночами уже не стонало, не завывало в трубе, не хлестало по окнам и стенам. Ночи стояли ясные, звездные, с крепким бодрящим морозцем, тонким высоким месяцем и какой-то родниково чистой, звонко отзывчивой тишиной.
Проснувшись среди ночи, я вслушивался в эту тишь, старался представить, как далеко она распростерлась над землей, — и того, зимнего настроения не было и в помине.
По утрам я вставал, на лыжи и бежал поселковыми огородами к лесу. О, этот легкий, радостный бег на лыжах по насту! Что может сравняться с ним?
Зимой в лесу, рыхлым глубоким снегом, не очень-то разбежишься: увязаешь, проваливаешься, выдыхаешься на первом же километре. Другое дело — март, когда солнце начинает набирать силу, когда днем оно пробивает верхние слои снега, а ночные холода сковывают их в крепкий наст. Наст бывает до того прочен, что в иные дни и без лыж держит.
Лес начинался прямо за пряслами, темный, неподвижный, выстоявший долгую зиму. Он уже сбросил тяжелые, теплые одежды — оплавленные мартовским солнцем снежные наросты. Да и зимой, в метели, нередко сбрасывал, точно они мешали ему выстоять против непогоды. Похоже было, что лес всю зиму окапывался, вокруг каждого дерева — высокий бруствер, с неразбившимися крупными комьями наверху. Там, где деревья стоят плотно, — круговая оборона. А внизу, под шатром сцепленных веток, глубокая покатая яма, густо усыпанная темной хвоей.
Пихтовый подрост весь занесен, и наружу лишь выбились тычки вершинок.
А дней десять назад здесь кроме снежных заносов, да разве что глубоких лосиных следов ничего не было.
Теперь же вон как повысыпало. Крепко взялась весна! Возле каждой вершинки-тычка заметно вытаяло, словно ее водой поливали, ни дать ни взять — саженец на снегу.
...Наст был под тонким ровным налетом не то измороси, не то перепавшего под утро легкого снежка. Лыжи не разъезжались, не скребли, оставляя за собой четкое разборчивое письмо.
Все дальше и дальше убегал я от поселка. Бежал, куда глаза глядят, бездумно и бесцельно. Пробирался сквозь цепкий разлапистый ельник, застревал в позванивающем дымчатом частоколе осинника, ходко скользил опушками, вырубками, стремительно скатывался в глухие крутые лога, легко взбирался на высокие плешивые горы, подолгу выстаивал на них, отдыхал, вглядываясь в бело-пятнистые таежные дали.
Тайга лежала еще в снежном плену, еще не бродила соками, но лес уже броско чернел, жадно впитывал в себя свет и тепло весны.
Затем опять головокружительный, вышибающий слезу спуск! Опять заполошное рысканье по лесу.
И сколько я сил испытывал в себе! Как жадно и глубоко дышалось. Как чисто и празднично было на душе.
Я был счастлив, что могу вот так, каждый день, ходить по утрам на лыжах, видеть рождение весны, ее неудержимо крепнущие, могучие истоки.
Над лесом поднималось солнце. Тени укорачивались, воздух мягчел, белесое с утра небо вылуживалось до блеска, до глянца, до резкой ослепительной синевы — глаза резало.
Я присматривал впереди березовый колок, нетерпеливо спешил к нему, въезжал, останавливался, запрокидывал голову. Небо отсюда, сквозь частую ветвистую сеть, было еще синее, еще глубже, еще лучезарнее.
Березовая синь, Я сделал это открытие для себя тогда, в солнечные мартовские дни, в пору близкого пробуждения природы, жизни на земле.
Сверкающее весеннее небо. Недосягаемая, неохватная, беспредельная глубь и ширь!
А там, в березовой роще, скрытое со всех сторон густой черно-белой вязью, и лишь яркими вспышками высверкивающее над головой, это небо казалось совсем доступным и близким, а тонкие гладкоствольные березы, тянувшиеся ввысь, поражали такой устремленностью, такой жаждой света, что я выходил из рощи другим, обновленным человеком.
Возвращался я часов в одиннадцать, к занятиям. Школьники мои учились во вторую смену. Я торопился. Скорее, скорее, пока солнце не размягчило наст. Держался подальше от угорных, открытых мест, прогреваемых солнцем. Сверху там уж подтаяло, к лыжам липло, а наст иногда глухо ухал, трескался, ломался на крупные плиты и оседал под ногами.
ГРИБНАЯ ПОРА
Лето. Конец июля. Глухая уральская деревушка.
С вечера собрались по грибы в осинник.
Утро наступило в глянцевитой зелени, под густым душем, — дождичек сыпал из обложенного неба. Зелень с рассветом ярко заблестела, точно лаком была покрыта.
Большая, притихшая изба лесника Клима. Тянет на сон, тепло, сухо. И только у открытого окна обдает влагой, слышен дождь, его несмолкающий шелест с утра.
И с утра плачет крыша в полную кадку под окном. А на круге пруда делают физзарядку утки, встают вертикально на острые лодочные зады, усердно и радостно взмахивают крыльями, потом плывут спокойно кучей, и вдруг одна срывается с криком, взлетает, шумно хлопая, и, кажется, вовсе не летит, а бежит на крыльях по воде, за ней другая, третья, — и пруд закипает от целой стаи.
За прудом поля — сникли, затяжелели. Там сейчас тихо, не как при ветре — лишь мягкий шорох сеющего дождя. Одиноко стоит комбайн на меже, лоснится своими красными крашеными боками. Вчера комбайнер Гришка вывел опробовать машину после капитального ремонта, да так и оставил ее в поле, сегодня собирался сделать почин.
В огороде, не замокнув, ступить некуда — все усыпано дождевой пылью. В межах скопилась вода. Захочешь выдернуть из грядки морковку — после отжимай рукава по локоть.
Отцветает картошка. Дождь сбил последние жухлые лепестки соцветий. Лепестки упестрили землю, сырую ботву. Над ботвой голо торчат бледные тычки. Скоро все деревенские мальчишки будут бегать с полными карманами балаболок, кидать их будут друг в друга, во что попало, мелкие зеленые балаболки эти, точно незрелые помидоры.
Весь день томимся, скучаем без дела, слоняемся из угла в угол, не знаем, к чему приложиться, с тоской поглядываем на свежие ивовые корзинки, вчера только сплетенные для нас дедом Артюхой.
Подолгу выстаиваем на крыльце под скатом, смотрим сквозь водяное сито, вдыхаем терпкий и кислый запах напитанной земли. Дождь смешал его с запахом стаек и огородов, запахам молодого сена, недавно совсем, на днях, вывезенного из леса и сметанного у баньки в крепкий стожок.
Но вот к вечеру заметно стихает, другие облака наплыли, синие, резкие, без мороси. И сразу посветлело. Осиновый лесок заманчиво засверкал бело-зеленым краем.
Выходим из дому, спешим к лесу.
И вот уже позади деревня темнеет сырыми избами. И как ярка, как зелена рядом с ними кипень черемух.
Зашли наконец в осинник, сумрак его и шум. Здесь ветвисто и тесно от тонких стволов. Капает. Гниет на земле прошлогодний лист. Лист этот черен, зимой слежался, так что и трава местами пробиться не может. Там плешины, толстый и плотный листовой наст, запах нашатыря.
А поляны светлы, сыры, душисты. Трава на них высока и цветиста. Она крепка, тяжела, неподвижна. Она еще вся в брызгах и блестках дождя.
ПЕТРУХИН ДЕНЬ
День этот начинается с рева. Отец с матерью собираются на работу, в село Большаково, что в шести километрах от их хутора, Петрухе опять одному оставаться.
До нынешней осени, пока не умерла бабка Маринья, Петруха жил себе и горя не знал. Что из того, что бабка последнее время почти не вставала с постели. Было хоть переговорить с кем. А теперь — целыми днями никого рядом. Заревешь тут.
И зачем умерла бабка, жила бы да жила на здоровье. Петруха, так и быть, слушаться б ее стал, все бы исполнял, что бабка ни прикажет: не мучить, скажем, кота так не мучить; не дуреть, не носиться сломя голову по избе так не носиться.
Бабка, наверное, зимы испугалась. Мерзла всегда она, даже летом, в самую жару, валенок не снимала. Но в избе ведь, если протопить, и зимой теплынь. А если еще на-печь забраться — совсем хорошо! Нет, дождалась осени и померла. И с Петрухой не посоветовалась. Петруха бы отговорил бабку.
— Ну хватит, хватит... — успокаивает отец. — Вот на лето переедем в Большаково, в детсад определим тебя. А там, глядишь, и в школу наступит пора... вон ты какой большой у нас, совсем уж мужик.
Петруха не унимается. Ему хоть и приятно, что он «совсем уж мужик», но быть одному весь день все равно не хочется.
— Днем корову напоишь и корма задашь, — наказывает озабоченно мать, — пойло в ведре приготовлено... Да смотри, одевайся потеплее, как на улку пойдешь. И от дому, ради бога, далеко не бегай. Слышишь?
Уже у порога она спохватывается:
— Лампу, как светло станет, задунь. Не забудь, сынок. Ладно? Не спали избу... Еда на столе.
И отец с матерью уходят, крепко прихлопнув за собой дверью и впустив в избу холодное облако.
Проскрипел морозный настил во дворе, звякнула щеколда, хлопнула калитка, стылая земля гулко и долго отзывалась под сапогами отца.
Но вот и шаги стихли, истаяли до тонкого, едва различимого хруста, до глубокой тишины вокруг. Теперь хоть заревись — никто не услышит.
А раз некому слушать, некому пожалеть тебя, то и реветь неинтересно.
Петруха умолкает, смазывает кулаком слезы, ходит по избе, всхлипывая, в поисках, чем бы заняться.
На улицу еще рано идти. Вот когда стрелки ходиков не будут висеть вниз головой, а на боку окажутся, а то и подниматься начнут, тогда в самый раз задувать лампу, натягивать одежонку и бежать со двора.
Пока же за окнами непроглядная темень, и не скоро еще, видно, светать начнет.
Гирька ходиков, тяжелая железная шишка, вздернута к самому маятнику. Это ее отец каждое утро подтягивает, потом она целый день помаленьку опускается.
А что если гирьке подсобить малость?
Петруха подтаскивает табуретку, взбирается на нее, хвать шишку рукой. Маятник зачастил, задергался, бегут наперегонки стрелки. Большая сразу же обошла маленькую, сделала круг — и снова обогнала. Ничего удивительного. Большая, она и должна быстрее бегать. Коська вон Сорокин больше Петрухи, так за ним разве угонишься.
Стрелки ходиков ложатся на бок. Петруха прыгает с табуретки и бежит к окну. На улице должно быть светло, раз часы показывают. Им даже отец с матерью верят. По часам спать ложатся, по часам встают и корову доят.
Но за окнами по-прежнему ночь, слабое мерцание звезд, тление высокого месяца на ущербе.
Петруха оглядывается на часы, те идут, тикают как ни в чем не бывало.
— Вруши! — выговаривает им Петруха. — Все, больше я с вами не играю. — Он тяжко, по-стариковски вздыхает: — Вздремну-ка я лучше на бабкиной кровати, -подожду утро.
Бабкина кровать в дальнем углу, под небольшой, в три иконки, божницей. Загадочные, скорбные лики святых смотрят оттуда на Петруху.
Петруха однако бесстрашно разбегается, прыгает. Ух, какая это огромная кровать! Без бабки она кажется еще шире, еще просторнее, хоть на голову становись.
Долго и безуспешно пытается встать на голову. Оттолкнется, посвербит ногами вверху — опрокинется на спину. Передохнет чуток, и снова, только кровать ходуном ходит.
Намаявшись, наломав шею, лежит, уткнувшись лицом в подушку, прислушивается к дому, к дыханию ночи за стенами, к громкому сейчас стуку ходиков, к звонкой капели в тазик под рукомойником — один все-таки дома, боязно, а вдруг кто-нибудь из-за печи выйдет.
А вдруг он уже стоит посреди избы, высоченный такой, с бородой до полу. Обязательно почему-то с бородой. И с мешком за плечами. Для него, для Петрухи.
Сердчишко у мальчонки сжимается, тело становится ватным. Он бы закричал — да голоса нет, скулы свело; он бы вскочил и бросился из избы — да руки-ноги не слушаются.
Чуть спустя набрался-таки храбрости, приподнял голову. Фу-уф! Никого, слава богу, нет. Пусто в избе. Лишь старый, ленивый кот Ферапонт сидит на лавке. Коту и невдомек, коту и дела никакого нет до страхов мальца.
Петруха опять дурашливо фыркает, смеется в подушку.
Подушка еще бабкой пахнет, хоть, мамка все перестирала на кровати. Кажется, что бабка только что встала и отлучилась на минутку. Кажется, что она вернется вот-вот и приляжет рядом.
Петруха сворачивается клубком, лежит, угревшись, утихнув, следит за бесноватой игрой бликов на стенах от керосиновой лампы.
Бабка наконец является, склонившись над Петрухой, родная такая, близкая. Тянет Петруху за рукав, говорит что-то — не разберешь что, зовет куда-то — не разберешь куда. Мальчонка послушно сползает с кровати.
И вот уж они в поле, за хутором. Петруха шустро вышагивает впереди, покрикивает на бабку, торопит. В руках у обоих по лукошку, у бабки большое, у Петрухи маленькое, — идут по землянику.
В поле ни ветерка, ни облачка. Нещадно палит солнце. Пыль на дороге горячая-горячая, ногам больно.
А вот и лес, большой, сумрачный, прохладный. Таинственный, немножко пугающий Петруху лес!
Только вошли, бабку подменили вроде, быстро, без остановок, без отдыха трусит, помолодела бабка. Петруха едва поспевает за ней.
Выходят на солнечную душистую полянку, сплошь усыпанную крупной земляникой. Оба опускаются на колени, ползают, вытеребливают из травы спелую ягоду.
Скоро в лукошке у Петрухи с верхом, некуда класть.
— Баб, у меня полное!
Бабка не отвечает, не оборачивается, длинные костлявые руки ее стелются над поляной. Страшные руки. Когда они успели вырасти так?
— Баб, ты чо все не кажешься?
Петруха обегает бабку, глядь — а это и не бабка вовсе, а какая-то совсем незнакомая старуха, кривая и горбоносая.
— А-а-а! — в ужасе кричит Петруха. И, бросив лукошко, несется что есть духу прочь. Бабка за ним. Петруха уж слышит за спиной ее алчное, учащенное сопенье. Сейчас она поймает и съест Петруху. И косточек не оставит.
Вдруг лес расступился впереди, земля вырывается из-под ног мальчонки; Кувыркаясь, он летит в какую-то глубоченную пропасть, летит, аж обмерло, зашлось в груди. Долго летит. Наконец — бух... И — вот чудеса! Жив, уцелел, не ушибся даже!
Петруха сидит на полу перед кроватью, мотает головой спросонок.
Изба залита солнечным светом. Причудливые морозные узоры на стеклах высверкивают острыми искрами. Выходит, уж день давно, а Петруха разлеживается, жуткие сны смотрит. Нашел, называется, занятие.
Он проворно вскакивает, задувает потрескивающую и коптящую лампу, сдергивает с чашки на столе полотенце, расшитое петухами.
Чашка полна картофельных шанег, теплых еще, поджаристых и пахучих. Мать всегда накрывает стряпню полотенцем, чтоб дух не теряла.
Тут же, на столе, молоко. Целая кринка. Пей — не хочу, на весь день хватит.
Умываться, конечно, не обязательно. Матери нет, некому по лбу щелкнуть. Некому вместо бабки запричитать: «Осподи, грех-то какой, безумывши за стол полез...»
Минута, другая — и живот полон, набит до отказа, не продохнешь. Не живот, а барабан настоящий, хоть бери палочки и играй.
Отпыхиваясь, отдуваясь, отходит он от стола, взбирается по приступке на печь, спихивает вниз шубейку, валенки, рукавицы. Рукавицы высохли за ночь, задубели и теперь не гнутся, гремят, как коробки.
На дворе крепко, по-зимнему, студенит. Избы, деревья, земля — все покрыто колким налетом изморози, все ужалось, потрескивает, поскрипывает в холоде. Но снега и сегодня нет. Ну, что это за зима? Уж и речушка застыла, а до сих пор ни снежинки не выпало. Санки под крыльцом залежались, ржавеют.
Хутор всего в три домика.
Крайний дом занимают Петруха с родителями.
Посередке изба Натальи Сорокиной, «вертихвостки», как ее отец называет. Наталья ларьком в Большаково заведует, пивом торгует. С пива она, говорят, и толстая такая. Сын у нее есть. Коська. Наталья его часто ремнем лупсует. Лупсует и приговаривает: «Думаешь, безотцовщина, так я на тебя и управы не найду...»
С пива, говорят, и жизнь Натальина боком, наперекосяк идет. Все время, мол, вокруг нее мужики околачиваются, а «сколько-нибудь путящего» ни одного нету.
Плохо, конечно, без отца Коське, никто у Натальи ремень не отберет, не всыплет самой как следует. Но однажды Коська уверенно заявил Петрухе: «Врет она все. Есть у меня отец. Мы, ребятня, без отцов не бываем... Я его, когда вырасту, найду обязательно. Он мне за все ответит».
На другом конце хутора живут Меркушевы, старый, ворчливый Прохор с дочерью Настей. Лет Прохору много-много, Настя и половины его годов не набрала. Она тоже в Большакове на птицеферме работает. Она веселая, бойкая, но с изъяном, красным родимым пятном во всю щеку. Она самая младшая, самая последняя из разлетевшегося семейства Меркушевых.
А когда-то, рассказывала бабка, здесь вовсе и не хутор был, а большая шумливая деревня. Парней и девчат много было. Весело жили. Праздники разные справляли, игрища устраивали. Послушать бабку, так лучше деревни, где она век провела, и не было на свете.
Но еще до того, как Петрухе родиться, весь люд давай из деревни съезжать, в Большаково переселяться: там, мол, усадьба центральная; там, мол, жить легче; там, мол, электричество; то да се там.
И вот остались от деревни три домика. Хутор. Семь человек народу. А из ребятни и того меньше — двое. Коська да Петруха. Умрешь со скуки.
Скорей бы уж тоже в Большаково перебраться, где совхоз отцу новенький домик под шифером обещает и где в каждом проулке полно ребятишек.
Летом еще ничего, можно терпеть. Летом они купаются с Коськой, рыбалят, грибы-ягоды собирают. За скотом хуторским присматривают: Краснухой их, Вяткиных, и тремя ягнушками Меркушевых.
Да, вольный казак летом Коська — каникулы. Но зимой он занят часто, дома отсиживается, уроки готовит. Коська учится в третьем классе, Заостровскую начальную школу кончает.
Занят он и сейчас, раз носа не показывает.
— Кось! А, Кось... — бегает Петруха завалинкой избы Сорокиных. Тарабанит в окна: — Кось! А, Кось...
Форточка над ним распахивается, вместе с избяным теплом, бьющим струей наружу, всклокоченная рыжая голова высовывается:
— Чего надо?
— Кось, ты уроки все выучил?
— Не твое, сопляка, дело!
Голова исчезает, форточка с треском захлопывается, в доме звонко и яростно залилась Капка, хитрая, угодливая собачонка, которую Коська балует, домой в непогоду пускает.
Чуть спустя Капка уж тонко скулит, радостно и нетерпеливо взвизгивает. Значит, Коська все-таки собирается! Значит, Коська — ура! — выйдет сейчас.
Точно, выходит. На нем огромные бахилы-валенки, резиной подшитые, вытертые вельветовые штаны в суконных наколенниках, замызганная шапка — козырек отвален, латанная-перелатанная фуфайчонка. В руках — избитая, увесистая колотушка, с которой толстые чурки колют.
— Кось, ты куда? Кось, я пойду с тобой?
— Иди. Жалко, что ли.
Взвалив колотушку на плечо, Коська неспешно шагает вдоль хутора. Капка и Петруха семенят сбоку.
— Ну, Кось... ну, куда мы? — пристает Петруха.
— На Кудыкину гору.
— Кось, а колотушка зачем?
— Много будешь знать, скоро состаришься.
За хутором они сворачивают к Камышовке, неширокой извилистой речушке с покатыми берегами.
Камышовка течет под угором. В темной зеркальной воде слепящее солнце играет, синее небо плещется. Но это только кажется, что речка течет. На самом же деле, она сейчас под толстым, прозрачным, как вода, льдом, до самой весны спрятана.
Вся троица сбегает на лед. Лед до того гладок и скользок, что даже у Капки разъезжаются ноги. Кто-нибудь из мальчишек тоже нет-нет да и встанет на четвереньки.
Ходко, как на коньках, скользят они в низовья Камышовки. Под ними не слышно вода струится, мотаются, треплются космы водорослей, вспыхивает иногда дно в разноцветных камушках.
Петруха то и дело ложится, завороженно смотрит в подводное царство. Кто там? Что. там?.. Как там сейчас пескарики поживают? Летом их много на перекатах. Забредешь по колени, намутишь воду — сбегутся, тычутся в ноги.
— Гей, не отставать! — окликает Коська.
— Гей, ты чего там разлегся? Нос приморозишь!
— Гей, ты идешь или нет?
Коська уж далеко впереди. Шаркает бахилами, под ноги глядит, будто потерял что-то.
Глупая Кашка носится от берега к берегу, тявкает звонко. Упадет, трется то одним, то другим боком, шерсть чистит. А то вдруг завертится, как юла, хвост ловит, играет сама с собой.
Славно на речке! Необыкновенно солнце сияет. По льду тут и там рассыпаны крупные звезды изморози. Кусты и трава по берегам словно бы известью побелены.
Вдруг Коська замирает, вытянув шею.
— Кто там? Кого увидел? — бросается со всех ног к нему Петруха.
— Тиха-а-а!
В воде, у самого льда, стоит продолговатая темная щучка. Она как на ладони вся. Видно: и как жабры вздымаются, и как бурые плавники шевелятся. У щучки широкий, утиный нос и хищные, настороженные глазки.
— Отойди, — шепчет Коська. — Все отойдите, счас я ее...
Все — это Капка с Петрухой. Капка тоже в кругу: подбежала, скулит, лед когтями царапает. Щучка пугается, стреляет метра на два в сторону.
— Пришибу! — взвизгивает Коська, достает собаку пинком. Капка пронзительно верещит, катится, растянувшись плашмя.
Коська приказывает Петрухе:
— Уйми скаженную.
Петрухе увидеть охота, что опять такое задумал Коська? Но Коськин приказ — закон для мальчонки. Коська — не отец с матерью, не станет нянчиться, живо домой прогонит. Вон как он Капку шуранул.
— Ко мне, Кап. Ко мне, — зовет Петруха. Но Капка и не думает возвращаться, уселась на берегу, пищит жалобно.
Сзади, точно выстрел, бабахает колотушка. Трескучий, раскатистый гром пошел по реке. Петруха разреветься готов, самое интересное прозевал, сделал свое дело Коська. Он стоит, победно уперев руки в бока. Колотушка валяется на льду, а там, где держалась щучка, большое белое пятно зияет, расходятся веером трещины. Щучка же, только что живая, быстрая щучка, плавает теперь кверху животом.
— Спеклась! Оглушил!.. Только бы не очухалась.
Коська хватает колотушку, долбит, торопится, пробивая лед ручкой.
— Брысь, — предостерегает он, — подошвы оставишь.
Из лунки выбугривается вода, — она почему-то парит, теплая, что ли? — (расползается тонкой широкой лужицей. Коська бесстрашно топчется в ней, ему нипочем вода, резиновые подошвы спасают.
— Бурав или пешню бы...
Сняв варежку и очистив лунку, Коська запускает руку под лед, выбрасывает щучку:
— Есть одна! Дальше поехали.
Щучка прыгает, бьется, прилипая ко льду. Рыбу тут же прихватывает морозом. Она начинает тускнеть, терять краски. Сначала побелели плавники, хвост, затем и пятнистое тело покрылось бархатистым налетом.
— Ну, чего там опять застрял? Рыбы не видел?
— Кось, можно я понесу?..
— Да брось ты ее, — кричит Коська, — куда она к шуту денется. Возьмем на обратном пути.
Метров через сто Коська вновь останавливается, срывает с плеча колотушку, бьет раз за разом по льду, кидаясь то в одну, то в другую сторону.
— Чуть не ушел, собака! — поясняет он подбежавшему Петрухе.
Прежняя операция — лунка продолблена. Толстенький, крупночешуйчатый голавлик выброшен из воды. Этот усмиряется дольше, чем щучка, дольше не тускнеет,не гаснет, отливая серебром на солнце.
Все дальше и дальше уходят они от хутора, сотрясая морозную тишь гулкими, раскатистыми ударами, оставляя за собой то золотистого подъязка, то красноперую сорожку, то горбоспинника-окуня.
День набирает силу, расходится, разгорается все ярче. Река расстилается перед ними заманчивой, зовущей дорогой.
Берегом бежит Капка. Прыгает, скулит в радости, но близко не подходит, не может забыть пинок хозяина.
К полудню, однако, Коська спохватывается:
— Стоп, машина... полный назад. Так ведь недолго и на занятия опоздать... — Неожиданно предлагает Петрухе: — Пойдешь со мной, клоп?
— Я? — не верит тот ушам.
— Кто же? Не Прохор же Меркушев.
— А ты меня не омманываешь?
— Больно нужно, — посмеивается Коська. Он щедр, благодушен сейчас. Под воздействием хорошего дня, удачной охоты-рыбалки, безропотного и преданного послушания Петрухи, нрав его суровый смягчился, этаким снисходительно покровительским стал.
Обратно возвращаются тем же путем. Приворачивают в каждой лунке, подбирают уже закостеневшую рыбу. Петруха ее как беремя дровишек несет. Мелкая рыбешка — щепа, рыба покрупнее — полешки.
На хуторе беремя у Петрухи принимает Коська. — Держи, — вручает он мальчонке с десяток полешек. — Матери отдашь, пирог испечет... Да смотри, не болтай лишко. Тебя со мной не было на речке, понял? А то прибежит вечером, раскричится: «Ты, Коська, соображаешь, нет? Зачем, сомуститель чертов, мальца за собой таскаешь? Утонуть захотели?». Скандалу, короче, не оберешься.
— Не бойся, не выдам, — уверяет Петруха.
— А я и не боюсь. Тебе ведь, не мне влетит. — И Коська уходит, строго предупредив напоследок: — Поживей там...
— Я только Краснуху напою!
Петруха мчится домой, оставляет на полке в чулане рыбу, натужась и сплескивая, тащит из избы большое, вместительное ведро с пойлом.
Краснуха, заслышав мальчонку, подает голос, тягуче и нутряно взмыкивает, глухо и тяжко топочет в стайке.
С трудом отодрав пристывшую дверь, Петруха ныряет в пахучий, туманный стаечный полумрак. Он еще не поставил пойло, а Краснуха уж сунула морду, шумно и безотрывно пьет, раздувая широкие розовые ноздри.
Ведро быстро пустеет, голова Краснухи проваливается, одни лишь ухватистые рога да прядающие ворсистые уши торчат наруже.
В стайке тесно, тепло от большого коровьего тела. В узенькое маленькое оконце, через которое навоз выкидывают, бьет упругий пучок дневного света.
Вскоре шершавый и сильный язык Краснухи зашаркал, заходил, как наждак, по дну и ведерным стенкам. Все вылизала начисто.
Петруха выпархивает во двор, шаткой, скрипучей лестницей лезет на сеновал, забитый доверху. Спешно надергивает пышный звенящий ворох.
Сено душистое, лугом после дождя пахнет. Так бы и похрумкал, попробовал сам! Повалялся, покувыркался в нем! Да время не терпит.
Петруха захватывает ворох пополнее, кряхтя, волокет, сбрасывает в квадратную дыру над кормушкой Краснухи...
Затем он на минутку заскакивает домой, наспех съедает, запивая молоком, шаньгу, другую, третью... когда и проголодаться успел? Парочку шанег в карман — И снова на улицу, Коську караулить, не оставил бы, не ушел бы без него в школу.
На воле по-прежнему солнечно и вроде как потеплело немного. Изморозь на земле, на солнечных, угревных местах подтаяла, впиталась темными пятнами. Небо тоже отошло, рассосалось, из резкого, густо-синего стало белесым по краям, а в центре, над головой, ласково и голубовато залоснилось.
Появляется Коська. Теперь он в школьную серую форму одет, вместо валенок-бахил — ботинки зимние (что-что, а денег на Коську Наталья не жалеет), вместо фуфайчонки латанной-перелатанной — шуршащая, легкая, болоневая куртка. Шапка тоже другая, из кроличьей шкурки сшитая. Портфель он на прочных ремешках за спиной примостил.
— Готов?.. Двинули.
Дорога на Заостровку поднимается нешибкой крутизной угора. По ту и другую руку — ржаное, распаханное поле, до недавних еще пор шумливое, золотистое, а теперь вот застывшее, мертвое, в комья и пласты искромсанное.
— Вперед! — командует Коська. И, выхватив шашку воображаемую, коня воображаемого пришпорив, войско воображаемое за собой увлекая, понесся во весь опор на штурм, на взятие высоты неприятельской.
Петруха не отстает от него, тоже беспрестанно коня вздыбливает, бьется отважно, половинит врагов налево и направо.
Туго, ох, как туго приходится неприятелю. Неприятель — ура! — не выдержал... Неприятель — ха-ха-ха! — пятки смазывает.
Осаживают на угоре коней: дух переводят. Отсюда уж Заостровка видна, тоже не бог весть какая, в каких-нибудь полсотни дворов деревушка. С левой стороны к Заостровке дорога примыкает, с правой, обогнув угор, все та же Камышовка блестит.
За Камышовкой необозримые дали раскинулись: чернеет на горизонте лес; повсюду, по холмам и лощинам, светятся блеклые квадраты и полосы озимых. Их перемежают темные поля под паром, березовые и осиновые колки, черемуховые и ольховниковые заросли. Лощины местами речушками и ручьями изрезаны. На седых лугах приземистые, осевшие стога, пасутся. И еще много-много чего видно с угора.
Школа в Заостровке на самом бойком месте стоит, бывший поповский дом занимает. Церковь полуразрушенная рядом. Мохом, травой зарастает церковь, мелкие, цепкие деревца выпустила из развалин.
Поповскому тому дому сносу нет. Огромный, раскрылый, из прочного красного кирпича сложенный, он возвышается над деревней, над местностью. Сюда, как к костру, сходится ребятня со всех сторон.
Занятия в школе еще не начались. В коридорах гвалт, кутерьма, детишек полно. Рыжий, веснушчатый мальчишка, яркий, что осенний лист, возник перед Петрухой, обошел кругом и, не признав в нем равного себе, спросил задиристо и нахально:
— Зачем приперся?
Спросил и давай наступать, наскакивать, как петух, оттеснять Петруху к двери, он чуть повыше был:
— Иди себе... иди знай.
Коська хлопает конопатого по затылку, грозно и внушительно предупреждает:
— Он со мной пришел, понял?
Конопатый живехонько растворяется в ребячьей толчее.
А Коська с Петрухой в раздевалку идут.
— Шубейку твою близко повесим, — говорит Коська, — чтоб найти сразу мог, если домой раньше времени надумаешь... Шапка в рукаве, рукавицы в кармане.
Затем они в класс входят, просторную, высокооконную комнату.
В классе тоже полно ребятни. Но ребятня здесь не разнокалиберная, не как в коридоре, без мелочи пузатой. Старшеклассники, одним словом!
— А Сорока-то с ке-ем! — сипло оповещает школьник с забинтованной шеей.
Класс шумно сбивается вокруг пришедших. Мальчишки тормошат Петруху, девчонки журят, как заправские женщины.
— Утю-тю-тю-тюу-у... — поет одна ласково. — Кто к нам пришел-то-о!
— Чей такой хороший мужичок нагряну-ул? — в тон ей подхватывает другая.
И каждая норовит погладить Петруху, «козой» из двух пальцев забодать.
Неожиданно все по местам рассыпаются. Те третьеклассники, что в коридоре были, тоже влетают — на всю школу звонок трезвонит.
Коськина парта у окна, последняя.
— Тут будешь сидеть.
— Читать и писать учиться?
— Учиться, учиться... если толку хватит.
Входит учительница, пожилая, полная, в вязаной голубой кофте. Класс, как по команде, стих, замер в проходах меж партами, один Петруха сидит..
— О, да у нас гость! — восклицает учительница. — Петя Вяткин, вроде... из Комарово? — Учительница приставляет к глазам очки, которые в руках принесла. — Верно, из Комарово. — Эта старая, заслуженная учительница всех ребят — и школьников, и не школьников — в окрестных деревушках и хуторках знает. — У нас, Петя, все встают, когда старшие входят.
Коська хватает Петруху за шиворот, сильным рывкам на ноги ставит. Класс взрывается смехом.
— Сорокин, — строго замечает учительница, — ты, как всегда, перебарщиваешь... Здравствуйте, дети, садитесь.
И урок начинается, урок математики.
Учительница вызывает учеников к доске, правила какие-то спрашивает, о каких-то примерах и задачах разговор ведет, оценки в дневники и журнал ставит.
Но Петрухе еще не под силу школьные премудрости, ему быстро надоедает слушать учеников и учительницу. Лучше в окно смотреть.
Там, за окном, над полуразрушенной церковью, голуби резвятся. Стремительной, серебристой стайкой взмывают они ввысь, покружат, покувыркаются в небесной сини и вновь опускаются на церковные развалины.
Вдруг Петруха вскакивает, упирается лбом в оконное стекло. Возле школы, к забору и деревьям принюхиваясь, Капка шныряет: по следам за мальчишками прибежала.
Петруха выбирается из-за парты, бежит по проходу. У стола его задерживает учительница:
— Что случилось? Почему без разрешения, Петя?
— Да Капка там!.. Я ее домой отведу, а то ее здесь собаки забидят.
— Ах, вон оно что, — улыбается учительница. — Ну, ребята, — обращается она к классу, — разрешим Пете Вяткину доброе дело сделать?
— Разрешим! — хором отзывается класс.
— Ладно, Петя... ступай, — отпускает учительница. — И почаще наведывайся, привыкай к школе.
Класс вздыхает завистливо. Хорошо Петрухе: захотел — остался, захотел — «ступай». А тут вот сиди и толми математику.
Капка встречает Петруху счастливым лаем. Собачонка до того рада, до того рада: и на брюхе-то она ползает, и на задние лапы встает, и прыгает свечкой, клюет острым носиком лицо мальчишки.
Петруха достает шаньги, одну собаке бросает, другую сам ест:
— Подкрепимся... и домой, — разговаривает он с Капкой. — Не то уже вечер скоро, темнеть начнет. Волки из лесу на дорогу выйдут, съесть могут... Что? Коська как?.. За Коську не беспокойся. У Коськи фонарик в портфеле. Он как посветит им — сразу все волки разбегутся.
Управившись с шаньгами, пошли. Миновали последние избы.
— За мно-ой! — рвется вновь в бой Петруха. Он теперь Коську замещает... Ах, как сладко командиром быть, чувствовать в себе храбрость и ловкость. Будто бы кто подхватил тебя и на крыльях несет!
Несет, несет и на угор выносит. Здесь Петруха постоял, поостыл под ветерком малость, опять, как с Коськой давеча, размахом и ширью земли залюбовался.
Дали заречные замглели уж, дымкой подернулись. Долог ли день в начале зимы. Только-только, казалось, перевалило за полдень, а солнце уже краснеет, на спад идет. Небо выстыло, отстоялось в преддверии звезд, бездонная глубина его обозначилась.
На речке, напротив хутора, чернеет что-то: не то зверь, не то человек сидит, не то пень громадный под уклон спущен. Пню — так, вроде бы неоткуда взяться. Зверь тоже не будет на виду торчать. Одно остается — человек. Но что он забыл-потерял на льду? Провалиться, утонуть захотел? На Коську с Петрухой нечего равняться, их и потоньше лед сдержит. А это ведь, что медведь, издали-то.
Капка, увидев человека, залаяла, заурчала. Убежала, миновав хутор, далеко вперед, свое основное назначение выполнять — брехать попусту.
Человек рыбаком оказался. Он в черном дубленом полушубке, шапке-мохнатке, валенках с калошами, на низеньком раздвижном стульчике устроился. Перед ним аккуратная лунка просверлена. Он сидит и короткой, будто игрушечной, удочкой подергивает. Подергает, подергает и готово: леску выбирает, на конце которой окунек трепыхается. Отцепит окунька, бросит направо, уж их целая куча намерзла, и снова дерг-дерг... На льду возле него ящик фанерный, бурав брошен, черпалка с дырьями лунки очищать.
— Давай-ка до меня, — подзывает рыбак Петруху. Голос у него добрый и густой из-под пшеничных усов, в углу рта трубка попыхивает. — Ну, ну... не бойся.
Петруха несмело приближается, бочком, бочком так, с улыбочкой смущенной на лице.
— Ты, мальчик, здесь живешь?
— Ага... на хуторе.
— Так, хорошо... — наговаривает рыбак. — И с кем живешь? Отец, мать есть?
— Есть.
— Так, совсем хорошо! Совсем обнадеживающе... Тебя как зовут-то?
— Петруха.
— Знатное имя, брат... царское! — все словоохотливее становится рыбак. — О Петре Великом слыхал?.. Услышишь, ничего-о... какие твои годы еще. А заночевать у вас можно? Родители твои как, не шибко сердитые?
— Не-ет, не шибко, — уверяет мальчонка, — разве что меня когда приструнят.
— Очень хорошо! Очень великолепно! — взметывает рыбак удочкой.
— А ты, дядя, тутось как очутился? — насмеливается Петруха.
— Пешочком, брат... пешочком. А до Большаково автобусом. — Рыбак зажимает меж колен удочку, выхлопывает и выдувает из трубки пепел и прячет трубку в отворот полушубка. — Такие, брат, дела... распрекрасная здесь рыбалка у вас! Ты не рыбак еще?
— Нет, я только летом... пескарей. А сегодня мы с Коськой колотушкой глушили!
— Коська твой друг?
— Да... И хозяин вон той собаки, — показывает Петруха.
Вверх по угору, к хутору, убегала Капка. Ей, видать, надоело облаивать незнакомца, сейчас она заберется в конуру во дворе и проспит-пролежит дотемна, до прихода из школы Коськи.
— Варварство, брат, это... рыбу глушить, — слышит Петруха, — ни сердцу, как говорится, ни разуму.
Рыбак поднимается, бурав и черпалку прихватив. Сверлит и чистит метрах в пяти от своей другую лунку. Придвинул фанерный ящик, еще одну удочку вытащил:
— Вот тебе снасть, Петруха... Смотри, как это делается, — рыбак приседает на корточки перед лункой, — опускаем блесну... подергиваем слегка, играет пусть, чтоб рыба за малька принимала... Гоп! Видишь, поводочек на конце гнется? Теперь — р-р-раз... подсекли, и наверх его, наверх ушастого! — Колючий, ершистый окунек выброшен на лед.
— И у меня клюнет? И у меня получится? — загораются глаза мальчонки.
— Клюнет, Петруха... клюнет. Жадный сейчас окунь. Жор у него... падкий на блесну. Держи, дарю тебе самолов, Петруха. Знай дядьку с усами.
— Дарите? — изумлен Петруха. — Насовсем дарите?
— Насовсем.
— А за что, дяденька?
— За красивые глазки... Рыбачь, рыбачь давай, — и рыбак возвращается к своему стульчику.
Уж не сон ли это? Уж не блазнит ли? Удочку, самую настоящую зимнюю удочку, о которой и не мечталось даже, держит Петруха. Ручка пробковая, легкая, почти невесомая, стержень красненький, с кольчиками, блесна малюсенькая-малюсенькая, с одной стороны позолоченная, с другой — посеребренная. На конце блесны крохотный крючок-заглотыш пристроен.
— Дядя... а, дяденька. Можно мне удочку Коське давать? Он со мной тоже всегда делится.
— Можно, конечно... какой разговор. Пробуй давай, пробуй...
Петруха склоняется над лункой. Он старается все так же делать, как ему рыбак показывал: и удочкой чуть-чуть подергивает, и глаз с поводка не спускает.
Внезапно поводок ожил, леска натягивается, упругие частые рывки бегут по ней, передаются Петрухе. От неожиданности он так рвет удочку вверх, что пойманный окунишка вымахивает из лунки, как воробей.
— Ловко я его!
Тело окунька цепкое, шершавое, будто терка, он пучит свои оранжевые глазки-колесики, судорожно зубастый рот смыкает и размыкает.
— Вот ты и рыбак с моей легкой руки! — говорит дядечка.
За первой поклевкой, за первым пойманным окуньком, другой следует, третий...
Так в работе, в занятости, волнующей и азартной возне возле лунок и проходит их время.
Не слышно наплывают ранние сумерки. В низине густая синева скапливается. На западе уж месяц в вышине зябнет, рога угрожающе топорщит, там все уж смешалось в наплыве тьмы, блестки звезд выявились. Небо над угором, где солнце скрылось, переливается яркой зеленцою.
— Кончаем, Петруха? — предлагает рыбак.
— А завтра придем сюда?
— Непременно, брат... Завтра чуть свет — и мы на ногах с тобой.
Сматывают удочки, забирают улов — Петруха окуньков по карманам распихал, рыбак в фанерный ящик сложил — и идут с речки.
Хутор точно вымер — ни звука, ни огонька. Даже Капка ни разу не тявкнула, когда они мимо Сорокиных проходили. Даже у Меркушевых темно, хоть Прохор обязательно дома сидит, негде ему больше быть. Прохор небось и время-то спутал, засоня старый, вечер, поди, за утро принял, света ждет, коптилку не зажигает. Дрожь пробирает, жутко идти по такому хутору.
Зато как приятно домашнее тепло, сухое потрескивание фитиля, помаргивание керосиновой лампы, усыпляющее так-таканье ходиков.
Оба они, и рыбак, и Петруха, сидят на широкой лавке, прислонились спинами к неостывшему, неослабевшему за день печному боку. На коленях Петрухи кот Ферапонт пригрелся, рыбак ворот свитера отогнул, ноги в блаженной истоме вытянул.
— Господи, тихо-то! — говорит он, прикрыв глаза. — И откуда это в нас, Петруха? Я вот родился и живу в городе, но почему... почему мне кажется, что все это когда-то и у меня было, давным-давно было... И изба эта, и ночь за окнами... В крови, видно, это нашей: и звон бубенцов в просторах, и редкие огни деревушек... Ты меня слышишь, Петруха? Вот подхватит, понесет, завертит тебя жизнь... вот тогда ты вспомнишь свой хутор. Вспомнишь, брат... вспо-омнишь. Помяни мое слово, вспомнишь.
Слышатся чьи-то шаги, голоса во дворе. Кто-то нетерпеливо на крыльцо поднимается, сенки минует.
— Идут! — срывается с лавки Петруха.
Порог переступает мать, обеспокоенная, измучившаяся душой за сына.
— Что долго так, мам? Мы вас ждем-пождем с дяденькой!.. Дядя у нас ночевать будет. Он мне удочку подарил!.. Я уж рыбачить наловчился, на целую жареху надергал!
Рыбак смущенно встает:
— Вы меня извините, пожалуйста... за столь бесцеремонное вторжение.
— Ой, да что вы, что вы! — машет руками мать. — Ночуйте, ночуйте на здоровье... Мы всякому встречному рады. Что ж ты, сын, гостя не привечаешь, не потчуешь ничем? Хорош хозяин. Шанег вон много осталось, молоко... Ты чего, мне скажи, ел-то? Вся почти еда цела... У, наказанье мое, вовсе избегался, чертенок. Глазенки одне торчат... Где твоя рыба-то?.. Может, и впрямь на жареху хватит.
— Хватит, — напоминает о себе рыбак. — На меня тоже полагайтесь.
Не прикрыв за собой дверь для свету, Петруха вышмыгивает в чулан, ссыпает там в подол рубахи и дневной и вечерний уловы, приносит матери.
— Смотри-ка, и большенькие есть! Неужто все удочкой?..
Петруха опасливо косится на рыбака, не выдал бы, не проговорился про Коську. И тот — молодец! — не подвел, лишь улыбнулся в усы.
— Мам, где папка-то?.. Я ему тоже покажу!..
— Отец у коровы убирает, придет счас. Ох, не рада, не рада я этой удочке. Теперь же тебя с речки не докричишься.
Часа полтора спустя все четверо сидят за столом, ужинают, подчищают с большущей сковороды зажаренных окуней. Рыба мягкая, сочная, во рту тает. Пальцы и губы у всех точно медом измазаны, лоснятся от жира. Взрослые едят и нахваливают: «Ай, да Петруха! Ай, да кормилец!».
Петруха доволен, Петруха сияет. Много он разных радостей испытал сегодня: и в школе-то он побывал, и рыбы наловил, и удочку нежданно-негаданно приобрел. Сколько событий! — и все на один день пришлись.
Но самое интересное предстоит завтра. Завтра, к полудню, появится на речке Коська, а у Петрухи уж с рыбаком полно окуньков-наловлено! Вот кого завидки-то возьмут, аж жалко Коську. Особенно, когда Коська про удочку узнает, что она теперь его, Петрухина удочка!
Он первым вылезает из-за стола, уставший, насытившийся, осоловелый (сегодня с одних только похвал не мудрено осоловеть), и сразу же — на полати, на лежанку свою, оттуда и видеть и слышать все лучше.
Отец и рыбак оба раскрасневшиеся, разговорчивые сидят.
— Спору нет, — горячо доказывает отец, — отдохнуть сюда можно приехать... на недельку так, на две. Ну, на месяц от силы. Но жить, как мы, долгие зимы коротать... В то же время близко совсем и радио, и кино, и все что угодно тебе... Нет, не всякому так поглянется.
— Может быть, может быть... — соглашается рыбак, попыхивая трубкой. — Все мы, знаете, дети... двадцатого века дети. Играем в игрушки его, не можем уж без них...
Глаза Петрухи смыкаются, он мотает головой, противясь сну. На мгновение перед ним вспыхивает огромная морда окуня. «Мы дети, мы дети, мы дети...» — шипит она зубастым ртом. Потом все несется куда-то, проваливается и пропадает в сознании Петрухи.
СКАЗКА НЕ КОНЧАЕТСЯ
Николаю Никонову
Глаза устали от света, и я поднялся. Ослепительное апрельское солнце заходило за полдень. Сухой, вспученный, искрящийся лед струйчато парил и похрустывал. С утра он еще надежно держал, но к полудню совсем размякал и гулко, трескуче стреляя, раскалывался длинными трещинами.
Оставаться на озере было опасно, я смотал удочки и неходко побрел к берегу, прислушиваясь к сочному шипению льда под ногами и каждым шагом ощущая его плавные прогибы.
По всей линии берега, сквозь миражные волны восходящих потоков вытягивались и подрагивали, как водоросли на течении, заросли тростников и чернотала. А над бело-яркой ширью, словно подвешенные на серебряные цепочки, несмолкаемыми колокольцами звенели жаворонки, малиново тенькая, над голубым льдом всполошными стайками проносились иссиня-белые подорожники, высоко в небе торопливо и хлопотно пролетали утки. На взбугрившемся зимнике через озеро, засыпанное сеном, соломой и расклеванным лошадиным пометом, тонко бренчали охристо-зеленоватые овсянки, суетливо прыгали стрекотухи-сороки, а вдали над парными пашнями с тоскливым криком делили земли чибисы. Кончался апрель, в природе шло то суматошное птичье переселение, которое охотники называют валовым пролетом.
Вдруг высоко — выше уток — протяжно и вольно прокликал лебедь. Я долго блуждал глазами по безбрежной светлыни неба, пока наконец не увидел серебристо-прозрачных, вытянувшихся в косую вереницу птиц. Их было семь. Свободно и плавно колебля крыльями, лебеди летели на север. Но вот опять послышался клик, и передний крутым виражом сошел в сторону. Он как бы привстал на месте, пропуская стаю вперед. И когда с ним поравнялся последний, примкнул замыкающим к веренице.
Я знал: это устал вожак и уступил свое место сзади летящему. Так лебеди подменяют друг друга всю дальнюю дорогу.
Птицы скрылись из виду, а я все стоял посреди озера и глядел в лазурную, просвеченную солнцем высь. Радостное чувство, которое я каждый раз испытываю, увидев этих птиц, постепенно и уже привычно начало вытеснять горькое воспоминание далекой и близкой, грустной и поэтической были, похожей на сказку. Я расскажу о ней.
Было это в детстве. Жили мы тогда с мамой на Гореловском кордоне. Рассказывали, что когда-то вокруг Гореловского шумели вековые леса, женщины, опасаясь зверей, ходили за клюквой и брусникой только с мужиками, а единственный в селе охотник Савотя стрелял медведей прямо на покосах.
Но это было давно. Савотя теперь стал дедом Савватеем, медведи исчезли, а вековые леса повырубали. Лес остался за речкой Патрушихой, да и то редкий, весь вытоптанный коровами. Правда, у Шиловки и Макаровки в те времена еще можно было найти глухие уголки, куда почти не заходили люди.
Я избегал шумных ребячьих сборищ и целыми днями, пока мама была на работе, пропадал в лесу. Там мне было хорошо и отрадно.
Я слушал птиц и убежденно верил, что поют они мне, собирал на обогретых солнцем еланках крупную землянику и думал, что выросла она для меня. Я не просто любил лес — он был для меня преисполнен тайн, и в поисках чего-то необыкновенного я постепенно удлинял свои прогулки.
И вот вышел я однажды на неведомое озерко. Притомился с дальнего пути, сел на бережок. Все-то здесь казалось загадочным и новым. По берегам кустились развесистые черемухи, на лужайках среди стрекочущей кузнечиками травы поднимались высокие розовые цветы иван-чая.
От этих цветов все вокруг было розовое — розовели подсвеченные ими черемухи, духовитые травы, розоватым было вечернее небо, и даже вода в озерке отливала розовыми отсветами.
Приглянулось мне озерко. Я каждый день приходил к нему, садился под черемуху и наблюдал за потаенной жизнью леса. О чем только не мечталось в эти долгие часы уединения под усыпляющий шелест листвы и тонюсенький, монотонный посвист всегда чем-то встревоженных горихвосток! Воображение явственно рисовало то сказочную Царевну-лебедь, то Черномора с длинной бородой, то коршуна-лиходея. Он, этот коршун, иногда зловеще кружил над озером, и тогда я, подобрав колени, с трепетом и страхом ждал, что вот сейчас он сложит свои распростертые крылья, вытянет когтистые лапы и ринется вниз, на царевну... А где же она? Я до боли, до рези в глазах всматривался в смурую сутемь черемух — и начинал различать сначала неясно, затем все отчетливее блистающую дорогими нарядами стройную молодую женщину.
Я вскрикивал:
— Берегись, царевна, коршун!
Предупреждающим эхом мой крик повисал над озером, и царевна исчезала.
Так, в созданном мною мирке, в окружении царевен, Аленушек и добрых богатырей, я провел на озерке все лето. Это было счастливое лето, полное ожиданий и светлой детской грусти. Я верил в чудо, как могут верить в него дети, часто предоставленные самим себе, ждал его в образе Царевны-лебеди или Аленушки и дождался. Но это простое чудо обернулось для меня страданием.
* * *
С опаловыми вечерними зорями и мглистыми рассветами наступила осень. По вечерам над гореловскими избами вставали высокие дымы, они будто подпирали белесое, отсвечивающее туманом небо. В холодеющем небе плыли и плыли серебристые нити паутины. На зорях в продувных дворах простуженно горланили петухи, настоятельно требуя переселения с летних квартир на зимние.
Осень входила в силу уверенно. За две недели смело с берез лист, и в поредевших рощах начали табуниться птицы.
В один из таких светлых и звонких осенних дней я снова пришел к озерку. И не узнал его. Вылегли прихваченные инеем травы, мягкие тени испятнали некогда цветущие луговинки. Ольхи и черемухи, как перед сном, сняли свои одежды и смиренно притихли в дремлющем голубом полумраке.
С новой, еще более впечатляющей силой нахлынули на меня мечтания, и фантазия легко и угодливо тотчас сотворила мою Царевну-лебедь. Большая птица не слышно всплыла из глубин и промолвила:
«Мальчик, подай мне мое ожерелье».
Я отступил от берега, бросил рассеянный взгляд окрест, и сердце ликующе затрепетало: там и тут сверкали, переливались и огнисто рдели рассыпанные всюду листья. Я поднял с земли гладкий прутик и стал нанизывать на него, как монисто, эти разноцветные листья. Их было много, я выбирал самые яркие, самые лучшие.
— Я подарю тебе осень! — радостно крикнул я и тут же, испуганный, погасил голос: над лесом звонко и переливчато прокликал лебедь.
Я выронил ожерелье и. посмотрел в небо. Озаренные утренним солнцем, вдали летели алые лебеди. Но что это? Одна из птиц заметно отстала от вереницы и, круто снижаясь, нацелилась на озеро. Едва не касаясь вершин деревьев, не поднимая опущенных крыл, она белым демоном пронеслась надо мной и шумно рухнула в воду, вздымая брызги.
Но лебедь сейчас же оправился. Заметив меня, ошеломленно присевшего на колени, торопливо поплыл к противоположному берегу, забился в камыш и настороженно замер.
А тем временем стая, нарушив строй, закружилась над озером, нетерпеливо и тревожно кликая товарища. Лебеди звали и ждали его. И, словно бы поняв, что отставший больше не поднимется, снова выстроились в вереницу и полетели дальше. Вскоре они скрылись из виду.
С той поры я потерял покой. Где бы ни был, чем бы ни занимался, а лебедь так и стоял перед глазами. Решил забыть заветное озерко, не ходить к нему. Но не выдержал и недели.
Предчувствие, что лебедь еще не улетел, оправдалось.
Будто изваянный из мрамора, он лежал посреди озера, утомленно запрокинув назад длинную тонкую шею. Чтобы не застать его врасплох, я нарочно кашлянул. Лебедь с плеском уронил на воду концы крыльев, вскинул голову и протестующе зашипел.
Я приходил к озерку на другой и на третий день, но лебедь был непримирим. Стоило показаться на берегу, как он сразу ерошил перья, заплывал в редкий, плохо скрывающий его камыш и шипел. Я бросал в воду хлеб, вареную картошку и, подавленный, возвращался домой.
* * *
Поторапливая запоздалые утиные стаи, с севера надвигалась зима. Она напоминала о себе воем студеных ветров, ясными морозными ночами и короткими блеклыми днями, похожими на унылую сумеречь вечеров. По опустевшим дорогам и пашням безбоязненно бродили сытые вороны; и молодые волки, клацая зубами, игриво гонялись на березовой опушке за пролетавшими снежинками.
По утрам лесное озеро затягивало от берегов хрусткой и прозрачной коркой льда. Натыкаясь на лед грудью, лебедь крылом разбивал его.
Все крепчали заморозки, все толще становился лед. Лебедь плавал уже в неширокой полынье на середине. А когда замерзала и полынья, он крушил ледяную броню своей тяжестью.
И вот как-то ночью подкрался первый сильный мороз. Я тайком выходил из комнаты, смотрел на темный, притихший, будто напуганный лес, вдыхал колкую морозную свежесть и с тревогой чувствовал, что зима нагрянет не сегодня-завтра. В эту ночь прочно стала речка, в огороде побелели и согнулись будылья подсолнухов, и даже звезды на небе, казалось, позвякивали от холода.
Проснулась мама, вышла за мной на крыльцо. Она знала о лебеде и посоветовала:
— Утром сходи к Савватию. Он — лесовик, научит, что сделать.
Еще затемно я постучал в окно деда Савватия. Заскрипели приступки полатей, в окне показалась взлохмаченная белая голова, а через минуту дед отпер калитку ворот.
— Пошто в такую пору?
Я рассказал про лебедя и попросил сходить со мной.
Ничего не ответив, дед вернулся в дом, долго собирался и наконец вышел.
Мы пошли к озерку напрямую, по убродистым кочкарникам и еловым густякам. Под ногами жестко шуршали смерзшиеся травы. В сизом рассветном сумраке призрачно вырастали длинные прогонистые сосны.
С нового подхода озеро открылось неожиданно, пустынное и немое, как зимнее поле. Вся гладь его лоснилась и посверкивала ядреным льдом. Среди обстывших камышинок одиноко ходил лебедь, постукивая клювом по льду, будто пробуя его прочность.
Солнце пробилось между верхушек сосен, и косые лучи его брызнули по льду, как огненные искры. Но лебедь будто понял, что полынья больше не протает, и, вытянувшись на лапах, ударил лед грудью. Глухо ухнуло озеро. Потом еще ухнуло и еще, и так лебедь бился, в безумном порыве до тех пор, пока не свалился, совершенно обессиленный, на холодный и крепкий, как литая глазурь, лед.
Полежал и опять поднялся. Скользя лапами, опираясь то на одно, то на другое крыло, пошел к середине все быстрее, быстрее, и вдруг, отчаянно замахав крыльями, с криком взлетел! С трудом набрал высоту вровень с лесом, сделал круг и... точно срезанный дробью, отвесно сорвался вниз. Гулко выстрелил треснувший лед, многоцветным каскадом сверкнула на солнце фонтаном выплеснувшаяся вода...
Я тихо сидел над лебедем. Гладил его шелковистую спину и безжизненные раскинутые крылья. Дед Савватий стоял в стороне.
— Видишь, какие они, лебеди? — сказал он после долгого молчания. — Разбился, а все ж таки лед прошиб! Раненый он был, сынок, картечина в боку завязла... До смертной минуты, не сдавался. Вот какая птица.
Тогда я плохо понимал его слова. В памяти проносились события пережитых дней — счастливые грезы о Царевне-лебеди, подобно сказке, живое воплощение этих грез — и такой конец всему...
А дед Савватий, помолчав, добавил:
— Недаром они высоко держат голову. Ты слышишь меня, сынок? Запомни это.
КОРОЛЕВСКАЯ ТЯГА
В тот майский день я исходил по неодетому, звонкому, пряно пахнущему лесу километров двадцать. Недавно освободившаяся от тяжелого снежного покрова земля была полна влаги и подернута, как паутиной, белесоватым налетом, сквозь который дружно и беспорядочно тянулась к свету первая зелень. Больше зелени было там, куда обильно попадало солнце, и реже, ниже, словно ошпаренная, трава поднималась в плохо прогретых, затененных местах.
С волнением я входил в сквозную прозрачность полунагих березовых рощиц, с чувством колдовского суеверия вглядывался в сумеречную беспросветность хвойного темнолесья, дивился на затопленные талыми водами вербняки, белые от вызревших почек.
Неузнаваемо изменились некогда глухие, не топтанные ногой человека лесные чащи. А ведь места эти я помнил с детства. Помнил и бережно хранил в памяти, как заветные уголки, как волшебную, еще никем не открытую страну.
Сюда, на эти отдаленные лесные деляны, меня привез первый раз за седлом на крупе лошади молодой и веселый лесник Коля Шарафутдинов. Весь день мы с ним ездили по светлым, залитым солнцем перелескам, по сырым пойменным лугам речки Каменки и втыкали в землю колышки с написанными на них номерами. Коля говорил, что там, где мы втыкаем колышки, высадят «культурные» деревья — лиственницы.
А вечером мы стреножили лошадь, отпустили в поголубевшие от тумана луга и стали готовить ночлег. Никогда раньше я не видел такого яркого костра, не испытывал такую великую притягательность его тепла и не ел вкуснее, душистее хлеба, каким он мне показался в ту ночь. После ужина еще долго сидели у костра. В травах скрипуче пилили коростели, таинственно позванивала на перекатах речка, и наша лошадь — ее звали Ракета — то и дело боязливо всхрапывала и шарахалась в сторону, когда над ее головой неожиданно возникал и тут же пропадал бесшумный мягкокрылый козодой. Потом Ракета, неловко выбрасывая связанные ноги, подпрыгнула к костру и, мокрая от росы, стоя, уснула, раздувая бархатистые ноздри, подергивая на спине кожей.
Утром мы снова ездили по лесам, отыскивали полянки, измеряли их шагами и втыкали все те же колышки. Я впервые так далеко забрался от дома, и чувство отдаленности, оторванности от мира не покидало меня. Мне казалось, что дальше этих лесов уже ничего нет — край света, и я тоскливо тянул прилипчивые слова услышанной где-то песенки: «Далеко, далеко родные края...»
Коля смеялся и говорил, что «родные края» не так уж далеко, всего до них каких-то двадцать восемь километров.
Через год в поисках охотничьего счастья я снова забрел сюда, уже один, и с той поры навсегда полюбил эти места.
Ах, как славно кустились и цвели по веснам на Каменке черемухи! Я и сейчас вижу этот белый буран, слышу неумолчное соловьиное буйство, с прежней силой и полнотой ощущаю запахи. Именно те вёсны моего детства, те черемухи и те зори раскрыли мои глаза на мир, научили видеть прекрасное, навек поселили в сердце непроходящую любовь к родной земле.
Но с той поры много воды утекло в речке Каменке. Время стушевало старые краски, заново переписало былые пейзажи. Там, где когда-то лежали луга, теперь ровными рядками поднимался лиственничный лес. И наоборот: где шумел лес — стал пустырь, заросший метлицей и дудником, с редкими щетинистыми всходами побегов у гниющих пней.
Мне хотелось поспеть к вечерней заре на Королевскую тягу. Это высокая, полого поднимающаяся гора с широкой просекой посередине. Просека успела зарасти нечастым лиственным подлесьем, а по обеим сторонам ее высился ровный крепкостволый сосняк. Кто это место назвал Королевской тягой — не знаю, возможно, Коля Шарафутдинов, но удобнее его для весенней вальдшнепиной охоты я не встречал. Гору почти по всей окружности опоясывала та самая Каменка, вблизи которой мы когда-то размечали поляны под лесонасаждения. Над ее низменной долиной, теперь полностью заросшей молодым лиственничным лесом, дружно тянули по зорям вальдшнепы. И где бы, в каком направлении они ни летели, обязательно угадывали на просеку, потому что она была одна, и начиналась у самого подножия. А по просеке, как по коридору, птицы тянули к вершине, и чем ближе к вершине, тем ниже летели. Над самым перевалом они пролетали в рост человека и до того медленно, что впору было ловить их руками.
Вот тут-то, в камнях, на давно насиженном месте, я и рассчитывал провести вечернюю зарю.
Я еще далеко не дошел до Королевской тяги, как почувствовал неладное. Откуда-то взялась незнакомая дорога, зимник наверно, ведущая к горе, сплошь заваленная сосновыми ветками. Деревья по обочинам дороги были ободраны, из земли торчали исковерканные гусеницами тракторов, истекающие соками корни. Встревоженный, я ускорил шаг, а когда дошел до Каменки, увидел, что сосновый бор на горе подчистую вырублен.
«Вот тебе и неоткрытая страна!» — с горечью подумал я и уже без всякого интереса побрел по бывшей просеке к вершине. Нетронутыми на Королевской тяге остались одни камни — те, что мертво покоились на самом перевале, где столько было встречено незабываемых весенних зорь, столько передумано и пережито...
Я сел на камни, прислонил к коленям ружье и долгим взглядом обвел открывшиеся с высоты дали. Огромное солнце повисло над извилистым краем лесов. Откуда-то снизу волнами накатывался остывающий воздух. По реке проголосно свистели дрозды, звонко перекликались зарянки, нежно тенькали у гнезд с самочками хлопотливые в эти дни лазоревки. Все было как прежде — и клонившееся к закату солнце, и далекая, подернутая алой роздымью синь лесов, и вечерние песни птиц. И только не хватало знакомого смолистого бора. Угнетала непривычно голая пустошь Королевской тяги, с копнами несожженной хвои, с невывезенными, беспорядочно разбросанными по горе древесными стволами. Королевская тяга напоминала сейчас большой старый дом, в котором прошли долгие годы жизни и который только что опустел.
Ну, вырубили строевой сосняк — надо, значит. Непонятно только, почему его не вывезли или хотя бы не скатали в штабеля? И уж совсем непонятно было, зачем погубили молодой березник? Так и лежали березки — каждая в детскую руку толщиной, — сраженные под корень одним ударом топора, лежали с необрубленными сучьями, будто после сокрушительного ветровала. На дрова сгодились лишь немногие из них, они были разделаны в метровник и сложены в поленницу. Эта поленница с вбитыми в землю кольями-подпорками, ровная и высокая, стояла невдалеке от камней, как белая гробница, как памятник погибшему лесу.
Солнце спустилось на петушиный, красный от заката гребень гор и, рдея и пуская длинные розовые стрелы, начало скатываться на другую сторону земли. Туманная, розоватая муть сползла с увалов и, крыльями вытягиваясь над распадками, посочилась на просеки и в глухие лесные закоулки. Птицы замолкли. Запахло сырой, волглой землей, от сваленных в кучи сосновых веток остро потянуло перебродившим брусничным настоем.
Мои невеселые размышления прервал неожиданно появившийся вальдшнеп. Я пружинисто обернулся на звук — и сердце заныло в сладостном нетерпении: устало и редко взмахивая крыльями, на меня летел вальдшнеп. Как он мне нужен был в эти минуты! Я был уверен, что вальдшнеп своим появлением прогонит грустные мысли, взбодрит, вольет в душу целебную силу. Будто с простуды хрипящий, цвиркающий, ни с чем не сравнимый его голос звучал для меня сейчас милее священной лиры.
«Хрруп-п, хррруп-п, хрруп-п», — жарко кликал вальдшнеп свою подругу.
«Цвирк, цвирк, цвирк», — вторил ему откуда-то снизу другой.
И вот вальдшнеп плавно пролетает над самыми камнями, поворачивает голову то вправо, то влево, поводит из стороны в сторону длинным клювом. Я различаю на его брюшке землисто-коричневые перышки, пепельно-серые опахала выгнутых полумесяцем крыльев, на мгновение замечаю блестящие капельки черных глаз.
«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», — картаво выговаривает вальдшнеп, осматривая камни, лежащие деревья. Он искал подругу среди свежих пней, хвороста, высоких, пожухлых стеблей кипрея, искал на том месте, где нашел ее и в прошлую весну.
Но подруги не было. Слишком неподходящей стала опустевшая гора для птичьих весенних встреч.
Потом еще и еще тянули вальдшнепы; их хорканье, раня слух, уже доносилось со всех сторон. Птицы не забыли давнего игрища, не изменяя инстинктам, спешили на Королевскую тягу, на излюбленную просеку, и летели по ней, неведомо как узнавая ее, будто не видя вырубленного леса.
Когда совсем стемнело и в небе лучисто засветились звезды, я поднялся с камней и направился к реке. У воды разжег огонек и, коротая недолгую майскую ночь, думал о вальдшнепах — да и не только о них, — о той сыновней привязанности к месту, к отеческой земле, которая объясняется одним словом — Родина.
МАТРЕНА
Рыба брала вяло. Меня уже давно перестало тревожить мелкое подрагивание поплавков — наживку теребили мальки, — И я стал смотреть мимо них на перепутанный сухой тростник, на коряжник, паучьими лапами торчащий из воды, на плавучие островки, густо заросшие осокой и рогозом. С утра все же поклевывало, на дне моей лодки трепыхалось с десяток ершей, несколько окунишек да сверкал белизной чешуи красноперый лобастый голавлик. Голавлик иногда отчаянно ударял хвостом, резво подпрыгивал и начинал весело кувыркаться, поблескивая на солнце серебряным веретенцем.
Но начало припекать солнце, а клев прекратился. В озерном заливе всё сразу затихло, успокоилось, ушло с глаз.
Улетели к гнездам вороны, собиравшие на береговых отмелях дохлую рыбешку, спрятались в болотные крепи длинноногие кулички, замолчали голосистые камышевки. Только иногда на травянистом мелководье вдруг шумно всплескивала щука да с протяжным вздохом лопался илистый плавень, пропуская на поверхность пахучий пузырь торфяных газов.
Недалеко от меня на зыбучей лавде
[14], ловко орудуя передними лапками и зубами, мастерила хатку ондатра. Ее не смущало, что лавда «вздыхала» и сотрясалась от бродивших под ней газов, не обращала внимания на близкое соседство со мной. Уложив растения, она спускалась в воду и плыла за стеблями на соседнюю лавду. Вот только непонятно было, по какой надобности ондатра плавала за строительным материалом на другой остров, хотя рогоз в избытке рос и на том, где она строила хатку. Скорее всего, не хотела демаскировать свой будущий дом. Наблюдая за работой зверька, за его любопытным постоянством проплывать рядом с лодкой, можно было подумать, что это очень умная и даже хитрая ондатра и плавает она здесь для того, чтобы выпытать мои намерения. Ну и пускай выпытывает, если охота, а я вот возьму да переплыву на другое место. Поближе к ней.
Я вытащил якорь и, отталкиваясь шестом, поставил лодку так, что перегородил ондатре путь. Аккуратно сложив на круглое основание хатки очередную ношу, ондатра опустилась в воду и поплыла. Поплыла прямо на лодку, клином рассекая воду, пошевеливая вытянутой вперед усатой мордочкой. И вдруг остановилась, повисла на воде. Долго смотрела на меня черными бусинками глаз, как бы ожидая, когда я уступлю ей дорогу, а потом, вскинув зад, нырнула. Под водой ондатра стала желтая да какая-то плоская, словно приплюснутая, а бока — будто серебром оторочены. Это блестели бесчисленные пузырьки воздуха на шерстинках. Когда ондатра подплыла под лодку, я схватил сачок, запустил его с другого борта и поддел ее. Просто так, из любопытства. В лодке пленница начала метаться, как в западне, гневно стукала по мокрым доскам тяжелым голым хвостом и скалила острые выпуклые резцы. В руки взять ее я не решился и, вдоволь насмотревшись, тем же сачком высадил за борт. Зверек сразу же нырнул, подплыл под лавду и больше не показывался.
А в то время, пока ондатра находилась в моей лодке, с берега доносился ласковый голос тети Дуси.
— Матре-ена, Матре-ена, Матре-енушка...
«Козлуху, наверно, потеряла», — подумал я и вспомнил грязную бодливую козу с единственным кривым рогом и растрепанной бородой, забитой сухим репьем. Утром, когда я умывался, она столкнула меня с крылечка, а потом, когда я копал в навозной куче червей, боднула меня и опрокинула банку с червями. Противная, в общем, козлуха.
— Матре-ена, Матре-ена, — зазывно пела тетя Дуся.
Тетя Дуся — глуховатая старушка с больными ногами и черными от огородной работы руками. В ее доме я остановился, пользовался ее лодкой, ее покровительством и вообще всем, что требовалось отдыхающему. Ко мне, заводскому человеку, тетя Дуся относилась с радушием и особым доверием — посвящала в сокровенные воспоминания своей жизни, непримиримо ругала соседа-скрягу, у которого «воды не выпросишь», жаловалась на «прострелы» в ногах и подолгу с напускной строгостью рассказывала про блудливую козлуху Зорьку. Но в тот раз, когда тетя Дуся звала Матрену, я забыл, что козу звать Зорькой, и решил, что Матрена и есть та самая непутевая скотинка.
Я подгреб к берегу, поставил лодку на прикол. Тетя Дуся все еще звала Матрену, и я направился к ней пособить поискать.
— Не-е, милай, — отказалась бабка от моих услуг. — К тебе она вовсе не придет. Пуглива больно.
«Нечего себе, пуглива», — с неприязнью подумал я и невольно почесал то место, куда боднула козлуха.
— Какая же она пугливая? — говорю. — Ребята вон на что бойкие, и то ваш дом за версту обходят.
— Дак это ты про кого? Про Зорьку, что ли? Она, верно, такая... Вечор вон бобы у Настасьи объела... Ондатру я потеряла. Матреной звать. Ручная, эдакая, ровно белочка, морковку больно любит. Покричу — она и плывет. Выйдет на бережок — и ко мне. Смешно, эдак, с боку на бок переваливается. Прямо из рук, роднуша, грызет морковку... И куда она запропастилась? Али напужал кто? Матре-ена, Матре-ена, Матре-нушка...
У меня вспыхнули от стыда уши: это я напугал ондатру. Ту самую, что поймал сачком. Но откуда мне знать, что она ручная? Мало их плавает по озеру! Тетя Дуся ушла искать Матрену, а я сел на камень и приуныл. Нехорошо получалось. Пустяк вроде, а наделал заботы человеку.
Я не мог осмелиться сказать бабке, что во всем виноват я, ушел в дом, но и дома не сиделось. Взял веревку и отправился в лес за сучьями. И в лесу, где собирал сучья, слышал с берега обеспокоенный голос тети Дуси. Она стояла в огороде и звала Матрену.
Вернулся, бросил вязанку сучьев у врытой в землю каменки. Тетя Дуся ушла огородами по берегу залива к плавням.
Я попил из берестяного туеса холодного квасу, походил по двору, а потом поднялся в сенцы и лег на топчан. Лег — и куда-то повела меня лесная дорожка, все дальше, дальше в лес. Из-за елей выскочила на тропу козлуха с репьем в бороде и проблеяла: «Удрать думаешь? Не выйдет!» — и направила на меня длинный, как пика, рог. Я бросился в сторону и... больно ударился головой о край бочки.
Много ли, мало ли прошло времени — не знаю, но когда я преодолел дремоту, на улице было уже темно.
В хлеву на тесном насесте перебранивались куры, где-то в соседнем дворе мычала недоеная корова, а с берега тревожно доносилось:
— Матрена, Матрена-а...
Невмоготу стало скрывать тайну, и я побежал к бабке. Рассказал все, как было, и чтобы хоть как-то искупить вину, тут же предложил сплавать к острову.
— Нет уж, не поможешь ты мне, — строго сказала бабка. — Ступай лучше домой, а то увидит тебя, совсем не придет.
А сама зашагнула в лодку, взяла шест и оттолкнулась от берега.
Вернулась она часа через три, сняла у порога мокрые чеботы, бесшумно прошла возле моей кровати и, не раздеваясь, прилегла на лавку около печи. Тихо вздохнула и потерла, наверно, ноющие колени.
— Может, мне сходить посмотреть? — несмело опросил я, не поднимая головы.
То ли не расслышала бабка моего вопроса, то ли уклонилась от ответа, но заговорила о другом:
— Она, эта ондатра, конечно, зверек, капелька невидимая. Кому нужна, кто на нее позарится? А для меня — все равно что голубок ручной. Ведь тоже ласку да привет любит. Приласкала — она и доверилась мне, понимать меня стала, даром, что дикушка. А теперь что получается? Обманули ее, выходит? Будет теперь на меня, как на зверя, зыркать, да и на других людей тоже...
Она вздохнула и умолкла. Но долго еще ворочалась на лавке, с хрустом разгибая коленки, растирая их ладонями.
Утром я проснулся рано. Тети Дуси в избе не было. Вышел на крыльцо и невольно замер, взглянув на огород: у самой воды между грядок сидела на корточках тетя Дуся и кормила с руки ондатру. Зверек по-заячьи поднимался на задние лапки, тянулся к ладоням хозяйки, а она, подавая резаную морковь пластик за пластиком, приговаривала:
— Серенькая ты моя, ласковая моя. Обманули тебя, умницу...
Но тут заскрипела калитка, и в огород воровски протиснулась нахальная голова козлухи Зорьки с обрывком веревочной петли на кривом роге. Тетя Дуся обернулась и грозно прикрикнула:
— Кыш, сатана безрогая!
СИРЕНЬ
Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и держала хозяйство в полной исправности.
Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и я слышал, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:
— Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя...
Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в санях пил из глиняной кринки холодное молоко, потом проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, песенно растягивая слова, говорила:
— Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.
Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.
Осень цветистая и тихозвонная, пронизанная нежными ароматами, смотрелась в светлые окна горницы. В небольшом садике перед окнами бабка Палаша еще при жизни мужа насадила всякой лесной разности: рябинку, черемушку, вересок, березку, осинку. Были тут и елка, и сосенка, и листвяночка — все, что росло в округе. Любила бабка русский лес, взросла в нем и насадила деревьев у дома, чтоб были на виду. Ближе других к окнам стройным кустам стояла сирень.
И я, работая изо дня в день в этой горнице, невольно смотрел на деревья и, может быть, первый раз проследил, как по-разному засыпают они на зиму.
Еще где-то в августе, прозябнув в туманные ночи, захворала осинка. Пригорюнилась, свесила листы, и чуть ветерок — задрожит, затрепещет вся. Теперь она и солнышку вроде бы не рада. На солнышке только бледнеет больше и сохнет. А в одну из ночей вдруг воспылала красным ее вершинка. Сперва, когда было утро, я подумал, что это свет зари отражается на ней, но настал день, а вершинка все горела. И потекла с того дня краснота по ее ветвям, в карминовые и багряные тона окрасились все листья. Так, пламенеющая, и стояла она до холодов.
Вскорости в пахучей шелестящей зелени березки рыжим лисьим хвостом мелькнула увядшая прядка. Потом мелькнула другая и третья — и березка смирилась с уготованной участью, плакуче свесила струйчатые поблекшие косы, по одному стала ронять листья. Они первые легли на землю, большие и яркие, как пугливые бабочки махаоны.
Глядя на подружек, побледнела с испуга рябина. Выгнула тонкие ветви под тяжестью сочных, пылающих жаром гроздей и тоже начала ронять свои фасонистые, с узорной резьбой листья. А тут еще на ягоды слетелись дрозды и давай трясти, оклевывать рябину. Донага отрясли, ощипали все ягоды.
Жгучий октябрьский утренник ошпарил лиственницу. Светлой прожелтью подернулась ее шелковистая хвоя. Мелкие игольчатые листики дождем-сеянцем посыпались к корням. Прибежал петух на дивный дождичек, раз клюнул кислой мягкой хвоюшки, два клюнул и, смекнув что-то, принялся кудахтать да созывать на пир несушек.
Просторнее стало в садике, светлее. Вся осень, как на смотринах, прошла перед окнами. Будто чудную книжку листал и, наблюдая осень из горенки.
К концу октября начисто обмело лиственные деревья. Куда ни глянь — голь продувная. И только сирень по-прежнему зеленела, убористая, нарядная, будто в начале лета.
Казалось, сирень и не думала встречать зиму, на ней не сжелтел ни один листик. Хоть так, хоть этак смотри — зеленая, влажно блестящая. Каждое утро я подходил к окну и подолгу смотрел: нет ли каких изменений на деревце? Нет, все как было. Текли дни, а сирень зеленела.
Стала поглядывать на сирень и бабка Палаша. По утрам, заменив на столе скатерть, она спрашивала:
— Не облетела еще?
— Нет, — отвечал я, и мы подходили вместе к окну.
Я замечал, что бабка Палаша и в другое время, идя улицей мимо садика, как бы ненароком взглядывала на сирень и, убедившись, что она невредима, улыбалась. Раньше я никогда не выделял из прочих декоративных растений эту избалованную вниманием красавицу. Цветет она, конечно, красиво и пахнет приятно, но пускай поют о ней поэты, я все же предпочитаю вольную дикую черемуху. А вот тут загляделся и оторваться не могу.
А дни шли. В холодеющем небе торопливо пролетали последние стаи уток, рано темнело, и глухие вымороченные ночи были полны отдаленных вскриков брачного кочевья лосей. В природе все успокаивалось, затихало, готовилось к приходу лютой зимней поры. И только сирень под окнами, наперекор времени и судьбе, зеленела. И чем больше я отсчитывал на календаре осенних дней, тем сильнее она приковывала к себе наше внимание.
Чуть засветлеет — мы с бабкой к окну.
— Стоит, голуба, — не то с сочувствием, не то с облегчением вздыхала бабка и уходила задавать корове корму.
А потом уже и рассвета дождаться не могли. Бабка Палаша ворочается на полатях, так и сяк ляжет, подушку перевернет на другую сторону, затем, зная, что я тоже не сплю, осторожно осведомляется:
— Жива ли она сегодня?
Я подходил к окну, протирал рукавом запотевшее стекло и, рассмотрев в сизом рассветном сумраке сирень, кричал с мальчишеской радостью:
— Жива!
— Вот ведь диво! — восхищалась бабка и слезала с полатей, чтоб самой посмотреть на сирень.
И вот как-то уже в начале ноября ударил первый мороз. Термометр, приделанный к раме с наружной стороны, показывал ниже десяти градусов. Всю эту ночь из щелей подполья тянуло холодом, куржаком обросли отдушины в хлеву, и выперло бок у медного рукомойника, из которого я забыл вечером слить воду.
Проснулись мы еще раньше и просто томились в ожидании рассвета. Я был уверен, что сирень погибла, и все же хотелось убедиться в этом воочию.
— Неуж выстояла? — спрашивала с полатей бабка.
— Не знаю... — неопределенно отвечал я, а сам испытывал желание сказать другое: «Да, бабка, выстояла!».
Когда на улице немного посветлело, мы подошли к окну и вместе ахнули: сирень стояла все так же. Мы быстро оделись, пошли в садик и, не веря глазам, стали рассматривать деревце. Нет, чуда не произошло, сирень замерзла. Но как замерзла — зеленая, в полном соку, не потерявшая за осень ни единого листика.
Я прикоснулся к кусту — и вдруг он со звоном, как упавшая люстра, разом осыпался. Падая, листья раскалывались, точно льдинки, и позванивали, будто стеклянные. Бабка Палаша подняла один, свернувшийся в трубку, льдистый, фиолетово-зеленый, сжимая в ладони, с хрустом раздавила его, а потом раздумчиво сказала:
— Не видывала я еще такой гордынюшки. Даром что не нашенская, не рассейская. Из Персии, говорят, в давшие времена завезли ее черноморы на нашу северную землю. В полной красе ведь замерзла, милая...
Я не знал, что ответить. Постоял еще немного и поспешил в дом писать этот рассказ.
Урманом на Урале и в Сибири называют лес, тайгу.