О ВАЛЬТЕРЕ СКОТТЕ
По поводу «Квентина Дорварда
«
Поистине, есть нечто удивительное и чудесное в даровании этого человека, который обращается с читателем как ветер с древесным листком; который заставляет его, согласно своей прихоти, блуждать по всем векам и по любым странам, раскрывает ему, словно играя, и все, что прячется в тайных глубинах человеческого сердца, и самые загадочные явления природы, и самые неисследованные страницы истории; чье воображение властвует над воображением других, услаждая его, облачается в лохмотья нищего или в королевскую мантию, оставаясь и в том и в другом случае изумительно верным правде, принимает все обличья, надевает на себя все одежды, говорит на всех языках, а рисуя лики столетий, сохраняет в них и то неизменное, вечное, что бог вложил в их черты, и то изменчивое, преходящее, чем наделило их человеческое безрассудство; который не покрывает, как некоторые невежественные романисты, людей минувших времен нашим лаком и не гримирует их нашими румянами, но благодаря своему волшебству заставляет современных читателей проникнуться, хотя бы на несколько часов, столь презираемым ныне духом старины, действуя как мудрый и умелый советник, убеждающий неблагодарных сыновей вернуться в отчий дом. Однако искусный этот волшебник хочет прежде всего быть правдивым. Перо его не чуждается никакой истины, даже истины, возникающей тогда, когда изображаешь заблуждение, это дитя человеческое, которое можно было бы считать бессмертным, если бы свойственные ему неустойчивость и переменчивость не давали нам успокоительного заверения в том, что оно не вечно. Мало есть историков, так же приверженных к правде, как этот романист. Чувствуется, что он стремится к тому, чтобы портреты его были яркими картинами, а картины точно воспроизводили бы портретное сходство. Он рисует живших до нас людей со всеми их страстями, пороками и преступлениями, но так, что сама неосновательность суеверий и нечестие фанатизма лишь резче оттеняют вечность религии и святость верований. Впрочем, для воображения нашего предрассудки дедов, порою столь благородные и благотворные, так же любопытны, как их крепкие латы и пышные султаны на шлемах.
Вальтер Скотт сумел почерпнуть из источника самой природы и правды неведомый доселе род искусства, который является новым именно потому, что может принимать по прихоти писателя самое старинное обличье. Вальтер Скотт сочетает кропотливую точность подлинных записей с торжественным величием самой истории и увлекательностью романа; его мощный и пытливый гений угадывает черты прошлого; его правдивая кисть рисует с какого-нибудь туманного образа вполне законченный портрет и заставляет нас узнавать даже то, чего мы никогда не видели; его гибкий и вместе с тем основательный ум может, подобно мягкому воску, запечатлеть черты каждой эпохи, каждой страны и, подобно твердой бронзе, сохранить этот отпечаток для потомства.
Немногие писатели выполнили так хорошо, как Вальтер Скотт, долг романиста и по отношению к своему искусству и по отношению к своему времени. Ибо считать себя выше общественных интересов и национальных нужд, отказаться от всякого духовного воздействия на современников, эгоистически замкнуться в личных переживаниях, отстранившись от жизни всего общества, — все это для писателя заблуждение почти преступное. Кто же, кроме поэта, принесет себя в жертву? Чей голос возвысится среди бури, чтобы утишить ее, кроме голоса его лиры? И кто бросит вызов и злобе разгульных смутьянов и спеси деспотов, если не тот, кому древняя мудрость приписывала власть примирять народы и царей, а современная дала власть отторгать их друг от друга?
Итак, не изображению всяких слащавых любовных историй, мелочных интриг и грязных похождений посвящает свое дарование Вальтер Скотт. Смутно предчувствуя, в чем подлинная его слава, он ощутил, что поколению, написавшему кровью своей и слезами самую удивительную страницу в истории человечества, нужно нечто большее. Годы, непосредственно предшествовавшие судорогам нашей революции и непосредственно последовавшие за ними, были периодом упадка, подобного упадку сил, который наступает у лихорадящего больного перед приступом жара и после него. В то время самые пошло отвратительные, глупо нечестивые, чудовищно непристойные книги особенно жадно поглощались больным обществом, чьи извращенные вкусы и притупленная восприимчивость отвергли бы всякую подлинно вкусную или здоровую пищу. Этим-то и объясняется тот скандальный успех, которым пользовались у тогдашних салонных плебеев и базарных аристократов авторы нелепых или неприличных книг, писатели, чьи имена мы не считаем достойными упоминания; теперь они дошли до того, что выклянчивают одобрительные хлопки у лакеев и смех у продажных женщин. В наши дни слава присуждается не чернью, источник ее — единственный способный придать ей такие свойства, как неувядаемость и всеобщность, — мнение ограниченного числа тонких ценителей изящного, возвышенных душ и положительных умов, которые и являются духовными представителями всего культурного человечества. Этой-то славы и достиг Скотт, заимствуя в анналах отдельных наций темы своих творений, предназначенных для всех народов мира, черпая из летописи веков содержание книг, написанных для всех времен. Ни один романист не обнаруживал больше знаний в более пленительной оболочке, не скрывал больше истины за своей выдумкой. Существует очевидная связь между той художественной формой, которая свойственна его таланту, и всеми литературными формами прошлого и будущего; эпические повествования Скотта можно рассматривать как переход от современной литературы к тем грандиозным романам, к тем великим стихотворным и прозаическим эпопеям, которые обещает и, без сомнения, даст нам новая эра в жизни искусства.
Что является задачей романиста? Высказать в занимательном повествовании некую полезную истину. А когда основная идея найдена, когда происшествия, в которых нам преподнесут ее, придуманы, не должен ли автор, для лучшего развития действия, стремиться к такому способу изображения, который уподобил бы его роман самой жизни и подражание ей приравнял бы к образцу? А разве жизнь не представляет собою странную драму, где смешаны добро и зло, красота и уродство, высокое и низменное, и разве смешение это не есть всеобщий закон, власть которого кончается лишь за пределами физического мира? Неужели мы должны ограничиться созданием одних лишь темных по колориту картин, подобно некоторым фламандским художникам, или, наоборот, полных одного только света, как у китайцев, в то время как природа являет нам повсюду борьбу света и тени? Следует признать, что до Вальтера Скотта романисты шли обычно двумя противоположными творческими путями, притом порочными именно потому, что они были противоположны. Одни придавали своим творениям форму повествования, разделенного на главы совершенно произвольно, без сколько-нибудь ясной причины, порою даже единственно для того, чтобы дать отдых уму читателя, как это довольно простодушно признает один старинный испанский писатель,
[25] обозначающий главы своих произведений термином descanso (отдых). Другие развивали сюжет в ряде писем, якобы написанных действующими лицами романа. В повествовании эти действующие лица исчезают, за них говорит автор; в письмах автор как бы устраняется, и читатель видит только его героев. Романист-рассказчик не может уделить места естественному диалогу, подлинному действию; он вынужден заменять их монотонно развертывающимся изложением, являющимся формой, в которой самые различные события отливаются по единому образчику, формой, благодаря которой самые возвышенные творения, самые глубокие мысли словно стираются, подобно тому как исчезают под прокатным валом вое неровности почвы. В романе в письмах то же однообразие происходит от другой причины. Все действующие лица возникают здесь по очереди, каждый со своим письмом, на манер актеров ярмарочной пантомимы, которые могут появляться лишь один за другим и, не имея права говорить со своих балаганных подмостков, выступают перед публикой друг за другом и держат над головой большой кусок картона, на котором написаны слова их роли. Роман в письмах можно сравнить еще с утомительной беседой глухонемых, пишущих друг другу то, что им хочется высказать, так что их гнев или радость все время вынуждены обращаться к посредству пера и чернильницы. Как же, спрашивается, может прийтись к месту и времени, например, нежный упрек, который надо сперва снести на почту? А разве пламенному порыву страстей не тесновато между двумя формулами — обязательного обращения и учтивого прощания, — которые являются авангардом и арьергардом каждого письма, написанного порядочным человеком? Или кто-нибудь воображает, что нагромождение приветствий и любезностей усиливает интерес читателя и ускоряет развитие действия? Не пришло ли время признать, что имеется нечто изначально и непоправимо порочное в том способе изложения, из-за которого даже красноречие Руссо порою кажется холодным?
И вот предположим, что этот чисто повествовательный роман, где благодаря нелепому обычаю предварять каждую главу изложением ее содержания, зачастую весьма подробным и представляющим собою пересказ рассказа, предусмотрено, кажется, все, кроме интереса, — предположим, что некий творческий ум заменяет этот эпистолярный роман, по самой форме своей не допускающий никакой страстности, никакой быстроты в развитии действия, романом драматическим, где придуманный сюжет развертывается в разнообразных правдивых картинах, подобно тому как развертываются события в действительной жизни, романом, который делится на какие-то части лишь потому, что возникают и должны получить развитие различные эпизоды, который, наконец, представляет собою длинную драму, где костюмы и декорации заменены описаниями, где персонажи, так сказать, сами себя обрисовывают и, беспрестанно вступая друг с другом в разнообразные связи, воплощают в себе все формы, которые принимает единая идея произведения. В этом новом литературном жанре вы найдете соединение всех преимуществ обоих старых жанров, но без их недостатков. Имея в своем распоряжении живописные, в известном смысле просто магические возможности драмы, вы можете оставить за сценой тысячи несущественных, ненужных подробностей, которые повествователь старого романа, вынужденный сопутствовать каждому шагу своих героев, словно держа их на помочах, как маленьких детей, должен обстоятельно излагать, если хочет, чтобы его поняли. И вы можете наслаждаться неожиданно возникающими для вас глубокими мыслями и образами, дающими уму и воображению больше, чем целые страницы, ибо эти мысли и образы могут вспыхнуть в каком-нибудь полном движения эпизоде, но исключаются ровным течением рассказа.
После живописного, но прозаического романа Вальтера Скотта предстоит создать еще другой роман, по нашему мнению еще более прекрасный и совершенный. Именно этот роман, который должен быть одновременно и драмой и эпопеей, который должен быть живописным, но и поэтическим, полным реализма, но вместе с тем идеальным, правдивым, но и возвышенным, как бы включит Вальтера Скотта в Гомера.
Как всякого создателя нового, Вальтера Скотта и посейчас донимают назойливые критики. Это неизбежно: кто расчищает для посева болотистую почву, должен примириться с тем, что вокруг него квакают лягушки.
Что касается нас, то мы выполняем долг совести, высоко ставя Вальтера Скотта среди прочих романистов, в частности же отводя «Квентину Дорварду» почетное место среди прочих романов. «Квентин Дорвард» — замечательная книга. Трудно найти произведение лучше сотканное, в котором моральные выводы лучше связывались бы с драматическими положениями.
Нам представляется, что писатель хотел показать здесь, насколько человек честный, даже когда он никому не известен, молод и беден, вернее достигает свой цели, чем вероломный, даже если тому всячески способствует и власть, и богатство, и жизненный опыт. Из этих двух ролей первую он поручил своему юному шотландцу Квентину Дорварду, сироте, брошенному в море житейское со всеми его опасностями, со всеми западнями, которые так ловко подстроены, без всякого компаса, кроме почти безрассудной любви; но ведь любовь часто оказывается доблестью именно тогда, когда кажется безумием. Вторая роль поручена Людовику XI, монарху более ловкому, чем самый ловкий царедворец, старому лису с львиными когтями, могущественному и проницательному, которому слуги угождают и при свете дня и под покровом ночи, которого, словно щит, всегда прикрывают его телохранители и, словно верный меч, сопровождают палачи. Эти два столь различных героя вступают друг с другом в отношения, благодаря которым основная идея романа выявляется особенно правдиво и четко. Во всем послушный и преданный королю, честный Квентин служит, сам того не сознавая, своим личным интересам, а планы Людовика XI, в которых Квентин должен был явиться одновременно и орудием и жертвой, оборачиваются таким образом, что в конце концов коварный старик посрамлен, а бесхитростный юноша торжествует.
Поверхностный взгляд на роман мог бы навести на мысль, что первоначальный замысел поэта заключался в том, чтобы изобразить — он это и сделал весьма блестяще — исторический контраст между королем Франции Людовиком Валуа и герцогом Бургундским Карлом Смелым. Этот прекрасный эпизод, может быть, действительно является композиционным недостатком романа в том смысле, что благодаря своей увлекательности соперничает с основным сюжетом. Но если даже это и ошибка, она никак не мешает впечатлению глубины и вместе с тем своеобразного комизма, возникающему у нас от противопоставления двух государей: из них один, хитрый честолюбивый деспот, презирает другого, жестокого и воинственного тирана, который не стал бы считаться со своим противником, если бы смел. Оба ненавидят друг друга. Но Людовик не боится ненависти Карла, ибо в ней много грубости и дикарства, а Карл опасается ненависти Людовика, ибо она скрыта под личиной лести. Зная, что возле него беззащитный король Франции, герцог Бургундский в своем собственном лагере, в своих владениях испытывает беспокойство, словно ищейка рядом с кошкой. Жестокость герцога порождена страстями, жестокость короля — свойство его характера. Бургундец откровенен, ибо вспыльчив; он и не думает скрывать своих злодеяний; он не знает угрызений совести, ибо забывает свой гнев, как забывает и преступления. Людовик суеверен, может быть, именно благодаря своему лицемерию; религия не удовлетворяет человека, которого мучит совесть и который не хочет раскаяться. Но напрасна его вера во всевозможные тщетные способы искупления, — память об уже содеянном им зле неистребимо живет в нем рядом с помыслами о злодействе, которое он еще совершит, потому что всегда помнишь то, о чем долго размышлялось, и потому что преступление, бывшее желанием и надеждой, неизбежно превращается в неотвязное воспоминание. Оба государя благочестивы; но Карл клянется своим мечом прежде, чем именем божьим, Людовик же старается подкупить святых денежными пожертвованиями монастырям и раздачей придворных должностей духовным лицам, примешивает к молитве дипломатию и занимается интригами даже с небом. Случись война, Людовик еще станет обдумывать, насколько она опасна, тогда как Карл будет уже отдыхать после победы. Вся политика Смелого в мощи его руки, но глаз короля проникает дальше, чем достигает рука герцога. Словом, Вальтер Скотт, сталкивая двух противников, показывает, насколько осмотрительность сильнее дерзновения и насколько человек, как будто бы ничего не страшащийся, боится человека, который, по-видимому, всего опасается.
С каким искусством прославленный писатель рисует нам французского короля, который, проявляя утонченнейшее коварство, является к своему прекрасному бургундскому кузену и просит у него гостеприимства как раз в тот момент, когда надменный вассал собирается идти на него войной! Может ли быть что-нибудь драматичнее сцены, в которой известие о мятеже во владениях герцога, подготовленном агентами короля, поражает как молния обоих государей именно тогда, когда они пируют за одним столом! Так один коварный поступок не удается благодаря другому, и осмотрительному Людовику предстоит стать беззащитной жертвой мести справедливо разъяренного врага. Обо всем этом кое-что говорит и история; но тут я охотнее поверю роману, чем ей, ибо психологическую правду предпочитаю правде исторической. Быть может, еще замечательнее та сцена, где оба государя, которых не смогли еще сблизить и самые мудрые советы приближенных, примиряются благодаря жестокому деянию, которое один из них замыслил, а другой совершает. В первый раз они в полном согласии, от души смеются, и смех этот, возбужденный кровавой расправой, на мгновение сглаживает их раздоры. Страшный этот образ порождает у читателя трепет восторга.
Нам приходилось слышать критические замечания по поводу изображения оргии, якобы омерзительного и возмущающего душу. На наш взгляд это одна из лучших глав книги. Решив изобразить знаменитого разбойника, прозванного Арденнским вепрем, Вальтер Скотт потерпел бы неудачу, не сумей он вызвать ужас. Следует всегда смело обращаться с драматическим сюжетом и проникать в самую глубину предмета. Только так и можно произвести впечатление и завоевать интерес читателя. Только робкие умы отступают перед тем, что требует смелого решения, и пятятся на привычные для них пути.
На том же основании мы оправдаем и еще два места, которые, по нашему мнению, заслуживают всяческих похвал и над которыми стоит поразмыслить. Первое — это казнь Хайреддина, героя необычного, которого автор мог бы, думается, еще лучше использовать. Второе — та глава, где король Людовик XI, арестованный по приказу герцога Бургундского, подготовляет, находясь в заключении, вместе с Тристаном Отшельником кару для обманувшего его астролога. Причудливая и яркая мысль осенила писателя — показать нам этого жестокого короля, который даже в темнице находит достаточно места для мщения, требует, чтобы и там ему служили палачи, и наслаждается остатками своей верховной власти, отдавая приказ совершить казнь.
Мы могли бы еще умножить подобные замечания и, кроме того, постарались бы показать, в чем, по нашему мнению, заключаются недостатки этой новой, созданной сэром Вальтером Скоттом драмы, особенно же ее развязки. Но романист смог бы, без сомнения, привести в свое оправдание доводы гораздо более основательные, чем те, с помощью которых мы бы на него напали, и слабое наше оружие вряд ли осилило бы такого грозного противника. Мы ограничимся лишь одним замечанием — острота по поводу прибытия короля Людовика XI в Перонн, которую произносит у него шут герцога Бургундского, на самом деле принадлежит шуту Франциска I и сказана была в 1535 году, когда Карл V был проездом во Франции. Только эта острота и обессмертила беднягу Трибуле, незачем ее у него отнимать. Точно так же, помнится нам, что ловкий прием, благодаря которому астрологу Палеотти удается выскользнуть из когтей Людовика XI, был изобретен еще за тысячу лет до того неким философом, которого намеревался умертвить Дионисий Сиракузский. Этим замечаниям мы придаем не больше значения, чем они заслуживают. Мы только удивлены тем, что на совете в Бургундии король обращается к кавалерам ордена Святого Духа, — орден этот был основан лишь сто лет спустя Генрихом III. Мы думаем также, что орден святого Михаила, коим благородный автор награждает своего храброго лорда Крауфорда, Людовик XI учредил лишь после освобождения своего из плена. Да не посетует на нас сэр Вальтер Скотт за эти мелкие археологические придирки. Одерживая легкий успех педанта над столь прославленным «Антикварием», мы не можем отказать себе в невинной радости, подобной той, которая овладела его Квентином Дорвардом, когда он выбил из седла герцога Орлеанского и померялся силами с Дюнуа, и мы готовы просить у него прощения за нашу победу, как просил Карл V у папы: «Sanctissime pater, indulge victori».
[26]
Июнь 1823
О ВОЛЬТЕРЕ
Франсуа-Мари Аруэ, столь прославленный под именем Вольтера, родился 20 февраля 1694 года в Шатене, в семье судейского чиновника. Он воспитывался в иезуитской школе, и если верить слухам, один из его наставников, отец Леже, предсказал ему, что он станет корифеем деизма во Франции.
Выйдя из школы, Аруэ, в ком природная одаренность пробудилась во всей полноте и непосредственности юности, встретил суровое противодействие своим талантам со стороны родного отца и опасную снисходительность со стороны крестного своего, аббата де Шатонеф. С беспричинным, а потому непреодолимым упрямством отец осуждал всякие литературные занятия сына; крестный, напротив, хвалил его первые опыты — он очень любил стихи, особенно те, в которых был привкус нечестия и фривольности. Один хотел засадить поэта за зубрежку, как будущего юриста, другой вовлекал молодого человека в легкомысленную жизнь салонов. Господин Аруэ запретил сыну всякое чтение; Нинон де Ланкло завещала воспитаннику своего друга Шатонефа целую библиотеку. Так, к своему несчастью, гений Вольтера с самого рождения оказался во власти двух противоположных, но равно губительных сил. Одна грубо стремилась погасить священный и неугасимый пламень, другая опрометчиво питала этот пламень за счет всего того, что есть достойного и благородного в душе человека и в обществе. Не эти ли одновременные и противоположные влияния наложили свою печать на первые порывы могучего воображения Вольтера и навсегда извратили его направление? Во всяком случае они в ответе за первые отклонения от прямого пути его таланта, который бился и под уздой и под ударами шпор. Так и случилось, что уже в самом начале литературной карьеры Вольтера ему приписали довольно скверные и весьма дерзкие стишки, за которые он был брошен в Бастилию, — суровое наказание за плохие рифмы! Именно здесь, в часы вынужденного досуга, двадцатидвухлетний Вольтер набросал вчерне свою невыразительную поэму «Лига», названную впоследствии «Генриадой», и завершил превосходную драму «Эдип». Через несколько месяцев он был выпущен из Бастилии и получил пенсию от регента — принца Орлеанского, которого не преминул поблагодарить за высочайшую заботу о своем пропитании, но попросил не обременять себя больше заботой о его жилище.
«Эдип» был с успехом поставлен на сцене в 1718 году. Оракул того времени, Ламот удостоил пьесу нескольких сакраментальных фраз, и с этого началась слава Вольтера. Ныне бессмертие Ламота состоит, пожалуй, только в том, что его имя упоминается в сочинениях Вольтера.
За «Эдипом» последовала трагедия «Артемида». Она провалилась. Вольтер совершил путешествие в Брюссель, чтобы повидаться там с Жаном-Батистом Руссо, которого столь удивительным образом называют «великим Руссо». До личного знакомства писатели уважали друг друга; но, встретившись, они расстались врагами. Говорили, что причиной была взаимная зависть; если это правда, то нельзя сказать, чтобы она их очень украшала.
«Артемида» была переделана в «Марианну», вновь поставлена в 1724 году и, хотя не стала от этого лучше, имела большой успех. Приблизительно в это же время появилась «Лига», или «Генриада», но Франция так и осталась без эпической поэмы. Вольтер вывел в «Генриаде» Морне вместо Сюлли, потому что имел основания жаловаться на потомка великого министра. Такая не слишком философская месть вполне простительна, если принять во внимание, что Вольтера оскорбил самым подлым образом какой-то шевалье де Роган, у самых ворот особняка Сюлли, и поэт, не найдя защиты у судебных властей, не мог отомстить иначе.
Справедливо возмущенный безмолвием закона в отношении подлого обидчика, Вольтер, тогда уже знаменитый писатель, удалился в Англию и принялся изучать софистов. Но он не загубил на них весь свой досуг; в это же время он создал две новые трагедии — «Брут» и «Цезарь», где есть сцены, каких не постыдился бы и Корнель.
Вернувшись во Францию, он написал одну за другой «Эрифилу», которая провалилась, и «Заиру» — задуманный и завершенный в течение восемнадцати дней шедевр, которому недостает лишь местного колорита и не хватает некоторой строгости стиля. «Заира» имела громадный и заслуженный успех. За ней последовала трагедия «Аделаида Дюгесклен» (названная позднее «Герцогом де Фуа»); однако ей было далеко до успеха «Заиры». В ближайшие за этим годы Вольтер был занят менее значительными произведениями: «Храм вкуса», «Письма об Англии» и т. д.
А между тем имя его уже гремело по всей Европе. Укрывшись в Сирее, у маркизы дю Шатле, женщины, которая, по словам самого Вольтера, обладала способностями ко всем наукам, кроме науки жизни, он иссушал свое великолепное воображение алгеброй и геометрией, писал «Альзиру» и «Магомета», остроумную «Историю Карла XII», собирал материалы для «Века Людовика XIV», готовил «Опыт о нравах разных наций» и посылал мадригалы прусскому наследному принцу Фридриху. Сочиненная в Сирее «Меропа» закрепила репутацию Вольтера как драматурга. Теперь он счел возможным выставить свою кандидатуру во Французскую Академию, на место кардинала Флери. Его провалили. Ведь у него не было еще ничего, кроме таланта. Однако вскоре после этого он принялся льстить г-же Помпадур и делал это с такой настойчивой любезностью, что сразу получил и академическое кресло, и звание камергера, и должность историографа Франции.
Но Вольтер недолго был в милости. Уехав из Парижа, он жил сначала в Люневиле у добросердечного Станислава, короля польского и герцога Лотарингского, потом в Со, у г-жи дю Мен, где написал «Семирамиду», «Ореста» и «Спасенный Рим»; наконец, в Берлине, у Фридриха, ставшего тем временем прусским королем. Здесь провел он несколько лет, удостоенный звания камергера, прусского ордена «За заслуги» и пенсии. Он бывал на ужинах во дворце вместе с Мопертюи, д'Аржансоном и с Ламетри — этим атеистом в услужении у короля, того самого короля, который, по словам Вольтера, «обходился без двора, без государственного совета и без религии». Но то не была возвышенная дружба Аристотеля с Александром, Теренция со Сципионом; довольно было нескольких лет близкого общения, чтобы развеять то немногое, что могло соединять сердца философствующего деспота и поэта-софиста. Вольтер задумал бежать из Берлина. Фридрих выгнал его.
Изгнанный из Пруссии, отвергнутый Францией, Вольтер два года провел в Германии, где опубликовал «Анналы империи», любезно составленные им для герцогини Саксен-Готской; затем он обосновался у ворот Женевы вместе с племянницей своей, г-жою Дени.
Первым плодом этого уединения была трагедия «Китайский сирота», в которой талант Вольтера сверкает еще с прежней силой, и жизнь его стала бы теперь спокойной, если бы алчные книгопродавцы не напечатали его отвратительную «Девственницу». В ту же пору, живя попеременно в своих имениях Делис, Турней и Ферней, написал он «Поэму о лиссабонском землетрясении», трагедию «Танкред», несколько повестей и другие сочинения.
Именно тогда он выступил с кичливым великодушием в защиту Каласа, Сирвена, Лабарра, Монбайля и Лалли — этих несчастных жертв юридических ошибок. Тогда же он поссорился с Жан-Жаком, подружился с Екатериной II, для которой написал историю предка ее, Петра I, и помирился с Фридрихом. Наконец к тому же времени относится его сотрудничество в Энциклопедии; участники ее хотели доказать свою силу, но доказали лишь свою слабость, создав этот отвратительный памятник, которому в дни революции была под стать ужасная газета «Монитер».
Достигнув преклонного возраста, Вольтер захотел вновь увидеть Париж. Он вернулся в этот Вавилон, столь соответствовавший характеру его дарования. Встреченный всеобщими приветственными кликами, несчастный старец смог воочию убедиться, как широко его влияние. Он мог радоваться или ужасаться своей славы. Силы его не выдержали волнений этого путешествия, и он угас в Париже 30 мая 1778 года. Вольнодумцы утверждали, что он унес в могилу свое неверие. Мы не последуем за ним так далеко.
Мы рассказали о частной жизни Вольтера, теперь попытаемся обрисовать ее со стороны литературной и общественной.
Назвать имя Вольтера — значит охарактеризовать весь восемнадцатый век, значит определить одним словом двойственную физиономию этой эпохи, которая, что бы ни говорили, была только переходной эпохой и для общества и для литературы. В глазах историка восемнадцатый век всегда словно зажат между веками предшествующим и последующим. Вольтер в нем — главное действующее лицо, в известной мере лицо типичное; и как ни поразителен этот человек, он все же выглядит незначительным между великим образом Людовика XIV и гигантской фигурой Наполеона.
Два существа таятся в Вольтере. Двум влияниям подверглась его жизнь. Его творчество имело двойные последствия. Бросим же взгляд на эту двойственную деятельность, одна сторона которой развернулась в литературе, а другая отразилась на общественных событиях.
Каждую из двух сторон вольтеровского гения мы будем рассматривать в отдельности. Но не будем забывать при этом, что они проявлялись в тесном согласии, а результаты их воздействия возникали всегда одновременно, скорее слитые воедино, чем связанные между собой. И если на сей раз мы разделяем их, то единственно по той причине, что не чувствуем себя в силах охватить единым взглядом все необозримое целое; и мы подражаем в этом случае уловкам тех восточных художников, которые, не умея нарисовать человека спереди, все же ухитряются дать его полное изображение, помещая на одном рисунке два профиля рядом.
В литературе Вольтер оставил после себя один из тех памятников, которые не столько подавляют своей грандиозностью, сколько поражают размерами. В воздвигнутом им здании нет ничего величественного. Это не королевский дворец, это не приют для бедняков. Это здание базара, нарядное и просторное, неправильной формы, но удобное, где несметные богатства выставлены среди грязи; где любые интересы, любое тщеславие, любые страсти найдут все, что им будет угодно; роскошный и зловонный базар, где продается любовь и сладострастие, где толкутся бродяги, торговцы и зеваки и куда редко заглядывают пастырь душ и неимущий. Здесь — блестящие галереи, всегда заполненные восхищенной толпой, там — тайные подземелья, куда не удалось еще проникнуть никому. Под этими пышными аркадами вы увидите тысячи шедевров мастерства, отмеченных высоким вкусом и переливающихся золотом и бриллиантами; но не ищите здесь бронзовую статую строгих античных форм. Вы найдете здесь убранство для ваших салонов и будуаров; но не пытайтесь найти здесь украшений, достойных алтаря. И горе несчастному, все богатство которого — его душа и кто подвергает свою душу соблазнам этого великолепного вертепа, этого чудовищного храма, где признают лишь то, что не является истиной, и преклоняются лишь перед тем, что не есть бог.
Если мы и говорим о такого рода памятнике с восхищением, то нельзя требовать, чтобы мы говорили о нем благоговейно.
Мы пожалели бы город, где рынок переполнен, а церковь пуста; мы пожалели бы литературу, покидающую тропу Корнеля и Боссюэ, чтобы устремиться по следам Вольтера.
И все же мы далеки от мысли отрицать гений этого необыкновенного человека. Напротив, убежденность в том, что гений этот так прекрасен, как только может быть гений писателя, заставляет нас еще более горько оплакивать легкомысленное и пагубное его употребление. Мы думаем и о Вольтере и о литературе, когда сокрушаемся о том, что он обратил против неба дарованную ему небом силу разума. Мы скорбим об этом прекрасном гении, не понявшем своей высокой миссии, об этом неблагодарном, осквернившем чистоту своей музы и святость своей родины, об этом перебежчике, который не подумал, что место поэтического треножника — рядом с алтарем. Глубокая и непреклонная истина состоит в том, что в самой вине его уже содержится и возмездие. Слава его далеко не так велика, как могла бы быть, потому что он не брезговал никакой славой, даже славой Герострата. Он обрабатывал все поля без разбору, но нельзя сказать, чтобы хоть одно из них он возделал. С преступным честолюбием разбросал он на них вперемежку и пригодные в пищу и ядовитые семена, но, к вечному стыду его, больше всего плодов дали отравленные ростки. «Генриада» как художественное произведение куда ниже «Девственницы» (что, конечно, не означает, будто эта преступная поэма является совершенной даже в своем постыдном жанре). Его сатиры, порой отмеченные клеймом дьявола, гораздо выше его более невинных комедий. Его легкую поэзию, где часто бьет в глаза обнаженный цинизм, предпочитают его лирическим стихотворениям, в которых попадаются серьезные, пронизанные религиозной мыслью строки.
[27] Наконец его повести, при всем их цинизме и безверии, стоят большего, чем его исторические сочинения, в которых те же пороки не так заметны, однако недостойный тон повествования противоречит самому существу исторического жанра. Что же касается его трагедий, где Вольтер и впрямь великий поэт, где находишь и верно схваченные характеры и слова, идущие от сердца, то нельзя не признать, что, несмотря на множество великолепных сцен, трагедиям этим все же далеко до Расина и, в особенности, до старика Корнеля. И здесь нас тем более нельзя подозревать в несправедливости, что углубленный анализ драматургии Вольтера доказывает нам его высокое мастерство в области театра. Мы убеждены, что если бы Вольтер сосредоточил огромные силы своего ума в одном жанре — трагедии, вместо того чтобы распылять их в двадцати, он превзошел бы Расина, а может быть, даже сравнялся бы с Корнелем. Но он растратил свой гений на остроты; и оттого-то был столь необыкновенно остроумен. Вот почему печать гения лежит скорее на всем его творчестве в целом, чем на каждом его произведении в отдельности. Постоянно обращаясь только к своему веку, он пренебрегал мнением потомства, суровый образ которого должен всегда владеть мечтой поэта. Из каприза и по легкомыслию он вел борьбу со своими капризными и легкомысленными современниками, стремясь и посмеяться над ними и все же понравиться им. Муза его, которая была бы так прекрасна, сохрани она свою естественную красоту, пыталась приобрести заемное очарование за счет румян и кокетливых ужимок, так что постоянно хочется обратить к ней слова ревнивого любовника:
…послушай мой совет:
Не для тебя искусство, тебе в нем нужды нет.
Вольтер, как видно, не знал, сколько красоты заключено в силе, не знал, что самые возвышенные творения человеческого духа являются в то же время, быть может, самыми простыми и безыскусными. Ибо фантазии дано раскрывать священную сущность мира, не прибегая к посторонним средствам. Стоит только увидеть ее поступь, чтобы признать в ней богиню. Et vera incessu patuit dea.
[28] Если бы возможно было свести воедино все многообразные проявления литературного творчества Вольтера, его следовало бы отнести к разряду тех диковинок, которые римляне называли monstra.
[29] И в самом деле, Вольтер — это явление, может быть, единственное в своем роде; он мог родиться только во Франции и только в восемнадцатом столетии. Между ним и литературой великого века та разница, что Корнель, Мольер и Паскаль больше принадлежат обществу, Вольтер — цивилизации. Читая его, чувствуешь, что это писатель расслабленного и опошленного века. В нем есть приятность, но нет прелести, есть привлекательность, но нет очарования, есть блеск, но нет величия. Он умеет льстить, но не умеет утешать. Он околдовывает, но не убеждает. Если исключить трагедии, — наиболее присущий ему жанр, — таланту Вольтера не хватает нежности и искренности. Чувствуется, что все это результат труда, а не плод вдохновения; и когда врач-атеист говорит вам, что Вольтер весь состоял из одних только сухожилий и нервов, вы содрогаетесь при мысли, что он, быть может, прав. Впрочем, как и другой, более близкий к нам по времени честолюбец, мечтавший о неограниченном господстве в политике, Вольтер тщетно пытался установить свое неограниченное господство в литературе. Абсолютная монархия не соответствует природе человека. Если бы Вольтер понял, что такое истинное величие, он ставил бы себе в заслугу не универсальность, а монолитность творчества. Не в бесконечных переменах места и обличья выражается сила, а в величавой неподвижности. Сила — это не Протей, а Юпитер.
И здесь начинается вторая часть нашего исследования; она будет короче первой, ибо, к несчастью, по милости французской революции, ужасные политические последствия распространения философии Вольтера общеизвестны. И все же было бы в высшей степени несправедливо возлагать на писания «фернейского патриарха» всю ответственность за эту роковую революцию. Ее следует рассматривать как результат давно начавшегося социального распада. Вольтеру и эпохе, в которую он жил, приходится и обвинять и извинять друг друга. Слишком сильный для того, чтобы подчиниться своему веку, Вольтер был слишком слаб, чтобы господствовать над ним. И оттого, что силы их были равны, между Вольтером и его веком происходило постоянное взаимодействие, непрерывный обмен безрассудствами и нечестивостью, вечный прилив и отлив новых идей, волны которых то и дело подмывали какой-нибудь обветшавший столп социальной постройки. Представим себе только политическое лицо восемнадцатого столетия — скандалы Регентства, мерзости царствования Людовика XV, насилия в министерствах, насилия в судах и везде отсутствие подлинной силы; представим себе моральное растление, распространяющееся постепенно от головы к телу, от знати к народу, придворных прелатов, будуарных аббатов; представим себе старую монархию, старое общество, которые шатаются на своем общем основании и могут еще выдерживать натиск новаторов только благодаря магическому действию прекрасного имени Бурбонов;
[30] представим себе Вольтера, брошенного, как змея в болото, в это разлагающееся общество, и мы перестанем удивляться тому, что заразительное действие его мысли ускорило гибель политического порядка, устоявшего в период своей молодости и расцвета против нападок Монтеня и Рабле. Не он сделал болезнь смертельной, но именно он вызвал ее развитие, ее особенно тяжкие приступы. Понадобилась вся желчь Вольтера, чтобы забурлила, наконец, эта грязь; потому-то и приходится обвинять этого злосчастного человека в немалой доле чудовищных вещей, творившихся во время революции. Что же касается самой революции, то она и должна была стать неслыханно ужасной. Провидению угодно было поместить ее между самым опасным из софистов и самым грозным из деспотов. На заре ее средь погребальных сатурналий
[31] является Вольтер, на закате ее из кровавой резни
[32] встает Буонапарте.
Декабрь 1823
О ЛОРДЕ БАЙРОНЕ
По поводу его смерти
Июнь 1824 года. Недавно умер лорд Байрон.
Нас спрашивают, что мы думаем о лорде Байроне и о его кончине. Но не все ли равно, что мы думаем? И имеет ли смысл писать об этом, если, конечно, не предположить, что каждый человек ощущает властную потребность сказать несколько достойных запоминания слов о таком великом поэте и о таком значительном событии? Если верить мудрым притчам Востока, слеза, падая в море, становится жемчужиной.
Нас, людей, из-за приверженности к литературе живущих особой жизнью, которая стала нашим мирным уделом, благодаря любви к независимости и к поэзии, смерть Байрона должна была потрясти в известном смысле, как беда, случившаяся в родном доме. Для нас она явилась одной из тех утрат, которые затрагивают особенно близко. Человек, посвятивший себя служению литературе, ощущает, как сужается вокруг него сфера материального существования и как расширяются в то же время пределы его духовной жизни. Сердцу его дороги лишь немногие близкие люди, зато душой владеют все поэты прошлого и настоящего, и соотечественники и чужеземцы. Природа дала ему одну семью, поэзия создает для него другую. Чувство симпатии, которое порождают в нем столь немногие из соприкасающихся с ним людей, устремляется сквозь вихрь встреч и отношений в окружающем обществе, за пределы веков и стран, к тем нескольким избранникам, которых он понимает и чьего понимания он, по своему разумению, достоин. В однообразном круговороте житейских привычек и дел, в толпе равнодушных людей, где его задевают и толкают, он никому не подарит своего внимания, зато между ним и этими рассеянными во времени и пространстве отмеченными им существами возникает теснейшая связь, словно от них к нему проходит некий электрический ток. Сладостная общность мыслей незримыми, но неразрывными узами соединяет его с этими избранниками, такими же одинокими в окружающем их мире, как сам он одинок в своем. И если случайно ему посчастливится встретить кого-либо из них, достаточно единого взгляда, чтобы они узнали друг друга, единого слова, чтобы они могли заглянуть друг другу в душу и убедиться в своем полном согласии. И вот уже через несколько мгновений два, казалось бы чужих друг другу, человека становятся близкими, как братья, вскормленные одной матерью, как два друга, испытанные в одной беде.
Да позволено будет нам заявить и, если нужно, похвалиться этим — к Байрону влекла нас симпатия, подобная той, о которой шла сейчас речь. Разумеется, это не было тем влечением, какое испытывает гений к другому гению, но во всяком случае это было чувство восхищения, восторга и признательности; ибо признательностью обязаны мы людям, чьи творения и чьи деяния вызывают в сердце нашем благородный трепет. Когда мы получили весть о смерти этого поэта, нам показалось, будто у нас отнята часть того, что нам обещало будущее. С чувством глубокой горечи отказались мы от мысли завязать когда-нибудь с Байроном такую же поэтическую дружбу, как та, которую мы, гордясь и радуясь, поддерживаем с большинством из выдающихся умов современности, и мысленно мы обратились к нему со следующим прекрасным стихом, которым один из поэтов его школы почтил благородную тень Андре Шенье:
Прощай же, юный друг, которого не знал я.
Раз уж нам пришлось упомянуть здесь о школе, созданной лордом Байроном, не уместно ли будет обсудить и вопрос о том, какое место занимает она во всей современной литературе, на которую нападают, словно ее можно победить, и клевещут, словно ей можно вынести обвинительный приговор? Изворотливые умы, преуспевающие в искусстве ложно ставить любой вопрос, пытаются ввести нас в очень странное заблуждение. Они вообразили, будто современное общество представляют во Франции две литературы совершенно противоположного направления, то есть будто на одном дереве выросли естественным образом два совершенно разнородных плода, будто одна причина дала одновременно два несовместимых друг с другом следствия. Но эти враги всяких новшеств даже не заметили, что ими создается в данном случае новая логика. Они все время продолжают говорить о литературе, называемой ими классической, так, словно она еще живет, а о литературе, которую они именуют романтической, так, словно дни ее сочтены. Эти ученые риторы, без устали предлагающие заменить существующее тем, что уже перестало существовать, невольно вызывают у нас в памяти неистового Роланда Ариосто, который с самым невозмутимым видом просит повстречавшегося ему путника принять его дохлую кобылу в обмен на живого коня. Правда, Роланд признает, что кобыла дохлая, добавляя, впрочем, что это ее единственный недостаток. Однако Роланды так называемого классического жанра ни в смысле честности, ни по способности здраво рассуждать не поднялись до его уровня. Поэтому и приходится силой вырывать у них то, чего они не желают давать добровольно, и прямо заявить им, что в настоящее время есть только одна литература, как есть только одно общество, что предшествующие литературы, оставив, правда, бессмертные памятники, неизбежно должны были исчезнуть и исчезли вместе с поколениями, чьи общественные нравы и политические устремления они выражали. Гений нашей эпохи может быть столь же прекрасен, как и гений самых прославленных эпох, но он не может быть точно таким же. И воскресить литературу
[33] прошлого современным писателям удастся не больше, чем садовнику восстановить на ветвях распускающихся весною деревьев листья, опавшие прошлой осенью.
Не будем заблуждаться: немногие убогие умишки тщетно пытаются вновь склонить мнение общества к пагубной литературной системе прошлого столетия. Почва эта, и по природе своей бесплодная, давным-давно окончательно высохла. К тому же невозможно заново сочинять мадригалы Дора после казней Робеспьера и в век Бонапарта нельзя продолжать то, что делал Вольтер. Подлинная литература нашего времени — та, чьи деятели подвергаются изгнанию, подобно Аристиду; та, которую опровергают перья всевозможных писак, но которой зато верны лиры всех поэтов; та, что, повсюду подвергаясь заранее обдуманным гонениям, тем не менее только под своим грозовым дыханием выращивает подлинные таланты, подобные цветам, произрастающим лишь в местности, где не затихают ветры; та, наконец, которую порицают люди, недостаточно вдумчивые, но защищают те, чья душа умеет мыслить, ум — судить о вещах, а сердце — чувствовать, — эта литература чуждается изнеженной и бесстыжей повадки некоей музы, воспевавшей кардинала Дюбуа, льстившей г-же Помпадур и оскорблявшей нашу Жанну д'Арк. Ей не нужны ни тигель безбожника, ни скальпель материалиста. Она не пользуется, подобно скептику, весами со свинцовой чашкой, которую могут заставить опуститься лишь соображения выгоды. Она не создает в разнузданных оргиях песен, призываюших к истреблению. Она не льстит и не поносит. Она не облачает ложь в соблазнительные одежды. Она не отнимает у иллюзий их очарования. Чуждая всему, что не является ее настоящей целью, она черпает поэтическое вдохновение из источника истины. Воображение ее питает вера. Она следует за поступательным движением времени, но шагом величавым и размеренным. Характер ее вдумчив, голос мелодичен и звонок. Словом, она такова, какой должна быть объединяющая всех мысль великой нации, пережившей великие бедствия, — печальной, гордой и молитвенно настроенной. Когда нужно, она не колеблясь вмешивается в общественные раздоры, чтобы осудить или примирить враждующих. Ибо сейчас не время для буколических песен, и муза девятнадцатого века не может сказать:
Non me agitant populi fasces, aut purpura regum.[34]
А между тем эта литература, как и все, порожденное человечеством, в самом единстве своем являет нам и свою мрачную и свою утешительную стороны. В недрах ее образовались две школы, представляющие два умонастроения, свойственных нам после пережитых нами политических бедствий, — покорность судьбе и отчаяние. Обе они признают то, что отрицала насмешливая философия прошлого, — предвечное существование бога, бессмертие души, истины первоначальные и истины, познанные благодаря откровению. Но одна признает и благословляет, другая признает — и проклинает. Одна смотрит на мир из глубины небесной, другая — из недр ада. Первая видит ангела, который бдит над колыбелью человека и которого человек найдет и у своего смертного ложа; вторая окружает человека на всех путях его демонскими призраками, зловещими образами. Первая внушает ему довериться провидению, ибо он никогда не остается один; вторая стремится запугать его, утверждая, что он одинок. Обе в равной мере обладают искусством рисовать сцены, полные прелести, и чертить образы, ужасающие душу. Но первая, опасаясь разбить человеческое сердце, даже на самые мрачные картины бросает некий божественный отблеск, вторая же, всегда желая породить скорбь, озаряет отсветами адских огней даже самые радостные видения. Словом, первая подобна Эммануилу, исполненному силы и кротости, который объезжает царство свое на лучезарной и молнийной колеснице; вторая же есть надменный Сатана,
[35] который, будучи низвергнут с небес, увлек в своем падении столько ярких звезд. Обе эти школы — близнецы, возникшие на единой основе, вышедшие, так сказать, из одной колыбели, представлены, как нам кажется, в европейской литературе двумя прославленными гениями — Шатобрианом и Байроном.
Когда окончились великие революционные потрясения нашей эпохи, два общественных строя все еще продолжали борьбу на одной арене. Завершалось крушение старого общества, возникало новое. Здесь — развалины, там — едва начатое созидание. Лорд Байрон передал в своих траурных песнопениях последние судороги общества умирающего. Г-н де Шатобриан в образах, порожденных его возвышенным вдохновением, отдал первую дань нуждам общества обновленного. В голосе первого из них слышится прощание умирающего лебедя с жизнью, голос второго подобен пению Феникса, возрождающегося из пепла.
Печальный облик его гения, гордость характера, полная треволнений жизнь делают лорда Байрона ярчайшим представителем того рода поэзии, в котором он подвизался. Все творения этого поэта глубоко отмечены печатью его личности. В каждой его поэме перед читателем проходит мрачная и величавая фигура, словно подернутая траурным крепом. Склонный иногда, подобно всем глубоким мыслителям, к изображению смутного и безотчетного, он умеет найти слова, вскрывающие самое потаенное в человеческой душе, он вздыхает, и вздохи эти повествуют о целой жизни. Когда из глубины сердца его возникает мысль или образ, кажется, что открылось жерло вулкана, изрыгающего пламя. Страдание человеческое, радости и страсти не имеют для него тайн, и если реальные предметы он изображает подернутыми пеленой, то область идеального предстает у него безо всяких покровов. Его можно упрекнуть в том, что в поэмах своих он совершенно пренебрегает композицией, а это серьезный недостаток, ибо поэма, композиционно не слаженная, подобна зданию без остова или картине, лишенной перспективы. Он также идет слишком далеко в своем лирическом пренебрежении ко всяким переходам от мысли к мысли, от образа к образу; и порой хотелось бы, чтобы этот художник, так верно изображающий внутренние переживания, представлял реальные вещи в менее фантастическом освещении и не в столь расплывчатых красках. Гений его слишком часто уподобляется блуждающему без определенной цели человеку, который грезит на ходу и, погруженный в глубокое созерцание, получает от окружающей местности лишь самое смутное впечатление. Как бы то ни было, но даже и в наименее совершенных произведениях его причудливое воображение подымается до высот, куда нельзя проникнуть, не имея крыльев. Сколько бы орел ни смотрел на землю, взгляд его останется все тем же царственным взором, который достигает солнца.
[36] Утверждали, что одной стороной своего творчества автор «Дон Жуана» принадлежит к школе Вольтера. Заблуждение! Смех Байрона и смех Вольтера глубоко различны: Вольтер не знал страдания.
Здесь уместно было бы сказать несколько слов о полной треволнений жизни, прожитой благородным поэтом. Но, не зная достаточно хорошо подлинных причин тех семейных огорчений, которые сделали его столь мрачным и раздражительным, мы предпочитаем не распространяться об этом, чтобы перо наше не уклонилось, хотя бы и невольно, от истины! Мы знаем лорда Байрона только по его поэмам, и нам приятно было бы предполагать, что жизнь поэта была подобна душе его и творческому гению.
Как все необыкновенные люди, он, без сомнения, был жертвой клеветы. Лишь ей мы приписываем слухи, так долго порочившие славное имя поэта. К тому же та, кто может считать себя оскорбленной им, наверно первая забыла его прегрешения перед ликом смерти. Мы надеемся, что она простила ему; ибо принадлежим к числу тех, кто не признает за ненавистью и мщением права высекать надписи на надгробной плите.
А мы, со своей стороны, тоже простим ему ошибки, заблуждения и даже те его творения, в которых он оказывается как бы ниже своей благородной натуры и своего таланта; простим ему, — он принял такую благородную смерть, так славно пал. Он был как бы воинственным посланцем современной музы в стране античных муз. Великодушный союзник борцов за славу, веру и свободу, он принес свой меч и свою лиру потомкам древних воинов и древних поэтов. И лавры его так много значили, что они одни уже склоняли чашу весов на сторону многострадальных эллинов. Мы же лично обязаны ему глубочайшей благодарностью. Он доказал Европе, что поэты новой школы, хотя они уже не поклоняются богам языческой Греции, доныне чтут ее героев и что если они отошли от Олимпа, то по крайней мере никогда не прощались с Фермопилами.
Во всех европейских странах весть о смерти Байрона вызвала изъявления всеобщей скорби. Долго гремели пушки греков, отдавая воинские почести его останкам, и национальный траур отметил гибель этого чужестранца как общественное бедствие. Надменные двери Вестминстера открылись словно сами собой, дабы могила поэта озарила еще более яркой славой усыпальницу королей. Но — признаться ли в этом? — когда среди этих воздающих ему славу проявлений всеобщей скорби нам хотелось увидеть, каким торжественным выражением своего восхищения почтил героическую тень Байрона Париж, столица Европы, — мы увидели, как шутовская погремушка поносит его лиру, а балаганные подмостки оскорбляют его гроб.
[37]
1824
ПРЕДИСЛОВИЕ К «КРОМВЕЛЮ»
В предлагаемой драме нет ничего, что могло бы рекомендовать ее вниманию и благосклонности публики. Она не имеет ни преимущества быть удостоенной «вето» правительственной цензуры, которое привлекает к себе внимание политических партий, ни даже чести быть официально отвергнутой непогрешимым театральным комитетом, что заранее вызывает сочувствие людей, интересующихся литературой.
Она предстает взорам одинокая, нищая и нагая, как расслабленный евангелия, — solus, pauper, nudus.
Не без некоторых колебаний автор этой драмы решился снабдить ее примечаниями и предисловием. Ведь обычно читателям до всего этого нет никакого дела. Они интересуются скорее талантом писателя, чем его образом мыслей; им важно только, чтобы произведение было хорошим или плохим, а какие идеи лежат в его основе, каково направление ума автора, им совершенно безразлично. Обойдя залы здания, никто не станет заглядывать в его подвалы, и когда мы едим плод дерева, мы не думаем о его корнях.
С другой стороны, примечания и предисловия иногда служат удобным средством увеличить объем книги и придать труду, хотя бы с виду, больше значительности. Это напоминает тактику полководцев, выстраивающих в линию даже обоз, чтобы сделать свой фронт более внушительным. К тому же может случиться так, что пока критики будут нападать на предисловие, а ученые — на примечания, само произведение ускользнет от них, пройдя неповрежденным сквозь их перекрестный огонь, подобно армии, выходящей из затруднительного положения между битвами в аванпостах и в арьергарде.
Автором руководили не эти, столь, впрочем, веские, мотивы. «Раздувать» этот том не было надобности — он и без того слишком велик. К тому же, по непонятным для самого автора причинам, его предисловия, искренние и простодушные, всегда больше роняли его во мнении критиков, чем защищали. Они не только не служили для него крепким и надежным щитом, но оказывали ему плохую услугу, как та необычная одежда, которая выделяет в сражении носящего ее солдата и навлекает на него все удары, не защищая ни от одного из них.
У автора были другие соображения. В самом деле, ради удовольствия никто не станет спускаться в подвалы здания, но иногда мы не прочь осмотреть его фундамент. Поэтому он еще раз отдает себя вместе со своим предисловием гневу фельетонистов. Che sara, sara.
[38] Никогда он особенно не беспокоился о судьбе своих произведений, и его не очень пугает, «что скажут» в литературном мире. Среди этих пылких споров, столкнувших друг с другом театры и школу, публику и академии, может быть привлечет к себе некоторое внимание голос одинокого ученика природы и истины, рано покинувшего литературный мир из любви к литературе и предлагающего искренность — за неимением «хорошего вкуса», убежденность — за неимением таланта, усердие — за неимением учености.
Впрочем, он ограничится общими рассуждениями об искусстве, ни в коем случае не делая их оплотом собственного произведения, не желая писать ни обвинительной, ни защитительной речи за или против кого бы то ни было. Меньше, чем кто-либо, придает он значение нападкам на его книгу или защите ее. Кроме того, ему не по душе сражаться за собственные интересы. Битва честолюбий — всегда жалкое зрелище. Поэтому он заранее протестует против всякого истолкования его мыслей, всякого применения его слов, повторяя вместе с испанским баснописцем:
Quien haga aplicationes
Con su pan se lo coma.[39]
Правда, многие из главных поборников «здравых литературных понятий» оказали ему честь, бросив ему перчатку, ему, пребывающему в глубокой неизвестности, простому и незаметному зрителю этой забавной схватки. У него не хватит дерзости поднять ее. Вот те соображения, которые он мог бы им противопоставить; вот его праща и его камень. Но пусть другие, если они того пожелают, метнут этим камнем в головы классическим Голиафам.
Итак, перейдем к делу.
Мы исходим из следующего факта: не всегда на земле существовала одна и та же цивилизация, или, употребляя выражение более точное, хотя и более широкое, — одно и то же общество. Человеческий род в его совокупности рос, развивался, созревал, как каждый из нас. Он был ребенком, он был мужем: теперь мы наблюдаем его почтенную старость. До той эпохи, которую современное общество называет античной, существовала другая эра, которую древние называли легендарной, хотя точнее было бы назвать ее первобытной. Вот три великих последовательных формы цивилизации с самого ее зарождения вплоть до нашего времени. А так как поэзия всегда являет собой точное подобие общества, мы постараемся определить, на основании природы последнего, каковы были особенности поэзии в эти три великие эпохи — первобытную, античную и новую.
В первобытную эпоху, когда человек пробуждается посреди только что родившегося мира, вместе с ним пробуждается и поэзия. Чудеса эти ослепляют и опьяняют его, и первое его слово — это гимн. Он еще так близок к богу, что все его размышления — это восторги, все его мечты — видения. Он изливает свои чувства, он поет так же, как дышит. На его лире только три струны: бог, душа, творение, но эта тройная тайна покрывает собой все, но эта тройная идея охватывает все. Земля еще почти пустынна. Есть семьи, но нет народов; есть отцы, но нет королей, и каждый род существует свободно; нет собственности, нет закона, нет столкновений, нет войн. Все принадлежит каждому и всем. Общество — это община. Человек ничем не стеснен в ней. Он ведет ту кочевую пастушескую жизнь, которая является началом всякой цивилизации и так благоприятствует одиноким созерцаниям, причудливым грезам. Он отдается течению жизни; его мысль, как и его жизнь, подобна облаку, которое меняет форму и направление в зависимости от ветра, его уносящего.
Таков первый человек, таков первый поэт. Он молод, он лиричен. Молитва — вот вся его религия, ода — вот вся его поэзия.
Эта поэма, эта ода первобытных времен — «Книга бытия».
Но постепенно юность мира проходит. Все развивается; семья становится племенем, племя — нацией. Каждая из человеческих групп располагается вокруг одного общего центра; так возникают царства. Инстинкт кочевой сменяется инстинктом общественным. Становище уступает место селению, палатка — дворцу, ковчег — храму. Вожди этих возникающих государств, конечно, еще пастыри, но уже пастыри народов; их пастырский посох уже имеет форму скипетра. Все устанавливается и приобретает отчетливые очертания. Религия принимает определенную форму; обряды подчиняют молитву правилам; культ обрастает догматами. Так жрец и царь делят между собой отцовскую власть над народом; так патриархальную общину сменяет теократическое общество.
Между тем народам становится слишком тесно на земном шаре, они мешают друг другу и ссорятся между собой; отсюда — столкновения царств, война.
[40] Они вторгаются в чужие пределы; отсюда — переселение народов, странствия.
[41] Поэзия отражает эти великие события. От идей она переходит к делам; она воспевает века, народы, царства. Она становится эпической, она порождает Гомера.
Действительно, Гомер властвует над античным обществом. В этом обществе все просто, все эпично. Поэзия — это религия, религия — это закон. Девственность первой эпохи сменилась целомудрием второй. Отпечаток какой-то торжественной важности лежит на всем — на семейных нравах, на нравах общественных. Народы сохранили от бродячей жизни только уважение к чужеземцу и путешественнику. У семьи есть родина; все привязывает ее к ней; существует культ очага, культ могилы.
Повторяем: выражением такой цивилизации может быть только эпопея. Эпопея будет принимать здесь множество форм, но никогда не утратит своего характера. Поэзия Пиндара — поэзия скорее жреческая, чем патриархальная, скорее эпическая, чем лирическая. Летописцы, неизбежные спутники этой второй эпохи мира, уже собирают предания и ведут счет столетиями, — но, несмотря на все их старания, хронология не в силах вытеснить поэзию; история остается эпопеей. Геродот — это тот же Гомер.
Но с особенной силой эпопея проявляется в античной трагедии. Она поднимается на греческую сцену, как бы совсем не теряя своих грандиозных, гигантских размеров. Ее персонажи всё те же герои, полубоги, боги; силы, движущие ее действие, — это сновидения, прорицания, судьба; ее картины — перечисления народов, погребения, битвы. То, что пели рапсоды, теперь декламируют актеры, — вот и вся разница.
Но это еще не все: после того, как перешло на сцену все действие, все образы эпической поэмы, остальное берет себе хор. Хор поясняет трагедию, ободряет героев, дает описания, призывает и гонит день, радуется, скорбит, иногда описывает декорации, объясняет нравственный смысл сюжета, льстит слушающему его народу. И что же такое хор, этот странный персонаж, стоящий между зрелищем и зрителем, как не поэт, завершающий свою эпопею?
Театр древних, подобно их драме, грандиозен, торжествен, эпичен. Он может вместить тридцать тысяч зрителей; здесь играют под открытым небом, при ярком солнце; представление длится целый день. Актеры усиливают свой голос, закрывают масками лица, увеличивают свой рост; они становятся гигантскими, как их роли. Сцена имеет колоссальные размеры. Она может одновременно изображать внутренний и внешний вид храма, дворца, лагеря, города. На ней развертываются огромные зрелища. Это (мы говорим только то, что помним) Прометей на своей горе; Антигона, с высоты башни ищущая глазами своего брата Полиника среди вражеского войска («Финикиянки»); Эвадна, бросающаяся с высокой скалы в костер, где сжигают тело Капанея («Молящие о защите» Еврипида); входящий в гавань корабль, из которого высаживаются пятьдесят царевен с их свитой («Молящие о защите» Эсхила). Архитектура и поэзия — все носит здесь монументальный характер. Античность не знает ничего более торжественного, ничего более величественного. Ее культ и ее история соединяются в ее театре. Ее первые актеры — жрецы; ее сценические игры — это религиозные церемонии, народные празднества.
Последнее замечание, которое окончательно доказывает эпический характер этой эпохи: как своими сюжетами, так и принятыми ею формами трагедия лишь повторяет эпопею. Все древние трагики пересказывают Гомера. Та же фабула, те же катастрофы, те же герои. Все трагики черпают из гомеровской реки. Это все те же «Илиада» и «Одиссея». Подобно Ахиллу, влачащему за собой Гектора, греческая трагедия кружится вокруг Трои.
Но вот век эпопеи приходит к концу. Подобно обществу, которое она представляет, поэзия эта, вращаясь вокруг самой себя, исчерпала свои силы. Рим подражает Греции, Вергилий следует Гомеру; и словно для того, чтобы достойно окончить жизнь, эпическая поэзия умирает, породив своего последнего поэта.
Пора пришла. Для мира и для поэзии наступает новая эпоха.
В сердце древнего общества проникает спиритуалистическая религия, вытесняя собой грубое, поверхностное язычество; она убивает его и в этот труп одряхлевшей цивилизации закладывает зародыш новой цивилизации. Эта религия объемлет все, ибо она истинна; между своей догмой и своим культом она поселяет мораль. И прежде всего, как самую первую свою истину, она внушает человеку, что перед ним — две жизни, одна — преходящая, другая — бессмертная; одна — земная, другая — небесная. Она учит его тому, что он является двойственным, как и его судьба, что он заключает в себе животное и дух, душу и тело, словом — что он является точкой пересечения, общим звеном обеих цепей тех существ, которые обнимают собою все сущее, существ материальных и существ бестелесных, из которых первые идут от камня, чтобы прийти к человеку, вторые — от человека, чтобы закончиться в боге.
Некоторые мудрецы древности, может быть, и угадывали часть этой истины, но только в евангелии получила сна свое полное, ясное и свободное выражение. Языческие школы брели ощупью в ночи, ведомые случаем, цепляясь за вымысел так же, как и за истину. Некоторые из их философов иногда озаряли предметы слабым светом, освещавшим только одну их сторону и оставлявшим другую в еще большей тьме. Отсюда все эти призраки, созданные древней философией. Только божественная мудрость смогла заменить широким и ровным светом эти трепетные проблески человеческой мудрости. Пифагор, Эпикур, Сократ, Платон — это факелы; Христос — это сияние солнца.
К тому же античная теогония была совершенно материалистична. Нисколько не пытаясь отделять, как то делает христианство, дух от плоти, она придает форму и лицо всему, даже сущностям, даже понятиям. Все для нее видимо, осязаемо, телесно. Ее богам, чтобы скрыться от взоров, необходимо облако. Они пьют, едят, спят. Им наносят раны, и они истекают кровью; их калечат, и они остаются хромыми навеки. У этой религии есть боги и половинки богов. Молния выковывается здесь на наковальне, и в состав ее, кроме всего прочего, входят три луча крученого дождя — «tres imbris torti radios». Ее Юпитер подвешивает мир на золотую цепь; ее солнце разъезжает на колеснице с четырьмя конями; ее ад — бездна, зев, которой география отмечает на земной поверхности; небом ей служит гора.
Так язычество, лепя все свои создания из одной глины, умаляет божество и возвеличивает человека. Герои Гомера почти что под стать богам. Аякс спорит с Юпитером, Ахилл не уступает Марсу. Как мы только что видели, христианство, напротив, резко отделяет дух от материи. Оно разверзает бездну между душой и телом, бездну между человеком и богом.
В этот период — отметим это, чтобы не опустить ни одной черты в предпринятом нами обзоре, — вместе с христианством и через его посредство в душу народов проникало новое чувство, незнакомое древним и особенно развившееся у современных народов, чувство, которое больше, чем серьезность, и меньше, чем печаль, — меланхолия. Действительно, могло ли сердце человека, притупленное до тех пор культами чисто иерархическими и жреческими, не пробудиться и не почувствовать, что какая-то неизвестная ему прежде способность развивается в нем под влиянием религии, религии человеческой, ибо она божественна, религии, которая из молитвы бедняка создает богатство богача, религии равенства, свободы, милосердия? Мог ли он не увидеть все в новом свете, с тех пор как евангелие показало ему за чувствами душу и после жизни — вечное бытие?
Как раз в этот момент в мире происходили столь глубокие изменения, что они не могли не вызвать такого же переворота в умах. До тех пор крушения царств редко чувствовались в гуще народа; низвергались цари, исчезали величества — и только Молния поражала лишь высшие сферы, и — как мы упоминали — казалось, будто события разворачиваются с торжественностью эпопеи. В античном обществе индивидуум стоял так низко, что бедствие должно было снизойти до его семьи, чтобы поразить его. Поэтому он и не знал других несчастий, кроме домашних горестей. Нельзя было представить себе, чтобы общегосударственные бедствия могли нарушить течение его жизни. Но к тому моменту, когда утвердилось христианское общество, старый материк был потрясен. Все было поколеблено до самых корней. События, которым суждено было разрушить древнюю Европу и построить новую, сталкивались, следовали одно за другим беспрерывно и толкали народы кого куда — одних к свету, других в ночь. Столько шума происходило на земле, что отголоски этого смятения не могли не дойти до самых глубин народов. Это было больше чем отзвук — это был мощный ответный гул. Перед лицом великих превратностей человек, углубляясь в себя, почувствовал жалость к человечеству, стал размышлять о горькой насмешке жизни. Это чувство, которое для язычника Катона означало отчаяние, христианство превратило в меланхолию.
В то же время зарождался дух исследования и любознательности. Эти великие катастрофы были также и великими зрелищами и перипетиями, вызывающими удивление. То был север, бросившийся на юг, римская вселенная, меняющая свою форму, последние судороги целого мира. Едва лишь умер этот мир, как уже тучи риторов, грамматиков, софистов, словно мошкара, спускаются на его огромный труп. Они кишат, жужжат в этом очаге разложения. Наперерыв они исследуют, комментируют, объясняют его. Каждое сочленение, каждая мышца, каждое волоконце поверженного великана поворачивается на все лады. Это было, конечно, огромной радостью для этих анатомов мысли — иметь возможность с самого же начала производить опыты в большом масштабе, получить в качестве первого объекта для вскрытия мертвое общество.
Так перед взором нашим возникают одновременно, как бы протягивая друг другу руки, с одной стороны — гений меланхолии и размышления, с другой — демон исследования и споров. В начале этой переходной поры — Лонгин, в конце ее — святой Августин. Не следует относиться с пренебрежением к этой эпохе, заключавшей в себе в зародыше все, что впоследствии принесло плоды, к этому времени, когда самые незначительные писатели — если позволят нам грубое, но точное сравнение — явились удобрением для будущей жатвы. Средневековье выросло из поздней империи.
И вот перед нами — новая религия и новое общество; на этой двойной основе должна была возникнуть новая поэзия. До сих пор, — да простят нам, что мы излагаем выводы, которые читатель, конечно, сам уже сделал из всего сказанного, — до сих пор чисто эпическая муза древних, подобно античному политеизму и философии, изучала природу лишь с одной точки зрения, безжалостно изгоняя из искусства почти все то, что в мире, которому она должна была подражать, не соответствовало определенному типу красоты — типу, первоначально великолепному, но, как всегда бывает со всем, что возведено в систему, ставшему в конце концов ложным, скудным и условным. Христианство приводит поэзию к правде. Подобно ему, новая муза будет смотреть на веши более возвышенным и свободным взором. Она почувствует, что не все в этом мире прекрасно с человеческой точки зрения, что уродливое существует в нем рядом с прекрасным, безобразное — рядом с красивым, гротескное — с возвышенным, зло — с добром, мрак — со светом. Она будет спрашивать себя, должно ли предпочесть узкий и относительный разум художника бесконечному, абсолютному разуму творца; пристало ли человеку исправлять бога; станет ли природа более прекрасной, если она будет искалечена; имеет ли искусство право, так сказать, раздваивать человека, жизнь, творение; будет ли каждая вещь двигаться лучше, если у нее отнять мускулы и пружины; одним словом, является ли неполнота средством для того, чтобы стать гармоничным, — и тогда, устремив взор на события, одновременно и смешные и страшные, под влиянием только что отмеченного нами духа христианской меланхолии и философской критики, поэзия сделает великий шаг вперед, решающий шаг, который, подобно землетрясению, изменит все лицо духовного мира. Она начнет действовать как природа, сочетая в своих творениях, но не смешивая между собою мрак со светом, гротескное с возвышенным, другими словами — тело с душой, животное с духом, ибо отправная точка религии всегда есть отправная точка поэзии. Все связано друг с другом.
Вот начало, чуждое античности, вот новый элемент, вошедший в поэзию; и так же как всякое новое явление в организме изменяет весь организм целиком, в искусстве развивается новая форма. Этот элемент — гротеск. Эта форма — комедия.
И на этом мы позволим себе настаивать, ибо мы здесь указали на характерную особенность, на основное различие, противопоставляющее, по нашему мнению, современное искусство — искусству античному, нынешнюю форму — форме мертвой, или, пользуясь терминами менее ясными, но более популярными, литературу романтическую — литературе классической.
«Наконец-то, — воскликнут те, кто уже заметил, к чему мы клоним, — наконец-то вы попались! Мы поймали вас с поличным. Значит, вы считаете безобразное предметом подражания, а гротеск — составным элементом искусства!
[42] Но красота!.. Но хороший вкус!.. Разве вы не знаете, что искусство должно исправлять природу, что ее нужно облагораживать? Что нужно выбирать? Применяли ли когда-нибудь древние безобразное и гротеск? Сочетали ли они когда-нибудь комедию с трагедией? Пример древних, господа! К тому же — Аристотель… К тому же — Буало… К тому же — Лагарп…» Действительно!
Доводы эти, конечно, очень веские, а главное, они блещут новизной. Но отвечать на них не входит в наши задачи. Мы не строим системы, — боже избави нас от систем. Мы констатируем факт. Мы выступаем здесь в качестве историка, а не критика. Приятен ли этот факт или нет — безразлично. Он существует. А потому вернемся назад и попытаемся доказать, что это плодотворное соединение образа гротескного и образа возвышенного породило современный гений, такой сложный, такой разнообразный в своих формах, неисчерпаемый в своих творениях и тем самым прямо противоположный единообразной простоте античного гения; отсюда следует исходить, чтобы определить коренное и подлинное различие между обеими литературами.
Конечно, ошибкой было бы утверждать, что комедия и гротеск были совершенно неизвестны древним. Да, впрочем, это было бы и невозможно. Ничто не вырастает без корня; последующая эпоха всегда в виде зародыша заключена в предыдущей. Начиная с «Илиады», Терсит и Вулкан играют комедию, один — для людей, другой — для богов. Слишком много естественного и оригинального в греческой трагедии, чтобы в ней не было иногда комедии. Такова — мы называем здесь только то, что приходит нам на память, — сцена Менелая с привратницей дворца («Елена», действие I); сцена фригийца («Орест», действие IV). Тритоны, сатиры, циклопы — это гротеск; сирены, фурии, парки, гарпии — это гротеск; Полифем — это гротеск ужасный; Силен — это гротеск смешной.
Но чувствуется, что этот элемент искусства еще находится в младенчестве. Эпопея, в ту эпоху на все накладывающая свой отпечаток, эпопея тяготеет над ним и заглушает его. Античный гротеск робок, он постоянно старается спрятаться. Видно, что он не уверен в себе, потому что это не его стихия. Он скрывается, насколько это возможно. Сатиры, тритоны, сирены только чуть-чуть уродливы. Парки, гарпии безобразны скорее по своим атрибутам, чем внешностью; фурии красивы, и их называют эвменидами, то есть ласковыми, благодетельными. Дымка величия или божественности окутывает другие гротески. Полифем — гигант; Мидас — царь; Силен — бог.
Поэтому-то комедия и проходит почти незамеченной в великом эпическом целом античности. Рядом с олимпийскими колесницами что представляет собой повозка Феспида? В сравнении с гомерическими колоссами Эсхилом, Софоклом, Еврипидом что значат Аристофан и Плавт?
[43] Гомер уносит их с собой, подобно тому как Геркулес унес пигмеев, запрятавшихся в его львиную шкуру.
В мировоззрении новых народов гротеск, напротив, играет огромную роль. Он встречается повсюду; с одной стороны, он создает уродливое и ужасное, с другой — комическое и шутовское. Вокруг религии он порождает тысячу своеобразных суеверий, вокруг поэзии — тысячу живописных образов. Это он разбрасывает полными пригоршнями — в воздухе, в воде, на земле, в огне — мириады промежуточных существ, которые так живучи в средневековых народных преданиях; это он во мраке ночи кружит страшный хоровод шабаша, это он дает сатане вместе с крыльями нетопыря козлиные рога и копыта, и это он ввергает в христианский ад уродливые фигуры, которые оживит затем суровый гений Данте и Мильтона, или населяет его теми смешными существами, которыми будет забавляться впоследствии Калло, этот Микеланджело бурлеска. Переходя от идеального мира к миру действительности, он создаст неиссякаемые пародии на человечество. Это его фантазия сотворила всех этих Скарамушей, Криспинов, Арлекинов, гримасничающие тени человека, образы, совершенно неизвестные суровой античности и все же ведущие свое происхождение из классической Италии. Наконец, это он, расцвечивая одну и ту же драму тонами то южной, то северной фантазии, заставляет Сганареля приплясывать вокруг дон Жуана и Мефистофеля ползать вокруг Фауста.
[44] И как свободен и смел он в своих движениях! Как дерзко выделяет он все эти причудливые образы, которые предшествовавшая эпоха так робко окутывала пеленами! Когда античной поэзии нужно было дать спутников хромому Вулкану, она старалась скрыть их уродство, смягчая его, так сказать, колоссальными их размерами. Современный гений сохраняет этот миф о необыкновенных кузнецах, но он сообщает ему как раз противоположный характер, делая его гораздо более поражающим; он заменяет великанов карликами, из циклопов он делает гномов. С той же самобытностью он заменяет несколько банальную Лернейскую гидру многочисленными местными драконами наших преданий; это Гаргулья в Руане, «гра-ульи» в Меце, «шер-сале» в Труа, «дре» в Монлери, «тараск» в Тарасконе — разнообразнейшие чудовища, причудливые имена которых также составляют их характерную особенность. Все эти создания черпают в собственной своей природе ту предельную выразительность, перед которой иногда отступала, по-видимому, античность. Греческие эвмениды, конечно, менее ужасны, а следовательно, и менее правдивы, чем ведьмы «Макбета». Плутон — не дьявол.
Следовало бы, по нашему мнению, написать совершенно новую книгу о применении гротеска в искусстве. Можно было бы показать, какие мощные эффекты извлекли новые народы из этой плодотворной художественной формы, которую ограниченная критика преследует еще и в наши дни. Может быть, в дальнейшем нам еще придется мимоходом указать на некоторые особенности этой обширной картины. Здесь мы только отметим, что гротеск как противоположность возвышенному, как средство контраста является, на наш взгляд, богатейшим источником, который природа открывает искусству. Так, конечно, понимал его Рубенс, охотно помещавший среди пышных королевских торжеств, коронований, блестящих церемоний уродливую фигуру какого-нибудь придворного карлика. Та всеобщая красота, которую античность торжественно распространяла на все, не лишена была однообразия; одно и то же постоянно повторяющееся впечатление в конце концов утомляет. Возвышенное, следуя за возвышенным, едва ли может составить контраст, а между тем отдыхать надо от всего, даже от прекрасного. Напротив, гротескное есть как бы передышка, мерка для сравнения, исходная точка, от которой поднимаешься к прекрасному с более свежим и бодрым чувством. Благодаря саламандре Ундина сильно выигрывает; гном делает сильфа еще более прекрасным.
Мы будем также правы, сказав, что соседство с безобразным в наше время сделало возвышенное более чистым, более величественным, словом — более возвышенным, чем античная красота; так и должно быть. Когда искусство не находится в противоречии с самим собой, оно гораздо увереннее приводит все к своей цели. Если гомеровскому Элизиуму очень далеко до эфирного очарования, до ангельской прелести мильтоновского рая, то только потому, что под Эдемом есть ад, несравненно более ужасный, чем языческий Тартар. Разве Франческа да Римини и Беатриче были бы столь обаятельны, если бы поэт не запер нас в Голодную башню и не заставил нас разделить отвратительную трапезу Уголино? У Данте не было бы столько прелести, если бы у него не было столько силы. Обладают ли пухлые наяды, силачи тритоны, распутные зефиры прозрачной стройностью наших ундин и сильфид? Не потому ли воображение новой эпохи в состоянии придать своим феям бестелесную форму, чистоту существа, от которой так далеки языческие наяды, что по его прихоти на наших кладбищах бродят уродливые вампиры, людоеды, ольхи,
[45] псиллы, колдуны, оборотни, всякие злые духи. Античная Венера, без сомнения, прекрасна, восхитительна, но что породило в фигурах Жана Гужона это легкое, своеобразное, воздушное изящество, что придало им это неведомое раньше выражение жизни и величия, как не близость грубых и мощных изваяний средневековья?
Если от этих необходимых разъяснений, которые можно было бы значительно углубить, нить нашего рассуждения не оборвалась в сознании читателя, он, конечно, понял, с какой силой гротеск, этот зародыш комедии, унаследованный новой музой, должен был расти и развиваться с того времени, как его перенесли на почву более благоприятную, чем язычество и эпопея. Действительно, в то время как возвышенное в новой поэзии призвано изображать душу в истинном ее виде, очищенную христианской моралью, гротеск исполняет по отношению к ней роль заключенного в человеке зверя. Первая из этих форм, освобожденная от всякой нечистой примеси, получит в удел все очарование, всю прелесть, всю красоту; она когда-нибудь создаст Джульетту, Дездемону, Офелию. Второй достанется все смешное, все немощное, все уродливое. При этом разделе человека и творения на ее долю придутся страсти, пороки, преступления; это она породит образы сластолюбия, раболепства, чревоугодия, скупости, вероломства, сварливости, лицемерия; отсюда возникнут один за другим Яго, Тартюф, Базилио, Полоний, Гарпагон, Бартоло, Фальстаф, Скапен, Фигаро. Прекрасное имеет лишь один облик; уродливое имеет их тысячу, — ибо прекрасное в применении к человеку есть лишь форма в ее наиболее простом соотношении, в совершеннейшей пропорции, в глубочайшей гармонии с нашей организацией. Поэтому оно всегда являет нам нечто целое — законченное, но ограниченное, как мы сами. Напротив, то, что мы называем уродливым, есть лишь частный случай неуловимого для нас огромного целого, согласующийся не с человеком, но со всем бытием. Вот почему уродливое постоянно обнаруживает нам новые, но лишь частные стороны жизни.
Любопытно проследить появление и развитие гротеска в новой эпохе. Вначале это вторжение, извержение, наводнение; это поток, прорвавший плотину. Родившись, он проходит сквозь умирающую латинскую литературу, окрашивая Персия, Петрония, Ювенала, и создает в ней апулеевского «Золотого осла». Оттуда он разливается в воображении новых народов, которые перестраивают Европу. Он бьет ключом в новелле, в хронике, в романе. Он распространяется с юга до севера. Он искрится в мечтаниях германских народов и в то же время оживляет своим дыханием все эти восхитительные испанские Romanceros,
[46] являющиеся подлинной «Илиадой» рыцарства. Вот как, например, он изображает в «Романе о Розе» величественную церемонию — избрание короля:
Un grand vilain lors ils esleurent
Le plus ossu qu'entre eux ils eurent.[47]
Его печать особенно заметна на той чудесной архитектуре, которая в средние века заменяет собою все другие виды искусства. Он запечатлевает свои стигматы на челе соборов, его ад и его чистилище изображены на стрельчатых сводах порталов, пламенеют на витражах, своих чудовищ, лютых псов и демонов он разбрасывает вокруг капителей, вдоль фризов, по карнизам крыш. В бесчисленных формах выступает он на деревянных фасадах домов, на каменных фасадах замков, на мраморных фасадах дворцов. Из искусства он переходит в нравы; и, восхищая народ своими graciosos
[48] в комедии, он в то же время дарит королям придворных шутов. Позднее, в век этикета, он покажет нам Скаррона около самого ложа Людовика XIV. А пока что он расписывает гербы и рисует на щитах рыцарей символические иероглифы феодализма. Из нравов он проникает в законы; множество причудливых обычаев свидетельствуют о нем в установлениях средневековья. Подобно тому, как раньше он заставлял играть на своей повозке Феспида, вымазанного виноградным соком, он пляшет теперь вместе с молодыми юристами на знаменитом мраморном столе, служившем одновременно театром для народных фарсов и для королевских пиршеств. Наконец, допущенный в искусство, в нравы и законы, он проникает даже в церковь. В каждом городе католического мира он организует какую-нибудь из тех своеобразных церемоний, тех причудливых процессий, где религия шествует в сопровождении всевозможных суеверий, возвышенное — в окружении всяческих гротесков. Чтобы дать понятие о его напоре, мощи и творческой силе на заре литературы, достаточно сказать, что он сразу же дарит нам, на пороге новейшей поэзии, трех шутовских Гомеров: Ариосто в Италии, Сервантеса в Испании, Рабле во Франции.
[49] Нет надобности останавливаться долее на влиянии гротеска в третий период цивилизации. В так называемую романтическую эпоху все обнаруживает тесную и творческую связь его с прекрасным. Даже самые наивные народные предания с удивительным чутьем передают иногда эту тайну нового искусства. Древность не могла бы создать «Красавицу и чудовище».
Бесспорно, что в эпоху, на которой мы остановились, преобладание гротеска над возвышенным в литературе ясно заметно. Но это лихорадка реакции, жажда новизны, которая скоро проходит; это первая волна, постепенно спадающая. Прекрасное вскоре вернет себе свое место и свое право, заключающееся не в том, чтобы изгнать другое начало, но чтобы возобладать над ним. Наступит время, когда гротеск вынужден будет удовлетвориться лишь одним уголком картины в королевских фресках Мурильо, на религиозных полотнах Веронезе и тем местом, которое будет уделено ему в двух чудесных «Страшных судах», составляющих гордость искусства, в этом видении восторга и ужаса, которым Микеланджело украсит Ватикан, и в том страшном потоке людей, которых Рубенс низвергнет вдоль сводов Антверпенского собора. Наступит момент, когда между двумя этими началами установится равновесие. Придет человек, поэт-владыка, Poeta soverano, как Данте называет Гомера, и всему определит свое место. Два соперничающих гения соединят свое двойное пламя, и из этого пламени возникнет Шекспир.
Мы подошли к вершине поэзии нового времени. Шекспир — это драма; а драма, сплавляющая в одном дыхании гротескное и возвышенное, ужасное и шутовское, трагедию и комедию, — такая драма является созданием, типичным для третьей эпохи поэзии, для современной литературы.
Итак, резюмируя отмеченные выше явления, скажем: поэзия прошла три возраста, из которых каждый соответствовал определенной эпохе общества, — оду, эпопею, драму. Первобытный период лиричен, древний период эпичен, новое время драматично. Ода воспевает вечность, эпопея прославляет историю, драма изображает жизнь.
[50] Особенность первого рода поэзии — наивность, особенность третьего — истина. Появление рапсодов знаменует переход от поэтов лирических к поэтам эпическим, как появление романистов — переход от поэтов эпических к поэтам драматическим. Историки рождаются вместе со второй эпохой; хронисты и критики — вместе с третьей. Действующие лица оды — колоссы: Адам, Каин, Ной, герои эпопеи — гиганты: Ахилл, Атрей, Орест; герои драмы — люди: Гамлет, Макбет, Отелло. Ода живет идеальным, эпопея — грандиозным, драма — реальным. Словом, эта троякая поэзия берет свое начало от трех великих источников — библии, Гомера, Шекспира.
Таковы, следовательно, — мы подводим здесь лишь итоги, — разные выражения мысли в различные периоды существования человека и общества. Вот три лика их — лик юности, лик зрелости и лик старости. Станем ли мы изучать какую-нибудь одну литературу отдельно или все литературы в совокупности — вывод будет все тот же: лирические поэты предшествуют эпическим, эпические — драматическим. Во Франции Малерб предшествует Шаплену, Шаплен — Корнелю; в древней Греции Орфей предшествует Гомеру, Гомер — Эсхилу; в первозданном произведении «Книга бытия» предшествует «Книге царств», «Книга царств» — «Книге Иова», или, возвращаясь к той великой лестнице всеобщей поэзии, которую мы только что обозревали, библия предшествует «Илиаде», «Илиада» — Шекспиру.
Действительно, общество сперва воспевает то, о чем оно мечтает, затем рассказывает о том, что оно делает, наконец начинает изображать то, что оно думает. На этом-то основании, заметим мимоходом, драма, объединяя самые противоположные качества, может быть одновременно глубокомысленной и изобразительной, философской и живописной.
Следовало бы прибавить, что все в природе и в жизни проходит через эти три фазы — лирическую, эпическую и драматическую, так как все рождается, действует и умирает. Если бы не было смешно примешивать причудливые создания фантазии к строгим выводам разума, поэт мог бы сказать, что восход солнца, например, — это гимн, полдень — сверкающая эпопея, закат — мрачная драма, в которой борются день и ночь, жизнь и смерть. Но ведь это было бы поэзией, может быть — безумием; и, кроме того, «что это доказывает»?
Ограничимся приведенными выше фактами, только дополним их одним важным замечанием. Мы вовсе не хотели отвести каждой из трех эпох поэзии строго ограниченную область, мы хотим лишь определить их главную отличительную черту. Библия, этот божественный лирический памятник, заключает в себе, как мы только что отметили, эпопею и драму в зародыше — «Книгу царств» и «Книгу Иова». Во всех гомеровских поэтах чувствуется остаток лирической поэзии и зачатки поэзии драматической. Ода и драма скрещиваются в эпопее. Все содержится во всем; но в каждой эпохе есть творческое начало, подчиняющее себе все остальное и накладывающее свою печать на целое.
Драма заключает в себе всю поэзию целиком. Ода и эпопея содержат в себе лишь зародыши драмы, между тем как в драме они обе содержатся в развитии; она вобрала в себя их сущность. Тот, кто сказал: «У французов не эпический ум», высказал, несомненно, правильную и тонкую мысль; а если бы он прибавил: «у современных французов», его остроумное словечко получило бы глубокий смысл. Но эту изумительную «Гофолию», столь высокую и возвышенную в своей простоте, что королевский век не в состоянии был понять ее, конечно прежде всего создал гений эпический; бесспорно также, что серия хроник Шекспира являет собой род великой эпопеи. Но особенно подобает драме лирическая поэзия; она никогда не стесняет драму, уступает всем ее прихотям, принимает все ее формы, то возвышенную — в Ариэле, то гротескную — в Калибане. Наша эпоха, по преимуществу драматическая, тем самым в высшей степени лирична. Ведь между началом и концом есть много сходного; закат солнца похож на восход его, старец вновь становится ребенком. Но это последнее младенчество не похоже на первое; оно печально настолько же, насколько первое радостно. То же самое можно сказать и о лирической поэзии. Сияющая, мечтательная на заре народов, она вновь предстает в пору их упадка мрачной и задумчивой. Библия открывается радостной «Книгой бытия» и заканчивается грозным «Апокалипсисом». Ода нового времени все так же вдохновенна, но она уже утратила свое неведение. Она больше размышляет, чем созерцает; ее мечтательность — меланхолия. По ее родовым мукам видно, что она вступила в союз с драмой.
Чтобы пояснить идеи, которые мы здесь дерзнули высказать с помощью образа, сравним первобытную лирическую поэзию с тихим озером, отражающим небесные облака и звезды; эпопея в таком случае — река, которая берет в нем свое начало и быстро несется, отражая в своих водах берега, леса, селения и города, чтобы низринуться в океан драмы. Наконец драма, подобно озеру, отражает в себе небо и, подобно реке, отражает свои берега, но бездны и бури свойственны только ей одной.
Таким образом, в современной поэзии все стремится к драме. «Потерянный рай» — скорее драма, чем эпопея. Как известно, именно в форме драмы был он первоначально задуман поэтом, и именно в этой форме он навсегда запечатлевается в памяти читателя — настолько ясно еще проступает драматический остов под эпическим сооружением Мильтона. Когда Данте Алигьери закончил свой страшный «Ад», когда он закрыл за собою врата его и ему оставалось лишь дать название своему творению, его инстинкт гения подсказал ему, что эта многообразная поэма есть детище драмы, а не эпопеи; и на фронтисписе этого гигантского памятника он начертал своим бронзовым пером: «Divina Commedia».
[51] Итак, мы видим, что два единственных поэта нового времени, по величию своему равные Шекспиру, приходят к тому же, что и он. Вместе с ним они придают драматический характер всей нашей поэзии, подобно ему они являют сочетание гротескного и возвышенного; и, нисколько не отклоняясь от этого великого литературного целого, опирающегося на Шекспира, Данте и Мильтон подобны двум контрфорсам здания, в котором он представляет собою центральный столб, — боковым аркам того свода, замком которого является Шекспир.
Да будет позволено нам вернуться к некоторым высказанным ранее мыслям, которые необходимо подчеркнуть. Мы пришли к ним, теперь нужно из них исходить.
С того дня, как христианство сказало человеку: «В тебе живут два начала, ты состоишь из двух существ, из которых одно — бренное, другое — бессмертное, одно — плотское, другое — бесплотное, одно — скованное вожделениями, желаниями и страстями, другое — взлетающее на крыльях восторга и мечты, словом — одно всегда придавленное к земле, своей матери, другое же постоянно рвущееся к небу, своей родине», — с того дня была создана драма. Действительно, что такое драма, как не это ежедневное противоречие, ежеминутная борьба двух враждующих начал, которые всегда противостоят друг другу в жизни и спорят за человека от его колыбели до его могилы?
Поэзия, рожденная христианством, поэзия нашего времени есть, следовательно, драма; особенность драмы — это ее реальность; реальность возникает из вполне естественного соединения двух форм: возвышенного и гротескного, сочетающихся в драме так же, как они сочетаются в жизни и в творении, ибо истинная поэзия, поэзия целостная, заключается в гармонии противоположностей. И, наконец, — пора уже сказать об этом громко, тем более что исключения здесь особенно подтверждают правило, — все, что есть в природе, есть и в искусстве.
Если попытаться с этой точки зрения подойти к нашим мелочным условным правилам, разобраться во всех этих схоластических хитросплетениях и разрешить все эти жалкие проблемы, старательно нагромождаемые нашими критиками за последние два века вокруг искусства, то вопрос о современном театре прояснится с удивительной быстротой. Драма должна сделать лишь один шаг, чтобы порвать всю эту паутину, которой армия лилипутов хотела связать ее во время сна.
Итак, если легкомысленные педанты (одно не исключает другого) будут утверждать, что безобразное, уродливое, гротескное не должно быть предметом изображения в искусстве, мы ответим им, что гротеск — это комедия, а комедия, совершенно очевидно, есть вид искусства. Тартюф не красив, Пурсоньяк не благороден, но и Пурсоньяк и Тартюф — восхитительные взлеты искусства.
Если же, отброшенные со своих передовых позиций на вторую линию, эти пограничные стражи будут упорствовать в своем запрещении соединять гротескное с возвышенным, сливать комедию с трагедией, мы укажем им на то, что в поэзии христианских народов первая из этих двух форм выражает животную природу человека, вторая — душу. И если препятствовать этим двум стволам искусства сплетать свои ветви, если систематически отделять их один из другого, они принесут, вместо плодов, один — отвлеченные изображения пороков и смешных слабостей, другой — отвлеченные изображения преступлений, героизма и добродетели. Оторванные таким образом одна от другой и предоставленные сами себе, эти две формы будут двигаться в разные стороны, уходя от действительности — одна вправо, другая влево,
[52] из чего следует, что после этих отвлеченностей останется изобразить еще кое-что — человека, и после всех этих трагедий и комедий останется написать еще кое-что — драму.
В драме — такой, какой ее можно если не написать, то задумать, — все связано и вытекает одно из другого, так же как в действительной жизни. Тело играет в ней свою роль, так же как и душа; и люди и события, движимые этой двойной силой, бывают то смешными, то страшными, иногда и страшными и смешными одновременно. Так, судья скажет: «Казнить его — и пойдем обедать». Так, римский сенат будет обсуждать вопрос о палтусе Домициана. Так, Сократ, выпив цикуту и беседуя о бессмертной душе и едином боге, прервет эту беседу просьбой о том, чтобы принесли в жертву Эскулапу петуха. Так, Елизавета будет браниться площадными словами и говорить на ученом латинском языке. Так, Ришелье будет подчиняться капуцину Жозефу, а Людовик XI — своему брадобрею Оливье Дьяволу. Так, Кромвель скажет: «Парламент у меня в мешке, а король — в кармане» или той самой рукой, которая подписала смертный приговор Карлу I, вымажет чернилами лицо какого-нибудь цареубийцы, и тот, смеясь, отплатит ему тем же. Так, Цезарь будет бояться упасть со своей триумфальной колесницы. Потому что, как бы ни были гениальные люди велики, в них всегда есть животное, которое издевается над их разумом. Этим-то они и связаны с человечеством, так как этим они и бывают драматичны. «От великого до смешного один шаг», — сказал Наполеон, убедившись, что и он человек, и этот луч света, который вырвался из приоткрывшейся пламенной души, озаряет одновременно и искусство и историю; этот крик смертельной тоски определяет сущность драмы и сущность жизни.
Поразительная вещь! И сами поэты — ведь они тоже люди — заключают в себе все эти противоречия. Размышляя о жизни, раскрывая ее жгучую иронию, изливая потоки сарказма и насмешек, эти люди, которые смешат нас, становятся глубоко печальными. Эти Демокриты оказываются также и Гераклитами. Бомарше был угрюм, Мольер мрачен, Шекспир меланхоличен.
Итак, гротеск составляет одну из величайших красот драмы. Он не только приличествует ей — он часто ей необходим. Иногда он появляется в ней однородной массой, в виде цельных характеров: Данден, Прузий, Трисотен, Бридуазон, кормилица Джульетты; иногда он наводит ужас: Ричард III, Бежар, Тартюф, Мефистофель; иногда он даже смягчен грацией и изяществом: Фигаро, Озрик, Меркуцио, дон Жуан. Он проникает повсюду, так как если у самых низких натур бывают часто возвышенные порывы, то и самые высокие нередко платят дань пошлому и смешному. Поэтому он всегда присутствует на сцене, даже когда молчит, даже когда скрывается, часто неуловимый, часто незаметный. Благодаря ему не бывает однообразных впечатлений, Он вносит в трагедию то смех, то ужас. Он заставляет Ромео встретиться с аптекарем, Макбета — с тремя ведьмами, Гамлета — с могильщиками. Наконец, он может иногда, не нарушая гармонии, — как в сцене короля Лира с его шутом, — присоединить свой крикливый голос к самой возвышенной, самой мрачной, самой поэтической музыке души.
Все это умел делать лучше всех и совершенно особенным образом, подражать которому столь же бесполезно, как и невозможно, Шекспир, этот бог сцены, в котором соединились, словно в триединстве, три великих и самых характерных гения нашего театра — Корнель, Мольер, Бомарше.
Мы видим, как быстро рушится произвольное деление жанров перед доводами разума и вкуса. Столь же легко можно было бы разрушить и ложное правило о двух единствах. Мы говорим — о двух, а не о трех единствах, так как единство действия, или целого, — а только оно является истинным и обоснованным, — давно уже всеми признано.
Наши выдающиеся современники, иностранные и французские, выступали уже и практически и теоретически против этого основного закона псевдоаристотелева кодекса. Впрочем, битва не могла быть долгой. При первом же толчке закон дал трещину — настолько прогнил этот столб старого схоластического здания.
Удивительнее всего то, что рутинеры тщатся утвердить свое правило о двух единствах на правдоподобии, в то время как именно действительность убивает его. В самом деле, что может быть более неправдоподобного и более нелепого, чем этот вестибюль, этот перистиль, эта прихожая — традиционное помещение, где благосклонно развертывают свое действие наши трагедии, куда неизвестно почему являются заговорщики, чтобы произносить речи против тирана, тиран — чтобы произносить речи против заговорщиков, поочередно, словно сговорившись заранее, как в буколике:
Alternis cantemus; amant alterna Camenae.[53]
Где виданы такие прихожие или перистили? Что может быть более противного, — мы не говорим: правде, схоластики не очень-то заботятся о ней, — но правдоподобию? Отсюда следует, что все слишком характерное, слишком сокровенное, слишком локализованное для того, чтобы происходить в передней или на перекрестке, то есть вся драма, — происходит за кулисами. На сцене мы видим, можно сказать, только локти действия; рук его здесь нет. Вместо сцен у нас — рассказы; вместо картин — описания. Почтенные люди стоят, как античный хор, между драмой и нами и рассказывают нам, что делается в храме, во дворце, на городской площади, и часто нам хочется крикнуть им: «Вот как? Да сведите же нас туда! Там, должно быть, очень интересно! Как хорошо было бы увидать это!», на что они, вероятно, ответили бы: «Может быть, это вас развлекло бы и заинтересовало, но это никак невозможно — мы охраняем достоинство французской Мельпомены». Так-то!
«Но, — скажут нам, — отвергаемое вами правило заимствовано из греческого театра». А чем греческий театр и драма похожи на нашу драму и наш театр? Впрочем, мы уже указывали на то, что античная сцена благодаря своим необычайным размерам могла охватывать целую местность, так что поэт мог, когда того требовало действие, переносить его по своему желанию с одного места сцены на другое, — а это почти равносильно перемене декораций. Странное противоречие! Греческий театр, как ни подчинен он национальным и религиозным задачам, гораздо свободнее, чем наш. А между тем единственной задачей нашего театра является увеселение и, если угодно, поучение зрителя. Дело в том, что греческий театр следовал лишь своим собственным законам, между тем как наш повинуется требованиям, совершенно чуждым его природе. Там — искусство, здесь — искусственность.
В наши дни начинают понимать, что точное определение места действия является одним из первых условий реальности. Не одни только говорящие или действующие персонажи запечатлевают в уме зрителя достоверный образ событий. Место, где произошла катастрофа, становится страшным и неразлучным ее свидетелем; и отсутствие такого немого персонажа обеднило бы в драме картины исторических событий. Где посмел бы поэт убить Риччо, если не в комнате Марии Стюарт; заколоть Генриха IV, если не на улице Ферроннери, запруженной телегами и повозками; сжечь Жанну д'Арк, если не на площади Старого Рынка; умертвить герцога Гиза, если не в замке Блуа, где его честолюбие возбуждает против него народное собрание; обезглавить Карла I и Людовика XVI, если не в тех зловещих местах, откуда видны Уайт-Холл и Тюильри, словно эти эшафоты служили дополнением к их дворцам?
Единство времени не более обоснованно, чем единство места. Действие, искусственно ограниченное двадцатью четырьмя часами, столь же нелепо, как и действие, ограниченное прихожей. Всякое действие имеет свою продолжительность, так же как и свое особое место. Уделить одну и ту же дозу времени всем событиям! Мерить все одной и той же мерой! Смешон был бы сапожник, который захотел бы надевать один и тот же башмак на любую ногу. Переплести единство времени с единством места, как прутья клетки, и педантически усадить туда, во имя Аристотеля, все события, все народы, все персонажи, которые в таком множестве создает провидение в мире реального, — это значит калечить людей и события, это значит искажать историю. Больше того, все это умрет во время операции; и таков действительно обычный результат, к которому приводит догматическое уродование: то, что было живым в хронике, мертво в трагедии. Вот почему так часто в клетке единств оказывается лишь скелет.
Кроме того, если двадцать четыре часа могут вмещаться в два, то вполне логично, чтобы в четыре часа вмещалось сорок восемь. Значит, единство Шекспира не будет единством Корнеля. Помилосердствуйте!
Вот каковы жалкие кляузы, которыми в продолжение двух столетий посредственность, зависть и рутина преследуют гения! Так был стеснен полет наших величайших поэтов. Ножницами единств им подрезывали крылья. Что же дали нам взамен этих орлиных перьев, срезанных у Корнеля и Расина? Кампистрона.
Мы предвидим, что нам могут возразить: «Слишком частая перемена декораций запутает и утомит зрителя, и его внимание рассеется; может случиться так, что частое перенесение действия из одного места в другое, из одной эпохи в другую потребует дополнительной экспозиции, расхолаживающей зрителя; кроме того, не следует оставлять в действии пробелы, которые препятствуют отдельным частям драмы слиться воедино и к тому же сбивают с толку зрителя, лишенного возможности установить, что содержится в этих пустотах». Но в этом-то и заключаются задачи искусства. Это и есть трудности, свойственные тому или иному сюжету, и придумать какое-нибудь общее разрешение их невозможно. Дело гения — преодолевать их, но не дело «поэтик» указывать, как их обходить.
Наконец, чтобы доказать нелепость правила о двух единствах, достаточно было бы последнего довода, заложенного в самой сущности искусства. Этот довод — существование третьего единства, единства действия, которое одно только всеми признано, потому что оно вытекает из следующего факта: ни глаз, ни ум человеческий не могут охватить больше одного целого сразу. Это правило настолько же необходимо, насколько два других бесполезны. Оно-то и составляет отличительную особенность драмы: вот почему оно исключает два остальные. Три единства в драме невозможны так же, как невозможны три горизонта в одной картине. Однако не следует смешивать это единство с простотой действия. Единство целого нисколько не исключает побочных действий, на которые должно опираться главное. Нужно только, чтобы эти части, искусно подчиненные общему, постоянно тяготели к центральному действию и группировались вокруг него разными этажами, или, вернее, в разных планах драмы. Единство целого есть закон театральной перспективы.
«Но, — воскликнут таможенники мысли, — великие гении подчинялись им, этим отвергнутым вами правилам!» К несчастью, да! А что бы создали эти удивительные люди, если бы им предоставили свободу! И все-таки они приняли ваши оковы не без борьбы. Посмотрите, как Пьер Корнель, которого при первом его выступлении терзали за его дивного «Сида», отбивается от Мере, Клавере, д'Обиньяка и Скюдери. Как он разоблачает перед потомством грубость этих людей, по его словам — «обеляющих себя Аристотелем». Посмотрите, что ему говорят, — мы приводим современные тексты: «Молодой человек, прежде чем поучать, нужно научиться, да и то для этого надо быть Скалигером или Гейнзиусом — иначе это немыслимо». Тут Корнель приходит в негодование и спрашивает, не хотят ли его поставить «много ниже Клавере»? Тогда Скюдери возмущается такой гордыней и напоминает «этому трижды великому автору «Сида»… скромные слова, которыми Тассо, величайший человек своего времени, начинает апологию прекраснейшего из своих произведений против, может быть, самой резкой и самой несправедливой критики из всех когда-либо существовавших. «Господин Корнель, — добавляет он, — доказывает своими «Ответами», что он столь же далек от скромности, как и от достоинств этого превосходного автора». «Молодой человек», столь «справедливо» и столь «мягко критикуемый», смеет защищаться; тогда Скюдери снова переходит в наступление и призывает на помощь себе «именитую Академию»: «Произнесите, о судьи мои, достойный вас приговор, который объявит всей Европе, что «Сид» — отнюдь не лучшее произведение величайшего человека Франции, но, несомненно, наименее рассудительная из пьес самого господина Корнеля. Вы должны сделать это как ради собственной вашей славы, так и ради славы всей нашей нации, которая здесь затронута; ибо если иностранцы увидят этот хваленый шедевр, они, у кого были Тассо и Гварини, могут подумать, что наши величайшие художники — не более как простые ученики». В этих немногих поучительных строках получила свое выражение извечная тактика завистливой рутины против зарождающегося таланта — тактика, которой следуют еще и в наши дни; это она дополнила такой любопытной страницей юношеские опыты лорда Байрона. Скюдери дает нам квинтэссенцию этой тактики. Так, следует отдавать предпочтение предшествующим произведениям гения перед его новыми творениями, чтобы доказать, что он падает, вместо того чтобы подниматься; «Мелита» и «Галерея Пале-Рояля» ставятся выше «Сида»; затем пускаются в ход имена мертвецов как оружие против живых; Корнеля побивают именами Тассо и Гварини (Гварини!) так же, как позднее будут побивать Расина именем Корнеля, Вольтера — именем Расина, как теперь побивают все, что появляется, при помощи имен Корнеля, Расина и Вольтера. Тактика эта, как видите, очень стара, но, наверно, она неплоха, если ее применяют и в наши дни. А несчастный гений между тем только отдувался. Можно изумляться тому, как Скюдери, застрельщик этой трагикомедии, выйдя из себя, укоряет и бранит его, как безжалостно пускает он в ход свою классическую артиллерию, как он «объясняет» автору «Сида», «каковы должны быть эпизоды, согласно Аристотелю, который говорит об этом в главах 10-й и 16-й своей «Поэтики», как он громит Корнеля тем же Аристотелем — «в главе 11-й, в которой заключается осуждение «Сида», Платоном — «в книге 10-й его «Республики», Марцеллином — «в книге 27-й можно прочесть об этом», «трагедиями о Ниобее и Иевфае», «Аяксом» Софокла», «примером Еврипида», «Гейнзиусом в главе 6-й, о построении трагедии, и Скалигером-сыном в его стихах», наконец «канонистами и юрисконсультами в главе о браке». Первые аргументы обращены были к Академии, последний — к кардиналу. После булавочных уколов — удар дубиной. Понадобился судья, чтобы разрешить спор. Шаплен произнес приговор. Корнель был осужден, льву надели намордник, или, как тогда говорили, «ворону ощипали».
[54] А вот печальная сторона этой гротескной драмы: сломленный при первом же своем порыве, этот гений, который уже весь принадлежал новому времени и весь насыщен был средними веками и Испанией, вынужденный лгать самому себе и уйти в античность, дал нам свой кастильский Рим, великолепный, без сомнения, — но где не найти ни подлинного Рима, ни настоящего Корнеля; исключение составляет, может быть, только «Никомед», подвергшийся в прошлом веке таким насмешкам за свой яркий и наивный колорит.
Расин подвергся тем же оскорблениям, не оказав, впрочем, такого же отпора. Ни в его гении, ни в его характере не было надменной твердости Корнеля. Он молча покорился и не стал защищать ни восхитительную элегию «Эсфири», ни великолепную эпопею «Гофолии» от пренебрежения, с которым отнесся к ним его век. Поэтому можно предположить, что если бы он не был так парализован предрассудками своего времени, если бы его не касался так часто электрический скат классицизма, он не преминул бы поставить в своей драме между Нарциссом и Нероном Локусту и тем более не удалил бы за кулисы замечательную сцену пира, в которой ученик Сенеки отравляет Британника, поднося ему чашу примирения. Но можно ли требовать, чтобы птица летала под колоколом воздушного насоса? Скольких красот лишили нас
люди с хорошим вкусом, начиная от Скюдери и кончая Лагарпом! Можно было бы составить превосходное произведение из всего того, что их иссушающее дыхание уничтожило в зародыше. Впрочем, наши великие поэты все же сумели явить свой гений сквозь все эти препятствия. Часто все попытки замуровать их в догмах и правилах оставались тщетными. Подобно израильскому гиганту, они уносили с собой на гору дверь своей темницы.
И тем не менее всё еще повторяют и, вероятно, будут повторять еще некоторое время: «Следуйте правилам! Подражайте образцам! С помощью правил были созданы образцы!» Позвольте! В таком случае есть два рода образцов: те, которые были созданы согласно правилам, и те, согласно которым эти правила были созданы. Так в какой же из этих двух категорий должен найти себе место гений? Как ни тягостно общение с педантами, в тысячу раз лучше поучать их, чем выслушивать от них поучения. А потом — подражать! Разве отраженный свет может сравниться с его источником? Разве может спутник солнца, вечно плетущийся по одному и тому же кругу, сравниться с главным и творящим жизнь светилом? Несмотря на всю свою поэзию, Вергилий — это только луна Гомера.
Да и кому же подражать? Древним? Мы только что доказали, что их театр не имеет ничего общего с нашим. К тому же Вольтер, отвергающий Шекспира, отвергает также и греков. Он объясняет нам, почему: «Греки дерзали показывать зрелища, для нас не менее отвратительные. Ипполит, разбившийся при падении, появляется на сцене и считает свои раны, издавая страдальческие вопли. Филоктета терзает жестокая боль; черная кровь течет из его раны. Эдип, покрытый кровью, еще сочащейся из его глазниц после того, как он только что выколол себе глаза, жалуется на богов и людей. Слышны стоны Клитемнестры, которую убивает ее собственный сын, а Электра кричит на сцене: «Рази, не щади ее, она не пощадила нашего отца». Прометея прибивают к скале гвоздями, которые вколачивают ему в живот и в руки. Фурии отвечают окровавленной тени Клитемнестры нечленораздельным воем… Искусство находилось в таком же младенчестве во времена Эсхила, как и в Лондоне во времена Шекспира». Подражать новым авторам? Подражателям? Пощадите!
«Ма,
[55] — возразят нам далее, — с вашими взглядами на искусство вы, по-видимому, ждете только великих поэтов, вы все время надеетесь на гениев?» Искусство не рассчитано на посредственность. Оно ничего ей не предписывает, оно не знает ее, она для него не существует; искусство дает крылья, а не костыли. Увы, д'Обиньяк следовал правилам, Кампистрон подражал образцам! Что за дело искусству до всего этого? Оно не строит своего дворца для муравьев. Оно не мешает им строить муравейник и даже не знает, что они захотят приставить эту пародию на его дворец к фундаменту искусства.
Критики схоластической школы ставят своих поэтов в странное положение. С одной стороны, они все время кричат им: «Подражайте образцам!» С другой стороны, они обычно заявляют, что «образцы неподражаемы!» И вот, если их ремесленникам после немалого труда удастся протащить сквозь эти рогатки какой-нибудь бледный сколок, какое-нибудь бесцветное подражание мастерам, эти неблагодарные, рассмотрев новое refaccimento,
[56] восклицают либо: «Так не писал никто никогда!», либо: «Так писали все и всегда!» И, согласно особой логике, специально для этого созданной, каждая из этих двух фраз есть осуждение.
Итак, скажем смело: время настало! И странно было бы, если бы в нашу эпоху, когда свобода проникает всюду подобно свету, она не проникла бы в область, которая по природе своей свободнее всего на свете, — в область мысли. Ударим молотом по теориям, поэтикам и системам. Собьем старую штукатурку, скрывающую фасад искусства! Нет ни правил, ни образцов; или, вернее, нет иных правил, кроме общих законов природы, господствующих над всем искусством, и частных законов для каждого произведения, вытекающих из требований, присущих каждому сюжету. Первые — вечны, заключены в природе вещей и неизменны; вторые — изменчивы, зависят от внешних условий и служат лишь один раз. Первые — это сруб, на котором зиждется дом; вторые — леса, служащие при стройке и возводимые заново для каждого здания. Словом, одни составляют костяк драмы, другие — ее одежду. Однако как раз об этих правилах не пишут в поэтиках. Ришле не подозревает даже об их существовании. Гений, который скорее угадывает их, чем научается им, для каждого своего произведения извлекает первые из общего порядка вещей, вторые — из обособленного единства разрабатываемого им содержания; но действует он не как химик, который затапливает свою печь, раздувает огонь, нагревает тигель, анализирует и разлагает, но как пчела, которая летит на своих золотых крылышках, садится на каждый цветок и высасывает из него мед, и при этом чашечка цветка не теряет своей свежести, а венчик — своего аромата.
Итак, поэт — подчеркиваем это — должен советоваться только с природой, истиной и своим вдохновением, которое также есть истина и природа. Лопе де Вега говорит:
Quando he de escrivir una comedia,
Encierro los preceptos con seis llaves.[57]
Действительно, чтобы запереть правила, и «шести замков» не слишком много. Поэт должен особенно остерегаться прямого подражания кому бы то ни было — Шекспиру или Мольеру, Шиллеру или Корнелю.
[58] Если бы подлинный талант мог до такой степени отречься от своей собственной природы и отказаться от своей самобытности, чтобы перевоплотиться в другого, он потерял бы все, приняв на себя роль Созия. Это бог, который становится слугой. Нужно черпать только из первичных источников. Одни и те же соки, разлитые в почве, порождают все деревья в лесу, столь различные по своему виду, плодам и листве. Одна и та же природа оплодотворяет и питает самых различных гениев. Поэт — это дерево, которое могут колебать все ветры и поить все росы, и он приносит свои произведения, как плоды, подобно тому как басенник приносил свои басни. Зачем прилепляться к учителю? Зачем прирастать к образцу? Лучше быть терновником или чертополохом, питаемым той же землей, что кедр или пальма, чем грибком или лишаем этих больших деревьев. Терновник живет, грибок прозябает. Впрочем, как бы ни были велики этот кедр и эта пальма, не станешь великим, только питаясь их соком. Паразит гиганта всегда останется карликом. Дуб, как он ни колоссален, может произвести и питать только омелу.
Правда, некоторые из наших поэтов стали великими, даже подражая; но это произошло лишь оттого, что, приспосабливаясь к античным формам, они все же прислушивались к голосу природы и своего гения и частично оставались самими собою. Ветви их цеплялись за соседнее дерево, но корни уходили в почву искусства. Они были плющом, а не омелой. Вслед за ними явились второсортные подражатели, которые, не имея ни корней в почве, ни гения в душе, вынуждены были ограничиться подражанием. Как говорит Шарль Нодье, «после афинской школы — школа александрийская». Тогда посредственность наводнила все; тогда расплодились всякие теории поэзии, столь стеснительные для таланта, но столь удобные для этой посредственности. Решили, что все уже сделано, и воспретили богу создавать новых Мольеров и новых Корнелей. Воображение заменили памятью. Вопрос был разрешен бесповоротно: на этот счет имеются афоризмы. «Воображать, — говорит Лагарп со своей наивной самоуверенностью, — это в сущности значит вспоминать».
Итак, природа! Природа и истина! Новое направление, нисколько не разрушая искусства, хочет лишь построить его заново, более прочно и на лучшем основании; чтобы показать это, попытаемся установить непреодолимую границу, отделяющую, по нашему мнению, реальное в искусстве от реального в действительности. Было бы легкомысленно смешивать их, как это делают некоторые отсталые сторонники
романтизма. Правда в искусстве никогда не может быть, как это некоторые утверждали, полным воспроизведением действительности. Искусство не может дать самого предмета. В самом деле, предположим, что один из этих опрометчивых проповедников абсолютной природы — такой, какая она бывает вне искусства, — присутствует на представлении какой-нибудь романтической пьесы, например «Сида». «Как это так, — скажет он при первых же словах, — Сид говорит стихами! Говорить стихами неестественно». — «Как же, по-вашему, он должен говорить?» — «Прозой». — «Отлично». Через минуту, если он будет последователен, он заявит: «Как! Сид говорит по-французски?» — «Ну и что же?» — «Естественность требует, чтобы он говорил на своем языке; он может говорить только по-испански». — «Мы тогда ничего не поймем; но пусть будет так». Вы думаете, что этим и кончится? Нет; не прослушав еще и десяти кастильских фраз, он поднимется и спросит, настоящий ли это Сид из плоти и крови. По какому праву этот актер, какой-нибудь Пьер или Жак, присвоил себе имя Сида? Это ложь. А затем на том же основании он может потребовать, чтобы рампу заменили солнцем, а лживые декорации —
настоящими деревьями и
настоящими домами. Ибо раз уж мы вступили на этот путь, логика тащит нас за шиворот и мы не можем остановиться.
Поэтому, во избежание абсурда, мы должны признать, что область действительности и область искусства совершенно различны. Природа и искусство — две разные вещи, иначе либо то, либо другое не существовало бы. Искусство, кроме своей идеальной стороны, имеет еще сторону земную и положительную. Что бы оно ни делало, оно ограничено грамматикой и просодией, Вожела и Ришле. Для самых причудливых своих созданий оно должно пользоваться различными формами, приемами исполнения, целым арсеналом разнообразных средств. Для гения это орудия искусства; для посредственности — инструменты ремесла.
Кажется, уже кто-то сказал, что драма есть зеркало, в котором отражается действительность. Но если это обыкновенное зеркало с ровной и гладкой поверхностью, оно будет давать лишь тусклое и плоскостное отражение, верное, но бесцветное; известно, сколько теряют краски и свет в простом отражении. Следовательно, драма должна быть концентрирующим зеркалом, зеркалом, которое не ослабляет цветных лучей, но, напротив, собирает и конденсирует их, превращая мерцание в свет, а свет — в пламя. Только в этом случае драма может быть признана искусством.
Театр есть оптический прибор. Все, что существует в истории, в жизни, в человеке, должно и может найти в нем свое отражение, но лишь с помощью магического жезла искусства. Искусство перелистывает века, перелистывает природу, черпает из хроник, учится воспроизводить реальность событий, особенно реальность нравов и характеров, гораздо менее подлежащих сомнениям и спорам, чем события;
[59] оно восстанавливает то, что отбросили летописцы, согласует то, что они исказили, угадывает их пропуски и исправляет их, восполняя пробелы созданиями своего воображения, окрашенными колоритом эпохи; оно соединяет то, что у них разбросано, восстанавливает действие нитей провидения, управляющих человеческими марионетками, облекает все это в форму одновременно и поэтическую и естественную и придает всему ту правдивую и рельефную жизненность, которая порождает иллюзию — чудесное ощущение реальности, захватывающее зрителя, и прежде всего самого поэта, ибо поэт искренен. Итак, цель искусства почти божественна — воскрешать, когда оно занимается историей, творить, когда оно занимается поэзией.
Какое величественное и прекрасное зрелище — развивающаяся с такой широтой драма, в которой искусство властно истолковывает природу; драма, действие которой движется к развязке легкой и уверенной поступью, без многословия, но и без судорожной сжатости; словом, драма, в которой поэт вполне достигает многообразных целей искусства, открывая зрителю двойной горизонт, освещая одновременно внутренний и внешний облик людей: внешний — с помощью их диалогов и действий, внутренний — путем реплик в сторону и монологов, словом — сочетая в одной картине драму жизни и драму совести.
Если для произведения такого рода поэт должен выбирать в мире явлений, — а он должен делать это, — то он, разумеется, выберет не
прекрасное, а
характерное. И не для того, чтобы, как теперь говорят, «придать местный колорит», то есть, после того как произведение уже закончено, наложить кое-где несколько кричащих мазков на общий фон, притом совершенно ложный и условный. Местный колорит должен быть не на поверхности драмы, но в глубине ее, в самом сердце произведения, откуда он распространяется на поверхность сам собою, естественно, равномерно проникая, если можно так выразиться, во все уголки драмы, как сок поднимается от корня дерева до самого последнего листка его. Драма должна глубоко проникнуться этим колоритом эпохи; чтобы он, так сказать, носился в воздухе, чтобы, только вступая в драму и покидая ее, вы могли заметить, что переходите в другой век и другую атмосферу. Необходимо ученье, необходим труд, чтобы достигнуть этого; тем лучше. Хорошо, когда дороги к искусству покрыты терниями, перед которыми отступают все, за исключением людей с твердой волей. К тому же только такая работа в соединении с пламенным вдохновением способна охранить драму от одного порока, который ее убивает, — от банальности. Банальность — удел поэтов со слабым зрением и коротким дыханием. Оптика сцены требует, чтобы во всякой фигуре была выделена самая яркая, самая индивидуальная, самая характерная ее черта. Даже пошлое и грубое должно быть подчеркнуто. Ничем нельзя пренебрегать. Подлинный поэт, подобно богу, присутствует одновременно всюду в своем творении. Гений подобен прессу для чеканки, выбивающему портрет короля и на медных монетах и на золотых экю.
Мы без колебаний признаем, — и это также может служить беспристрастным людям доказательством того, что мы отнюдь не стремимся уродовать искусство, — мы без колебаний признаем стих одним из наиболее действенных средств для предохранения драмы от только что указанного нами бича, одной из самых мощных плотин против вторжения
банального, которое, подобно
демократии, всегда переполняет умы. И да позволит нам молодая наша литература, столь уже богатая авторами и произведениями, указать ей здесь на одну ошибку, которую она, по нашему мнению, совершила, — ошибку, слишком, впрочем, оправданную невероятными заблуждениями старой школы. Новый век находится в периоде роста, когда еще легко можно исправиться.
Не так давно возникла как предпоследнее разветвление старого классического ствола, или, лучше сказать, как нарост, полип, который образуется от дряхлости и скорее является признаком разложения, чем доказательством жизни, — возникла странная школа драматической поэзии. Эта школа, как нам кажется, имеет своим учителем и родоначальником человека, ознаменовавшего переход от восемнадцатого века к девятнадцатому, мастера описаний и перифраз, того самого Делиля, который, говорят, под конец своей жизни хвалился в стиле гомеровских перечислений тем, что он дал нам двенадцать верблюдов, четырех собак, трех лошадей, включая сюда и лошадь Иова, шесть тигров, двух кошек, шахматную доску, триктрак, шашечницу, бильярд, несколько зим, множество лет, еще больше весен, пятьдесят солнечных закатов и столько восходов солнца, что он сам не может их сосчитать.
Так вот, Делиль перешел в трагедию. Именно он (а не Расин, упаси боже!) — отец так называемой школы изящества и хорошего вкуса, которая расцвела в наши дни. Трагедия для этой школы — совсем не то, что, например, для добряка Жиля Шекспира, то есть не источник всякого рода волнений, но форма, удобная для разрешения множества маленьких описательных задач, которые она ставит себе мимоходом. Эта муза, вовсе не отвергая, как то делала истинная французская классическая школа, пошлые и низменные стороны жизни, напротив, выискивает и жадно собирает их. Эта муза не даст спокойно пройти гротеску, которого трагедия Людовика XIV чуждалась, как дурного общества: «Его нужно описать!», то есть «облагородить». Сцена в караульне, возмущение черни, рыбный рынок, каторга, кабак, «курица в супе» Генриха IV — для нее счастливые находки. Она хватается за них, она обмывает эту дрянь и нашивает на ее убожество свои погремушки и блестки: «purpureus assuitur pannus».
[60] Кажется, что цель ее — пожаловать дворянские грамоты всем этим разночинцам драмы, и каждая из этих грамот за королевской печатью представляет собой тираду.
Разумеется, муза эта на редкость щепетильна. Она привыкла к ласкам перифраз, и она чувствует себя оскорбленной, если вдруг ей встретится слово, употребленное в прямом его значении. Говорить естественно — ниже ее достоинства. Она ставит в вину старику Корнелю его слишком непосредственные выражения:
…Un tas d'hommes perdus de dettes et de crimes.
…Chimene, qui l'eut cru? Rodrigue, qui I'eut dit?
…Quand leur Flaminius marchandait Annibal.
…Ah! Ne me brouillez pas avec la republique! и т. д.[61]
Она не может забыть его: «Tout beau, Monsieur!»
[62] И потребовалось множество «сударей» и «сударынь», чтобы она простила нашему восхитительному Расину его односложных «псов» и этого «Клавдия», так грубо «уложенного в постель» Агриппины.
Эта
Мельпомена, как она себя называет, содрогнулась бы, если бы ей пришлось прикоснуться к хронике. Она предоставляет костюмеру определить, в какую эпоху происходит действие ее драм. История в ее глазах — предмет дурного тона и дурного вкуса. Можно ли, например, допустить на сцену королей и королев, которые бранятся? Их надлежит поднять от их королевского достоинства до достоинства трагического. Таким повышением в чине она облагородила Генриха IV. Так, из уст народного короля, очищенных г-ном Легуве, с позором изгнали с помощью двух изречений его «черт побери», и он принужден был, как девушка в сказке, ронять из своих королевских уст только жемчуга, рубины и сапфиры — говоря по правде, сплошь фальшивые.
В конце концов ничего не может быть
банальнее этого условного изящества и благородства. Никаких находок, никакого воображения, никакого творчества нет в этом стиле. Только то, что можно встретить всюду, — риторика, напыщенность, общие места, цветы школьного красноречия, поэзия латинских виршей. Заимствованные мысли, облеченные в дешевые образы! Поэмы этой школы изящны, как театральные принцы и принцессы, всегда уверенные в том, что найдут на складе, в ящике с соответствующим ярлычком, мантии и короны из фальшивого золота, единственный недостаток которых лишь в том, что ими пользовались все. Эти поэты не перелистывают библии, но и у них есть своя толстая книга — «Словарь рифм». Вот где источник их поэзии, fontes aquarum.
[63] Понятно, что природа и истина здесь преданы забвению. Лишь в самых редких случаях могут всплыть их обломки в этом потоке ложного искусства, ложного стиля, ложной поэзии. Вот что явилось причиной ошибки многих наших достойнейших реформаторов. Оскорбленные холодностью, показной пышностью, «pomposo» этой так называемой драматической поэзии, они решили, что строй нашего поэтического языка не допускает естественности и правдивости. Александрийский стих так им наскучил, что они осудили его, можно сказать — не пожелав даже выслушать, и вынесли приговор, пожалуй слишком поспешный, что драму нужно писать прозой.
Они ошибались. Если фальшь действительно господствует как в стиле, так и в действии некоторых французских трагедий, то обвинять в этом нужно не стих, а стихотворцев. Осуждать нужно не форму, а тех, кто пользуется ею, работников, а не инструмент.
Чтобы убедиться в том, что природа нашей поэзии нисколько не препятствует свободному выражению всего правдивого, нужно изучать наш стих, быть может не столько у Расина, сколько у Корнеля или, еще лучше, у Мольера. Расин, этот чудесный поэт, элегичен, лиричен, эпичен; Мольер драматичен. Пора дать должную оценку тем нападкам, которым дурной вкус прошлого века подвергал этот изумительный стиль, и громко заявить, что Мольер — вершина нашей драмы не только как поэт, но и как писатель. Palmas vere habet iste duas.
[64] У него стих охватывает мысль, тесно сливается с нею, ограничивает и раскрывает ее одновременно, придает ей более стройный, более краткий, более полный вид и подносит нам, так сказать, самую ее суть. Стих есть оптический фокус мысли. Вот почему он больше всего подходит для сценической перспективы. Построенный известным образом, он сообщает свою выразительность тому, что иначе показалось бы незначительным и пошлым. Он делает ткань стиля более прочной и более тонкой. Это узел, закрепляющий нить. Это пояс, поддерживающий одежду и создающий все ее складки. Что теряют природа и истина, облекаясь в стих? Что теряют они — спросим хотя бы у тех же сторонников прозы — в стихах Мольера? Разве вино — да простят нам еще одно банальное сравнение — перестает быть вином оттого, что оно налито в бутылку?
Если бы нам было дано право высказаться по поводу того, каким должен быть, по нашему мнению, стиль драмы, мы сказали бы, что стих ее должен быть свободный, непосредственный, искренний, смело высказывающий все без ложной стыдливости и жеманства; стих, легко и свободно переходящий от комедии к трагедии, от возвышенного к гротескному, попеременно то позитивный, то полный поэзии, но всегда художественный и вдохновенный, глубокий и непосредственный, широкий и правдивый; умеющий, когда нужно, ломать или переставлять цезуру, чтобы скрасить свое александрийское однообразие; более склонный к переносам, удлиняющим его, чем к инверсии, его затемняющей; верный рифме, этой рабыне-царице, этой высшей прелести нашей поэзии, родоначальнице нашей метрики; неисчерпаемый в правдивости своих оборотов, неуловимый в тайнах своего изящества и мастерства; принимающий, подобно Протею, тысячу форм, не меняя при этом своей природы и характера; избегающий тирад, резвящийся в диалоге, всегда скрытый за действующим лицом; прежде всего стремящийся к тому, чтобы быть на своем месте, а если ему случится быть
красивым, то как бы случайно, помимо своей воли и не сознавая этого;
[65] лирический, эпический или драматический, по мере надобности; способный охватить всю гамму поэзии, пройти ее сверху донизу, от самых возвышенных мыслей до самых вульгарных, от самых смешных до самых серьезных, от самых поверхностных до самых отвлеченных; словом, такой, каким бы его создал человек, если бы некая фея наградила его душой Корнеля и умом Мольера. Нам кажется, что такой стих был бы «так же прекрасен, как и проза».
Не может быть ничего общего между этой поэзией и той, которую мы только что подвергли вскрытию, как труп. Разницу между ними было бы легко установить, если бы один человек выдающегося ума, которому автор этой книги обязан личной благодарностью, позволил нам заимствовать у него следующее тонкое определение: та поэзия была описательной, эта должна быть живописной.
Повторяем еще раз: стих на сцене должен отбросить всякое самолюбие, всякие претензии, всякое кокетство. Здесь он только форма, и притом такая, которая должна все допускать, ничего не навязывать драме, но, напротив, все получить от нее, чтобы все передать зрителю, — французский и латинский языки, тексты законов, королевскую брань, народные словечки, комедию, трагедию, смех, слезы, прозу, поэзию. Горе поэту, если стих его начнет жеманиться! Но форма эта — бронзовая форма, которая охватывает мысль своим размером, делает драму несокрушимой, заставляет актера глубже понять смысл действия, указывает ему то, что он пропускает или добавляет, не позволяет ему изменять свою роль и принимать на себя обязанность автора, делает священным каждое слово и поэтому надолго закрепляет в памяти слушателя сказанное поэтом. Мысль, закаленная в стихе, сразу же становится более острой и сверкающей. Это — железо, превращенное в сталь.
Ясно, что проза, по природе своей более робкая, неизбежно лишающая драму всякой лирической и эпической поэзии, ограниченная диалогом и внешними фактами, далеко не располагает подобными средствами. Крылья ее не так широки. К тому же она несравненно более доступна; посредственность отлично орудует ею, и потому искусство, — если не говорить о нескольких замечательных произведениях, появившихся в последнее время, — могли бы легко наводнить ублюдки и недоноски. Другая группа реформаторов склоняется в пользу драмы, написанной одновременно стихами и прозой, как у Шекспира. Такой способ имеет свои преимущества. Однако при переходе от одной формы к другой здесь могут возникнуть противоречия: ткань бывает гораздо прочнее, когда она однородна. Впрочем, вопрос о том, написана ли драма прозой или стихами, имеет второстепенное значение. Достоинство произведения определяется не формой, но внутренними его качествами. В подобных вопросах возможно только одно решение. Склонить весы искусства может только одна гиря — талант.
Вообще говоря, первое и самое необходимое качество драматического писателя, будь он прозаик или стихотворец, — это правильность. Не та поверхностная правильность, достоинство или порок описательной школы, которая превратила Ломона и Ресто в два крыла своего Пегаса, но глубокая, внутренняя, продуманная правильность, проникшаяся духом языка, исследовавшая его корни, изучившая его этимологию, всегда свободная, так как она всегда уверена в себе и всегда согласуется с логикой языка. Первую держит на помочах наша царица грамматика, вторая сама ведет за собой грамматику. Она может быть смелой, дерзать, творить, создавать свой стиль; она имеет на это право. Ибо что бы ни говорили об этом некоторые лица, плохо разбирающиеся в том, о чем они говорят, — и в числе которых был когда-то и автор этих строк, — французский язык не принял своей окончательной формы и никогда не примет ее. Язык не останавливается в развитии. Человеческий ум всегда движется вперед, он постоянно изменяется, а вместе с ним изменяется и язык. Таков порядок вещей. Когда изменяется тело, может ли не измениться одежда? Французский язык девятнадцатого века не может быть французским языком восемнадцатого века, а этот последний не есть язык семнадцатого века, так же как язык шестнадцатого века не есть язык пятнадцатого века. Язык Монтеня уже не тот, что язык Рабле, язык Паскаля не тот, что язык Монтеня, язык Монтескье не тот, что язык Паскаля. Каждый из этих четырех языков сам по себе изумителен, ибо он своеобразен. Каждая эпоха имеет свои понятия; ясно, что она должна иметь и слова, выражающие эти понятия. Языки — словно море: они находятся в вечном движении. По временам они отливают от одного из берегов мира человеческой мысли и устремляются к другому. Тогда все то, что покинуто их волной, высыхает и исчезает с поверхности земли. Так угасают понятия, так умирают слова. С человеческими языками происходит то же, что и со всем другим. Каждый век что-нибудь приносит в них и уносит из них. Что же делать? Это неизбежно. Поэтому тщетны попытки закрепить подвижную физиономию нашего языка в той или иной ее форме. Тщетно наши литературные Иисусы Навины повелевают языку остановиться; в наши дни ни языки, ни солнце уже не останавливаются. В тот день, когда они принимают свою окончательную форму, они умирают. Вот почему французский язык одной из наших современных школ — это мертвый язык.
Так можно было бы характеризовать взгляды на драму, которым в своей работе следует автор этой книги, хотя они изложены недостаточно, чтобы справедливость их стала совершенно очевидной. Впрочем, он отнюдь не намерен выдавать свой драматический опыт за прямое осуществление этих взглядов: напротив, возможно даже, что они пришли ему в голову только во время работы. Конечно, было бы удобно и даже выгодно обосновать это произведение предисловием и защищать одно при помощи другого. Но автор предпочитает поменьше ловкости и побольше откровенности. Поэтому он первый хочет показать, как слаба связь между этим предисловием и драмой. Первоначальным его намерением, вызванным прежде всего его леностью, было дать публике только драму — el demonio sin las cuernas,
[66] как говорит Ириарте. И только окончив и дописав ее, он, по просьбе нескольких, вероятно в достаточной мере ослепленных друзей, решил объясниться с самим собой в предисловии, начертить, так сказать, карту только что совершенного им поэтического путешествия и отдать себе отчет в том, что хорошего и что плохого удалось ему приобрести за это время и каковы те новые точки зрения, которые явила его уму область искусства. Вероятно, некоторые воспользуются этим признанием и повторят упрек, брошенный автору одним немецким критиком, — в том, что он пишет «поэтику для собственной поэзии». Что из того? Прежде всего — у него было скорей намерение уничтожить поэтику, чем создавать ее. А кроме того, не лучше ли создавать поэтику на основе поэтического произведения, чем поэтическое произведение на основе поэтики? Но нет, повторяем, — у него нет ни способности создавать теории, ни желания их утверждать. «Системы, — остроумно сказал Вольтер, — похожи на крыс, которые пролезают через двадцать дыр, но, наконец, находят две или три такие, через которые им никак не пролезть». Вот почему автор не хотел браться за бесполезный труд, превышающий его силы. Наоборот, он защищает искусство против деспотизма теорий, кодексов и правил. Он привык на свой страх и риск следовать тому, что он считает своим вдохновением, и каждый раз, принимаясь за новое произведение, менять форму. В искусстве он прежде всего избегает догматизма. Избави его бог от желания быть одним из тех писателей, романтиков или классиков, которые пишут произведения согласно со своими теориями и заставляют себя придерживаться одной-единственной формы, всегда что-то доказывать, следовать иным законам, нежели законы их умственного склада и их природы. Искусственные творения этих людей — каковы бы ни были размеры их таланта — не существуют для искусства. Это доктрина, а не поэзия.
Попытавшись в предыдущем рассуждении указать, каково было, на наш взгляд, происхождение драмы, в чем заключаются ее свойства, каким мог бы быть ее стиль, мы должны теперь с вершин этих общих вопросов искусства спуститься к частному случаю, ради которого мы на них поднялись. Нам остается поговорить с читателем о нашем произведении, о «Кромвеле», а так как мы не особенно к этому расположены, то мы будем кратки и ограничимся лишь несколькими замечаниями.
Оливер Кромвель принадлежит к числу знаменитых и в то же время весьма мало известных исторических деятелей. Большинство его биографов, — а в их числе есть и историки, — не до конца обрисовали эту великую фигуру. Они словно не дерзнули свести воедино все черты этой причудливой и колоссальной личности, являющейся выражением религиозной реформы и политической революции в Англии. Почти все они ограничивались тем, что воспроизвели в увеличенном виде простой и зловещий силуэт его, начертанный Боссюэ с его монархической и католической точки зрения, с высоты его епископской кафедры, опирающейся на трон Людовика XIV.
Как и все, автор этой книги вначале также довольствовался этим. Имя Оливера Кромвеля вызывало в нем лишь общее представление о фанатике-цареубийце и великом полководце. Но, роясь в хрониках (одно из любимых его занятий) и перелистывая наудачу английские мемуары семнадцатого века, он был поражен совершенно новым образом Кромвеля, постепенно перед ним возникавшим. Это был уже не только Кромвель-воин, Кромвель-политик, как у Боссюэ; это было существо сложное, многогранное, многообразное, состоящее из всевозможных противоречий, в котором было много дурного и много хорошего — и гений и мелочность; какой-то Тиберий-Данден, тиран Европы — и игрушка в руках своей семьи; старый цареубийца, унижающий посланников всех королей — и мучимый своей юной дочерью-роялисткой; суровый и мрачный в жизни — и державший у себя четырех придворных шутов; сочинявший скверные стихи; трезвый, простой, воздержанный — и окруженный пышным этикетом; грубый солдат — и тонкий политик; искушенный в богословских мудрствованиях — и охотно предающийся им; оратор тяжелый, расплывчатый, неясный, но умевший говорить языком всех тех, кого он хотел обольстить; лицемер — и фанатик; мечтатель, находившийся во власти видений своего детства, веривший астрологам — и преследовавший их; чрезмерно недоверчивый, всегда грозный, но редко кровожадный; строго соблюдавший пуританские предписания — и с серьезным видом затрачивавший ежедневно по нескольку часов на всякое шутовство; грубый и презрительный с домашними — и ласковый с сектантами, которых он боялся; обманывавший свою совесть софизмами, хитривший с самим собой; бесконечно изобретательный во всяких кознях, интригах, уловках; обуздывавший свое воображение разумом; гротескный — и возвышенный; словом, один из людей «с квадратным основанием», как их называл Наполеон, величайший образец всех этих цельных людей, на своем точном, как алгебра, и красочном, как поэзия, языке.
Увидев перед собой этот редкий и поразительно целостный образ, автор этих строк не мог уже удовлетвориться пристрастным силуэтом, набросанным Боссюэ. Он стал присматриваться к этой великолепной фигуре, и его охватило пламенное желание изобразить этого гиганта со всех сторон и во всех его проявлениях. Материал был богатый. Рядом с воином и государственным деятелем нужно было еще нарисовать богослова, педанта, стихоплета, духовидца, комедианта, отца, мужа, человека-Протея, словом — двойного Кромвеля, homo et vir.
[67] В жизни этого человека есть период, когда обнаруживаются все стороны его необыкновенного характера. Это — не момент процесса Карла I, как можно было бы подумать, хотя он и полон жуткого и захватывающего интереса; нет, это тот момент, когда честолюбец попытался пожать плоды смерти короля. Это мгновение, когда Кромвель, достигнув всего того, что для другого было бы вершиной мыслимого счастья, — положения владыки Англии, многочисленные партии которой замолкли у его ног, владыки Шотландии, которую он превратил в свой вилайет, и Ирландии, которую он превратил в каторгу, владыки Европы благодаря своему флоту, своим армиям, своей дипломатии, — он пытается, наконец, осуществить мечту своего детства, конечную цель своей жизни — стать королем. Никогда еще история не преподносила нам столь великого урока в форме столь великой драмы. Сначала протектор заставляет себя просить; величественный фарс начинается обращениями со стороны общин, со стороны городов, со стороны графств; потом следует парламентский билль. Кромвель, который и является анонимным автором этого документа, делает вид, что недоволен им; он протягивает руку к скипетру и отдергивает ее; он украдкой подбирается к тому трону, с которого он столкнул правившую династию. Наконец он вдруг решается; по его приказу Вестминстер убран флагами, воздвигнуты подмостки, ювелиру заказана корона, назначен день коронации. Необычайная развязка! В этот самый день, перед лицом народа, своих войск, общин, в большом зале Вестминстера, на тех самых подмостках, с которых он рассчитывал сойти королем, он внезапно словно пробуждается при виде короны, спрашивает себя: «Не сон ли это? Что значит это торжество?», и в речи, длящейся три часа, отказывается от королевского звания. — Потому ли, что его шпионы сообщили ему о двух объединенных заговорах — кавалеров и пуритан, которые, воспользовавшись его ошибкой, должны были в этот день поднять восстание? Потому ли, что его потрясло молчание или ропот народа, пораженного при виде цареубийцы, вступающего на престол? Была ли то прозорливость гения, инстинкт осторожного, хотя и безудержного честолюбца, который знал, как один лишний шаг может изменить положение человека, и не решился подвергать ветру народного недовольства свое здание, воздвигнутое плебеями? Или на него повлияло все это вместе? Ни один документ эпохи не в состоянии разрешить этот вопрос до конца. Тем лучше: это дает лишь большую свободу поэту, и драма выигрывает от того простора, который предоставляет ей история. Мы видим, что здесь она огромна и необычайна; это решительный час, великая перипетия жизни Кромвеля. Это момент, когда его химера ускользает от него, когда настоящее убивает его будущее, когда его игра — употребляя энергичное простонародное выражение — «сорвалась». Весь Кромвель налицо в этой драме, разыгрывающейся между ним и Англией.
Вот тот человек и та эпоха, которых автор попытался обрисовать в своем произведении.
Автор с детской радостью приводил в движение клавиши этого огромного клавесина. Конечно, более искусные поэты извлекли бы из него возвышенную и глубокую гармонию, не ту, которая ласкает только слух, но иную, задушевную гармонию, волнующую всего человека, как если бы каждая струна инструмента была соединена с фибрами сердца. Он поддался желанию изобразить фанатизм, все эти суеверия, религиозные болезни известных эпох, потребности «поиграть всеми этими людьми», как говорит Гамлет, расположить вокруг Кромвеля, как центра и оси этого двора, этого народа, этого мира, объединяющего все в своем единстве и увлекающего все в своем движении, и оба эти заговора, составленные двумя ненавидящими друг друга партиями, вступившими в союз, чтобы сбросить стесняющего их человека, но только соединившимися, а не слившимися; и эту пуританскую партию, фанатическую, разнородную, мрачную, бескорыстную, избравшую вождем для такого великого дела совсем маленького человечка, ничтожного, эгоистического и малодушного — Ламберта; и эту партию кавалеров, легкомысленных, веселых, не особенно щепетильных, беспечных, преданных, возглавляемых человеком, который, если не считать его преданности, меньше всего подходит к ним, — честным и суровым Ормондом; и этих посланников, столь смиренных перед удачливым солдатом; и этот странный двор, состоящий из случайно выдвинувшихся людей и вельмож, соперничающих друг с другом в угодливости; и этих четырех шутов, выдумать которых нам позволила равнодушная забывчивость истории; и эту семью, каждый член которой — язва для Кромвеля; и Терло, этого Ахата протектора; и этого еврейского раввина, Израиля Бен-Манассию, шпиона, ростовщика и астролога, низкого в двух отношениях и возвышенного в третьем; и Рочестера, этого своенравного Рочестера, вздорного и остроумного, изящного и распутного, беспрерывно бранящегося, вечно влюбленного и вечно пьяного, как хвалился он епископу Бернету, плохого поэта и доброго дворянина, порочного и простодушного, рискующего своей головой и мало заботящегося о том, чтобы выиграть партию, лишь бы она развлекала его, — словом, способного на все — на хитрость и на безрассудство, на безумие и на расчет, на подлость и на великодушие; и этого дикого Карра, только одну черту которого изображает история, но черту характерную и плодотворную; и этих фанатиков всех видов и оттенков: Гаррисона — грабителя-фанатика, Бербона — торговца-фанатика, Синдеркомба — убийцу, Огюстина Гарленда — плаксивого убийцу-святошу, храброго полковника Овертона — ученого, любящего красно говорить, сурового и непреклонного Ледлоу, впоследствии оставившего свой прах и свою эпитафию Лозанне, и, наконец, «Мильтона и некоторых других умных людей», как говорится в одном памфлете 1675 года («Кромвель-политик»), напоминающем нам «Dantem quemdam»
[68] итальянской хроники.
Мы не упоминаем многих второстепенных лиц, хотя каждое из них живет своей подлинной жизнью, обладая своей собственной, вполне определенной физиономией. Все они так же привлекали воображение автора, как и все это огромное историческое событие. Из этого события он сделал драму. Он написал ее в стихах, потому что так ему захотелось. Впрочем, читая ее, можно заметить, как мало думал он о своем произведении, когда писал это предисловие, с каким бескорыстием, например, он боролся с догматом единств. Его драма не выходит за пределы Лондона; она начинается 25 июня 1657 года в три часа утра и кончается 26-го в полдень. Мы видим, что она почти удовлетворяет классическим требованиям, как формулируют их теперь профессора поэзии. Автор, однако, не просит их благодарности. Он построил свою драму не с разрешения Аристотеля, но с разрешения истории, и еще потому, что при прочих равных условиях он предпочитает концентрированный сюжет сюжету разбросанному.
Ясно, что при теперешних ее размерах его драма не сможет уложиться в рамки нашего театрального представления. Она слишком велика. И тем не менее читатель, может быть, заметит, что она во всех отношениях была написана для сцены. Лишь подойдя к своему сюжету вплотную, автор понял, как ему казалось, что невозможно точно воспроизвести этот сюжет на нашей сцене при том исключительном положении, в котором она находится, — между академической Харибдой и административной Сциллой, между литературными судьями и политической цензурой. Приходилось выбирать: либо фальшивая, натянутая, угодливая трагедия, которая будет поставлена на сцене, либо дерзко-правдивая драма, которая будет отвергнута. Ради первой не стоило трудиться, и автор попробовал написать вторую. Вот почему, отчаявшись увидеть когда-либо свое произведение при свете рампы, он свободно и послушно отдался прихоти своего творчества, с наслаждением развертывая свою драму как можно шире и развивая свой сюжет так, как последний этого требовал, в расчете на то, что если все это окончательно закроет драме дорогу на сцену, то по крайней мере даст ей преимущество полноты в историческом отношении. Впрочем, театральные комитеты — не столь уж серьезное препятствие. Если бы случилось, что драматическая цензура, поняв, что это невинное, точное и добросовестное изображение Кромвеля и его эпохи не имеет никакого отношения к нашему времени, допустила бы его на сцену, автор смог бы — но только в этом случае — извлечь из своей драмы пьесу, которая дерзнула бы появиться на сцене и была бы освистана.
Но до того времени он будет по-прежнему держаться вдали от театра. Ему хотелось бы как можно дольше не покидать своего любимого целомудренного уединения для треволнений этого нового мира. Дай бог, чтобы он не раскаялся в том, что подверг девственную неизвестность своего имени и своей личности случайностям подводных камней, шквалов и ураганов партера, а главное (так как провал — беда небольшая!) — случайностям закулисных интриг; что он вступил в эту переменчивую, туманную, бурную атмосферу, где поучает невежество, где шипит зависть, где пресмыкаются сплетни, где так часто честный талант остается непризнанным, где благородная искренность гения бывает иногда столь неуместной, где торжествует посредственность, низводя до своего уровня высокие умы, оскорбляющие ее своим превосходством, где столько мелких личностей приходится на одну великую, столько ничтожеств на одного Тальма, столько мирмидонян на одного Ахилла! Быть может, эта характеристика покажется слишком мрачной и не слишком лестной; но разве не уясняет она до конца различие между нашим театром, средоточием интриг и распрей, и торжественным спокойствием античного театра?
Как бы то ни было, автор считает своим долгом предупредить тех немногих, кого может привлечь подобное представление, что пьеса, извлеченная из «Кромвеля», займет времени не меньше, чем целый спектакль.
Романтическому театру трудно проявить себя иначе. Да, если вам наскучили все эти трагедии, где один или два персонажа — абстрактные выражения чисто метафизической идеи — торжественно прогуливаются на фоне плоских декораций с несколькими наперсниками — бледными отражениями героев, призванными заполнить пустые места несложного, однообразного и одноголосого действия; если вы хотите чего-то другого, вам, конечно, придется признать, что одного вечера не слишком много для того, чтобы широко очертить выдающегося человека или целую переходную эпоху: человека — с его характером и его дарованием, связанным с этим характером, с его верованиями, господствующими над тем и другим, с его страстями, противоречащими его верованиям, характеру и гению, с его вкусами, окрашивающими его страсти, а также с той бесконечной вереницей всякого рода людей, которых все эти свойства заставляют кружиться вокруг него; эпоху — с ее нравами, законами, обычаями, с ее духом, ее мудростью, ее суевериями, ее событиями и с ее народом, который, под воздействием всех этих первопричин, попеременно меняет форму, подобно воску. Читатель легко поймет, что это будет гигантская картина. Вместо одной личности, которой довольствуется отвлеченная драма старой школы, их будет двадцать, сорок, пятьдесят — различной выразительности и различных размеров. Их будут толпы в драме. Не мелочно ли было бы ограничить ее двумя часами, чтобы отдать остальную часть представления комической опере или фарсу? Урезывать Шекспира ради Бобеша? И если действие будет хорошо построено, то не нужно опасаться, что множество приводимых им в движение фигур вызовет усталость у зрителя или внесет в драму чрезмерную пестроту. Шекспир, щедрый на мелкие детали, в то же самое время — и именно вследствие этого — велик в создании огромного целого. Это дуб, бросающий колоссальную тень тысячами мелких зубчатых листьев.
Будем надеяться, что во Франции скоро усвоят обыкновение посвящать весь вечер одной пьесе. В Англии и в Германии есть драмы, длящиеся по шесть часов. Греки, о которых нам столько толкуют, греки — и, по примеру Скюдери, мы здесь ссылаемся на главу 7-ю «Поэтики» классика Дасье, — греки иногда смотрели двенадцать или шестнадцать пьес в день. У народа, любящего зрелища, внимание более упорно, чем можно было бы предположить. «Женитьба Фигаро», узел великой трилогии Бомарше, занимает весь вечер, а разве она кого-нибудь утомила или кому-нибудь наскучила? Бомарше был достоин сделать первый смелый шаг к этой цели современного искусства, которое не может за каких-нибудь два часа извлечь из широкого, правдивого и многообразного действия заключенный в нем глубокий, непреодолимый интерес. Но говорят, что спектакль, состоящий только из одной пьесы, будет однообразен и покажется длинным. Это заблуждение! Наоборот, он перестанет казаться таким длинным и однообразным, каким кажется сейчас. Действительно, как поступают теперь? Разделяют наслаждение зрителя на две резко разграниченные части. Сперва ему доставляют два часа серьезного удовольствия, потом час удовольствия легкомысленного; если прибавить еще час, уходящий на антракты, которые мы считаем удовольствием, получается всего четыре часа. Как же поступит романтическая драма? Она мастерски смешает и соединит эти два рода удовольствия. Она заставит публику поминутно переходить от серьезного к смешному, от шутовских эпизодов к душераздирающим сценам, от строгого к нежному, от забавного к суровому. Ибо драма, как мы уже установили, есть гротеск в соединении с возвышенным, душа в оболочке тела, трагедия в оболочке комедии. Не ясно ли, что, давая отдых от одного впечатления при помощи другого, обостряя поочередно трагическое комическим, веселое страшным, пользуясь даже, когда это нужно, всеми чарами оперы, представления эти, состоя лишь из одной пьесы, заменят несколько пьес? То, что на классической сцене представляет собой лекарство, разделенное на две пилюли, романтическая сцена превратит в острое, разнообразное, вкусное блюдо.
Итак, автор этой книги изложил почти все, что хотел сказать читателю. Он не знает, как примет критик и эту драму и эти общие мысли, данные сами по себе, без каких-либо дополнительных разъяснений и вспомогательных доводов, схваченные на лету с желанием скорее прийти к концу. «Ученикам Лагарпа» они покажутся, конечно, очень дерзкими и очень странными. Но если случайно, несмотря на всю их наготу и краткость, они помогут направить на верную дорогу публику, теперь уже значительно созревшую и подготовленную к восприятию искусства целым рядом замечательных сочинений, критических и художественных книг и журналов, — пусть она последует этому призыву, не смущаясь тем, что он исходит от человека неизвестного, от лица, не имеющего авторитета, от незначительного произведения. Это простой медный колокол, который призывает народ в истинный храм, к истинному богу.
В настоящее время существует литературный старый режим, так же как политический старый режим. Прошлый век почти во всем еще тяготеет над новым. Особенно подавляет он его в области критики. Мы встречаем, например, живых людей, повторяющих определение вкуса, брошенное Вольтером: «Вкус в поэзии — то же, что вкус в женских нарядах». Иначе говоря, вкус — это кокетство. Замечательные слова, превосходно характеризующие эту поэзию восемнадцатого века, нарумяненную, напудренную, в мушках, эту литературу с фижмами, бантиками и фальбалой. Они великолепно выражают дух эпохи, соприкасаясь с которой самые возвышенные гении не могли не стать маленькими, по крайней мере в известном отношении, — дух тех времен, когда Монтескье мог и вынужден был написать «Книдский храм», Вольтер — «Храм вкуса», Жан-Жак — «Деревенского колдуна».
Вкус — это разум гения. Вот что скоро будет установлено другой критикой, мощной, откровенной, научной, критикой нового века, которая начинает пускать мощные ростки под старыми, иссохшими ветвями старой школы. Эта молодая критика, столь же серьезная, сколь первая была легкомысленной, столь же ученая, сколь первая была невежественной, уже создала свои авторитетные органы, и иной раз мы изумляемся, встречая в самых легковесных газетках превосходные статьи, проникнутые ее духом. Соединившись со всем, что есть лучшего и смелого в литературе, она освободит нас от двух бичей — от дряхлого классицизма и от ложного романтизма, который смеет дерзко поднимать голову рядом с истинным романтизмом. Ибо современный дух уже имеет свою тень, свою скверную копию, своего паразита, свой классицизм, который гримируется под него, принимает его цвета, надевает его ливрею, подбирает крохи его и, подобно «ученику чародея», подслушанными словами пускает в ход пружины действия, тайна которого ему неизвестна. Поэтому он делает глупости, которые учителю часто бывает трудно исправить. Но прежде всего следует уничтожить старый ложный вкус. Необходимо очистить от него современную литературу. Тщетно пытается он извратить и погубить ее: он обращается к новому, суровому, могучему поколению, которое не понимает его. Шлейф восемнадцатого века волочится еще в девятнадцатом, но не нам, молодому поколению, видевшему Бонапарта, нести его.
Близок час, когда новая критика, опирающаяся на широкую, прочную и глубокую основу, восторжествует. Скоро все поймут, что писателей нужно судить не с точки зрения правил и жанров, которые находятся вне природы и вне искусства, но согласно неизменным законам этого искусства и особым законам, связанным с личностью каждого из них. И тогда все устыдятся той критики, которая заживо колесовала Пьера Корнеля, зажимала рот Жану Расину и нелепо оправдывала Джона Мильтона лишь на основании эпического кодекса отца Лебоссю. Тогда придут к выводу, что понять произведение можно только приняв точку зрения его автора, взглянув на вещи его глазами. Отбросят — я здесь говорю словами г-на де Шатобриана — «жалкую критику недостатков ради широкой и плодотворной критики красот». Пора уже зорким умам уловить нить, часто связующую то, что, по нашему личному капризу, мы называем недостатком, с тем, что мы называем красотой. Недостатки, — по крайней мере то, что мы называем этим именем, — часто бывают естественным, необходимым, неизбежным условием достоинств.
Seit genius, natale comes qui temperat astrum.[69]
Бывает ли медаль, у которой нет оборотной стороны? Бывает ли талант, который не давал бы вместе со своим светом и своей тени, вместе со своим пламенем и своего дыма? Иной недостаток является, быть может, лишь неотъемлемым следствием той или иной красоты. Какой-нибудь резкий мазок, неприятный на близком расстоянии, дополняет впечатление и придает живость целому. Уничтожив одно, вы уничтожите и другое. То и другое вместе составляют самобытность. Гений должен быть неровным. Нет высоких гор без глубоких пропастей. Засыпьте долину горой — и вы получите лишь степь, пустошь, Саблонскую равнину вместо Альп, жаворонков, но не орлов.
Нужно также принять во внимание эпоху, страну, местные влияния. Иногда библия и Гомер даже своими возвышенными местами производят на нас неприятное впечатление. Но кто предложил бы выбросить из них хотя бы одно слово? Наша немощность часто пугается вдохновенной дерзости гения, не будучи в силах ринуться на явления с той же глубиной постижения. А кроме того, повторяем еще раз, бывают ошибки, которые укореняются только в шедеврах. Некоторыми недостатками одарены лишь немногие гении. Шекспира упрекают в злоупотреблении метафизикой, в злоупотреблении остротами, в лишних сценах, в непристойностях, в применении мифологических побрякушек, модных в его время, в экстравагантности, в неясности, в дурном вкусе, в напыщенности, в шероховатости слога. Дуб, это гигантское дерево, которое мы только что сравнивали с Шекспиром, имеет с ним немало сходства: у него также причудливый вид, узловатые сучья, темная листва, жесткая и грубая кора; но он — дуб.
И именно по этим причинам он дуб. Если же вам больше нравится гладкий ствол, прямые ветви, атласные листья — ступайте к бледной березе, к дуплистой бузине, к плакучей иве; но не троньте великого дуба. Не бросайте камень в того, кто дает вам тень.
Автору этой книги лучше чем кому-либо известны многочисленные и грубые недостатки его произведений. Если ему слишком редко случается исправлять их, то лишь потому, что он не любит возвращаться к остывшему произведению.
[70] Да и что из всего им написанного стоит таких хлопот? Труд, который он затратил бы на уничтожение недостатков в своих книгах, он предпочитает употребить на исправление недостатков своего ума. Его метод — исправлять произведение лишь в новом произведении.
Тем не менее, как бы ни была принята его книга, он принимает на себя обязательство не защищать ни всю ее в целом, ни ее частности. Если драма его плоха, что пользы ее оправдывать? Если же она хороша, для чего защищать ее? Время осудит книгу или воздаст ей должное. Минутный успех — дело издателя. Если же появление этого опыта возбудит гнев критики, автор не станет протестовать. Что мог бы он ответить ей? Он не из тех, кто говорит, по выражению кастильского поэта, «устами своей раны»,
Por la boca de su herida.
Еще одно слово. Читатель мог заметить, что автор в своем немного затянувшемся странствии, во время которого он затронул столько различных вопросов, все же воздерживался от того, чтобы подкреплять свое личное мнение текстами, цитатами, ссылками на авторитеты. Но не потому, что он не мог их найти. «Если поэт устанавливает вещи, невозможные с точки зрения правил его искусства, он безусловно совершает ошибку; но она перестает быть ошибкой, если таким путем он приходит к цели, которую он себе поставил; ибо он нашел то, что искал». «Им кажется галиматьей все то, что слабость их разумения не позволяет им понять. В особенности кажутся им смешными те изумительные места, где поэт, чтобы лучше приблизиться к разуму, выходит, так сказать, за его пределы. Действительно, этот совет, предлагающий в качестве правила иногда вовсе не соблюдать правил, есть тайна искусства, которую нелегко растолковать людям, лишенным всякого вкуса… и нечувствительным, в силу какой-то странной особенности ума, к тому, что обычно поражает людей». Кто сказал первое? Аристотель. Кто сказал второе? Буало. Уже один этот пример показывает, что автор этой драмы мог бы не хуже других облечься в броню знаменитых имен и укрыться за авторитетами. Но он решил предоставить такой способ аргументации тем, кто считает этот способ непобедимым, годным для всех случаев и наилучшим. Что до него, то он предпочитает доводы авторитетам; он всегда больше любил оружие, чем гербы.
Октябрь 1827
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ВОСТОЧНЫЕ МОТИВЫ»
Автор этого сборника не принадлежит к числу тех, кто признает за критиком право допрашивать поэта относительно его фантазий и требовать от него ответа, почему он выбрал именно этот сюжет, смешал на своей палитре именно такие краски, сорвал плод с такого-то дерева, черпал из такого-то источника. Хорошо ли произведение или дурно — вот что должно интересовать критика. И при этом все похвалы и упреки — не краскам, которыми пользовался автор, а лишь способу их применения. Если подняться над мелочными соображениями, то можно убедиться, что в поэзии нет хороших или плохих тем, а только плохие и хорошие поэты. К тому же, темой является все, все принадлежит искусству, все имеет право гражданства в поэзии. Итак, не станет допытываться, что побудило вас предпочесть именно этот, а не другой сюжет, будь он печальным или веселым, приятным или ужасным, блестящим или мрачным, обыденным или необычайным. Посмотрим, каковы плоды вашего труда, а не над чем и ради чего вы трудились.
Только этого может требовать критик, только в этом обязан отчитываться поэт. Искусству нечего делать с помочами, кляпами и кандалами; оно говорит: входи! — и впускает вас в обширный сад поэзии, где нет запретных плодов. Пространство и время принадлежат здесь поэту. Пусть же он идет куда хочет и делает что угодно; таков закон. Пусть верит он в единого бога или во многих богов, в Плутона или в Сатану, в Канидию или в Моргану, или ни во что не верит; пусть платит за перевоз через Стикс, пусть ходит на шабаш ведьм; пусть пишет прозой или стихами, пусть высекает из мрамора или льет из бронзы, пусть обосновывается в любом веке, в любом климате; пусть будет он вскормлен Югом, Севером, Западом или Востоком; пусть причисляет себя к древним или новым авторам; пусть музой его будет античная муза или средневековая фея, пусть она драпируется в тогу или наряжается в модное платье. Поэт свободен. Встанем на его точку зрения и будем исходить из нее.
Как ни очевидны все эти положения, автор настаивает на них, потому что существует известное число Аристархов, еще не дошедших до понимания их очевидности. Сам он, как бы ни скромно было его место в современной литературе, не раз оказывался жертвой таких ошибок со стороны критики. Не раз случалось, что вместо того чтобы прямо сказать ему: «Ваша книга плоха», — ему говорили: «Зачем вы написали эту книгу? Почему выбрали вы этот сюжет? Разве вы не видите, что ваша главная идея ужасна, смехотворна, абсурдна (что-нибудь вроде этого!), что тема ваша вылезает за рамки искусства. Это некрасиво, это неизящно. Почему бы вам не взять такой сюжет, который понравился бы нам, был бы нам приятен? Что это у вас за странные причуды?» и т. д. и т. д. На это автор всегда уверенно отвечал, что его причуды никого не касаются; что он не знает, из чего сделаны
рамки искусства; что он совершенно не знаком с географией духовного мира и никогда еще не видывал путевых карт искусства с нанесенными на них красной и синей краской границами дозволенного и недозволенного; наконец, что он сделал это потому, что сделал.
И если сегодня кто-нибудь снова спросит его: зачем написаны эти «Восточные поэмы», что побудило его совершать прогулки по Востоку на протяжении целого тома, что означает выход в свет этого бесполезного сборника чистой поэзии в момент, когда публика озабочена серьезными общественными делами, на пороге парламентской сессии, своевременна ли эта книга и при чем тут Восток, — автор ответит на это, что обо всем этом он ничего не знает, что просто ему пришла в голову такая мысль, и при довольно забавных обстоятельствах: прошлым летом, когда он любовался заходом солнца.
Единственное, о чем он жалеет, — это о том, что книга не получилась лучше.
Да и, собственно говоря, почему литературе в целом и творчеству поэта в частности и не быть хотя бы такими, какими бывают прекрасные старые города Испании, в которых вы находите все: тенистые аллеи апельсинных деревьев вдоль реки — для прогулок; просторные площади, открытые жаркому солнцу, — для празднеств; узкие, извилистые, порою темноватые улицы, на которых лепятся друг к другу тысячи домов всех видов и всех веков, высокие, низкие, черные, белые, украшенные живописью и резьбой, лабиринты зданий, построенных бок о бок, в беспорядке — дворцы, больницы, монастыря, казармы, причем все они разные, и назначение каждого здания выражено в его архитектуре; рынки, полные людей и шума; кладбища, где вместе с мертвыми молчат и живые; там — театр со своей дешевой пышностью, фанфарами и мишурой; здесь — древняя виселица, каменное основание которой выветрилось, а железо заржавело и на которой со скрипом качается на ветру какой-нибудь скелет; в центре города — большой готический собор с высокими зубчатыми стрелками и внушительной звонницей, с пятью порталами, обрамленными барельефом, с фризом, ажурным как кружевной воротничок, с прочными контрфорсами, которые так хрупки на вид; а дальше глубокие ниши, целый лес колонн с причудливыми капителями, сияние огней вокруг возвышений для гробов, множество рак, изображений святых, пучки колонок, розетки, стрельчатые своды, стрельчатые рамы окон, которые сходятся высоко над алтарем и образуют как бы клетку из витражей, главный алтарь с тысячью свечей; чудесное строение, величественное в целом, любопытное в деталях, прекрасное на расстоянии двух лье, прекрасное и на расстоянии двух шагов; и, наконец, в другом конце города восточная мечеть, скрытая под пальмами и смоковницами, мечеть, с ее куполом из меди и олова, с расписными воротами и стенами, покрытыми глазурью, с верхним светом, с хрупкими аркадами, курильницами, дымящимися день и ночь, с изречениями из корана на каждой двери, с ослепительными алтарями, с мозаичным полом и мозаичными стенами, мечеть, расцветшая под солнцем, как огромный душистый цветок.
Разумеется, сравнение, на которое здесь отважился автор этой книги, вряд ли можно будет применить когда-либо к его творчеству. Он не надеется, что в том, что им создано, найдется хотя бы самый бесформенный набросок всех этих строений: готического собора, театра или даже отвратительной виселицы; но если бы его спросили, что хотел он построить в этой книге, он ответил бы: мечеть.
Кстати говоря, он не скрывает от себя, что многие из критиков сочтут с его стороны дерзким и безрассудным желать для Франции такой литературы, которую можно было бы сравнивать со средневековым городом. Они скажут, что это самая безумная выдумка, какую только можно себе представить, что это значит во всеуслышанье одобрять беспорядок, отсутствие меры, причудливость, безвкусицу, что куда лучше — прекрасная, строгая нагота, высокие, как говорится — совсем
простые стены со строгими украшениями
хорошего тона: орнамент из овалов и завитков, для карнизов — бронзовые букеты, для свода — мраморные облака с головками ангелов, для фризов — каменные языки пламени, и опять овалы и завитки! Версальский дворец, площадь Людовика XV, улица Риволи — вот это искусство! Как приятно послушать о прекрасной литературе, выровненной по ниточке!
Другие народы говорят: Гомер, Данте, Шекспир. Мы говорим: Буало.
Но оставим это.
Поразмыслив, — если стоит над этим размышлять, — вы, быть может, найдете фантазию, породившую эти «Восточные мотивы», не такой уж странной. По тысяче причин, которые все вместе повлекли за собою прогресс, сегодня у нас больше чем когда-либо занимаются Востоком. Исследования в этой области никогда еще не продвигались так далеко. В век Людовика XIV мы были эллинистами, теперь мы ориенталисты. Лиха беда начало. Никогда столько умов одновременно не шарили в этой великой бездне — Азии. Наши ученые расквартированы ныне по всем наречиям Востока от Китая до Египта.
Из всего этого следует, что Восток, как мысль или как образ, занимает сейчас воображение и умы всех людей, и, может быть, автор неведомо для самого себя поддался общему увлечению. Восточный колорит как бы сам собою окрасил все его мысли, все грезы; и они почти невольно становились то еврейскими, то турецкими, то греческими, персидскими, арабскими, даже испанскими, ибо Испания — тоже Восток; Испания — страна наполовину африканская, а Африка — это наполовину Азия.
Автор отдался во власть этой нахлынувшей на него поэзии. Хороша она или дурна, он принял ее и был счастлив этим. К тому же как поэт — да простится ему мимолетная узурпация такого высокого звания — он всегда испытывал живую симпатию к восточному миру. Ему издалека казалось, что там блистает высокая поэзия. Он уже давно желал утолить свою жажду из этого источника. И правда, все там величественно, роскошно, полно творческих сил, так же как в средневековье — в другом море поэзии. Почему не сказать об этом мимоходом, раз уж пришлось к слову? Автору кажется, что до сих пор слишком часто видели у нас новое время в веке Людовика XIV, а древность — в Риме и Греции; разве не смотрели бы мы с более возвышенной точки зрения и не видели бы дальше, если бы изучали нашу эру по средневековью, а древность — по Востоку?
Впрочем, Востоку, быть может, еще суждено сыграть в скором времени заметную роль на Западе как для империй, так и для литератур. Достопамятная греческая война уже заставила все народы повернуться в эту сторону; кажется, что вот-вот рухнет равновесие Европы; европейское status quo,
[71] уже подгнившее и готовое рассыпаться, трещит со стороны Константинополя. Весь континент клонится к Востоку. Мы станем свидетелями великих событий. Быть может, старое азиатское варварство вовсе не лишено великих людей, как хотелось бы думать нашей цивилизации. Следует вспомнить, что именно оно породило единственного колосса, которого наш век мог бы противопоставить Бонапарту, если кто-нибудь вообще может быть ему под пару, — этого гениального человека, правда турка и татарина, этого Али-Пашу, который так же относится к Наполеону, как тигр ко льву, как коршун к орлу.
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
От Парижа до Ферте-су-Жуар
Ферте-су-Жуар, июль 1838
Как я уже писал вам, мой друг, я покинул Париж позавчера, около одиннадцати часов утра. Я выехал по дороге, ведущей к Мо, оставив справа Сен-Дени, Монморанси и, последним в цепи холмов, пригорок С.-П. В эту минуту я мысленно посылал вам любовный и нежный привет и не отрывал глаз от этого небольшого пригорка, темневшего в глубине долины, пока он внезапно не исчез за поворотом дороги.
Вы ведь знаете мое пристрастие к длительным путешествиям, совершаемым короткими переездами в кабриолете — без всякой тряски, без лишней поклажи, наедине со старыми друзьями детства: Вергилием и Тацитом… Значит, вы представляете себе мое снаряжение.
Я выбрал дорогу на Шалон, так как дорога на Суассон мне уже известна — по ней я путешествовал несколько лет тому назад; по милости врагов старины она представляет мало интереса в наши дни: Нантей ле Одуэн лишился своего замка, построенного при Франциске I. Великолепное имение герцогов Валуа в Вилер-Котре превращено ныне в дом призрения для бедных, и там, как почти повсюду, и скульптура, и живопись, и самый дух Возрождения, и все очарование XVI века бесславно изгнаны скребком и кистью маляра. В Даммартене снесли огромную башню, с высоты которой можно было на расстоянии девяти лье явственно различить Монмартр — ту самую башню, пересеченную сверху донизу большой трещиной, которая породила поговорку (я никогда хорошенько не мог ее понять): он лопается от смеха как замок Даммартен. Теперь, лишенный своей старой крепости, куда епископ Мо имел право укрыться с шестью особами из своей свиты, когда ссорился с графом Шампанским, Даммартен не порождает уже поговорок и является лишь предметом литературных упражнений, подобных тому, которое я тогда же тщательно списал из местной брошюрки, валявшейся на столе в трактире:
«Даммартен (департамент Сены-и-Марны), городок, расположенный на холме. Выделка кружев. Гостиница: Святой Анны. Достопримечательности: приходская церковь, рынок, 1600 жителей».
Недостаточное количество времени, отпущенное нам на обед повелителем дилижансов, именуемым «кондуктор», помешало мне тогда же проверить — точно ли каждый из тысячи шестисот жителей Даммартена является достопримечательностью. Итак, на сей раз мой путь лежал через Мо.
Между Клеем и Мо — при самой лучшей погоде и на самой лучшей дороге в мире — у моего кабриолета сломалось колесо. А я, как вам известно, один из тех людей, которые всегда продолжают путь во что бы то ни стало; раз кабриолет отказался от меня — я отказался от кабриолета. Мимо проезжал как раз небольшой дилижанс, идущий в Тушар. В нем оставалось одно только свободное место, я взял его, и уже через десять минут после происшествия я «продолжал свой путь во что бы то ни стало», взгромоздившись на империале между каким-то горбуном и жандармом.
И вот я в Ферте-су-Жуар, прелестном городке, который я вижу уже в четвертый раз; я снова вижу три его моста, снова любуюсь очаровательными островами, старой мельницей на середине реки, сообщающейся с берегом пятью пролетами моста, и прелестным павильоном времен Людовика ХIII, некогда принадлежавшим, как говорят, герцогу Сен-Симону, а ныне приходящим в полный упадок в руках какого-то лавочника.
Если владельцем этого старинного здания и в самом деле был г-н де Сен-Симон, я сомневаюсь, чтобы его родовой замок в Ферте-Видам имел бы еще более величественный и горделивый вид и был бы более достойной рамкой для величественной особы герцога и пэра, нежели этот маленький замок в Ферте-су-Жуар, суровый и очаровательный.
Время для путешествия превосходное. Поля усеяны жнецами. Жатва заканчивается. Повсюду возводятся огромные сооружения из снопов, и пока они еще не завершены, они напоминают те полуразрушенные пирамиды, что встречаются в Сирии. Сжатые снопы рядами лежат по склонам холмов; издали это напоминает шкуру зебры.
Вы знаете, мой друг, что в путешествии я ищу не приключений, а чувств и мыслей; а для этого достаточно самой новизны окружающего. К тому же я довольствуюсь малым. Лишь бы перед глазами у меня были трава, деревья, небеса, лишь бы лежала впереди и позади меня дорога — и все кажется мне превосходным. Если местность открытая — я любуюсь широкими горизонтами. Если местность пересеченная — видами, которые открываются с вершины любого холма, и притом всегда неожиданно. Только что я видел прелестную долину. Направо и налево — капризные очертания поверхности, изрезанные пашнями холмы, забавные на вид квадраты; там и сям — группы низеньких хижин, крыши которых почти касаются земли; в глубине долины — ручеек, невидимые изгибы которого заметны лишь благодаря яркой зелени, растущей по берегам; его пересекает ветхий мостик из растрескавшихся и замшелых камней, как бы связывая оба конца дороги. И как раз в это время через мостик переезжал немецкий ломовик, огромный детина, пузатый, неуклюжий, перепоясанный, похожий на брюхо самого Гаргантюа, влекомое на четырех колесах восьмеркой лошадей. Предо мной, следуя изгибам холма, бежала вверх залитая солнцем дорога, на которой лежали черные тени деревьев, напоминавшие своими очертаниями огромную гребенку с несколькими сломанными зубьями.
Так вот, и эти деревья, и эта образованная тенью гребенка, над которой вы, быть может, и посмеетесь, и этот возчик, и этот ветхий мостик, и эта освещенная солнцем дорога, и эти низенькие хижины — все веселит меня, все улыбается мне. Чтобы быть счастливым, мне довольно вот такой долины, вот такого небосвода. Но всем этим наслаждался только я, — остальные пассажиры дилижанса отчаянно зевали.
Пока меняют лошадей, меня занимает все. Мы останавливаемся у ворот постоялого двора. Гремя подковами, подходят лошади. На большой дороге виднеется белая курица, черная выглядывает из-под куста, в углу — какая-нибудь борона или сломанное колесо, на песке играют перепачканные ребятишки, над головой у меня на заржавленном кронштейне висит вывеска: Карл V, Иосиф II или Наполеон — великие императоры, ныне пригодные разве только для привлечения посетителей в харчевню. Повсюду в доме слышны голоса, отдающие бестолковые приказания; у ворот идиллия: конюхи любезничают с судомойками — навоз ластится к лохани; а я пользуюсь своим высоким положением, — на империале дилижанса, — чтобы послушать разговор горбуна и жандарма и полюбоваться карликовыми маками, образующими целые оазисы на старой крыше.
Мои соседи — жандарм и горбун — оказались философами и «ничуть не гордыми»: они мирно беседуют, не гнушаясь друг другом. Горбун платит шестьсот франков налога в Жуаре, старинном «Jovis ara»,
[92] как он любезно объяснил жандарму. Помимо этого, у него есть отец, который платит девятьсот ливров налога в Париже; и всякий раз, когда приходится отсчитывать одно су за переход через мост на Марне между Мо и Ферте, он негодует на правительство. Жандарм ничего не говорит о налогах, потому что он их не платит; зато он простодушно рассказывает о себе. В 1814 году, при Монмирайе, он дрался как лев; тогда он был новобранцем. В 1830 году в июльские дни он струсил и бежал; тогда он был уже жандармом. Это удивляет его и совсем не удивляет меня. Когда он был новобранцем, у него не было ничего, кроме его молодости, — и он был храбр. Когда же он стал жандармом, у него появились жена, дети и, как он сам рассказал, собственная лошадь, — и он стал трусом. Человек тот же, а жизнь уже не та. Ведь жизнь — блюдо, привлекательность которого определяется приправой. Нет никого неустрашимее каторжника. В этом мире дорожат не шкурой, а имуществом. Тот, у кого его нет, не дорожит ничем.
К тому же и обе эпохи были совершенно не похожи одна на другую. Ведь всякие идеи, которые носятся в воздухе, действуют на солдата точно так же, как на всякого другого человека. Идеи могут замораживать сердце или растопить сердечный лед. В 1830 году бушевала революция. И солдат чувствовал себя подавленным и сраженным этой силой идей, а сила идей — это как бы душа силы вещей. И к тому же сражаться за какие-то непонятные ордонансы, за призраки, помутившие чей-то рассудок, за чей-то бред, за чье-то безумие, брату идти на брата, солдату на рабочего, французу на парижанина — есть ли что-нибудь менее веселое и более отупляющее? А в 1814 году было совсем иначе: тогда, новобранцем, он сражался против чужеземцев, против врагов, защищал то, что было ему и близко и понятно, — самого себя, своего отца, мать, сестер, плуг, который только что оставил, свою хижину, дым очага, который едва скрылся у него из глаз, землю, которая была у него под ногами, — живую, истекающую кровью родину. В 1830 году солдат не знал, за что он сражается; в 1814 году он не только знал это — он это понимал; и более того, не только понимал это разумом — он чувствовал это сердцем, и не только чувствовал сердцем — он видел это собственными глазами.
Три вещи заинтересовали меня в Мо: восхитительный маленький портал эпохи Возрождения, принадлежавший ветхой, полуразрушенной церкви, стоящей направо при въезде в город; собор; за ним прочное старинное здание из тесаного камня — полукрепость с двумя башнями по бокам. При доме имелся двор. Я храбро вошел в этот двор, хотя и заметил там старую женщину, которая занималась вязанием; добрая старушка мне не препятствовала. Мне хотелось поближе рассмотреть наружную лестницу, ведущую в этот старинный дом, очень красивую, сложенную из каменных плит, украшенную деревянными перилами, опирающуюся на две низкие арки и осененную навесом с аркадами в виде ручек плетеной корзинки. Но срисовать ее у меня не хватило времени. Сожалею об этом — такую лестницу я видел впервые. Думаю, что она относится к XV веку.
Собор — это прекрасное здание, строить которое начали в четырнадцатом веке и продолжали в пятнадцатом. Не так давно его отвратительно реставрировали. Впрочем, здание так и не было закончено. Из двух башен, задуманных архитектором, построена только одна. Другая, едва начатая, скрывает свой обрубок под шиферным колпаком. Средний и правый порталы относятся к четырнадцатому веку, левый — к пятнадцатому. Все три очень красивы, хотя камень, из которого они сложены, изглодан дождями и ветрами.
Мне захотелось рассмотреть украшающие их барельефы. На фронтоне левого портала изображена история Иоанна Крестителя; солнечные лучи, падавшие прямо на фасад здания, помешали мне рассмотреть остальное. Очень хороша композиция внутренней отделки церкви. Прекрасный эффект создают ажурные трехлопастные своды. В абсиде сохранился только один витраж, при виде которого можно только пожалеть об отсутствии остальных. Два алтаря, покрытые великолепной резьбой пятнадцатого века, расположены теперь у входа на хоры; но они выкрашены масляной краской под цвет дерева. Таковы уж местные вкусы. Налево от хоров, возле прелестной двери с низким сводом, я увидел чудесную мраморную статую коленопреклоненного воина, но без герба и даже без надписи. Я так и не смог угадать, кого она изображает. А вот вы наверно бы угадали — вы ведь знаете все на свете. Направо — другая статуя; на ней есть надпись, и это отлично, ибо даже вы не угадали бы в этой угловатой и невыразительной скульптуре суровые черты Бениня Боссюэ. Что до самого Боссюэ, то сильно опасаюсь, как бы уничтожение витражей не оказалось делом его рук. Я видел его епископское кресло с фигурным балдахином — довольно красивая резьба в стиле Людовика XV. Но посетить его знаменитый кабинет в самом епископстве у меня не хватило времени.
Любопытный факт: в Мо раньше, чем в Париже, был устроен театр, как сообщается в манускрипте, найденном в здешней библиотеке, — настоящая театральная зала, построенная в 1547 году, напоминающая одновременно и античный цирк — вместо потолка там было натянуто полотно, и современный театр — там были запиравшиеся на ключ ложи, которые отдавали внаем жителям Мо. В нем представляли мистерии. Некто Паскалус играл в них роль дьявола, и прозвище «дьявол» впоследствии сохранилось за ним. В 1562 году он предал город гугенотам, а через год католики повесили его, отчасти за то, что он предал город, а главным образом — за то, что он звался Дьяволом. Ныне в Париже двадцать театров, а в этом городе Шампани нет уже ни одного. Утверждают, будто он этим гордится; похоже, значит, что Мо гордится тем, что он не Париж.
Вообще этот край полон воспоминаний о веке Людовика XIV. Здесь, в Ферте-су-Жуар жил герцог Сен-Симон; в Мо — Боссюэ; в Ферте-Милон — Расин; в Шато-Тьерри — Лафонтен. И все это — в округе из двенадцати лье. Великолепный вельможа — рядом с великим епископом. Трагедия — бок о бок с басней.
Когда я выходил из собора, солнце было окутано дымкой, и я смог рассмотреть фасад. Самое интересное на нем — фронтон главного портала. В верхней его части изображена Жанна, супруга Филиппа Красивого, на деньги которой, уже после ее смерти, была построена эта церковь. Королева Франции, держа свой собор на ладони, стоит пред вратами рая, которые святой Петр широко распахнул перед нею. А позади королевы жмется прекрасный король Филипп с видом бедного просителя. Очень тонко изваянная королева, в великолепном уборе, указывает взглядом через плечо на беднягу короля и как бы говорит святому Петру: «Пустите-ка уж и его заодно!»
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
Ахен. Гробница Карла Великого
Ахен, 6 августа
Для больного Ахен — это прежде всего минеральный источник, горячий, холодный, железистый, сернистый; для туриста — это край народных празднеств и музыки; для паломника — это рака со священными реликвиями, увидеть которые можно только раз в семь лет: одеждами девы Марии, пеленками младенца Иисуса, покрывалом, на котором был обезглавлен Иоанн Креститель; для любителя старины — это монастырь для знатных девиц, расположенный в бывшем мужском монастыре, построенном святым Григорием, сыном Никифора, императора Византии; здание этого монастыря является наследственным достоянием его теперешней настоятельницы; для любителя охоты — это долина, которую прежде называли porcetum.
[93] Долина вепрей, название, которое ныне произносится Борсетт; для предпринимателя — это источник щелочной воды, пригодной для промывки шерсти; для купца — это фабрика, где производят сукно, казимир, иголки и булавки; для того же, кто не является ни купцом, ни предпринимателем, ни охотником, ни любителем старины, ни паломником, ни больным, — это город Карла Великого.
В самом деле, Карл Великий родился и умер в Ахене. Он родился в старинном полуроманском замке франкских королей, от которого сохранилась только башня Грануса, ныне являющаяся частью здания городской ратуши. Он погребен здесь в часовне, построенной в 796 году, через два года после смерти его супруги Фастрады; папа Лев III освятил в 804 году эту церковь, и в день этого храмового праздника, гласит предание, два епископа из Тонгра, умершие и погребенные в Маастрихте, восстали из своих гробниц, чтобы пополнить процессию из трехсот шестидесяти пяти архиепископов и епископов, каждый из которых должен был изображать в этой церемонии один из дней года.
Эта историческая и легендарная часовня, давшая городу свое имя за тысячелетие не раз подвергалась переделкам.
[94] Приехав в Ахен, я тотчас же отправился в эту церковь. Вот как она выглядит, если подойти к ней с фасада.
Портал времен Людовика XV, из серо-голубого гранита с бронзовыми дверями восьмого века, кое-как прилепился к каменной стене каролингской эпохи, завершенной рядом романских арок. Выше этой архивольты — красивый готический ярус с богатой резьбой, в котором легко узнать строгие линии стрельчатого свода четырнадцатого века; и все это увенчивается отвратительной кирпичной кладкой и шиферной крышей, которые сделаны лет двадцать тому назад. Направо от входа, на гранитном постаменте, возвышается огромная сосновая шишка из римской бронзы, а по другую сторону, на другом постаменте, — бронзовая волчица, тоже римская и тоже древняя, повернувшая вполоборота к посетителям оскаленную пасть.
(Простите, друг мой, но здесь я прошу позволения открыть скобки.
Эта сосновая шишка имеет вполне определенное значение, так же как и эта волчица или волк, — мне не удалось окончательно установить пол этого бронзового зверя. Вот что рассказывают об этом здешние старушки-пряхи:
Давным-давно, много лет тому назад, задумали жители Ахена построить церковь. Сложились, собрали деньги и приступили к делу. Заложили фундамент, возвели стены, начали плотницкие работы, и в течение шести месяцев в воздухе стоял оглушительный шум топоров, пил и молотков. Но к концу шестого месяца все деньги были истрачены. Воззвали к паломникам, вывесили оловянную кружку у двери церкви, но в ней едва-едва набралось несколько серебряных монет и медяков. Что делать? Собрались отцы города, стали ломать себе головы — думать, рассуждать и советоваться. Рабочие отказывались продолжать работы, и новые камни покинутого здания уже начинали постепенно зарастать травами, колючим кустарником, плющом и другими дерзкими растениями, которые всегда завладевают местом, покинутым людьми. Неужели так и бросить церковь недостроенной? Совет доблестных бургомистров не знал, что предпринять.
И вот, в то время как они рассуждали обо всем этом, откуда ни возьмись какой-то незнакомец, высокий ростом и недурной лицом.
— Здравствуйте, бюргеры. Что у вас тут случилось? Да вы, я вижу, совсем растерялись? Вас беспокоит история с церковью? Не знаете, как ее закончить? Говорят, вам не хватает денег?
— Прохожий, — говорят советники, — подите-ка вы к черту! Нам нужен по крайней мере миллион золотых.
— Вот он, — говорит незнакомец. И, открыв окно, он показал советникам огромную повозку, стоявшую на площади у входа в ратушу. В нее было впряжено десять пар волов, и охраняли ее двадцать африканских негров, вооруженных до зубов.
Один из бургомистров спустился вниз вместе с незнакомцем, взял наудачу первый попавшийся из мешков, которыми была нагружена повозка, затем оба вернулись в комнату. Мешок опорожнили перед советниками; действительно — он был набит золотыми.
Советники вытаращили глаза и спросили незнакомца:
— Кто же вы, монсеньер?
— Дорогие мои простофили, я тот, у кого есть деньги. Что же вам еще надо? Я живу в Черном лесу, около озера Вильдзее, неподалеку от развалин Хайденштадта, города язычников. Я владею золотыми и серебряными рудниками, по ночам мои руки перебирают груды рубинов. Но вкусы у меня скромные, я все хандрю; целые дни я провожу, глядя, как резвятся вьюны и водяные тритоны в прозрачных водах озера, как растет среди скал Polygonum amphibium.
[95] А теперь — довольно вопросов и всякого прочего вздора. Я развязал свой кошелек — пользуйтесь же этим. Вот вам миллион. Хотите вы его?
— Черт побери, еще бы! — сказали советники. — Мы сможем достроить нашу церковь.
— Что ж, берите. Но на одном условии.
— На каком же, монсеньер?
— Забирайте весь этот хлам, достраивайте церковь; но взамен обещайте мне первую попавшуюся душу — первую, которая войдет в церковь в тот самый день, когда все колокола, большие и малые, возвестят горожанам о дне освящения церкви.
— Вы — дьявол! — вскричали советники.
— Вы — дураки! — ответил Уриан.
Советники было попятились, дрожа и осеняя себя крестным знамением. Но Уриан был славным малым — он хохотал до упаду, позвякивая новенькими золотыми, и постепенно они успокоились и вступили в переговоры. Ведь дьявол умен — на то он и дьявол.
— В конце концов, — убеждал он их, — ведь теряю на этой сделке только я. Вы получите и миллион и свою церковь. А я — всего-навсего одну душу. Да еще какую, скажите на милость? Невесть какую. Первую попавшуюся. Душу какого-нибудь плута-лицемера, который станет разыгрывать благочестие и, желая показать свое рвение, войдет в церковь первым. Бюргеры, друзья мои, с вашей постройкой все обстоит прекрасно. Чертеж церкви мне нравится. Думаю, что здание будет превосходным. Мне приятно видеть, что ваш архитектор предпочитает свод Монпелье своду на угловых парусах. Я не против нависающих сводов с продолговатым и плавным профилем, но все же я предпочел бы крестовый свод, скошенный и тоже продолговатый. Я одобряю, что здесь он сделал вращающуюся дверь, но не уверен в том, что он правильно рассчитал толщину замкового камня. Как зовут вашего архитектора, простофили? Скажите ему от моего имени, что для того, чтобы хорошо завершить эту дверь, нужны четыре тесаных камня — два пониже и один, замковый, над ними; а четвертый укладывается сверху. Но это не столь важно. А что касается до спуска в подземелье, свод которого сделан в виде палатки, стиль этого свода превосходен, а сам он отлично выложен и подогнан. Да, право, жаль было бы на этом остановиться. Закончить эту церковь необходимо. Итак, куманьки, миллион — вам, душа — мне. Идет?
Так говорил г-н Уриан.
«В конце концов, — подумали бюргеры, — мы еще счастливо отделались; хорошо еще, что он удовлетворился только одной душой. А ведь если бы он пригляделся получше, он мог бы заполучить в нашем городе все души!»
Сделка была заключена, миллион выплачен, Уриан провалился сквозь землю, оттуда, как и полагается, вырвался синий огонек, и два года спустя церковь была выстроена.
Само собой разумеется, что все советники дали друг другу клятву ничего никому не рассказывать, и само собой разумеется, что каждый из них в тот же вечер рассказал обо всем своей жене. Таков уж закон. Выдумали его не бургомистры, но следовали они ему непреложно. Да так, что когда церковь была, наконец, достроена, никто не захотел в нее войти, ибо, благодаря женам бургомистров, секрет был известен всему городу.
Новая забота, притом не меньшая, чем первая. Церковь выстроена, но никто туда ни ногой. Церковь закончена, но она пуста. А кому нужна пустая церковь? Снова собрался совет бургомистров, однако придумать ничего не смог. Призвали епископа из Тонгра, но и он выхода не нашел. Призвали членов капитула, но и они не знали, что делать. Призвали монахов из соседнего монастыря.
— Черт побери, — сказал один из монахов. — Право же, господа, вы ломаете себе голову из-за пустяков. Ведь вы обещали Уриану душу первого, кто переступит порог церкви. Но какого рода должна быть душа, он не сказал. Так вот, уверяю вас, что Уриан — настоящий дурак. Господа, сегодня утром, после долгой облавы, в долине Борсетт был взят живьем волк. Загоните его в церковь. Уриану придется удовлетвориться этим. Правда, это будет всего-навсего волчья душа, но ведь это все же
первая попавшаяся душа.
— Браво! — вскричали советники, — вот умный молах.
Назавтра на самой заре заблаговестили все колокола.
— Как! — сказали горожане. — Освящение церкви будет сегодня? Но кто же осмелится войти туда первым? Во всяком случае не я.
— И не я.
— И не я.
— И не я.
Все толпой сбежались к церкви. Совет и капитул в полном составе уже находились у ее дверей. Наконец привезли клетку с волком и по данному сигналу одновременно открыли двери клетки и двери церкви. Волк, испугавшись толпы, увидал пустую церковь и вбежал туда. Уриан уже поджидал, разинув пасть и сладострастно сомкнув веки. Судите же сами, в какое пришел он негодование, когда почувствовал, что глотает волка. Он испустил ужасающий рев и некоторое время носился под сводами церкви, производя громоподобный шум. В конце концов он убрался, обезумев от злости, и на прощанье так ударил ногой по бронзовой двери, что та треснула сверху донизу. Говорят, эту трещину можно увидеть и по сей день.
Бот почему, добавляют почтенные старушки, налево от входа в церковь и поставили бронзовую статую волка, а направо — сосновую шишку; она изображает его бедную душу, которую проглотил одураченный Уриан.
Здесь я расстаюсь с легендой и возвращаюсь к церкви. Должен, однако, вам признаться, что я тщетно искал на двери знаменитую трещину, сделанную ногой дьявола, — мне так и не удалось ее обнаружить. А теперь я закрываю скобки.)
Итак, когда вы подходите к «часовне» со стороны ее главного портала, вы прежде всего видите на ее фасаде смешение всех стилей: римский, романский, готический, рококо и современный — все они наслоены друг на друга, без всякой последовательности, без всякого порядка, без какой бы то ни было внутренней необходимости. Вот почему с этой стороны церковь не кажется величественной.
Совсем иное впечатление производит она, если подойти с восточной стороны.
Вы видите высокую абсиду четырнадцатого века во всей смелости ее рисунка и во всей ее красоте, с мастерски выведенным переломом кровли, богатой резьбой ее балюстрад, искусно украшенными горловинами водостоков, сумрачной расцветкой самого камня, с уходящими ввысь стрельчатыми окнами, рядом с которыми кажутся неприметными двухэтажные домики, приютившиеся между контрфорсами.
И все-таки как ни великолепен собор, даже с этой стороны он создает впечатление чего-то нестройного, какого-то разнобоя. Между абсидой и порталом, в каком-то углублении, которое как бы прерывает все линии здания, прячется едва связанный с фасадом прелестной аркой четырнадцатого века византийский купол с треугольными Фронтонами, построенный в десятом веке по повелению Оттона III над самой гробницей Карла Великого.
Это смешение стилей на фасаде, этот запрятанный купол, эта обветшалая абсида — все это собственно и есть Ахенская часовня. Архитектор, строивший в 1353 году, пожелал воссоздать в своем изумительном соборе часовню Карла Великого, разгромленную в 882 году норманнами, и купол, построенный при Оттоне III и сгоревший в 1236 году. Целая система низеньких часовен, имеющих общий фундамент с высокой центральной часовней, должна была включить в себе и все прежнее здание, кроме портала. Две из этих часовен, существующие поныне и поистине прелестные, были уже построены, когда возник пожар 1366 года. И тогда вся эта могучая архитектурная поросль так и застыла. Как ни странно, пятнадцатый и шестнадцатый века не сделали для этого собора ничего. Восемнадцатый и девятнадцатый испортили его.
И все же, несмотря на это, нельзя не признать, что в ансамбле Ахенского собора в целом, таком, каков он сегодня, есть и монументальность и благородство. Посмотришь на него несколько мгновений, и начинаешь ощущать какой-то особый дух величия, который исходит от этого поразительного здания, оставшегося незавершенным, как и само дело жизни Карла Великого; собор этот говорит с вами языком всех стилей, подобно тому как народы, входившие в состав империи Карла Великого, говорили на всех языках.
Если вдуматься во все это, мыслителю, созерцающему это здание снаружи, откроется поразительная и глубокая гармония между этим великим человеком и его гробницей.
Я поспешил войти внутрь.
Первое, что привлекло мое внимание, когда я миновал своды портика, оставив позади бронзовые двери, срезанные сверху при подгонке к проему и украшенные в центре львиной головой, — первое, что привлекло мое внимание, была белая двухэтажная ротонда, освещенная верхним светом и пышно украшенная кокетливыми и кудрявыми завитками раковин и листьев цикория. На полу, посреди этой ротонды, я увидел при слабом свете, падающем сквозь матовые стекла, большую, истертую ногами посетителей плиту черного мрамора, в которую вделаны буквы из меди, образующие следующую надпись:
CAROLO MAGNO.
[96]
Трудно придумать что-либо более пошлое и наглое, чем эта ротонда в стиле рококо, окружающая дешевой роскошью куртизанки великое имя Карла. Ангелочки, похожие на амуров, пальмы, похожие на султанчики, подхваченные лентами гирлянды цветов — вот что стиль помпадур принес под купол Оттона III и на гробницу Карла Великого.
Единственное, что достойно и человека и места в этой непристойной ротонде, — это огромная круглая лампа с сорока восемью рожками, около двенадцати футов в диаметре, которую в двенадцатом веке Барбаросса принес в дар Карлу Великому. Эта лампа, сделанная из меди и золоченого серебра, имеет форму императорской короны; она свисает над самой плитой из черного мрамора на железной цепи, в которой девяносто футов длины.
Сама же плита имеет около девяти футов длины и семь — ширины.
Впрочем, совершенно очевидно, что на этом самом месте когда-то находилась совсем другая гробница Карла. Ничто не говорит о том, что эта черная плита, обрамленная узенькой полоской меди и окруженная бордюром из белого мрамора, действительно является старинной. Что касается до надписи Carolo magno, то ей не более ста лет.
Карла Великого уже нет под этим камнем. В 1166 году Фридрих Барбаросса, святотатство которого не искупается великолепием лампы-короны, приказал выкопать останки великого императора. Католическая церковь приняла этот царственный скелет и разобрала его по косточкам, как это делают со святыми, чтобы из каждой сделать реликвию. В ближайшей ризнице священник показывает посетителям эти реликвии по установленной таксе, — за три франка семьдесят пять сантимов мне удалось увидеть десницу Карла Великого, десницу, которая держала земной шар, достопочтенные останки, на иссохшей коже которых нанесена следующая надпись, сделанная каким-нибудь писцом двенадцатого века за несколько лиаров: Brachium sancti Caroli magni.
[97] После руки я увидел череп, тот самый череп, под которым созрела мысль о новой Европе, — ныне всякий церковный сторож может постучать по нему ногтем.
Все эти предметы хранятся в шкафу.
Деревянный шкаф, покрашенный в серый цвет, с золотыми украшениями, увенчанный фигурами ангелочков, похожих на амуров, о которых я только что говорил, — вот что представляет собою сегодня могила того самого Карла, блеск имени которого дошел до нас сквозь мглу десяти веков, который оставил этот мир, озарив имя свое двойным светом двух бессмертных понятий: sanctus, magnus — святой и великий, — двумя самыми возвышенными эпитетами, которыми небо и земля могут увенчать чело человека!
Поражают размеры этого черепа и этой руки: grandia ossa.
[98] Действительно, Карл Великий был одним из тех редко встречающихся великих людей, которые являются одновременно и великанами. Сын Пипина Короткого был колосс не только умом, но и телом. Ступня его семь раз укладывалась в высоте его роста и стала мерой длины — футом. И эту царственную ступню, ступню Карла Великого, мы так безвкусно заменили метром, принеся историю и поэзию в жертву сомнительной выдумке, без которой человеческий род обходился шесть тысяч лет и которая называется
метрической системой.
Роскошь внутренней отделки этого шкафа совершенно ошеломляет. Створки его изнутри покрыты изображениями, написанными по золоту; среди них я заметил восемь восхитительных панно, принадлежащих, без сомнения, кисти Альбрехта Дюрера. Кроме черепа и руки, в шкафу хранятся: рог Карла Великого — огромный полный клык слона, покрытый резьбой со стороны раструба; нательный крест Карла Великого, с которым он был похоронен и в который вставлен кусочек животворящего креста; прелестный ковчежец для мощей, относящийся к эпохе Возрождения, — дар Карла V, его испортили еще в прошлом веке лишними украшениями; четырнадцать золотых пластин, покрытых византийской чеканкой, — они украшали мраморное кресло великого императора; дарохранительница, на которой изображен силуэт Миланского собора, — это дар Филиппа II; веревка, которой был связан Иисус Христос во время крестного пути; кусочек губки, пропитанный желчью, которой его поили, когда он, распятый, висел на кресте; наконец плетеный пояс девы Марии и кожаный поясок Иисуса Христа. Этот узенький поясок, скрученный и спутанный как кнутик школяра, перебывал у трех императоров; от императора Константина, приложившего к нему свой sigillum,
[99] — он виден и посейчас, мне удалось разглядеть его, — пояс попал к Гарун-аль-Рашиду, который и подарил его Карлу Великому.
Каждая из этих священных реликвий хранится в сверкающем готическом или византийском ларце, напоминающем микроскопическую часовню, обелиск или собор из литого золота, где роль витражей играют сапфиры, изумруды или брильянты.
Среди всех этих несметных сокровищ, собранных на двух полках этого шкафа, возвышаются, подобно двум горам из золота и драгоценных камней, две большие раки огромной ценности и поразительной красоты. В первой из них, более древней, византийской, с нишами, в которых находятся изображения шестнадцати императоров с коронами на головах, заключены все прочие останки Карла Великого; она никогда не открывается. Вторая, относящаяся к двенадцатому веку и подаренная церкви Фридрихом Барбароссой, содержит те знаменитые реликвии, о которых я говорил вам в начале этого письма. Ее открывают лишь раз в семь лет. И только одно это событие в 1496 году привлекло в церковь сто сорок две тысячи паломников и принесло ей за две недели восемьдесят тысяч золотых флоринов.
У этой раки всего один ключ. Он разломан на две части; одна из них хранится капитулом собора, другая — магистратурой города. Иногда раку открывают и в неурочное время, но только в чрезвычайных случаях — исключительно для коронованных особ. Когда нынешний король Пруссии был еще наследным принцем, он как-то потребовал, чтобы раку открыли для него. Ему было отказано в этом.
В другом шкафу, поменьше, я увидел модель германской короны Карла Великого, сделанную из золоченого серебра. Германская корона Карла, увенчанная крестом, осыпанная драгоценными камнями и камеями, представляет собою полный венец; к нему припаян полувенец, идущий от лба к затылку; этому полувенцу придана форма рога венецианских дожей. Из трех корон, которыми десять веков тому назад был увенчан Карл Великий — император Германии, король Франции и король Ломбардии, — первая, императорская, хранится в Вене, вторая, корона Франции, — в Реймсе, третья, железная, — в Милане.
[100] Когда мы вышли из ризницы, сторож поручил меня швейцару, который пустился бегом по церкви впереди меня, время от времени открывая передо мною ниши и шкафы, за потемневшими дверцами которых блистали сказочные богатства.
Так кафедра, имевшая снаружи вид простой кафедры в деревенской церкви, освобожденная от своего отвратительного футляра из рыжеватого дерева, предстала внезапно в виде сверкающей золоченой башни. Эта кафедра — поистине чудо мастерства резчика и ювелира — дарована собору Генрихом II. Глубокая византийская резьба по слоновой кости, чаша с подставкой из горного хрусталя, огромный оникс девяти пядей длины — все вставлено в этот золоченый панцирь, который облекает пастыря, проповедующего во славу божию; на задней ее панели изображен Карл Великий, несущий в руках Ахенский собор.
Кафедра эта стоит в углу на хорах, занимающих прелестную абсиду, построенную в 1358 году. Вместо цветных стекол здесь сверху донизу вставлены матовые. На месте пышной гробницы Оттона III, строителя купола, стоявшей когда-то у входа на хоры и разрушенной в 1794 году, лежит плоский камень. Рядом с восхитительным сводом четырнадцатого века высится подаренный императрицей Жозефиной орган — образец дурного вкуса 1804 года. Своды, столбы, колонны, статуи и хоры — все размалевано красками.
Посреди этой поруганной абсиды трепещет от негодования вспугнутый бронзовый орел Оттона III, превращенный в налой; разинув клюв, с гневом во взоре, с полураскрытыми крыльями, он как будто негодует на то, что вынужден служить подставкой для требника, — он, которому подножием служит шар всемирной державы.
Следовало бы все-таки уважать этого орла. Когда Наполеон посетил собор, к земному шару, который сжимает в когтях орел Оттона, прикрепили изображение молнии; я видел эту молнию, прикрепленную по обе стороны императорской державы.
Швейцар снимает ее с винтов по просьбе любопытствующих.
Словно по какому-то печальному и ироническому предчувствию ваятель десятого века посадил на спину этого орла бронзовую летучую мышь с человечьим лицом, которая собственно и служит опорой для требника.
Направо от алтаря в стене замуровано сердце г-на Антуана Бердоле, первого и последнего епископа Ахенского собора, ибо у этой церкви был только один епископ, назначенный Бонапартом; он именуется в эпитафии «primus Aquisgranensis episcopus».
[101] Теперь, как и прежде, собором управляет капитул, председателем которого является декан, носящий титул прево.
В одном из мрачных залов собора швейцар открыл передо мною еще одну нишу. Там находился саркофаг Карла Великого. Это великолепный римский саркофаг из белого мрамора, на задней стенке которого резцом замечательного мастера изваяна сцена похищения Прозерпины. Я долго созерцал этот барельеф, которому около двух тысяч лет. С края барельефа четверка бешеных коней, одновременно и адских и божественных, которыми правит Меркурий, уносит к бездне, приоткрывшейся в земле, колесницу, а на ней в отчаянье бьется, извивается и кричит Прозерпина, схваченная Плутоном. Могучая рука бога сжимает полуобнаженную грудь откинувшейся назад девушки; голова ее с разметавшимися кудрями ударяется о прямую бесстрастную Минерву в шлеме. Советница Минерва шепчет что-то на ухо Прозерпине, которую увлекает Плутон. Улыбающийся амур сидит между мощными коленями Плутона. Самыми благородными скульптурными линиями очерчены сражающиеся позади Прозерпины группы нимф и фурий. Подруги Прозерпины силятся остановить крылатых огнедышащих драконов, запряженных в другую колесницу, которая как бы сопровождает первую. Одна из юных богинь смело ухватила дракона за крылья, заставляя его испускать крики боли. Этот барельеф — целая поэма. Эта скульптура — могучая, необычайная, великолепная и чуть-чуть высокопарная — одна из тех, какие создавал языческий Рим, какую мог бы создать сам Рубенс.
Говорят, что прежде чем стать саркофагом Карла Великого, эта гробница была саркофагом Октавиана Августа.
Наконец, уже по другой, узкой и темной лестнице, по которой за шесть веков поднималось немало королей, немало императоров, немало знаменитых посетителей, мой гид привел меня к галерее, образующей первый этаж ротонды; его называют Хохмюнстер.
Здесь сквозь деревянную решетку (гид опустил ее только наполовину — ее опускают до конца лишь перед коронованными посетителями) я увидел каменное кресло Карла Великого. Низкое, широкое, с округлой спинкой, образованной четырьмя гладкими, лишенными всяких скульптурных украшений, плитами белого мрамора, скрепленными железными скобами, это кресло с сиденьем из дубовой доски, прикрытым подушкой из красного бархата, высится на шести ступенях; две из них — гранитные, четыре — из белого мрамора.
На этом каменном кресле, украшенном четырнадцатью золотыми византийскими пластинами, — о них я уже упоминал, — на каменном возвышении, к которому ведут эти четыре ступени из белого мрамора, сидел в своей усыпальнице император с короной на голове, с державой в одной руке и скипетром в другой, с германским мечом на боку, императорской мантией на плечах, крестом Иисуса Христа на шее, ногами опираясь о саркофаг Августа. Он оставался так во мраке на этом самом троне, в этой самой позе в течение трехсот пятидесяти двух лет — с 814 по 1166 год.
В 1166 году Фридрих Барбаросса в поисках трона для своего коронования вошел в усыпальницу, о величественном убранстве которой не поведало нам ни одно предание; это в нее вели бронзовые врата, ныне прилаженные к порталу. Барбаросса и сам был прославленным государем и храбрым воином. Должно быть, это была поразительная минута, когда живой венценосец оказался лицом к лицу с венценосным мертвецом; один — во всем величии императорской власти, другой — во всем величии смерти. Воин победил призрак, живой восторжествовал над мертвым. Святая церковь сохранила скелет, Барбаросса завладел мраморным креслом, на котором восседал прах Карла Великого, он превратил его в трон, на котором четыре века восседали великие императоры.
Действительно, тридцать шесть императоров, считая и самого Барбароссу, были помазаны на царство и коронованы на нем в Хохмюнстере Ахенского собора. Фердинанд II был последним из них, Карл V — предпоследним. С тех пор коронование императоров совершалось уже во Франкфурте.
Я не мог оторвать глаз от этого кресла — такого простого и великого. Я смотрел на эти четыре мраморные ступени, истертые ногами тридцати шести императоров, увидевших здесь зарю своей славы и угасших в свою очередь. Вереница мыслей и воспоминаний теснилась в моем мозгу. Я вспоминал, как Фридрих Барбаросса, осквернивший эту могилу, уже в старости пожелал принять во второй или третий раз участие в крестовом походе и отправился на Восток. Там достиг он прекрасной реки. Река эта называлась Киднус. Было жарко, и ему захотелось искупаться. Человек, который осквернил могилу Карла Великого, мог позабыть об Александре Македонском. Он вошел в эту реку, и его тело сковали ее ледяные воды. Александр, человек еще молодой, едва не погиб в них; Барбаросса, старик, нашел здесь свою смерть.
[102] Когда-нибудь какого-нибудь короля или императора, несомненно, осенит благочестивая мысль. Карла Великого извлекут из шкафа, куда запрятали его ризничие, и снова водворят в его усыпальнице. Будет благоговейно собрано все, что осталось от великого скелета. Ему возвратят его византийский склеп, его бронзовые врата, его римский саркофаг, его мраморное кресло, возвышающееся на каменном постаменте и украшенное четырнадцатью золотыми пластинами. На его череп вновь возложат каролингскую корону, на руку — державу, эти благородные кости вновь облекут парчовой мантией. Бронзовый орел снова гордо займет свое место у ног властелина мира. Вокруг постамента вновь расставят все чеканные раки, осыпанные брильянтами, и все сундуки, некогда унесенные из этого последнего королевского покоя. И тогда, поелику церковь желает, чтобы ее святых можно было видеть в том самом облике, который придала им смерть, через узкие слуховые окна, пробитые в толще стен и забранные железными решетками, при свете лампы, подвешенной к сводам гробницы, коленопреклоненный посетитель сможет увидеть на вершине постамента, к которому ведут четыре белые мраморные ступени, — и их не коснется более человеческая нога, — как на мраморном кресле, отделанном золотом, с короной на голове, с державой в руке восседает этот смутно мерцающий во мраке царственный призрак, который был некогда Карлом Великим.
Это будет величественное видение для всякого, кто осмелится опустить взор в этот склеп, и каждый унесет с собою глубокую думу, которую заронит в него созерцание этой могилы. Народы будут стекаться к ней со всех концов земли, мыслители всех толков посетят ее. Карл, сын Пипина и в самом деле одно из тех совершенных существ, которые обращены к человечеству одновременно четырьмя ликами: для истории — он великий человек, подобный Августу или Сезострису; для легенды — он рыцарь, подобный Роланду, или волшебник, подобный Мерлину; для церкви — он святой, подобный Иерониму или Петру; для философии — он сама цивилизация, воплощающаяся раз в тысячу лет в гиганта, чтобы перешагнуть через какую-нибудь бездну — гражданские войны, варварство, революции, — и называемая то Цезарем, то Карлом Великим, то Наполеоном.
В 1804 году, в тот самый момент, когда Бонапарт становился Наполеоном, он посетил Ахен. Сопровождавшей его Жозефине вздумалось усесться в мраморное кресло. Император, который из уважения к месту был в полной парадной форме, не остановил эту креолку. Но сам он недвижимый, прямой, молчаливый стоял перед троном Карла Великого.
Примечательно, — это тогда же пришло мне в голову, — что Карл Великий скончался в 814 году, а тысячу лет спустя, можно сказать в тот же самый час, свершилось падение Наполеона.
В том же самом роковом 1814 году тени великого Карла нанесли визит и государи-союзники. Русский император Александр, так же как когда-то Наполеон, был в полной парадной форме; Фридрих-Вильгельм прусский был в непарадной шинели и в фуражке, австрийский император Франц был в сюртуке и круглой шляпе. Король прусский поднялся на две первые мраморные ступени и выслушал из уст прево подробности церемонии коронования императоров Германии. Оба императора хранили молчание.
А ныне все они уже мертвы — Наполеон, Жозефина, Александр, Фридрих-Вильгельм и Франц.
Все это мне рассказывал мой гид — старый французский солдат, сражавшийся при Аустерлице и Иене; он осел позднее в Ахене и стал пруссаком по милости конгресса 1815 года. Теперь во время церемоний он носит перевязь и алебарду впереди процессии капитула собора. Я восхищаюсь провидением, которое проявляет себя даже в мелочах: этот человек, рассказывающий посетителям о Карле Великом, полон воспоминаний о Наполеоне. Отсюда какая-то особая величавость его речи. Слезы выступили у него на глазах, когда он рассказывал мне о былых сражениях, о старых товарищах, о своем полковнике. С волнением вспоминал он о маршале Сульте, о полковнике Грендорже и, не подозревая того, как меня интересует это имя, о полковнике Гюго. Он узнал во мне француза, и я никогда не забуду, с какой простой и глубокой торжественностью сказал он мне на прощание:
«Вы можете рассказывать, сударь, что видели в Ахене сапера тридцать шестого полка, который служит ныне швейцаром Ахенского собора».
В другой раз он сказал мне:
«Как видите, сударь, я принадлежу к трем нациям: случай сделал меня пруссаком, я швейцарец по ремеслу,
[103] а сердцем я француз…»
Я был настолько поглощен своими мыслями, что, выйдя из собора, почти не обратил внимания на весьма красивое здание в нескольких шагах от него, построенное в четырнадцатом веке и украшенное семью горделивыми статуями императоров, здание, позади которого ныне находятся какие-то трущобы. И к тому же в эту минуту я был внезапно отвлечен. Два посетителя, так же как и я, как раз выходили из собора, по которому их тоже, очевидно, водил мой старый солдат. Услышав взрыв смеха, я обернулся и узнал двух путешественников, старший из которых в это самое утро расписался в журнале для приезжающих «Отеля императора» как раз передо мной; это был г-н граф д'А***, представитель одного из самых старинных и самых доблестных родов графства Артуа. Они разговаривали довольно громко. «Ну и имена, — говорили они. — Только революция могла породить подобные. Капитан Ласуп! Полковник Грендорж! Откуда их выкопали?» Это были имена капитана и полковника моего бедняги швейцара, который, по-видимому, сообщил их этим посетителям, так же как и мне. И я не смог удержаться, чтобы не ответить им: «Откуда? Могу удовлетворить ваше любопытство, господа. Полковник Грендорж
[104] был внучатным племянником маршала де Лоржа, свекра герцога Сен-Симона; что до капитана Ласупа,
[105] полагаю, что он, должно быть, находится в некотором родстве с герцогом Бульонским, дядюшкой одного из владетельных князей Рейна».
Через несколько минут я уже находился на площади Ратуши, куда и направлялся.
Ратуша Ахена, как и его собор, образовалась путем слияния пяти или шести зданий. По обе стороны мрачного ее фасада времен Карла V, с удлиненными, узкими, тесно расположенными окнами, возвышаются две дозорные башни — одна низенькая, круглая, широкая и приземистая, другая высокая, стройная, квадратная. Вторая башня — прекрасное сооружение четырнадцатого века. Первая же — это знаменитая башня Грануса, которую не без труда можно разглядеть под увенчивающей ее странной и уродливой колокольней. Эта колокольня, повторенная в уменьшенных размерах и на другой башне, напоминает пирамиду из гигантских тюрбанов всех форм и размеров, нагроможденных друг на друга и все уменьшающихся под довольно острым углом. От подножия фасада поднимается широкая лестница, наподобие лестницы во дворе «Белой лошади» замка Фонтенебло. Напротив, в центре площади, мраморный фонтан эпохи Возрождения, слегка переделанный и подправленный восемнадцатым веком, вознес над широкой бронзовой чашей статую Карла Великого в полном вооружении и в короне. Справа и слева от этого фонтана — два других, поменьше; на них застыли два свирепых, устрашающих черных орла, вполоборота к строгому и спокойному императору.
А ведь, может быть, именно здесь, в этой романской башне, и родился Карл Великий.
Фонтан, фасад, сторожевые башни — все это царственно, печально и сурово. Карл Великий как бы незримо присутствует здесь во всем. Своим величием он словно примиряет противоречия в стиле этого здания. Башня Грануса напоминает о Риме, который был предшественником его империи; фасад и фонтаны напоминают о Карле V, самом великом из его потомков. Даже восточный облик сторожевой башни порождает смутные воспоминания о великолепном калифе Гарун-аль-Рашиде, который был его другом.
Смеркалось. Весь день я провел среди великих и суровых воспоминаний, и мне казалось, будто я покрыт пылью десяти веков; захотелось покинуть этот город, вздохнуть полной грудью, увидеть поля, деревья, птиц. Я вышел из Ахена и до поздней ночи бродил по прохладным зеленым аллеям вдоль старинных каменных стен. Ахен опоясан рядом башен. Их не коснулась рука Вобана. Только подземные ходы из подвалов ратуши и подземелий собора, тянущиеся вплоть до аббатства Борсетт и даже до Лимбурга, ныне засыпаны и уничтожены.
Наступала ночь, и я присел отдохнуть на склоне холма. Передо мной простирался весь Ахен, погруженный в долину, словно в очаровательный водоем. Постепенно вечерняя дымка обволакивала кружевные крыши старых улиц, стирая контуры сторожевых башен, сливающихся вдали с колокольнями города, — все это смутно напоминало мне азиатский и московитский профиль Кремля. Теперь над городом четко вырисовывались силуэты только двух зданий — городской ратуши и собора. И тогда все ощущения, все мысли, все видения, промелькнувшие передо мной в этот день, толпой нахлынули на меня. Сам город, этот прекрасный город-символ как бы преобразился в моем воображении и под моим взглядом. Первый из этих темных силуэтов, которые я еще различал (а я различал уже только их), казался мне колыбелью ребенка, другой — саваном умершего; минутами я погружался в состояние глубокого созерцания, и тогда мне чудилось, будто на бледном ночном небе между этой великой колыбелью и великой могилой медленно поднимается тень гиганта, которого мы называем Карл Великий.
ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ
По поводу музея Вальраф
Андернах
…Удовольствие, которое вы получаете, осматривая прекрасные или просто интересные достопримечательности города — музеи, церкви, ратуши, по правде сказать, изрядно испорчено докучливым обычаем просить «на чай».
Здесь, на берегах Рейна, как, впрочем, и везде, где часто бывают туристы, «на чай» — это нечто вроде назойливого комара, который постоянно кружится над вами, так и норовя улучить минуту, чтобы впиться вам… только не в тело, а в кошелек. Между тем кошелек для путешественника вещь драгоценная, в нем заключается для него все, ибо в наши дни путника уже не ждет святое гостеприимство, торжественно встречавшее его когда-то на пороге каждого дома своей кроткой и сердечной улыбкой.
Я расскажу вам сейчас, какой могущественной силой является это «на чай» благодаря изобретательности жителей здешних мест. Буду излагать одни факты, ничуть их не преувеличивая.
Вы въезжаете в какой-нибудь город. У городских ворот некий чин осведомляется, в какой гостинице вы намерены остановиться, требует ваш паспорт и оставляет его у себя. Дилижанс въезжает во двор почты; кондуктор, который за все время пути не удостоил вас даже взглядом, уж тут как тут — он открывает перед вами дверцу и с видом святоши предлагает руку, чтобы вам легче было сойти. Даешь «на чай». Через минуту к вам подходит кучер и начинает что-то говорить на своем тарабарском языке. И это означает только одно: «дайте на чай». С дилижанса стаскивают чехол. Какой-нибудь плут уже успел снять с крыши и ваш чемодан и дорожный мешок. «На чай»! Другой кладет ваши вещи на тачку, спрашивает, в какую гостиницу везти, и вместе со своей тачкой бегом пускается впереди вас. Вы приходите в гостиницу. Появляется хозяин, и начинается тот обычный диалог, который следовало бы раз и навсегда на всех языках написать на дверях гостиниц:
«Здравствуйте, сударь». — «Сударь, мне нужна комната». — «Пожалуйста, сударь. (В сторону:
Проводите господина в четвертый номер»), — «Сударь, я хотел бы пообедать». — «Сию минуту, сударь». И т. д. и т. д.
Вы поднимаетесь в четвертый номер. Ваши вещи, оказывается, уже здесь. Приходит человек, тот самый, который привез их в гостиницу. «На чай». Появляется второй, — а этому что нужно? А это тот, который притащил их в комнату. «Ладно, — говорите вы ему, — я уплачу вам перед отъездом, когда буду рассчитываться с остальными слугами». — «Но, сударь, — отвечает он, — я не из этой гостиницы». «На чай».
Вы идете по городу и видите прекрасную церковь. Вам хочется осмотреть ее. Но тщетно ходите вы вокруг в поисках входа — все двери наглухо заперты. Христос сказал: «Compelle intrare»;
[106] священникам следовало бы держать двери храмов всегда открытыми, однако церковные сторожа запирают их, дабы заработать тридцать су. Тут появляется какая-то старушка; она заметила, что вы в затруднении, и, ни слова не говоря, указывает вам на колокольчик, висящий рядом с какой-то калиткой. Вы всё понимаете, дергаете за колокольчик, калитка отворяется, выходит сторож; вы просите показать вам церковь; он берет связку ключей и направляется к порталу. В ту самую минуту, когда вы собираетесь уже войти в церковь, кто-то осторожно тянет вас за рукав; это услужливая старушка, о которой вы, неблагодарный, забыли. «На чай»! И вот вы в церкви; вы смотрите, вглядываетесь, восхищаетесь, вы так и вскрикиваете от восторга. «Почему эта картина закрыта зеленым занавесом?» — спрашиваете вы. «Потому что это самая лучшая картина в церкви», — отвечает старик. «Вот как? — говорите вы. — Значит, хорошие картины у вас прячут? В других местах их бы показывали. Чья же это картина?» — «Рубенса». — «Мне хотелось бы ее посмотреть». Сторож ненадолго отлучается и возвращается несколькими минутами спустя с каким-то весьма серьезным и весьма меланхоличным субъектом. Это еще один сторож, хранитель завесы. Сей достойный муж нажимает какую-то пружину, занавес раздвигается, и вы видите картину. Когда вы посмотрели ее, занавес снова задвигается, и хранитель отвешивает вам поклон, полный глубокого значения. «На чай»! Продолжая осматривать церковь, по-прежнему в сопровождении сторожа, вы доходите до решетчатой двери, ведущей на хоры и тоже запертой на замок; перед дверью уже возвышается какая-то фигура — это швейцар при полном параде, который уже предупрежден и ждет вас. Хоры — вотчина швейцара. Вы осматриваете хоры; когда вы выходите оттуда, ваш покрытый галунами чичероне величественно кланяется вам. «На чай»! Швейцар снова возвращает вас под начало сторожа. Вы идете мимо ризницы: о чудо! — она открыта, и вы можете войти. Но там уже подстерегает вас ризничий. Сторож с достоинством удаляется, ибо ризничему тоже полагается своя доля в добыче. Теперь уже он целиком завладел вами — он показывает вам дароносицу, ризы, витражи, которые вы превосходно увидели бы и без него, митры епископа и скелет какого-нибудь разодетого как трубадур святого, хранящийся в ящике, подбитом пожелтевшим белым атласом. Ризница осмотрена, теперь бьет час ризничего. «На чай»! И вы снова поступаете в распоряжение сторожа. Вот лестница, ведущая на колокольню. Оттуда, должно быть, великолепный вид; вы изъявляете желание подняться. Сторож молча толкает дверь, и вы начинаете взбираться по винтовой лестнице. Вы прошли уже около тридцати ступеней, как вдруг ваш путь внезапно преграждает запертая дверь. Вы поворачиваетесь и видите, что вы один, сторож остался внизу. Вы стучите. В окошечке появляется чья-то физиономия. Это звонарь. Он открывает вам и говорит: «Поднимайтесь, сударь». «На чай»! Вы продолжаете карабкаться вверх; звонарь не следует за вами. «Тем лучше», — думаете вы и облегченно вздыхаете, радуясь, что наконец-то остались одни. Весело добираетесь вы до самого верха. И вот вы уже на площадке колокольни — вы ходите взад и вперед, смотрите вниз, любуетесь синим небом, чудесным видом, бесконечным горизонтом. Вдруг вы замечаете, что какой-то докучливый субъект вот уже несколько минут ходит за вами по пятам, то и дело подталкивая вас локтем и бормоча вам на ухо какую-то чушь. Это утвержденный и официальный «объяснитель», которому поручено внушать иностранцам, сколь прелестны колокольня, церковь и пейзаж.
Такой человек, как правило, бывает заикой. Иногда он еще и глух впридачу. Вы не слушаете его — пусть себе бормочет сколько душе угодно — и совершенно забываете о его существовании, глядя на огромный купол церкви, от которого, словно ребра, расходятся подпоры, на каменный шпиль, на крыши, улицы, дороги, разбегающиеся во все стороны, словно спицы огромного колеса, у которого обод — горизонт, а город — ступица, на поля, на деревья, реки, холмы…
Но вот вы вволю на все насмотрелись и, собираясь спуститься вниз, направляетесь к лестнице. Тотчас же на вашем пути вырастает «объяснитель». «На чай»! «Хорошо, сударь, — говорит он, кладя ваши деньги в карман, — но не будете ли вы так добры дать что-нибудь и мне?» — «Как? Ведь я вам только что заплатил!» — «А это для церковного совета, сударь, ему я плачу два франка с посетителя, но ведь сударь понимает — что-нибудь должно остаться и мне…» «На чай»! Вы начинаете спускаться вниз. Внезапно рядом с вами открывается подъемная дверь. Это вход на колокольню. Ну как не посмотреть колокола на этой прекрасной колокольне! Их показывает веселый малый; он сообщает вам имя каждого колокола. «На чай»! Внизу вы снова встречаете сторожа, который терпеливо ждет вас, чтобы почтительно проводить до самого выхода. «На чай»! Вы возвращаетесь в свою гостиницу, хорошенько остерегаясь спрашивать по пути дорогу у прохожих, ибо предприимчивое «на чай» может воспользоваться и этим.
Не успели вы еще войти в свою гостиницу, как вам навстречу радостно бросается какой-то человек, совершенно вам незнакомый. Это тот самый «чин», который взял ваш паспорт, а теперь пришел вручить его вам. «На чай»! Вы обедаете; наступает час отъезда, слуга приносит счет. «На чай»! Конюх несет ваши вещи к дилижансу. «На чай»! Носильщик укладывает их на империал. «На чай»! Вы садитесь в карету, карета трогается. Наступает ночь; а завтра все начнется сначала.
Итак, проверим свой счет: я дал «на чай» кондуктору, кучеру, тому, кто снял вещи с дилижанса, тому, кто вез их на тачке, тому, кто «не из этой гостиницы»; я дал «на чай» старушке; я дал «на чай» Рубенсу; я дал «на чай» швейцару, ризничему, звонарю; я дал «на чай» «бормотальщику» и церкви, помощнику звонаря и церковному сторожу; я дал «на чай» тому, кто принес мне паспорт, слугам, конюху и носильщику, — итого восемнадцать «на чай» за один сегодняшний день. А теперь подсчитайте, во что обходятся эти чаевые, если вы даете от пятидесяти сантимов до двух франков, которые, кстати, иногда попросту являются таксой, и вы получите итог, внушающий опасения. Не забудьте притом, что давать «на чай» можно только серебром. На какие-то там су и медные деньги здесь смотрят просто как на мусор — последний мальчишка на побегушках с презрением отвернется от них.
Для этих предприимчивых горожан путешественник не что иное, как мешок с деньгами, и его надлежит опустошить как можно скорее. Каждый вовсю старается получить свою долю. Даже правительство иной раз участвует в этом — оно забирает ваши вещи, нагружает их себе на плечи и протягивает к вам руку за чаевыми. В больших городах носильщики должны платить в королевскую казну двенадцать су и два лиара с пассажира. Я и четверти часа не успел пробыть в Ахене, как уже дал «на чай» прусскому королю.
ПИСЬМО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
Рейн
Вы ведь знаете, — я не раз говорил вам, — что люблю реки. Реки — такой же удобный путь для мыслей, как и для товаров. В природе все выполняет свое высокое назначение. Реки, словно гигантские трубы, поют океану о красоте земли, о возделанных полях, о великолепии городов и славе людей.
Я также говорил вам, что больше всех рек я люблю Рейн. В первый раз я увидел Рейн год тому назад в Келе, переезжая через понтонный мост. Надвигалась ночь. Экипаж ехал медленно. Помню, что, переправляясь через эту древнюю реку, я испытал чувство благоговения. Мне давно уже хотелось увидеть ее. Я не могу преодолеть какой-то внутренней взволнованности всякий раз, когда мне случается общаться — чуть было не сказал приобщаться! — с великими явлениями природы, которые суть в то же время великие явления истории. К тому же, сам не знаю почему, часто в предметах, совершенно не связанных друг с другом, я вижу странные сходство и созвучие. Помните ли вы, друг мой, Рону у Вальсерины? Мы смотрели на нее вместе в 1825 году во время нашего безмятежного путешествия в Швейцарию, которое остается одним из самых лучезарных воспоминаний моей жизни. Нам было тогда двадцать лет!.. Помните, с каким криком ярости, с каким диким ревом бросалась Рона в пропасть, а шаткий мост дрожал под нашими ногами. Ну вот, с тех пор Рона вызывает во мне представление о тигре, Рейн — о льве.
В тот вечер, когда я впервые увидел Рейн, представление это не разрушилось. Долго созерцал я гордую и благородную реку, бурную, но без ярости, дикую, но полную величия. Рейн вздувался и был великолепен, когда я переправлялся через него. Он терся о понтонный мост своей рыжеватой гривой, своей
тинистой бородой, как говорит Буало. Оба берега терялись в сумерках. Шум его походил на рев, могучий и умиротворенный. Он чем-то напоминал мне открытое море.
Да, мой друг, это благородная река, река феодальных времен, река Республики и Империи; она достойна быть и французской и немецкой рекой. В этой реке воинов и мыслителей, в ее могучей волне, от плеска которой вздрагивает Франция, в глубоком ропоте, который погружает в мечты Германию, заключена вся история Европы, рассматриваемая с двух ее великих сторон.
Рейн соединяет в себе все. Рейн стремителен, как Рона, широк, как Луара, как Маас стиснут между крутыми берегами, извилист, как Сена, прозрачно-зеленоват, как Сона, славен, как Тибр, царствен, как Дунай, загадочен, как Нил, он отливает золотом, словно река Америки, и, словно азиатская река, овеян легендами и полон призраков.
Еще до того, как стала писаться история, еще, быть может, до того, как появился человек, там, где ныне течет Рейн, дымилась и пылала двойная цепь вулканов, которые, потухнув, оставили на земле два нагромождения базальтовых скал и лавы, протянувшихся параллельно, словно две длинные стены. В эту же эпоху заканчивалось превращение гигантских кристаллических пород в первичные горные цепи, высыхали огромные наносы — вторичные горные цепи, медленно остывала страшная груда, которую ныне мы называем Альпами, там скапливались снега и, тая, образовали два потока. Один из них, обрушившись с северного склона, пересек равнины и, встретив на своем пути двойную гряду потухших вулканов, повернул вдоль нее к океану. Второй поток, низвергшийся с западного склона, катясь с уступа на уступ, устремился вдоль другой гряды угасших вулканов, которую мы называем Ардеш, и влился в Средиземное море. Первый из этих потоков Рейн, второй — Рона. Первые люди, которых история увидела на берегах Рейна, принадлежали к той большой семье полудиких племен, которые называли себя кельтами и которым Рим дал имя галлов, qui ipsorum lingua Celtae, nostra vero Galli vocantur,
[107] как говорит Цезарь. Раурики обосновались у истоков Рейна, аргенторики и могунтиаки около устья. Затем наступил час, когда здесь появились римляне, — Цезарь перешел Рейн, Друз воздвиг пятьдесят цитаделей, консул Мунаций Планк начал строительство города на северном краю Юры, Марций Випсаний Агриппа возвел крепость в устье Майна, затем основал колонию напротив Туитума, сенатор Антоний в царствование Нерона основал город у батавского моря — весь Рейн оказался под властью Рима. Когда двадцать второй легион вернулся после осады Иерусалима, где он стоял лагерем под теми самыми оливами, под которыми умирал Иисус Христос, Тит послал этот легион на Рейн. Римский легион продолжил дело Марция Агриппы. Победителям был нужен город, чтобы связать Меликобус с Таунусом, и легион выстроил Могунтиакум, начатый Марцием; город разросся при Траяне и украсился в царствование Адриана. Поразительная вещь, которую попутно надо отметить: вместе с двадцать вторым легионом пришел Кресцентий, который первым занес в прирейнские области Христово слово и посеял там семена новой религии. Бог пожелал, чтобы те же самые ослепленные люди, которые выкорчевали последний камень храма на Иордане, заложили первый камень подобного же храма на Рейне. Вслед за Траяном и Адрианом сюда пришел Юлиан, который возвел крепость при слиянии Рейна с Мозелем. После Юлиана император Валентиниан воздвиг замки на вершине двух потухших вулканов, которые мы называем Левенберг и Штромберг. Словно цепь, прикованная к реке, возникла и укрепилась за немногие столетия эта растянувшаяся линия могучих римских колоний — Виницелла, Альтавилла, Лорка, Траяни Каструм, Версалия, Мола Романорум, Туррис Альба, Виктория, Бобрига, Антониакум, Сентиакум, Ригодулум, Ригомагум, Тульпетум, Броилум, — линия, которая, начинаясь от Корну Романорум на Констанцском озере, шла вниз по Рейну через Августу, ныне Базель, через Аргентину, ныне Страсбург, на Колонию Агриппы, ныне Кельн, и достигала у самого океана Траиектума на Маасе, ныне Маастрихт, и Траиектума на Рейне, ныне Утрехт.
С этого времени Рейн стал римской рекой, всего лишь рекой, орошающей дальние области гельветической провинции, ближнюю и дальнюю Германию, древнюю Бельгику и батавскую провинцию. Косматый галл севера, на которого в третьем веке ходили смотреть из любопытства и галл в миланской тоге и галл в лионской одежде, этот косматый галл был укрощен. Левобережные римские замки держали правый берег в страхе, и легионеру, одетому в плащ из трирского сукна, вооруженному протазаном из Тонгра, оставалось только наблюдать с высоты скал за старой военной колесницей германцев, тяжелой башней на колесах, сплошь утыканных косами, с торчащими на дышле копьями, с бойницами для десяти лучников, за этой запряженной быками колесницей, которая отваживалась подходить с того берега Рейна под камни баллист крепостей Друза.
Страшное движение северных племен в сторону южных областей, неотвратимо возобновляющееся в определенные переходные эпохи жизни народов и называемое нашествием варваров, поглотило Рим, когда пробил нас неизбежного его перерождения. Гранитный и военный вал рейнских цитаделей был снесен этим потоком, и к шестому веку гребни рейнских берегов оказались увенчанными развалинами римских крепостей, подобно тому как они увенчаны теперь развалинами феодальных замков.
Карл Великий воскресил эти развалины, он восстановил крепости, преградив путь германским ордам, которые возрождались под именами босманов, абодритов, велебатов, сарабов. В Майнце, где была погребена его жена Фарстада, он построил мост на каменных быках, развалины которого, как говорят, можно еще увидеть под водой; он восстановил боннский акведук, исправил римские дороги, ведущие на Викторию, ныне Нейвид, на Бакхиару, ныне Бахарах, на Виницеллу, ныне Винкель, и на Тронус Бакхи, ныне Траубах, и выстроил себе из развалин Юлиановых терм в Нидер-Ингельгейме дворец Зааль, Но, несмотря на весь свой гений и всю свою волю, Карл Великий смог лишь искусственно оживить этот скелет. Старый Рим был мертв. Облик Рейна изменился.
Еще при римском владычестве, как я уже говорил, в Рейнскую область был занесен незаметный росток. Христианство, божественный орел, начинавший расправлять крылья, положил в этих скалах яйцо, которое заключало в себе целый мир. Вслед за Кресцентием, который с 70 года проповедовал евангелие в Таунусе, святой Аполлинарий побывал в Ригомагуме, святой Гоар посетил Бакхиару, святой Мартин, турский епископ, наставлял в новой вере жителей Конфлюенции, святой Матерн, перед тем как отправиться в Тонгр, прожил некоторое время в Кельне, святой Евхарий построил себе скит в лесах возле Трира, и в этих же самых лесах святой Гезелий, стоя в течение трех лет на столпе, вступил в поединок со статуей Дианы, которая, если можно так выразиться, в конце концов рухнула под его взглядом. В самом Трире, во дворе замка префектов Галлии, много безвестных христиан умирало смертью мучеников, и пепел их развеивали по ветру; но пепел этот пал на землю, как семена.
Зерно лежало в борозде; но пока длилось нашествие варваров, всходов не было.
Напротив, образовался глубокий провал, куда, казалось, рушилась цивилизация. Распалась цепь установившихся традиций; история словно изгладилась из памяти. Словно призрачные тени, скользили над Рейном люди и события этой мрачной эпохи и, едва отразившись в нем, тотчас же исчезали.
С этого времени для Рейна на смену периоду историческому приходит период сказочный.
Ведь воображение человека, как и природа, не терпит пустоты. Там, где умолкает людской шум, природа заставляет птиц щебетать в гнездах, листья деревьев — шептаться, безлюдье — лепетать тысячами голосов. Там, где кончается историческая достоверность, воображение оживляет тень, мечту, видение. В щелях рухнувшей истории пускают первые побеги сказки, они растут, переплетаются и цветут, словно кусты боярышника и генцианы в трещинах разрушенного дворца.
Цивилизация подобна солнцу. У нее своя ночь и свой день, своя полнота сияния и свои затмения. Она то исчезает, то вновь появляется.
Как только заря возрождающейся цивилизации занялась над Таунусом, на берегах Рейна послышался очаровательный щебет легенд и фаблио. Всюду, куда проник этот далекий луч, вдруг засверкали тысячи прелестных сказочных существ; там же, где оставался мрак, закопошились отвратительные лики и страшные призраки. И в то время как рядом с римскими развалинами, теперь исчезнувшими, воздвигались из прекрасного базальта ныне срытые саксонские готические замки, по Рейну стало расселяться целое племя фантастических существ, входивших в непосредственное общение с прекрасными девами и прекрасными рыцарями; лесами завладели лесные феи, водами завладели ундины, недрами земли завладели гномы; тут были и Дух скал, и Молотобоец, и Черный охотник, скачущий через чащу на большом олене с рогами о шестнадцати отростках, и Дева черного болота, и шесть Дев красного болота, и Водан — десятирукое божество, и двенадцать черных человечков, и скворец, загадывающий загадки, и ворон, каркающий свою зловещую песню, и сорока, которая рассказывала вам о своей бабушке, и смешные карапузы из Цейтельмооса, и Эбергард Бородатый, дающий советы принцам, заблудившимся на охоте, и Роговой Зигфрид, сражающий в пещерах драконов. Дьявол оставил свой камень в Тойфельштейне и лестницу в Тойфельслейтере, он даже осмелился публично проповедовать в Гернсбахе, около Шварцвальда, но, к счастью, бог воздвиг на другом берегу реки против Скалы Дьявола Скалу Ангела. В то время как Семигорье, огромный потухший кратер, наполнялось чудовищами, гидрами и гигантскими призраками, на другом конце горной цепи, у входа в Рейнгау, холодный ветер с Виспры нес к Бингену сонмы крошечных, как кузнечики, древних фей. В этих долинах мифология врастала в легенды о святых, и это вызывало странные последствия — причудливые цветы человеческого воображения. Под другими именами появились у города Драхенфельса своя святая Марта и свой тараск. Сказка, в которой переплелись мифы об Эхо и Гиласе, поселились на коварной скале Лорелеи. В подземелья Аугста заползла дева-змея. Гаттон, злой епископ, был пожран в своей башне собственными подданными, обернувшимися в крыс; семь сестер-насмешниц с горы Шенберг были обращены в скалы, и Рейн обрел своих
дев, как Маас своих
дам. Демон Уриан перешагнул Рейн у Дюссельдорфа, таща на спине, словно мешок с мукой, огромную дюну, — он поднял ее у Лейдена на морском берегу, намереваясь засыпать ею Ахен, но, выбившись из сил и обманутый одной старой женщиной, как дурак уронил ее у самых ворот императорского города, и эта дюна — нынешняя гора Лоосберг. В ту эпоху, погруженную для нас в полумрак, прорезываемый то там, то здесь волшебными отблесками, эти леса, скалы и долины полны видений, призраков, чудесных встреч, дьявольских охот, страшных замков; в чащах раздаются звуки арф, мелодичное пение невидимых певиц и сатанинский хохот таинственных путников. Герои, действительно существовавшие, почти так же фантастичны, как и персонажи сверхъестественные. Куно фон Зайн, Сибо фон Лорх — Большой Меч, Гризо Нечестивец, Аттих — герцог Эльзасский, Тассилон — герцог Баварский, герцог франков Антис, Само — король вендов блуждают, утратив покой, по этим лесам с деревьями головокружительной высоты, отыскивая и оплакивая своих прекрасных белокурых, высоких и стройных принцесс, носящих восхитительные имена Гелы, Гарлинды, Либы, Виллисвинды, Шонетты. Все эти искатели приключений, живущие в мире сверхъестественного и едва сохраняющие связь с реальной жизнью, эти герои легенд скитаются, заблудившись под вечер, по непроходимым лесам, копыта их коней топчут заросли ежевики и терновника, как в «Рыцаре смерти» у Альбрехта Дюрера. За ними бегут поджарые борзые, а сквозь ветви деревьев глядят злые духи; они бродят, наталкиваясь в темноте то на черного угольщика, на самом же деле — сатану, сидящего у огня костра и набивающего котел душами усопших, то на нагих русалок, которые предлагают им ларцы, полные драгоценных камней, то на маленьких старичков, которые возвращают им сестру, дочь или невесту, найденных на какой-нибудь горе, где они спали на ложе из мха, в глубине прекрасного грота, покрытого изнутри кораллами, раковинами и хрусталем, то на какого-нибудь могущественного карлика,
который, как говорят старинные поэмы,
выполняет свои обещания не хуже великана… Среди этих призрачных героев возникают время от времени герои из плоти и крови; прежде всего это Карл Великий и Роланд — Карл Великий всех возрастов: ребенок, юноша, старик, — тот Карл Великий, о котором легенда говорит, что он родился на мельнице в Шварцвальде; Роланд, о котором легенда рассказывает, что умер он вовсе не в Ронсевале, сражаясь с целой армией врагов, а на Рейне в монастыре Нонненсверт от любви. Позднее героями легенд становятся император Оттон, Фридрих Барбаросса и Адольф Нассауский. Эти исторические лица, вплетенные в легенды со сказочными персонажами, — предания о действительно бывших событиях, упрямо проглядывающих из-под нагромождений мечты и фантазии; это сама история, которая еле пробивается на свет сквозь сказку, это руины, которые то там, то здесь мелькают под цветами.
Но тени рассеиваются, забываются сказания, восходит солнце, возрождается цивилизация, а вместе с ней возвращается история.
Вот четверо людей с четырех разных сторон; время от времени они сходятся над Рейном у камня, что на правом берегу, в нескольких шагах от рощи, протянувшейся между Ренсом и Капелленом. Эти четверо садятся на камень, и здесь они свергают и выбирают германских императоров. Люди эти — четверо рейнских курфюрстов, камень этот — королевский престол, Koenigsthul.
Место, выбранное ими, — Ренс, находящийся почти посредине рейнской долины, — принадлежит Кельнскому курфюрсту и смотрит одновременно на запад, где на левом берегу находится Капеллен — владение курфюрста Трирского, и на север, на правый берег, где с одной стороны расположен Оберланштейн, принадлежащий курфюрсту Майнцскому, а с другой стороны Браубах — владение Пфальцского курфюрста. За какой-нибудь час каждый курфюрст может добраться из своего замка до Ренса.
Со своей стороны, именитые горожане Кобленца и Ренса собираются ежегодно на одном и том же месте на второй день троицы под предлогом праздника и обсуждают между собой некоторые непонятные им события, — так появляются города-коммуны и бюргерство, незаметно роющее яму под фундаментом уже завершенного чудовищного здания Германской империи; живой и вечный заговор маленьких людей против сильных мира, дерзко зреющий здесь, около Koenigsthul, в тени самого трона феодализма.
В замке курфюрстов, возвышающемся в окрестностях небольшого города Капеллена, где ныне остались лишь величественные руины, Вернер, архиепископ Кельнский, поселяет и содержит с 1380 по 1418 год алхимиков, которые золота не сделали, но в поисках философского камня открыли некоторые из великих законов химии. Так, за сравнительно короткий промежуток времени Рейн был свидетелем того, как в одном, ныне едва заметном, месте, там, где в него впадает река Лан, для Германии рождались империя, демократия и наука.
Отныне Рейн принимает облик и военный и религиозный. Множатся аббатства и монастыри. Церкви, располагаясь на склонах холмов, словно соединяют деревни на берегу реки с башнями замков на вершинах гор, — картина изумительная; повторяющаяся за каждым поворотом Рейна и как бы символизирующая место священника в человеческом обществе. Князья церкви много строят в Рейнской области, подобно тому как это делали тысячу лет назад римские жрецы. В Обервезеле Трирский архиепископ Бодуин возводит церковь, мост через Мозель в Кобленце сооружает архиепископ Генрих фон Виттинген, великолепно изваянным каменным крестом архиепископ Вольфрам фон Юлиерс освящает римские руины и вершину горы Годесберг, которые считались нечистым местом. В лице этих князей церкви, как и в лице папы, духовная власть сочеталась со светской. Отсюда двойное правосудие, которое вершится и над душой и над телом виновного и от которого, как в чисто светских государствах, его не могут спасти даже привилегии духовенства. Иоганн фон Барних, капеллан прихода Санкт-Гоар, отравляет свою даму сердца, графиню Катценеленбоген, вином для причастия. Как епископ, курфюрст Кельна отлучает его от церкви, а как князь, приказывает сжечь его заживо.
Со своей стороны, курфюрст Пфальцский испытывает постоянную потребность протестовать против всевозможных ущемлений его власти со стороны архиепископов Кельна, Трира и Майнца, и в знак суверенитета пфальцские графини отправляются рожать в Пфальц — башню, возведенную напротив Кауба, на самой середине Рейна.
В то же время, наряду с одновременным или попеременным усилением власти курфюрстов, на Рейне укрепляются рыцарские ордена. Вблизи Таунуса водворяется Тевтонский орден, около Семигорья под Триром основываются рыцари с Родоса. Из Майнца Тевтонский орден тянет свои щупальца к Кобленцу, где крепко пустил корни один из его капитулов. Тамплиеры, бывшие уже хозяевами Курженея и Порентрая в базельском епископстве, владели также Боппардом и Санкт-Гоаром на берегу Рейна и Трарбахом между Рейном и Мозелем, Трарбахом — краем тонких вин, Thronus Bacchi
[108] римлян, что позднее принадлежал тому самому Пьеру Флотту, о котором папа Бонифаций говорил, что он
крив телом и слеп духом. В то время как князья, епископы и рыцари создавали свои замки, купечество создавало торговые колонии. При впадении в Рейн рек и речек, которые текут по бесчисленным долинам Хундерюка и Хохенрюка с вершин Хаммерштейна и Семигорья, зарождалось множество торговых городков. По примеру Кобленца на Мозезе и Майнца на Майне Бинген расположился на Наэ, Нидерландштейн — на Лане, Энгерс — у впадения в Зайн, Иррлих — на Виде, Линц — против устья Заара, Рондорф — на Марбахе и Борнгейм — на Зиге.
Тем временем пропасть, которая существовала между князьями церкви и феодалами, между капитулами рыцарских орденов и самоуправлением городов-коммун, эта пропасть, созданная духом времени, породила своеобразное племя феодалов. На каждом прирейнском гребне от Констанцского озера до Семигорья был свой бург и свой бургграф. Эти грозные рейнские бароны, могучее порождение своевольной и дикой природы, гнездившиеся в базальтовых скалах среди вересковых зарослей, бароны, которым, словно императору, служили на коленях их подданные, эти рыцари грабежа с повадками и орла и совы, могущественные только у себя, — но зато и всемогущие у себя, — владычествовали в оврагах и долинах, собирали солдат, грабили по дорогам, взимали пошлину, вымогали с купцов выкуп, независимо от того, ехали ли те из Санкт-Галлена или Дюссельдорфа, преграждали Рейн цепями и высокомерно бросали вызов городам, когда те отваживались выступать против них. Действуя таким образом, бургграф Оскенфельский вынудил на борьбу богатую коммуну города Линца, а рыцарь Хоснер фон Хегау — имперский город Кауфбейерн. Иногда в этих необычных поединках страх охватывал города, которые не чувствовали себя достаточно сильными, и тогда они просили защиты у императора. В подобных случаях бургграф разражался смехом и в ближайший же храмовый праздник нагло ехал в этот город на турнир, верхом на осле своего мельника. Во время ужасной междоусобицы Адольфа фон Нассау и Дитриха фон Изембурга многие из этих рыцарей, чьи крепости возвышались по всему Таунусу, простерли свою дерзость до того, что отправились грабить одно из предместий Майнца на глазах двух соперников, которые оспаривали этот город друг у друга. Такова уж была их манера соблюдать нейтралитет. Бургграф не стоял ни за Изембурга, ни за Нассау — он стоял за самого себя. Только при Максимилиане, когда великий полководец Святой империи Георг фон Фрундсберг разрушил последний из бургов — Гогенкреген, вымерла эта опасная порода диких феодалов, которая в десятом веке началась бургграфами-героями, а закончилась в шестнадцатом веке бургграфами-разбойниками.
Но незаметно на Рейне совершались также события, последствия которых определились только много лет спустя; с развитием торговли и, можно сказать, на ее же судах поднимался вверх или шел вниз по течению этой великой реки, над которой, казалось, должны были пройти все думы человечества, дух ереси, исканий и свободы. Можно было подумать, что душа Танквелина, который в двенадцатом веке, стоя перед Антверпенским собором, выступил против папы, явившегося с королевской пышностью и с королевской свитой, в сопровождении трех тысяч вооруженных сектантов, теперь, после его смерти, поднялась вверх по Рейну и вдохновила Яна Гуса в его домике на Констанцском озере, потом сошла с Альп вниз по Роне и вызвала в Авиньонском графстве появление Дольчино. Ян Гус был сожжен, Дольчино четвертован. Час Лютера еще не пробил. На путях провидения встречаются люди, которым суждено увидеть плоды дел своих, и люди, которым не суждено этого.
Между тем наступал двенадцатый век. Рейн был свидетелем того, как недалеко от него, в Нюрнберге, зародилось в четырнадцатом веке артиллерийское искусство, а в пятнадцатом веке на том же берегу, в Страсбурге, — печатное дело. В 1400 году в Кельне была отлита знаменитая пушка длиной в четырнадцать футов. В 1472 году Виндолин фон Спир впервые напечатал библию. Все говорило о приближении нового мира. Факт примечательный: именно на берегах Рейна приняли свой новый облик таинственные орудия, с помощью которых бог неустанно осуществляет свой труд над цивилизацией человечества, — катапульта и книга — война и мысль.
В судьбах Европы Рейн как бы особо отмечен провидением. Словно огромный ров, отделяет он юг от севера. Провидение обратило его в реку-границу; крепости обратили его в реку-бастион. Рейн видел почти всех великих завоевателей, которые в течение тридцати веков возделывали старую Европу тем лемехом, имя которому меч. Тени их отражались в водах Рейна. Цезарь перешел его, поднимаясь с юга, Атилла — идя с севера. У его берегов выиграл битву при Толбиаке Хлодвиг. Здесь царствовали Карл Великий и Наполеон. Здесь победоносно прошли грозные и великие императоры — Фридрих Барбаросса, Рудольф Габсбургский и пфальцграф Фридрих I. С холмов Кауба командовал своими войсками Густав-Адольф. На Рейн смотрен Людовик XIV.
Здесь прошли герцог Энгиенский и Конде! Увы, здесь прошел и Тюренн. Здесь у Друза есть свой камень в Майнце, так же как у Марсо — в Кобленце, у Гоша — в Андернахе. Для мыслителя, видящего, как живет и движется история, над Рейном вечно парят два великих орла — орел римских легионов и орел французских полков.
Этот благородный Рейн, который римляне называли Rhenus superbus,
[109] то качает на своих волнах плавучие мосты с лесом торчащих копий, протазанов или штыков и переправляет в Германию потоки войск из Италии, Испании и Франции, то обрушивает на старый Рим, который по-прежнему географически связан с ним, все те же древние орды варваров, то мирно сплавляет сосны из Мурга и Санкт-Галлена, порфир и камень-змеевик из Базеля, поташ из Бингена, соль из Карлсхаля, кожу из Штромберга, ртуть из Ландсберга, вина из Йоганнесберга и Бахараха, черепицу из Кауба, лососину из Обервезеля, вишню из Зальцига, древесный уголь из Боппарта, скобяные товары из Кобленца, с реки Мозеля изделия из стекла, кованое железо из Бендорфа, туф и кремни из Андернаха, листовое железо из Нейвида, минеральные воды из Антониусштейна, сукна и глиняную посуду из Валендорфа, красные вина с реки Аар, медь и свинец из Линца, строительный камень из Кенигсвинтера, шерстяные и шелковые ткани из Кельна. И он величественно течет через Европу, выполняя свое двойное, уготованное небом назначение — быть рекой войны и рекой мира. Вдоль вереницы холмов, окаймляющих самую замечательную часть реки, на одном берегу шумят дубы, на другом наливаются виноградники, с одной стороны — север, с другой — юг, с одной стороны — сила, с другой — радость.
Гомеру Рейн был неизвестен. Для него это одна из возможно существующих, но неведомых рек мрачной страны киммерийцев, где непрерывно идет дождь и никогда не бывает солнца. Для Вергилия Рейн не был уже неведомой рекой, но представлялся его воображению рекой оледенелой — Frigora Rheni. Для Шекспира это
прекрасный Рейн — beautiful Rhine. В наше же время, пока Рейн не стал еще предметом интереса всей Европы, это — живописное место, куда ездят ради модной прогулки бездельники из Эмса, Бадена и Спа.
Петрарка побывал в Ахене, но, как мне кажется, о Рейне он не упоминает.
География непреклонно распределяет склоны и бассейны, и все конгрессы мира не в силах долго оспаривать ее, — география отдает левый берег Рейна Франции. Божественное провидение трижды отдавало ей оба берега — в царствование Пипина Короткого, Карла Великого и Наполеона.
Рейн был становым хребтом империи Пипина Короткого. Она состояла из собственно Франции, без Аквитании и Гаскони, и собственно Германии, доходившей только до земли баварцев.
Империя Карла Великого была вдвое больше, чем империя Наполеона.
Правда, — и это важно, — у Наполеона было три империи, или, точнее, он был трижды императором: непосредственно — в своем собственном лице императором Франции, косвенно же — через своих братьев — императором Испании, Италии, Вестфалии и Голландии — королевств, обращенных им в бастионы французской империи, а в моральном смысле, по праву превосходства, — императором Европы, которая служила лишь фундаментом для воздвигаемого им необычайного здания и в которую он день ото дня вторгался все глубже.
И если принять все это во внимание, то империя Наполеона по меньшей мере равна империи Карла Великого.
Карл Великий, у империи которого было то же ядро и то же происхождение, что у империи Наполеона, захватил и присоединил к наследственным землям Пипина Короткого Саксонию до самой Эльбы, Германию до Заале, Словакию до Дуная, Далмацию до Катарро, Италию до Гаэты, Испанию до реки Эбро.
В Италии он остановился только на границе земли беневентов и греческих владений, а в Испании — у границ с сарацинами.
Когда же в 843 году умер Людовик Благочестивый, при жизни которого нельзя было уже помешать сарацинам отвоевать принадлежавшие им земли, то есть целый кусок Испании между Эбро и Льобрегатом, и это необъятное образование распалось, трех частей, на которые раскололась империя, оказалось еще достаточно, чтобы посадить на них императора — Лотаря, получившего Италию и огромный треугольный кусок от Галлии, и двух королей — Людовика, которому досталась Германия, и Карла, которому досталась Франция. Затем, в 855 году, когда раздробилась, в свою очередь, первая из трех частей, то и этих обломков от куска империи Карла Великого хватило, чтобы разделить их между императором Людовиком — в Италии, королем Карлом, получившим Прованс и Бургундию, и королем Лотарем, взявшим себе Австразию, которая стала называться с тех пор Лотарингией. Когда же раздробилась вторая часть — царство Людовика Немецкого, то на большем из обломков образовалась Германская империя, а на маленьких осколках его разместился муравейник несметных графств, герцогств, княжеств и вольных городов, муравейник, который охранялся стражами границ — маркграфствами. Наконец, когда сломилось и рухнуло под бременем лет и притязаний принцев-претендентов государство Карла Лысого — третья часть империи Карла Великого, то и этих развалин оказалось достаточно, чтобы распределить их между королем Франции, пятью суверенными герцогами — Бургундии, Нормандии, Бретани, Аквитании, Гаскони — и тремя владетельными князьями — графами Шампани, Тулузы и Фландрии.
Такие императоры — титаны. На какое-то мгновение они держат в руках своих весь мир, затем смерть разжимает их пальцы, и все рушится.
Можно сказать, что правый берег Рейна связан с именем Наполеона не меньше, чем с именем Карла Великого.
Бонапарт не стал мечтать о каком-нибудь рейнском герцогстве, как мечтали о том некоторые посредственные политики во время долгой борьбы царствующих домов Франции и Австрии. Он понимал, что королевство, если оно растянуто в длину и расположено не на островах, нежизнеспособно, что оно сломается при первом сильном ударе. Не следует также, чтобы государство придерживалось слишком простого порядка управления. Государству необходим порядок глубоко продуманный, чтобы оно могло существовать и оказывать отпор. После некоторой перекройки рейнской конфедерации и кое-каких присоединений к ней император принял ее такою, какою ее создали география и история, и удовольствовался тем, что и сюда внес свой порядок. Рейнской конфедерации надлежало быть заслоном со стороны севера или юга. До этого она была повернута против Франции, император повернул ее в обратную сторону. Его политика была рукой, переставлявшей империи с силою гиганта и проницательностью игрока в шахматы. Император понял, что, возвеличивая рейнских князей, он тем самым приумножает блеск короны французской и ослабляет корону германскую. В самом деле, эти курфюрсты, ставшие королями, эти ландграфы и маркграфы, ставшие герцогами, наверстывали за счет Австрии и России то, что отняла у них Франция; величественные с фасада и ничтожные с заднего крыльца, они были королями в глазах северных государств, префектами для Наполеона.
Итак, у Рейна было четыре разных периода, четыре ярко очерченных облика. Первый период — вулканы, эпоха допотопная, а пожалуй, и доадамова. Второй период — древняя историческая эпоха, борьба между древней Германией и Римом, где господствовал Цезарь. Третий период — эпоха легендарная, где возникает образ Карла Великого. Четвертый период — новая историческая эпоха, борьба между Германией и Францией, где властвует Наполеон. И как бы ни стремился писатель, повествующий о славе Рейна, избежать однообразия, совершая свой путь по истории Европы, он неизбежно столкнется с этими тремя гигантскими вехами, отмечающими тысячелетия, — Цезарем, Карлом Великим и Наполеоном.
А теперь последнее замечание: Рейн, эта река, отмеченная провидением, представляется также рекой-символом. Его крутые берега, воды, самые места, по которым он течет, являются, можно сказать, символом цивилизации, которой он уже столько служил и будет служить впредь. Он спускается от Констанцского озера до Роттердама, от страны орлов до города, славящегося сельдями, от города пап, Вселенских соборов и императоров до прилавка купцов и бюргеров, от Альп до океана и подобен самому человечеству, сошедшему от мыслей возвышенных, неизменных, недоступных, спокойных и блистательных к мыслям широким, подвижным, бурным, мрачным, благотворным, преодолевающим моря и океаны, опасным, беспредельным, которые охватывают все, оплодотворяют все, поглощают все, человечеству, которое прошло путь от теократии до дипломатии, от одного великого явления до другого великого явления.
ПИСЬМО ПЯТНАДЦАТОЕ
Мышь
Санкт-Гоар, август
В прошлую среду все утро шел дождь. Я поехал в Андернах на пароходе «Маннхейм». Мы уже несколько часов плыли вверх по Рейну, как вдруг, словно по какому-то внезапному капризу (ибо обычно с той стороны надвигаются тучи), северо-восточный ветер — Фавониус, как называют его Вергилий и Гораций, — тот самый, что под именем Фэна порождает такие ужасные бури на Констанцском озере, продырявил взмахом крыла толстый облачный свод, нависший над нашими головами, и с детской резвостью принялся разгонять облака по всему небу. Через несколько минут показался настоящий и вечный голубой небосвод, опирающийся на все четыре стороны горизонта, и горячее полуденное солнце заставило вернуться на палубу всех пассажиров.
Пароход по-прежнему плыл «меж виноградников и дубов» и как раз поравнялся с Вельмихом — живописной старой деревней, расположенной на правом берегу; ее романская колокольня, ныне реставрированная самым нелепым образом, еще недавно была окружена четырьмя настенными башнями, наподобие военной башни бургграфов. Над Вельмихом навис огромный пласт застывшей лавы, похожий на излом древесного ствола гигантских размеров, надрубленного дровосеком. На самой вершине этого вулканического образования, словно естественный нарост на горе, высятся развалины великолепного феодального замка из того же камня и того же цвета. А внизу, на самом берегу Рейна, щебетала на солнышке стайка молоденьких прачек, колотя вальками по белью.
Этот берег соблазнил меня, и я попросил высадить меня здесь. Мне было известно, что развалины Вельмиха пользуются самой дурной славой по всему Рейну и что редко кто отваживается осматривать эти места. Путешественников отпугивает то, что добираться сюда трудно и, говорят, даже опасно. Для крестьян эти развалины связаны со страшными преданиями и потому населены призраками. Здесь живут блуждающие огни, которые скрываются днем в глухих подземельях и показываются только по ночам на вершине большой круглой башни. Сама эта башня — не что иное, как наземная часть ныне засыпанного колодца, который когда-то проходил сквозь всю гору и спускался ниже уровня Рейна. В этот колодец, по приказанию одного из владельцев Вельмиха, жившего в четырнадцатом веке, Фалькенштейна (роковое имя в здешних легендах), бросали не угодивших ему вассалов или прохожих, не дав им даже времени исповедаться. Вот теперь все эти нераскаянные души и населяют замок. В те времена на колокольне церкви Вельмиха висел серебряный колокол, принесенный в дар и освященный епископом Майнца Винифридом в том достопамятном 740 году, когда Константин VI сидел на троне римских императоров в Константинополе, когда языческий король Марсилий владел четырьмя королевствами в Испании, а Францией управлял Хлотарь, впоследствии троекратно отлученный от церкви девяносто четвертым папой, святым Захарием. В этот колокол звонили только когда сзывали на те сорокачасовые молебны, которые служили, если один из сеньоров Вельмиха тяжко заболевал или находился в смертельной опасности. И вот Фалькенштейну, который не верил в бога и даже в черта, понадобились деньги, и он пожелал завладеть этим колоколом. Он велел сорвать его с колокольни и перенести в башню замка. Настоятель Вельмиха пришел в волнение и явился к сеньеру, чтобы попросить обратно свой колокол; он был облачен в ризу и епитрахиль, впереди него два мальчика-певчих несли распятие. Фалькенштейн разразился хохотом и крикнул ему: «Тебе нужен колокол? Что ж, отлично, ты получишь его и уже больше никогда с ним не расстанешься». Сказав это, он велел привязать священника за шею к серебряному колоколу и сбросить в башенный колодец. Вслед за тем, по приказанию бургграфа, и священника и колокол завалили крупными камнями на шестьдесят локтей глубины колодца. Несколько дней спустя Фалькенштейн внезапно заболел. И вот, когда настала ночь, астролог и врач, находившиеся подле больного, вдруг с ужасом услыхали звон серебряного колокола, доносившийся из-под земли. Наутро Фалькенштейн был мертв. И с той поры каждый год, когда наступает ночь на 18 января — храмовый праздник святого Петра в Риме, — в час смерти бургграфа из глубины горы ясно слышен звон серебряного колокола. Вот вам одно из здешних преданий. Добавьте к этому, что соседняя гора, вдоль которой с другой стороны течет поток Вельмих, тоже является могилой какого-то древнего гиганта; человеческая фантазия, которая не без основания видит в вулканах огромные кузницы природы, поселила циклопов повсюду, где только дымятся горы, и у каждой Этны есть свой Полифем.
Так, вспоминая легенду о Фалькенштейне и легенду о гиганте, я начал взбираться вверх, к развалинам. Надо вам сказать, что до этого я попросил деревенских ребятишек указать мне самую удобную тропинку — услуга, за которую я позволил им взять в моем кошельке все, что им захочется, ибо серебряные и медные монеты этих далеких народов — все эти талеры, гроши, пфенниги — самая фантастическая и непонятная вещь на свете, и что касается меня, то я ничего не понимаю во всех этих варварских монетах, навязанных боруссами стране убиев.
Добираться по этой тропинке действительно трудно, но опасна она разве только для тех, кто страдает головокружением, или, быть может, после проливных дождей, когда и земля и камни становятся скользкими. Впрочем, эти проклятые и внушающие страх развалины имеют одно преимущество перед прочими рейнскими развалинами — на них никто не наживается. Ни один проводник не следует угодливо за вами во время вашего восхождения, ни один «демонстратор» призраков не требует у вас «на чай», ни одна дверь, заложенная засовами или запертая на замок, не останавливает вас на полпути. Вы карабкаетесь, взбираетесь по кое-где еще сохранившимся ступеням старой базальтовой лестницы бургграфов, цепляетесь за кустарники и пучки травы; вам никто не помогает, но никто и не надоедает. Через двадцать минут я уже стоял на вершине горы у входа в разрушенный замок. Здесь я обернулся и немного помедлил, прежде чем войти. Позади меня, на месте бывшей потайной двери, зияла бесформенная расщелина, через которую виднелся отлогий травянистый склон — остатки крутой лестницы, сплошь заросшей травой. Передо мной простирался величественный пейзаж, слагавшийся из почти геометрически правильных кругов, что, однако, не делало его холодным и бесстрастным: прямо подо мной вокруг своей колокольни расположилась деревня; вокруг деревни вилась излучина Рейна; ее окружал темный полумесяц гор, увенчанных вдалеке то там, то сям башнями и старинными замками; а вокруг гор и над ними раскинулся круглый купол голубого неба.
Немного переведя дух, я вошел через эту потайную дверь и начал карабкаться вверх по узкому дерновому склону. В этот миг лежащая в развалинах крепость предстала мне такой разрушенной, страшной и дикой, что, признаюсь, я вовсе не удивился бы, если бы из-за завесы плюща вдруг появилась призрачная фигура, несущая в переднике волшебные травы, — Гела, невеста Барбароссы, или Гильдегарда, супруга Карла Великого, эта кроткая императрица, которой ведомы были тайные свойства лекарственных трав и минералов, собираемых ею в горах. Я посмотрел на северную стену с каким-то смутным желанием увидеть внезапно появившихся среди ее камней домовых, которые повсюду водятся на севере, как говорил гном Куно фон Зайнца, или же трех старушек, напевающих ту мрачную песню, о которой говорится в легендах:
Три крапивных стебля я
На могиле исполина
В нить ссучила ночью длинной
Для тебя, сестра моя.[110]
Однако мне пришлось примириться с тем, что я ничего не увидел и ничего не услышал, кроме насмешливого свиста где-то притаившегося горного дрозда.
А теперь, дорогой друг, если вы хотите получить полное представление о том, как выглядят эти знаменитые и никому не ведомые развалины изнутри, я не могу предложить вам ничего лучшего, как переписать для вас из моей записной книжки заметки, которые я делал там на каждом шагу. Я записывал все, что видел, вперемежку, очень подробно, но записано это сразу же и, следовательно, очень близко к действительности.
«Я внутри разрушенного замка. Хотя верхушка круглой башни и обвалилась немного, она все еще выглядит поразительно величаво. На уровне двух третей ее высоты — вертикальные выемки для подъемного моста, пролет которого заложен камнями. Везде стены с разрушенными окнами, по их очертаниям угадываешь залы без дверей и потолков. Целые этажи без лестниц, лестницы без комнат. Неровная почва, заваленная камнями рухнувших сводов, заросла травой. Невообразимый хаос. Я уже не раз наблюдал, как безлюдье с жадностью скупого хозяина оберегает, прячет и защищает то, что ему однажды отдал человек. Оно старательно располагает и ощетинивает у своего порога самые дикие кустарники, самые свирепые и лучше всего вооруженные растения — остролист, крапиву, чертополох, колючий боярышник, — то есть больше ногтей и когтей, чем можно насчитать у тигров в зверинце; сквозь эти жесткие и угрюмые растения тянутся ветви терновника, эти змеи растительного царства; они ползут и кусают вас за ноги. Впрочем, так как природа никогда не забывает о красоте, этот хаос очарователен. Это нечто вроде огромного дикого букета, который состоит из растений всех форм и видов; цветы — одних, плоды — других, нарядная осенняя листва — третьих; мальвы, вьюнки, колокольчики, анис, синеголовник, царский скипетр, желтая горчанка, земляничник, тмин, совсем лиловый терновник, боярышник, который в августе следовало бы назвать красным терновником за его алые ягоды, длинные лозы, обремененные спелой ежевикой, которая уже приняла цвет крови. Бузина. Две прелестные акации. Совершенно неожиданно — участок, на котором какой-то крестьянин-вольнодумец, воспользовавшись предрассудками других, возделывает маленькую грядку свеклы; ему будет из чего сварить себе кусок сахару. Слева от меня башня без окон; не видно и дверей. Справа от меня подземелье с проломленным сводом. Оно похоже на пропасть. Чудесный шум ветра, сквозь трещины огромной развалины проглядывает восхитительно голубое небо. Поднимаюсь по лестнице, заросшей травой. Поднялся. Это что-то вроде верхней залы. Отсюда открываются два великолепных вида на Рейн: с одной стороны холмы, с другой — деревни. Заглядываю в помещение, в глубине которого подземелье-пропасть. Над моей головой два обломка печной трубы из голубоватого гранита постройки пятнадцатого века. Остатки сажи и копоти на очаге. Потускневшие росписи на окнах. Наверху хорошенькая башенка без крыши и лестницы, заросшая цветущими растениями, которые свешиваются, чтобы поглядеть на меня. С Рейна до меня доносится смех прачек. Спускаюсь в нижнюю залу. Ничего интересного. Среди плит пола следы раскопок. Вероятно, это крестьяне искали какие-нибудь клады, зарытые гномами. Другая низкая зала. В центре квадратное отверстие, ведущее в подземелье. На стене два имени: Phoedovius, Kutorga. Кусочком острого базальта нацарапал рядом свое. Другое подземелье. Ничего интересного. Отсюда я снова вижу пропасть. Попасть в нее невозможно. Туда проникает только луч солнца. Это подземелье — под большой квадратной башней, которая стояла на углу замка симметрично круглой башне. Должно быть, здесь была замковая тюрьма. Просторное помещение, выходящее прямо на Рейн. Три дымовые трубы, отодранные от стены на разной высоте, свешиваются вниз, опираясь на маленькие колонны. Под ногами у меня три провалившихся этажа. В глубине две сводчатых арки. На одной — сухие ветки. На другой — грациозно покачиваются две ветви плюща. Пробираюсь туда. Эти своды возведены прямо на обнаженном базальте скалы, который наскоро обтесали. Следы копоти. В другом просторном помещении, в котором я уже был вначале и которое, вероятно, когда-то было двором, возле круглой башни, на стене — белая штукатурка с остатками росписей и две цифры, написанные красным: 23–18. — (sic) 2
3… Я обхожу замок вдоль рва. Продвигаться нелегко. По траве идти скользко. Приходится ползти над довольно глубоким обрывом от одного куста к другому. Внизу не видно ни входа, ни каких-либо следов заложенной камнем двери. На бойницах остатки росписи. Ветер перелистывает страницы моей записной книжки и мешает мне писать. Сейчас вернусь внутрь замка. Вернулся. Пишу, положив книжку на что-то вроде столика, покрытого зеленым бархатом, который подставляет мне старая, поросшая мхом, стена».
Я совсем забыл вам сказать, что этот огромный разрушенный замок называется
Мышь (die Mause). И вот откуда это название.
В двенадцатом веке здесь было только небольшое селение, за которым всегда следил и который нередко притеснял большой укрепленный замок, расположенный от него на расстоянии полулье; его прозвали
Кошка (die Katz), от сокращенного имени его владельца — Катценеленбоген, а когда Куно фон Фалькенштейну досталась в наследство жалкая деревушка Вельмих, он велел снести ее, а на этом месте построил замок больше соседнего, заявив при этом, что теперь «пришла пора Мыши проглотить Кошку».
И он оказался прав. Хотя Мышь теперь и разрушена, она все еще сохраняет вид зловещей и страшной кумушки, словно вышедшей уже в полном вооружении, со своими бедрами из лавы и базальта, из самого чрева этого потухшего вулкана, который, как мне кажется, с гордостью несет ее на себе. Не думаю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь отважился посмеяться над горой, родившей такую мышь.
Я оставался в разрушенном замке до часа захода солнца, который является одновременно часом призраков и привидений. Мне казалось, дружище, что я снова стал веселым школьником; я бродил и карабкался повсюду, сдвигал большие камни, лакомился спелой ежевикой, вовсю старался раздразнить сверхъестественных обитателей здешних мест, чтобы заставить их покинуть свое убежище; и так как, бродя наугад, я топтал заросли трав, я чувствовал, как поднимается от земли какой-то слабый аромат, — это был тот особый терпкий аромат живущих на развалинах растений, который я так любил в детстве.
Тем временем солнце скрылось за горой, и я уже хотел последовать его примеру, когда почти у самых моих ног вдруг что-то зашевелилось. Я нагнулся. Большая ящерица необыкновенной формы, около девяти дюймов длины, с толстым брюшком, коротким хвостом, с головой плоской и треугольной, как у змеи, черная как чернила, пересеченная от головы до хвоста двумя золотисто-желтыми полосками, передвигала свои четыре черные лапки с выступающими локотками по влажной траве и медленно ползла к низкой трещине в старой стене. Это был таинственный и одинокий обитатель этих развалин, животное-дух, существо одновременно и реальное и фантастическое — саламандра; возвращаясь в свою норку, она кротко смотрела на меня.
ПИСЬМО ДВАДЦАТОЕ
От Лорха до Бингена
…Вам известно мое пристрастие — всякий раз, как только мне представляется возможность продолжить свой путь пешком, иначе говоря — превратить путешествие в прогулку, я спешу воспользоваться этим случаем.
Может ли быть что-нибудь пленительней такого способа путешествовать? Пешком! Вы ни от кого не зависите, вы свободны, жизнерадостны, вы весь безраздельно принадлежите впечатлениям пути; все привлекает ваше внимание — ферма, где вы остановились позавтракать, дерево, под сенью которого сели отдохнуть, церковь, куда забрели, чтобы предаться размышлениям.
Вы идете, потом останавливаетесь, снова идете — ничто не может помешать вам, ничто не в силах удержать. Вы идете все вперед и — мечтаете. Ходьба словно убаюкивает ваши мечты, мечты заставляют забыть об усталости; красота мест, мимо которых вы проходите, делает неприметным долгий путь. Вы уже не путешественник, вы просто бродяга. На каждом шагу вам приходят в голову все новые и новые мысли — кажется, будто пчелы роятся и жужжат в вашем мозгу. Сколько раз, сидя на обочине дороги, подле журчащего родника, который вместе со струйкой воды источает и жизнь, и радость, и прохладу, под тенью какого-нибудь вяза, в ветвях которого щебечут птицы, неподалеку от поля, откуда доносятся голоса жниц, освеженный, безмятежно счастливый, полный тысяч ленивых и сладостных мыслей, — смотрел я, как, блестя на солнце, с грохотом проносится мимо меня почтовая карета в вихре пыли, и чувствовал сострадание к незнакомым мне путешественникам, таким ленивым, неповоротливым, скучающим и сонным, — этим черепахам, влекомым молнией. О! Как бросились бы они прочь из этой тюрьмы, откуда гармония пейзажа кажется только шумом, солнце — только зноем, дорога — только пылью, как бросились бы прочь без оглядки все эти достойные жалости пассажиры (ведь есть же среди них люди с умом и сердцем), если бы они только знали, какие цветы находит в лесной чаще, какие жемчужины подбирает среди дорожных камней, каких красавиц встречает среди поселянок беззаботное, щедрое, крылатое воображение человека, путешествующего пешком. Musa pedestris.
[111] А потом, ведь пешеходу обычно везет. У него не только рождаются мысли, с ним случаются и приключения; а я очень люблю приключения, которые бывают со мной. Если сочинить приключение — значит доставить удовольствие ближнему своему, то пережить его — значит доставить удовольствие самому себе.
Помню, лет семь-восемь тому назад я как-то отправился в Клей, деревушку, расположенную в нескольких лье от Парижа; не могу уже точно припомнить, что именно мне там понадобилось, — от этого путешествия у меня сохранилось лишь несколько строк в моей записной книжке; я переписываю их здесь, поскольку они являются, так сказать, составной частью того приключения, о котором я собираюсь вам рассказать. Вот они:
«В этой деревне как бы три этажа: на первом — канал, на втором — кладбище, на третьем — несколько домиков, — вот и весь Клей. Кладбище расположено на насыпи и нависло над каналом, как балкон. Отсюда души похороненных крестьян вполне могут слушать серенады, если только их поют на почтовом пароходике, который тянется от Парижа до Мо целых четыре часа; так что в этих краях не столько хоронят в земле, сколько присыпают ею. Впрочем, не все ли равно…»
Оттуда я возвращался в Париж пешком; вышел я довольно рано; время приближалось уже к полудню, когда чудесные деревья леса Бонди стали так настойчиво звать меня под свою сень, что, дойдя до одного из крутых поворотов дороги, я уже не мог противиться искушению и сел отдохнуть на склоне, поросшем травой; прислонясь к какому-то дубу и свесив ноги над рвом, я принялся записывать в своей зеленой книжечке все то, что вы только что прочли.
Как раз в ту самую минуту, как я дописывал четвертую строку, — видите, она отделена от пятой довольно большим интервалом? — я случайно поднял глаза и вдруг увидел прямо перед собой, по ту сторону рва, у края дороги, всего в нескольких шагах от того места, где я сидел, медведя, который пристально смотрел на меня. Среди бела дня, наяву не видят страшных снов; не мог же мне почудиться медведь в каком-нибудь валуне или нелепо изогнутом стволе дерева; lo que puede un sastre
[112] кажется огромным ночью; но в полдень, при ярком майском солнце нельзя стать жертвой галлюцинации. Да, в самом деле это был медведь, живой, настоящий медведь и притом препротивный. Он важно восседал на собственном заду, выставив мне на обозрение покрытые пылью подошвы задних лап, и я ясно видел каждый его коготь. Передние лапы он разнеженно сложил на брюхе. Пасть его была слегка раскрыта, одно оборванное и окровавленное ухо полуопущено; наполовину разорванная нижняя губа обнажала вылезающие из десен клыки; один глаз был выбит, другим он пристально глядел прямо на меня.
В лесу не было ни одного дровосека, а та часть дороги, которую я мог видеть со своего места, была совершенно пустынной.
Нельзя сказать, чтобы я не почувствовал некоторого испуга. Когда при таких обстоятельствах встречаешься с собакой, можно иной раз выйти из положения, позвав ее:
Фокс, Солиман или
Азор. Но что сказать медведю? И откуда он взялся? Как очутился здесь, в лесу Бонди, среди большой дороги, по пути из Парижа в Клей? И что это вообще за новый тип бродяги? Все это было очень странно, очень забавно, очень непонятно и в общем довольно невесело. Признаюсь, я растерялся. Однако я не пошевельнулся, и надо сказать, что медведь, со своей стороны, тоже не сделал ни единого движения; и вот понемногу мне стало казаться, что в этом медведе есть даже что-то доброжелательное. Он смотрел на меня ласково настолько, насколько вообще может смотреть ласково одноглазый медведь. Правда, пасть его была полуоткрыта, но она выглядела совершенно так же, как выглядит полуоткрытый рот. Это был не оскал зубов, а скорее довольная ухмылка; в этом медведе не было ничего свирепого, а было даже нечто литературное — что-то очень порядочное, глупое, доверчивое, покорное и слегка сонное; позднее я замечал точно такое же выражение на физиономиях старых театралов в то время, как они слушают трагедию. Словом, все его поведение по отношению ко мне было столь безупречным, что в конце концов я решил тоже вести себя безупречно и, приняв медведя в качестве зрителя, вернулся к прерванным занятиям. Итак, я начал писать в своей записной книжке пятую строку вышеприведенной записи, каковая строка, как я вам это только что говорил, находится на порядочном расстоянии от четвертой; и все это потому, что когда я начал писать ее, глаза мои были устремлены прямо в единственный глаз медведя.
В то время как я писал, большая муха уселась на окровавленное ухо моего зрителя. Он медленно поднял правую лапу и кошачьим движением провел ею себе по уху. Муха улетела. Медведь внимательно проводил ее глазами; затем, когда она исчезла, он ухватил обеими передними лапами обе задние и, вполне удовлетворенный этой классической позой, вновь принялся созерцать меня. Уверяю вас, что я с очень большим интересом следил за всеми его движениями.
Я начинал было понемногу привыкать к этому tete a tete и уже принялся писать шестую строку, когда случилось нечто удивительное: раздались торопливые шаги по дороге, и вдруг из-за поворота показался еще один медведь, на этот раз большой и черный (первый был рыжеватым). Увидев рыжего, черный медведь крупной рысцой подбежал к нему, добродушнейшим образом повалился рядом и начал кататься по земле. Рыжий медведь даже не удостаивал его взглядом, черный же не обратил ни малейшего внимания на меня.
Говоря начистоту, при этом новом явлении мое недоумение достигло крайнего предела, и рука моя дрогнула. Я как раз писал вот эту строку: «…могут слушать серенады». На этом месте можно увидеть довольно большое расстояние между словами «слушать» и «серенады». И это расстояние означает: второй медведь! Два медведя! Это было уже слишком! Что все это значило? Что это за странные шутки судьбы? Если судить по тому, откуда появился второй медведь, оба они шли из Парижа — города, где не так уж много животных, во всяком случае диких.
Я продолжал сидеть на месте, словно окаменев. Рыжий медведь в конце концов присоединился к играм вновь пришедшего, и оба они так вывалялись в песке, что стали совершенно серыми. Между тем мне, наконец, удалось заставить себя подняться, и я как раз решал вопрос — стоит ли мне доставать свою палку, которая скатилась в ров, когда появился третий медведь — бурый, небольшой, очень безобразный, еще более израненный и окровавленный, чем первый; за ним показался четвертый, затем пятый, шестой; два последних бежали парой. Эти четыре медведя торопливо протрусили по дороге, подобно статистам, которые проходят в глубине сцены, — они бежали, ничего не видя, ни на что не глядя, словно их преследовали. Все это становилось настолько загадочным, что разгадка должна была последовать немедленно. Послышался лай собак и крики, и на дорогу высыпала целая компания — десять или двенадцать бульдогов и семь-восемь человек с обитыми железом палками и намордниками в руках; все они преследовали убегающих медведей. Один из этих людей остановился и, в то время как остальные вели обратно медведей уже в намордниках, объяснил мне загадочное происшествие. Хозяин цирка, что у заставы Комба, решил воспользоваться пасхальными каникулами и послать свою труппу медведей и собак в Мо, чтобы дать там представление. Весь зверинец путешествовал пешком. На последнем привале с животных поснимали намордники, чтобы покормить их; и в то время, как сторожа прохлаждались в соседнем кабачке, медведи решили воспользоваться минутой свободы, чтобы пройти часть пути по собственному усмотрению, весело и своей компанией.
Это были просто актеры на отдыхе.
Вот вам одно из моих приключений пешехода.
Данте рассказывает в начале своей поэмы, как однажды он повстречался в лесу с пантерой, а после пантеры — с львом, а уж после льва — с волчицей. Если верить преданиям, то и семь греческих мудрецов пережили подобные приключения во время своих путешествий по Египту, Финикии, Халдее и Индии. Каждый из них повстречал различного зверя, как это и подобает мудрецам, мудрость которых различна. Фалеса Милетского долгое время преследовал крылатый грифон; Биас Приенский долго шел рядом с рысью; Периандр Коринфский заставил отступить леопарда, пристально посмотрев на него; Солон Афинский смело пошел прямо навстречу взбешенному быку; Питтак Митиленский встретил на своем пути суассурона; Клеовулу Родосскому повстречался лев, а Хилону Лакедемонскому — львица. Если хорошенько покопаться во всех этих чудесах, вполне может оказаться, что там тоже был какой-нибудь зверинец на отдыхе, пасхальные каникулы и застава Комба. Попробуй я только рассказать как следует это приключение с медведями через две тысячи лет, и я буду выглядеть настоящим Орфеем. Dictus ob hoc lenire tigres.
[113] Вот видите, мой друг, эти бедные медведи-скоморохи дают ключ к пониманию многих чудес. Да простят мне древние поэты и греческие философы, но я не очень-то верю, что можно усмирить тигра стихотворной строкой или сразить гиену силлогизмом; но я полагаю, что человек, — этот носитель разума, — по-своему преобразующий инстинкты, нашел секрет, как усмирять тигров и львов, как принижать животных и притуплять их ум.
Когда человеку удается с помощью длительного обучения превратить кровожадность в тупоумие, он всегда считает, что сделал большой шаг вперед.
И в конце концов, по-видимому, это действительно так. Ведь если бы этот шаг не был своевременно сделан, меня бы попросту сожрали, — и такая же участь могла постигнуть семерых греческих мудрецов.
ПИСЬМО ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЕ
Шафгаузен
Сентябрь
Вот уже несколько часов, как я нахожусь в Шафгаузене. Вы можете писать
Шафгаузен, а произносить все, что вам вздумается. Представьте себе некий швейцарский Анксур или немецкую Террачину — город пятнадцатого века, — с домами, представляющими собой нечто среднее между украшенными резьбой домиками старого Руана и хижинами Унтерзее, который взобрался бы на гору, перерезанную Рейном, с рокотом извивающимся на своем каменном ложе под развалинами старых башен, — представьте себе такой город, весь состоящий из отвесно поднимающихся или зигзагообразных улиц, весь наполненный оглушительным шумом — то ли это голоса нимф, то ли рокот воды — nymphis, lymphis
[114] — можете транскрибировать Горация как вам заблагорассудится, — шум усугубляется еще стуком вальков прачек. Еще когда я миновал ворота этого города, бывшего в тринадцатом веке крепостью, я увидел, обернувшись, под самой стрелкой свода надпись: «Salus exeuntibus».
[115] Отсюда я заключил, что с другой стороны ворот, вероятно, написано: «Pax intrantibus».
[116] Мне нравится гостеприимство подобного рода.
Я уже предлагал вам писать
Шафгаузен и произносить это название так, как вам вздумается. И писать его можете тоже как вам нравится. Ничто не может сравниться по упрямству и противоречивости суждений со стаей любителей старины, разве только стая грамматиков. Платин пишет Schaphuse, Струмфиус — Schapfuse, Жорж Бруин — Schaphusia, Миконис — Probapolis.
[117] Разбирайтесь-ка в этом как можете. А после споров о самом названии возникает спор об его этимологии. Это еще одно бедствие. «Schaffhausen — значит «город барана», — говорит Гларан. «Ничего подобного! — восклицает Струмфиус. — Schaffhausen — значит «речная пристань для кораблей»: shafa — корабль, hause — дом». — «Город барана», — настаивает Гларан, — на гербе города изображен по золотому полю черный овен». — «Речная пристань для кораблей», — стоит на своем Струмфиус, — корабли останавливаются именно здесь, так как дальше им некуда идти». Да ну ее, ей-богу, эту этимологию. Предоставим Струмфиусу и Гларану вцепляться друг другу в волосы по этому поводу.
Заодно уже следовало бы начать спор и по поводу старинного замка Мюно, расположенного подле Шафгаузена на Эмерсберге; этимологию его названия, как говорят любители старины, производят от munitio,
[118] так как некогда на этом месте находилась римская крепость. Теперь от нее остались одни развалины — огромная башня да своды громадного каземата, который мог бы укрыть несколько сот человек.
Два века назад Шафгаузен был еще живописнее. Городская ратуша, монастырь Всех святых, церковь святого Иоанна были тогда во всем их великолепии. Целы были все башни городских стен. Их было тринадцать, не считая замковой и еще двух высоких башен, — на них опирался великолепный висячий мост над Рейном, который приказал взорвать наш Удино 13 апреля 1799 года, проявив невежество и невнимательность к шедеврам искусства, простительные только герою. И, наконец, в те времена за городской чертой, по ту сторону надворотной башни, через которую выходят из замка в Черный лес, на каком-нибудь холме или бугорке, рядом с замковой капеллой вырисовывалось на туманном горизонте небольшое, но отвратительное сооружение из камня и бревен — виселица. В средние века и даже не более ста лет тому назад в каждой самоуправляющейся городской общине хорошо устроенная виселица считалась предметом столь же способствующим украшению города, сколь и поучительным. Виселица — украшение города, повешенный — украшение виселицы, — все это и означало
вольный город.
Я сильно проголодался, было уже довольно поздно, и прежде всего я решил пообедать. Обед мне предложили французский; подававший его слуга говорил по-французски; меню было написано по-французски.
Орфография этого меню отличалась некоторым своеобразием, не лишенным, впрочем, известной приятности и, совершенно очевидно, не предумышленным. В то время как взор мой блуждал среди роскошных плодов фантазии местного составителя меню с надеждой пополнить обед чем-либо иным сверх блюд, указанных в трех нижеследующих строчках:
Амлетт с шампигнонами
Боэфштек с залад
Андри-Кот с карнир, —
я увидел нижеследующее:
Кляска кфадапат — 10 франков.
«Черт побери! — подумал я. — Это, несомненно, национальное блюдо — кляска кфадапат. Его-то и надо отведать. Десять франков! Это, вероятно, какое-нибудь особо изысканное кушанье, которым славится кухня Шафгаузена». Я подозвал слугу.
— Подайте мне, пожалуйста, кляска кфадапат.
Здесь мы перешли на французский язык, — я ведь уже говорил вам, что слуга изъяснялся по-французски.
— Это есть карашо. Сафтра утра.
— Нет, — сказал я, — мне хотелось бы сейчас.
— Но, сутарь, уже есть ошень постна.
— Ну и что же?
— Но сутарь не смошет фидеть.
— Да что видеть? Я и не собираюсь ничего видеть.
— Не могу понимать, сутарь.
— Ах, значит, на ваш «кляска кфадапат» и посмотреть приятно?
— О та, ошень приятный, сутарь, он есть фасхитительный, феликолепный.
— Ну хорошо, тогда поставьте вокруг него четыре зажженных свечи.
— Шетыре сфеши! Сутарь имеет делать шютка. (Читайте — сударь шутит.) Я не понимай нишефо.
— Черт побери! — сказал я уже с некоторым нетерпением. — А я понимаю себя прекрасно; я попросту голоден, я хочу есть.
— Што есть?
— Есть ваш «кляска кфадапат».
— Наш кляска?
— Ну, ваш «кфадапат».
— Наш фадапат! Съесть наш фадапат! Сударь делает шютка! Съесть Рейнский фадапат?!
Тут я громко расхохотался. Бедняга слуга все еще ничего не понимал, но я-то, наконец, понял все. Я стал жертвой помрачения рассудка, вызванного ослепительной орфографией трактирщика. «Кляска кфадапат» должно было означать: «коляска к водопаду». Другими словами: предложив вам обед, меню любезно предлагало вам еще за десять франков коляску для поездки в замок Лауфен, чтобы вы осмотрели Рейнский водопад.
Видя, что я хохочу, слуга явно счел меня помешанным и отошел, продолжая ворчать:
— Есть фадапат! Обсфетить Рейнский фадапат с шетыре сфеши! Сутарь делает шютка!
Я велел подать «кляску кфадапат» к завтрашнему утру.
Графу Альфреду де Виньи
21 апреля 1821
Письмо ваше, Альфред, написано 18 апреля, а я отвечаю на него 21-го! Всего три дня пути разделяют нас, но не все ли это равно — три дня или три года? Горе не в том, что велико расстояние, а в том, что мы разлучены. Тридцать миль, которые легли между нами, отдаляют нас друг от друга совершенно так же, как если бы их была тысяча. Чтобы вкушать прелести дружбы, нужно, чтобы друг твой был рядом. А когда он не с тобой — что нужды считать мили? Поэтому, дорогой друг, если место вашей ссылки и не столь уж далеко, то это утешает меня разве только тем, что оттуда вы скорей сможете вернуться. Вообще же мне уже достаточно не видеть вас, чтобы впасть в печаль, и если солнце, которое взойдет над вашей могилой, будет столь же мрачным, как мрачен ваш друг после вашего отъезда, — я, право же, готов пожалеть всех тех, кто останется жить после вашей смерти.
Ваше письмо застало меня здесь измученным, усталым, встревоженным и, что еще гораздо хуже, — скучающим; поэтому вы понимаете, какое оно вызвало во мне живое сочувствие и как я рад был, получив его. Я перечитывал в нем каждое слово, как нищий, нашедший кошелек с золотом, пересчитывает монету за монетой. Я с большой радостью узнал, что вы иногда еще думаете обо мне, раз пишете мне письма, и что вы занимаетесь еще кое-чем и получше — что вы пишете стихи. И, однако, это снова заставило меня испытать муки Тантала. Как! Только тридцать миль отделяют нас друг от друга, а стихов этих я не услышу! Зачем у нас ноги, а не корни, если, подобно жалким растениям, нам суждено оставаться на одном месте и мы не в силах покинуть его. Почему те, к кому устремлены наши желания и наши сердца, так отдалены от нас и мы осуждены на то, чтобы никогда не следовать за ними. Добрый друг, разрешите этот вопрос, и я задам вам еще много других, ибо моим разочарованиям нет предела.
Как видно, в этом месяце вы целиком забрали себе все вдохновение, ибо ко мне оно не приходило ни на минуту. Я ничего не написал. Правительство заказало мне стихи на крестины герцога Бордоского, но я так и не напишу их, если будет продолжаться это состояние творческого бессилия. Вы счастливец, Альфред, вы никогда не ударяете по скале тщетно, а написав несколько сот великолепных стихов, вы называете их строчками, чтобы утешить тех из ваших друзей, которые неспособны написать даже строчек, заслуживающих названия стихов. Правда, я начал писать роман, и хотя он успел мне изрядно надоесть, все же доставлял мне некоторое удовольствие, но потом нагрянул заказ по поводу крестин, а там начались хлопоты об объединении «Conservateur litteraire» с «Annales» — и я все бросил, так и не кончив.
Жюль все еще ни на что не решился, Суме по-прежнему пишет превосходные стихи, Пиша ищет свою рукопись, Эмиль все еще обещает нам «Королевского шута», Гаспар смеется в Версале, Роше плачет в Гренобле подле своего тяжело больного отца, Сен-Вальери говеет в Монфоре, все вас любят, все вас горячо обнимают, но не горячей моего.
Очень трудно, Альфред, общаться только с помощью почты. А тут еще приходится кончать письмо, ибо у меня нет больше бумаги. Впрочем, стоит ли вообще водить по ней пером, если твои печальные размышления могут только помешать веселым, быть может, мыслям друга, как это бывает с двумя перекликающимися издалека инструментами, издающими разные мелодии, потому что дальность расстояния помешала музыкантам настроить их на один тон.
Прощайте. Обнимаю вас; мне стыдно, что так мало сказал вам и устал от того, что написал столько слов.
Выступления Абеля в «Обществе благонамеренной литературы» пользуются большим успехом. Я нигде ничего не читал и не поручал читать со времен «Киберона». Получил от Шатобриана прелестное письмо, в котором он пишет, что моя ода заставила его прослезиться; повторяю вам эту похвалу, ибо она касается и вас — ведь у вас на руках есть свидетельство о рождении «Киберона». Но какое это может иметь значение после вашей прекрасной «Симеты»!..
Сердечно ваш друг
Виктор.
Госпоже Делон
Январь 1822
Сударыня!
Я не знаю, арестован ли несчастный Делон. Не знаю, какая кара постигнет того, кто станет укрывать его. Я не стану думать о том, что мои убеждения диаметрально противоположны его взглядам. В эту минуту опасности я знаю только одно: он — мой друг. Только месяц тому назад мы сердечно обнимали друг друга. Если он не арестован, предлагаю ему убежище у себя. Я живу вместе с моим кузеном, который не знает Делона в лицо. Моя глубокая преданность Бурбонам общеизвестна; но именно это обстоятельство должно успокоить вас, ибо оно отведет от меня всякое подозрение в том, что я прячу у себя человека, обвиняемого в заговоре. Впрочем, я предпочитаю считать Делона невиновным.
Как бы то ни было, сударыня, передайте ему, пожалуйста, мое предложение, если только у вас будет к тому какая-либо возможность. Виновен он или нет — я жду его. Он может довериться благородству роялиста и преданности друга детства.
Делая вам это предложение, я лишь выполняю завет дружбы, которую всегда питала к вам моя бедная матушка. И в этих скорбных обстоятельствах я счастлив представить вам доказательство почтительной привязанности, с которой имею честь оставаться
В. Г.
Графу Альфреду де Виньи
29 декабря 1824
Прежде чем этот год завершит свой круг, я хочу у него урвать минутку для вас, мой добрый Альфред, и во что бы то ни стало, наконец, написать вам сегодня. Не знаю, будет ли для вас мое письмо тем же, чем ваши являются для меня, но я черпаю в этих письмах смелость, вдохновение и талант. Читая и перечитывая их, я как будто становлюсь лучше, выше, от них словно исходит электрический ток, и я чувствую гордость, если мне случается иногда почувствовать себя рядом с вами, на одном уровне с вами, особенно в том, что относится к вашему умению смеяться и любить.
Какое прекрасное письмо вы мне написали. Я ощутил в нем все: и вашу глубокую натуру и ваш дивный гений. Должно быть, высокие Пиренеи ежедневно вдохновляют вас, и мне уже не терпится поскорее услышать все те замечательные стихи, которые вы напишете за это время.
А мы, дорогой друг, мы ничего не сможем предложить вам взамен к вашему возвращению. Вас там все вдохновляет, нас здесь все расхолаживает. Что прикажете писать среди всей этой литературной и политической возни, когда кругом — одни только наглые тупицы или трусливые таланты, когда избирают Дро, а Ламартин и Жиро терпят поражение? Что можно писать, живя в Париже, когда с одной стороны у вас — министерство, а с другой — Академия? И всякий раз как мне случается покинуть свою келью, я чувствую презрение и негодование… Поэтому я даже не высовываю носа из дому, где я по крайней мере счастлив, где вожусь с дочкой, где у меня есть такой ангел, как моя жена. Здесь — вся моя радость, ничто не проникает в этот мирок, кроме изъявлений дружбы нескольких близких и дорогих мне людей, среди которых первое место принадлежит вам.
Вы ведь знаете, как я люблю вас, Альфред. Будем же вместе приветствовать этот наступающий год, который прибавит лет нашей дружбе, не состарив наших сердец. Пришлите мне каких-нибудь стихов, подсказанных вам вашей музой, и постарайтесь поскорее вернуться к нам, чтобы писать их здесь, даже если вы рискуете при этом утратить вдохновение, как это случилось со мной.
Впрочем, вам эта опасность и не грозит: ведь талант ваш способен победить все — даже скуку, даже отвращение. А что касается меня, то стоит мне только столкнуться с несправедливостью и корыстью, и я тотчас же чувствую себя побежденным. Мелкие уколы убивают меня. Подобно Ахиллу, — простите мне самоуверенность этого сравнения, — я уязвим в пяте.
В.
Сент-Беву
Тюдней-Лодж, возле Оксфорда, Англия
Париж, 17 сентября 1828
Оба ваших письма доставили мне живейшую радость, дорогой мой друг. Признаюсь, у меня уже сложилась приятная привычка часто видеться с вами, обмениваться с вами мыслями, а порой забываться под гармонию ваших стихов, — поэтому после вашего отъезда в моей жизни образовалась большая пустота. Улица Нотр-Дам-де-Шан теперь почти обезлюдела для меня. И вот пришли два ваших славных, милых письма и принесли нам частичку вашей высокой и живой беседы, частичку поэзии вашего сердца и ума.
Не могу передать, с каким жадным любопытством следовал я за вами в вашем путешествии; каждая подробность в ваших письмах была для меня драгоценна, и я как будто воочию видел барельефы и блестящие витражи готических окон во всех тех прекрасных церквах, которые вы посетили. Какой вы счастливец!
В то время как у вас одно впечатление сменяется другим, мы проводим здесь дни, похожие один на другой. Вы ведь знаете наш образ жизни, в нем изменилось разве только то, что вот уже несколько дней, как мы лишены захода солнца. Оно садится теперь в то время, как мы обедаем, и это очень меня огорчает. Вот первый ущерб, нанесенный мне зимой.
Я очень хотел бы сообщить вам здешние новости, но вы ведь знаете, в каком уединении я живу. Я знаю, что недавно было первое представление «Ольги» Ансело и что «Глобус» неплохо отозвался о пьесе. В том же «Глобусе» была преглупая статья г-на С… Р… о вашей прекрасной книге. Зато в «Provincial» о вас писали довольно приятные вещи, которые я приберегу к вашему возвращению.
Мы много вспоминаем вас в кругу друзей. У вас, наверно, не раз горели уши. Ни одного стиха не было произнесено в моей келье без того, чтобы не пожалеть о ваших. Надеюсь, что вы немало привезете их из Англии и вознаградите нас за долгий пост. Вчера я сообщил вашей матушке о том, что вы скоро приедете. Она просит передать вам, что чувствует себя хорошо и горячо желает поскорее обнять вас, — но уж, наверное, не горячее, чем все мы, хоть она и ваша мать.
До скорого свидания, дорогой друг, возвращайтесь к нам поскорее. Советую вам посетить Кентерберийский собор. Он, несомненно, и поразит вас и приведет в восторг. То, что вы пишете о реставрациях в Вестминстере, очень огорчает и меня. У англичан есть мания смешивать готику с fashionable.
[224] До скорой встречи. Мы все нежно вас обнимаем.
Виктор.
Сент-Беву
28 сентября 1828, воскресенье, полночь
Вернувшись домой, я нашел у себя на столе вашу драгоценную тетрадь, дорогой друг. И вот, едва окончив ее, я уже пишу вам, — вовсе не для того, чтобы рассказать о том впечатлении, которое произвело на меня это чтение (словами этого не передать), а чтобы хотя бы в слабой степени выразить то волнение, которое вызвали во мне ваши проникновенные и прекрасные стихи, ваша мужественная, простая и печальная проза, ваш Жозеф Делорм, который и есть вы сами. Эта короткая и суровая повесть молодой души, это анатомическое вскрытие, так искусно обнажающее ее, поистине великолепны; я едва не заплакал. Какой прекрасной книгой обогатили вы искусство!
Постараюсь повидать вас завтра.
Ваш брат Виктор.
Шарлю Нодье
2 ноября 1829
И вы, Шарль!
Я бы дорого дал, чтобы не читать вчерашний номер «Quotidien». Ибо одно из самых сильных потрясений в жизни — то, которое вырывает из сердца старую и глубокую дружбу.
Я уже давно утратил привычку встречать вашу поддержку в своей работе. И я не жаловался. Зачем вам продолжать компрометировать себя откровенной дружбой с человеком, который лишь переносит на своих друзей заразу ненависти, клеветы и преследования? Я видел, что вы отстранились от борьбы, и, любя вас бескорыстно, считал, что это хорошо.
Затем я увидел, как от молчания и равнодушия ко мне вы постепенно перешли к одобрению, поддержке и восхвалению моих врагов, даже самых рьяных, самых низких и озлобленных. Но и в этом еще не было ничего непонятного; ведь в конце концов борьба с ними — мое личное дело, а мои враги могут быть людьми умными, талантливыми и гениальными. Это вполне понятно, думал я, и мне ни разу не приходило в голову пожаловаться на вас. Я любил вас не меньше после этого, и (верьте мне, Шарль) любил вас от всего сердца.
Я никак не предвидел, — вот почему я был так спокоен, — что это был единственный и, быть может, неизбежный для вас переход к войне против меня. Итак, значит, и вы тоже. Вчерашний выпад прозвучал глухо, неясно, двусмысленно, я согласен, но тем не менее он ударил меня прямо в сердце; тем не менее он словно электрическим током пронзил сердца более двадцати человек, которые пришли погоревать об этом вместе со мной.
И какую вы для этого выбрали минуту? Ту самую, когда мои враги, более многочисленные и кровожадные, чем когда бы то ни было, обступают меня со всех сторон, когда они все время неустанно плетут вокруг меня сети клеветы и ненависти, ту минуту, когда я стою один между двумя одинаково разъяренными врагами: правительством, которое меня преследует, и тем тайным заговором, который охватил почти все газеты. Ах, Шарль! В такую минуту я имел право рассчитывать хотя бы на ваше молчание.
Или, может быть, я вас чем-нибудь обидел? Почему же вы мне ничего не сказали?
Не думайте, что я возражаю против вашей критики. Она справедлива, сдержанна и правильна. «Восточным мотивам» чрезвычайно далеко до Байрона! Но, Шарль, разве мало было врагов, чтобы сказать мне это в такую минуту?
Вы, вероятно, удивитесь, вы найдете, что я слишком обидчив. Что же делать? Такая дружба, как моя к вам, откровенна, искренна и глубока, ее не вырвешь из сердца без боли и рыданий. Кроме того, таким уж я родился. Я не обращаю внимания на удар ножа, если это нож врага, но чувствую булавочный укол друга.
И все же не сержусь, разорвите мое письмо и не думайте больше о нем. То, что вы хотели разбить, теперь разбито; я всегда буду горевать об этом, но кому какое дело! Если кто-нибудь заговорит со мной, я буду снова защищать вас, как защищал вчера. Но, верьте мне, все это очень печально для меня, и для вас тоже, Шарль, ибо за всю вашу жизнь вы не теряли более верного, любящего и бесконечно преданного друга.
Виктор.
Его превосходительству
министру внутренним дел
Милостивый государь!
В числе сокращений, сделанных цензурой в моей драме «Эрнани», есть четыре, против которых я не могу не протестовать.
Эти сокращения представляются мне тем менее объяснимыми, что их не могут оправдать никакие политические соображения.
Если бы они представлялись мне незначительными, я охотно согласился бы с ними, хотя бы из одного только стремления к покою. Но хотя, казалось бы, сокращения эти касаются лишь отдельных слов, они затрагивают самую сущность произведения, лишая всякого смысла две главных сцены. Мне было бы нетрудно доказать это лично вам, милостивый государь, или тому лицу, которое вы соблаговолите назначить для беседы со мной, ибо я не могу поверить, чтобы эти сокращения были окончательными и их нельзя было бы обжаловать.
Имею честь оставаться с совершенным к вам уважением, милостивейший государь, вашим преданным и покорным слугой.
В. Гюго.
Париж, 6 ноября 1829
Его превосходительству
министру внутренних дел
5 января 1830
Я, нижеподписавшийся, имею честь изложить его превосходительству министру внутренних дел следующие обстоятельства:
Когда в июле прошлого года Французская Комедия пожелала поставить первую мою драму, предназначенную для театра, — «Марион Делорм», я просил г-на де Мартиньяка, занимавшего тогда пост министра, освободить мою драму от рассмотрения ее цензурным комитетом и взять на себя труд быть ее единственным цензором — любезность, которую г-н министр уже оказывал некоторым драматическим авторам. Вот как я объяснил ему тогда и устно и письменно тот ущерб, который он нанес бы мне в том случае, если бы отдал мою пьесу в цензуру: «Все нынешние драматические цензоры прежде принадлежали к кругу литераторов противоположного нам направления, что, впрочем, только делает честь тому лагерю свободного искусства, к которому я имею честь принадлежать. (Заявляя это, я отнюдь не стремлюсь возложить на всю старую школу вину некоторых ее членов, — это лишь факт, который я отмечаю мимоходом.)
Цензоры, в большинстве своем драматурги, приверженцы старого режима в литературе в такой же мере, как и в политике, являются моими противниками и, при случае, естественно, и моими врагами. А что такое театральная пьеса, еще не поставленная на сцене? Нечто самое хрупкое и ненадежное на свете. Одна сцена, одна строфа, одно слово, преждевременно разглашенные и преподнесенные в искаженном виде, могут погубить драматическое произведение раньше, чем оно увидит свет, — и это хорошо известно всем театрам. Отсюда следует, что цензура, будучи уже сама по себе отвратительным ограничением для всех литературных направлений, является для нас, людей свободного искусства, чем-то еще худшим — ловушкой, засадой, западней. Мне важно, следовательно, чтобы эти пять общепризнанных моих врагов не знали моей пьесы до ее представления и не смогли бы заранее разгласить о ней клике моих недоброжелателей, заинтересованных в том, чтобы нанести мне ущерб. В моем положении такой кликой, самой худшей из всех, является цензура».
Вот что я объяснял в то время министру. Однако он счел возможным отказать мне в том, в чем не отказывал другим. Просьба моя не была удовлетворена.
Правда, министр согласился отдать «Марион Делорм» на просмотр одному только цензору и предоставил даже мне право выбора этого единственного цензора; однако я был лишен права выбирать его вне цензурного комитета. Я назвал литератора, который казался мне наиболее надежным, — с ним у меня были дружеские отношения еще до того, как он стал цензором. Этот «исследователь», как он сам отрекомендовался, почти ласково попенял мне за мое недоверие к цензорам. Он-де прекрасно понимает все неудобства и всю опасность всякого разглашения, он знает, как пагубно для пьесы, когда стихи из нее искажаются, пародируются до появления ее на сцене, но, по его словам, мое предупреждение против цензуры завело меня слишком уж далеко.
Драматические цензоры, продолжал он, это уже не литераторы. На них возложена чисто официальная роль, и их дело — только не допускать политических намеков; поэтому они не вникают, да и не должны вникать, в то, к какой литературной школе принадлежит автор просматриваемого ими произведения. Кроме обязанностей, наложенных на них министерством, их ничто больше не интересует. Цензор, который со злым умыслом разгласил бы отрывки из переданного ему для просмотра произведения, — я привожу его собственные слова, — поступил бы столь же недостойно и столь же отвратительно, как священник, нарушивший тайну исповеди.
Вот что говорил мне мой тогдашний цензор. Конечно, такие речи могли бы успокоить всякого другого, который меньше бы знал толк во всяких полицейских делах. Между тем министром стал г-н де Лабурдоне, и «Марион Делорм» была запрещена. Верный своей совести и своему искусству, я стал пытаться исправить, насколько мог, тот ущерб, который был нанесен мне министром. Я написал «Эрнани», которую Французская Комедия немедленно принялась разучивать. Когда пришло время представить ее на рассмотрение властям, я, не надеясь уже снискать милости у теперешнего министра, покорно направил свою драму прямо в цензуру, не ставя никаких условий, не принимая никаких предосторожностей, — хотя и не без опаски. Но все же я помнил при этом заверения цензора «Марион Делорм» и говорил себе, — не слишком, правда, сам этому веря, — что, вероятно, существуют люди, умеющие честно выполнять и бесчестное ремесло.
А между тем вот что произошло с тех пор, как «Эрнани» была передана в цензуру. Стихи из моей драмы ходят по рукам, причем одни наполовину перевраны, другие выставлены на посмешище; некоторые переданы совершенно точно, но к ним кем-то присоединены бездарные строфы; наконец одни отрывки более или менее ловко искажены, а другие подверглись бесстыдному пародированию. Целые куски произведения, обработанные подобным образом, получили ту полугласность, которой так справедливо опасаются и авторы и театры. Впрочем, виновники этих подозрительных маневров почти не трудились замаскироваться. Они проделали все это совершенно открыто, через газеты.
Но и этого показалось им мало. Обесчестив пьесу в газетах, они принялись бесчестить теперь ее в своих салонах.
Со всех сторон доходят до меня сведения (я уверяю вас, что все это уже получило гласность) о мошенническим образом сделанных копиях «Эрнани», о том, что чтения этой драмы, и в отрывках и целиком, происходили во многих местах, в частности у одного из чиновников министерства, г-на де Корбьера.
Все это очень серьезно.
Нет нужды останавливаться на том, какое влияние авторы подобных происков рассчитывают оказать на судьбу драматического произведения, участь которого решается в течение двух часов и нередко бесповоротно.
Но откуда могут исходить такие происки? С какой рукописи «Эрнани» могли быть сделаны эти пародии, эти подделки в различных вариантах, эти обманным путем сделанные копии, эти тайные чтения? Я прошу министра выяснить, как это случилось.
Вне моего дома существуют только две рукописи «Эрнани». Одна из них хранится в театре. По ней ведутся ежедневные репетиции. Когда репетиция кончается, рукопись снова прячут за семью замками. Ни один человек не может воспользоваться ею. Секретарь театра, которому с самого момента вручения пьесы были сделаны на этот счет строжайшие внушения, хранит ее в абсолютной тайне, неся за это полную ответственность. Другой экземпляр находится в цензуре.
А подделки ходят по рукам. Откуда же, спрашивается, могли они взяться? Из театра, все надежды которого они разрушают и который они разоряют, из театра, где сохраняется полнейшая осторожность и где подобная вещь вообще немыслима, или же из цензуры?
В цензуре есть экземпляр рукописи — он находится в полной ее власти, в полном ее распоряжении. Она может делать с ней все, что ей заблагорассудится. Цензура — мой литературный враг, цензура — мой враг политический. Цензура по существу своему непорядочна, бесчестна и вероломна. Я обвиняю цензуру.
Прошу вас, господин министр, принять мои заверения в совершенном почтении и остаюсь преданным и покорным слугою вашим.
Виктор Гюго.
Полю Лакруа
27 февраля 1830, полночь
Тысячу раз спасибо, дорогой и превосходнейший друг. Узнаю вас во всем, что вы для меня делаете. Я жалею, что вас не было в театре сегодня вечером. Вы бы посмеялись. Классическая клика решила сегодня кусаться и уже начала кусаться, но благодаря нашим друзьям обломала себе на этом зубы. Третий акт был освистан (что повторится еще не раз), но четвертый заставил ее замолчать, а пятый прошел превосходно, еще лучше, чем в первый раз. Мадемуазель Марс была очаровательна. Ее вызывали, поздравляли и совершенно оглушили аплодисментами. Она была просто опьянена своим успехом.
Ну вот, я думаю, дело теперь пойдет. Две первых выручки составляют уже 9000 франков, — случай для театра беспримерный.
Однако не будем почивать на лаврах, враг не дремлет. Необходимо, чтобы третье представление отбило у них всякую охоту действовать.
Поэтому прошу вас, во имя драгоценной свободы нашей литературы, кликнуть клич всем верным и отважным друзьям, чтобы они были в театре в понедельник. Я надеюсь с вашей помощью выдернуть этот последний зуб старому классическому Пегасу. На помощь и вперед!
…Передайте вашему милому брату, что рассчитываю на него в понедельник, хотя, должно быть, «Эрнани» ему страшно надоел. Но речь идет не обо мне, а о нашем деле.
Сердечно ваш
Виктор Гюго.
Барону Тэйлору
Сегодняшнее представление, мой дорогой Тэйлор, имело рьяных защитников и прошло при горячих аплодисментах; и все это благодаря решению не уменьшать количества раздаваемых билетов. Мне следовало бы, впрочем, еще поговорить с вами по этому вопросу. Все актеры единодушно считают, что было бы величайшей неосторожностью сокращать число этих билетов. Заметьте, что по ним проходят всё те же друзья, и, значит, это не может повредить нашим доходам, которые наперекор всем бурям продолжают держаться на уровне, превышающем 4000 фр., — а это великолепно. Постарайтесь же выбрать свободную минуту, чтобы побеседовать со мной обо всем этом. Я с удовольствием зашел бы к вам сам, но у меня тысячи дел, которые ежедневно удерживают меня дома до шести часов. Пока, в ожидании свидания с вами, я все-таки буду принимать те же самые меры, как и для прошлых спектаклей, — согласны?
Ваш друг В. Г.
10 марта 1830, полночь
Если у вас есть сведения о каких-либо неправильно розданных билетах, вы окажете услугу и мне и театру, указав, какие и кому именно. Я рассчитываю на вашу ложу на понедельник: не забывайте, что это не менее важно для театра, чем для меня.
Студентам права господам Абелю Дежардену,
Лако, Дюбертье, Дудо, Метену
16 марта 1830
От всей души, господа! Юные сердца всегда благородны, — им и надлежит решать спор между моими противниками и мною. С полным доверием отдаюсь в ваши руки.
Виктор Гюго.
2-я галерея 5 входов.
Вход через маленькую дверь рядом с г-жой Шеве.
Между четырьмя и пятью часами.
Господину директору Бурбонского лицея
Март 1830
Г-н директор!
Я был глубоко тронут добрыми чувствами учеников Бурбонского лицея, которые просили Французскую Комедию поставить драму «Эрнани». Ничто не может тронуть меня больше, чем этот знак симпатии со стороны молодежи, для которой я работаю и к которой сам принадлежу. Я испытываю к ним истинную признательность и прошу вас, г-н директор, сообщить об этой признательности господам студентам Бурбонского лицея. Я почту себя лично обязанным вам, если вы соблаговолите передать им мою искреннюю и горячую благодарность.
Имею честь пребывать с совершенным почтением, г-н директор, вашим преданным и покорным слугой
В. Гюго.
Ламартину
12 июля 1830
Вы сможете судить по дате этих стихов, мой друг, что они написаны уже давно. Всякого рода причины, в которых я сам не мог бы дать себе отчета, — сначала медлительность, с которой я переписывал стихи, потом какое-то чувство отвращения, какое-то внутреннее недовольство самим собой, — заставили меня откладывать с недели на неделю их отправку вам. Вот они, наконец, — но не читайте их. Смотрите на них просто как на знак моей верной, глубокой и сердечной дружбы.
Выборы почти закончены. Вы, вероятно, уже свободны. Боюсь, что вас уже нет в Маконе. Быть может, вы уже предприняли ваше ежегодное путешествие на воды в Ахен; на всякий случай пишу вам в Макон.
О ваших «Гармониях» поговорим обстоятельно, когда вы вернетесь в Париж. Думаю, вы достаточно знаете меня и уверены в том, что они не нашли бы более страстного защитника, чем я, если бы только они нуждались в защите. Но время борьбы для вас, к счастью, миновало. Ваши «Гармонии» вызывают всеобщий восторг, и они этого заслуживают.
Но все же мне не раз казалось забавным, что в числе нынешних ваших хоругвеносцев находятся прежние хулители «Чайльд Гарольда» и «Вторых раздумий».
Что касается меня, то я скажу вам то же, что говорю всем: ваши «Гармонии» — это по-прежнему вы. Талант, талант и талант! И, однако, мне все же придется высказать вам некоторые сомнения, придраться к некоторым недостаткам, так как в наши дни, говорят, это считается признаком хорошего тона между друзьями; это называется — говорить правду. Таков уж наш век, и в особенности такова наша страна. Зависть и ревность так глубоко проникли почти во все умы, что люди не мыслят себе без них даже дружеских отношений. Без острой приправы взаимных придирок и хулы самая истинная дружба покажется почтеннейшей публике безвкусицей и обманом. Воскресни сейчас Микеланджело, от него потребовали бы хулы на Рафаэля, и нам показалось бы смешным восторженное преклонение Бетховена перед Моцартом. Итак, мне придется приноравливаться к этому милому всеобщему правилу. Но предупреждаю — все это мне противно.
Девериа сделал ваш портрет, по-моему — прекрасный, и я посоветовал издать его. Это строгое и благородное изображение, надеюсь, полностью уничтожит то странное представление о вас, которое, вероятно, составила себе публика по всем этим жеманным портретам, сопровождавшим сборники ваших стихов, где вы нарисованы с голой шеей.
Прощайте. Любите меня, это будет значить, что вы любите друга.
Виктор Гюго.
Сен-Вальри
Париж, 7 августа 1830
Благодарю вас, дорогой друг, за ваше доброе и дружеское письмо. Вот как это важно, чтобы мы переписывались и любили друг друга. Между такими старыми друзьями, как мы с вами, речь идет не о взаимных комплиментах, но о подлинных, прочных и сердечных чувствах. Вообще мы с женой не можем довольно нахвалиться любезностью вашей достойной матушки. Она предложила нам заехать к ней, но я не мог принять это приглашение и не принял его. Мы здесь целой семьей: трое детей, двое слуг, жене предстоят роды. Это уж чересчур, и, право, нам нельзя было остановиться нигде, кроме как в гостинице. К тому же ваш Монфор д'Амори удивительный городок, и я не знаю, по совести (это — между нами и лишь для того, чтобы посмеяться), не скомпрометировал бы я несколько вашу матушку при моей репутации дважды либерала — в политике и в литературе. Знаете ли вы, что эти милые люди еще переживают медовый месяц роялистского 1815 года и что говоря: г-н такой-то — либерал, они наносят самое серьезное оскорбление и выражают крайнее негодование? Судите же, что должны были они подумать обо мне — обо мне, который грубо оборвал их лобзания и излияния по поводу ордонансов Полиньяка, сказав им: «Париж сбросил охотников до переворотов. Нет уже ни Полиньяка, ни самих Бурбонов! И министерство и династия лишь получили по заслугам: первое — за преступление, другая — за слепоту!» Это было равносильно тому, как если бы среди них внезапно упала бомба из Парижа, трехцветное знамя, красный колпак. И, право же, я не уверен в том, не следовало ли мне опасаться последствий своей откровенности, — меня предупредили втихомолку, чтобы я об этом больше не говорил, держался скромнее. Это было уморительно. Вы понимаете теперь, что остановись я у вашей матери, ее репутация была бы навсегда погублена в глазах этого маленького добропорядочного монархического общества Монфора. А так по крайней мере я скомпрометировал одну только гостиницу. Чего доброго, она лишится теперь своей вывески «Белая лилия».
Виктор.
Ламартину
Париж, 7 сентября 1830
В промежутке между вашим письмом и моим ответом произошла революция, дорогой друг. Двадцать восьмого июля, как раз в ту минуту, когда я собрался писать вам, канонада заставила меня выронить перо. С тех пор я попал в такой головокружительный вихрь, что был не в состоянии связать и трех мыслей о поэзии и дружбе. Лихорадка овладела всеми, и нет способа оградить себя от внешних впечатлений, зараза — в самой атмосфере, она охватывает вас помимо вашей воли; в подобный момент перестают существовать искусство, театр, поэзия. Есть только палата депутатов, страна, народ — ничего другого. Заниматься политикой сейчас — это дышать. Однако я полон уверенности, что, когда минует это землетрясение, мы найдем храм нашей поэзии невредимым и даже еще более прочным после всех тех толчков, которые ему придется еще вынести. Ведь для нас это тоже вопрос свободы, ведь в литературе тоже происходит революция: она пойдет бок о бок со своей сестрой — политикой. Подобно волкам, революции никогда не уничтожают одна другую.
Ваше письмо меня восхитило. Это очень хорошая, нежная и искренняя проза, но теперь я жду стихов. Не забывайте, что вы мне их обещали.
Прощайте. Где вы сейчас? Что делаете? Когда вернетесь? Среди событий этой социальной революции у меня было немало семейных тревог. Моя жена мучилась родами как раз в то время, когда пули ударялись о черепицу на нашей крыше. Она родила, и у меня теперь четверо детей.
Все малыши здоровы. И они все будут когда-нибудь любить вас и восхищаться вами так же, как я.
Виктор Гюго.
Мадемуазель Марс
Вторник, 10 марта 1831
Сударыня, каждый день собираюсь зайти к вам, и каждый день время мое расходится на тысячу дел. Между тем мне нужно поговорить с вами, нужно дать вам много объяснений, — а вы выслушаете их с вашей всегдашней прелестной добротой, — нужно выразить вам много сожалений, — а вы поверите им без труда. Вы были так добры, что два раза заходили ко мне. Я очень сожалел, что вы меня не застали. Вы бы увидели, что меня никак нельзя осуждать за вынужденное решение окончательно забрать «Марион Делорм» из Французской Комедии. Вы знаете, что министерство осмелилось сделать попытку восстановить цензуру; писателям пришлось сговориться о том, чтобы не давать ни одной пьесы театрам, подлежащим цензуре, а Французская Комедия входит в их число; я счел своим долгом присоединиться к общему решению писателей. Тут театр «Порт-Сен-Мартен» предложил поставить мою пьесу, приняв все мои требования против цензуры. Я предупредил об этом Тэйлора, как обещал, сообщил ему все свои условия, которые Кроснье предложил подписать, и заявил, что на тех же условиях отдам предпочтение Французской Комедии. Я поручил Тэйлору известить вас, а также сообщить комитету и дал ему слово, что буду ждать двадцать четыре часа и до тех пор ничего не подпишу. Я не получил от него никакого ответа. А между тем я прождал три дня вместо двадцати четырех часов и, наконец, так ничего и не дождавшись, подписал договор. Меня принудило к этому еще одно крайне важное обстоятельство. Мне стало известно, что мой сюжет был перехвачен и что уже две «Марион Делорм» в прозе предложены двум театрам. (Меня даже только что уверяли, будто на днях состоялась читка одной из этих пьес во Французской Комедии.) Значит, мне нельзя было терять ни минуты. Запрет, под которым была для меня Французская Комедия из-за истории с цензурой, ваш процесс с труппой театра, почти полная уверенность, что вы не хотите там больше играть (основанная на признании самого Тэйлора и подтвержденная затем попытками Французской Комедии привлечь г-жу Дорваль), необходимость при всех условиях ждать неопределенное время, в течение которого мой сюжет был бы украден, а моя пьеса исковеркана другими театрами, — все это побудило меня принять предложение театра «Порт-Сен-Мартен». А сегодня я узнал, что вы могли бы играть в моей пьесе. Я глубоко сожалею о случившемся. Я так же узнал, что вы, по своей доброте, тоже жалеете об этой роли, в которой я представлял себе вас такой обаятельной. Это почти утешение для меня. Это дает мне надежду, что вы не отвергнете новую роль, которую я буду счастлив положить к вашим ногам. А пока, сударыня, простите меня, если вы считаете, что я в чем-нибудь провинился. Черкните мне словечко, скажите, что вы не будете очень бранить меня и что вы мне разрешите еще работать для вас; главное, пожалейте меня и в обмен на безграничное восхищение и глубокую преданность вам сохраните хоть капельку дружбы ко мне.
Виктор Гюго.
Главному редактору «Constitutionnel»
Париж, 26 ноября 1832
Милостивый государь!
Мне сообщили, что группа смелой молодежи, студентов и художников, собирается сегодня или завтра вечером прийти во Французскую Комедию, чтобы требовать постановки «Король забавляется» и публично протестовать против неслыханного произвола — наложения запрета на эту пьесу. Я полагаю, г-н редактор, что существуют другие способы добиться осуждения этой незаконной меры, и я сам воспользуюсь ими. Разрешите мне поэтому обратиться к помощи вашей газеты, чтобы умолять друзей свободы, искусства и разума воздержаться от бурной демонстрации, ибо она может привести к столкновениям, вызвать которые правительство давно стремится.
Примите, милостивый государь, уверения в моем совершенном к вам почтении.
Виктор Гюго.
Господину Мерите,
секретарю господина графа д'Аргу
Декабрь 1832
Милостивый государь!
Из письма, которое я имел честь получить от вас, видно, что вы остались совершенно чужды влиянию людей, побудивших правительство незаконно запретить мою пьесу. В делах такого рода человеку чести достаточно слова другого человека чести. Поэтому я спешу заявить: все, что могло бы быть отнесено к вам лично в изложенных мною фактах, связанных с запрещением моей пьесы, которые я лишь бегло обрисовал, не называя ничьих имен, отпадает само собой после вашего письма. Моя искренность обязывает меня не иметь и тени сомнения в вашей искренности. Мое дело — дело не личное, а общественное, и ничто не должно меня от него отвлекать; оно требует, чтобы меня до конца ни в чем нельзя было упрекнуть.
Я надеюсь, мое поведение в данном случае докажет вам, что я ничем не нарушил взаимного уважения, о котором вы говорите.
Если вы сочтете нужным, можете напечатать это письмо. Остаюсь, сударь, ваш покорнейший слуга
Виктор Гюго.
Шарлю Нодье
26 октября 1833
Если бы я не запутался с головой в закулисных дрязгах одного из театров, с какой радостью я пришел бы к вам, дорогой Шарль, чтобы пожать вам руку и, сбросив мой плащ к вашим ногам, кричать вместе со всеми осанну. Слава входит в Академию, — редкое событие! Поэтому мы и рукоплещем сегодня Академии, — а это событие не менее редкое!
Я, право, счастлив, что вы избраны! Я очень люблю вас, поверьте.
Виктор.
Жюлю Лешевалье,
главному редактору «Revue du Progres social»
1 июня 1834
Милостивый государь!
Я чрезвычайно внимательно прочитал «Revue du Progres social» и обзор его основных принципов, которые вы были так любезны прислать мне. Уже давно все мыслящие и образованные люди, изучавшие прошлое с целью понять будущее, создали себе общую идею о судьбах общества; эта идея, зародившись и развиваясь в наше время в умах отдельных людей, приведет в один прекрасный день — и, я надеюсь, скоро — к великому общему делу. Этим делом будет мирное, постепенное и разумное созидание такого социального строя, в котором новые принципы, выдвинутые французской революцией, найдут, наконец, способ сочетаться с основными и вечными принципами всякой цивилизации. Ваш журнал и ваш обзор ведут к этой прекрасной цели прямой и надежной дорогой и, как мне кажется, умело избегают слишком крутых поворотов. Я согласен с вами почти во всем, и меня это очень радует.
Давайте же действовать все сообща, каждый в своей области и согласно своим убеждениям, в великом деле замены политических проблем проблемами социальными. В этом — главное. Постараемся привлечь к идее прогресса всех лучших людей и создать из них высшую партию, которая хочет цивилизации, в отличие от всех прочих партий, которые сами не знают, чего хотят.
От всего сердца приветствую деятельность «Revue sociale», которую вы возглавляете, следуя таким благородным принципам и высоким идеалам. Не сомневаюсь в вашем успехе. Правда иногда созревает очень медленно, но она никогда не дает пустоцвета.
Примите, сударь, уверения в моем глубоком уважении.
Виктор Гюго.
Господину Тьеру, министру внутренних дел
Париж, 15 июня 1834
Г-н министр!
В Париже есть женщина, которая умирает с голоду.
Ее имя — г-жа Элиза Меркер. Ее перу принадлежат несколько стихотворных сборников, — в этом письме не место восхвалять их достоинства, да к тому же я и не считаю себя ни в коей мере авторитетом в этих вопросах, но ее имя, без сомнения, вам известно.
Пять лет тому назад, когда министром был г-н Мартиньяк, ей была назначена литературная пенсия в 1200 франков, которая в 1830 году была уменьшена до 900 франков. Она должна содержать свою мать, и, кроме этой пенсии в 900 франков, у нее нет больше ничего, что могло бы ей помочь прожить в Париже. Обе они, в буквальном смысле слова, умирают с голоду. Вы можете проверить эти слова.
Г-н министр, в 1823 году король Людовик XVIII внезапно назначил мне пенсию или ежегодное пособие в сумме 2000 франков из фондов министерства внутренних дел. В 1832 году я добровольно отказался от этой пенсии. Ваш предшественник г-н д'Аргу сообщил мне тогда, что он не принимает моего отказа, что он будет по-прежнему рассматривать пенсию как принадлежащую мне и не будет располагать ею ни в чью пользу.
Мой отказ был безусловным и окончательным, и мне было совершенно безразлично, что сделает министр с этой пенсией. Ныне, понимая, что я не имею на нее никакого права, я осмеливаюсь просить вас, в случае если министр действительно выполнил свое решение и не распорядился этими средствами ни в чью пользу, распорядиться ими в пользу г-жи Меркер. Если вы дадите на это согласие, то я буду вдвойне счастлив тем, что в свое время отказался от этих денег. Эта пенсия найдет значительно лучшее применение, если будет предоставлена г-же Меркер, а не мне. 2000 франков, прибавленные к тем 900 франкам, которые она уже получает, дадут ей и ее матери какие-то средства к существованию. Отдайте же ее ей, г-н министр, это будет доброе дело, и мы оба будем счастливы, вы — совершив его, я — подав вам этот совет.
Примите, г-н министр, уверения в моем глубочайшем к вам уважении.
Виктор Гюго.
Рабочему поэту
Париж, 3 октября 1837
Гордитесь вашим званием рабочего. Все мы — рабочие, даже сам господь бог, а у вас мысль работает еще лучше, чем рука.
Мужественному классу, к которому вы принадлежите, предстоит великое будущее, но он должен дать плоду созреть, он должен быть терпеливым и сдержанным, ибо провидение никогда не дает сразу всего всем, — а провидение знает, что делает. Пусть ваш класс, столь благородный и столь полезный, избегает всего, что принижает, и стремится к тому, что возвышает; пусть он чаще ищет поводов для любви, чем причин для ненависти; пусть он учится уважать женщину и ребенка, пусть читает и занимается в часы досуга; пусть развивает свой ум, это приведет его к победе. Я уже не раз говорил: в тот день, когда народ овладеет знаниями, он приобретет власть. Иными словами: цивилизация — вот высшая власть. Иногда она правит при помощи одного человека — так правили папы, иногда при помощи нескольких — так правили сенаты, иногда при помощи всех — так будет править народ. Но пока демократия не утверждена законом, законной остается монархия. Это та же потребность человечества, но удовлетворенная по-другому, иначе организованный социальный порядок. Итак — терпение. Будем любить и понимать то, что есть, чтобы быть достойными в свое время стать на его место. Пусть народ работает, — все мы работаем. Пусть он нас любит, — мы тоже его любим. Пусть он поминутно не тревожит только что посаженное деревце, если хочет когда-нибудь дождаться от него тени и плодов. Из больного и измученного настоящего не может вырасти здоровое, крепкое и красивое будущее.
Я уверен, сударь, что вы разделяете мои мысли. Пусть через вас они проникнут в народ, для которого вы, с вашим умом, являетесь естественным руководителем. Вместо того чтобы просто поблагодарить вас за ваши прекрасные стихи, столь лестные для меня, я поддался желанию серьезно поговорить с вами. Надеюсь, вы примете мое письмо так же, как я его вам посылаю: как доказательство моего уважения и симпатии.
Виктор Гюго.
Господину Эчеверри, «Gazette des ecoles»
27 февраля 1839
Какие прекрасные стихи, сударь, и как мне вас благодарить за них? В стихах? У меня больные глаза, и сейчас они слишком мучают меня. В прозе? Мне будет стыдно. Вы пишете языком Ламартина, и мне совестно отвечать вам языком Журдена. И, однако, приходится. Извините и пожалейте меня. Больше всего на свете мне хотелось бы ответить вам такими же стихами, как ваши.
Я с большим интересом читаю вашу «Gazette des ecoles». В ней, как во всем, что идет от молодежи, есть что-то благородное и прямое, вот почему ее раскрываешь с таким удовольствием. В ее литературных статьях много поэзии. Ваша критика знает, из чего она исходит и куда идет. В целом газета ведется с достоинством, умом и талантом.
Смелей, господа, смелей! Вы — поколение, которому принадлежит будущее. В философии, литературе, религии вам предстоят большие дела. В политике вы завершите начатое, в литературе продолжите великие творения. Уже давно, что бы я ни писал, я громко призываю день, когда социальные вопросы заменят вопросы политические, день, когда между партией Реставрации и партией Революции возникнет партия Цивилизации. Этот день будет вашим днем, а этой партией будете вы.
Что бы ни говорили, эпоха, в которую мы живем, — прекрасная эпоха. Еще никогда искусство и мысль не поднимались на такую высоту. Повсюду пробиваются великие всходы. Вы можете радоваться: вам предстоит выполнить не один священный долг. А я смотрю без страха на бесчисленные вопросы, которые возникают со всех сторон, я предвижу мудрость новых поколений и знаю, что вы принесете с собой огромный запас новых решений.
Вы мыслитель, сударь, и вы поэт. Я очень рад, что мне представился случай побеседовать с вами.
Примите уверения в моих самых горячих и искренних чувствах.
Виктор Гюго.
Беранже
Майнц, 4 октября 1840
Я в Майнце, в стране, которая была и снова станет французской и остается всем сердцем французской в ожидании того дня, когда это будет отмечено на карте синей или красной пограничной чертой. Только что я сидел у окошка, выходящего на Рейн, слушал смутный шум водяных мельниц, построенных на месте разрушенных быков старого моста Карла Великого, и думал о славных делах, совершенных здесь Наполеоном; вдруг из соседнего окна послышался прелестный женский голос, и до меня долетели отрывки прелестных стихов:
Пусть русский всюду будет русским,
Везде британцем будет бритт,
Будь в Пруссии ты сыном прусским…
Нам быть французом долг велит!
. . . . . .
Мои друзья! Мои друзья!
Всегда отчизне верен я!
. . . . . .
…Тому, кто в Павии сказал,
Что «все погибло, кроме чести!»
. . . . . .
Утешим этими словами
Тех, кто не сломлен был врагами.[225]
Ваши стихи, эти благородные стихи, которые я услышал так неожиданно и в таком месте, глубоко взволновали меня. Я посылаю их вам в столь же искалеченном виде, в каком их донес до меня ветер. Они вызвали слезы у меня на глазах, и я почувствовал непреодолимое желание написать вам. У меня сжимается сердце в этой стране, где французу не следовало бы быть иностранцем, где белый и синий солдаты, то есть Австрия и Пруссия, охраняют крепость, которую в девяносто четвертом году защищали наши майнцские солдаты, а в 1807 прославил Наполеон. Ваши стихи согрели мне душу. Эта песня женщины — протест целого народа. И я подумал: вы будете счастливы, узнав, что эхо разносит ваш голос по берегам Рейна и что город Фрауэнлоб поет песни Беранже.
А я только проездом в Майнце, но уезжаю из него глубоко растроганный. Этим я обязан вам. Приношу вам свою благодарность. Дорогой великий поэт, я ваш от всего сердца.
Виктор Гюго.
Госпоже Виктор Гюго
25 июня [226], без четверти девять
Вот какие новости! положение серьезно. Сегодня борьба возобновится, еще более ожесточенная, чем вчера. Число восставших возросло. Подошли отряды из предместий и новые полки. Все солдаты национальной гвардии на шестьдесят лье вокруг поднимаются и идут защищать Париж.
Однако считают, что сегодня все будет кончено. Но какой печальный конец — сколько честных людей, убитых с обеих сторон!
Биксио вчера был ранен пулей в грудь, а Дорне в пах. Оба при смерти. Клемен Тома и Бедо ранены. А сколько погибло храбрых солдат национальной гвардии! И бедных заблуждавшихся рабочих! Мы только что издали декрет о том, что Республика берет на себя заботу о вдовах и сиротах.
Милый друг, не волнуйся. Все будет хорошо. Успокой мою Дэдэ. Обнимаю вас всех, сердце мое сжимается болью.
В. Г.
Госпоже Виктор Гюго
Париж, воскресенье, 26 августа [227]
Милый друг, ты права: со стороны кажется, будто я виноват, а между тем, это не так. Из-за этого конгресса я был завален делами, письмами, совещаниями, поездками, визитами и т. п. В течение недели у меня просто голова шла кругом. Трое суток я спал по четыре часа. Я начал писать тебе во время заседания, но не мог закончить и первой страницы. Но вот, кажется, скоро конец. Остались празднования, обеды и т. п., но главный поток дел уже схлынул. Все, что происходило в эти дни, было прекрасно и внушительно. Кажется, я был очень хорошим председателем. Ричард Кобден сказал мне: «Я видел больше сотни митингов, но ни разу не видел такого хорошего председателя». В последний день я очень хорошо говорил. Маркиз Твердаль мне сказал: «Я слышал О'Коннеля; он произвел на меня меньшее впечатление, чем вы».
Я сваливаю все это в кучу и посылаю тебе с тысячью нежных приветов, прежде всего от себя, а затем от всех нас. Вам, наверное, там хорошо живется. Погода такая хорошая, а кругом так красиво! Я в обиде на мадемуазель Дэдэ, которая не председательствует на конгрессе, собравшем восемьсот человек, и все же мне не пишет. Приложу все силы, чтобы вырваться к вам, хотя бы на полдня. Все будет зависеть от той лавины писем, дел и хлопот, которая обрушится на меня здесь.
Мы каждый день обедаем все вместе и говорим о тебе и о всех вас. Наши сыновья должны были тебе написать. Я даю им деньги, которые Альфред выигрывает для них в ландскнехт. Статьи о конгрессе, помещенные в «La Presse», написаны Шарлем. Первым пробил лед молчания Эмиль де Жирарден: он начал говорить и прекрасно справился со своей задачей. Во вторник мы все обедаем у него в полном составе. Завтра мы отправимся смотреть фонтаны в Версаль и в Сен-Клу. Вчера был торжественный вечер у министра иностранных дел. В среду французские члены бюро принимают иностранных членов в Мезон Доре. Подписка по сорок франков с человека.
Ты хочешь знать все подробности, вот я и сообщаю их тебе. А затем нежно целую тебя, а также мадемуазель Дэдэ, которую я тем самым поощряю, хотя ее следовало бы наказать. Но издалека можно только поцеловать.
В. Г.
Членам Конгресса Мира в Лондоне
Париж, 21 октября 1849
Господа!
Меня глубоко тронуло приглашение, которым вы почтили меня. И я только потому так долго не отвечал на ваш настойчивый призыв, что до последней минуты надеялся приехать. К несчастью, политическое положение настолько серьезно, что народные представители не могут покинуть свой пост в Национальном собрании даже на несколько дней. Прения, которые там разгораются, могут каждую минуту потребовать нашего присутствия и выступления на трибуне.
Глубоко сожалею об этом. Я был бы счастлив пожать в Лондоне все те братские и дружеские руки, которые пожимали мою в Париже; я был бы счастлив вновь поднять среди вас мой голос в защиту святого дела, которое победит, не сомневайтесь в этом; ибо это не только дело наций, но дело всего человечества, не только дело человечества, но дело божье.
Хоть я и далеко, но я буду среди вас, я буду слушать вас, аплодировать вам, поддерживать вас. Рассчитывайте на меня издали так же, как если бы я был с вами. Все мои силы всегда будут направлены к одной великой цели: согласие народов, примирение людей, мир! Мы все здесь горячо и твердо верим, и в этом залог успеха; прошу вас, передайте это нашим друзьям в Англии от имени ваших друзей во Франции.
Примите, господа, уверения в моих самых братских чувствах.
Виктор Гюго.
Господину Гюставу де Эйшталь
26 октября 1849
Мысли, волнующие вас, волнуют и меня. Я иду даже дальше, чем вы. Но можно ли в наши дни говорить обо всем этом так, сразу?
Когда пламя еле теплится, излишек масла может погасить светильник. Есть вещи, о которых пока следует молчать, — свет, который надо скрывать от взоров, горизонты, которые надо заслонить, свершения будущего, которые в наше время могут показаться пустой мечтой. Человек не выносит никакой наготы, наготы будущего же больше, чем какой-либо другой. Эта ослепительная нагота резала бы ему глаза. И это потому, что он уже давно утратил и лишь постепенно обретает вновь чувство идеального и склонность к нему.
Вернуть человеку это чувство, эту склонность к идеалу — такова общая наша задача. Не следует отчаиваться, — напротив! Мы уже приоткрыли один уголок завесы на конгрессе мира. Я попытался приподнять другой во время дискуссии о Риме. Мало-помалу становится все светлей, и наш век, вначале столь недоверчивый и иронический, благодаря мужественным усилиям тех, кто мыслит, начинает привыкать к свету будущего.
Вы, сударь, принадлежите к тем, кто пытается разгадать это великое неизвестное, неясное для слабых и лучезарное для сильных. Вы — один из тех, кто утверждает и верит. Я счастлив, чувствуя себя, как и Вы, полным веры, а это значит — полным любви.
Современные ультракатолики не обладают верой, и доказательством этому служит то, что они полны ненависти. Мрак застилает им глаза, и лед в их сердцах.
Пожалеем же их и будем молить бога, чтобы великие судьбы человечества успели свершиться достаточно быстро для того, чтобы сделать их счастливыми и заставить их верить вопреки им самим.
В. Г.
Мишле
Суббота, 29 марта 1851
В четверг я испытывал глубокое страдание, мой красноречивый и дорогой коллега; я страдал и от того, что слышал с трибуны подобные речи, и от того, что не мог ответить на них. Болезнь, которая была сильней, чем моя воля, держала меня прикованным к скамье.
В вашем лице зажали рот свободе мысли; в лице г-на Жака попрали свободу совести; философия, наука, разум, история, право, все три великих освободительных века — шестнадцатый, семнадцатый и восемнадцатый — были отвергнуты, девятнадцатому веку был брошен вызов, и все это встретило горячую поддержку у партии, объединяющей большинство; все это в течение двух часов объяснял, одобрял, комментировал и прославлял некий г-н Жиро, который, как говорят, является вашим и моим собратом по Академии; все это было провозглашено министром, стоящим во главе просвещения Франции, с этой трибуны, служащей просвещению всего мира. Я вышел, охваченный стыдом и возмущением.
Посылаю вам свой протест; я хотел бы, чтобы его прочитала вся та благородная и смелая молодежь, которая любит вас и восхищается вами и которая оказала мне честь, избрав своим и вашим защитником.
К этому добавляю свои самые сердечные пожелания.
В. Г.
Госпоже Чэпмэн
12 мая 1851
Сударыня!
Вы считаете, что в святом деле борьбы с рабством мое слово может оказать некоторое влияние на великий американский народ, который я горячо люблю и чью судьбу я в мыслях связываю с миссией Франции. Вы хотите, чтобы и я поднял свой голос. Я это делаю тотчас же и буду делать всякий раз, как только представится случай.
Мне почти нечего добавить к вашему письму. Я готов подписаться под каждой его строкой. Продолжайте ваше святое дело. С вами все благородные души, все добрые сердца.
Я согласен с вами: не может быть, чтобы через некоторое время, и притом короткое, Соединенные Штаты Америки не отказались от рабства. Рабство в Соединенных Штатах! Можно ли найти более чудовищное противоречие? Варварство, гнездящееся в сердце общества, которое самим своим существованием утверждает цивилизацию; свобода, закованная в цепи, богохульство, провозглашенное из алтаря, рабский ошейник у подножия статуи Вашингтона! Это немыслимо. Скажу больше — это невозможно.
Все это должно исчезнуть само собой. Достаточно сияния девятнадцатого века, чтобы рабство было уничтожено.
Как! Рабство, узаконенное в этой славной стране, которая вот уже шестьдесят лет утверждает прогресс своим движением вперед, демократию — своей растущей силой и свободы — своим процветанием! Рабство в Соединенных Штатах! Долг этой великой республики — перестать подавать такой дурной пример. Это позор, а она создана не для того, чтобы опускать голову! Не для того рабство выбрасывают из старых стран, чтобы его подбирали молодые народы. Как! Рабство уходит из Турции, но остается в Америке! Как! Его изгоняют из страны Мустафы, и сохраняют в стране Франклина! Нет! Нет! Нет!
Существует непреклонная логика, согласно которой люди, события, законы, нравы, народы постепенно развиваются, изменяются, переделываются по какому-то таинственному образцу, который предугадывают великие умы и который является идеалом цивилизации; или, лучше сказать, формы человеческие скрывают формы божественные. Пусть все благородные сердца, любящие Соединенные Штаты как свою родину, воспрянут духом!
Соединенные Штаты должны отказаться от рабства, или им придется отречься от свободы. Они не отрекутся от свободы! Они должны отказаться от рабства или пусть отрекутся от евангелия. Они не отрекутся от евангелия!
Примите, сударыня, мое горячее сочувствие вашему делу и глубокое уважение.
В. Г.
Луи Ноэлю
15 мая 1851
Я пишу вам редко, а между тем у меня такое чувство, словно я постоянно общаюсь с вами. Мне кажется, что наши умы всегда понимают друг друга, а наши сердца всегда чувствуют одинаково. Дорогой поэт, когда я говорю, я не что иное, как эхо великодушных сердец моего времени, и это ваш голос говорит моими устами.
Я сказал: когда я говорю; но вот уж много дней, как я молчу. Вы сетуете за это на меня. Благодарю, что вы это заметили. Впрочем, я чувствую себя уже лучше. Мое молчание угнетает меня, и я надеюсь, что смогу прервать его по случаю пересмотра. Мои друзья из оппозиции торопят меня; но есть голос, который торопит меня еще настойчивее, чем они, — голос моей совести. Пора взять слово и во всеуслышание предостеречь страну.
До свиданья, до будущих встреч. Пишу вам со своего места в Национальном собрании, во время дебатов по сахарному вопросу, и сам не знаю, что я тут наспех набросал на бумагу; но все равно, это идет от сердца, а значит — хорошо.
Виктор Гюго.
Брофферио
Париж, 7 августа 1851
Дорогой и красноречивый собрат!
Я очень задержался с ответом, но ведь вы знаете, через какие бури мы прошли. Республика, демократия, свобода, прогресс, все основные принципы, все завоевания девятнадцатого века сказались подвергнутыми пересмотру в прошлом месяце. В течение восьми дней пришлось прикрывать собой эту большую пробоину и отражать жестокий натиск прошлого, неистово ринувшегося на настоящее и будущее.
С божьей помощью мы победили. Старые партии отступили, и революция снова отвоевала свои прежние позиции. Вы уже знаете все эти добрые вести, но я рад пересказать их вам еще раз, именно вам, Брофферио, вам, так высоко и гордо несущему знамя народа и свободы в пьемонтском парламенте.
Дорогой коллега, — ибо мы коллеги, помимо полномочий наших отечеств нам даны полномочия человечества, — дорогой и красноречивый коллега, благодарю вас за мужество, которое вы мне придаете, поздравляю с прогрессом, который вы осуществляете, и крепко жму ваши руки.
Мадзини
Ваше благородное и убеждающее письмо глубоко тронуло меня. Оно пришло в самый разгар ожесточенного боя, который я продолжаю вести против реакции, не прощающей мне того, что я, ни разу не отступив, защищаю французский народ и народы Европы. Вот в чем они видят мое преступление.
А между тем оба мои сына в тюрьме; завтра, быть может, та же судьба постигнет меня; ну что же…
Я счастлив, что среди этой схватки мне привелось ощутить рукопожатие великого патриота Мадзини.
В. Гюго.
Париж, 28 сентября 1851
Поэту-бочару Вигье
В тюрьме, навещая своих сыновей, я вместе с ними прочел ваши прекрасные и благородные стихи. Вы — поэт, и в то же время вы — народ. В душе вашей свет, сердце ваше объято пламенем. Вы говорите то, что думаете, вы вкладываете в свои песни то, что чувствуете. Вот почему сердце мое открылось вам навстречу. Благодарю вас.
Поверьте мне, великая радость — страдать за свои убеждения. Мои сыновья горды и счастливы. Они начинают свою общественную жизнь с борьбы, и полученные ими раны ничего не смогут убить в них.
Разве можно убить идею?
Все мы, сколько нас есть, будем надеяться. Обратим свое лицо к сиянию будущего. Уже встает солнце, с каждой минутой оно светит все ярче, и при лучах его все явственнее выступают страницы конституции, имя которой — евангелие. Бог и народ! Вот в чем моя вера, сударь, так же как и ваша.
Поздравляю вас и благодарю.
Виктор Гюго.
20 октября 1851, Париж
Госпоже Виктор Гюго
Брюссель, воскресенье, 14 [228], 3 часа дня
Только что получил твое письмо, милый друг, и тут же отвечаю тебе. Будь покойна.
Рисунки в безопасности.
[229] Они здесь, при мне, и я могу продолжать работу. Уезжая из Парижа, я уложил их в другой чемодан и увез с собой.
Двенадцать дней я провел между жизнью и смертью, но ни на минуту не терял душевного спокойствия. Я доволен собой. К тому же я знаю, что выполнил свой долг, и выполнил его до конца. Это дает удовлетворение. Вокруг себя я видел лишь безграничную преданность. Порою моя жизнь была доверена десятку человек одновременно. Меня могло погубить одно слово. Но это слово не было произнесено никем из них.
Я бесконечно обязан г-ну и г-же де М., о которых я тебе говорил. Они выручили меня в минуту величайшей опасности. Зайди к г-же де М. и вырази ей
самые горячие чувства. Она живет рядом с тобой, на улице Наварен № 2. Когда-нибудь я расскажу тебе обо всем, что они для меня сделали. А пока передай им глубочайшую сердечную признательность. Они тем более достойны ее, что принадлежат к другому лагерю, и услуга, которую они мне оказали, могла
серьезно им повредить. Помни об этом и будь мила как с г-жой де М., так и с ее супругом, лучшим из людей. Стоит тебе его увидеть, и ты полюбишь его. Это второй Абель.
Напиши подробно о наших дорогих детях, о моей дочурке, — она, вероятно, очень горевала. Скажи им, чтобы написали мне. Бедным мальчикам, наверно, плохо пришлось в тюрьме, она переполнена до отказа. Не применили ли к ним какие-либо новые строгости? Напиши об этом. Я знаю, что ты навещаешь их каждый день. Обедаешь ли ты по-прежнему с нашей милой компанией?
Я остановился в гостинице «Зеленые ворота», в комнате № 9. Мой сосед — славный, мужественный Версиньи, представитель народа и изгнанник. Он живет в четвертом номере. Наши двери рядом. Мы много бываем вместе. Я веду монашескую жизнь. У меня два соломенных стула, крохотная кровать. Камина в комнате нет. Я трачу в день три франка пять су, считая все мои расходы. Версиньи следует моему примеру.
Скажи Шарлю, что пора ему стать настоящим мужчиной. В эти дни, когда моя жизнь каждую минуту могла быть оборвана пулей, я думал о нем. В любое мгновенье он мог оказаться главой семьи, вашей опорой. Пусть поразмыслит над этим.
Будь бережлива. Старайся как можно дольше тянуть деньги, которые я тебе оставил. У меня здесь их будет достаточно, чтобы продержаться несколько месяцев.
Если курс ценных бумаг будет повышаться и впредь, может быть стоит продать мою ренту, а деньги поместить более надежно? Как ты думаешь? Я бы выслал тебе доверенность. Разузнай, как это делается. Надо будет найти
верный путь и переправить мне деньги из Франции, тогда я мог бы снова поместить их где-нибудь.
А пока открой мой шкаф китайского лака (тот, который принадлежал твоему отцу), там ты увидишь поверх красной папки маленький бумажник. В нем лежат процентные бумаги. Возьми их и запри понадежней у себя или, если хочешь, оставь на месте, но помни о них, держи их наготове, чтобы в случае малейшей тревоги иметь их при себе.
Напиши, что ты сама об этом думаешь. Вчера я был у министра внутренних дел, г-на Ш. Рожье; двадцать лет тому назад он был у меня на улице Жан-Гужон. Войдя к нему, я, смеясь, сказал: «Я пришел с ответным визитом».
Встретил он меня очень радушно. Я заявил ему, что считаю своим долгом написать немедленно, по горячим следам, историю последних событий. Участник, свидетель и судья, я вправе считать себя также историком. Я заявил далее, что
не могу остаться здесь на тех условиях, которые мне предлагают. Что пусть меня вышлют, если угодно. Что, кроме того, я опубликую мое
историческое сочинение лишь в том случае, если это не ухудшит участи моих сыновей, находящихся сейчас во власти этого человека. Он и вправду может жестоко расправиться с ними. Каково твое мнение по этому поводу? Если мое выступление в печати может причинить им какую-либо неприятность, я буду молчать. И тогда я займусь здесь лишь окончанием моей книги «Miseres».
[230] Как знать, не окажется ли это единственной возможностью довести ее до конца. Никогда не нужно обвинять или судить провидение. Ведь если подумать, это великое счастье, что наши сыновья были в тюрьме в дни третьего и четвертого декабря!
Г-н Рожье сказал мне, что если я опубликую свой труд сейчас, то мое пребывание здесь может поставить маленькую Бельгию в весьма затруднительное положение перед ее могучим и жестоким соседом. Я ответил ему: «Что ж, если я решусь печатать это, я уеду в Лондон». Мы расстались друзьями. Он предложил ссудить меня рубашками.
И правда, они мне нужны. У меня нет ни одежды, ни белья. Возьми пустой сундук и уложи в него мою одежду. Положи туда новые панталоны со штрипками, потом те, которые я уже носил, а также мои старые серые панталоны, затем сюртук, толстое пальто с накидными петлями, — капюшон от него лежит на резной скамье, — и новые мои башмаки. Кроме тех, что на мне, я три недели назад заказал еще пару Кюну, моему сапожнику на улице Валуа. Пошли к нему за ними, вели уплатить (18 фр.) и вложи их тоже в сундук. Запри его на замок; я дам тебе знать, каким образом ты мне все это перешлешь.
Может быть, тебе стоило бы приехать сюда дня на два, на три, чтобы нам договориться с тобой насчет множества важных вещей, о которых не напишешь. Если ты согласна, мы еще поговорим об этом в следующих письмах.
Я кончаю, время отправлять почту. Мне кажется, что я забыл написать тебе еще очень многое. Милый друг, я знаю, что в эти ужасные дни ты выказала много мужества и держалась с достоинством. Не изменяй себе и дальше. Ты заслужила у всех глубокое уважение…Сообщи мне о здоровье Виктора и Адели. Я знаю, что Шарль крепче стали.
Передай мой нежный поцелуй им всем и пожми за меня честные руки Огюста и Поля Мерис. Самый почтительный и теплый привет прелестной жене Поля.
Целую тебя тысячу раз. Не забудь о визите к супругам М.
Огюсту Вакери
Помните, дорогой Огюст, двадцать лет назад я говорил: «Мы поем так, как другие сражаются»? Ну вот, я и стал участником сражения и показал по мере сил, чего стоит поэт.
Эти буржуа узнают, наконец, что разум настолько отважен, насколько трусливо брюхо.
Благодарю за прекрасное письмо. Ваша душа так созвучна моей, что в этих страницах, написанных вами в тюрьме, я узнал свои собственные мысли о рукопашных схватках и сражениях. Но я только думал обо всем этом, а вы сказали, и лучше моего.
Жму вашу руку. До скорого свидания.
В.
Брюссель, 19 декабря 1851
Полю Мерису
Благодарю вас. Ваши ласковые, великодушные слова льются мне прямо в сердце. Я трижды прочел это теплое чудесное письмо. Какое противоречие! Человек такой души, как ваша, — в Консьержери, а этот скот — в Елисейском дворце!
Дорогой друг, надеюсь, что это не надолго. А если и затянется, мы лишь подольше посмеемся над этим. Какой позор! К счастью, левая доблестно защищала свое знамя. А негодяи громоздили преступление на преступление, добавляли к жестокости измену, к трусости — зверство. Если меня не расстреляли, то не по их вине и не по моей.
Я собираюсь работать. Но изданию книг здесь ставят препятствия. Моя жена расскажет вам о них. А я пока буду писать.
Если бы мы могли основать колонию в каком-нибудь уголке свободной земли! Изгнание перестало бы быть изгнанием. Я лелею эту мечту.
Передайте мой нижайший поклон г-же Поль Мерис. Глубоко преданный вам
Виктор Гюго.
19 декабря 1851, Брюссель
Госпоже Виктор Гюго
Брюссель, утро воскресенья, 28 декабря 1851
Дюма отправляется в Париж и берет на себя труд передать тебе это письмо. Надеюсь, милый друг, что все вы здоровы. Быть может, я сегодня застану на почте ваши письма, это будет огромной радостью в моем одиночестве. У меня ничего нового. Впрочем, вчера утром мне нанесли визит два жандарма. Меня на минутку арестовали, весьма вежливо, впрочем; на минутку завели к королевскому прокурору; на минутку затащили в полицию, — все для того, чтобы объясниться со мною по поводу моего фальшивого паспорта. Кончилось это чем-то вроде извинений с их стороны, взрывом смеха с моей, и — будьте здоровы. Оппозиционные газеты хотели раздуть дело. Я счел это бесполезным. В сущности правительство побаивается героя переворота, и не стоит сердиться за то, что оно немного придирается к изгнанникам. Я ему прощаю, но его образ действий остается тем не менее весьма бельгийским — весьма «варварийским», как выражается Вольтер.
Возможно, я смогу здесь кое о чем договориться с бельгийскими издателями, если они бросят заниматься перепечаткой. У меня большие замыслы. Я получил ряд предложений. Увидим, во что все это выльется.
Много работаю над известными тебе заметками. Как жаль, что их нельзя сейчас опубликовать. Но и это будет видно дальше.
Любите же меня все, Шарль, Виктор, Огюст, Поль Мерис — мои четыре сына, как я зову вас. Надеюсь, что все мои дорогие заключенные чувствуют себя хорошо. Скажи моей голубке Адели, чтобы она написала мне такое же милое письмецо, какое я получил от нее на днях. Дюма торопит меня, надо запечатывать конверт. Целую вас всех и мечтаю о том дне, когда я расцелую вас уже не на бумаге.
Госпоже Виктор Гюго
Брюссель, 31 декабри 1851
Милый друг, г-н Бурсон, который вручит тебе это письмо, — главный редактор бельгийского «Moniteur». Прими его полюбезнее. Это замечательный человек, редкого ума и благородства. Он разделяет все наши убеждения, а его очаровательная, остроумная жена напоминает тебя своей восторженностью и верой в будущее и в прогресс.
Посылаю тебе статью из местной «Messager des Chambres» по поводу происшествия, которое тебя встревожило. Она окончательно успокоит тебя. За исключением этой маленькой неприятности, я могу лишь похвалиться тем приемом, который мне здесь оказывают.
Сегодня истекает год, завершившийся великим испытанием для всей нашей семьи: оба наших сына в тюрьме, я — в изгнании. Это тяжко, но хорошо. Небольшой мороз на пользу урожаю. Что до меня, то я благодарен богу.
Завтра Новый год, а меня не будет с вами, чтобы расцеловать вас, мои дорогие, горячо любимые. Но я буду думать о вас. Всем сердцем я стремлюсь к вам. Я буду в Париже, буду в Консьержери. Вспоминайте обо мне за этим семейным, тюремным столом, полным для меня такой притягательной силы; мне кажется, я услышу вас.
Благодарю тебя за дневник, который ты ведешь для меня. Думаю, что он действительно будет мне очень полезен, ведь ты видишь сторону событий, скрытую от меня.
Поблагодари Беранже и попроси его поздравить от меня Беррье. Мне будет очень приятно прочесть, о чем говорил с тобой Беранже.
Я получаю здесь множество вестей отовсюду. Вокруг меня людей не меньше, чем в Париже. Сегодня утром у меня собрался кружок бывших депутатов и бывших министров, посетивших мою конурку в «Зеленых воротах», где я живу по-прежнему.
Мне было передано ими конфиденциальное письмо от Луи Блана. Они собираются основать в Лондоне еженедельную газету на французском языке. Предполагается учредить организационный комитет, состоящий из трех французов, трех немцев и трех итальянцев. Одним из трех французов буду я, двое других — Луи Блан и Пьер Леру. Что скажешь об этом? Можно было бы начать тогда великую войну против Бонапарта. Но я боюсь, как бы это не отразилось на бедных наших, милых пленниках. Скажи, что ты думаешь по этому поводу. Если будешь говорить об этом с кем-либо, то лишь с величайшей осторожностью. Меня просили соблюдать тайну.
Шельшер приехал сегодня ночью, переодевшись священником. Я еще не видал его. А вчера ночью, когда я уже крепко спал, меня вдруг разбудили. Это был де Флотт, вошедший ко мне с одним адвокатом из Гента. Он сбрил бороду; я даже не сразу узнал его. Я очень люблю де Флотта. Это смелый человек, и он — мыслитель. Мы провели в разговорах часть ночи. Как и я, он исполнен мужества и веры в бога.
Нежно целую тебя, моя бедняжечка, и наших дорогих детей.
Шлю вам мою горячую любовь. До скорого свидания, мой Шарль. Милый друг, пожми за меня руки Огюсту и Полю Мерису. Передай самый почтительный привет г-же Поль Мерис. Как приятны должны быть часы, которые вы проводите, собравшись все вместе в этой тюрьме! Как хотел бы я быть там со всеми вами!
Обними за меня Белле и его милую, чудесную жену. До скорого свидания.
Надпиши на конверте с письмом, которое я тебе пересылаю, адрес: «Г-же Онэ. До востребования. Бордо». И поручи опустить письмо в почтовый ящик.
Андре Ван-Хассельту
Брюссель, 6 января 1852
Сослали не меня, сударь, а свободу, изгнали не меня, а Францию. Франция вне истины, справедливости, величия и есть Франция-изгнанница, Франция — вне Франции. Мы должны жалеть ее и любить сильнее, чем когда бы то ни было.
Сам я не испытываю страданий. Я наблюдаю и жду. Я сражался, я выполнил свой долг; я побежден, но счастлив. Удовлетворенная совесть — это безоблачное небо нашей души.
Скоро со мною будет моя семья, и я спокойно стану ждать, когда бог вернет мне родину. Но я хочу получить ее только свободной.
Благодарю за ваши прекрасные, благородные стихи.
Ex imo corde.
[231] Виктор Гюго.
Полю Мерису
Брюссель, воскресенье, 11 [232]
Дорогой друг, жена моя уже передала вам, в каком я восхищении от вашего письма и как благодарен вам за подробности, касающиеся 2 декабря. Шлите мне и дальше все, что вам удастся собрать. Я хочу написать суровую и необычную книгу, началом которой послужат факты, а заключением — идеи. Никогда еще не существовало для подобной книги ни лучшего повода, ни более богатого сюжета. Я обойдусь с Бонапартом по его заслугам. Я беру на себя обязанность увековечить этого шута в истории. Я поведу его за ухо навстречу будущим поколениям.
Скажите Огюсту и моим сыновьям, что я собираюсь в самом скором времени ответить на все их письма, передайте нижайший поклон вашей достойной жене, а вам я крепко жму руку.
В.
Госпоже Виктор Гюго
Брюссель, 17 января, суббота
У меня всего минута времени, милая, любимая моя жена. Пишу тебе через няню Шельшера, старую женщину, мужества которой хватило бы на десяток молодых людей, она это доказала. Она расскажет тебе свою историю и передаст для меня написанное ею письмо, перешли его с самой ближайшей оказией.
Все идет здесь по-прежнему неплохо. Либеральная пресса стоит за нас, и очень горячо. Посылаю тебе выдержки из газет, касающиеся моей ссылки. Множество газет по всей Бельгии печатают мою речь сорок седьмого года по поводу возвращения семейства Бонапарт. Она производит здесь большое впечатление. Я с радостью думаю, что приезжает Шарль и что недели через две я его увижу.
Он был на балу в Опере? Об этом пишут здешние газеты иезуитов. Милые дети, будьте осторожны. В Париже — шпионство, за его пределами — клевета и злословие.
Я убежден, что Шарль станет здесь человеком.
Вероятно, я добьюсь того, что будет цитадель писателей и издателей, откуда мы станем палить из пушек по Бонапарту. Если не удастся в Брюсселе, она будет в Джерси. Ко мне приезжал Этцель. У него есть замысел, совпадающий с моим. Кроме того, я думаю, Бельгия обратится к нам, чтобы спасти свою книжную торговлю. Посылаю тебе две страницы из одной брошюры. Прочти сама и дай прочесть в Консьержери. Это важный признак.
Этцель сказал мне вчера, что книга, под заглавием «Второе декабря», сочинение Виктора Гюго», будет продана в количестве 200 000 экземпляров, не меньше.
К тому времени, когда все четверо будут на свободе, я наметил ряд совместных работ. Например, «L'Evenement», — почему бы нет? Политическое издательство в Лондоне, литературное издательство в Брюсселе — вот мой план. Два очага, питаемые оба нашим пламенем.
Чтобы довести дело до желанного конца, я должен жить здесь стоической, скромной жизнью, как бы говоря им всем: «Я не нуждаюсь в деньгах, вы видите, я могу ждать». Кто нуждается в деньгах, попадает в руки темных дельцов и погибает. Вспомни Дюма. А у меня — жалкая кровать, стол, два стула. Я работаю целые дни и живу на 1200 франков в год. Они чувствуют мою силу, и предложения сыплются на меня градом.
Когда мы остановимся на каком-либо решении, вы приедете и мы вернем благосостояние нашей семье. Я хочу, чтобы все были счастливы и довольны — ты, жена, и ты тоже, дорогая малютка. Словом, вы все!
Я полагаю, что Мерис, Огюст, Шарль и Виктор могли бы вчетвером написать «Историю», начав февралем сорок восьмого года и кончив 2 декабря.
Распределите между собой работу. Каждый напишет свою часть уже здесь. Мы будем работать за одним и тем же столом, пользуясь одной и той же чернильницей, руководимые одной и той же мыслью.
…Шлю вам всем — на Тур д'Овернь и в Консьержери — свою нежную любовь умиротворенного изгнанника.
Отвечу всем следующей почтой. А пока пишите мне все длинные письма. Милый друг, постарайся хорошенько заполнить свои страницы. Кстати, я видел эту мерзость, которую он именует своей конституцией!
Госпоже Виктор Гюго
Брюссель, понедельник, 19 января 1852
Это коротенькое письмецо ты получишь по почте. Приложенная к нему страничка объяснит тебе, почему я, не ожидая, пока подвернется удобный случай, пишу тебе через г-жу Белле. На эту страничку ответь немедленно такой же страничкой, в которой ты напишешь, что тобою сделано, и которую я сожгу, как ты сожжешь мою.
Скажи Огюсту, что со следующей оказией он получит письмо. Я напишу также дорогим нашим детям, всем троим, но каждому в отдельности. Их очаровательные письма заслуживают этого.
Беднягу Шарля опечалит разлука с вами. Жить на свободе здесь ему будет хуже, чем там в тюрьме, но я так счастлив, что увижусь с ним. Пусть это утешит его. А Виктора я целую в обе щеки, — тебя тоже, моя дорогая, любимая дочурка, не ревнуй к нему. Он такой смелый и мужественный. Его письма ко мне проникнуты необыкновенным спокойствием, твердостью и ясностью духа, а ведь впереди у него еще целых семь месяцев тюрьмы! Это хорошо, дорогое мое дитя. Видишь, я предугадал твою мысль, подписавшись под последним письмом «умиротворенный изгнанник».
Здесь все стараются, как могут, доказать мне свое уважение. В Бельгии народа пока еще нет, одна только буржуазия. Не зная нас, демократов, она уже нас ненавидела. Газеты иезуитов, — а их здесь великое множество, представляли нас какими-то пугалами. А теперь эти добрые буржуа исполнены к нам уважения. Они негодуют против моей ссылки, над которой сам я посмеиваюсь. На днях в кабачке один из здешних старшин читал мне вслух газету. Вдруг он возопил: «Изгнание!» и так ударил кулаком по столу, что его пивная кружка разлетелась вдребезги.
Вот только сейчас, — сижу я за чашкой шоколада в кафе «Тысяча колонн», где я обычно завтракаю, — подходит ко мне молодой человек. «Я художник, — говорит он. — Прошу вас оказать мне милость». — «Какую?» — «Позволить написать из окна вашей комнаты большую брюссельскую площадь и предложить вам эту картину». И он добавил: «В мире осталось только два великих имени: Кошут и Виктор Гюго».
Подобные случаи бывают всякий день. Мне придется искать из-за этого другое кафе, где я мог бы завтракать. Я собираю вокруг себя толпу, это меня стесняет.
Время от времени ко мне является с визитом бургомистр. Недавно он мне сказал: «Я в вашем распоряжении. Чего бы вы пожелали?» — «Только одного». — «Чего же?» — «Чтобы вы не белили фасада вашей городской ратуши». — «Черт возьми, да ведь белый цвет лучше!» — «Нет, лучше темный». — «Ну, так и быть. Ведь ваше слово — закон. Обещаю вам, что фасад ратуши белить не будут. Но чего вы хотели бы для себя лично?» — «Только одного». — «Чего же?» — «Чтобы вы велели покрасить в темный цвет дозорную башню». (Они ее подновили, и неплохо, но она белая.) — «Черт возьми! Ах, черт возьми! Покрасить в темный цвет дозорную башню! Да ведь белый цвет лучше!» — «Нет, лучше темный». — «Ну, так и быть. Поговорю со старшинами, и все будет сделано. Скажу, что это для вас».
Пока посылаю тебе только эту записку в несколько слов. Пиши мне, как и прежде, подробные письма. Увы! Когда же соберется вся наша семья? Ах, если бы какое-нибудь спасительное изгнание заставило бы вас всех покинуть Францию!
Поцелуй мою Адель. Пожми руку Огюсту и Полю Мерису.
Ты забыла переслать адресованное мне письмо (неизвестной женщины). А отослала то, что адресовано было тебе. Исправь свою оплошность.
Понедельник, 19 января
Это надо сжечь.
Милый друг, прочти это не медля, со всем вниманием, после чего вынь эту страницу из моего письма и сожги ее. Ты поймешь, что это необходимо сделать прежде всего для себя самой.
Г-жа Д… хочет приехать ко мне сюда. Она намерена выехать 24-го. Пойди к ней тотчас же и убедительно поговори с нею. Необдуманный поступок в такую минуту может повести к серьезным неприятностям. Все взоры в эти дни устремлены на меня. Моя жизнь, полная трудов и суровых лишений, проходит на глазах у всех. Это вызывает всеобщее уважение, свидетельства которого я встречаю даже на улице. В настоящее время нельзя ничем нарушать это положение вещей. Помимо того, я думаю, что очень скоро мы будем в Париже. Скажи ей все это. Отнесись к ней тепло и касайся с осторожностью всего, что наболело в ней. Она легкомысленна, но это благородный и великодушный человек. Не показывай ей этих строк. Сожги их немедля. Скажи, что я напишу ей по адресу, который она мне дала. Удержи ее от опрометчивых решений.
В. Г.
Франсуа-Виктору
Брюссель, среда, 28 января 1852
Как ты поживаешь, мой Виктор? Шарль расстается с тобой сегодня, и мое сердце полно тревоги за тебя, ты останешься один в своей камере. Бедный, милый мой мальчик! Когда-то ты вернешься ко мне? Каким тяжким гнетом ложатся на мои дни в изгнании дни твоей тюрьмы!
Я не знаю, что случится через полгода, но знаю, что мы будем счастливы, когда заживем вместе. Где? Мне это неизвестно. В Брюсселе, в Англии, в Пьемонте — я согласен на все, лишь бы нам быть вместе. Кстати, о Пьемонте, — Брофферио написал мне прекрасное, очаровательное письмо с приглашением приехать к нему. «Если вас изгнали, — говорит он, — Турин просит вас отдать ему предпочтение». Он говорит, что король — giovine bale!
[233] — примет меня с распростертыми объятиями, как и министры Сардинии, и добавляет: «Venite e procurate а me l'onore di annunziare il vostro arrivo…»
[234] В другом месте он говорит: «Venite dunque, noi vi aspetamo; la Francia qui avete onorata vi proscrive; l'ltalia che viama et vi ammira vi offra un altra patria».
[235] Наконец, если я не захочу ехать в Турин, он предлагает мне сам «una modesta villa nel lago Maggiore…»
[236] Это просто-напросто один из прекраснейших уголков в мире. Нам было бы хорошо там, но долг наш, возможно, уехать в другое место, в Джерси хотя бы, откуда мы сможем лучше вести борьбу. Я должен схватиться с Бонапартом один на один.
Когда я писал это письмо, пришли де Флотт и Тестелен. Они сообщили мне, что бельгийское министерство в большом огорчении из-за меня. Неделю назад Бонапарт просил Леопольда удалить меня из Бельгии. Хотя Леопольд тут же сказал
нет, но очень мягко. Три его министра-либерала — Рожье, Фрер Орбан и Теш — поддержали его, однако остальные колеблются. Споры, пререкания. В это вмешивается католическая партия. Три министра-либерала подают в отставку… Делаю перерыв, я только что получил письмо, в котором меня просят прийти в министерство юстиции; иду туда, продолжу письмо по возвращении.
Четыре часа. Я вернулся из министерства. Министр временно одержал победу, и мне вручили письменное разрешение проживать в Брюсселе, сроком
на три месяца. Но будет ли существовать Бельгия через три месяца? Это еще вопрос.
Милый Виктор, а теперь я должен тебя побранить. Твоя мать пишет, что ты грустишь. Умоляю тебя, бедное мое, кроткое дитя, не падай духом. До сих пор ты был отважен и силен. Будь таким и дальше. Относись к своей камере, как я к своему изгнанию. Здесь только одно может лишить меня спокойствия — это мысль о том, что ты страдаешь, что ты поддаешься унынию. Я бессилен перед ударами, которые поражают вас, дорогие дети. Встряхнись же, стань снова весел и горд, вспомни, о чем ты сам писал мне, когда думал, что горе сломило меня. Все это — великая битва. Будем же и мы в ней исполнены величия. Вы должны считать счастьем, мои мальчики, а я — своей гордостью, что вы, такие юные, принимаете в ней участие, что вы уже получили от нее и ваши нашивки и ваши рубцы, что я имею право сказать тем, кто вместе с нами сражается за прогресс: «Я страдал сам и терпел страдания своих сыновей».
А потом подумай: ведь эти шесть месяцев пройдут. Как знать, протянет ли даже шесть месяцев нынешний режим? События разворачиваются так быстро. Появились превосходные признаки: Монталамбер, Руэр и Дюпен подают в отставку. Это означает, что в стенках балагана появились трещины — крысы бегут оттуда.
Напиши же мне хорошее, веселое и мужественное письмо. Это будет радостью для твоей матери и утешением мне в моем одиночестве. Целую тебя, дорогой сын.
В. Г.
Госпоже Виктор Гюго
Брюссель, среда, 28 января [237]
Начну с того, милый друг, что приношу тебе благодарность за все, за все. Это письмо передаст тебе г-жа Киселева. Вчера я провел у нее прелестный вечер; она пригласила меня на обед вместе с Жирарденом, которого
я так еще и не видел. Он приходил ко мне, а я к нему, но мы не заставали дома друг друга. Жирарден сказал мне: «Кончайте поскорее вашу книгу, если хотите увидеть ее в печати прежде, чем все это кончится». Тем не менее я почувствовал в нем какой-то скептический бонапартистский душок. Он сказал еще: «Госпожа де Жирарден — красная, как и вы. Она полна возмущения и называет его, как и вы,
«этот бандит». Жирарден полагает, что Бонапарт через три месяца падет; — разве только он затеет войну, на что толкнет его Персиньи. Тогда, сказал он, к концу марта войска вторгнутся в Бельгию. Надо было бы перебраться в более безопасное место.
Повторилась попытка выставить меня отсюда. Бельгийское министерство до сих пор держалось стойко, но после этого стало колебаться. Прочти, что я пишу по этому поводу Виктору. Впрочем, вам нужно читать все письма, которые я посылаю каждому из вас в отдельности. Ведь это в сущности продолжение одного письма. Я думаю, что все вы его читаете, потому и не повторяю того, о чем уже писал. В Консьержери надо соблюдать ту же осторожность, что и за ее стенами. Читайте мои письма и говорите о них только между собой. Остерегайтесь полиции,
ее глаза и уши повсюду. Вероятно, за всеми вами следят больше чем когда-либо.
То, что ты пишешь по поводу впечатления, произведенного этим грабительским декретом, удивительно верно и справедливо. Все преступления, воплощенные в одном, имя которому Второе декабря, затронули буржуа, лавочника или банкира куда меньше, чем эта конфискация. Посягнуть на право — безделица, посягнуть на чей-то дом — злодейство. Сердце у этой жалкой буржуазии в ее кошельке.
Впрочем, говорят, она понемножку приходит в себя, и вновь оживает либеральная оппозиция. Это добрый знак. Но вот что прекрасно: мужество женщин. Повсюду они первые поднимают голову, отнюдь не мужчины. От всей души я кричу им: «Браво!»
А теперь поговорим о Шарле. Он скоро приедет сюда. Здесь нужно работать, иначе пропадешь от тоски и пустоты жизни. Но как работать? Тут нет газет,
где платят, а помимо того, бельгийское правительство не позволило бы французскому писателю воспользоваться свободой печати. Чем же заняться тогда? Каким
полезным трудом? Мне пришли на ум вот какие мысли. Прежде всего та, которой я уже поделился с Шарлем: пусть все четверо, воспользовавшись материалами, напечатанными в «Evenement», напишут историю последних четырех лет, распределив между собой работу еще до отъезда Шарля. Шарль выполнит здесь свою часть, и книгу охотно раскупят,
но этим все и кончится. Так обстоит дело с бельгийской книготорговлей.
Затем, почему бы Шарлю не повидаться перед отъездом с Уссе и Готье? Он мог бы посылать им отсюда для «Revue de Paris» письма о Бельгии, не касающиеся политики. Он напишет их превосходно. Я думаю, это приносило бы ему до сотни франков в месяц. Я давал бы ему необходимое, а это дало бы ему свободные средства.
Подумайте все вместе, обсудите этот вопрос на большом совете Консьержери. Пусть Шарль выслушает мнение наших милых бургграфов Огюста и Поля Мериса.
Передай мою признательность Беранже. Родственные объятия твоего брата меня нимало не привлекают. Ты сама отлично определила причину этого. Виллемену же я благодарен за все. Благодарю его за предложенную тебе услугу, а тебя — за отказ принять ее. Милый друг, я радуюсь, узнавая в твоем сердце все мои собственные чувства.
Мне кажется, нужно подумать, не отдать ли внаймы нашу квартиру. Я полагаю, что сдавать ее надо вместе с мебелью (исключая некоторые ценные или хрупкие вещи, которые я укажу). Как ты думаешь? Летом нам бы платили за нее самое меньшее 500 франков в месяц. Это было бы для нас большим подспорьем. Если ты того же мнения и даешь свое согласие на это, я думаю, что легко найти возможность предоставить в твое распоряжение другую квартиру с полной меблировкой, где несмотря на большую тесноту ты чувствовала бы себя хорошо. Разумеется, для этого прежде всего надо, чтобы она подошла тебе во всех отношениях. Так как это письмо ты получишь открытым, я напишу тебе другое с г-жой Б., в нем я отвечу на некоторые вопросы из твоего милого письма, полученного мною сегодня через Эдокси.
Постарайся, милый друг, послать мне с Шарлем все, о чем я просил тебя во вчерашнем письме. Шлю вам всем мою любовь, мои мысли, мою жизнь. А тебе, тебе я шлю самую глубокую нежность, какая только есть в моей душе.
В. Г.
Виктору Пави
Милый друг, милый поэт, благодарю. Я получил ваше письмо, оно тронуло меня до глубины души. Меня изгнали, сослали, выпроводили, вытолкнули, вышвырнули вон — не знаю, что можно к этому добавить. Все это хорошо: прежде всего для меня, который яснее ощутил в себе великую радость удовлетворенной совести, и затем — для моей родины, которая это видит и выносит свой приговор. Все идет как ему положено идти. Вера моя глубока, вы это знаете. Я страдаю от того, что живу вдали от жены, такой доброй и великодушной, вдали от своей дочери, от сына Виктора (Шарль возвращен мне), вдали от дома, от моего города, от родины; зато я чувствую себя ближе к истине и справедливости. Я благословляю небо; все, что творит господь, есть благо.
Жму вашу руку, дорогой старый друг.
Виктор Г.
29 января 1852
Брофферио
Брюссель, 2 февраля 1852
Мой дорогой красноречивый коллега!
От всего сердца благодарю вас. Вы ответили мне с высоты вашей трибуны как оратор, вы протягиваете мне руку как изгнанник.
Я был счастлив получить от вас, государственного деятеля и гражданина, свидетельство вашей приязни ко мне; я горжусь вашим предложением гостеприимства, выраженным с таким достоинством, и принимаю его с великой радостью.
Мне еще неизвестно, как распорядится мною провидение, но я больше чем когда бы то ни было ощущаю свой неотложный долг перед обществом. Возможно, мне нельзя будет удаляться от ближайшей границы Парижа. Брюссель или Лондон — боевые посты. Пришла пора писателю заступить место оратора; я стану пером продолжать ту войну против деспотов, которую вел доныне при помощи слова. Теперь я должен схватиться врукопашную с Бонапартом, только с Бонапартом; для этого, быть может, мне и надо, если не остаться здесь, то поехать в Лондон. Однако верьте мне, что в тот день, когда я смогу покинуть Бельгию или Англию, я покину ее для Турина. С глубокой радостью я пожму вашу руку. Как много всего воплощаете в себе вы один! Италию — стало быть, славу, Пьемонт — стало быть, свободу; Брофферио — стало быть, красноречие.
Да, я приеду, скоро приеду, чтобы повидаться с вами и повидать вашу виллу на озере Маджоре; я найду подле вас все, что люблю: синее небо, солнце, вольную мысль, братское гостеприимство, природу, поэзию, дружбу. Когда мой младший сын выйдет из тюрьмы, я смогу осуществить эту мечту и усадить мою семью у вашего очага.
Мы поговорим о Франции, ныне она — увы! — подобна Италии, поверженной во прах, но великой; мы поговорим о грядущем, о несомненной победе, о последней неизбежной войне, об этом великом союзном европейском парламенте, где, быть может, однажды я испытаю глубочайшую радость, заняв свое место рядом с вами.
Госпоже Виктор Гюго
26 февраля 1852
Весь день я провел с Марком Дюфресом, он рассказывал, я писал. Я и сам не заметил, как накропал двадцать страниц мелким почерком, и сейчас, к вечеру, совсем отупел. Милый друг, я хотел написать и всей моей Консьержери и дорогой моей Адели, а времени у меня осталось разве только на десяток строк тебе. Большая пачка моих писем пойдет в следующий раз.
Это письмо принесет тебе г-жа Коппен. Она уезжает завтра утром. Сейчас восемь вечера, не знаю, успею ли прийти к ней вовремя, чтобы застать ее сегодня дома.
Вчера я просил Жирардена отобедать у меня, и мы беседовали с ним как нельзя более задушевно. Он рассказал мне о фельетоне Готье, глубоко меня тронувшем. Поблагодари Готье за меня. Ожье, видимо, решил, что меня расстреляли, а заодно и все мои произведения. Жирарден говорит, что фельетон Готье очарователен, и обещает прислать мне его, как и фельетон Жанена. Следовательно, тебе надо поблагодарить и Жанена. Я уверен, что услышать благодарность от тебя ему будет еще приятней, чем от меня.
Я только что прочел забавную фразу в «Emancipation», здешней бонапартистской газете иезуитов. Выписываю ее тебе. Речь идет о Законодательном собрании.
«Выборы будут совершенно свободными. Но выход газеты, которая предложит вниманию избирателей имя Виктора Гюго или Шарраса, будет, разумеется, временно приостановлен».
Это восхитительно. А вот что на эту же тему пишет «Messager des Chambres»:
«Все громогласные обещания министра иностранных дел относительно свободы выборов министр полиции обязан взять обратно. Г-н де Мопа хвалится, что именно таким образом он замолчал кандидатуру г-на М.-Л. Фоше и что в Сент-Антуанском предместье многим рабочим, отцам семейств, пригрозили судом за пользование подпольной типографией, потому что они напечатали на маленьком литографском станке, имеющемся у каждого негоцианта, бюллетени с именем г-на Виктора Гюго. Избрание г-на Гюго послужило бы в Елисейском дворце поводом для глубочайшего недовольства. Из всех эмигрантов именно к прославленному поэту г-н Бонапарт питает наибольшую ненависть: это личная вражда, обостренная непрерывно растущей популярностью изгнанника. Презираемый в салонах знати и буржуазии до переворота, г-н Гюго вновь завоевал там признание. В настоящее время его считают одним из самых горячих защитников права и подлинной свободы, равно и наибольшим врагом деспотизма и привилегий. Слух, будто правительство не позволит избрать представителем народа ни одного из приговоренных к пожизненной ссылке, относился главным образом к г-ну Гюго. Лишь временно сосланные не подлежат этому остракизму».
Сегодня утром, в среду, ты должна получить через г-жу Белле доверенность и мою записочку. Г-н Тайе, вероятно, объяснил тебе, почему запоздало твое письмо. Посылаю тебе конверт, чтобы ты получила полное представление о скромной работе полиции Пьетри, которая, по-моему, не уступает полиции Карлье.
Я думаю все же, что доверенность пришла к тебе вовремя и ты успела передать ее Пиньяру для получения денег, — ведь последний день масленицы — праздник, значит, он не идет в счет.
Этот последний день масленицы здесь полон веселых проказ и грубоватого шутовства. Из моего окна, которое выходит на Главную площадь, я видел самую гущу ряженых. Я словно сидел в партере театра. Весь год фламандцы будто спят на ходу, зато в канун поста их разбирает бешеное веселье. И тогда они просто уморительны. Впятером они втискиваются в одну блузу и, напялив на себя огромную шляпу, пускаются в пляс. Они размалевывают себе физиономии, обсыпают их мукой, мажут черной, красной, желтой красками, — глядя на них, можно лопнуть со смеху. Моя Главная площадь кишела вчера натурой Тенирса и Калло. И вдобавок ко всему всю ночь — оглушительная музыка рожков. Из моего окна я прочел такую афишу: Клуб крокодилов. Большой заключительный бал.
Моя книга подвигается. Я ею доволен. Я прочел друзьям несколько страниц, они произвели большое впечатление. Думаю, что это будет чувствительным воздаянием разума грубой силе. Чернильница против пушек. Чернильница сокрушит пушки.
Я чувствую себя здесь всеобщим любимцем. Бургомистр и городские старшины оказывают мне всевозможные любезности. Я готов поверить, что в какой-то мере я управляю городом. Правда, бельгийцы очаровательны. Они говорят, что терпеть не могут французов, но на самом деле они их глубоко уважают. А сам я очень люблю этих славных бельгийцев.
Дорогая моя дочурка, играй время от времени мою любимую арию «Brama», пусть она напоминает тебе обо мне. Скажи твоей милой матери, чтобы она написала мне длинное письмо, и подай ей пример. Пусть Виктор сделает то же самое, а ты, моя горячо любимая, шли мне побольше длинных писем от всех и прежде всего от себя. Я изголодался по вашим письмам и мечтаю расцеловать вас.
Нежный привет Огюсту и Мерису. Отдала ли ты Мерису большой рисунок, который висит над китайской шкатулкой с круглой крышкой и изображает два замка?
Госпоже Виктор Гюго
Брюссель, 11 марта 1852
На сей раз г-н Кост, отправляясь отсюда, поступает, пожалуй, не слишком осторожно. Он передаст тебе, милый друг, с этим письмом целую груду других. Скажи Виктору и Адели, что и они скоро дождутся писем. Ведь они знают, что я всегда расплачиваюсь со своими долгами. Шарль напишет тебе с ближайшей оказией (самой ближайшей). Сегодня я посылаю лишь несколько строк. Это маловато для письма и многовато для привета. Прими их, улыбнувшись своей кроткой улыбкой.
Спасибо за присланные фельетоны. Они доставили большое удовольствие и мне и Шарлю. Шарль сообщит тебе все подробности нашей брюссельской жизни. Я с головой ушел в свою книгу. Завтра, в пятницу, все мы — Жирарден, Дюма, Шарль и я — обедаем с одним местным издателем, г-ном Мюкардтом. Издатель этот собирается мне сделать достойные меня, как он выразился, предложения. Посмотрим. А пока я ревностно тружусь над «Бонапартом». Буашо, изгнанный из Швейцарии, приехал повидаться со мной. Он не задержится здесь. Завтра он уезжает в Лондон. Он мне сказал, что хотел бы служить звеном между Ледрю-Ролленом и мною. Я подумаю над этим. Буашо молод, серьезен, умен и великолепно разбирается в военном деле.
Я дал ему письмо к рабочему по имени Демулен (это друг Пьера Леру), который задумал основать в Лондоне французскую типографию и просит моей помощи.
Ты видишь, что все дела хоть и медленно, а подвигаются. Отнесемся терпимо к этой медлительности. Лишь то для меня нестерпимо, милый друг, что ты в изгнании, что Виктор в тюрьме, что наши друзья в тюрьме, что моя дочь далеко от меня. С каждым днем я все нетерпеливей жду встречи с вами. Малютка Адель, думай обо мне и играй для меня «Brama». Мне кажется, будто я слышу эту знакомую мелодию. Шлю вам обеим тысячу поцелуев и всю мою душу впридачу.
Жюлю Жанену
Брюссель, 24 марта 1852
Я получил ваши четыре странички и тут же пишу вам несколько слов. Ваше письмо застало меня за работой над историей этого человека, которую я пишу для Франции и для потомства (надеюсь, что ради них стоит потрудиться). Да полно, человек ли это?
Я прерываю письмо, чтобы пожать вашу руку. Если бы вы знали, какое счастье испытывает изгнанник, — ведь в изгнании всегда как-то мрачно вокруг, — когда его озарит своим лучом такой прекрасный, возвышенный ум, как ваш. Вы говорите о моем будущем, говорите в таких выражениях, что мне кажется, будто оно у меня в руках, и мне этого довольно. О, если бы со мной была моя жена, и двое других моих детей, и несколько друзей, к которым принадлежите вы, дорогой Жанен, и клочок синего неба, et paulum vylvae super bis foris,
[238] я ничего бы не желал больше, ни о чем бы не сожалел! Как! Даже о Франции? Увы, разве существует ныне Франция? Где она, моя родина? Боже мой, покажите мне ее! Нет для меня родины там, где нет свободы. Вы все же правы, дорогой друг, что не жалеете меня. В момент торжества тупого насилия над свободой, в момент вытеснения разума грубой силой я был избран среди множества людей, и лучших, чем я, чтобы представительствовать от разума, — избран не Бонапартом, жалким глупцом, не ведающим, что он творит, а провидением, которому я благодарен за это. Какая безмерная честь для меня! Завидуйте же мне все, я ваш представитель!
Я не хочу, чтобы ваш друг покинул Брюссель, не захватив для вас этих слов привета. Он расскажет вам, что застал меня за столом у открытого окна, выходящего на площадь, где были обезглавлены Эгмонт и де Горн, что прямо против этого окна тот самый балкон старой городской ратуши, где не раз, облокотившись на перила, стоял герцог Альба, чья мерзкая душа, быть может, ожила в Луи Бонапарте; он расскажет вам, как восхитило меня ваше письмо. Я с жадностью читаю ваши прелестные поэмы, печатающиеся по понедельникам. Вы импровизируете так, как иные высекают из мрамора. Ваш стиль — наслаждение для моего ума. До скорого свидания, наперекор всему, До долгого свидания. Горячо жму вашу смелую руку, которая держит смелое перо.
Tuus
[239] Виктор Гюго.
Госпоже Виктор Гюго
Пятница, 26 марта 1852
Милый друг, Шарль объяснит тебе, почему мы спешим отослать письмо. Но если я и пишу кратко, зато часто, к тому же ты знаешь, как много я работаю. По совести говоря, на мои строчки ты должна отвечать страницами.
Я хотел бы иметь возможность написать большое письмо, мне надо сказать тебе очень многое. На днях ко мне явился с визитом один царедворец, некогда мой друг, а ныне друг Луи Бонапарта. Он был проездом в Брюсселе и, по его словам, не хотел упустить случая пожать мне руку. Он сказал: «Луи Бонапарт крайне удручен, что рок отдалил вас друг от друга». — «Отнюдь не рок, — ответил я ему, — а его преступление. И это преступление — глубокая пропасть». Он продолжал: «Луи Бонапарт знает, как обязана вам его семья. Он колебался пять дней, прежде чем внес ваше имя в список лиц, подлежащих изгнанию». — «Вот как! — сказал я, засмеявшись. — Значит, он предпочел бы внести меня в список сенаторов? Не правда ли? В таком случае передайте ему, что список сенаторов и есть список лиц, подлежащих изгнанию. Расстаться с Францией — не такая уж беда. Расстаться с честью — подлинное несчастье».
Этот достойный человек в ближайшие дни станет сенатором. Он едва унес от меня ноги.
Дорогой друг, я кончаю эту записку. Пришел Этцель, сейчас полночь. Он уезжает завтра в шесть утра. Я все же рассчитывал, что успею заполнить вторую страничку, но пришлось отказаться от этого. Шлю самый нежный привет тебе, Адели, Виктору и всем нашим друзьям в Консьержери. За это вы все должны написать мне по длинному письму.
Госпоже Виктор Гюго
1 июля 1852, Брюссель
Моя нежно любимая, пишу в спешке несколько слов. Мне не с кем переслать письмо, поэтому отправляю его почтой. Как раз сегодня в Лондоне начала печататься моя книга. Никто не осмелился ее купить; ее печатают — только на это и хватило английской отваги. Она выйдет в свет 25 июля и будет называться «Наполеон Малый». По объему она такая же, как «Последний день приговоренного к смерти». Я написал эту книгу за время, что прошло со дня твоего отъезда. «Историю Второго декабря» я опубликую позже. Я был вынужден отложить ее, но не хотел, чтобы Бонапарт воспользовался этой отсрочкой. Надеюсь, что «Наполеон Малый» понравится вам всем. Это одно из лучших моих произведений.
Пришли же мне поскорее форму доверенности, чтобы ты могла получить деньги, о которых мы говорили. Ты сама видишь, что это дело неотложное (Академия и авторские права). Подумай также о том, что к тому времени, когда книга выйдет, ты, Адель и Виктор должны быть подле меня. Предупреди Виктора. Пусть готовится к отъезду. Это совершенно необходимо. Я напишу, как и где мы встретимся.
Жанен мне снова написал прелестное письмо, в котором много говорит о тебе.
Милый друг, я окончил этот том в один месяц. Я работал чуть ли не круглые сутки. Крупное лондонское дело подвигается неплохо. Капиталист найден. Но он хочет издавать только художественную литературу. В Англии боятся демократии.
А пока я создаю здесь литературную (и политическую) ассоциацию изгнанников. Повидай Гюйо и попроси у него экземпляр устава ассоциации драматургов; повидай Луи Денуайе и попроси у него экземпляр устава ассоциации писателей. Это послужит для меня основой. Поговори с ним о Шарле, который пишет роман и много работает. Я очень этим доволен.
Пока никому не рассказывай о «Наполеоне Малом», за исключением Огюста и Поля Мериса, но попроси их соблюдать тайну. Нужно, чтобы это произвело впечатление разорвавшейся бомбы.
Мне надо сказать тебе еще несчетное множество всяких вещей, но почта не ждет. До скорого свидания со всеми. Пиши мне, и ты, моя Дэдэ, и ты, мой Тото. Люблю вас всех.
Госпоже Виктор Гюго
25 июля 1852, воскресенье, утром
Только что ушел от меня издатель, милый друг. Книга выйдет в среду или четверг, самое позднее. Стало быть, сразу по получении этого письма тебе надо уехать. Держи путь прямо на Джерси, в Сент-Элье, главный город острова. Там как будто есть хорошие гостиницы. Ты устроишься в какой-нибудь из них (договорившись предварительно о цене; ибо, поселяясь в гостинице, всегда надо знать заранее, во что это обойдется) и подождешь нас. Шарль еще не закончил книгу, но склонен ехать со мной. Мы не намерены останавливаться в Лондоне, поэтому, я думаю, в Джерси мы будем в пятницу и уж во всяком случае не позднее субботы. Я очень рассчитываю на то, что вместе с нами к тебе приедет и Виктор; правда, письма о его приезде мы не получили, хотя ждали его сегодня. Я напишу ему, чтобы он немедленно выехал. Надеюсь, что он не станет спорить, получив мое письмо. Я приберег это как крайнее средство. До сих пор писал ему Шарль.
Милый друг, надеюсь, что мы увидимся и соберемся вместе еще до конца недели. Впервые за семь месяцев изгнания это будет настоящая большая радость. Моя дорогая малютка Дэдэ, какое счастье обнять тебя!
Возникло много трудностей, и число их все увеличивается. Вокруг книги яростно бушует бонапартистская буря. Это естественно. Я расскажу тебе при встрече все подробности.
Вы должны были провести неделю в Виллекье, семь ясных, отрадных дней. Там похоронена часть моего сердца. Моя любимая, ты ведь навестила нашу Дидину и ее Шарля, — помолилась ли ты за себя и за меня?
Надо все предвидеть, может случиться, что какие-либо трудности задержат наш приезд, поэтому, если вдруг мы не будем в Джерси к концу недели, не беспокойся. Все же я твердо верю, что мы там будем.
Товарищи по изгнанию хотели воспрепятствовать моему отъезду. С этой целью ко мне пришли три депутации. Я дал им понять, что насильственная высылка (а она неизбежна) была бы честью для меня, но не послужила бы к их чести. Они больше не настаивали, но мне приятно видеть, что они жалеют обо мне, любят меня все (почти все) и охотно объединились бы вокруг меня. Возможно, демократии было бы на пользу, если бы я стал когда-нибудь ее знаменем. Я знаю, чего хочу, а хочу я только добра.
Поблагодари от души г-жу Вакри и г-жу Лефевр, — не в Виллекье ли она сейчас? Я счастлив видеть такое сердечное к тебе отношение и такую нежную привязанность.
Надеюсь, что встречу в Джерси Огюста; я в восторге от того, что, судя по твоим словам, к нам приедут туда с визитом Поль Мерис и его очаровательная жена. Быть может, мы проведем там вместе несколько приятных деньков наперекор буре страстей, разыгравшихся вокруг моего имени.
Эрдан здесь. Вчера я пригласил его на обед. Приходил повидаться со мной Понсар. Приходил Жанен, он обнял меня со слезами. Я думаю все же, что оставлю здесь по себе добрую память и уважение к своему имени. Тут собираются напечатать мои речи полностью. У меня осталось только места, чтобы от всего сердца поцеловать тебя и мою Дэдэ. Шарль следует моему примеру.
Роман Шарля очарователен. Получила ли ты 6000 франков?
Госпоже Виктор Гюго
Лондон, понедельник, 2 августа 1852
Вот мы и в Лондоне, милый друг. Пишу тебе сразу по приезде. Мы с Шарлем уехали из Брюсселя позавчера; накануне товарищи по изгнанию дали мне прощальный обед. Назавтра многие из них, в том числе Мадье де Монжо и Дешанель, проводили меня до Антверпена, там меня ожидали наши антверпенские товарищи по эмиграции; встретив меня, они тут же устроили банкет, на котором я председательствовал. На следующий день бельгийские демократы Антверпена дали в мою честь пышный завтрак и пригласили на него всех эмигрантов. К тому времени, когда мы стали усаживаться за стол, появилась целая толпа изгнанников и их представителей, которые прибыли со всех концов Бельгии, чтобы проститься со мной.
Среди них Шаррас, Парфе, Версиньи, Брив, Валантен, Этьен Араго и др. С этой же целью приехали в Антверпен Агриколь Пардигье, Гастон Дюссу, Бювинье, Лабрусс, Бесс и др., а также много писателей и журналистов, живущих в изгнании, Леруа, Курмо, Арсен Менье.
Бокаж приехал для этого из Парижа. Все наше путешествие представляло собой нескончаемую овацию.
Перед моим отъездом Мадье де Монжо обратился ко мне с поистине прекрасной речью, шедшей от самого сердца. Я ответил на нее довольно хорошо. Потом были речи писателей, речи депутатов, речи бельгийцев, в их числе и трогательные слова Каппельмана, которого ты видела у Поля.
К трем часам дня, когда я поднимался на палубу «Равенсбурга», отплывавшего в Лондон, огромная толпа людей заполнила набережную, женщины махали платками, мужчины кричали: «Да здравствует Виктор Гюго!» Я, да и Шарль тоже не могли сдержать слез. В ответ я воскликнул: «Да здравствует республика!», что вызвало новый взрыв приветствий.
В эту минуту пошел проливной дождь, но он не рассеял собравшихся. Все оставались на набережной, пока не отплыл пакетбот. В толпе виднелся белый жилет Александра Дюма. Дюма был мил и внимателен ко мне до конца. Он хотел обнять меня последним. Не могу выразить, как тронули меня эти проявления чувств. Я с радостью убедился, что мой посев дал добрые всходы.
Мадье де Монжо и Шаррас от имени всех наших бельгийских товарищей по изгнанию просили меня повидаться здесь с Мадзини, Ледрю-Ролленом и Кошутом, чтобы согласовать действия всей европейской демократии. Они сказали мне: «Выступайте в качестве нашего вождя». Это меня удержит в Лондоне до среды. Жди нас в Джерси поэтому не раньше четверга или пятницы.
Надеюсь, что ты сносно устроилась и что в недалеком будущем ты почувствуешь себя там как нельзя лучше.
Лондон вызывает тоску и отвращение. Это необозримый черный город. Попав в него, испытываешь лишь одно желание: бежать отсюда. Шарль становится настоящим человеком, он быстро мужает в испытаниях.
Если Огюст с вами в Джерси, я буду чрезвычайно рад обнять его. Я написал Виктору, чтобы он был в Джерси пятого числа, надеюсь его там застать. И снова, как прежде, мы будем счастливы все вместе.
Книга моя выйдет только в четверг. Такое опоздание вызвано осторожностью, причину ее я объясню тебе позже. Первые пятьсот франков, которые она мне принесет, передам кассе взаимопомощи эмигрантов.
Целую тебя, моя дорогая, любимая жена. Целую Дэдэ, я ее не видел целых восемь месяцев. Увы! Это так, завтра исполняется этому восемь месяцев. Какое счастье! Мы увидимся вновь!
Тарриду
Джерси, 8 августа 1852
Думаю, дорогой господин Таррид, что «Наполеон Малый» уже вышел в свет, и, надеюсь, без помех. С нетерпением жду от вас вестей об этом. По пути в Лондон я виделся с г-ном Джеффсом. Он согласен поставить свое имя на обложке, но письмо писать не хочет, — я не мог его убедить никакими силами, что это совершенно для него безопасно. Вы, должно быть, уже получили мое письмо из Лондона по этому поводу. Вы можете все-таки воспользоваться его именем.
В Джерси ко мне отнеслись с огромным сочувствием: весь остров встречал меня на набережной, я был глубоко тронут приветствиями эмигрантов и местных жителей. Эмигранты уверяют меня, что только на одном острове можно будет продать тысячу или полторы тысячи экземпляров «Наполеона Малого». Как бы там ни было, вы можете позондировать почву, прислав сюда двести или двести пятьдесят экземпляров; я уверен, что их тотчас же раскупят. Говорят, что во Францию очень легко переправиться на рыбачьем судне, — они постоянно снуют взад и вперед, и никто их не обыскивает.
Мадье де Монжо
Джерси, воскресенье, 8 августа 1852
Дорогой коллега, я прибыл сюда в четверг, но до сего дня не писал вам, потому что пакетбот в Лондон отправляется только завтра. Я провел в Лондоне три дня и повидался с Луи Бланом, Шельшером и Мадзини; Ледрю-Роллен был за городом. Я указал Мадзини на все невыгоды вооруженного восстания в Италии или Венгрии без участия Франции; я сказал, что мы в Бельгии единодушны в этом вопросе; что попытка восстания при участии Франции в настоящее время пока еще невыполнима, а без Франции она несомненно провалится; что это даст в руки европейскому деспотизму предлог, которого он ищет, и, конечно, приведет к еще большему усилению гнета, к окончательной отмене свободы, или того, что от нее осталось, в Бельгии, в Швейцарии, в Пьемонте и в Испании, к уничтожению всех наших возможностей пропаганды во Франции через эти четыре, пока еще полуоткрытые, границы, наконец вызовет отголосок всего этого в самой Англии, и т. д. Короче говоря, положение ухудшится во всех отношениях. Мадзини меня как будто понял; он меня заверил, что разделяет общее наше мнение, но что он выбился из сил, что, в частности, Ломбардия твердо решила начать восстание, что целых два месяца он только и делает, что старается удержать и остановить ее, но ему грозят обойтись и без него, что, таким образом, у него связаны руки; однако, выслушав наши соображения, он обещал сделать все возможное, чтобы добиться новой отсрочки. Оканчивая нашу двухчасовую беседу, я сказал, что для нас, вне зависимости от какого бы то ни было духа узкого национализма, будущее больше чем когда-либо связано с Францией, что основная задача — свержение Бонапарта, что европейская революция будет ее решением и торопить это неминуемое будущее — значит отодвигать его; что это — огромная ответственность, которая в случае преждевременного и неудачного выступления ляжет на него и Кошута. Мы разошлись, пообещав писать друг другу. Сообщите эти подробности всем нашим друзьям и располагайте мною без стеснения. Джерсийская встреча напомнила мне антверпенские проводы, не хватало только вашей великолепной, блестящей речи. Все наши здешние друзья ожидали меня на набережной, вместе с жителями города Сент-Элье, питающими горячее сочувствие к изгнанникам республики. Мне оказали очень сердечный, очень радушный прием. «Наполеон Малый», вероятно, уже вышел в свет. Посылаю вам обещанные две страницы. Кланяйтесь от меня г-же Мадье де Монжо.
С самым теплым чувством жму вашу руку.
Виктор Г.
Я думаю, что нетрудно будет объединить джерсийских изгнанников в группу наподобие бельгийской. Если вы приедете сюда, все пойдет отлично. Пожмите за меня руки всем нашим друзьям.
Представителю народа Шаррасу, изгнаннику
Брюссель, Бельгия
Джерси, 29 августа 1852
В Брюсселе ли вы, дорогой коллега? Говорят, что нет. Говорят, вы в Голландии. Пишу вам наугад. Мое письмо — привет, который полетит вам навстречу, где бы вы ни были.
Если бы существовали прекрасные места изгнания, то Джерси — очаровательное место. Это дикость, сочетающаяся с красотой среди океана, на зеленом ложе в восемь квадратных лье величиной. Я поселился здесь в белой хижине на берегу моря. Из моего окна я вижу Францию. С той стороны восходит солнце. Добрый знак.
Говорят, моя книжечка просачивается во Францию и, капля за каплей, бьет по Бонапарту. Быть может, в конце концов она продолбит в нем дыру. Страница об Эно ходит по Сент-Антуанскому предместью и потихоньку разжигает страсти. Пусть это начнется с пощечины Эно, лишь бы кончилось пинком в зад Бонапарту.
Как только я сюда приехал, в Сен-Мало в мою честь утроили количество таможенников, жандармов и шпиков. Этот дуралей велел выстроить целый лес штыков, чтобы помешать высадиться на берег одной книге.
Вероятно, вы уже получили свой экземпляр? Посылаю вам первую страничку, велите вшить ее в книгу на память обо мне. Я едва удержался, чтобы не написать на этой странице: Главнокомандующему будущей республики.
Таково ваше назначение. Возможно, вы и вправду единственный человек, способный вернуться победителем и миротворцем.
Будем же верить в это, дорогой друг. Я питаю надежду, что нам с вами еще доведется заседать бок о бок в парламенте Соединенных Штатов Европы. Мы снова окажемся с вами рядом, но не увидим больше перед собой ни Тьеров, ни Монталамберов, ни Дюпенов.
Жму вашу руку. До скорого свидания.
Виктор Г.
Мадье де Монжо
Джерси, 29 августа 1852
Пишу вам с берегов дивного моря, которое дышит сейчас безмятежным спокойствием, а завтра придет в ярость и сокрушит все; оно похоже на народ. Я смотрю на его зеркальную, словно политую маслом гладь и думаю: стоит подуть ветру, и это затишье превратится в бурю, пену и бешенство. Дорогой друг, давайте постараемся, чтобы подул ветер.
Постарайтесь же приехать в Джерси с вашей достойной, очаровательной женой. Клянусь, что вам здесь понравится: моя жена обнимет вашу, а по вечерам мы будем беседовать на моей террасе у самого моря, оттуда можно увидеть Францию на горизонте и республику — в грядущем. Мы позволим себе устремиться душой к этим двум нашим отчизнам.
Все идет хорошо. В Сен-Мало тучи жандармов и шпиков; приезжих обыскивают с головы до ног, гранвильские рыбаки недоумевают, почему так тщательно осматривают их корзины, начальник округа рычит, всякому, кто провезет «Наполеона Малого, грозят тюрьмой: тут испытывают невероятный страх перед этой маленькой книгой. Но ее нет еще в Джерси. На прошлой неделе из Гранвиля приехали сюда в увеселительную прогулку триста туристов (французов). Наш товарищ по изгнанию Мезез спросил одного из них: «Зачем вы сюда приехали?» — «Купить «Наполеона Малого». Это горячее желание — добрый знак.
В Лондоне продолжаются раздоры, зато здесь установилось согласие. Неизвестно почему, разъединенные (как это всегда бывает), изгнанники ничего другого и не желали, как найти общий язык и объединиться. Правда, постарайтесь приехать. Вы ведь знаете, что здесь мы на свободе. Препоручаю это доброе дело хорошеньким ручкам г-жи Мадье де Монжо. Почтительно ее приветствую. Мы с Шарлем обнимаем вас, как 1 августа, и повторяем: до скорого свидания.
Виктор Г.
Когда вы увидите наших дорогих друзей — г-на и г-жу Бурсон, г-на и г-жу Пеан, расскажите им о нас. Я скоро напишу г-же Бурсон.
Альфонсу Кappy
2 сентября 1852
Итак, я все еще в Брюсселе, дорогой мой Альфонс Карр. Пробежав ваши десять строк, я словно ощутил крепкое рукопожатие. Благодарю вас за них. Ну постарайтесь же вообразить, что Джерси лежит на пути из Брюсселя в святой Адрес. Мы возобновим здесь наши воскресные обеды былых времен, — они были прескверными, но казались нам такими вкусными. Помните? Я очень рад, что моя книжечка вам понравилась. Вы словно сняли камень с моей души…
Это единственная моя отрада в изгнании. Я совершаю прогулки вдоль берега моря. Смотрю на чаек. Перечитываю любимые книги, среди которых и ваша. Я совершенно спокоен.
Кстати, мне сказали, что в Академии идут разговоры о моем исключении. Боюсь, что она не удостоит меня этой чести. Вслед за тем она обошлась бы со мной, как прежде обошлась с Мольером. Очутившись за ее порогом, я оказался бы, следовательно, в компании со стариком Покленом. Это послужило бы мне утешением в моей разлуке с Низаром.
Ваш всей душой.
Виктор Гюго.
Мадье де Монжо
Марин-Террас, 30 октября 1852, суббота
За несколько дней до вашего письма, дорогой коллега, я получил письмо от некоторых парижских демократов из наиболее неустрашимых; в нем они спрашивают моего совета и излагают примерно те же соображения, что и вы. Я созвал джерсийских изгнанников; рассмотрев вопрос и серьезно его обсудив, я сам и все они пришли к твердому выводу, что надо воздержаться от голосования; меня попросили написать декларацию в этом смысле. Получив ваше письмо, приводящее столь важные и обоснованные доводы в пользу этого, я созвал новое собрание, более многочисленное на сей раз и включавшее эмигрантов-республиканцев всех оттенков. Оно состоялось вчера вечером. Все продолжали настаивать на том, чтобы воздержаться от участия в выборах: за резолюцию голосовали все, исключая трех человек. В этом духе я и составлю декларацию. Спешу сообщить вам те выводы, к которым пришло собрание. Мы полагаем, что избирательные бюллетени г-на Бонапарта — лишь приманка; что число их, значительно превышающее цифру 20 октября, вне всякого сомнения, определено им уже сейчас: что если число голосов в Париже или Лионе будет для него неблагоприятным, он подделает цифру и опубликует какую ему вздумается; что, следовательно, нельзя всерьез ожидать, чтобы голосование вылилось в демонстрацию протеста; что Бонапарту гораздо труднее было бы скрыть отказ множества избирателей от участия в выборах, чем подделать бюллетени; что политика его, следовательно, должна соответствовать его принципам; что Бонапарт, уж конечно, не так наивен, чтобы допустить это и предать огласке поражение, которое он потерпел бы; и что поэтому тем более нужно, воздержавшись от голосования, настаивать на объявлении Бонапарта вне закона и на необходимости вооруженного восстания, — это право и долг каждого при создавшемся положении вещей. Завтра мы будем утверждать текст декларации. Думаю, что успею написать вам о результатах, прежде чем запечатаю это письмо.
Воскресенье, 31-е, 2 часа
Продолжаю письмо. Я только что с собрания. Все настаивали, как никогда горячо и единодушно, на отказе от участия в выборах. Прочитанная мною декларация была принята возгласами одобрения; ее тут же подписали, чтобы напечатать и распространить. Думаю, что ближайшей почтой мне удастся переслать ее вам. На собрании присутствовали венгерские, польские, итальянские и другие эмигранты. Что до французских эмигрантов, то там были представители тридцати восьми департаментов. Все единодушно считают, что обе лондонские группы придут к такому же решению вопроса. Приехавший из Лондона Буашо, который был на собрании, держится того же образа мыслей. Пишу вам обо всем этом, не медля ни минуты. Если вы, мой дорогой красноречивый коллега, присоединяетесь к нашему мнению, — а у нас здесь сейчас полное единодушие, — было бы очень полезно, чтобы и вы все взялись тотчас же за дело и начали широкое движение против участия в выборах.
Близится четвертое число. Напоминайте об этом всем нашим друзьям. Сейчас придет посыльный. Надо кончать письмо. Я рассказал своей жене, что за достойная и прелестная женщина г-жа Мадье де Монжо. Г-жа Гюго жаждет познакомиться с нею. Когда же вы приедете к нам? Шлю вам свои самые сердечные пожелания.
В. Г.
Дружеский привет всем нашим друзьям. Шарль просит пожать вам руку.
Этцелю
18 ноября 1852
Я работаю сейчас над томом стихов, который явится естественным и необходимым дополнением к «Наполеону Малому». Книгу эту я назову «Мстительницы». В ней будет все: и то, что можно сказать, и то, что можно спеть. Это новое прижигающее, которое я считаю необходимым прописать Луи Бонапарту. Он уже поджарен с одного бока; мне кажется, пришла пора поджарить его с другого. Надеюсь, что книга будет иметь успех во всяком случае не меньший, чем «Наполеон Малый». Что же вы посоветуете мне теперь? В Бельгии, после издания закона Федера-Брукера, опубликовать ее невозможно, а здесь печатание обходится очень дешево. Что вы скажете на это? Как вы полагаете, мог бы Таррид, получив в Брюсселе тюки с напечатанными здесь экземплярами книги, продать их тайно или открыто, в зависимости от обстоятельств, создавшихся после выхода этого закона? Не сочтете ли вы своевременным в этом случае заключить с Тарридом и мною такой же договор на «Мстительниц», как на «Наполеона Малого»? Если вы согласны, нам необходимо побеседовать об этом. Не приедете ли вы на недельку ко мне в Джерси? Я предлагаю вам уголок в своей хижине на берегу моря. Нет ничего легче, как забросить отсюда всю Францию экземплярами книги. Том «Мстительниц» (около тысячи шестисот строк) будет закончен через три-четыре недели. Он тоньше «Наполеона Малого» и потребует меньше затрат; поэтому, изготовив с него стереотипные доски, его можно будет продавать по более дешевой цене. Ответьте, что вы думаете обо всем этом.
Этцелю
21 декабря 1852
Каким образом вручить вам рукопись? Тут нужен верный путь. Пораскиньте-ка своим великолепным, находчивым умом и отыщите мне такой способ пересылки рукописи, который исключил бы всякую возможность предательства.
Я говорил вам, что наметил тысячу шестьсот стихов, но их будет около трех тысяч. Родник забил ключом, это неплохо. Стихи составят том, равный по объему половине «Наполеона Малого» (страниц двести пятьдесят); по-моему, для него понадобится более тонкий шрифт, чем в «Наполеоне Малом», — тот, я думаю, слишком крупный для александрийского стиха. Найдется ли у вас такой шрифт? Он должен быть тонким, узким и очень четким. Велите же сделать пробный оттиск (двадцать пять стихов на странице) и перешлите мне его в письме. Согласен с вами насчет названия «Мститель», но мне нравится и название «Мстительницы». Не надейтесь, однако, что в этой книге личность автора будет так же отсутствовать, как в «Наполеоне Малом»; без «я» лирической поэзии не существует. Я прочел здесь несколько стихотворений своим друзьям и был доволен произведенным впечатлением.
Возвращаюсь к названию «Мстительницы». Название «Рифмы» совершенно непригодно, в нем нет значительности. Будут думать, что это об Юдифи, о Ш. Корде и т. д.? Ну и что же? А название «Восточные мотивы» разве не наводило на мысль о женщинах — о героинях Байрона, всевозможных Гайде, Ревекках и т. д.? Это не важно. Читатель очень скоро разберется, что речь идет не об Олоферне или Марате, а о Луи Бонапарте. Словом, я возвращаюсь к своему названию и не отступлюсь от него.
Разве не пытались заставить меня изменить название «Наполеон Малый»? Помните, как я спорил со всеми, исключая вас? И я был прав.
Нельзя допустить, чтобы корректуру правил кто бы то ни было, кроме меня. Постарайтесь переспать мне листы с наименьшим количеством помарок, чтобы можно было обойтись пересылкой лишь одной корректуры, которую я и подпишу к печати.
Этцелю
Марин-Террас, 6 февраля 1853, воскресенье
Наши письма разминулись. Даю вам все полномочия. Как только получу от вас договор, вышлю рукопись. Я все же хочу сказать вам несколько слов, дорогой товарищ по битве. Вы пишете мне о море, но море ваше прозрачно, смысл таков: тому, кто силен, нет нужды быть жестоким. Так вот, заявляю вам, что я жесток. Ваше изречение — старый протест тех, кого бьют, против тех, кто бьет. Посудите сами.
Тому, кто силен… и т. д. Так вот, Данте жесток, Тацит жесток, Ювенал жесток, Иеремия называет Ахава
гноищем, Давид называет Вавилон
блудницей. Исайя, обращаясь к Иерусалиму, говорит: «Ты пристрастилась к любовникам, у которых плоть — плоть ослиная».
[240] Иеремия, Исайя и Давид — жестоки, что не мешает этим провозвестникам божьей кары быть сильными. Оставим в покое древние изречения и будем руководствоваться собственным умом. Да, право, здравый рассудок, честь и истина не могут не возмущаться, и то, что называют их жестокостью, всего только справедливость Иисус был жесток: взяв в руки плеть, он выгонял мытарей из храма и
бил их изо всей силы, как говорит Златоуст.
Ведь вы — олицетворение ума и мужества, предоставьте же слабым читать эти нравоучения сильным. Что до меня, я нисколько не считаюсь с сильными, я иду своим путем и, как Иисус,
бью изо всей силы.
«Наполеон Малый» жесток. Эта книга также будет жестокой. Моя поэзия пристойна, но не отличается сдержанностью.
Добавлю, что отнюдь не щелчками можно воздействовать на массы. Быть может, я испугаю буржуа, но какое мне до этого дело, если я разбужу народ? Наконец не забывайте вот чего: я хочу иметь когда-нибудь право помешать расплате, воспрепятствовать мести, остановить, если удастся, кровопролитие и спасти все головы, даже голову Луи Бонапарта. Вот почему «Сдержанные рифмы» — плохое название. С этого времени я как государственный деятель хочу, чтобы вместе с моими словами возмущения в души людей запала мысль о возмездии, ином, чем резня. Помните, цель моя теперь —
неумолимое милосердие. Надо все же, чтобы вы знали, какую работу вы собираетесь опубликовать, поэтому я посылаю вам стихотворение, которое даст вам представление о всей книге в целом. Оно написано по поводу моей джерсийской декларации, напечатанной в «Moniteur», и, опровергая все глупости, которые говорились о ней, служит ответом негодяям, назвавшим нас
партией преступления. Читайте и судите сами.
Прочтя его, вы поймете, насколько важно, чтобы книга готовилась к печати втайне. Все же хочу сказать вам, что это стихотворение отвечает здесь чувствам всех людей и лучших из них, как, например, Шельшер, — он в восторге от него. Думаю, что нет для нас иного выхода, как действовать с неукротимой энергией в изгнании, чтобы быть в силах сдерживать страсти во время победы. Мы будем сдержанны, когда станем победителями. Но эта книга дышит теми же чувствами, что и «Наполеон Малый», на каждой странице которого — и призыв к оружию и отвращение к кровавой расплате. Вообразите себе, что вам предстоит печатать нечто вроде «Наполеона Малого» в стихах.
Оставьте у себя это стихотворение. Мне кажется, не стоит прежде времени показывать его — это ослабит впечатление новизны. Тем не менее, если вы найдете нужным, познакомьте с ним участников нашего договора. Если их решение остается прежним, пришлите мне договор, и я переправлю вам рукопись. Но не меньше чем в три приема и с некоторыми промежутками. Надо набрать и напечатать ее в течение месяца. Это возможно.
Пробные листы хороши. Письмо г-на Пуона я получил. Написали ли вы г-ну Пельвею о 618 франках, которые он мне должен? Это не терпит отлагательства.
Шлю самый дружеский привет. Уделите от него всем понемногу.
Быть жестоким — ну и что же? Быть справедливым — в этом суть.
В. Г.
Альфонсу Эскиросу
Марин-Террас, 5 марта 1853
Где вы? В Бельгии? В Нивеле? Пишу вам наудачу. Я часто мысленно обращаюсь к вам. Вы, должно быть, это чувствуете. Ваше письмо, датированное концом сентября, тронуло меня до глубины души. Мне показалось, будто то моя и ваша юность обменялись рукопожатием, с тем чувством нежности, которое еще облагорожено изгнанием.
Вы принадлежите к числу людей, которых я люблю самой горячей и самой хорошей любовью. В вашей душе живет глубокое сочувствие к будущему и к прогрессу. Вы поэт в такой же мере, как и оратор: ваши мысли вдохновлены истиной, а глаза озарены отсветом будущего. Растите же, растите духовно, становитесь все добрее, отзывчивей и тверже. Все мы, сколько нас есть, дети века битв и преобразований, люди воинствующего разума и беспокойной совести, приемлем великий закон, который тяготеет над нами, не уничтожая нас; будем готовы к грядущим великим переменам в делах и событиях; пусть с настоящего дня каждый из нас будет человеком-народом, готовясь стать однажды человеком-человечеством.
Пишу вам все это, давая волю мыслям, как придется, как думается, — так море посылает свои волны, свои водоросли, свои дуновения.
Приезжайте же познакомиться с ним, с нашим джерсийским морем, если вы этой весной отправитесь в Португалию. Меня убеждают — и я этому верю, — что в апреле Джерси — настоящий рай. Зимой здесь печально и пасмурно, зато лето все искупает. Прилетайте к нам, милый поэт, вместе с апрелем, с розовой зарей, с весной, с птичьим хором.
Всю зиму я писал мрачные стихи. Они будут называться «Возмездие». Вы догадываетесь, что это такое. В ближайшие дни вы их прочтете. Написав «Наполеона Малого» прозой, я сделал лишь половину работы. Мне удалось поджарить этого негодяя только с одного бока, теперь поворачиваю его на рашпере.
О милый товарищ по духу, товарищ по битве, нам нельзя унывать. Будем непоколебимы, продолжим борьбу, удвоим усилия, будем упорны в войне, объявленной нами всему, что зовется злом, ненавистью и тьмой.
Виктор Гюго.
Луизе Колле
Марин-Террас, 17 марта 1853
Если бы все мои мысли долетали до вас, вы каждую минуту получали бы по письму. Проверьте на себе, каково это — не писать, потому что не все можешь сказать. Но я не хочу, чтобы вы считали меня человеком опустившимся или неблагодарным, вот почему я и пишу вам. Дойдет ли оно до вас, мое письмо? Не застрянет ли в почтовой сумке? О, как прекрасны были времена Вергилия, когда ветерки брали на себя труд относить послания поэтов богам! И даже богиням. Тогда мое письмо непременно дошло бы до вас.
Зима в этом году выпала ненастная — дожди, туманы, бури; но у меня была большая радость — ко мне вернулся мой другой сын. Благодарение богу, он теперь со мной. Как тяжко изгнаннику, когда кого-то не хватает у его домашнего очага!
А теперь пришла весна, вся моя семья здесь, со мной, на сердце у меня стало веселее, солнце улыбается мне, а я улыбаюсь ему. Прежде под моим окном шумел Париж, теперь шумит океан; шум их похож, их величие тоже. Среди редких травинок, которые я называю своим садом, показались первые цветы. Сидя за столом, где я пишу вам, я время от времени вижу красивую белую птицу; она то играет над волнами, купаясь в их пене, то парит в сияющей небесной лазури, и мне кажется, что это пролетает передо мной ваша крылатая поэзия.
Я получил справку, которую вы мне послали, и вставил ее в надлежащее место. Она мне очень пригодится. И не беспокойтесь, я позабочусь, чтобы это ничему и никому не повредило.
Всю зиму я писал стихи — и лирические и касающиеся недавних событий. Последние я собираюсь издать, если в Европе еще существует возможность что-либо издавать. Я найду способ доставить вам эту книгу. Пока я бил их только хлыстом прозы, теперь я надаю им пощечин стихами и тогда переведу дух.
Прошу вас о письмах, о длинных письмах, об этих прекрасных, благородных страницах, которые вам так легко написать. Прошу вас, отвечайте мне страницей на строку, ведь вы можете говорить все, не опасаясь повредить мне. Прошу не забывать нас, не забывать тех, на кого тяжким бременем ложится всеобщая трусость и кто страдает, пока Франция погружена в сон. Когда человека предает забвению такое сердце, как ваше, — это и есть изгнание.
Будьте и дальше такой же гордой, возвышенной, сдержанной и полной негодования смелой женщиной. Среди этого позора ваше отношение ко всему происходящему делает честь вашему полу и служит утешением честным людям. Пришлось бы краснеть от стыда, если бы не было во Франции нескольких женщин — таких, как вы, умеющих мыслить, и таких, как Полина Ролан, умеющих пойти на смерть.
Оставайтесь собой, воплощение прелестного остроумия, великодушного сердца, высокого ума, и позвольте мне из глубины моего мрака послать вам свои самые светлые чувства.
Виктор Гюго.
Жюлю Жанену
17 марта 1853, Марин-Террас
Как вы счастливы, дорогой поэт! Каждый понедельник вы пишете письма всей Европе — восхитительные письма, полные чувства, изящества, поэзии, ума, вкуса, — и вся Европа получает их и читает, в том числе изгнанник, в уединение которого нисходит эта манна небесная. Что же до нас, то мы пишем, отправляем наши письма на почту, и почта их проглатывает. Я пишу Жюлю Жанену, а получает мои письма г-н Бонапарт. Вот какая неприятность!..
Все же сегодня, благодаря обходному пути, которым я хочу воспользоваться, надеюсь, что эти странички до вас дойдут.
Виктор совсем вернулся ко мне. Он со мной, и это отрадно, а еще отрадней то, что он счастлив. Ваши добрые слова оставили в нем неизгладимый след. Сейчас у него раскрылись глаза на предмет его безумной страсти, и он благодарит нас всех, словно утопающий, которого вытащили из воды. В первое время ему было тяжко. Бедный мальчик ужасно страдал несколько недель. Видя, как он оплакивает свою любовь, я представлял себе маленького Тото из Рош, который, хлопая в ладошки, кричал: «Папа шутов!» Вы помните этот чудесный сад, чудесное солнце, эти затягивающиеся до бесконечности обеды, царящее за столом веселье и добродушный смех нашего общего отца — г-на Бертена? То было восхитительное время. Где он, ласковый май нашей юности? Ныне ваш выдающийся ум почти в оковах, а я — изгнанник.
Но это не мешает приходу весны, и я благодарен богу. Через открытое окно я ощущаю уже дыхание апреля. Мой садик расцвел маргаритками, словно для Гете, и барвинком, словно для Руссо. Соседские куры перепрыгивают через стену и запросто принимаются клевать мою травку. Море, в двадцати шагах от садика, следует примеру кур и, вскипая пеной, тоже прыгает через мою ограду. На всем этом играют солнечные блики, и сквозь разорвавшиеся облака я вижу там, на горизонте, Францию.
[241] Я пишу стихи, всевозможные стихи, одни — для моей родины, другие — для себя. Последние останутся у меня. Первые же я готовлю для печати: в один из ближайших дней вы их прочтете. Эти стихи преследуют двойную цель: уже сейчас покарать преступников, стоящих у власти, и помешать кровавой расплате в будущем. Если небо подаст мне жизни и сил, ни одна капля крови не будет пролита во время грядущей революции. В этой книге, как и в «Н. М.», я пытался разрешить задачу, условие которой —
неумолимое милосердие.
Кроме ваших славных писем по понедельникам, пишите мне еще время от времени, дорогой поэт. Ваши пять страничек так теплы, благородны и выразительны, что тронули мое сердце. Как хорошо любить тех, кем восхищаешься! Благодарю вас за то, что вы дарите мне эту двойную радость.
Tuus
[242] В. Г.
Ноэлю Парфе[243]
Вам известно, мой дорогой и превосходный коллега, какое большое место вы занимаете в моем сердце. Я был уверен, что ваш прозорливый ум, который так ясно видит будущее, одобрит эту речь. Ваше письмо доставило мне живейшее удовольствие. Я всего только выразил те великодушные и справедливые мысли, которые таит в себе каждый из вас. Мне аплодируют, но это ошибка. Аплодировать надо всем вам. Несомненно, жертвы, заранее отказывающиеся от кровавой мести своим палачам, — прекрасное зрелище. Откроем глаза Европе, откроем глаза Франции, и все будет этим сказано.
Свет истины — у нас. К несчастью, мы имеем дело со слепцами. Попробуйте-ка принести солнце летучим мышам! Но все равно, не станем поддаваться усталости или унынию, и главное — будем держаться вместе.
Меня глубоко трогает, что брюссельские изгнанники напечатали мою речь. Это еще одно свидетельство той доброй и братской связи, о которой я не могу думать без слез умиления. Будем хранить ее; наше согласие — это наше утешение в настоящем и залог нашей победы в будущем.
Я счастлив при мысли, что прочитанные стихи доставили вам какое-то удовольствие. Вы говорите о них в выражениях, которые приводят меня в восторг. Одобрение людей, подобных тем, кто входит в вашу группу, — это слава. Надеюсь, что очень скоро у вас будет вся книга целиком. Выход закона Федера принудил меня к небольшому отступлению; продвинемся же вперед настолько, насколько нас хотят оттеснить назад! Будьте покойны, я нагоню упущенное, и книга скоро выйдет в свет. Возмездие бандитам, помощь республике! Вот двойной долг, который я выполняю. «Наполеон Малый» — лишь половина моей задачи. Ведь у этого пройдохи две щеки; значит, я должен ему две пощечины.
Гюставу Флоберу
Марин-Террас, 15 октября [244]
Как же я отблагодарю вас, сударь?
Снова злоупотребив вашей любезностью, как видите!
Что делать? Вините г-на Бонапарта, это он виноват, что вам приходится заниматься всеми этими письмами. Прибавьте и эту претензию ко многим другим.
Вот и зима. Море покрыл серый туман. Смотрю на паруса, белеющие на горизонте, и думаю о том, как вы прелестно написали о них. Это — птицы моря. Я улыбаюсь им, так же как Петрарка улыбался голубям. Петрарка говорил им: «Снесите весточку любимой». Я говорю: «Снесите весточку родине».
Простите мою крайнюю невежливость — я сделал конверт из письма к вам, боясь, как бы не получилось слишком объемистого пакета. Ведь вы не откажетесь, как и прежде, переслать это письмо в Париж?
Посылаю вам еще нигде не печатавшуюся «Песню» из сборника, который должен вскоре появиться. Он будет называться «Возмездие».
А засим произношу, подобно умирающему Лютеру, gigas fio
[245] и пользуюсь случаем, чтобы пожать вам руку через океан.
Виктор Гюго.
Альфреду Бюске
Марин-Террас, 29 декабря 1853
Ваше письмо от 13-го, сударь, дошло до меня только сегодня — 29-го. В наши дни у французской почты бывают такие причуды. У нее, вероятно, есть свои причины не слишком торопиться. Она сторонница школы Горация. Не будем спорить с ней и заплатим то, что требует почтальон.
Идея, зародившаяся у вас и поддержанная г-жой де Бальзак, меня очень растрогала. Итак, изгнание может еще пригодиться на то, чтобы прославить могилу. Благодарю вас, что вы подумали обо мне.
Конечно, для меня было бы большой радостью высечь свое имя где-нибудь в уголке на подножии памятника Бальзаку. В день его похорон я бросил свою горсть восхищения на его могилу, и душа моя, пока еще связанная с землей, послала привет его отлетавшей свободной душе, которая сверху улыбнулась мне. Дополнить сегодня сделанный мной тогда набросок, закончить портрет моего великого друга, быть той рукой, которая от имени потомства возложит бронзовый венок на его мраморное чело… да, в моих несчастьях это было бы большим утешением. Однако я должен от него отказаться. Сейчас я уже не принадлежу себе, не принадлежу ни чистой поэзии, ни вольной мысли, ни спокойному и светлому искусству; я принадлежу долгу.
Долгу суровому, непреклонному, единственному, неумолимому. Долгу, который приказывает и требует повиновения.
Это суровое отречение во имя долга будет, однако, лишь временным, и я скоро, надеюсь, смогу вернуться к чистым радостям свободной мысли. Но сейчас я не имею права. У меня есть другие обязанности. Я не должен видеть никакой могилы, кроме могилы свободы.
Если есть во мне еще силы, я должен отдать их тем, кто страдает, тем, кто плачет, тем, кого истязают; я должен отдать их живым, и я уверен, что мертвые одобряют меня и что Бальзак говорит мне из могилы: это хорошо.
Будьте так добры, сударь, передать г-же де Бальзак благодарность и сожаления. Приношу к ее ногам мое глубокое уважение.
А вам, за добрую память обо мне, позвольте крепко пожать руку.
Ex imo corde.
[246] Виктор Гюго.
Хунте спасения, в Испании
Граждане из Хунты спасения!
Не хочу медлить ни минуты, чтобы выразить вам свою благодарность. Из мадридских газет от 8-го и 9-го я узнал о том ходатайстве обо мне, с которым Хунта спасения обратилась к правительству по благородной инициативе, взятой на себя двумя достойными испанскими гражданами, г-ми Фернандесом де лос Риос и Коэлло.
Я узнал также, что правительство удовлетворило желание, выраженное Хунтой спасения.
Благодарю вас, граждане, что вы открыли мне двери в Испанию, и открыли их на другой день после революции. Южный воздух необходим для моего здоровья, а воздух свободы необходим для моей жизни. Прибавлю, что Испания для меня почти родина. Я провел в Мадриде часть своего детства; язык Испании, ее прошлое, ее история вошли в мое сознание с самых ранних лет, и иногда мне кажется, что у меня две матери: Франция и Испания.
Я немедленно выехал бы в Мадрид и прибыл бы одновременно с этим письмом, если бы меня не удерживало сейчас в Джерси начатое мной литературное издание. Как только я освобожусь от этой работы, — что, надеюсь, будет очень скоро, — я поспешу воспользоваться вашим любезным приглашением, которое считаю для себя весьма почетным.
Ваше гостеприимство, предложенное с таким великодушием, особенно драгоценно для меня потому, что оно предоставляется не мне одному: Испания заявила через вашу газету, через печать и через свое правительство, что она распространяет его на всех других изгнанников. Есть ли страна, более достойная стать великим убежищем для гонимых, чем Испания? Испания поняла, — вот как мы объясняем себе слова ее правительства, — что предоставление народом убежища изгнанникам, лишенным прав и свободы, не только не будет препятствием для дружеских международных отношений, но, напротив, дает всем нациям повод для благодарности. С сегодняшнего дня мы можем сказать, — и тут мы, изгнанники, устраняемся, так как речь идет обо всем человечестве, — с сегодняшнего дня перед лицом великих дел, которые совершила Испания, и великих дел, которые она готовит, французский народ приносит благодарность испанскому народу.
Смелей, граждане! Завершайте то, что вы так великолепно начали. Цивилизованный мир взирает на вас. При теперешнем положении в Европе можно сказать, что испанская революция взяла на себя заботу обо всех народах. Испанцы, вы снова озарили светом вашу славную страну; над вами взошла заря. Слава вам! Вы доказали, что страна, давшая великих поэтов и великих мореплавателей, может дать и великих граждан. А нам, изгнанникам, живущим непоколебимой надеждой, позвольте от всего сердца приветствовать вашу прекрасную революцию — вступление, славную прелюдию к последней революции, которую предвидят мыслители и ждут грядущие поколения, которая положит конец деспотизму и войнам и скрепит посредством истинной демократии великую братскую федерацию Объединенных Народов Европы.
Приношу Хунте спасения мою глубокую благодарность и горячие братские чувства.
В. Г.
Марин-Террас, 17 августа 1854
Сандерсу
Марин-Террас, 31 октября 1854
Когда вы пишете, сударь, говорит ваша душа — душа гордая и свободная. Вы достойны говорить с Францией и говорить от имени Америки. Иногда наши взгляды расходятся, и это вполне естественно. Но в глубине наших душ — одно стремление; вы хотите того же, чего хотим и мы: достоинства человеку и свободы миру. Я восхищаюсь вами и даже готов вас полюбить. Вы взяли на себя благородную миссию, продолжайте же ее. Продолжайте ваше высокое и святое дело пропаганды; говорите правду всем: и порабощенной Франции, которая прежде помогала Америке, и свободной Америке, которая должна теперь помочь Франции. Ни вы, ни я — позвольте мне объединить наши имена — не принадлежим к тем, кто льстит народам. Будем же говорить им правду в глаза, чтобы вернуть им их величие. В тот день, когда Америка захочет, — Франция сможет; в тот день, когда Франция сможет, — мир оживет.
Дорогой согражданин великой единой республики, сердечно жму вашу честную руку.
Виктор Гюго.
Госпоже де Жирарден
Марин-Террас, 4 января 1855
На заре этого, 1855 года для нас блеснул рассвет: то было ваше письмо. Оно осветило нас своими лучами, словно заря, и, словно заря, принесло с собой росу слез. Когда я читал его, мне казалось, я видел ваше прекрасное и спокойное лицо, напоминающее воплощенную надежду. Весь Марин-Террас на мгновение как будто озарился вспышкой радости.
Я совсем не спешу и гораздо больше озабочен завтрашним днем, чем сегодняшним; завтрашний день будет грозным, разрушительным и вновь созидающим, но всегда справедливым. Таков идеал. Достигнем ли мы его? То, что делает бог, он делает хорошо, но когда орудием бога служит человек, орудие это подчас вырывается у него из рук и режет вкривь и вкось, вопреки воле мастера. И все же будем надеяться и будем готовы. Республиканская партия медленно созревает в изгнании, в гонениях, в поражениях и испытаниях. Надо же, чтобы хоть иногда проглядывало солнце и в годину бедствий, — ведь благодаря им всходит урожай и прорастает колос в сознании человека.
Итак, я не спешу; я печален, я страдаю от ожидания, но все-таки жду и считаю, что ожидание благотворно. Больше всего тревожат меня, как я уже говорил, эти все скапливающиеся революционные силы, которые бог выводит сейчас на сцену за спиной у Бонапарта, словно за ширмой; я наношу удары по этой ширме и пробиваю ее, но вовсе не желаю, чтобы бог убрал ее раньше времени. Впрочем, вы правы, теперь уже виден конец. Не может быть иного исхода в 1855 году, чем в 1812. Березина теперь называется Балаклавой; маленькое «н» падет, как пало и большое где-то в России. Только теперь это будет называться не Реставрацией, а Революцией.
А вас можно называть госпожа де Сталь, так же как и госпожа де Жирарден, недаром вас зовут Дельфина, и вы с прелестным равнодушием светила озаряете своими лучами эту клоаку. Я горю, а вы блистаете, и издалека, из глубокого мрака мой пламень приветствует ваше сияние. Вы пожинаете успех всюду, где только вам захочется; вчера в театре Мольера, сегодня в театре Скриба. Вам вздумалось прославить комедию-водевиль, и вам это удается, Париж вам рукоплещет, и Джерси советует Гюйо добиться осуществления законных авторских прав, что приведет, быть может, музу в наш океанский Карпентра. Ибо ведь вы нам почти обещали приехать, не забывайте этого, пожалуйста. Итак, мы ждем вас, а пока — наш Карпентра дает балы, где ваши цветы всех восхищают. Моя дочь весь вечер танцевала с вашим букетом, они были неразлучны и ослепили англичан, у которых Крымская война еще не убила любви к ригодону. Говорят, что Париж менее беззаботен; я это понимаю. Стыд еще горше несчастья.
Вообще же в воздухе чувствуется уверенность в скором падении М. Б., мне пишут об этом отовсюду. Только что Шарль, закуривая сигару, сказал: «1855 год будет годом, чреватым событиями».
Вчера я говорил о вас с Ле Фло, который восхищается вами и обожает вас, — как видно, заразился от нас в Марин-Террасе. Он часто заходит ко мне, и это привело к тому, что в Париже вскрывают его письма; недавно начальник полиции послал одно из них военному министру, который показал его номеру III, а тот прочел и сказал: «Смотрите-ка, Виктор Гюго сделал этого Ле Фло красным».
Ле Фло передал мне эти слова, и я его поздравил.
Месяца через два вы получите «Созерцания». Пришлите мне ваши последние шедевры. В этом письме вы найдете мою речь, о которой вы говорили; она наделала шуму в Англии и вызвала угрожающую реплику, брошенную мне перед всем парламентом, на которую я тут же ответил. Посылаю вам и свой ответ на эту угрозу.
Я нарисовал для вас свой портрет. Это не имеет отношения к политике, поэтому я пошлю его вам из Джерси. Выйдет довольно большой конверт, я отправлю его ценным пакетом и думаю, что вы получите его почти одновременно с этим письмом…
В. Г.
Герцену
Марин-Террас, 25 июля 1855
Дорогой согражданин, — ибо существует только одно гражданство, и в ожидании Всемирной Республики изгнание — наша общая родина, — вы высказали великую мысль. Я присоединяюсь к ней с готовностью и восторгом. Вы хотите разделить тех, кто объединяется, — королей — и объединить тех, кого разделяют, — народы. Вы хотите поднять Россию, вновь зажечь северную зарю, бросить клич свободы на московском языке, вложить руку великой семьи славянских народов в руку великой семьи человечества. Вы поступаете как европеец, вы поступаете как человек, вы поступаете как мыслитель; это хорошо. Вы доказываете, что политика, когда это высокая политика, — высшая из философий. Журнал, который вы основали, будет одним из самых гордых знамен в борьбе за идеи. Я вас приветствую, я вас благодарю, я вас поздравляю; и если подобное слово уместно для такого скромного человека, как я, — я вас ободряю.
Я больше чем когда-либо завален всевозможной работой и потому буду для вас скорей сочувствующим, чем сотрудником. Но вы можете рассчитывать на мою поддержку везде, где я смогу ее оказать, и на мою глубокую симпатию. Вы просите меня присоединиться к вам, вы видите, я уже с вами, и по собственному побуждению.
Вы выбрали подходящий момент, чтобы бросить призыв к единению и любви. Настал грозный час. Грохочет гром, сверкают молнии. В такие годы создаются скрижали завета.
Братски жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Ноэлю Парфе
Вторник, 30 октября [247], Марин-Террас
Нас выгоняют отсюда. Прилагаю при сем разрешение в печать, которое я не успел оформить. Вы правы на странице двести сорок восьмой и неправы на двести двадцать четвертой. Откуда, черт возьми, вы взяли, что phalene
[248] женского рода? Что у вас за идиотский словарь? Говорят le phalene. Поставьте это им на вид. Дорогой мой друг, обратите серьезное внимание на поправки grive,
[249] pupile
[250] и т. д. и на строку, исправленную по вашей очень правильной пометке красным карандашом. Красный цвет очень хорош. Пишу эти строчки галопом. Завтра я уезжаю. Нас выгоняют в пятницу 2-го, в день поминовения мертвых. Кто же мертвые? Они или мы? Я говорю: они.
От всей души ваш.
Бонапарт в своей
декларации потребовал нашей выдачи. Трусливая Англия согласилась на изгнание. Я не хочу дожидаться намеченного срока. Я уезжаю завтра. Я сказал констеблю: «Земля, потерявшая честь, горит у меня под ногами».
Я отправляюсь в Гернсей. Пишите мне пока в Гернсей до востребования.
Признайтесь, что вы чувствуете себя немножко обывателем перед мистическим содержанием шестой книги и что волосы становятся у вас дыбом при мысли:
а что об этом скажут? В. Г.
Полю Мерису
Гернсей, Отвиль-Террас, 11 ноября 1855
Одно из моих первых писем из третьего изгнания должно быть написано вам. Вы, верно, уже знаете там, в Париже, о том, что произошло. Пиа написал королеве очень неудачное письмо, правильное по существу, но вызывающее по форме. Рибейроль был вынужден против воли напечатать это мальчишеское послание в «L'Homme». В результате — полицейская шумиха в Джерси и изгнание сотрудников «L'Homme». Это очень печально. Нет больше Англии.
Я вступился, составил и подписал
Декларацию, которую вы, наверное, получили. Друзья присоединились. Я разъяснил недоразумение, восстановил правду, вернул пощечину. И ждал, полный решимости.
Декларация была напечатана в газетах и расклеена на стенах 17-го; 22-го собрался совет королевы в Виндзоре; 26-го нам объявили об
«expioulchenne».
[251] И вот я в Гернсее.
Я живу в Сен-Пьере, столице острова, на Отвиль-стрит 20, в чем-то вроде гнезда чайки, которое я окрестил Отвиль-Террас. Пишите мне сюда или просто в Гернсей, пока не получите тайный адрес, который я вам пришлю на днях.
Огюст забыл, сколько у вас хранится моих денег, но он говорит, что я могу смело рассчитывать на 700 франков; и я скоро этим воспользуюсь. Я уже чувствую недостаток в лиарах: изгнания обходятся чрезвычайно дорого.
До скорого письма. Горячо жму вашу руку. Склоняюсь к ногам г-жи Поль.
Забыл вам сказать, что меня здесь прекрасно встретили. Весь город вышел на набережную. Когда я проходил через толпу, все обнажили головы. В Англии митинг за митингом, в знак протеста против изгнания.
В. Г.
Господам Томасу Грегсону и Ж. Коуэну из Ньюкастля,
членам Комитета иностранных дел
Гернсей, Отвиль-Хауз, 25 ноября 1855
Дорогие соотечественники великой европейской родины!
Ваш мужественный единомышленник Харни передал мне сообщение, которое вы любезно послали мне от имени вашего комитета и митинга в Ньюкастле. Я благодарю вас и ваших друзей от своего имени, а также от имени моих товарищей по борьбе, ссылке и изгнанию.
Нельзя было себе представить, чтобы высылка из Джерси — это изгнание изгнанников — не вызвала общественного возмущения в Англии. Англичане — великая и благородная нация, в которой кипят все живые силы прогресса; она понимает, что свобода — это свет. А то, что совершено в Джерси, — порождение мрака; это нашествие тьмы; это атака деспотизма, напавшего с оружием в руках на старую свободную конституцию Великобритании; это государственный переворот, дерзко совершенный империей в самом сердце Англии. Приказ о высылке был выполнен 2 ноября; это анахронизм, он должен бы быть провозглашен 2 декабря.
Передайте, пожалуйста, моим друзьям в комитете и вашим друзьям по митингу, что мы были тронуты их благородным и энергичным выступлением. Подобные действия могут предостеречь и остановить тех из ваших правителей, кто в этот час готовится, быть может, нанести еще какой-нибудь удар старому достоинству Англии при помощи позорного Alien bill.
[252] Демонстрации, подобные вашей, подобные тем, которые только что имели место в Лондоне, и тем, что готовятся в Глазго, создают, скрепляют и упрочивают не такие бесплодные, фальшивые и гибельные союзы, как современный, осыпанный пеплом союз английского правительства с бонапартистской империей, но союз истинный, союз необходимый, вечный союз свободного народа Англии со свободным народом Франции.
Мишле
9 мая [253], Отвиль-Хауз
Только что получил ваше благородное, милое письмо. Благодарю от всей души, от всего сердца. Я как раз читаю вашу превосходную, глубоко содержательную книгу «Птица», и восхищение мое возрастает с каждой ее страницей. Вы — истинный историк, ибо вы чутки ко всем дуновениям, — древние могилы вдохновляют вашу философию, а звезды — вашу поэзию.
То, что вы пишете о распятии, справедливо. В наши дни оно стало железным, и им, словно молотом, бьют по головам, чтобы убить свободную мысль. Я испытываю то же чувство, что и вы, я согласен с вами и по мере своих сил содействую великой борьбе, которую вы ведете против отжившей формы, против зловещего призрака. Однако — и вы не станете порицать меня за это — я не могу забыть, что истекающий кровью Христос был воплощением прогресса; я отнимаю его у священников, я снимаю мученика с распятия, я срываю Иисуса с креста, к которому его пригвоздило христианство. И тогда, обратясь к этому кресту, на котором ныне распинают человечество, я объявляю церкви войну; и я восклицаю вслед за Вольтером: «Раздавим гадину!», и я восклицаю вслед за Мишле: «Сокрушим врага!»
Что же касается слов «бог» или «полубог» в применении к человеку, то, дойдя до поэмы «Что говорят уста тьмы», вы, без сомнения, увидите и, конечно, поймете, даже не читая ее, в каком смысле я употребляю это слово.
Да, оба мы трудимся над общим делом, вы — своей прозой из пламени и бронзы, я — как умею. Меня, как и вас, увлекает ввысь могучее дыхание природы, и порою, когда появляется одна из ваших великолепных книг, мне чудится, будто вы проноситесь в вихре и буре.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Поль Мерис обещает мне от вашего имени книгу «Религиозные войны». Спасибо за эту манну небесную в моей пустыне. Как только прочту, напишу вам.
Мадзини
20 мая [254]
Удовлетворить Мадзини не так просто, как вы думаете, и те двадцать строк, которым вы окажете честь своим переводом, нельзя написать необдуманно. К тому же мне кажется, что относительно некоторых пунктов нам было бы важно побеседовать лично. Я надеюсь, что в ближайшее время такая возможность представится. И посудите сами, не будет ли полезней для дела, если вопрос будет изучен нами глубже и положение вещей станет яснее в свете дальнейших событий.
Братски жму вам руку.
В. Г.
Анфантену
Гернсей, 7 июня 1856
Благодарю вас, дорогой и глубокий мыслитель, ваше письмо взволновало меня и вызвало мое восхищение. Вы один из провидцев жизни человеческой. Вы один из тех, в ком живет человечность и с кем я чувствую себя связанным тесными узами братства.
Идеал — это реальность. Я живу, как и вы, с надеждой устремив свой взор на эту мечту.
Я делаю все, что могу, чтобы по мере сил помочь человечеству, этой толпе несчастных наших братьев, ощупью бредущих во мраке, и, сам прикованный к общей цепи, стараюсь помочь им, своим спутникам, как человек — своей деятельностью в настоящем и как поэт — своим творчеством в будущем.
Мое горячее сочувствие, с соблюдением должной меры, распространяется на все земные создания. Я вижу ваши горизонты и принимаю их, в надежде, что вы так же примете и мои. Будем вместе работать для светлого будущего. Создадим любовь всеобъемлющую!
В своих книгах «Бог» и «Конец Сатаны» — и вы это, конечно, знаете — я не забуду о женщине, я пойду дальше, еще дальше, за пределы земли. Оба эти произведения уже почти закончены, но я решил сделать некоторый перерыв между ними и книгою «Созерцания». Мне хотелось бы, если бог даст мне силы, увлечь толпу на горние высоты; однако я не скрываю от себя, что ей там трудно дышать. Поэтому-то я и хочу дать ей отдых, прежде чем предложить ей новое восхождение.
Увы! Сам я мало значу, но сердце мое полно глубокой любовью к свободе, то есть к человеку и к истине — то есть к богу.
В вас, как и во мне, горит эта двойная любовь; ею живет ваш высокий ум, и я счастлив пожать вам руку.
Виктор Гюго.
Мишле
Отвиль-Хауз, 15 июня [255]
Ex imo. Благодарю. Она прекрасна, ваша книга. В ней глубина жизни, муки религии, трепет человечества, в ней постигаешь человека и бога. Я читаю ее на этом бедном острове, давнем приюте всех изгнанников, где вслед за изгнанными кельтами находили пристанище преследуемые гугеноты, а ссыльных гугенотов сменили изгнанные демократы. В этом мрачном напластовании человеческих бедствий я нахожу всех преследуемых, изгнанных, отлученных, обездоленных. И обо всем этом вы говорите в своей книге. И с какой симпатией! С каким сочувствием! С какой сердечностью! Вы добрый историк, вы освещаете страдающее человечество лучами своей большой души. Один из этих лучей дошел и до меня. Благодарю вас за свет, а еще больше — за тепло. Дорогой друг, высокая и нежная душа, я люблю вас.
Виктор Гюго.
Жорж Санд
15 июня 1856
Чтобы достойно ответить на письмо из Ногана, нужно было бы, чтобы Гернсей назывался Тибур, Ферней или Пор-Рояль. Но Гернсей всего лишь бедный утес, затерянный в море и мраке, омываемый морскою пеной, которая оставляет на губах соленую горечь слез, островок, не примечательный ничем, кроме своих скалистых берегов и того терпения, с которым он несет тяжелый гнет бесконечности. Этот печальный островок горд и счастлив тем, что его коснулся солнечный луч из Ногана, родины прекрасных и пленительных книг. Увы! Повсюду горе, повсюду могилы, но там, где вы, сударыня, всегда светло. Я благодарю небеса, если моя книга могла хоть немного утешить вас в вашей утрате и если мне, такому печальному самому, удалось смягчить рыдания вашей скорбной души, о великий мыслитель, о бедная мать!
Виктор Гюго.
Полю Мерису
17 июня [256]
Вот мое обращение к Италии. Посылаю вам текст, а также его перевод, напечатанный в английских газетах. Вам известно, какой крик подняли по поводу этих строк газеты господина Бонапарта. Посылаю вам рассуждения по этому поводу двух бельгийских газет — «Nation» и «National». Это всего лишь несколько откликов, свидетельствующих об успехе воззвания. Впечатление было сильным и, думаю, будет благотворным. Впрочем, вот как это все произошло: Мадзини написал мне письмо, прося помочь ему в его делах в Италии. Я ответил не сразу, сомневаясь, смогу ли я, иностранец, француз, принести пользу, обращаясь к итальянцам. Мадзини настаивал так горячо, так убедительно ручался за громадный успех моего слова в Италии (а он ее истинный представитель), так заклинал меня во имя общеевропейских интересов, во имя революции и т. п., что, побежденный его доводами, я не мог долее отказываться. И хорошо сделал. Мадзини перевел мое воззвание к Италии на итальянский язык. Оно появляется в «Italia a Popolo» в Генуе, тайно перепечатывается и с дьявольской быстротой распространяется по всему итальянскому подполью. Я кликнул клич: поднимайтесь на борьбу! И вот какой ответ я только что получил. Вырезаю вам из газеты следующие строки:
«
Пьемонт. Мы читаем в туринском «Risorgimento»: новости из Италии можно выразить одной фразой — Италия поднимается на борьбу. От Этны до Тичино все находится в брожении, бурлит весь полуостров».
Если бы вы знали, какие страдания терпит несчастная Италия и какие ужасы о ней рассказывают! Когда же кончатся испытания народов? Я чувствую, как сам истекаю кровью всех этих ран.
Будьте так добры послать г-же Оне (от которой вы получите это письмо) один экземпляр «Созерцаний» для передачи г-ну Дюпоте, подарившему мне свою весьма любопытную книгу о магнетизме. Как вам известно, я имею право на двадцать пять экземпляров последнего издания. Придется, значит, взять из тех, что мне полагаются. Мы здесь коротаем время в разговорах о вас и в надежде на ваш приезд. Обнимаю вас.
Tuus.
Жорж Санд
Отвиль-Хауз, 30 июня 1856
Вы богато одарены, сударыня, величие вашего ума может сравниться лишь с величием вашего сердца. Я только что прочел восхитительные страницы, написанные вами по поводу «Созерцаний», ваши критические заметки, которые уже сами истинная поэзия, — все это сверкание мысли, излияния жизни и любви, философские рассуждения, исполненные мудрости и доброты, глубокие и яркие толкования — бесценные жемчужины, упавшие с вашего светлого пера. Что же мне сказать в ответ? Благодарить вас было бы просто глупо; скорее надо бы вас поздравить. Вы ясны и безмятежны; вы имеете право быть гордой, ибо вы благородны и возвышенны; вы говорите о моей книге, как говорите обо всем, с такой спокойной и естественной простотой, что она кажется почти надменной в сравнении с жалким остроумием многих других. Как-то недавно за утренним завтраком — в этот час мы все собираемся в кругу семьи — я говорил своим детям, что в области мысли вы — величайшая из женщин всех времен, быть может. Широта вашего кругозора присуща лишь горным орлам. Отсюда ваше влияние и ваша доброта.
Вы — жительница вершин, ваш ум свил себе гнездо у самых звезд, вы привыкли к широким просторам, а мой дом — только темная пещера. И все же я хотел бы, чтобы вы посетили ее; позвольте мне отвалить камень от входа и сказать вам: добро пожаловать!
Говоря попросту, низкой прозой (смею ли я называть ее «низкой» перед вами, мастером высокой прозы?), я недавно купил здесь хижину на деньги от двух первых изданий моей книги «Созерцания»; я намереваюсь немного перестроить и расширить этот дом, после чего в нем найдется подходящая комната для вас. Не соберетесь ли вы приехать сюда? Все будет готово к будущей весне; как видите, я приглашаю вас заблаговременно. Это почти лишает вас возможности отказать. Вы жили бы у меня как у себя дома, то есть совершенно свободной. На доме будет начертано слово «Свобода»; я назову его Liberty-House.
[257] Это английский обычай давать имена домам. Как вам, вероятно, известно, мы с семьей живем совсем просто и скромно, и в этом отношении Гернсей может протянуть руку Ногану. Подумайте же об этом — ведь у вас почти целый год впереди — и приезжайте к нам. Если бы вы знали, как искренне и горячо, от всей души я зову вас! Вы будете гулять по нашему саду, совсем маленькому; только не надейтесь найти здесь широкие просторы ваших полей. Здесь столько моря и столько воздуха, что достаточно даже маленького клочка земли.
Жена моя уже приглашала вас к нам; вы ответили наполовину согласием; ответьте мне второй половиной согласия! Это доставит нам такую радость, что ее хватит на все время ожидания. Вы создадите здесь какую-нибудь великолепную книгу и пометите ее островом Гернсей; будьте благосклонны к бедной скале и осчастливьте ее своим именем. Я омрачил ее своими горестями; озарите ее вашей славой.
Одно меня радует — то, что моя книга «Бог», на три четверти законченная, заранее отвечает вашим пожеланиям. Можно подумать, будто вы уже знали ее, когда писали письмо Луизы, завершающее ваши превосходные статьи. Лучезарный конец — вот чего я хочу, вот чего хотите вы; и даже сам славный Теодор (а сколько я встречал таких!) будет доволен.
Вы умны, поэтому я просто говорю вам: спасибо. И вы женщина, — а это дает мне право преклонить перед вами колена и почтительно поцеловать вам руку.
Виктор Гюго.
Газеты нашего островка с восторгом перепечатывают ваши статьи.
Жюлю Жанену
16 августа 1856
Сам я — ничто, об этом я говорил уже в стихах, так же как теперь говорю вам прозой. Однако положение сейчас таково, что назвать мое имя — значит выразить протест, назвать мое имя — значит отрицать деспотизм, назвать мое имя — значит провозгласить свободу; и вот это воинствующее имя, обливаемое грязью, имя изгнанника, вы произносите с такой смелостью! Оно звучит в ваших устах будто пение трубы, и вы бросаете его прямо в лицо империи и императору. Я даже не благодарю вас за это, я попросту поздравляю вас.
А теперь представьте себе, что в эту минуту я занят тем, что строю себе дом; раз у меня отняли родину, я хочу иметь крышу над головой. Впрочем, Англия охраняет мой домашний очаг не намного лучше, чем Франция. Этот бедный очаг! — его разорила Франция, его разрушила Бельгия, его уничтожил Джерси — и вот, подобно трудолюбивому муравью, я строю его наново. Если меня и на этот раз выгонят, я хочу по крайней мере вызвать этот порядочный и добродетельный Альбион на неприличный поступок, заставить его попрать пресловутый закон о неприкосновенности жилища — эту знаменитую английскую цитадель, нерушимую доселе святыню гражданина.
Самое забавное, что средствами на постановку этого политического опыта снабдила меня литература. Весь гернсейский дом, со всеми его тремя этажами, крышей, садом, крыльцом, погребом, птичьим двором, look-out
[258] и въездом — целиком вышел из «Созерцаний». «Созерцания» оплатят все — от первой балки до последней черепицы. Книга эта дала мне кров, и когда-нибудь, когда вы сможете позволить себе роскошь потерять время и доставить мне удовольствие, вы, которому понравилась книга, — приезжайте взглянуть и на дом.
В. Г.
Эдмонду Абу
Отвиль-Хауз, 23 декабря [259]
У изгнанника мало досуга, и только здесь, обретя кратковременный покой после жестоких гонений и преследований, я смог, наконец, прочесть ваши прекрасные и полные прелести книги «Толла» и «Греция». Ваши старые товарищи — мои сыновья — часто говорили мне о вас. Все, что они обещали от вашего имени, вы исполнили, и я поздравляю вас от всего сердца. У вас талант, у вас успех, вы молоды; отныне на вас возложена забота о душах человеческих.
Изгнанник — нечто вроде мертвеца; советы, которые он дает, как бы советы из гроба. Будьте верны великим идеям свободы и прогресса, они — свежий ветер будущего, который надувает паруса человечества, и паруса народов, и паруса гения.
Отвергайте все, кроме великого, истинного, справедливого, прекрасного. У вас светлый ум, и я мог бы просто сказать вам: будьте верны самому себе.
Итак, смело вперед! Вы твердо и мужественно вступаете прямо в будущее.
В. Гюго.
Парижским студентам
1856
Мои юные и доблестные сограждане, я получил в своем уединении ваше такое благородное и такое сердечное письмо и был глубоко им тронут. У меня мало досуга, — изгнание не синекура, вы это знаете. И я пользуюсь первой свободной минутой, чтобы ответить вам и поблагодарить вас. Мужайтесь и будьте стойкими!
Вы — одни из тех, на кого устремлены глаза будущего: среди подписей, стоящих под вашим замечательным письмом, я вижу имена, говорящие о таланте, имена, достойные служить примером; и все они говорят о великодушии, уме, добродетели. Вы подвергаетесь испытаниям смолоду, радуйтесь этому. Страдания, перенесенные с таким благородным мужеством, ставят вас во главе вашего поколения. Будьте же достойны руководить им. Пусть ничто не смутит и не собьет вас с пути, верьте в будущее. Ожидайте его с непоколебимой и спокойной уверенностью среди испытаний и невзгод наших дней, как темной ночью ожидают рассвета. Трудитесь и идите вперед; ищите — и вы найдете; боритесь — и вы победите.
Жму руки всем вам, как братьям, как своим детям.
Виктор Гюго.
Шельшеру
Отвиль-Хауз, 12 января [260]
Ваши письма, дорогой друг, всегда большая радость для нашего кружка, где вас так недостает и где ваше место осталось незанятым. Посылаю вам несколько слов для нашего достойного друга Эжена Сю. Я восхищаюсь его борьбой с католицизмом; сам я иду еще дальше, чем он, ибо полагаю, что христианство отжило свой век. Даже одежды Лютера слишком тесны для сыновей революции.
Вы, должно быть, не понимаете, зачем в моем письме такая куча почтовых марок. Вот объяснение: в пользу одного бедного изгнанника по имени Колле, живущего в Лондоне, открыта подписка. Один лист он прислал сюда. Здесь такая нищета, что никто не подписался, если не считать одного эмигранта, внесшего франк, да меня, добавившего пять франков, — вместе это составляет шесть франков. Посылаю их вам почтовыми марками. Будьте так добры доставить марки или деньги господину Колле по следующему адресу: Г-ну Колле, 40, Грэси Черч-стрит, дом г-на Барбе.
Прошу прощения и заранее благодарю.
У меня остается место лишь для того, чтобы с нежностью пожать вам руку.
Виктор Гюго.
Александру Дюма
Отвиль-Хауз, 8 марта 1857
Дорогой Дюма!
Прочел в бельгийских газетах ваше письмо директору Французской Комедии вместе со всеми вполне заслуженными вами славословиями по этому поводу.
Великие сердца подобны великим светилам. У них собственный свет и собственное тепло; поэтому вам не нужны ни похвалы, ни даже благодарность; но зато мне нужно сказать вам, что с каждым днем я все больше и больше люблю вас, люблю не только потому, что вы — одно из ослепительных явлений моего века, но и потому, что вы — одно из его утешений.
Благодарю вас.
Приезжайте к нам, ведь вы обещали мне это, помните? Приезжайте, чтобы все те, кто окружает меня, могли пожать вашу руку и прильнуть к вам с такой же нежностью, как они льнут ко мне.
Ваш брат В. Г.
Гюставу Флоберу
12 апреля 1857
Вы принадлежите к тем горным вершинам, которые сотрясаются всеми бурями, но которые ничто не в силах сокрушить.
Всем сердцем с вами.
В. Г.
Жорж Санд
Отвиль-Хауз, 12 апреля 1857
Позвольте вам сказать, что «Даниэлла» — глубокая и прекрасная книга. Я не касаюсь ее политической стороны, ибо одно лишь то, что я мог бы написать по этому поводу об Италии, нельзя было бы прочитать во Франции и, вероятно, помешало бы моему письму дойти до вас. Я говорю с вами как с художником о произведении искусства; что же до высоких устремлений к свободе и прогрессу, то они неразрывно связаны со всем вашим существом, и поэзия, подобная вашей, всегда вдохновляется будущим. Революция — это свет; а что же вы такое, как не светоч?
«Даниэлла» кажется мне глубочайшим исследованием всех сторон человеческого сердца. Они показаны так искусно именно потому, что показаны женщиной. Вы вложили в свою книгу всю ту женскую тонкость, которая в сочетании с присущей вам мужественной силой и составляет ваше могучее и обаятельное своеобразие. Как живописец, я хотел бы вступиться за древние развалины Италии, особенно за лучезарную и грозную Римскую Кампанью, знакомую мне с детства, которая осталась в моей памяти и до сих пор слепит глаза, словно солнце среди могил. Но что вам до этого? Вы идете своим путем, светлая и вдохновенная, щедро рассыпая вокруг страницы, полные блеска, великодушия, жестокости, доброты, нежности, смеха, высокомерия, утешения, и вы хорошо знаете, что все равно победите своим талантом всех читателей, а своим умом покорите все сердца.
Примите же в дар и мое вместе с другими, сударыня!
Мой дом будет скоро закончен, и все терпеливо ожидают вас; я же смиренно целую вам руку.
Виктор Гюго.
Герцену
Отвиль-Хауз, 15 апреля 1857
Дорогой изгнанник, дорогой брат по ссылке, благодарю вас за высокие и благородные слова, посвященные славной памяти умершего. Вы сказали о Ворцеле то, что он мог бы сказать о вас. Но вы, вы должны жить! Живите же для борьбы, которой нужны пламенные сердца и светлые умы, подобные вашему.
Жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Шарлю Бодлеру
Отвиль-Хауз, 30 апреля 1857
Я получил и ваше благородное письмо и вашу прекрасную книгу. Искусство подобно небесному своду, оно не знает границ, — вы только что доказали это. «Цветы зла» горят на нем подобно звездам — они ослепляют. От всей души приветствую ваш смелый ум.
Позвольте мне закончить эти краткие строки поздравлением. Вы только что удостоились одной из самых редких наград, которая может выпасть на чью-либо долю при современном режиме. Их так называемое правосудие осудило вас во имя того, что они называют своей моралью, а это еще один лавровый венок.
Жму вашу руку, поэт.
Виктор Гюго.
Ламартину
Гернсей, Отвиль-Хауз, 6 мая 1857
Дорогой Ламартин!
Между нами не может быть недомолвок. Все окружающие меня здесь эмигранты единодушно считают, что на странице двести шестьдесят третьей вашей шестнадцатой беседы вам угодно было изобразить именно меня. Я ставлю этот вопрос вам самому и воздерживаюсь в ожидании ответа от выражения собственных чувств. Отвечайте прямо: да или нет. Дружба, длящаяся тридцать семь лет, может продолжиться или оборваться лишь при условии полной откровенности.
Ваш старый друг
В. Г.
От Беранже я знаю, что книга «Возмездие» вам известна.
Гюставу Флоберу
Отвиль-Хауз, 30 августа 1857
Вы написали превосходную книгу, сударь, и я счастлив сказать вам это. Мы связаны с вами некими особыми узами, и это как бы приобщает меня к вашим успехам. Мне вспоминаются те чудесные, полные благородства письма, которые вы писали мне четыре года тому назад, и они будто снова возникают передо мной с тех страниц, которые я читаю теперь. «Госпожа Бовари» — подлинное произведение искусства. Этот подарок, которым вам угодно было меня почтить, дошел сюда с некоторым опозданием; вот чем объясняется задержка моего письма.
Вы, сударь, один из передовых умов поколения, к которому принадлежите. Продолжайте же высоко нести перед ним светоч искусства. Я томлюсь во мраке, но я люблю свет. А это значит, что я люблю вас.
Жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Жорок Санд
Отвиль-Хауз, 28 мая 1858
Случается ли вам хоть изредка вспоминать обо мне, сударыня? Мне кажется, что иногда вспоминаете, потому что для меня самого естественно и радостно часто думать о вас.
Я только что прочел «Красавцы Золотого леса» и, как всегда, когда читаю ваши произведения, испытывал чувство восторга. Меня радует их сила, их изящество, их прекрасный слог, благородный ум, восхитительные открытия на каждом шагу; мне отрадно чувствовать, как под ласкающим покровом поэзии бьет ключом философская мысль, мне радостно открывать в женщине великого человека. Позвольте мне сказать, что я предан вам до глубины души.
Мой дом пока еще только жалкая лачуга; им завладели славные мастеровые Гернсея, которые, принимая меня за богача, считают долгом слегка пощипать «важного французского барина», растянув подольше и это удовольствие и самые работы. Надеюсь все же, что когда-нибудь мой дом будет окончательно готов и со временем вам, быть может, придет охота посетить его, освятив в нем какой-нибудь уголок своим присутствием и памятью о себе. Что скажете вы об этих мечтах?
Хорошая вещь мечты! Люблю их! Но так же и даже больше я люблю действительность. А какое блистательное явление нашей действительности такая женщина, как вы! Пишите, утешайте, учите, продолжайте свой проникновенный труд, живите среди нас, простых смертных, в том безмятежном спокойствии, которое свойственно великим душам, прощающим обиды.
Почтительно целую вашу руку, сударыня.
Виктор Гюго.
Герцену
Этвиль-Хауз, 13 августа 1858
Ваше произведение, мой дорогой и доблестный согражданин, содержательно по идее и необычайно по силе убеждения. Я называю вас согражданином, ибо у нас с вами одна отчизна — будущее, одно гражданство — единение человечества. Вы сделали глубокий обзор современного положения; я согласен с вами почти во всем и, от всей души желая вам мужества, шлю свое крепкое братское рукопожатие.
Виктор Гюго.
Огюсту Вакери
6 марта [261], Отвиль-Хауз
Вы и не подозреваете, дорогой Огюст, что чем больше разрастаются «Маленькие эпопеи», тем справедливее становится ваше возражение против этого заглавия; я то и дело вспоминаю о нем. Книга явно не уместится в двух томах; я еще только начал ее и буду ее продолжать; она включит в себя всю историю рода человеческого; она будет Легендой о человечестве. Ну, а что бы вы сказали о таком заглавии:
В. Г.
Легенда о человечестве
Серия первая
т. I т. II
и краткое объяснительное предисловие.
А может быть, лучше:
Эпические легенды о человеке?
Здесь есть преимущество в слове «эпический», но, с другой стороны, не следует удлинять названия. Наконец, кроме этих двух заглавий (первое весьма меня прельщает), можно было бы предложить:
В. Г.
Эпические наброски
Однако в скромности заглавия есть некая претенциозность. Это почти то же возражение, что и против названия «Маленькие эпопеи».
Подзаголовок «Первая серия» имеет то преимущество, что позволит мне отложить пока все то, что относится к современности и что в настоящий момент невозможно напечатать. Сообщите мне ваше мнение относительно всех этих мелких вопросов. Вы знаете, как высоко ценю я все, что исходит от вас. И все-таки книга рождается, растет и нравится мне.
Я не пишу нашему дорогому Мерису, ибо знаю, сколько у него сейчас хлопот. Передайте ему, что в четверг в Гернсее будут пить за здоровье «Школьного учителя» в лице двух его представителей: Поля Мериса и Фредерика Леметра.
Что касается вас, то в вашу честь я провозгласил тост 24 февраля (вам это известно, не правда ли?). Я пил за вашу славу, а это и означает пить за ваше здоровье. Представляю вас в ореоле громадного сценического успеха. Париж в конце концов всегда платит свои долги.
Прошу вас, поблагодарите от моего имени вашего племянника за те сердечные и проникновенные строки, которыми заканчивается его статья о Викторе, и поздравьте его, пожалуйста, с такой превосходной статьей. Он одной породы с вами, ваш племянник!
Будьте так добры, попросите Мериса, если у него будет свободная минута, возобновить подписку на Ламартина, начиная с января. Неделю тому назад я переслал ему сорок франков. Надеюсь, ему уже доставили мой банковский чек.
Крепко жму руку вам обоим. Засвидетельствуйте мое почтение г-же Вакери и г-же Лефевр.
Здесь двенадцать писем. Будьте так любезны отослать пять из них почтой, а семь остальных переправить адресатам, — с большинством из них вы часто встречаетесь.
В. Гюго.
Огюсту Вакери
[262]
Благодарю вас, дорогой Огюст, за ваше милое письмо. И вы и Мерис пишете мне именно то, что я думаю сам; значит, мы все трое приходим к одному и тому же заключению. Ваше предложение, чтобы каждая серия как бы представляла вкратце всю книгу в целом и охватывала бы наравне с прошедшим и настоящее, совершенно совпадает с моим мнением по этому поводу, и еще накануне получения вашего письма я говорил об этом почти в тех же выражениях в кругу моей семьи. Однако преимущество разделения на серии состоит в том, что я смогу задержать на время те слишком революционные строки, которые в настоящий момент нельзя опубликовать в Париже. Я все еще колеблюсь — что лучше:
Легенда о человеке или
Легенда веков.
Оба заглавия хороши. Если Этцель на этом настаивает, можно назвать первую серию «Маленькие эпопеи»; величие общего заглавия спасет неудачный подзаголовок. Что вы на это скажете? Что скажет об этом Поль Мерис? Я скоро напишу ему. А до тех пор будьте так добры прочесть ему это письмо. Когда пойдет пьеса «Мужчина изменчив»? Мне кажется, что даже здесь будут слышны рукоплескания. Мы напряженно прислушиваемся, устремив взор в сторону Парижа.
Будьте добры передать эти два письма Вите и Люка. Прошу извинения и заранее благодарю.
Весь ваш
В.
Шарлю Бодлеру
Отвиль-Хауз, 6 октября 1859
Ваша статья о Теофиле Готье — одна из тех статей, которые властно будят мысль. Уметь заставлять думать — это редкая способность, это дар избранных. Вы не ошиблись, предчувствуя, что между нами должны возникнуть некоторые разногласия. Я понимаю вашу философию (ибо, как всякий поэт, вы — и философ), больше того — я не только понимаю, я даже готов признать ее. Но у меня своя философия. Я никогда не говорил: «искусство для искусства», но всегда провозглашал: «искусство для прогресса». А по существу это одно и то же, и у вас слишком проницательный ум, чтобы не почувствовать этого. «Вперед!» — восклицает прогресс и точно так же зовет вперед искусство. В этом слове и заключается вся сущность поэзии.
Что вы делаете, когда пишете поразительные стихи, подобные «Семи старикам» и «Старушкам», которые вы посвятили мне и за которые я благодарю вас? Вы движетесь вперед. Вы обогащаете небесный свод искусства каким-то новым, мертвенно бледным лучом. Вы рождаете еще не испытанную доселе дрожь.
Искусство уже неспособно совершенствоваться. Об этом я, кажется, сказал одним из первых, следовательно, я знаю это. Никто уже не может превзойти Эсхила, никто не превзойдет Фидия, но можно стремиться к тому, чтобы стать равным им, а для этого необходимо все шире раздвигать горизонты искусства, идти все выше, все дальше, двигаться все вперед. Но поэт не может идти вперед один — рядом с ним должен идти человек. Человечество движется вперед теми же шагами, что и искусство. А значит — слава Прогрессу.
Ради него, ради Прогресса, выношу я сейчас все страдания, ради него готов я на смерть.
Теофиль Готье — великий поэт, и вы воздаете ему хвалу, как это сделал бы младший брат по отношению к старшему; да вы и в самом деле его младший брат. У вас благородный ум и сердце, полное доброты. Вы пишете проникновенные и часто очень светлые произведения. Вы любите прекрасное. Дайте же мне руку.
Виктор Гюго.
А что касается преследований, то они — удел великих. Мужайтесь!
Шарлю Бодлеру
18 октября 1859
Благодарю, поэт, — в четырех строках вы написали замечательные слова о «Легенде веков». В письме вашем отразилось ваше искреннее сердце, ваш глубокий ум. Чем больше будете вы раздумывать над тем, что я написал вам, тем больше будете убеждаться, что между нами нет разногласий, — одним и тем же путем мы идем к одной и той же цели.
Объединимся же под знаменем идеала — великой цели, к которой устремляется Человечество в этом вечном двойном движении вперед: Искусстве и Прогрессе.
Жорж Санд
Отвиль-Хауз, 20 декабря 1859
Благодарю вас за ваш прелестный отзыв о «Легенде веков». Вы пишете о моей книге в выражениях, которые заставили бы возгордиться самого Гомера. Я счастлив, что она привлекла на несколько мгновений ваш прекрасный и чистый взор.
А моя душа сейчас удручена глубокой скорбью. Они убили Джона Брауна. Убийство было совершено 2 декабря. Объявленная ими отсрочка оказалась гнусной хитростью, средством усыпить всеобщее негодование. И это сделала республика! Какое же это мрачное безумие — владеть людьми. Видите, куда это ведет! Свободная нация убила того, кто боролся за свободу! Увы, сударыня, сердце мое стеснено горем. Когда преступления совершают короли — это еще куда ни шло, преступление короля — вещь естественная; но преступление, совершенное народом, — этого не в силах перенести тот, кто мыслит.
Я перечитываю ваше замечательное письмо с чувством восхищения, и это немного утешает меня. У вас тоже свои испытания, сударыня. Для меня, так часто мысленно созерцающего вас, они еще увеличивают нежную и гордую ясность вашего лица. Я уважаю вас и восхищаюсь вами.
Виктор Гюго.
Теселю из «Independance Belge»
Январь, 1860
Я только что прочитал вашу превосходную статью о деревенских романах Жорж Санд, статью одновременно и прекрасно написанную и весьма серьезную. Я согласен с ней всем сердцем и благодарю вас за то, что вы воздаете хвалу Жорж Санд именно сейчас.
В наши дни появилось скверное обыкновение высказываться против этой прекрасной славы, против этого высокого ума. Первые симптомы этой довольно распространенной эпидемии появились уже несколько лет тому назад.
Никто больше меня не признает необходимости возвышенной и серьезной критики, которой подлежат даже Эсхил, Исайя, Данте и Шекспир, той критики, которая имеет такие же права обнаруживать недостатки в творениях Гомера, как астроном — находить пятна на солнце. Но вся эта дикость литературной вражды, все это неистовое ожесточение мужчин против женщины, все это чуть ли не прокурорское красноречие по отношению к благородному и прославленному писателю удивляют и глубоко оскорбляют меня.
Жорж Санд — это светозарное сердце, прекрасная душа, благородный и могучий воитель прогресса, светоч наших дней; она гораздо более сильный и подлинный философ, чем некоторые людишки, получившие за последнее время большую или меньшую известность. И этот-то мыслитель, этот поэт, эта женщина — жертва слепой и несправедливой реакции! Я повторяю это слово: «реакция», ибо оно имеет много значений и выражает собой суть дела.
Что касается меня, то никогда я еще в такой степени не чувствовал такой необходимости выразить Жорж Санд свое уважение, как сейчас, когда ее оскорбляют. Я был бы очень огорчен, если по досадному недоразумению «Легенда веков» не дошла бы до нее. Ведь она может воспринять это как невнимание, в то время как именно сейчас я предан ей больше чем когда-либо.
Виктор Гюго.
Шанфлери
Отвиль-Хауз, 18 марта 1860
Отвечаю на ваше сердечное письмо в большой спешке.
Действуйте, сударь. Если вам удастся осуществить дело, которое вы задумали, оно послужит лишь на пользу движению умов. Искусство уже неспособно совершенствоваться далее, в этом его величие, и потому-то оно и вечно (конечно, употребляю это слово лишь в смысле человеческом); Эсхил остается Эсхилом даже после Шекспира, Гомер остается Гомером даже после Данте, Фидий остается Фидием даже после Микеланджело; но все же появление Шекспиров, Данте, Микеланджело — бесконечно; вчерашние созвездия не преграждают пути завтрашним, да это и понятно: бесконечность не может быть переполнена. А потому — вперед! Места хватит всем. Гениев нельзя превзойти, но с ними можно сравняться. Бог неистощим, и, создавая человеческий ум, он наполняет его звездами.
От всего сердца сочувствую вашему начинанию и кричу вам: мужайтесь!
Я повторяю это начиная с 1830 года, отказываясь от всех прочих названий, которые ничего не определяют и скоро забываются, — я не устаю повторять: у литературы девятнадцатого века останется одно только имя — она будет называться литературой демократической.
У нее будет одна только цель: расширение человеческих познаний через двойное, сливающееся сияние реального и идеального.
Роман — это почти полная победа современного искусства; роман — это одно из проявлений могущества прогресса и силы человеческого гения в великом девятнадцатом веке; а вы, сударь, и по ясности ума и по его благородству — один из мастеров романа. Итак, желаю успеха. Сердечно жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Господину Эртелу, редактору газеты «Прогресс»
в Порто-Принс (Гаити)
Отвиль-Хауз, 31 марта 1860
Ваше письмо глубоко взволновало меня. Вы, сударь, благородный представитель того угнетенного чернокожего человечества, которое так долго пребывало в безвестности. Человек, на каком бы конце земли он ни был, несет в себе один и тот же священный огонь, и вы — один из тех, кто доказывает это. Разве существовало несколько Адамов? Пусть философы спорят об этом, ясно одно — бог один. А раз у нас один отец, мы — братья. Во имя этой истины и умер Джон Браун; во имя этой истины и веду я борьбу. Вы благодарите меня за это, а я не могу даже выразить, как тронули меня слова благодарности. На земле нет ни белых, ни черных, есть лишь человеческие души, и вы — одна из них. А перед богом все души белы.
Я люблю вашу страну, вашу расу, вашу свободу, вашу республику. Ваш прекрасный, солнечный остров привлекает к себе в эти дни все свободные души. Он подал великий пример: он уничтожил деспотизм.
Он поможет нам уничтожить рабство. Ибо рабство исчезнет. Не Джона Брауна убили южные штаты; они убили рабство.
Отныне единой Америки больше не существует. Я глубоко скорблю об этом, но это уже непоправимо. Между Югом и Севером возвышается виселица Брауна.
Единство теперь невозможно. Тягость подобного преступления нельзя возлагать на двоих. Продолжайте свое дело, вы и достойные ваши соотечественники. Гаити стал ныне светочем. И как это прекрасно, что среди многих светильников, освещающих человечеству путь вперед, мы видим светильник, который держит рука негра.
Ваш брат
Виктор Гюго.
Огюсту Вакери[263]
Дорогой Огюст, сегодня, 30 июля, в половине девятого утра, при чудесном солнце, которое светило мне в окна, я закончил «Отверженных». Не сомневаясь, что эта новость представит для вас некоторый интерес, я хочу, чтобы вы узнали ее от меня. Считаю своим долгом известить вас об этом кратким письмецом. Вам полюбилось это произведение, и вы упомянули о нем в вашей превосходной книге «Профили и гримасы». Итак, знайте, что младенец чувствует себя хорошо. Я пишу вам эти несколько строк, используя последнюю каплю чернил, которыми была написана книга.
А известно ли вам, куда привел меня случай, чтобы ее закончить? На поле битвы Ватерлоо. Вот уже шесть недель, как я укрылся в этих местах. Устроил себе логово в непосредственной близости от льва и написал здесь развязку моей драмы. Именно здесь, на равнине Ватерлоо, и в том самом месяце, когда произошла эта битва, дал я свое сражение. Надеюсь, что я не проиграл его.
Пишу вам из деревни Мон-Сен-Жан. Завтра я покину эти места и продолжу свою поездку по Бельгии и даже за ее пределами, если только для меня окажется возможным выехать за эти пределы.
Итак, книга закончена. Теперь уже встает другой вопрос: когда же она появится в свет? Я оставляю за собой право остановиться на нем особо. Как вам известно, я обычно не спешу опубликовывать то, что написал. Для меня важно одно — то, что «Отверженные» закончены. Теперь я доведу до конца работу над «Концом Сатаны», оставив «Отверженных» за семью замками — cons seis llaves, как говорит ваш великий собрат Кальдерон.
До скорой встречи. Если соберетесь мне ответить, пошлите ваше письмо через Шарля. Он тоже работает. Обрадуйте нас хорошей драмой, которая послужит прекрасным продолжением победоносно возобновленных этой зимой «Похорон чести». Когда слово «похороны» исходит от вас, оно означает: триумф.
В. Г.
Собираюсь снова в путь, но Шарль всегда будет знать, где я нахожусь.
Знаком ли вам молодой скульптор, очень талантливый, по фамилии Друэ? Говорят, что он намерен совершить в мою честь то, что Александр, глядя на Афонскую гору, мечтал сделать для себя, — изваять мое изображение на одной из скал Гернсея. Ну конечно, вы его знаете, он вылепил ваш барельеф. Когда вы его увидите, поблагодарите его от моего имени за его горделивую мечту и пожмите ему руку.
Время от времени я вылезаю из своей норы, чтобы навестить моих дам, которые, по-видимому, довольны пребыванием в Брюсселе.
Так, значит, г-н Пейра снова возглавляет «La Presse». Я этому очень рад. У него честная душа, молодой и благородный талант.
Жорж Санд
Отвиль-Хауз, 6 мая [264]
Письмо ваше огорчило меня. Посудите сами: как могло оно не явиться для меня неожиданным ударом — ведь я думал, что эта книга еще больше сблизит нас, а она, оказывается, отдаляет нас друг от друга, чуть ли не приводит к ссоре. Я готов был бы возненавидеть ее, если бы не был уверен в том, что это честная книга.
Нет никаких сомнений — один из нас заблуждается. Кто же — вы или я? Позвольте же ответить откровенностью на откровенность: я убежден, что заблуждаетесь вы.
А я лелеял мечту, что вы, великая Жорж Санд, поймете мое сердце так же, как я понимаю ваше. Живя в полном одиночестве, с глазу на глаз со своими мыслями, вдвоем со своей совестью, я всегда бываю совершенно уверен если не в правоте своих поступков, то хотя бы в чистоте своих помыслов; я совершенно уверен в своем сердце, которое всегда было предано справедливости, идеалу, разуму, предано всему великому, доброму и прекрасному, — в своем сердце, которое всегда было предано вам, сударыня.
Виктор Гюго.
Ламартину
Отвиль-Хауз, 24 июня [265]
Мой прославленный друг!
Если быть радикальным — значит служить идеалу, то я радикал. Да, со всех точек зрения я понимаю, я хочу и я призываю лучшее; лучшее, вопреки развенчивающей его поговорке, не является врагом хорошего, ибо тогда пришлось бы сказать: лучшее друг худого. Да, общество, допускающее нищету, да, религия, допускающая ад, да, человечество, допускающее войну, представляются мне обществом, религией и человечеством низменного порядка, я же стремлюсь к обществу высшего порядка, к человечеству высшего порядка, к религии высшего порядка; к обществу — без монарха, человечеству — без границ, религии — без писанных догматов. Да, я борюсь со священником, торгующим ложью, и с судьей, попирающим справедливость. Сделать собственность общей (что противоположно ее уничтожению), упразднив при этом паразитизм, иными словами — добиваться того, чтобы каждый человек был собственником и никто не был господином, — вот в чем состоит моя социальная и политическая экономия. Цель эта далека. Но разве это основание не стремиться к ней? Подвожу вкратце итоги всему сказанному: да, насколько человеку позволено желать — я желаю уничтожить злой рок, тяготеющий над человечеством; я клеймлю рабство, я преследую нищету, я просвещаю невежество, я лечу болезнь, я озаряю светом ночь, я ненавижу ненависть.
Вот каковы мои убеждения, вот почему я написал «Отверженных».
«Отверженные» задуманы мной как книга, в основе которой лежит идея братства, а венчает ее идея прогресса.
Теперь я жду вашего суда. Литературные споры между образованными людьми нелепы, но обмен мнений по политическим и социальным вопросам между поэтами, то есть философами, — дело серьезное и плодотворное. Вы, несомненно, стремитесь — по крайней мере в большей части — к тому же, что и я. Возможно, что вы желали бы, чтобы переход совершался еще более постепенно. Что же касается меня, то, исключая со всею непреклонностью всякое насилие и репрессии, должен признаться, что при виде стольких страданий я бы высказался за самый короткий путь.
Дорогой Ламартин, много лет тому назад, еще в 1820 году, мой первый поэтический лепет подростка был криком восхищения перед вашим ослепительным рассветом, поднимавшимся над миром. Эту страницу вы найдете в собрании моих сочинений, и я ее люблю. Она включена туда вместе с многими другими, прославляющими ваше величие и талант. Сегодня вы считаете, что наступил ваш черед говорить обо мне, и я горжусь этим. Мы любим друг друга уже сорок лет, и оба мы — живы. Вы не захотите омрачить ни наше прошлое, ни будущее — я в этом уверен. Делайте с моей книгой и со мной то, что сочтете нужным. Вы можете излучать только свет.
Ваш старый друг
Виктор Гюго.
Октаву Лакруа
Отвиль-Хауз, 30 июня 1862
Милостивый государь!
Спешу вам ответить, ибо узнаю в вас доблестного борца за истину и право и приветствую благородный ум.
После того как я, подобно вам, сражался 2 декабря, я был изгнан из Франции. В Брюсселе я написал «Наполеона Малого» и вынужден был покинуть Бельгию. Я отправился в Джерси и там в течение трех лет вел борьбу против общего врага. Английское правительство подверглось такому же нажиму, как бельгийское, — и мне пришлось покинуть Джерси. Вот уже семь лет, как я живу в Гернсее. Я купил здесь дом, получив тем самым право убежища и неприкосновенность; в четвертый раз изгнание мне здесь не угрожает. К тому же должен отметить, что Джерси — два года тому назад, а Бельгия — в прошлом году неожиданно выразили готовность снова меня принять.
Я живу на берегу моря, в доме, построенном шестьдесят лет тому назад каким-то английским корсаром и носящем название Отвиль-Хауз. Я, представитель народа, высланный из пределов родины, я, солдат французской республики, ежегодно плачу подать курами в пользу английской королевы, владетельницы ламаншских островов, как герцогине Нормандии и моему феодальному сюзерену. Таково одно из странных последствий изгнания.
Я живу здесь уединенно, с женой, дочерью и двумя сыновьями — Шарлем и Франсуа. Несколько изгнанников присоединились ко мне, и мы составляем одну семью. Каждый вторник я кормлю обедом пятнадцать бедных детишек из самых нуждающихся семей на острове; и тогда все мы прислуживаем им. Таким образом я стараюсь дать этой феодальной стране наглядный пример равенства и братства. Время от времени кто-нибудь из друзей переплывает море, чтобы пожать мне руку. Для нас это праздники. У меня есть собаки, птицы и цветы. Надеюсь в будущем году обзавестись коляской и лошадью. Мое состояние, сильно пострадавшее и приведенное почти в полное расстройство государственным переворотом, отчасти удалось восстановить благодаря книге «Отверженные».
Встаю я рано, рано ложусь, целыми днями работаю, гуляю по морскому берегу. Пишу я на скале, в кресле, созданном самой природой; это живописное место носит название Фирмен-бей. Я не читаю тех семисот сорока статей, которые опубликованы против меня (и подсчитаны моими издателями) католической прессой Бельгии, Италии, Австрии и Испании. Я очень люблю чудесный, трудолюбивый народ, среди которого живу, и думаю, что и он в какой-то мере платит мне тем же. Я не курю, я ем ростбиф, как англичанин, пью пиво, как немец, — но это не мешает «La Espana», мадридской газете церковников, утверждать, что Виктора Гюго вовсе не существует и подлинный автор «Отверженных» — сам сатана.
Вот, милостивый государь, почти все интересующие вас сведения. Позвольте в дополнение к ним дружески пожать вам руку.
Виктор Гюго.
Теодору де Банвилю
Отвиль-Хауз, 8 июля [266]
Понимаете ли вы, поэт, всю трудность моего положения? Мои враги препятствуют мне выразить признательность моим друзьям. Я — в самом центре борьбы, которая ведется с исключительным остервенением, весь старый абсолютистский и ханжеский сброд упивается ею. Впрочем, мне это нравится; я люблю такие войны, в которых правда не может не победить. Но я люблю также, чтобы правда имела своих поборников. И если в этой борьбе я, на свою беду, выражаю малейшую симпатию смельчакам, сражающимся по одну сторону со мною, поднимается неистовый вой. Проверяют мои письма, считают строчки, взвешивают слова. Вот каково мне! Если сейчас, прочтя то, что вы написали в «Le Boulevard», я решился бы сказать вам, что ваша статья превосходна, что вы человек большого и подкупающего ума, что дружеское ко мне расположение имеет своим источником вашу преданность делу угнетенных, которому служу и я, если бы я все это вам высказал и еще многое другое, о чем я думаю, — тогда всему конец: на меня донесут, как на пойманного на месте преступления, на виновного в дружбе и признательности.
Ну и что ж, тем хуже, — а я вас люблю.
Виктор Гюго.
Гюставу Флоберу
Отвилъ-Хауз, 6 декабря 1862
Милостивый государь!
Благодарю вас за то, что вы дали мне возможность прочесть «Саламбо». Это прекрасная, сильная и содержательная книга. Если бы Французская Академия не была бы котерией, а тем авторитетным национальным учреждением, которое хотел создать Конвент, перед вами еще в этом году широко распахнулись бы двери Французской Академии и Академии надписей. Вы обладаете огромной эрудицией и как писатель и как философ. Вы воскресили давно ушедший от нас мир и этот изумительно возрожденный мир обогатили захватывающей драмой. Всякий раз, когда я встречаю в писателе сочетание чувства реального, раскрывающее перед ним самую жизнь, и чувства идеального, которое позволяет ему заглянуть в душу, я взволнован, я восхищен, я не могу сдержать своего восторга. Примите же, милостивый государь, дань моего восхищения, примите с той же сердечностью, с какой я приношу его вам.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Бьевилю
Отвиль-Хауз, 21 января 1863
Милостивый государь, выражая вам свою глубокую благодарность за вашу превосходную статью от 10 января, столь дружественную в отношении моего сына, я позволяю себе вместе с тем сделать одно возражение. И вы также, с авторитетом либерально мыслящего человека, утверждаете, что вторично сослать Жана Вальжана на каторгу «невозможно». А между тем, увы, это лишь непреложная и простая истина: это закон — таков, каков он есть, применяемый магистратурой — такой, какова она есть. Поразмыслив, вы, конечно, признаете, — у меня нет сомнений, — что настало время разоблачать подобные случаи злоупотребления законом и что мировая совесть с полным на то правом держит под подозрением человеческое правосудие; и если Лезюрк все еще не оправдан, а Розали Дуаз все еще подвергается нескончаемым мучениям — значит, то, что мы называем в наши дни французской магистратурой, заслуживает не поддержки, а сурового к себе отношения со стороны серьезных и благородных людей, подобных вам. Если бы я жил во Франции при свободном режиме, я доказал бы фактами, почерпнутыми из судебных реестров, что в юридической судьбе Жана Вальжана я не только не сгустил красок, а наоборот, смягчил действительное положение вещей. До тех же пор, пока я не смогу представить доказательств, я прошу беспристрастных людей, таких, как вы, оставаться нейтральными. Обождите, и как только будут приведены доводы, представлены доказательства, вы поразитесь — предупреждаю вас заранее — и разделите со мной мою скорбь и мое возмущение лицемерием уголовного закона.
Эти строки, милостивый государь, не являются ни поучением, ни протестом, — это призыв одной честной совести к другой честной совести. Это обыкновенное частное письмо, нет нужды предавать его гласности, тем более что при существующем режиме оно и не могло бы быть опубликовано. Я хотел бы только — и пусть все останется между нами, как в дружеской и задушевной беседе, — привлечь ваше серьезнейшее внимание к одному существенному обстоятельству, и мне кажется, что это наилучшим образом свидетельствует, милостивый государь, о моем глубоком уважении к вам и к вашему таланту.
Виктор Гюго.
Огюсту Вакери
31 января 1863
Дорогой Огюст!
Вот в чем я вижу некоторое неудобство. Это письмо может вновь привлечь внимание притихших было врагов. Полиция способна снова пустить в ход всякие каверзы против «Отверженных». И без того нынешнее издание с тиражом в 120 000 экземпляров вызывает недовольство. Сейчас «запретили объявления». Отсюда до принятия других враждебных мер — только один шаг. Письмо же, о котором идет речь, покажет, что автор в известной мере был к этому подготовлен. Я считаю опубликование несвоевременным и, быть может, опасным. Впрочем, будьте добры, поговорите от моего имени с г-ном Этцелем. Если он придерживается моего мнения, сообщите о наших опасениях г-ну Кювилье-Флери; он, как порядочный человек, первый поймет, почему не следует печатать письма. Я получил посланную вами статью Л. Ульбаха. Благодарю и еще раз благодарю.
Ваш
В.
8 февраля 1863
Мой доблестный брат по борьбе и испытаниям! Один русский офицер написал мне, прося о тех строках, которые я посылаю вам. Напечатайте их, воспользуйтесь ими, если думаете, что это может быть небесполезно. Будем помогать друг другу. Мы все — один народ, и существует только один закон: пока нет свободы — освобождение, по освобождении — прогресс.
Я слежу за вашей красноречивой и победоносной пропагандой.
Я рукоплещу вам и люблю вас.
В. Гюго.
10 февраля 1863
Вот факт, который вас заинтересует. Некто из русской армии просил меня написать воззвание по польскому вопросу. Это странно, но глубоко характеризует положение дела. Я выполнил просьбу и посылаю вам воззвание. Передайте его в указанные газеты. Вы, я думаю, по-прежнему возглавляете «Bulletin».
Пропагандируйте это воззвание сколько возможно. Это дело, достойное вашего ума и сердца.
В. Г.
Генералу Гарибальди
Отвиль-Хауз, Гернсей, 18 ноября 1863
Дорогой Гарибальди, я был в отъезде, поэтому поздно получил ваше письмо и поэтому вы с запозданием получите мой ответ.
Вы найдете в этом конверте сумму моей подписки.
Вы, конечно, можете рассчитывать на меня, как ни малозначительна моя особа и как ни малы мои возможности. Я воспользуюсь — раз вы считаете это полезным — первым же случаем, чтобы поднять свой голос.
Вам нужны миллионы рук, миллионы сердец, миллионы душ. Вам нужно великое ополчение народов. И оно будет.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Генералу Гарибальди
Отвиль-Хауз, 20 декабря 1863
Дорогой Гарибальди!
Мы оба верим, и верим в одно и то же. Возрождение наций неминуемо наступит. Что касается меня, то, по глубокому моему убеждению, когда пробьет час, крови прольется мало. Объединенная Европа fara dase.
[269] Революции, даже с самым счастливым исходом и самые назревшие, не свободны от ответственности, и вы, как и я, принадлежите к тем, кого страшит заранее тяжелое бремя лишней капли крови. Революция без всякого кровопролития — это был бы идеал. Почему же не стремиться к идеалу? Если идеал достижим в человеке, доказательством чему служите вы, почему же нельзя достигнуть его и в событиях?
Сила ненависти снижается по мере того, как возвышаются человеческие души. Приложим же все старания, чтобы возвысить души. Освобождение с помощью мысли, революция с помощью цивилизации — такова наша цель, и ваша и моя. И когда придется дать последний бой, не подлежит сомнению, что все будет возвышенно, благородно и величественно. Все будет гуманно, насколько может быть гуманным бой. Задача в известном смысле уже заранее разрешена благодаря вашему участию. Вы герой мира в огне войны. Вы праведный меч.
Я жму, дорогой друг, вашу прославленную руку.
В. Г.
Гарибальди
24 апреля 1864
Дорогой Гарибальди, я не просил вас приехать потому, что тогда вы бы приехали. И как бы я ни был счастлив пожать вам руку, вам — истинному герою, как бы я ни был рад принять вас в своем доме, я знал, что вы заняты более важным делом, что вы в объятиях нации, а ведь один человек не имеет права отнимать вас у целого народа.
Гернсей приветствует Капреру и, возможно, когда-нибудь нанесет ей визит. Пока же будем любить друг друга.
Английский народ являет собой сейчас благородное зрелище.
Будьте же гостем Англии после того, как были освободителем Италии, — это прекрасно и величественно. Кому рукоплещут, за тем и следуют. Ваш триумф в Англии — победа свободы. Старая Европа Священного союза содрогнулась. Да и поистине, от этих приветственных кликов недалеко и до освобождения.
В. Г.
Жорж Санд
Отвиль-Хауз, 17 мая 1864
Вы так богато одарены, что, несомненно, должны быть обаятельны. Обаяние — это своего рода могущество. Вы в этом убеждаете всеми своими произведениями, вы в этом убеждаете чудесными, замечательными страницами, которые я только что прочел. Мне прислал их один из моих друзей. Отныне он стал мне еще большим другом.
Я читаю вас, читаю ваше чудесное, благородное письмо; оно написано обо мне, а мне кажется, будто оно написано мне. Я глубоко взволнован. Какая гениальная мысль — ввести природу в ваш отзыв о моей книге, говорить об искусстве, о науке и одновременно о вашей жизни в деревне и, касаясь самых глубоких истин, дать насладиться шелестом листьев и пением птиц! Данте вдохновляет одну страницу, Вергилий — другую. Таковы чары, присущие силе. О, Цирцея! О, Жорж Санд!
Я очень, очень рад, что написал эту книгу, раз она доставила вам удовольствие. Значит, вы меня немного любите? Правда? Признаюсь, это было одним из моих честолюбивых мечтаний. Я очень честолюбив.
Я бы хотел повидаться с вами — и это тоже моя мечта. Какой прекрасный портрет вы мне прислали. Какая строгая красота, сколько достоинства и мягкости! Не бойтесь, я старик, — вот мой портрет, который является тому доказательством. Мне бы хотелось побыть в каком-нибудь тихом уголке нашей планеты, в Ногане, или в Гернсее, или в Капрере, с Гарибальди и с вами. Мы бы поняли друг друга. Мне представляется, что мы трое — три неплохих человечка наших дней. Как жаль, что Ноган для меня под запретом. Мне говорят, что я добровольный изгнанник. В том-то и дело, черт возьми! Поэтому я и закован в цепи. Если бы приходилось опасаться только Кайенны, я бы поехал во Францию когда мне вздумается.
Ваше письмо — живая беседа, и в то же время это поучение, и песня, и размышление. Необъятный мир природы отражается в каждой вашей строке, как небо в капле росы. У вас встречаешь порой глубокое слово о бесконечности, о жизни, о человеке, животном, о душе. Как это возвышенно! Что может быть прекрасней, чем женщина-философ! Глубина мысли сочетается в ней с тонкостью чувств. Я принадлежу к тем, которые хотят, чтобы сердце мыслило. Вы одарены именно таким сердцем. Согласная беседа — ее-то я и люблю; и верю — такой была бы наша беседа с вами. Ведь у меня с вами много точек соприкосновения. Вот я и расхвастался; улыбнитесь же и простите меня.
А вы никогда не состаритесь. Вы невыразимо прелестны. В то время как Париж вам рукоплещет и обожает вас, вы создаете для себя одной в лесной чаще укромное местечко и прячетесь в тенистом уголке от сияния славы. Бывают гнезда и для души, не только для птиц. Сейчас ваша душа укрылась в таком гнезде. Будьте столь же счастливы, сколь вы богаты талантом.
Заканчиваю свое письмо, чтобы перечесть ваше. Говорят, что у моей книги есть завистники. Охотно верю — я сам один из них. Книга путешествовала с вами, я вас ревную к ней.
Припадаю к вашим ногам и целую ваши руки.
В. Г.
Альфреду Сирвену
Отвиль-Хауз, 9 августа [270]
Ваш «Чернокожий» потрясает. Вы говорите о нем с огромной силой. Поздравляю вас, милостивый государь, как автора такой книги. Ваше имя обязывает вас в отношении Вольтера, а ваш талант должен оказать помощь и поддержку великому делу, начатому этим непревзойденным умом. Современное общество нуждается в суровых уроках свободной мысли. Надеюсь, что вас ждет большой успех.
Прошу вас верить в мое дружеское к вам расположение.
Виктор Гюго.
Делорму
Отвиль-Хауз, 15 ноября 1864
Г-н Делорм!
Один известный литератор, г-н Октав Жиро, приступил сейчас к работе над чрезвычайно значительной книгой против рабства. Это будет одновременно и историей и обвинительным актом: историей черной расы и обвинительным актом против угнетающей ее белой расы. Г-н Октав Жиро признан одним из крупнейших публицистов французской и европейской печати.
Его книга будет озаглавлена «История чернокожего». Она окажет большую, неоценимую услугу человечеству, свободе, скажу больше — делу освобождения. Согласны ли вы со мной, что книга может получить горячую поддержку молодого и великодушного народа — гаитян? Подписка на значительную сумму на Гаити сильно способствовала бы изданию этого весьма нужного, заслуживающего большого внимания труда г-на Октава Жиро.
Если вы считаете такую подписку возможной, позвольте мне просить вас, а также нашего превосходнейшего и красноречивого друга г-на Эртелу принять в ней участие.
Эта благородная инициатива должна принадлежать таким людям, как вы и он, которые благодаря своему уму и мужеству стоят во главе своей расы.
Дружески жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Мишле
Отвиль-Хауз, 27 ноября 1864
Я прочел вашу замечательную книгу, — она так богата мыслью и так превосходно написана. Вы лишний раз доказываете, что нельзя быть большим философом, не будучи большим художником. Я прочел и от души благодарю вас. Ваша мысль проникает в самые глубины и поднимается до самых вершин. Вы геолог истории. Ваша книга — открытая траншея, по пластам которой можно изучать историческое развитие человечества от ведийского периода Индии до французской революции, от Брамы до Робеспьера. Я пытался сделать нечто подобное в «Легенде веков». Мы часто находим точки соприкосновения, и я горжусь этим. О дорогой мой философ, как радуют меня и ваши высокие стремления и ваш большой успех.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Александру Дюма
Отвиль-Хауз, 16 июня 1865
Дорогой Дюма!
Я только что прочел в «La Presse» ваше письмо, прочел без всякого удивления. Мужественный поступок, совершенный вами, не может меня поразить, так же как не поражает любая подлость тех людишек. Вы — светоч, империя — это тьма; она ненавидит вас, — это само собой разумеется; она хочет погасить свет, который вы несете, — это уже менее просто; она напрасно потратит свой пыл и свои усилия. Тень, которую она набросит на вас, только усилит ваше сияние.
В общем же этот эпизод, которым вы можете гордиться, а я — чувствовать себя польщенным, делает честь нашей старой дружбе.
Обеими руками пожимаю ваши руки.
В. Г.
Шарлю и Франсуа-Виктору
Воскресенье, 25 июня 1865
Сверка закончена. До сих пор держу в секрете заглавие, сообщаю его только вам, мои горячо любимые. Никому пока о нем не говорите. Роман будет озаглавлен «Бездна».
[271] Он будет разделен на три части:
1-я часть — Сьер Клюбен (в шести книгах).
2-я часть — Жильят-лукавец (в пяти книгах).
3-я часть — Дерюшетта (в трех книгах).
Книги, подразделенные на главы, носят особые названия. Так, шесть книг первой части озаглавлены:
Книга I — Человек дурной репутации.
Книга II — Ламаншский архипелаг.
Книга III — Кресло Джильд-Хольм-Ур.
Книга IV — Дерюшетта и Дюранда.
Книга V — Револьвер.
Книга VI — Трезвый капитан и пьяный рулевой.
Так же и в отношении остальных книг. Только никому не рассказывайте об этих подробностях. Думаю, что в романе будут три тома того же формата, как «Отверженные» в брюссельском издании (первом).
Так как сверка закончена, отъезд назначен на среду, 28 июня (если не помешает какой-нибудь непредвиденный случай или дурная погода, что маловероятно); следовательно, я приеду в Брюссель в пятницу 30-го или в субботу 1 июля. Дорогой Виктор, наша попутчица, которая просто тебя обожает, благодарит за хлопоты, которые ты взял на себя. Ей кажется, что гостиница на улице Рояль слишком дорога. Не можешь ли ты найти для нее номер (без гостиной) во втором этаже — с правом питаться у себя — в среднем за 10 франков в день? Иначе ей придется снова поселиться в гостинице «Почты», где она тратила (проживая одна и не разрешая себе ничего лишнего) не более 6 франков в день. Она просит передать тебе все эти подробности. Исполняю ее желание.
Я еще не проверял количества страниц в романе «Бездна». Этим подсчетом я займусь в Брюсселе. Я так увлекся работой, что одновременно с «Бездной» написал в течение шести дней маленькую одноактную комедию «Бабушка», которую вам прочту. Хочется поездить, переменить место и климат; мне так недостает тех славных денечков, которые мы вместе проводили в нашей карете. В связи с одной работой мне нужно будет побывать в Шотландии и на острове Мэн. Что ты на это скажешь, Виктор? Что ты на это скажешь, Шарль? По времени это как раз совпадает с ежегодной поездкой дорогой вашей матери в Париж. Мне предстоит еще многое сделать за эти два дня. Я уже приступил к серьезной подготовительной работе для «93-го года»: классифицирую и привожу все в порядок, чтобы к моему возвращению материалы и заметки были уже готовы. Жду не дождусь, чтобы оказаться с вами обоими в нашем домике на колесах, запряженном парой лошадей. Но когда же все мы соберемся в Отвиле, вместе с вашей горячо любимой матерью? Итак, до пятницы или до субботы. Крепко обнимаю вас!
В. Г.
Фредерику Морену
Брюссель, 3 августа 1865
Дорогой философ, книги, которые вы так любезно прислали, доставили мне несказанное удовольствие. Я прочел ваши замечательные статьи, прочел и вашу книгу «Происхождение демократии». Она превосходна. Я часто задумывался над этими насыщенными глубоким содержанием страницами; я задавал им вопросы, на которые они мне отвечали, — душевный разговор с вами при посредстве вашей книги. И это потому, что она ясна, как день, и сияет правдой. Я беседовал с вашим произведением, как беседовал бы с вами, и собираюсь захватить его с собой в поездку, сделать своим спутником, ибо теперь оно стало моим другом.
Вы даете высокое и верное определение правосудия, вы видите историю глазами мыслителя, вы указываете Прогрессу правильную дорогу в будущее, раскрывая его действительно пройденный путь в прошлом; вы олицетворяете науку, которой служит слово, вы философ, и, в то же время писатель.
Благодарю вас за то, что вы дали мне возможность познакомиться с этим произведением, исполненным вдохновения и проницательности, красноречия и логики. Благодарю вас, что вы в нем упоминаете обо мне. Благодарю вас за то, что вы его написали.
Когда я снова увижу вас? Вы оставили о себе сердечную и добрую память. Еще и сейчас чувствую тепло вашего рукопожатия.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Жорж Санд
Брюссель, 4 октября 1865
Все лето меня не было в Гернсее, я много разъезжал. Теперь заехал в Брюссель в связи с женитьбой Шарля, потом вернусь на свой камень среди морских просторов. Поль Мерис рассказал мне о вас, и у меня явилась потребность вам написать. Позвольте же сказать вам, что всем сердцем я ваш. В жизни бывают часы, когда к восхищению, которое внушает большой ум, присоединяется глубочайшая и нежнейшая симпатия.
Преисполненный этих чувств, я приношу дань моего беспредельного к вам уважения.
Виктор Гюго.
Пьеру Верону
Конец марта или апрель 1866
Мой доблестный и дорогой собрат!
В наше время, когда письма перехватываются, я никогда не знаю, дошли ли мои письма или нет. Я писал вам, так же как и г-ну Шарлю Батай; думаю, что вы получили мои письма, ибо мне представляется, что я получил от вас ответы. Ваши ответы — это те сердечные и дружеские слова, которые приносит мне «Charivari». Сегодня я прочел написанную вами, полную благородства страницу о «Тружениках моря». Ваши суждения об этой книге замечательно верны. Я хотел прославить труд, волю, преданность, все, что возвышает человека, я хотел показать, что самая неумолимая бездна — это сердце, и если можно спастись от моря, то от женщины спастись нельзя; я хотел сказать, что когда добиваешься любви, «сделать все» отступает перед «ничего не делать» и Жильят отступает перед Эбенезером; я хотел доказать, что достаточно даже атому «хотеть и понять», чтобы одолеть самого страшного из тиранов — бесконечность. Все это вы мастерски раскрываете в нескольких, столь богатых мыслями, строках. Вы знаете, как я люблю ваш смелый, искренний талант, ваш ум, который так чудесно сочетается с совестью и достоинством. Вы идете в ногу с прогрессом; вы столь же всесторонне приемлете революцию в литературе, как и в политике. Вот почему вы владеете умами.
Жму обе ваши руки.
В. Г.
Альфреду Асселину
Отвиль-Хауз, 14 апреля 1866
Ты написал шесть просто замечательных страниц. Последняя из них вдохновенна и прекрасна. Ты заставляешь согласиться с метким истолкованием образа Моисея: «Ты гений, и ты выражаешь бога». Это великолепно. А все то, что ты говоришь об языке и стиле! Это ново, правдиво и содержательно. Это высокая критика, критика художника и поэта. Поэт — первый среди критиков, как и первый среди мыслителей; он познал всю глубину искусства и законы совершенства.
Какой ты даешь превосходный разбор «Тружеников моря» с трех точек зрения — сюжета, композиции и стиля. Все сказано в нескольких словах. Я не стану благодарить тебя, я тебя поздравляю.
В конверте лежат:
1) записка на получение у Лакруа твоего экземпляра;
2) титульный лист с моей подписью, который ты вложишь в самом начале первого тома.
До новой встречи и навсегда
Siempre tuyo
[272] В. Г.
Дону Венчесласу Эйгуаль де Изчо
Милостивый государь!
Я прочел ваши благородные стихи, прочел предпосланные им благородные слова, которые так любезно обращены ко мне.
Я благодарю вас, я восторгаюсь вами, я уважаю вас.
Смелее! Вы достойный испанец — этим сказано уже немало, вы достойный гражданин — что еще больше.
Если что-нибудь и можно поставить выше родины, то только свободу.
Любовь к свободе и любовь к родине — эти два чувства воодушевляют вашу красноречивую поэму, и в этих двух источниках вдохновения вся ваша душа.
В своем великодушии вы бичуете гнусные проявления Силы, со всей решительностью провозглашаете высочайшие Права человека на существование.
Возвысьте же голос, не падайте духом, ведь вы владеете истинной Силой — мыслью.
Слуги тирании — ничто перед носителями идеала. Идеал — такова цель прогресса, такова вершина цивилизации.
Я горячо люблю Испанию, я почти что один из ее сынов, и мне радостно видеть, что она, эта великая, прославленная Испания, ведомая такими благородными людьми, как вы, все больше и больше приближается к свету.
Распад и созидание — таков закон вселенной.
Когда распадаются тирании, созидается Европа.
Будем же европейцами.
Это начало всеобщего братства.
Поэт, философ, человек! Я с вами!
Ваше право указывает вам поле деятельности, ваш талант возлагает на вас миссию.
Вперед, вы победите!
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 20 апреля 1866
Лакоссаду
Отвиль-Хауз, 20 мая 1866
Милостивый государь!
Я знал и высоко ценил вас как поэта. Теперь вы предстаете предо мной как критик. Один достоин другого. Бесспорно, вы служите высокому искусству. Я только что прочел ваш превосходный, убедительно написанный очерк о моей лирике. Я был очарован, тронут и порой просто приведен в восхищение теми высокими качествами философа и художника, которые вы проявили на этих нескольких страницах.
Вы обладаете двумя достоинствами, без которых ум не может считаться совершенным: чувством современности и пониманием вечно прекрасного. Вы постигли девятнадцатый век и постигли идеальное. Отсюда сила вашей критики, отсюда ваша проницательность художника.
В наши дни много говорят о понимании прекрасного, и те, которые больше всего говорят о нем, менее всего им обладают. Для них прекрасное ограничено местным и преходящим — французским искусством семнадцатого века, — им совершенно чуждо то, что я сейчас назвал пониманием вечно прекрасного.
Так, во имя Буало они уничтожают Горация и во имя Расина отрицают Эсхила. Увести литературу от этого ложного понимания, вернуть ее к истинному пониманию прекрасного, оставшегося неизменным от Аристофана до Шекспира и от Данте до Мольера, — вот задача такого ума, как ваш. Когда говорят; задача, подразумевают: миссия; когда говорят: миссия, подразумевают: долг.
Продолжайте же свой большой труд, стремясь к идеальному. Благодарю вас за себя и рукоплещу вам от имени всех.
Виктор Гюго.
Мишле
Отвиль-Хауз, 27 мая 1866
…Ваш «Людовик XV» — одна из ваших лучших книг. Этот король покоился в могиле и давно уже сгнил. Вы явились и воскресили его. Вы приказали этому трупу: «Встань!» — и вновь вдохнули в него его омерзительную душу. Теперь он движется и возбуждает страх. Вместе с царствованием вы обрисовали и век: ничтожное и великое. В вашей книге и миазмы прошлого и дыхание будущего, поэтому в ней слышится и угроза и обещание лучшего, поэтому она поучительна.
Благодарю вас за нее; я всего лишь свидетель девятнадцатого века. В одном я отдаю себе должное — я понимаю все, что дала нам эта великая эпоха, в которой вы заняли столь высокое место. Я люблю свое время и своих современников — в этом моя единственная гордость и, можно даже сказать, единственная радость. Дорогой историк, дорогой философ, жму вашу руку и приветствую ваш светлый ум.
Виктор Гюго.
Генералу Гарибальди
Отвиль-Хауз, 17 июня 1866
Мой прославленный друг!
Скоро прольется кровь, благородная итальянская кровь. Вам потребуются добровольцы, хирурги и лекари для ваших лазаретов. Направляю вам такого добровольца — г-на Сент-Ива; он — сын уважаемого парижского врача и сам тоже врач.
Г-н Сент-Ив — ученый, хотя он и поэт, он — талантливый поэт, хотя он и ученый. Эти качества не исключают друг друга. Кроме того, он храбр, и он солдат, но солдат, обладающий драгоценным свойством — способностью исцелять нанесенные им раны. Позвольте рекомендовать его вам, мой дорогой Гарибальди, и в предвкушении победы с радостным волнением пожать ваши сильные, мужественные руки.
Виктор Гюго.
Жоржу Метивье
Отвиль-Хауз, 18 июня 1866
Я только что прочел, уважаемый господин Метивье, корректуру, которую вы мне любезно прислали. Ваше почтенное письмо глубоко меня тронуло. Для меня существует только два типа поэтов — поэт всемирный и поэт местный. Один воплощает идею «Человечество», второй представляет идею «Отчизна».
Идеи эти соприкасаются одна с другой. Первую из них олицетворяет Гомер, вторую — Бернс.
Порою отчизна — это сельская церковь, деревня, поле; это плуг или лодка — кормильцы человека. Идея «Отчизна», возвращенная, таким образом, к своим истокам, суживается, но значение ее не уменьшается; хотя она менее возвышенна, она не менее трогательна, и если она теряет в величии, она выигрывает в нежности.
Вот эту родную церковку, это печальное и близкое сердцу поле дедов, этот священный семейный очаг нахожу я в ваших стихах, таких глубоких в своей простоте, таких изящных в своей суровости.
Вы говорите проникновенно и чарующе о старом, милом нам нормандском языке. Я счастлив, что у вашей родины такой сын, как вы. Чем Бернс был для Шотландии, тем вы являетесь для Гернсея.
Ваша родина гордится вами, и она права. Она подает благородный пример большим странам. Она венчает вас при жизни. Она не ждет вашей смерти, чтобы оказать вам почести. Вы ее разум, ее светоч. Она это знает и приветствует вас. Местная подписка, которую я, не колеблясь, назову национальной, покроет расходы по изданию ваших сочинений. Это правильно. Это справедливо.
Гернсей совершает этим достойное и хорошее дело, и я воздаю ему хвалу.
Вы любезно изъявили желание, чтобы я в публичном выступлении отметил это проявление любви ваших сограждан и лично присутствовал на празднестве, устроенном вашей родиной в честь вашего таланта. Увы! Я только прохожий, а тот, кто лишен своей родины, нигде не может присутствовать — он всего лишь тень. Но вы настаиваете. В ваших глазах это «милость», и вы просите «оказать» вам ее. Я согласен ее оказать и благодарю вас.
Виктор Гюго.
Альфреду Асселину
Брюссель, 27 июня 1866
Я сейчас в отъезде, так же как и ты, дорогой мой Альфред. Не знаю, куда адресовать тебе письмо. Получишь ли ты его? Твое послание все-таки до меня дошло, чего нельзя сказать о джерсийских газетах, о которых ты упоминаешь. Ну и отчитал же ты Колкрафта, и с каким возвышенным и ироническим красноречием! Лучше и нельзя. Ты взываешь ко мне, но я не имею ни малейшего понятия об этом скорбном деле Бредли. И затем — увы! — что я могу сказать? Бредли только один из многих, его казнь теряется среди многочисленных казней нашего мира. Цивилизация вздернута на дыбу. В Англии снова введен расстрел, в России — пытка, в Германии — наемные убийцы. В Париже — в политике, литературе и философии, всюду — падение нравственных устоев. Французская гильотина работает так усердно, что подзадоривает английскую виселицу.
Повсюду поколеблена вера в прогресс. Повсюду отрицается свобода, повсюду оскорбляется идеал. Повсюду процветает реакция под различными псевдонимами; публичный порядок, добрые нравы, здравый смысл, справедливые законы — все это слова, в которых одна ложь.
Джерси, маленький остров, опередил великие нации. На нем процветали свобода, честность, разум и гуманность.
Однако, видя, как мир пятится назад, Джерси решает следовать его примеру. Париж обезглавил Филиппа, Джерси собирается повесить Бредли. Соревнование в движении вспять.
Джерси был поборником прогресса; ныне Джерси становится на сторону реакции. Десятого августа на острове праздник — повесят человека.
Подобно королю Пруссии или русскому царю, Джерси позволяет себе приступ жестокости.
О бедный, маленький клочок земли!
Какое посрамление для всевышнего, столь щедро одарившего этот островок! Какая неблагодарность по отношению к этой кроткой, безмятежной и благодетельной природе! Виселица в Джерси! Увы! Счастливому следовало бы быть милосердным.
Я люблю Джерси, и я в отчаянии.
Напечатай мое письмо, если хочешь и если смеешь, ибо это нелегкая задача. Ныне повсюду стараются затушить свет. Однакож не следует терять бодрости, и если настоящее глухо, обратимся к будущему, которое услышит нас, протестующих во имя правды и гуманности против страшной тьмы.
Твой старый друг
Виктор Гюго.
Главному редактору «Orient»
Отвиль-Хауз, 1 декабря 1866
Милостивый государь, я получил ваше благородное письмо. Оно меня глубоко взволновало. Увы, на этот раз уже слишком поздно! Сердце мое обливается кровью. Крит — это Греция! Рассчитывайте на меня как на писателя и как на гражданина. Прочтите письмо, которое я вам посылаю. Неужели нельзя было предупредить меня заранее? Я чувствую себя сыном Греции в той же мере, как и сыном Франции. За Грецию я отдал бы свои строфы, подобно Тиртею, и свою кровь, подобно Байрону. Я хотел бы всегда знать о том, как развертываются события в Греции. При первой же возможности я подниму свой голос, — не сомневайтесь в этом. Ваша священная страна внушает мне глубокую любовь. Я думаю об Афинах, как думают о солнце.
Ваш брат
Виктор Гюго.
Гюставу Доре
Отвиль-Хауз, 18 декабря 1866
Молодой, даровитый мэтр, благодарю вас. Сегодня утром, несмотря на бурю, до меня дошла ваша ничуть не уступающая ей в силе, великолепная иллюстрация к «Труженикам моря». Вы изобразили на этом рисунке и кораблекрушение, и корабль, и риф, и гидру, и человека. Ваш спрут страшен, ваш Жильят — велик. Вы добавили еще одну чудесную страницу к собранию ваших пленительных и потрясающих творений.
Этот великолепный образец иллюстраций к моей книге требует, чтобы они были продолжены. И раз уж и господь бог, и вы, и издатель хотите этого, значит так оно и будет. Я даю вам возможность воздвигнуть себе еще один памятник.
Выражаю вам свое восхищение и самые сердечные чувства благодарности.
Виктор Гюго.
Госпоже Октав Жиро[273]
Милостивая государыня!
Вы просите, и в необыкновенно трогательных словах, содействовать вам в увековечении памяти вашего благородного супруга. Я должен и могу это сделать. Я считаю своим долгом дать отзыв, о котором вы меня просите, и я даю его. Однако мне могут заметить: «Вы никогда не встречались с господином Октавом Жиро, у вас не было в руках его рукописи». Не спорю, я никогда не видал этого человека, но мне ясен его духовный облик, я не читал книги, но мне известна ее основная мысль.
К тому же эта мысль была до некоторой степени подсказана мною. Г-н О. Жиро оказал мне однажды честь, прося моего совета. Он прислал мне кое-что из своих произведений. Мне известны были его широкие познания, его ум, его путешествия, его исследования Антильских островов, известен его возвышенный талант поэта, его ценность как писателя, его значение как философа. Он задал мне вопрос: «Что я должен делать?» Я ответил ему: «Напишите историю чернокожего».
Чернокожий — какая тема! До нынешнего дня был слышен только голос человека белой расы. Белый — это господин; настал день предоставить слово рабу. Белый — это палач; настал день выслушать жертву.
С незапамятных времен на земном шаре, еще не освободившемся от мглы, мы различаем два лица, мрачно взирающих одно на другое, — лицо белого и лицо чернокожего. Одно олицетворяет цивилизацию, другое — варварство, варварство в двух своих видах: варварство по собственной воле — дикость — и варварство страждущее — рабство. Одно из этих бедствий порождено природой, другое — цивилизацией. И в этом, признаемся открыто, — преступление Белого Человека.
Уже шесть тысяч лет творит Каин свое гнусное дело. Чернокожий подвергается со стороны своего брата страшным насилиям. Он претерпевает смертную муку — рабство. В нем убиты разум, воля, душа. Человеческое тело, прикованное к цепи, не более чем оболочка. В живом рабе человек мертв. В нем остается, в нем выживает только животное — вьючное животное, пока раб покорен, лесной зверь, когда он восстает.
Вся история Белого Человека, единственная доныне существующая, — это великое множество событий и подвигов, битв, завоеваний прогресса, катастроф, революций, бесчисленных движений во всех направлениях; и всему этому Чернокожий служит мрачной кариатидой. Рабство — самое чудовищное преступление в истории.
Из недр современной нам цивилизации, с ее бесчисленными уродствами, с ее великолепием, ее трофеями, триумфами, фанфарами и радостями, раздается крик. Крик этот не заглушается нашими празднествами. Мы слышим его сквозь поры мрамора храмов и дворцов. Этот крик — крик рабства. Какая высокая миссия, какая великая задача — написать историю этого крика!
Вопрос о пролетариате в Европе — вопрос совсем иного порядка и не менее обширный — в некоторых своих разновидностях соприкасается с вопросом о рабстве. Но в Европе вопрос о гуманности осложняется вопросом социальным, что придает ему чрезвычайное своеобразие. Это трагическое порождение современного рока. В Африке, Азии и Америке картина не менее тягостна, но более проста. Цвет кожи кладет здесь печать единообразия и на обездоленного и на угнетенного. Живое олицетворение скорби — это негр. У рабства тот же лик, что у ночи.
Победить эту роковую ночь — такова цель, к которой направлены все усилия цивилизации. Мы уже близки к победе. Америка почти освобождена от рабства. Я не раз выражал и сейчас охотно повторяю эту мысль, вселяющую надежду, — близок день объединения человечества. Какое имеет значение разный цвет кожи под лучами того же солнца! Какое значение имеют два разных оттенка, если бледное и черное лицо озаряются одним и тем же рассветом — братством.
Каков бы ни был цвет кожи, душа всегда белая.
Воскрешение раба, познавшего свободу. Освобождение. Примирение Каина с Авелем.
Такова история, которую предстоит написать. Заглавие — «Чернокожий», содержание — рабство.
Г-н Жиро был достоин стать автором этого выдающегося произведения. Чтобы доискаться до самых глубин, исследовать во всех смыслах предмет этой работы, нужно было на месте познакомиться с рабом и рабством. Г-н Жиро имел серьезное преимущество — он все видел собственными глазами. Раб сказал ему: «Vide pedes, vide manus».
[274] Рабство — это язва на теле человечества. Г-н Жиро вложил персты свои в эту язву.
Он взялся за написание этой книги и почти ее завершил. Если бы смерть повременила, он окончил бы свой труд. Сколь прискорбно, когда так обрывается жизнь.
Но и в том виде, в каком остался его труд, он заслуживает большого внимания. Отрывки, напечатанные в газетах и известные всем, высоко подняли авторитет г-на Жиро как историка и писателя. Это раздирающее душу повествование полно захватывающего драматизма. Нет борьбы более мучительной, нет распри более трагичной! Вся история вражды между Белым Человеком и Чернокожим запечатлена на этих страницах. Г-н Жиро знакомит нас с ней, подкрепляя свой рассказ доказательствами. Дело о рабстве заведено, документы почти все подобраны. Приступим же к судебному разбирательству.
Приговор вынесен, скажем прямо, мировой совестью — рабство осуждено, рабство уничтожено.
Виктор Гюго.
Альберу Тлатиньи
Отвиль-Хауз, 5 апреля [275]
У вас, дорогой поэт, есть хотя и дальний, но внимательный слушатель. Это я. Вы находите отклик в моей пустыне. Только что я прочел прелестные стихи, сочиненные вами экспромтом. Брошенные вам рифмы превращаются, долетев до вас, в языки пламени. Вы знаете, как я ценю ваш талант, судите же сами, как я ценю ваш успех.
Ваш друг
Виктор Г.
Шассену
Отвиль-Хауз, 20 апреля [276]
Мой доблестный и дорогой собрат, ваша книга «Армия и революция» не только полезная книга, это нужная книга. Каждый, желающий доподлинно узнать наше положение как с точки зрения революционной, так и с военной, иначе говоря — узнать, каковы наши умонастроения и какова сила нашего меча, — должен прочитать вашу книгу. Скажу больше — изучить ее. Люди ошибаются в отношении Франции. В ней видят материальную мощь, тогда как она являет собой нравственную силу. В тот день, когда поймут эту истину, народы, показывающие нам кулак, протянут нам руку. Франция больше не Завоеватель, она стала Опекуном.
Ваша замечательная книга особо подчеркивает все демократические начала. Она потрясает читателя, показывая ход событий в их непосредственной связи с развитием принципов. Она интересна, как сама история, и содержательна, как кодекс. Вы человек большого таланта и блестящего ума.
Ради блага общества желаю успеха вашей весьма серьезной и ценной книге.
Жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Комитету по установлению памятника Мицкевичу
Гернсей, Отвиль-Хауз, 17 мая 1867
Меня просят произнести слово над этой прославленной могилой. Ко мне обратился с той же просьбой благородный сын великого польского поэта. Говорить об его отце, говорить о Мицкевиче — это значит говорить о красоте, о справедливости, об истине; это значит говорить о праве — он был его поборником, о долге — он был его героем, о свободе — он был ее апостолом, об освобождении — он был его предтечей.
Мицкевич возродил все старые добродетели, которые таят в себе силу обновления. Он был жрецом идеала. Его искусство — высокое искусство. Его поэзия овеяна глубоким дыханием священных рощ. Он понимал человечество, как понимал природу. В его гимне к Бесконечности слышится священный трепет революции. Изгнанный, объявленный вне закона, побежденный, он громогласно, так, чтобы его слышали во всех концах мира, заявил горделивый протест своей родины. Утреннюю зарю народов возвещает гений; в былые времена это был пророк, теперь — это поэт. И Мицкевич — один из глашатаев будущего.
В этой гробнице — жизнь.
Бессмертен поэт, вечно жив гражданин…
Настанет день, и объединенные народы Европы скажут Польше: «Восстань!» И из этой могилы поднимется тогда ее великая душа.
Да, эта величественная тень, Польша, покоится здесь, рядом с поэтом… Слава Мицкевичу! Слава опочившему рыцарю, который, бесспорно, проснется! Он слышит меня, я это знаю, и он меня понимает. Мы оба — он и я — лишились родины. И если в своем одиночестве и мраке я не могу возложить венка во имя славы, то я имею право побрататься с тенью усопшего во имя несчастья. Я не голос Франции, я — вопль изгнания.
Виктор Гюго.
Пьеру Верону
Отвиль-Хауз, 23 мая 1867
Мой дорогой и сердечный собрат!
С особым удовольствием я публично воздал хвалу вашему каждодневному и неизменно успешному вмешательству в великую борьбу, которую ведут революционные силы против сплоченных рядов реакции в политике, литературе и религии. Вы один из самых стойких, самых положительных и обаятельных умов современности. Вы умеете отстаивать свою правоту с жаром, благородством и смелостью.
Полтора месяца тому назад я послал вам, как и каждому из редакторов нашего замечательного и отважного «Charivari», запрещенный во Франции небольшой сборник, содержащий мои бунтарские речи в изгнании. Дошли ли все эти сборники? Они были отправлены как простые письма, но ведь их могли и перехватить! Меня бы это ничуть не удивило.
От всей души остаюсь вашим другом.
Виктор Гюго.
Гарибальди
1867
Мой дорогой Гарибальди!
До последней минуты я все надеялся, что смогу присутствовать на Женевском конгрессе. Г-н Б., наверное, сообщил вам, что по состоянию здоровья мне пришлось воздержаться от поездки. Он, несомненно, также сказал вам, что я всей душой присоединяюсь к этой внушительной и необходимой демонстрации.
Я был бы безмерно рад пожать вам руку. Вы — Герой. Нет славы выше вашей. Европе вы дали Италию. Италии вы дадите Рим. Вы опоясаны почетным мечом Освобождения.
Вы не муж войны, вы борец за мир. Почему? Потому что вы борец за свободу. Сперва свобода, потом мир, сперва свет, потом жизнь. Так всегда стоял вопрос, с самого сотворения земли. И вот почему те, которые посвящены в секрет богов, видят, как встает солнце, а те, которые живут при монархии, мечтают увидеть, как будет провозглашена республика.
Шлю Женевскому конгрессу мое братское приветствие и обеими руками пожимаю ваши прославленные руки.
В. Г.
Флуренсу
Отвиль-Хауз, 27 октября 1867
Пишу вам, милостивый государь, in haste
[277] несколько слов. Вернувшись домой после трехмесячного отсутствия, я нашел здесь груду писем, ожидавших ответа. Сегодня я прочел ваше письмо от 2 августа. Вы ведь знаете, что я целиком предан народам, Греции, Криту. Всегда и повсюду можно рассчитывать на меня. Скажите об этом со всею ясностью г-ну Саравасу. Это письмо предназначается ему так же, как вам. Брошюра, по всей вероятности, уже вышла в свет. Она великолепна, она убедительна. Я, безусловно, написал бы к ней введение с выражением моей солидарности, но думаю, что теперь уже слишком поздно, и это меня очень печалит. В своем уединении я все же остаюсь свидетелем терзаний человеческого рода. Я кричу, я вздымаю руки к небу. Если бы вы прочли письма, которые я получаю, вы бы содрогнулись. Все страждущие обращаются ко мне. Чем я могу помочь, увы! Но все равно я делаю что могу и как могу. Из своей пустыни я швыряю камни во дворцы тиранов. Да, рассчитывайте на меня. До последнего моего вздоха я буду бороться за угнетенных. Там, где льются слезы, там — моя душа. Вы смелый человек, у вас благородный талант и твердая рука, на которую можно опереться.
Вы мыслите и боретесь, я жму вашу руку и люблю вас.
Виктор Гюго.
Госпоже ***
Отвиль-Хауз, 7 ноября 1867
Спешу вам ответить, сударыня. Ваше милое письмо восхищает и печалит меня. Как жаль, что и вы не верите мне, когда я говорю о своем одиночестве. Я недоволен этим миром, следовательно, я одинок. Я знаю в нем только «всех», а значит — «никого». В Америке я знавал двоих — Джона Брауна, которого повесили, и Линкольна, которого закололи кинжалом. В Италии я знаю Гарибальди, — он побежден; на Крите — Цимбракакиса, — он затравлен, в России — Герцена, — он изгнан. Таков итог. Я просил у Виктории помилования фениянца Берка и добился его. Я просил Хуареса даровать жизнь Максимилиану, но слишком поздно. Да и согласился ли бы он на это? Я совершенно не знаю г-на Джонсона, но знаю, что он предатель. Я объявлен вне закона. Попади вы когда-нибудь в мое положение, мы составили бы славную пару; только вряд ли место филину подле малиновки.
Вы спрашиваете, писал ли я стихи об Египте? Писал в «Восточных мотивах» («Небесный огонь») и еще — «Бунаберды». Писал ли я стихи об Америке? Писал. В «Возмездии». Итак, вы собираетесь пересечь океан. Ваши белые крылья не боятся широких просторов. Вы созданы, чтобы парить, ибо вы прекрасны и умны. Я не знаком ни с одним американским журналистом, хотя некоторые из них внушают мне симпатию. Если встретите красивую американку, г-жу Монтгомери Этвуд (кажется, она сейчас в Европе), покажите ей мое письмо. Она пользуется влиянием в некоторых больших газетах и не откажется помочь вам. Не могу писать всего, что сказал бы лично. Французская полиция перехватывает мои письма. Будьте счастливы, сударыня. Вы достойны успеха. Вы добьетесь его.
Припадаю к вашим стопам.
Виктор Гюго.
Гражданам республики Пуэрто-Рико
Отвиль-Хауз, 24 ноября 1867
Республика Пуэрто-Рико доблестно защищала свою свободу. Революционный комитет сообщает мне об этом, за что я ему очень благодарен. Пусть Испания убирается из Америки! В этом великая цель; это первейший долг американцев. Куба должна быть свободна, как и Сан-Доминго! Горячо сочувствую их великим усилиям.
Свобода мира — это свобода каждого народа в отдельности.
Виктор Гюго.
Альфреду Сирвену
Отвиль-Хауз, 8 декабря 1867
…Из всех тюрем мне лучше всего знакомо изгнание. Вот уж скоро шестнадцать лет, как я мечусь в этой клетке.
Ребенком я часто играл в Ботаническом саду; я взбирался на лабиринт и видел оттуда большую плоскую крышу с будкой часового. По крыше слонялся солдат с ружьем на плече. Моя мать говорила мне: это тюрьма.
Тюрьма может быть очень больших размеров. В наши дни плоская поверхность, по которой ходит солдат, — это Европа.
Позднее я познакомился с внутренним устройством тюрьмы Сен-Пелажи благодаря двум старым друзьям — Беранже и Ламенне. Незадолго до своей смерти Беранже писал мне: «Я начал тюрьмой, вы кончаете изгнанием». Я ответил ему: «Все хорошо. Будем надеяться, дорогой друг, впереди — рассвет».
Дружески жму вам руку.
Виктор Гюго.
Жюлю Лермина
Отвиль-Хауз, 9 января 1868
Мой молодой и высокоодаренный собрат, вы расширяете вашу демократическую деятельность, к пропаганде литературной вы намерены присоединить пропаганду политическую. Вы человек талантливый, смелый, волевой. Вы мужественно прошли через все испытания. Я восхищен вами.
Вы владеете главным секретом успеха — прямотой. Вы добьетесь своего.
Сдержите свои обещания, сдержите их все, и тогда, будьте уверены, вы победите. Пусть ваша газета полностью приемлет Революцию — и революцию 1789 года, сформулировавшую ее принципы, и революцию 1830 года, выразившую ее идеи. Пусть она ведет борьбу с реакцией в литературе, как и с реакцией в политике; пусть обличает мракобесие — и в филистерской критике и в абсолютистской политике; пусть ведет социализм к высоким целям, лежащим скорее в сфере права, чем в сфере материальных потребностей; пусть она неизменно добивается свободы мысли, свободы слова, свободы союзов, свободы брака, свободы печати, свободы передвижения и свободы совести; пусть требует всеобщего обучения, дабы просветить мужчину, олицетворяющего труд, женщину, олицетворяющую семью, и ребенка, олицетворяющего будущее. Восхищайтесь шестнадцатым веком, изучайте семнадцатый, любите восемнадцатый и живите интересами девятнадцатого.
В ваших руках оба рычага — сила индивидуальная и сила коллективная. Вы — человек, следовательно, сами по себе — могущественны; вместе с вашими друзьями вы — уже группа, а значит — непобедимы. Вам помогают талантливые, честные, обаятельные и мужественные люди.
Итак, смело вперед. Широко раскройте крылья, облекитесь в броню принципов, боритесь против грубой силы, именуемой царизмом, с помощью той неосязаемой, но могущественной силы, имя которой — мысль. Против вас стоит абсолютизм, заставьте его столкнуться лицом к лицу со свободой. У него солдаты — у вас идеи, у него ружья — у вас сила души. Противопоставьте милитаризму прогресс, изготовлению оружия — возрастающее стремление к миру, папизму — светоч просвещения, предрассудкам — волю к освобождению, божественным законам — законы человеческие, султанам, царям и прочим — солнце, которое завтра взойдет, эшафотам — священное право на жить, паразитизму — справедливость, ярости — улыбку…
Итак, армия против армии!
Жюлю Кларти
Отвиль-Хауз, 14 января 1868
Вы правы, мой красноречивый и прямодушный собрат, ваш протест, явись он вовремя, заставил бы отступить Французскую Комедию и удержал бы на афише «Эрнани». Теперь же театр, потеряв всякий стыд, прикинется глухим. О публике же этого никак не скажешь. Вы громогласно свидетельствуете о содеянной подлости, о всяких темных делишках, о том, как с помощью иезуитской хитрости заткнули рот Hierro. Кто нынче хозяин в доме Мольера? Тартюф. Зовут его Эдуардом Тьери; он исповедуется между кулисами, причащается у Дюпанлу и получает пароль от Руэ.
Благодарю вас за то, что вы это клеймите, и уверен, что, одаренный силой убеждения и талантом, вы на этом не остановитесь. Я писал вам относительно вашей превосходной книги «Последние монтаньяры». Получили ли вы мое письмо? Я вам кое-что посылал. Дошло ли все это до вас? Вы и сейчас кое-что найдете в моем конверте, если только черный кабинет не вмешался в это дело. Я зачумленный, я в карантине, полиция роется в моей корреспонденции, а почта крадет деньги, потраченные на марки. За два месяца я израсходовал на stamps
[278] двести франков, а до моих друзей дошло писем лишь на десять франков! Такова честность правительства, именуемого императорским. Ну да не в этом дело, я люблю вас всем сердцем.
Виктор Гюго.
Арману Барбесу
Брюссель, 29 августа [279]
Доблестный и дорогой изгнанник!
Ваше письмо показалось мне дружеским рукопожатием. Я подавлен, но не теряю надежды. Я жду вечного блаженства, которое открывается в смерти. А вы — вы ведь тоже верите в него, верите, что оно наступит. Ваша высокая душа не может отрицать существование души.
Моя кроткая покойница была отважной и благородной подругой. Она обладала всеми высокими качествами, включая и доброту. Она меня любила. Я горько оплакиваю ее.
Благодарю вас, мой замечательный друг.
Виктор Гюго.
Огюсту Вакери
Отвиль-Хауз, 31 декабря [280]
Вы одобрили предварительные главы. Это служит добрым предзнаменованием и в отношении остального. Ваше письмо явилось для меня свидетельством несомненного успеха. Мнение такого знатока, как вы, вселяет уверенность. Предмет моей книги — Аристократия. Затем последует Монархия (Людовик XV, восемнадцатый век), потом я напишу «93-й год». Думаю, что мне удастся показать подлинную Революцию, говорю это вам, работающему сейчас над подлинным «Фаустом». Требуйте, чтобы вам облегчили эту работу, вместо того чтобы отягчать ее. Вы слишком добры. Кстати, что такое происходит? Вот уже неделя, как я не получаю корректур. Говорят, что в типографии Лакруа стачка. Правда ли это?
В. Г.
Пьерару
Отвиль-Хауз, 22 января 1869
Милостивый государь!
И на этот раз, к своему великому сожалению, я не смогу исполнить то, о чем вы изволите меня просить. Если вам случайно попадутся на глаза несколько страниц, написанных мною о Ватерлоо, в книге, озаглавленной «Отверженные», вы поймете, почему я должен воздержаться, У меня те же патриотические и демократические устремления, что и у вас, но наше понимание исторических событий глубоко различно. На этих страницах я обвиняю Наполеона — обвиняю очень сурово, но с другой точки зрения, чем вы, и смотрю совершенно иначе на самую битву. Впрочем, полемика по поводу Наполеона I кажется мне менее неотложным делом, чем борьба против Наполеона III. Proxumus ardet Ucalegon.
[281] Я осуждаю Наполеона I и борюсь против Наполеона III — вот какова моя позиция.
Думаю, что вы поймете меня, милостивый государь, и согласитесь со мною. Все только что отмеченное мною отнюдь не мешает мне высоко ценить ваш замечательный талант и вашу обстоятельную книгу.
Примите уверения в глубоком к вам уважении.
Редактору «Daily Telegraph»
Отвиль-Хауз, 26 апреля 1869
Спешу ответить, милостивый государь, на ваше письмо. Вам угодно придавать выходу в свет «Человека, который смеется» такое значение, что вы просите меня написать несколько строк специально для Англии. Я мало что могу добавить к предисловию, предпосланному этому роману. Это не английская книга, это — книга общечеловеческая. Впрочем, ее можно считать и английской, в том смысле, что в ней без всяких прикрас изображена одна почти неизвестная сторона истории Англии. Это покажется в вашей стране, быть может, и несколько резким, но во всяком случае поучительным. Остатки испанских и папистских нравов, воплощенные в герцогине Джозиане, без сомнения, заденут современную английскую скромность, но повинны в этом приверженность к Стюартам и католицизм. Я же только историк и мыслитель. Я не знаю английского языка; тем не менее, основываясь на единодушном мнении, желал бы, чтобы издаваемый перевод был похож на превосходный перевод моей книги «Вильям Шекспир», а не на перевод «Отверженных», который никуда не годится и требует исправления.
Повторяю, «Человек, который смеется» — книга прежде всего общечеловеческая. Старая английская аристократия изображена в ней с полной беспристрастностью, — автор «Человека, который смеется» принял во внимание все, что было поистине великого при владычестве лордов, которыми часто руководил патриотизм. Роман такой, как я его понимаю и как стараюсь его написать, с одной стороны — Драма, а с другой — История. Из книги «Человек, который смеется» Англия узнает, какую глубокую симпатию вызывает во мне ее прогресс и ее свобода. Старое соперничество наций для меня не существует; я принадлежу ко всем нациям.
Я — человек, и мое местожительство — вселенная; в Англии я у себя дома совершенно так же, как англичанин у себя дома во Франции. Зачеркнем слово «гостеприимство», сколь оно ни прелестно, и заменим его словом «право» — суровым, но справедливым. Я люблю Англию, книга моя тому доказательство. Вы хотите, чтобы я сказал ей об этом, — исполняю ваше желание. Опубликуйте мое письмо, если вы сочтете это уместным.
Примите еще раз, милостивый государь, уверение в дружеском к вам расположении.
Виктор Гюго.
Арману Барбесу
Отвиль-Хауз, 14 мая 1869
Мой прославленный друг!
Я был взволнован до слез, когда прочел обращение «Вашему брату».
Сегодня я так же растроган вашим чудесным, прочувствованным письмом моему сыну. Вы читаете теперь «Отверженных», позвольте же преподнести вам мою книгу «Человек, который смеется». Вы получите ее одновременно с письмом.
Если когда-нибудь у вас явится желание поговорить со мной с глазу на глаз или, верней сказать, по душам, помните, что в моей хижине изгнанника для вас всегда готова комната. У вас есть брат в Барселоне, но еще один брат ваш — в Гернсее.
Виктор Гюго.
Шарлю
Отвиль-Хауз, 22 мая [282]
Ты написал мне, дорогой мой Шарль, замечательное письмо. Впрочем, других ты и не пишешь. Твоя вторая статья (
три клятвы) — просто находка. Включение трогательной истории в проклятие мстителей волнует и внезапно сквозь гнев вызывает умиление. Такое же исключительное и захватывающее впечатление ты произвел и своим «Посещением Барбеса». Я знаю, — мне пишут об этом, — что твои статьи возбуждают большой интерес в Париже. Продолжай работать. Но будь осторожен. Одно лишнее слово — и тебе придется выбирать между тюрьмой и изгнанием. Если бы ты остановил свой выбор на Отвиль-Хаузе, я бы, пожалуй, оказался таким эгоистом, что не стал бы огорчаться.
Да, твое письмо о «Человеке, который смеется» — целая статья. Какая жалость, что оно не напечатано! Такая благородная, проникновенная критика — большая редкость в наши дни. Ты способен перевоплотиться в героев книги, ты изумительно раскрываешь тьму невежества одних и глубину падения других. Эти страницы превосходны, и я чувствую в них твою глубокую и нежную привязанность ко мне.
Жду от тебя вестей. Не забывай, что нужна по крайней мере неделя, чтобы подготовить для вас комнаты.
Альфонсу Карру
Отвиль-Хауз, 30 мая 1869
Дорогой Альфонс Карр!
Предавать ли это письмо гласности — решайте сами. Что касается меня, то мне этого не нужно. Я никогда не оправдываюсь. Просто, побуждаемый нашими дружескими чувствами, я хочу дать вам некоторые сведения. Только и всего.
Мне сообщили об одной вашей статье, впрочем чрезвычайно удачной, в которой вы говорите, что я в прошлом был «завсегдатаем Елисейского дворца». Разрешите сказать вам, что вы заблуждаетесь. Я был в Елисейском дворце всего-навсего четыре раза. Мог бы даже указать даты. С того дня, когда отреклись от письма Эдгару Нею, моей ноги там больше не было.
В 1848 году я был лишь либералом. Только в 1849 году я стал республиканцем. Истина предстала передо мной побежденной. После 13 июня, когда я увидел Республику поверженной, сознание, что право на ее стороне, поразило и растрогало меня, тем более что минуты ее были уже сочтены. И тогда я встал на ее сторону, на сторону угнетенных.
Возможно, когда-нибудь я об этом расскажу. Те, которые обвиняют меня в том, что я новоиспеченный республиканец, правы. Я примкнул к республиканской партии достаточно поздно, но как раз вовремя, чтобы получить свою долю изгнания. Я ее получил. И это хорошо.
Ваш старый друг
Виктор Гюго.
Суинберну
Отвиль-Хауз, 14 июля [283] Великая дата
Дорогой моему сердцу поэт, я был глубоко тронут вашим письмом и вашей статьей.
Я согласен с вами — вы, Байрон и Шелли — три аристократа, три республиканца. И я сам тоже поднялся из аристократии к демократии, пришел от пэрства к республике, как рекою приходят к океану. И это прекрасно! Что может быть знаменательней, чем такое торжество правды.
Благодарю ex imo corde за вашу превосходную статью о моей книге. Какая это высокая философия, и какой глубокой интуицией вы обладаете!
В большом критике чувствуется большой поэт.
Пьеру Лефрану
Отвиль-Хауз, 1 августа 1869
Мой дорогой и давнишний коллега!
Мы знаем друг друга, ибо встретились в огне испытаний. Скоро уже восемнадцать лет с тех пор, как мы вместе сражались в той безнадежной битве. Восьмого декабря она была проиграна, но мы все еще держались; я председательствовал на последнем собрании левых, вы были секретарем. Потом пришло изгнание.
Вы вернулись во Францию, но лишь для того, чтобы продолжать борьбу. Пробита брешь изнутри, где борются под знаменем Свободы, пробита она и снаружи, где действуют во имя Освобождения. Вы находитесь на родине, я — вне ее. Так мы ведем борьбу, каждый со своей стороны, всегда в полном согласии. И сегодня, когда вам нанесен удар, вы обращаетесь ко мне.
Ваше письмо от 26 июня дошло до меня только 1 августа. Я немедленно отвечаю на него.
Посылаю для вашего внеочередного номера несколько страниц, которые неизвестны во Франции. Возможно, что они покажутся вам интересными, и тогда, широко прибегнув к многоточиям и сокращениям, вы сумеете, думается мне, их использовать. Правам женщины и правам ребенка я всегда уделял наибольшее внимание. Женщина и ребенок — слабые существа. Что касается мужчины, то он силен, ему остается только выполнять свой долг.
Сейчас как раз тот месяц, в который имели место события 10 августа.
Как бы то ни было, но мы были объявлены вне закона. Среди нас была женщина, — она умерла. Меня попросили произнести надгробное слово; посылаю вам то, что я говорил на ее могиле.
Мой дорогой старый коллега, я люблю ваш неувядаемый талант и неустрашимую душу. Жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Полю Мерису
Брюссель, 17 августа 1869
Дорогой Мерис, несколько слов о Герцене. Он прочел нам главу из своих мемуаров: Мадзини, Гарибальди, Пизакане, Орсини. Если эту главу немного смягчить и произвести некоторые сокращения, она заняла бы достойное место на страницах «Le Rappel». Решайте этот вопрос сами, вы и Огюст. Герцен — это знаменитый русский республиканец.
В. Г.
Господину Л. Югонне
Брюссель, 24 августа 1869
Я очень задержал свой ответ, милостивый государь, но не по своей вине. Моя жизнь — водоворот, как ни странно это покажется при моем одиночестве. Никакого досуга. Ни минуты для себя. И тем не менее я считал необходимым прочесть ваш труд и нахожу его превосходным. Правда, у меня имеются некоторые возражения, но об этом нужно было бы поговорить лично. Да, вы правы, Франция для Африки то же, что Англия для Азии, — дурной опекун. Приобщать дикие народы к цивилизации — таков долг и право старших наций. Это право и этот долг французское правительство понимает ничуть не лучше английского. Отсюда все ваши сетования, к которым я присоединяюсь.
Когда вернется республика, вернется и справедливость. Истинный светоч французского просвещения засияет тогда над Африкой. Будем надеяться. Будем ждать. Будем бороться.
Вы молоды, у вас благородный ум. Ваше поколение несколько отстало, но в конце концов оно еще совершит великие дела, и вы примете в них участие. Заранее радуюсь за вас. Меня тогда уже не будет. Я завещаю вам всем свою душу.
Примите уверения, милостивый государь, в моей глубокой симпатии к вам.
Виктор Гюго.
Княгине Софье Голицыной
19 сентября [284]
Помните ли вы эту строку:
Останется один — клянусь, я буду им.[285]
И вы, сударыня, столь же благородная, сколь добрая, вы будете первой, кто скажет мне: «Нет, не возвращайтесь!» Какие это тяжелые оковы — долг, если он сильнее приказа, исходящего от вас! Вы очаровательны. Все, что вы говорите, преисполнено душевной красоты. В тот день, когда я смогу вернуться во Францию, — если вы там еще будете, — я с величайшей радостью подчинюсь вашему гордому и тонкому уму!
И тогда, оставаясь в полном согласии со своей совестью, я повергну к вашим ногам, сударыня, все пережитое мною в изгнании.
Целую вашу руку.
Виктор Гюго.
Арману Барбесу
Брюссель, 4 октября 1869
Дорогой и достойнейший брат по изгнанию!
Из газет вы, конечно, узнали, что я направился в Гаагу и находился уже в пути, когда срочная депеша заставила меня повернуть 11 сентября в Лозанну.
Там взывали к моему чувству ответственности, ссылались на то, что мое присутствие внесет мир и успокоение. И я уступил, я отказался от Гааги ради Лозанны; так долг вытесняет счастье.
Теперь время года гонит меня на Гернсей. Хотя я и гораздо старше вас, я все же рассчитываю, что в будущем, 1870 году первый мой выезд с острова будет к вам. Большей радости, чем пожать вашу доблестную руку, я не могу себе и представить.
Горячо любящий вас
Виктор Гюго.
Луи Журдану
Брюссель, 12 октября 1869
Мой дорогой давнишний друг!
Мне только что принесли «Le Siecle». Я прочел вашу статью и был польщен, тронут и удивлен.
Благодарю вас за то, что вы дали мне возможность прекратить двусмысленное положение.
Прежде всего — я обыкновенный читатель «Le Rappel». Мне казалось, что я сказал об этом достаточно ясно, чтобы не быть вынужденным повторять снова.
Во-вторых, я не советовал и не советую организовывать народную манифестацию 26 октября.
Я был полностью согласен с «Le Rappel», призывавшим левых депутатов к выступлению, к которому мог бы примкнуть весь Париж. Речь шла о демонстрации безусловно миролюбивой и безоружной, подобно демонстрациям лондонского населения в таких же случаях. Именно к такой демонстрации призывал «Le Rappel».
Но если левые воздерживаются от выступления, то от него должен воздержаться и народ.
Народу не на кого опереться. Следовательно, никакой манифестации не надо.
Право на стороне народа, насилие на стороне правительства. Не дадим же повода правительству прибегнуть к насилию против права.
Двадцать шестого октября никто не должен выходить на улицу.
К чему бесспорно приведет создавшееся положение — это к отказу от присяги.
Торжественное заявление представителей левой, отказывающихся от своей присяги перед лицом всей нации, — таков правильный выход из кризиса. Исход нравственный и революционный.
Пусть народ не выступает, тогда ружья будут молчать; пусть заговорят депутаты, и они освободятся от присяги.
Таковы два совета, которые я даю, и если вам было угодно узнать мое мнение, то здесь оно полностью изложено.
Благодарю вас за ваше красноречивое обращение ко мне. Беру слово, раз вы мне его предоставили, и пожимаю вам руку.
Виктор Гюго.
Гюставу Флоберу
Отвиль-Хауз, 20 декабря 1869
Я отшельник и люблю ваши книги. Благодарю вас за то, что вы мне их посылаете. Они полны силы и глубины. Те из них, которые рисуют современную нам жизнь, оставляют после себя сладкий и вместе с тем какой-то горький привкус. Ваша последняя книга
[286] пленяет и печалит меня. Я буду перечитывать ее, как я обычно перечитываю книгу, раскрывая наудачу то тут, то там. Только писатель-мыслитель может выдержать подобную проверку. Вы принадлежите к этому могучему племени. У вас, как у Бальзака, дар проникновения, к тому же вы еще владеете стилем.
Когда я увижу вас?
Жму ваши руки.
Виктор Гюго.
Ипполиту Люка
Отвиль-Хауз, 1869
Дорогой собрат, говоря о «Человеке, который смеется», вы заканчиваете, так же как начали, красноречиво и сердечно. Не сумею сказать вам, как я ценю вашу благородную и дружескую поддержку, такую продуманную, такую прочувствованную и так прекрасно выраженную. Мне оказывают огромную честь, рассуждая обо мне как о Шекспире, о котором Форбс сказал: totus in antithesi.
[287] До тех пор пока милосердный бог не откажется от своей старой антитезы: день и ночь, поэзия не откажется от своей. Критика может существовать лишь при том условии, что она в то же время является и философией. Вы, конечно, это понимаете. Почему? Потому что вы поэт, потому что вы художник, потому что вы писатель. Позвольте от всей души пожать вам руку.
Виктор Гюго.* * *
Отвиль-Хауз, 24 апреля 1870
Граждане!
Спешу ответить на ваше весьма почетное для меня обращение. Вы правы, числя меня в своих рядах.
Франция в долгу перед Флуренсом, борцом за Грецию, перед Тибальди, сражавшимся за Италию, потому что Греция, Италия и Франция — это свет.
Оба они боролись за свет против тьмы.
Я поздравляю их, я их благодарю.
Последним подвигом Флуренса в Париже было возведение баррикады. Он — человек идеи и в то же время — воин. Почему? Потому что сегодняшний бой — это завтрашний мир. Свободе неизменно предшествует освобождение. Революция — это правда. За баррикадой, отстаивающей право, поднимается заря.
Провозглашаю тост за Революцию.
Виктор Гюго.
Семье Барбеса
Отвиль-Хауз, понедельник, 27 июня [288]
Я глубоко удручен. Я надеялся еще повидать Барбеса. Скорбную депешу — она шла через Джерси — я получил сегодня, в понедельник, в полдень. Парохода в Англию не будет раньше среды 29-го. Следовательно, приехать я не смогу. А мне бы так хотелось проститься с ним.
Два человека жили в Барбесе — мыслитель, который все постиг, и герой, который пренебрег всеми опасностями. Его душа — одна из великих воительниц нашего века; его не стало, одним светочем стало меньше. Я плачу о нем.
Прошу глубоко чтимую мной доблестную семью Барбеса принять выражение моей глубокой скорби.
Виктор Гюго.
Полю Мерису
Брюссель, 19 августа 1870
Дорогой Мерис, сейчас послал вам телеграмму следующего содержания: «Возвращаюсь в Париж национальным гвардейцем. Буду 21 августа». Меня уверяют, что она не дойдет до вас, поэтому одновременно пишу вам.
Только сегодня, в два часа дня, я получил ваше письмо, — оно пришло на Гернсей уже после моего отъезда. Мы все трое — Шарль, г-н Дювердье и я — тотчас же отправились в посольство. Я заявил там, что не признаю французской империи, что только в силу необходимости вынужден обратиться к ним по поводу всех этих формальностей с паспортом, и назвал свое имя. Тотчас же послали за министром; однако его не оказалось, и вместо него явился его ближайший помощник, весьма учтивый, с розеткой в петлице. Он начал с того, что попросил у меня разрешения «прежде всего приветствовать в моем лице великого поэта нашего века». Любезно отвечая этому светскому человеку, я снова решительно повторил этому чиновнику свой протест и потребовал, чтобы мне немедленно выдали паспорт.
Он колебался. «Мне надо быть во Франции только для того, чтобы одним национальным гвардейцем было там больше», — сказал я ему. Он поклонился. «Мне тоже», — сказал Шарль. «И мне тоже», — повторил Дювердье, Тогда он обещал выдать нам паспорта, однако попросил разрешения прислать их только вечером. На этом мы и распрощались.
Ведь вы одобряете все это, правда? Я хочу вернуться во Францию, вернуться в Париж совершенно открыто, простым гвардейцем, и оба моих сына будут там рядом со мной. Меня припишут к тому округу, где я буду жить, и вместе со всеми я пойду на городской вал с ружьем на плече.
Все это вовсе не снимает с меня моего зарока; я ни в чем не хочу помогать правительству, но я хочу иметь свою долю участия в опасности, угрожающей Франции.
Полагаю, что мне не посмеют отказать в паспорте. Но эта задержка заставляет меня назначить отъезд только на утро 21 августа. Мы отправимся из Брюсселя в 9 часов и прибудем в Париж в 2 часа 35 минут. Не думаете ли вы, что следует объявить о моем возвращении, не указывая, однако, часа приезда?
В. Г.
Франсуа-Виктору
Брюссель, 26 августа 1870
Милый Виктор, как это грустно, что тебя нет здесь, подле меня, и что я не могу быть там, с тобой. Все опять становится очень сложным. Бонапарт может еще вынырнуть, кризис приобретает странный характер. Мы внимательно следим за всеми событиями и готовы выехать в любую минуту, — однако при одном условии: чтобы это не выглядело так, будто мы едем спасать империю. Главная цель — это спасти Францию, спасти Париж, уничтожить империю. И, конечно, ради такой цели я готов принести себя в жертву.
Интересная подробность: английские газеты сообщают, будто я уже в Париже, бельгийские — что я еще только еду туда, чтобы вступить в национальную гвардию. Беррю сейчас принес мне газеты, где об этом как раз говорится. Одна из них — «Paris-journal» — пишет: «Ходят слухи, что Виктор Гюго обратился с просьбой зачислить его в национальную гвардию. Неизвестно только, разрешат ли ему это». Мне только что сказали, что если я поеду в Париж, меня там арестуют. В это я не верю, но если бы даже так, ничто не помешает отправиться мне в Париж в тот день, когда он будет в смертельной опасности, когда ему будут грозить последствия какого-нибудь Ватерлоо. Я буду горд погибнуть вместе с Парижем, разделить его участь. Но такой конец был бы величественным концом, между тем боюсь, как бы все эти гнусные события не привели к позорному концу. А такую участь я не хочу делить с Парижем. Будет ужасно, если Пруссия остановится, если наступит позорный мир, если пойдут на раздел, вообще на какой-нибудь компромисс, все равно — с Бонапартом или с Орлеанами, — если случится так и народ не скажет своего слова, я вернусь в изгнание.
Нежно тебя целую. Прочти мое письмо Мерису и скажи ему, чтобы он дал прочесть тебе то, которое я пишу ему. Все мои письма написаны для вас всех, в том числе и для нашего дорогого, мужественного Августа.
Полю Мерису
Брюссель, 1 сентября 1870
Мне советуют щадить свои силы, беречь их для решительной минуты. Но наступит ли она? Ваше чудесное и нежное письмо только что дошло до меня и растрогало до глубины души. Вы заканчиваете его вопросом. Я не могу доверить свой ответ почте, Жюль Кларти передаст вам его устно. Он здесь со вчерашнего дня, он завтракал и обедал со мной. По возвращении в Париж он скажет вам то, что я сказал. Я, как и вы, люблю его живой ум, его прекрасную душу. Он передаст вам мои слова, вы убедитесь, что я совершенно готов к отъезду, но в Париж я поеду только по одному поводу, ради одного только дела, на этот раз — героического: «Париж, призывающий на помощь революцию». Тогда я приеду, иначе остаюсь у себя.
Я нисколько не сомневаюсь в конечном результате. Никогда я так сильно не верил во Францию, как теперь. Она сделает свое дело, она создаст европейскую Республику и сама растворится в ней. Исходом этой войны может быть только конец войнам, исходом же этого страшного столкновения монархий — только Соединенные Штаты Европы. Вы до этого доживете. А я — нет. Знаете почему? Потому что я предсказал их. Я первый, 17 июля 1851 года, произнес (среди улюлюканья) эти слова: «Соединенные Штаты Европы». Следовательно, я не приму в них участия. Никогда пророкам не дано было узреть земли обетованной.
У меня выступили слезы, когда я читал ваше письмо. Как вы меня любите! И как я вас люблю!
Да, я совершенно согласен с вами, что возобновить «Le Rappel» было бы целесообразно. В эти дни быть демократом — значит быть патриотом. Защищать Париж — значит защищать вселенную. Homo sum, следовательно, я защищаю Париж.
Как бы я хотел видеть вас!
Шарль, Кларти и Фредерикc уезжают сейчас в Виртен. Совсем близко оттуда, в Кариньяне, идут бои. Они увидят сражение, насколько это окажется возможным.
Генералу Трошю
Париж, 25 сентября 1870
Генерал, старик сам по себе — ничто. Пример же — что-нибудь да значит. Я хочу быть там, где опасно, хочу пойти навстречу опасности, — и безоружным.
Мне сказали, что необходим пропуск, подписанный вами. Прошу вас послать мне его.
Будьте уверены, генерал, в моих самых лучших к вам чувствах.
В. Гюго.
Редактору «Le Siecle»
22 октября 1870
Господин редактор газеты «Le Siecle»!
«Возмездие» никогда не приносило гонорара своему автору, и он нисколько на это не сетует. В настоящее же время продажа первых пяти тысяч экземпляров парижского издания дала пятьсот франков дохода; я просил бы вас внести эти деньги в фонд подписки на пушки.
В. Г.
Избирателям XV округа
5 ноября 1870, полдень
Я чрезвычайно признателен за честь, которую оказывает мне XV округ, остановив на мне свой выбор, и благодарю моих доблестных и дорогих сограждан. Но я уже отклонил и принужден был отклонить предложения нескольких округов выставить мою кандидатуру. Я твердо решил, если только не произойдет какого-нибудь неожиданного события, не занимать в настоящий момент никаких должностей. При том стечении серьезнейших обстоятельств, которые мы переживаем, я считаю своим долгом держаться в тени, чтобы лучше, во всей полноте выполнять скромные и великие обязанности гражданина.
Виктор Гюго.
Полю Мерису
Бордо, 18 февраля [289]
Дорогой Мерис, первые же минуты досуга посвящаю вам, г-же Мерис, Огюсту Вакери. Ах, как мне недостает вас всех! Недостает моей душе, недостает моей совести, моему уму. Никогда я еще так не нуждался в вас, как сейчас, когда вас нет со мной.
Не знаю, дойдет ли это письмо. Причуды пруссаков невозможно предусмотреть, а равно и ограничить.
Итак, мы, наконец, добрались сюда. Поездка была тяжелой. Виктор вам писал и, наверное, уже рассказал о ней. Приехали мы сюда 14-го, в 2 часа; квартиры не достать, все гостиницы переполнены. В десять часов вечера мы еще не знали, где проведем ночь. Наконец-то мы под крышей и даже у приятных хозяев.
Комната стоит 300 франков в месяц.
А теперь, говоря уже между нами, — положение ужасно. Национальное собрание — это
Бесподобная палата, мы там представлены в пропорции 50 к 700 (1815 год в сочетании с 1851-м), — это, увы, те же цифры, только в обратном порядке. Начали с того, что отказались выслушать Гарибальди, и тот ушел. Мы полагаем — Луи Блан, Шельшер и я, — что и мы кончим тем же. По всей вероятности, мы не найдем другого средства против угрожающих нам подлых выпадов большинства, кроме мотивированной отставки целиком всей левой. Это нанесет рану Собранию, и, может быть, смертельную. Каждый вечер у нас собрание левых. Мы делаем — Луи Блан и я — огромные усилия, чтобы объединить их. Общее согласие и строгая дисциплина, возможно, позволили бы нам бороться. Но добьемся ли мы этого согласия? Ни одна газета не поддерживает нас. Мы повисли в воздухе. У нас нет точки опоры. «Le Rappel» оказал бы нам неоценимые услуги, если бы издавался здесь. Один из вас должен был бы сюда приехать. Только увидев все собственными глазами, можно судить о создавшемся положении. Издали вы его себе не представляете.
Как я далек от тех чудесных дней, когда пользовался вашим гостеприимством! Бомбы рвались у меня над головой, но рядом билось ваше сердце.
Мы все пожимаем вам руку. Не откажите передать г-же Мерис мое глубочайшее уважение и безграничную благодарность. Мой адрес: улица Скачек, 37.
19 февраля
Спешу добавить несколько строк. Вы, наверное, знаете, что население Бордо на следующий день после моего приезда устроило мне необычайную овацию. Пятьдесят тысяч человек, собравшись на Большой площади, кричали: «Да здравствует Виктор Гюго!» На следующий день Национальное собрание приказало войскам — пехоте, кавалерии и артиллерии — оцепить Большую площадь. Так как я крикнул: «Да здравствует Республика!» и крик этот был подхвачен пятидесятитысячной толпой, Собрание испугалось. Оно объявило себя оскорбленным и находящимся в опасности. Но я не стал раздувать инцидент. Я берегу свои силы для решающего дня. Таково суждение, высказанное собранием левой, на котором присутствовали Луи Блан, Шельшер, Жуаньо, Мартен-Бернар, Ланглуа, Локруа, Жен, Бриссон и другие и которое избрало меня своим председателем. Мы собираемся каждый вечер на улице Лафори-Монбадон 77. Вчера обсуждались очень важные вопросы: о будущем договоре Тьера — Бисмарка, о беспримерной нетерпимости Национального собрания, о возможности коллективного выхода в отставку. Полагают, что Национальное собрание не пожелает выслушать ни одного оратора левой по вопросу о мирном договоре. Не приходится и говорить, что в этом случае я выполню свой высокий долг.
Сегодня утром председатель бордоского национального клуба явился ко мне, чтобы предоставить в мое распоряжение свои гостиные. Симпатии ко мне в городе необычайно велики. Я пользуюсь популярностью на улицах и непопулярен в Национальном собрании. Это хорошо.
Крепко вас обнимаю.
В. Г.
Полю Мерису
1 марта [290], 9 часов вечера
Я только что выступил и пишу вам. Слышу, как на улице выкрикивают вечернюю газету «La Tribune», и посылаю ее купить. В ней помещен краткий отчет о заседании. Вырезаю из него следующие строки:
«Г-н Виктор Гюго заявил, блестяще выступив экспромтом, что, по его мнению, мир, даже в том виде, как его предлагают, не постыден для Франции, но что он позорен для Пруссии, которая, злоупотребив, таким образом, победой, добытой низкими средствами, обесчестила себя в глазах всего света и истории».
Посылаю вам эти строки. Они совсем не передают сущности моей речи. Прочтите ее в «Moniteur». Полагаю, что вы сочтете полезным напечатать ее, так же как и речь Луи Блана. Вы будете поражены, насколько изменился прием, который оказывают нам правые. Они меня ненавидят, но я со всей решительностью поставил их на место. В итоге я произвел большое впечатление на Национальное собрание и надеюсь, что во Франции это впечатление будет еще большим.
Полю Мерису
2 марта [291], утром
Наконец-то я получил «Le Rappel», уже две недели, как я не видел ни одного номера. Это большая радость для нашей группы. Я вырезал из «Moniteur» свою речь и посылаю ее вам вместе с любезным, но глупым высказыванием г-на Ташара. Он меня не понял. Зато вы убедитесь, насколько я согласен с тем, что вы и Вакери написали в номере от 1 марта. (Между нами: левая разбита вдребезги. На мой взгляд, после этого подлого голосования договора вся левая должна была бы подать в отставку. Но это невозможно. Придется, по всей вероятности, мне одному заявить об отставке. Дайте мне совет, только безотлагательно.)
Tuus
[292] В.
Шарль вот уже 10 дней довольно серьезно хворает.
Полю Мерису
8 марта [293], 4 часа.
Дорогой друг, необычайное событие. Национальное собрание и весь город в волнении. Я только что подал в отставку. Вот как и почему это случилось. Гарибальди был избран, не знаю точно, в каком именно департаменте. Докладчик поднялся на трибуну и предложил признать выборы недействительными на том основании, что
Гарибальди не француз. (Громкие аплодисменты правой.) Председательствующий сказал: «Ставлю вопрос на голосование. Никто не просит слова?»
Я сказал: «Я прошу слова».
Наступило глубокое молчание. Я хорошо говорил (вы прочтете мое выступление в «Moniteur»). Но правая пришла в ярость. Она оскорбила Гарибальди. Тогда я вскричал: «Гарибальди — единственный из французских генералов, принимавших участие в этой войне, который не был разбит». После этого разразилась буря. Раздались крики: «К порядку!» В промежутке между двумя шквалами я заявил: «Прошу избрание Гарибальди утвердить». Крики стали еще более оглушительными: «К порядку! К порядку! Пусть председатель призовет господина Виктора Гюго к порядку!» Шум и возбуждение достигли невероятных размеров. Я поднял руку. Все смолкли. Я сказал: «Я пойду навстречу вашим желаниям, даже в большей мере, чем вы этого требуете. (Гробовое молчание.) Три недели тому назад вы отказались выслушать Гарибальди. Сегодня вы отказываетесь выслушать меня. Довольно. Я подаю в отставку».
Впечатление было огромным. Они растерялись. Вы ознакомитесь со всем происшедшим in extenso
[294] в «Moniteur».
Ваш ex imo
В. Г.
Полю Мерису и Огюсту Вакери
14 марта 1871
Дорогие друзья, я ничего не вижу, слезы застилают глаза, сюда доносятся рыдания Алисы. У меня разрывается сердце. Шарль умер.
Вчера утром мы с ним весело позавтракали, вместе с Луи Бланом и Виктором. В восемь часов утра я давал прощальный обед нескольким друзьям в ресторане Ланта. Шарль нанял фиакр, чтобы поехать туда, приказав по дороге остановиться у одного кафе. В карете он был один. Подъехав к кафе, кучер открыл дверцу кареты и нашел Шарля мертвым. У него произошло внезапное кровоизлияние в мозг. Нам принесли его бездыханное тело, которое я покрыл поцелуями.
Уже несколько дней, как Шарль прихварывал. Усилился бронхит, который он схватил, когда служил в артиллерии во время осады Парижа. Мы рассчитывали поехать в Аркашон, чтобы восстановить его здоровье. Он попил бы там сосновый экстракт. Мы так радовались возможности провести там всей семьей одну или две недели. Но все это ушло безвозвратно.
Не стало моего большого Шарля, такого доброго, такого любящего, одаренного таким высоким умом и таким большим талантом!
Увы! Я подавлен горем.
Я отправил вам депешу. Когда эти строки дойдут до вас, Виктор, наверно, будет уже по пути в Бордо. Я хочу увезти Шарля. Мы похороним его в Париже рядом с моим отцом или в Виллекье рядом с его матерью.
Любите меня.
В.
Полю Мерису
4 мая 1871
Дорогой Мерис, вы знаете, как безгранично я верю вам обоим, поэтому прочтите то, что я посылаю. Если вы не сочтете возможным опубликовать эту вещь, положите ее себе в карман и не говорите о ней даже Огюсту. Если же вы будете колебаться, то посоветуйтесь друг с другом и решайте. Как поступит ваш двуумвират, так и будет. Эта вещь появится в «Борющемся Париже», но из этого, конечно, не следует, что она должна быть помещена и в «Le Rappel». Вы переживаете такой момент, о котором, как непосредственные очевидцы, можете судить только вы одни. Мои стихи, будучи напечатаны в «Борющемся Париже», приобретут тот особый колорит, который свойствен всей книге, в «Le Rappel» они будут лишены этого колорита. Тем не менее, поскольку я прямо предлагаю воздвигнуть на колонне вместо статуи Бонапарта статую, олицетворяющую народ, стихам нельзя будет отказать в справедливости и верности.
Вас я только прошу обсудить этот вопрос, не считаясь со мной, и принять решение, которое вы сочтете лучшим. Печатайте или не печатайте, я со всем буду согласен.
Ах, когда я увижусь с вами, милый мой друг? Передайте выражение моей бесконечной преданности и уважения г-же Мерис.
Целую ее прекрасные руки и крепко жму ваши доблестные руки. Надеюсь, что скоро увидимся. Не чувствую, что сейчас смогу быть полезным, иначе я, несомненно, был бы уже в Париже.
В.
Коммуна! Как это могло быть прекрасно, особенно в сопоставлении с этим омерзительным Национальным собранием! Но увы!
Я знаю одну бедную порядочную девушку, которая умирает с голоду. Я помешал ей броситься в воду. Она живет на улице святого Бенедикта, в тупике святого Бенедикта, № 8. Будьте добры передать ей от моего имени 50 франков. Зовут ее мадемуазель Монтобан. Она была прежде актрисой. Было бы хорошо как-нибудь пристроить ее к изданию «Отверженных».
Полю Мерису
Вианден (Люксембург), пятница, 19 июня [295]
Наконец-то от вас письмо! Вы на свободе! Мы не могли прийти в себя от радости. Весь наш маленький кружок внезапно засиял, несмотря на глубокий траур, в котором мы находимся — и отчизна и семья. Да, да! Приезжайте поскорее! Нам нужно поговорить обо всем. Виктор сейчас в отъезде, но вернется ради вас. Мы встретимся с вами в том самом Виандене, где я на каждом шагу вспоминал о вас. Дни моего изгнания были полны думами о вашей тюрьме. Какое это будет счастье — снова увидеться с вами.
Я много работал это время. Все приняло какие-то зловещие размеры. Полагаю, что теперь это составит отдельный том. «Борющийся Париж» уже не выражает темы, книга будет называться «Грозный год». Начнется она с «Turba» и закончится — отразив падение империи и эпопею двух осад — катастрофой наших дней, которая, как я предвещаю, приведет к тому, что воссияет свет.
Да, по нашему общему мнению, следовало бы сразу же снова начать выпускать «Le Rappel». Приезжайте же, мой добрый и дорогой советчик, «veni spiritus»!
[296] Если бы вы могли приехать «не один», — вы, конечно, понимаете, что я хочу сказать, — как это было бы чудесно! Здесь можно прекрасно устроиться за 6 франков в день. Скажите об этом друзьям. Г-жа Мерис держалась великолепно. Черт возьми! А как же иначе! Падаю перед нею ниц. Как я был бы счастлив с нею увидеться! Все мы крепко обнимаем вас обоих.
Умнейший и великодушнейший человек, добрейший брат и учитель, я люблю вас.
Да, я поступил правильно, заявив протест, — я сразу же остановил трусливое движение вспять бельгийского правительства. Теперь оно разрешает въезд побежденным. Поэтому я и написал о нем (в моем заключительном письме): «Оно меня выслало, но оно меня послушалось». Читали вы это письмо? Как много я должен вам рассказать!
Обнимаю, обнимаю вас. Приезжайте.
В. Г.
Леону Кладелю
5 июня 1872
Вы написали, сударь, сильную и правдивую книгу. Вы говорите о зле, но делаете это во имя добра. Вы смело прикасаетесь к ране, как человек, который хотя и причиняет боль, но может ее исцелить. Я люблю эти выразительные страницы, в них всюду чувствуется жизнь. Ваша книга дышит правдой и честностью.
Благодарю вас.
Виктор Гюго.
Жорж Санд
2 августа [297], Париж
Мой высокоталантливый друг!
Вы написали великолепную, полную прелести страницу о «Грозном годе». Между нами есть разногласия, но нет расхождения во взглядах, ибо в сущности мы стремимся к одному и тому же. Мы стремимся к тому, чтобы каждый шаг был шагом вперед и ни один не был бы шагом назад. Следовательно, я могу поцеловать протянутую вами руку.
Вы приезжали в Париж, а я этого не знал. Какая жалость! Я был бы так счастлив пасть к вашим ногам и сказать вам, как я восхищаюсь вами, как уважаю вас и как люблю.
В свою очередь и я уезжаю. Вы будете в Ногане, я — в Гернсее, но мои глаза будут прикованы к вашему сиянию.
Виктор Гюго.
Господину де Сегюру, епископу
Отвиль-Хауз, 17 декабря 1872
Милостивый государь!
Я не имел понятия о вашем существовании.
Сегодня мне сообщили, что вы существуете, и даже, что вы епископ.
Охотно этому верю.
Вы были настолько любезны, что написали обо мне несколько строк, которые доведены до моего сведения и которые я здесь привожу:
«Виктор Гюго, великий, суровый Виктор Гюго, прославленный поэт демократии и всемирной республики, в то же время несчастнейший человек, обремененный рентой в более чем триста тысяч франков (подчеркнуто в подлиннике), некоторые даже говорят — в пятьсот тысяч франков (подчеркнуто в подлиннике). Его гнусная книга «Отверженные» принесла ему единовременно пятьсот тысяч франков. Однако нигде не найти упоминаний о щедротах, которыми поэт, по влечению своего любвеобильного сердца, без сомнения, осыпает своих подопечных из трудящихся слоев. Говорят, что он настолько же скуп и настолько же эгоистичен, насколько хвастлив».
За сим следуют две страницы, написанные в том же духе, относительно Ледрю-Роллена, который «несметно богат», о Рошфоре, который был «арестован в Мо со множеством банковых билетов, зашитых в подкладке его сюртука», о Гарибальди, — его вы иначе не называете, как Гарибальди-пашой, — «который воюет, сам не участвуя в боях», у которого войско состоит из «пятнадцати тысяч бандитов, отъявленных трусов» и который «спасся бегством, захватив с собой наши миллионы», и т. п. и т. п.
Не стану терять времени, милостивый государь, на то, чтобы сказать вам, что в приведенных десяти строках нет ни одного слова правды, — вы сами это знаете.
Я ограничусь тем, что отмечу содержащуюся в них литературную оценку — эпитет «гнусная», данный моей книге «Отверженные».
В «Отверженных» выведен епископ: он добр, чистосердечен, смиренен, он относится ко всем по-братски, наделен острым умом и вместе с тем кротостью, его благословения проникнуты всеми добродетелями, — вот почему «Отверженные» — гнусная книга.
Отсюда следует, что «Отверженные» были бы превосходной книгой, если бы выведенный в ней епископ был человеком, преисполненным лицемерия и ненависти, если бы он оскорблял людей, если бы это был бездарный и грубый сочинитель, злобный идиот, презренный писака самого низкого разряда, распространитель полицейской клеветы, лгун с жезлом и в митре.
Быть может, второй епископ более соответствует действительности, чем первый? На этот вопрос надлежит ответить вам, сударь, — вы разбираетесь в епископах лучше, чем я.
Ваш покорный слуга
Виктор Гюго.
Огюсту Вакери
Отвиль-Хауз, 12 апреля [298]
Дорогой Огюст, не кажется ли вам, что французские газеты, включая и «Le Rappel», слишком любезны по отношению к этому презренному Гранту, которого, к великому сожалению, снова избрали. С франко-американской нотой стоит ознакомиться. Прилагаю ее. Маркан принес мне эту выдержку из «Leslie's Illustrated». Мне кажется, что было бы очень хорошо перепечатать ее в «Le Rappel». Нельзя же все-таки допускать, чтобы этот Грант безнаказанно предавал и Францию и Америку.
Ах, какие вы написали страницы об Эсхиле и смертной казни! Это просто замечательно! Какой у вас большой и светлый ум!
Благодарю вас за доброе слово обо мне в «Les Debats». Что это за неблагодарные старцы!
Неблагодарным я никогда не буду, вот почему я всей душой люблю вас.
В. Г.
Саре Бернар
6 марта 1873
От всей души желаю вам успеха в вашей работе над Марион Делорм. Посылаю вам согласие, о котором вы просите. Вы докажете, я в этом не сомневаюсь, что сила вашего таланта не уступает его изяществу.
Целую ручки моей прелестной королевы.
Виктор Гюго.
Полю Мерису
Отвиль-Хауз, 9 июня 1873
Сегодня в половине первого дня я дописал последнюю строчку книги «93-й год», — дописал тем самым пером, которым сейчас пишу вам. Эта книга — начало большого труда. Я не уверен, успею ли я еще создать ту огромную эпопею, которую задумал, и мне все же хотелось написать эту первую ее фреску. Остальное — еще впереди. Deo volenta.
[299] Она будет называться:
«93-й ГОД»
Первая часть — «Гражданская война». Она посвящена Вандее. Думаю, что всего получится два тома.
Если бы вы были здесь, мой дорогой, мой чудесный друг, я почитал бы вам что-нибудь из нее.
Спешу сообщить вам о том, что разрешился от бремени, поэтому пишу такое коротенькое письмо. Скоро напишу подробнее.
В. Г.
Господину герцогу Альберу де Брольи,
председателю совета министров
8 августа 1873
Г-н герцог и досточтимый собрат, я обращаюсь к вам как к члену Французской Академии. Событие огромной важности должно сейчас совершиться. Один из наиболее известных современных писателей, г-н Анри Рошфор, осужденный по политическому делу, будет, как утверждают, сослан в Новую Каледонию. Каждый, кто знает г-на Анри Рошфора, сможет подтвердить, что при его чрезвычайно слабом здоровье он не перенесет этой ссылки: или его сломит длинный и страшный путь, или его убьет тоска по родине. Г-н Анри Рошфор — отец семейства, у него трое детей, его старшей дочери семнадцать лет.
Приговор, вынесенный г-ну Анри Рошфору, посягает только на его свободу, мера же приведения в исполнение этого приговора посягает на его жизнь.
Почему именно Нумеа? Можно было бы ограничиться ссылкой на острова святой Маргариты. Ведь приговор не говорит о Нумее. Заключением на островах святой Маргариты этот приговор был бы приведен в исполнение, но не был бы отягчен. Ссылка же в Новую Каледонию явится усилением того наказания, к которому присужден г-н Анри Рошфор. Оно превратится в смертную казнь. Я обращаю ваше внимание на такой новый способ изменения приговора.
День, когда Франция узнает, что могила разверзлась перед этим блестящим и смелым умом, будет для нее днем траура.
Речь идет о писателе, о писателе своеобразном и недюжинном. Вы министр, и вы академик. В данном случае эти ваши высокие обязанности находятся в согласии и содействуют друг другу. На вас легла бы частично ответственность за трагический исход, о неизбежности которого вы были поставлены в известность. Вы можете и вы должны вмешаться. Проявление такого великодушия сделало бы вам честь. Оставляя в стороне политические взгляды и страсти, я прошу вас, милостивый государь и дорогой собрат, прошу во имя литературы, которой мы оба себя посвятили, оказать в этот решающий час свое покровительство г-ну Анри Рошфору и воспрепятствовать его отправке, которая означает для него смерть.
Виктор Гюго.
Леону Кладелю
23 августа 1873
Я прочел вашу книгу, насыщенную жизнью и правдой. Вы человек могучей мысли, вскормленной светом. Не падайте духом, вы на верном пути, поэтому вас ждут страдания. Писатель должен быть праведником. Вы доблестно перенесете все последствия вашей деятельности. Благодарю вас за то, что вы посвятили мне одну из прекраснейших страниц вашей хорошей, смелой книги.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Леону Кладелю
23 августа 1873
Мой молодой и дорогой собрат!
Пишу вам это письмо сразу же вслед за первым: дело в том, что ваш «Атлет» — действительно прекрасная вещь. Внезапная катастрофа, завершающая рассказ, не только заставляет содрогнуться сердце, она сжимает его болью. За смертью атлета стоит судьба несчастной женщины, которая должна умереть с голоду. Какая неожиданная развязка!
Благодарю вас за то, что вы связали мое имя с этими трагическими и сильными страницами.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Жюлю Кларти
Брюссель, 31 августа [300]
Благодарю вас за то, что вы дали мне возможность прочесть ваши чудесные страницы, посвященные войне, и вашу патриотическую трогательную книгу. Дыхание прогресса оживотворяет ваш благородный ум. Хватающая за душу драма — только драма; если же она одухотворена высокими идеями гуманности и социального прогресса, это уже произведение.
Вы достойны бороться против реакции, к которой благоволила империя и которая возрождается теперь в литературе, как и в политике, под всякими псевдонимами, вроде «публичный порядок», «изысканный вкус» и т. п. — слова, в которых одна только ложь.
То, что я здесь подчеркнул, уже было недавно написано мною и заставило скрежетать от ярости все абсолютистские газеты — французские, бельгийские и английские. Это, бесспорно, успех, который придает мне бодрости и ободрит также и вас.
Продолжайте. Вы отважны духом, у вас обаятельный ум. Вы обладаете смелостью и талантом, то есть лестницей, чтобы пойти на штурм, и мечом, чтобы взять крепость.
Гюставу Флоберу
5 апреля [301]
Философ и в то же время чародей — вот кто вы такой. Ваша книга напоминает густой лес; я люблю такую тень и такой свет. Возвышенная мысль и подлинное мастерство прозаика — это я всегда очень ценю. У вас я нахожу и то и другое. Читаю и буду перечитывать ваши книги.
До скорой встречи. Зайду вас навестить.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Гарибальди
Париж, 18 сентября 1874
Дорогой Гарибальди!
Ваше письмо взволновало меня. Вы нашли горячий отклик в моем старом сердце, сердце брата. О да, расскажите сами о ваших замечательных подвигах, расскажите о них Италии, расскажите о них Франции, расскажите о них всему свету. Ваша Тысяча покрыла себя такой же славой, как десятитысячное войско Ксенофонта, с тем преимуществом, что Тысяча победила и что она знаменита не своим отступлением, а продвижением вперед. Подобно Ксенофонту, вы вписали страницу в историю и, вписав ее, оповестили об этом. Но вы превзошли Ксенофонта: в нем жила только душа Греции, в вас же живет душа народов.
Дорогой Гарибальди, обнимаю вас.
Виктор Гюго.
Вдове Джона Брауна
Париж, 21 октября 1874
Милостивая государыня!
Прошло несколько лет с того дня, как ваш благородный супруг, посвятивший себя самому святому делу, отдал за него свою жизнь. Виселица, на которой он обрел смерть, исторгла крик всеобщего возмущения, ставший сигналом для окончательного освобождения угнетенной расы. Слава ему и его достойным сыновьям, примкнувшим к его делу! К хвале, которую наш век воздает их памяти, присоединятся благословения грядущих веков. Такие мысли, сударыня, должны принести вам большое облегчение в горе, но вы обратились к самому действенному утешению в своих страданиях — к высокой мысли о том, что над ничтожным людским правосудием парит правосудие высшее, которое ни одного хорошего поступка не оставляет без награды, ни одного преступления — без наказания. Мы надеемся, сударыня, что свидетельство сочувствия французских республиканцев доставит вам некоторое успокоение. Выражение наших чувств дошло бы до вас значительно раньше, если бы не долгие и жестокие испытания, через которые пришлось пройти нашей отчизне.
Примите, сударыня, уверения в нашем глубоком к вам уважении.
От имени своих коллег подписали члены комитета:
Виктор Гюго
Патриций Ларрок Карпон
Мельвиль Блонкур Эжен Пеллетан
Ш.-Л. Шассен Этьен Араго
Лорен-Пиша В. Шельшер
Луи Блан Л. Сорне
Госпожам Марото и Эмбер
22 октября 1874
Бедные матери!
Да, я думаю о ваших детях. Я не забуду о них. Рассчитывайте на меня. У меня только одна совесть, у меня только один голос, но ничто не заставит меня пасть духом, ничто не заставит замолчать, когда я взываю к людям, столь мало уверенным в своей правоте, побуждая их обратиться к тому высшему правосудию, которое называется милосердием.
С чувством глубочайшего уважения
Виктор Гюго.
Госпоже Марото
12 июня 1875
Два дня назад, сударыня, до меня дошла страшная весть. А я только что поднял свой голос за этих несчастных осужденных юношей.
Увы, это было напрасно! Ваш сын включен в великую амнистию небес. Господь смягчил ему наказание и допустил его в свое лучезарное царство. Пусть это послужит облегчением в вашем горе.
Преклоняю перед вами колена, бедная мать.
Виктор Гюго.
Жорж Санд
Париж, 19 июня 1875
Вы посвятили мне вашу чудесную книгу «Валентина»! Я не могу передать вам своего волнения!
Как творец шедевров, вы первая из всех женщин, вас никто не превзошел. Вы первая из женщин в области искусства не только нашего времени, но и всех времен. У вас самый глубокий и вместе с тем самый обаятельный ум, которым когда-либо была одарена представительница вашего пола. Вы делаете честь, сударыня, нашему веку и нашей отчизне.
Позвольте же преклонить перед вами колена и поцеловать руку, которая написала столько замечательных и благородных книг. Ваши книги дарят свет и тепло. Нам угрожает ныне какое-то нарастание мрака; лучи, подобные тем, которые исходят от вас, становятся необходимостью. Вы — образец высокой мысли. Я люблю наше время и чувствую, что оно нуждается в свете.
Благодарю вас за то, что у вас такая великая душа.
Виктор Гюго.
Госпоже Симбозель
3 февраля 1876
Я получил ваше письмо, сударыня. Оно меня очень взволновало. К несчастью, палаты соберутся только 8 марта. Предполагаю добиваться амнистии. Сделаю все возможное, чтобы гнусная отправка 1 марта не состоялась. Буду счастлив, если мне удастся избавить от этого горя вас и еще много других несчастных семейств.
С чувством глубочайшего уважения
Виктор Гюго.
Господину президенту Республики[302]
Господин президент Республики!
Как я уже имел честь писать вам 7 февраля, Комиссия по помилованию, в которую вы решили направить дело Симбозель, на время распущена, и председатель этой Комиссии, достопочтенный г-н Мартель, находится в Сент-Омере. Он пишет мне, что пересмотр этого дела «неминуемо сильно затянется».
Отсюда следует, что тем временем отправка политических, назначенная на 1 марта, уже произойдет.
Разрешите мне напомнить, что я уже имел честь писать вам, прося отложить отправку.
Приведение приговора в исполнение — дело чисто административное. Отсрочить его зависит от правительства. Ввиду ожидаемой амнистии я настоятельно прошу правительство приостановить эту отправку.
Представляю на ваше усмотрение еще одно ходатайство от имени восьми несчастных женщин, мужья которых включены в списки отправляемых 1 марта. Это письмо тронет вас, я в этом не сомневаюсь и не теряю надежды, что вы из чувства гуманности не откажете отдать распоряжение об отсрочке.
Виктор Гюго.
Членам франкмасонской ассоциации Лиона
Париж, 15 апреля 1877
Вы обратились ко мне с красноречивым призывом. Отвечаю на него.
Мои друзья — лионские франкмасоны — правы, рассчитывая на меня. Философ — это борец, мыслитель — это воин; но борец этот борется во имя братства, но этот воин сражается за мир. Что касается меня, то если я перестану бороться, это будет означать, что я перестал жить.
Правительства, в наши дни почти всюду монархические, привели нас, народы, к следующему положению: внутри страны — нищета, вне ее — война. С одной стороны рабочий, у которого нет работы, с другой — солдат, которого отправляют в поход. Отсюда — та великая задача, которая стоит перед мыслителем, задача, от решения которой зависит все будущее цивилизации: рабочий должен работать, солдат — прекратить свою работу, другими словами — смертоносное дело должно быть заменено делом животворящим.
Бесчисленные вопросы, трагически встающие перед нами, являются по существу одним и тем же вопросом. Кажется, будто в воздухе витает какая-то таинственная потребность взаимного прощения. Хочется воскликнуть: простим же друг друга! Прощать — это любить. Правительства, которые воюют, и правительства, которые отказывают в помиловании, совершают тот же дурной поступок; отсутствие милосердия — своего рода война. Сражения — это смертная казнь. Заключение мира — это помилование матерей; помилование — это водворение мира между гражданами. Среди неистовства и бурь будем же твердой рукой высоко держать двустороннее знамя: вовне — Республика, внутри страны — Амнистия.
Дорогие соотечественники, жму ваши дружеские руки.
Виктор Гюго.
Альфреду Теннисону
Париж, июнь 1877
С волнением читаю я ваши восхитительные стихи. Отблеск вашей славы озарил и меня. Как не любить мне Англии, породившей таких людей, как вы, Англии Уилберфорса, Англии Мильтона и Ньютона! Англии Шекспира!
Франция и Англия для меня единый народ, так же как правда и свобода — единый светоч. Я верю в единство людей, как верю в божественное единство.
Генералу Делиньи
Париж, 7 сентября 1877
Генерал!
Судьба талантливого человека, которого ожидает большое будущее, теперь в ваших руках.
Г-н Морис Кост — видный писатель; он приобрел уже известность своими выступлениями в литературных собраниях, где занял одно из первых мест.
Г-н Морис Кост состоит в запасе. Недавно, находясь при исполнении воинских обязанностей, он потерял самообладание. От вас, генерал, зависит не допустить роковых последствий, ваше авторитетное вмешательство было бы решающим. Разрешите мне просить вас о нем.
Тому, что г-н Морис Кост вышел из себя, служит объяснением и до некоторой степени извинением глубокое горе, которое он сейчас переживает. Он только что потерял мать, и не прошло еще года, как на его глазах погибла самым неожиданным и роковым образом его молодая жена с новорожденным ребенком. Сам он весьма слабого здоровья.
Я очень прошу вас, генерал, отнестись к г-ну Морису Косту с присущей вам благожелательностью. Мне известно, сколь возвышенны ваша душа и ваш ум. Заранее благодарю вас во имя литературы за все то, что вы сделаете для этого молодого писателя, достойного уважения и сочувствия.
Примите, генерал, заверения в глубочайшем к вам почтении.
Виктор Гюго.
Леону Кладелю
16 октября 1877
Мой дорогой и милый моему сердцу собрат, вы написали о моей книге одну из тех обоснованных и полных глубокого смысла страниц, которыми вы оказываете, благодаря вашему ясному уму, огромное воздействие на умы толпы. Вы представляете факты в их естественном освещении, а идеи в свете философии. Благодарю вас, дорогой мой мыслитель.
Я хотел бы пожать вашу руку. Был бы очень рад, если бы вы и г-жа Кладель не отказались отобедать у нас в следующий вторник, 23-го.
Передайте вашей очаровательной супруге уверения в моей преданности и глубоком к ней уважении.
Ваш
Виктор Гюго.
Генералу Бордону
5 февраля 1878, Париж
Мой дорогой и доблестный соотечественник, я согласен с вами. Расскажите о великих подвигах, совершенных Гарибальди ради Франции, когда она была в опасности. Рассказать об этих великих подвигах — значит объединить великие души. Все непоколебимые и благородные умы встали теперь под знамя Республики, и лучшее свидетельство единства, которое способно успокоить народы, это — братское сближение Франции и Италии.
Глубоко тронут вашим посвящением. От всей души желаю вам успеха.
Виктор Гюго.
Господину Бенуа-Леви,
председателю инициативного комитета по проведению
подписки в школах в связи со столетием со дня
смерти Вольтера
21 марта 1878
Вы совершенно правы, милостивый государь, я обращусь с призывом к молодежи. Имя Вольтера означает Свет и Свободу. Молодость — это годы светозарные и свободные, светозарные в своем стремлении к прогрессу, свободные в своей нетерпимости к предрассудкам.
Я тронут вашим благородным и теплым письмом.
Виктор Гюго.
Основателям газеты «Gavroche» [303]
Я — отец Гавроша. Вам угодно было вспомнить об этом. Вы сделали больше того — вы усыновили этого ребенка, в лице которого я хотел создать образ мальчугана-героя. Я попытался воплотить гигантский Париж в малыше Гавроше. Эту мечту вы претворяете теперь в жизнь. Народ будет рукоплескать вам, я же посылаю самые горячие пожелания успеха и пожимаю ваши дружеские руки.
Виктор Гюго.
Председателю Интернациональной лиги Мира и Свободы
22 сентября 1878, Гернсей
Дорогой собрат и дорогой председатель!
К великому моему сожалению, я вынужден отказаться от вашего весьма почетного предложения председательствовать на собрании лиги. Мне приходится задержаться на Гернсее, но вы прекрасно знаете, что я всей душой солидарен с великим делом Свободы и Мира. Монархи ополчаются против Свободы, духовенство против Мира, но тем не менее наш успех предопределен; народы хотят объединиться. У нашей эпохи двойная обязанность: подавить волю монархов и выполнить волю народов.
Таково будущее — одновременно и миролюбивое и славное.
Крепко жму ваши руки.
Виктор Гюго.
Полю Мерису
От.-Х., 25 октября 1878
Дорогой друг, вы, право, слишком добры ко мне. Вы взвалили на себя невероятно трудное дело и сообщаете мне теперь о результатах ваших хлопот. Я просто смущен, но все превосходно, все замечательно, — я очень доволен. Рассчитывал сегодня получить дополнение, но английская почта «дала осечку»: ни одного письма, ни одной газеты. Лакруа уехал сегодня утром. Завтра он будет у вас. Я приеду на будущей неделе. Мы с ним непосредственно следуем друг за другом. Хочу голосовать в сенате и в Академии, чтобы помешать парижскому архиепископу попасть в сенат, а г-ну Тэну — в Академию. У нас нынешней зимой будет достаточно дела, не считая «Всей лиры».
Наши дамы вас обожают, я же горячо обнимаю вас.
В.
Леону Кладелю
24 ноября 1878
Дорогой собрат!
Благословляю вашу Рашель во имя ее бога, как и во имя моего (говоря между нами, он один и тот же).
Лично я готов дать вашему почтенному издателю просимое им разрешение касательно очерка моего сына о Камилле Беррю, но ему нужно получить еще разрешение от г-жи Лакруа. Что касается меня, то я сохранил об этом милом Беррю самые трогательные воспоминания: это был идеал славного малого и доблестного человека. Никогда более гордая и энергичная натура не скрывалась под более кроткой и душевной оболочкой. Беррю — один из моих республиканцев. Я мечтаю, чтобы они все были таковы, с чистым сердцем и душой, обращенной ввысь.
Если вы сочтете это уместным, можете передать эти несколько строк вашему издателю, пусть он поступит с ними как найдет нужным.
Дорогой собрат, вы создали превосходные произведения и прелестных детей. И я вас дважды приветствую.
Виктор Гюго.
Членам Конгресса по вопросам свободного
и светского воспитания
Париж, 16 октября 1879
Мои дорогие соотечественники!
Вы просите меня быть вашим почетным председателем, я согласен. Боюсь, что не сумею участвовать в ваших заседаниях; посылаю вам самые горячие пожелания торжества ваших идей, которые полностью разделяю.
Молодежь — это будущее. Вы обучаете молодежь, вы готовите будущее.
Эта подготовка полезна, это обучение необходимо. Воспитать сегодня юношу — значит создать человека завтрашнего дня. Человек завтрашнего дня — это всеобщая Республика. Республика — это союз, единство, гармония, свет, труд, являющийся источником благосостояния, упразднение столкновений человека с человеком и нации с нацией, это конец бесчеловечной эксплуатации, это отмена смертной казни и установление права на жизнь.
Граждане, эта мысль живет в ваших умах, я лишь выразил ее. Время кровавых революционных мер миновало; то, что еще остается сделать, сделает неодолимый закон прогресса. К тому же нам нечего тревожиться, все будут с нами в тех великих битвах, которые нам еще предстоят и очевидная необходимость которых не омрачает безмятежный покой мыслителей, в битвах, в которых революционный натиск не уступит ярости монархистов, в битвах, в которых сила, подкрепленная правом, сразит насилие, основанное на захвате власти, — в тех великолепных, озаренных славой, полных воодушевления, решающих битвах, исход которых предопределен заранее и которые станут Толбиаками, Хастингсами и Аустерлицами демократии.
Граждане, настало время распада старого мира. Древние тираны осуждены волей провидения. Время, этот согбенный во мраке могильщик, хоронит их. С каждым днем они все глубже погружаются в небытие.
Республика — это будущее.
Жму ваши дружеские руки.
Виктор Гюго.
* * *
5 апреля 1884
Душой я буду с вами, никто не должен отсутствовать на праздновании освобождения греков. Существуют священные имена. Когда-то в дни сражений я написал стихи, которые пришли мне сейчас на память:
Победы день…
О мать Италия, о Греция-праматерь!
Господину Шарлю Грэнду, рабочему
Париж, 20 марта 1885
Дорогой г-н Шарль!
Простите меня за это фамильярное обращение — оно отзывается в моем измученном, старом, разбитом сердце, как память о прошлом, как отклик — увы, очень горестный! — моих отцовских воспоминаний.
Ваша маленькая книжка превосходна, проста, трогательна.
Написанная рабочим, она делает честь благородной семье тружеников.
Я прочел и перечитал ее с начала до конца с неослабевающим интересом.
И для чего скрывать! Она вызвала у меня слезы. Смелей! Продолжайте, сударь. В вас есть данные, глубокое знание жизни, много чувства — все это неоспоримые основания, чтобы завоевать успех.
Тысячу раз благодарю вас за ваше чуткое ко мне внимание. Позвольте по-отцовски пожать ваши руки.
Виктор Гюго.
«Резня поляков в варшавском предместье Прага». «Пожар оттоманского флота в Чесменской бухте». Будуар Екатерины II украшали только две эти картины. (Прим. авт.)
Перевод Вс. Рождественского.
Рет не дал больше ему говорить и, яростный, вложил красно-рыжее пламя в отверстые уста говорящего, а через уста — в грудь его (лат.).
Перевод Н. Рыковой.
Перевод Вс. Рождественского.
Перевод Вс. Рождественского.
Перевод А. Майкова.
Перевод Н. Рыковой.
Перевод Вс. Рождественского.
Перевод Вс. Рождественского.
Перевод Е. Баратынского.
Перевод Н. Рыковой.
Перевод Н. Рыковой.
Хотя бы немножечко мозга (старофранц.).
Сладостно и почетно умереть за родину (лат).
«О Германии». (Прим. авт.)
Излишне объяснять, что это слово употребляется здесь в самом широком смысле. (Прим. авт.)
смешная мышь (лат.).
Мерзкое болото связывает разлившейся водой и удерживает девятикратно извивающийся Стикс (лат.).
Увещевает и громким голосом взывает в царстве теней (лат.).
Люди непредубежденные легко поймут, почему мы так часто упоминаем здесь имя Буало. Есть нечто поразительное в том, что отсутствие вкуса встречается у человека, наделенного столь безошибочным вкусом; это может послужить полезным примером. Нарушение истины слишком противоречит духу поэзии, если оно способно изуродовать даже стихи Буало. Что же касается недоброжелательных критиков, которые захотели бы увидеть в наших упоминаниях о Буало неуважение к великому имени, то да будет им известно, что никто не почитает этот превосходный ум больше, чем автор настоящей книга. Буало разделяет с нашим Расином единственную в своем роде заслугу — создание основ французского языка. Одного этого довольно для доказательства, что и он также обладал творческим гением. (Прим. авт.)
Мы настаиваем на этом пункте, чтобы устранить всякий повод для придирок со стороны неясно видящих критиков. Полезно, а иногда и необходимо обновить некоторые стертые обороты речи, омолодить иные старые выражения и, придав полноту метру и чистоту рифме, сделать наше стихосложение еще более прекрасным; но мы никогда не устанем повторять, что дух усовершенствования должен ограничиться только этим. Всякое новшество, чуждое природе нашей просодии и духу нашего языка, должно быть встречено как покушение на главнейшие принципы вкуса.
После столь откровенного заявления мы позволим себе обратить внимание сверхкритиков на одно обстоятельство: истинный талант с полным на то основанием видит в правилах границу, которую не следует преступать, а вовсе не единственную тропинку, по какой можно идти. Правила всегда зовут мысль к одному центру — к прекрасному; но они не ограничивают мысль. Правила в области литературы — это то же, что законы в области морали: они не могут всего предусмотреть. Человек никогда не прослывет нравственным только потому, что он соблюдает требования юридического кодекса. Поэт никогда не будет великим только потому, что пишет по правилам. Мораль вытекает не из законов, а из религии и добродетели. Литература не живет одним только вкусом; нужно, чтобы ее оживляла поэзия и оплодотворял гений. (Прим. авт.)
Земля, на которой он находился, была варварской (лат.).
Мы употребляем здесь эти слова в том более или менее принятом, хотя и туманном значении, которое им чаще всего придают. (Прим. авт.)
Маркос Обрегон де Ла Ронда. (Прим. авт.)
Святейший отец, прости победителя (лат.).
И горделивая поступь изобличает богиню (лат.).
Всеобщая деморализация должна была пустить очень глубокие корни, если понапрасну был послан небесами в конце века Людовик XVI, этот высокочтимый мученик, добродетель которого доходила до святости. (Прим. авт.)
Перенесение останков Вольтера в Пантеон. (Прим. авт.)
Расстрел у церкви Сен-Рок. (Прим. авт.)
Читая эти строки, не следует упускать из виду, что под понятием «литература такой-то эпохи» надо разуметь не только совокупность произведений, созданных в данное время, но также общий строй идей и чувств, который большей частью бессознательно для самих писателей определял их творчество. (Прим. авт.)
Не волнуют меня ни символы народовластия, ни пурпур царей (лат.).
Здесь речь идет лишь о противопоставлении двух образов, которое отнюдь не оправдывает названия «сатаническая школа», данного одним талантливым человеком школе лорда Байрона. (Прим. авт.)
В момент, когда вся Европа воздает славу гению лорда Байрона, признанного после смерти великим человеком, читателю любопытно будет заново ознакомиться здесь с несколькими фразами из примечательной статьи, которой «Эдинбургское обозрение», весьма почтенное издание, приветствовало знаменитого поэта в начале его творческой деятельности. Впрочем, именно в таком тоне известного рода газеты говорят нам каждое утро или каждый вечер о первейших талантах нашего времени.
Творчество нашего юного лорда такого рода, которого не терпят ни боги, ни люди. Вдохновение его находится на столь низком уровне, что может быть сравнено с болотной водой. Как бы извиняясь, благородный автор все время напоминает нам, что он еще не достиг совершеннолетия… Может быть, он хочет сказать: «Видите, как может писать несовершеннолетний». Но, увы, все мы помним, каким поэтом Каули был в десять лет и Поп в двенадцать. Совершенно не собираясь изумляться тому, что мальчик, едва окончивший учение, пишет плохие стихи, мы считаем, что это самая обычная вещь в мире и что девять десятых из числа молодых людей школьного возраста могут писать так же, как лорд Байрон, и даже лучше.
. . . . . . . . .
По правде сказать, только это соображение (о ранге, занимаемом автором на общественной лестнице) заставило нас уделить лорду Байрону место на наших страницах, да еще желание посоветовать ему, чтобы он бросил поэзию и нашел своим талантам лучшее применение.
С этой целью мы скажем ему, что рифма и количество стоп, даже если оно правильно соблюдается, сами по себе еще не поэзия, мы постараемся убедить его, что ум и воображение тоже необходимы и что в наши дни читается только такое поэтическое произведение, в котором мысль или нова, или выражена так, что кажется новой.
Лорду Байрону следовало бы также остерегаться притязаний на то, что пытались совершить до него великие поэты. Ибо сравнения, которые тут можно сделать, будут не из приятных, — это он мог узнать еще от своего преподавателя стилистики.
Что касается его подражаний поэзии Оссиана, то мы так мало в ней разбираемся, что рисковали бы подвергнуть критике самого Макферсона, желая высказать свое мнение о рапсодиях этого нового подражателя… Мы можем сказать лишь одно — они похожи на писания Макферсона и потому — в этом мы вполне уверены — так же нелепы и скучны, как творения нашего соотечественника.
В значительной части книги увековечены занятия, которым предавался автор еще на школьной скамье. Мы весьма огорчены тем, что вынуждены дать печальное представление о творчестве, процветавшем в его колледже, цитируя нижеследующие аттические стансы (следует цитата)…
Но, каков бы ни был приговор, который можно вынести поэтическим произведениям высокородного юноши, нам, видимо, следует принять их такими, каковы они суть, и этим удовольствоваться; ибо они, без сомнения, — последнее, что мы от него получим… Независимо от того, ожидает его успех или нет, весьма маловероятно, что он снова снизойдет до писательского труда. Примем же то, что нам предложено, и поблагодарим автора. По какому праву станем мы предъявлять чрезмерные требования, мы, жалкие простолюдины! Слишком много чести для нас — столько получить от такой высокой особы, как этот лорд. Повторяем — будем же признательны и добавим вслед за добрым Санчо: «Да благословит господь дающего, дареному коню в зубы не смотрят».
Лорд Байрон снизошел до мести авторам этого жалкого нагромождения пошлостей, которыми завистливая посредственность вечно донимает гения. Под ударами его сатирического бича писаки из «Эдинбургского обозрения» вынуждены были признать дарование поэта. Пример этот, видимо, заслуживает подражания; признаемся однако, что мы предпочли бы в данном случае видеть лорда Байрона хранящим презрительное молчание. Этого требовали если не интересы его, то во всяком случае чувство собственного достоинства.
Через несколько дней после того, как пришло известие о смерти лорда Байрона, в одном бульварном театрике всё еще продолжали ставить какой-то фарс дурного тона и вкуса, где этот благородный поэт выведен под нелепым именем «Лорд Три звездочки».
Будь что будет (итал.).
Кто делает намеки, пусть сам ест их с хлебом (исп.).
«Илиада». (Прим. авт.)
«Одиссея». (Прим. авт.)
Да, да, и еще раз да! Здесь следует принести благодарность знаменитому иностранному писателю, который благосклонно заинтересовался автором этой книги, и засвидетельствовать ему наше уважение и признательность, отметив ошибку, которую он, как нам кажется, совершил. Почтенный критик уличает — таковы его собственные слова — автора в том, что в предисловии к другому произведению он заявлял: «В литературе нет ни классического, ни романтического; здесь есть, как и всюду, только два подразделения — хорошее и дурное, прекрасное и безобразное, истинное и ложное». Не требовалось с такой торжественностью повторять эти убеждения автора: он никогда не изменял им и не изменит никогда. Они отлично уживаются с тем, что можно считать «безобразное — предметом подражания, а гротеск — составным элементом искусства». Одно не противоречит другому. Различие между прекрасным и безобразным в искусстве не совпадает с тем же различием в природе. В искусстве прекрасное или безобразное зависит лишь от выполнения. Уродливое, ужасное, отвратительное, правдиво и поэтично перенесенное в область искусства, становится прекрасным, восхитительным, возвышенным, ничего не потеряв в своей чудовищности; и, с другой стороны, прекраснейшие на свете вещи, фальшиво и тенденциозно обработанные в произведении искусства, становятся нелепыми, смешными, ублюдочными, уродливыми. Оргии Калло, «Искушение» Сальватора Розы с его ужасающим демоном, его «Схватка» со всеми ее отталкивающими изображениями смерти и избиения, «Трибуле» Бонифацио, покрытый паршою нищий с картины Мурильо, резные работы Бенвенуто Челлини, в которых среди арабесок и акантовых листьев смеются такие уродливые лица, — безобразны с точки зрения природы, но прекрасны с точки зрения искусства, между тем как нет ничего более уродливого, чем все эти греческие и римские профили, чем вся идеальная красота тех пользующихся успехом полотен фиолетово-тусклых тонов, которые выставляет вторая школа Давида. Иов и Филоктет с их гнойными и зловонными язвами прекрасны; короли и королевы Кампистрона уродливы в своем пурпуре и мишурных коронах. Хорошо выполненное и плохо выполненное — вот что такое прекрасное и уродливое в искусстве. Автор уже пояснил свою мысль, отождествив это различие с различием между правдивым и ложным, хорошим и плохим. Добавим, что в искусстве, как и в природе, гротеск — один из элементов, а не цель. То, что является только гротеском, не есть совершенство. (Прим. авт.)
Эти два имени стоят здесь рядом, но не слиты вместе. Аристофан несравненно выше Плавта; Аристофану принадлежит особое место в поэзии древних, как Диогену — в их философии.
Понятно, почему наряду с двумя народными комическими авторами древности мы не упомянули здесь Теренция. Теренций — поэт салона Сципионов, изящный и кокетливый ювелир, под рукой которого окончательно исчезает старый, утративший свою силу комический дар древних римлян. (Прим. авт.)
Эта великая драма человека, губящего свою душу, владеет воображением всего средневековья. Полишинель, которого уносит черт к великому удовольствию ярмарочных зрителей, является лишь тривиальной и народной формой ее. Особенно поражает при сопоставлении двух пьес-близнецов — «Дон Жуана» и «Фауста» — то, что дон Жуан — материалист, а Фауст — спиритуалист. Один познал все наслаждения, другой — все науки. Тот и другой вкусили от древа познания добра и зла; один сорвал его плоды, другой исследовал его корни. Первый губит свою душу, чтобы наслаждаться, второй — чтобы познать. Один — вельможа, другой — философ. Дон Жуан — это плоть, Фауст — это дух. Эти две драмы дополняют одна другую. (Прим. авт.)
Не с деревом ольхой, как обычно думают, связаны суеверия, породившие немецкую балладу о «Лесном царе». «Ольхи» (на народной латыни alcunae) — особые духи, играющие некоторую роль в венгерских поверьях. (Прим. авт.)
«Тогда они избрали рослого парня, самого костистого, какой только нашелся среди них» (франц.).
Это поразительное выражение — «шутовской Гомер» — принадлежит г-ну Шарлю Нодье, который создал его для Рабле и простит нам то, что мы относим его к Сервантесу и Ариосто (Прим. авт.).
Но, возразят нам, драма также изображает историю народов. Да, но как жизнь, а не как историю. Она предоставляет историку точную последовательность общих событий, серию дат, движения масс, сражения, завоевания, распадения царств — всю внешнюю сторону истории. Она берет себе внутреннюю сторону. То, что забывает или отбрасывает история, — подробности костюма, нравов, физиономий, изнанку событий, словом — жизнь, — все это принадлежит ей; и драма может быть всеобъемлющей по охвату жизни и целостности ее изображения, когда эти мелочи берутся большой горстью, prensa manu magna. Но не следует искать чистой истории в драме, даже если она «историческая». Драма излагает легенды, а не летописи. Это хроника, а не хронология. (Прим. авт.)
«Божественная комедия» (итал.).
Отчего Мольер гораздо более правдив, чем наши трагические поэты? Скажем больше: отчего он почти всегда правдив? Оттого, что, даже оттесненный предрассудками своего времени за пределы патетического и ужасного, он все же примешивает к своим гротескам сцены возвышенные, которые восполняют в его драмах изображение человека. Да и, кроме того, комедия гораздо ближе к природе, чем трагедия. В самом деле, можно себе представить такое действие, персонажи которого, оставаясь естественными, могут все время смеяться или вызывать смех; а ведь персонажи Мольера иногда еще и плачут. Но можно ли представить себе событие, как бы ни было оно ужасно и ограниченно, в котором не только у главных его деятелей никогда не появилось бы на устах улыбки, хотя бы улыбки сарказма или иронии, но не участвовало бы даже, начиная от государя и кончая наперсником, ни одного человеческого существа, которое поддалось бы приступу смеха или иным влечениям человеческой природы. Словом, Мольер правдивее наших трагических поэтов потому, что он пользуется новым принципом, современным принципом, драматическим принципом — гротеском, комедией, между тем как трагические поэты истощают свою силу и гений ради того, чтобы снова войти в этот замкнутый античный эпический круг, старую и изношенную форму, из которой невозможно извлечь свойственную нашему времени правду, так как эта форма не соответствует современному обществу. (Прим. авт.)
Будем петь по очереди; музы любят чередующееся пение (лат.).
Игра слов: corneille — ворона (франц.).
Когда я собираюсь писать комедию, я запираю правила шестью замками (исп.).
И не посредством переработки для сцены романов, хотя бы они были написаны Вальтером Скоттом, можно достигнуть действительного развития искусства. Это хорошо один или два раза, особенно когда авторы переработок обладают другими, более серьезными достоинствами; но по существу это приводит лишь к замене одного подражания другим.
Впрочем, когда мы говорим, что не нужно подражать ни Шекспиру, ни Шиллеру, мы имеем в виду лишь тех неловких подражателей, которые, выискивая правила там, где эти поэты лишь проявили свой гений, воспроизводят их форму без их духа, их кору без их сока, — а не искусные переводы этих авторов, которые могли бы сделать другие, истинные поэты. Г-жа Тастю превосходно перевела ряд сцен из Шекспира. Г-н Эмиль Дешан в настоящее время перелагает для нашего театра «Ромео и Джульетту», и такова замечательная гибкость его таланта, что в своих стихах он передает всего Шекспира, как он уже передал в них всего Горация. Конечно, это тоже работа художника и поэта — труд, который не исключает ни оригинальности, ни жизни, ни творчества. Именно таким образом авторы псалмов переложили «Книгу Иова». (Прим. авт.)
Удивляешься, читая у Гете следующие строки: «Собственно говоря, в поэзии нет исторических персонажей; но когда поэт хочет изобразить мир, который он замыслил, он делает честь некоторым лицам, которых он встречает в истории, заимствуя их имена, чтобы назвать ими созданные им существа». — «Uber Kunst und Altertum» («Об искусстве и античности»). Ясно, к чему может привести это воззрение, если принять его всерьез: к праву на ложь и на фантастику. К счастью, знаменитый поэт, которому, несомненно, оно однажды показалось в некотором отношении правильным, поскольку он его высказал, конечно не применит его на практике. Он, наверно, не создаст Магомета, подобного Вертеру, или Наполеона, подобного Фаусту. (Прим. авт.)
Пришивается пурпурный лоскут (Гораций) (лат.).
…Шайка людей, погрязших в долгах и преступлениях («Цинна», д. V, явл. 1).
…Химена, кто бы это подумал? Родриго, кто бы это сказал? («Сид», д. III, явл. 4).
…Когда их Фламиний продавал Ганнибала («Никомед», д. I, явл. 1).
…О, не ссорьте меня с республикой! (там же, д. II, явл. 3) (франц.).
Источники вод (лат.).
Буквально: он поистине имеет две пальмы (лат.), то есть дважды увенчан.
Автор этой драмы однажды обсуждал ее с Тальма и изложил некоторые из приводимых здесь мыслей о драматическом стиле в беседе, которую он запишет впоследствии, когда нельзя будет предположить у него намерения поддержать свое произведение или слова авторитетами. «О да! — воскликнул Тальма, живо прервав его. — Это то самое, что я без конца им повторяю: не нужно красивых стихов!» Не нужно красивых стихов! Инстинкт гения открыл это правило — глубокомысленное правило. Действительно, именно красивые стихи убивают прекрасные пьесы. (Прим. авт.)
Человека и государственного мужа (лат.).
некоего Данте (итал.).
Знает это гений, в качестве спутника управляющий звездою, под которой я родился (лат.).
Вот еще одно нарушение автором правил Депрео. Не его вина, что он не подчиняется пунктам: «Раз двадцать каждый стих» и т. д. или «Шлифуйте постоянно» и т. д. Никто не несет ответственности за свои недуги или слабости. К тому же мы всегда готовы первыми воздать честь этому Никола Буало, этому выдающемуся, редкостному уму, этому янсенисту нашей поэзии. И не его вина, если профессора риторики наградили его нелепой кличкой «законодателя Парнаса». Он тут ни при чем.
Конечно, если рассматривать замечательную поэму Буало как свод законов, то там можно найти странные вещи. Что сказать, например, об упреке, который он обращает к поэту за то, что
Он пастухам в уста вложил язык деревни?
Что ж, нужно заставить их говорить так, как говорят при дворе? Так оперные пастушки становятся образцом. Скажем также, что Буало не понял двух единственных оригинальных поэтов своего времени — Мольера и Лафонтена. О первом он говорит:
И, может быть, Мольер, изображая их,
В своем искусстве мог бы выше быть других…
Он не соблаговолил упомянуть о втором. Правда, что Мольер и Лафонтен не умели ни «исправлять», ни «шлифовать»! (Прим. авт.)
существующее положение (лат.).
Смотри в оба, галл! (лат.). Здесь игра слов: по-латыни gallos — и «петух» и «галл».
наоборот (лат.).
Эта тройная новость в самом деле ходила по Парижу в один и тот же день. Для Гете она оказалась верной лишь спустя полтора года. (Прим. авт.)
Гуманная литература (лат.).
Праздник, виселица, хлеб (итал.).
Перевод Б. Б. Томашевского.
Завидую, потому что они успокоились (лат.).
Стойким в намерении (лат.).
Крылатая муза (лат.).
Око (греч.).
Книга, ты пойдешь в город (в Рим) (лат.).
Я весь покрыт трещинами; я протекаю и здесь и там (лат.).
Предисловие к «Марион Делорм». (Прим. авт.)
Три луча (лат.).
Небо есть некое мыслящее порождение неба (лат.).
Перевод Б. Б. Томашевского.
Римское название Жуары.
Кабаний заповедник (лат.); от porcus — свинья, кабан.
По-французски Ахен называется — Aix la Chapelle, то есть Ахен-часовня.
Гречиха земноводная (лат.).
Карл Великий (лат.).
Рука святого Карла Великого (лат.).
Великие (большие) кости (лат.).
печать на перстне (лат.).
В Монза — неподалеку от Милана. (Прим. авт.)
Первый епископ Ахенского собора (лат.).
Историки по-разному рассказывают об этом событии. Некоторые утверждают, что великий император Фридрих I был настигнут сарацинской стрелой и утонул, собираясь форсировать реку Киднус или Каликаднус. Легенда же говорит, что он не утонул, а скрылся и был спасен — пастухами, говорят одни; духами, по словам других, — и, чудом перенесенный из Сирии в Германию, он принес покаяние в знаменитом гроте Кайзерслаутерн, если верить сказаниям берегов Рейна, или в пещере Кифгейзер, если верить преданиям Вюртемберга. (Прим. авт.)
Войдите в мой храм (лат.).
Перевод Ю. Корнеева.
Пешая муза (лат.).
Буквально: «то, что видит портной» (исп.). В испанском фольклоре портной часто фигурирует в качестве человека, у которого «от страха глаза велики».
И обо мне скажут, что я укрощаю тигров (лат.).
Привет уходящим (лат.).
Мир входящим (лат.).
Город простаков (лат.).
Конец делам человеческим (лат.).
Morne (франц.) — мрачный.
В 1846 году — пять лет спустя — взгляды Бюжо в корне изменились. Он явился к В. Гюго, бывшему тогда пэром Франции, и обратился к нему с просьбой выступить в прениях о бюджете. Бюжо сказал, что теперь, имея уже опыт, он пришел к убеждению, что присоединение Алжира к Франции превосходно с многих точек зрения, что ему удалось найти легко применимую систему колонизации: он заселит Митиджу, большое плоскогорье в средней части Африки, гражданскими поселенцами, расположив рядом с ними военные поселения. Свою мысль он пояснил, сравнив гражданские поселения с рукояткой копья, а военные — с самим копьем. Именно так, считал он, должно обстоять дело и с колониями, — соприкасаясь, они в то же время будут существовать раздельно, и т. д. и т. д. Словом, генерал Бюжо, ставший благодаря Африке маршалом и герцогом Или, теперь относился к ней весьма благосклонно. (Прим авт.)
Один слуга на все (лат.).
На грош ума (англ.).
«Единственный» (лат.).
Избави нас, господи (лат.).
Нечто божественное (лат.).
Все в антитезе (лат.).
Полное собрание сочинений Шекспира, перевод Франсуа-Виктора Гюго (Прим. авт.).
Узнаю себе подобного (лат.).
Во всей разделенной британской земле (лат.).
Дальняя Тула (лат.). Здесь в значении: на краю света.
Сколько фунтов во всей горе? (лат.).
Вылей ночной горшок (англ.).
Вся биография епископа Мириэля, порой наивная, порой даже глуповатая…» Ламартин. Курс литературы, беседа XXXIV, стр. 385. (Прим. авт.)
Предисловие к «Кромвелю». (Прим. авт.)
Существую, но не подражаю (лат.).
Ненавижу низкую чернь (лат.).
Согбенные ахеяне (лат.).
Обучайтесь (лат.).
Начнем со света (лат.).
Что бог даст (лат.).
Поэт для народа (лат.).
Я становлюсь богом (лат.).
Мать-благодетельница (лат.).
Вот матерь его и братья его стоят вне… И брат его Иаков, и Иосиф, и Симон, и Иуда. И сестры его, разве они не все еще с нами? (лат.).
Не плотник ли он, сын Марии, брат Иакова и Иосифа, и Иуды, и Симона? Не здесь ли, между нами, его сестры? (лат.).
И пришли к нему матерь и братья его (лат.).
Он сам, и матерь его, и братья его… (лат.).
И братья его не верили в него… (лат.).
Итак, поднялись братья его… (лат.).
Впрочем, никакому лорду-камергеру не превзойти французскую цензуру. Есть разные религии, но ханжество едино, и все его разновидности стоят одна другой. Ниже приводится выдержка из примечаний, приложенных новым переводчиком Шекспира к его переводу:
«Иисусе! Иисусе!» — это восклицание Шеллоу было вычеркнуто из издания 1623 года согласно закону, запрещавшему произносить имя божества на сцене. Нужно заметить, что наш современный театр был так же ханжески искалечен ножницами цензуры Бурбонов, как театр Шекспира — цензурой Стюартов. Привожу то, что написано на первой странице рукописи «Эрнани», находящейся у меня в руках.
«Принято Французским Театром 8 октября 1829 года.
Директор театра
Альбертен
А ниже красными чернилами:
«Просмотрено и допущено с условием, чтобы имя Иисуса было вычеркнуто повсюду, где оно встречается, и чтобы текст был исправлен согласно пометкам на стр. 27, 28, 29, 62, 74 и 76.
Министр внутренних дел,
государственный секретарь Лабурдонне».
(Том XI, Примечания к «Ричарду II» и
«Генриху IV», примечание 71, стр. 462.)
Добавим, что в декорациях, изображающих Сарагоссу (2 акт «Эрнани») не разрешили изобразить ни одной колокольни или церкви, поэтому было очень трудно добиться сходства: в Сарагоссе в шестнадцатом веке насчитывалось триста девять церквей и сто семнадцать монастырей (Прим. авт.).
И она увидела, как это было хорошо (лат.).
Предисловие к «Кромвелю». (Прим. авт.).
За неуместное своеволие они должны быть наказаны мрачной и гибельной ночью, чтобы они почувствовали, что Вителлий жив и повелевает (лат.).
ошибаешься, друг, это наш императорский неприкосновенный и августейший член (лат.)
Способ сохранить власть (лат.).
Какой стыд! (англ.).
Здесь игра слов: «dauphin» (франц.) означает и «дельфин» и «наследник престола».
На пользу народу (лат.).
А все-таки она вертится (итал.).
Могучая воля (англ.).
Брэдли. По-видимому, теперь убедились в том, что он был невиновен. (Прим. авт.)
добрая сестра (лат.).
После смерти он станет богом (лат.).
Да будет повешен на месте преступления (лат.).
Перевод Ю. Корнеева.
Старое железо (франц.). Здесь в смысле: оковы.
Вербовщики (франц.).
Hunc tu jure potes dicere Pontificem. (Прим. авт.) Теперь ты можешь по праву называться Понтифексом (лат.). Здесь игра слов: Pontifex имеет два значения — мостостроитель и жрец.
Мы здесь пропускаем одну строку. (Прим. авт.)
Я не знаю, было ли создано что-нибудь более высокое, чем «Илиада» (лат.).
Мир (лат.).
Сухая гниль древесины (англ.). Здесь в смысле: моральное разложение.
Порой и Гомеру случается спать (латинская поговорка).
Лемэр. (Прим. авт.)
Познай самого себя (лат.).
Здесь игра слов по-французски слова «France» (Франция) и «affranchissement» (освобождение) имеют один корень
Гюго сближает здесь древнее французское название Германии «Germanie» с современным французским прилагательным «germain» (двоюродный) — от латинского «germanus» (брат).
Модное (англ.).
Перевод Б. Б. Томашевского.
Условная фраза, означающая: рукописи в безопасности.
Нищета, бедствия народа (франц.) — первоначальное название «Отверженных».
От всего сердца (лат.).
Детская шутка (итал.).
Приезжайте и сделайте мне честь сообщить о вашем прибытии (итал.).
Приезжайте же, мы ждем вас; Франция, которую вы почитали, изгнала вас; Италия, которая любит вас и восхищается вами, предлагает вам другую родину (итал.).
Скромная вилла на озере Маджоре (итал.).
Библия, Книга пророков, Иезекииль, глава 23, стих 20 (Прим. авт.).
Твой (лат.).
От всего сердца (лат.).
Изгнание (искаж. англ.).
Закон об иностранцах, лишающий эмигрантов права убежища (англ.).
Дом свободы (англ.).
Письмо публикуется в переводе А. И. Герцена.
Письмо публикуется в переводе А. И. Герцена.
Справится сама (итал.).
Первоначальное заглавие «Тружеников моря».
Всегда твой (исп.).
Посмотри на ноли, посмотри на руки (лат).
Ближайшим горит Укалегон (лат.). Укалегон — троянец, дом которого находился ближе других к горящим стенам Трои.
«Возмездие», «Последнее слово». (Прим. авт.)
Весь в противоречии (лат.).
Твой (лат.).
Приди, вдохновитель! (лат.).
Дай бог (лат.).
Марсовом поле. — М. Т.
на Джерси. — М. Т.
сборника. — М. Т.
Негодование пишет стихи (лат.).