Родился. Учился в школе напротив московского зоопарка. Потом уехал в Ленинград, в военно-транспортную академию. Вскоре — война, которую прошел от Москвы до Вены. После войны окончил московский педагогический институт. Работал учителем в школе, где коренным образом разошелся с директором во мнениях по поводу воспитания учеников, а также своей одежды (синие вельветовые брюки). Это подтолкнуло заняться литературой — сначала переводами (стихи и проза), затем собственной прозой (для детей и взрослых). К настоящему времени вышло 20 книг повестей и рассказов (в России и за границей), сборник стихов и довольно много переводных книг (в основном, с английского).
1
День был невыносимо жарким для конца московского августа. В такой день добрый хозяин — перефразируя старинную русскую поговорку — собаку из дома не выгонит. Однако они работали, не покладая рук. Своих «чистых» рук. Кто «они»? Да всё те же: многочисленные ученики и последователи чёрного памятника на Лубянской площади в Москве, который в живом воплощении был когда-то красивым болезненным польским шляхтичем, любящим чистоту и женщин и строго требовавшим от своих подчинённых приступать к работе только с чистыми руками. К какой работе? Чрезвычайно актуальной: сажать в тюрьмы, пытать, казнить. Он довольно рано умер, этот «чистюля»… («Умер, шмУмер, лишь бы был здоров» — как говорилось в каком-то дурацком одесском анекдоте.) Вспомнил эту бредятину, потому что — не буду притворяться — его преждевременная смерть меня мало огорчает. Хотя, как рассказывают историки, он умел испытывать глубокие и длительные романтические чувства к одной «прекрасной даме», и смерть его тоже была не вполне обычной: умер воистину на посту — не успев завершить очередную обличительную речь на пленуме своей родной коммунистической партии, направленную против её злейших врагов, Троцкого и Зиновьева. Задохнулся, так сказать, справедливым негодованием…
Ну а теперь, после очередного всплеска жалковатой иронии, перейду к «нашим мутОнам».
В предыдущей части повествования я оставил себя, то есть основного персонажа и рассказчика всей этой «долгоиграющей» истории, на заднем сиденье чёрной «Волги», которая направлялась неизвестно куда: то ли к радушному застолью шутников-друзей, пославших за мной какого-то молодого красавца в чёрном костюме и с «корочками» сотрудника КГБ в кармане, то ли совсем в другое место… В каковое мы, кажется, уже сворачиваем с Лубянской площади. Да, направо… На Большую Лубянку… вот подъехали и… остановились у высокого углового дома… Подъезд номер два…
Молодец в чёрном костюме вышел из машины, вежливо предложил мне следовать за ним. Мы поднялись по короткой лестнице до первой площадки, где был пост и где стоял здоровенный мужчина в штатском. Он слегка кивнул моему провожатому, после чего тот исчез — как в сказке, только не в доброй, — а этот направился вверх по лестнице, сделав мне знак следовать за ним.
Мы шагали по широким пустынным коридорам, шагов не было слышно, мужчина не оборачивался: знал, что я иду сзади, как привязанный, и он был прав…
Лет через десять я написал довольно короткий рассказ (на более длинный не хватило душевных сил) о том, что происходило со мной тогда, в середине 60-х — в тот самый день… и в последующие… Он был очень нужен мне, этот рассказ, — нужен потому, что в нём, как я полагал, сумею, наконец, хоть в какой-то степени, собрать и внятно высказать — в первую очередь, конечно, для самого себя — собственные мысли и суждения о том, чтО же тогда случилось и как все мы, прямые или косвенные участники, вели себя… Надеялся, что смогу членораздельно и честно, без лишних эмоций, определить своё отношение к себе и к другим. (Упоминая о других, выношу за скобки власти предержащие и всех сотрудников и приверженцев упомянутого болезненного «чистоплюя», поскольку с ними, в основном, всё ясно: люди делали своё дело… Которому служили… И в которое, быть может, даже безгранично верили.)
Рассказ, о котором речь, написан от третьего лица, кому я дал не своё, а другое имя — что, как думалось тогда, облегчило мне возможность более беспристрастно разбираться и анализировать, осуждать и оправдывать и приходить к объективным выво… А вот с выводами у меня всегда не слишком ладилось. Тем более, с объективными. И в данном случае — подавно. Впрочем, люди, кто всерьёз воображают, будто это им дано свыше, по-моему, глубоко ошибаются. А коли ещё настаивают на своей полной правоте, то вообще… «большевики» они, и больше никто… А если чуть мягче, то максималисты…
Прошу прощения у читающих всё это, если мои игры с личными местоимениями и с именами действующих лиц утомят или повергнут их в раздражение. Говорю, потому что вспомнил, как и то, и другое чувство испытала одна знакомая мне литературная критикесса, работавшая в толстом московском журнале, куда я дал первую часть своего жизнеописания. (Под названием «Знак Вирго».)
Рукопись была возвращена мне, и эта самая критикесса, кому она попала на рецензию, сообщила утомлённо-раздражённым (в пределах вежливости) тоном, что, возможно, её бы и приняли, если бы не путаница с изложением то от первого, то от третьего лица, ну, и ещё, конечно… Я не запомнил, что ещё, потому как, признАюсь, слушал вполуха: примерно то же самое я слышал или читал уже десятки раз по другим поводам, и возразить было нечего, да и не хотелось: ведь это не более, чем ещё одно мнение, а у меня есть своё, и о чём тут толковать…
Но её отзыв стал для меня самым последним в моей так называемой литературной карьере: больше я ничего и никому не предлагал (говорю о собственных сочинениях, не о переводах). Охота прошла. Хватит…
Разумеется, я соображал и пока ещё соображаю, что никого своим отказом не задену и не огорчу — только себя самого. Но вот как раз себя я и решил на оставшийся мне срок оградить от ощущения зависимости и беспомощности, в коем пребывал многие годы…
Ох, опять пустился празднословить, за что вынужден снова извиниться.
Итак — «поехали», как сказал Юрий Гагарин перед тем, как побывать в преддверье космоса. Побывать в людских душах, покопаться в них и что-то оттуда извлечь — тоже, пожалуй, нелегко, но осмеливаюсь сделать именно это…
Вот он, рассказ о тех событиях, начавшихся с недолгой поездки на чёрной «Волге» в сопровождении приятного малого в чёрном костюме (несмотря на удушающую жару), — рассказ, названный мною по заголовку знаменитой когда-то пьесы Агаты Кристи. (По этой пьесе снят известный кинофильм, главную роль в котором сыграла Марлен Дитрих.)
И ещё раз прошу прощения — за некоторые повторы, с которых начинается предлагаемый рассказ.
2. СВИДЕТЕЛЬ ОБВИНЕНИЯ
(«Quasi una fantasia» на заданную самому себе тему, сочинённая около 40 лет назад и снабжённая сегодняшними комментариями, набранными курсивом. Которые, в общем-то, можно и не читать.)
Глеб Гархазин многие годы работал в школе, и ему нравилось его занятие, хотя получал не Бог весть сколько, а занят был по горло: уроки, подготовка, диктанты, сочинения, классное руководство, экскурсии — ни минуты свободной. И во сне отдыха не было от всех этих Дубровских, Обломовых, Татьян, Штольцов, Наташ — они приходили к нему в разных сочетаниях и нарядах, приезжали на «Волгах» и «Москвичах» (у Глеба был старый-престарый «Москвич», купленный на заработки от частных уроков); они цитировали Писарева и Белинского, издавали «Колокол», превращались в инспекторов ГАИ или РОНО, в завуча старших классов…
Глеб любил школу — ту её часть, которую составляли ученики, — любил общаться с ними, журить, втолковывать, опекать; любил свой гнев, раздражение, свою любовь к ним — словом, что греха таить, любил ощущение своей власти, а их зависимости, и не только школьников — от него, но и родителей. Хотя, в отличие от большинства власть имущих, не употреблял её во зло. (Так ему хотелось думать.) Сочетание генов, видимо, не позволяло… Или понимание, что любая власть не вечна…
Кончалось лето, а дни стояли очень жаркие, и в зале клуба учёных, где проходила педагогическая конференция, духота была, как в оранжерее. Но, взамен растений, пышным цветом расцветали здесь, колыхались и переливались из пустого в порожнее — речи, речи, речи. Господи, сколько он уже слышал их раньше — речей, выступлений, приветствий, обязательств, обещаний, клятв — слова, слова, слова, — и все об одном и том же: о мудром и гениальном руководстве, о безграничной преданности и такой же благодарности, о поднятии ещё выше, о происках и попытках, о решающих и завершающих годах… Руководство было всегда только мудрым, происки врагов — только тщетными, годы — решающими, благодарность — безграничной…
Глеб вернулся домой с конференции — она тянулась уже второй день — голодный и злой. Жена ещё не пришла с работы. Вот и хорошо: он любил бывать один в квартире, с удовольствием вообще остался бы один. Так он себе порой говорил — и верил в это. Детей у них не было — его вина, конечно: считал, что не могли себе позволить, живя так, как жили. А как жили? Как все почти — по двое, по трое, иногда больше, но никогда не меньше, в одной комнате. Да, но у других всё же есть дети, а они… Жена когда-то соглашалась с ним, хотя позднее отрицала это; временами упрекала, плакала. А после стало поздно — когда появилась и собственная квартира небольшая, и с деньгами получше.
Глеб разделся, остался в трусах, пошёл в ванную. С полдороги его вернул телефонный звонок.
— Анну Ивановну, пожалуйста, — вежливый женский голос.
— Здесь таких нет, — сказал Глеб.
— Извините.
Надрывные частые гудки. Он повесил трубку. Сколько этих ошибочных звонков последнее время! Уже раз сто звонил в бюро ремонта, ставили номер на контроль, но продолжается то же самое. Появились даже постоянные абоненты: какой-то хриплый мужчина требовательно кричит: «Полигон! Это полигон?» А ласковый женский голос униженно просит: «Птицефабрика? Извините, мне пожалуйста…»
Он уже кончал мыться, когда снова раздался звонок. Глеб схватил полотенце, помчался к телефону, оставляя мокрые следы на полу. Но это был не телефон, звонили у входной двери.
— Сейчас! — заорал Глеб. — Кто там? Одну минуту.
Он кое-как вытерся, натянул трусы, открыл дверь. За порогом стоял кавказского вида молодой человек приятной наружности.
— Вы… ко мне? — сказал Глеб.
— Глеб Зиновьевич? — спросил кавказец. — Здравствуйте. Можно войти?
— Пожалуйста. Извините, я несколько не одет.
— Жарища сегодня жуткая, — улыбнулся посетитель. Он был в чёрном костюме и белой рубашке, при галстуке. Прямо как с проспекта Руставели в Тбилиси.
— Вы… к кому? — снова спросил Глеб.
— Я… собственно… к сожалению… — Кавказец уже не улыбался. Он сунул руку во внутренний карман пиджака, достал документ, развернул, поднёс к лицу Глеба. — Меня за вами прислали.
«...государственной безопасности…» — успел Глеб увидеть слова вверху.
— Зачем? — спросил он осевшим голосом.
— Не знаю, Глеб Зиновьевич, — участливо сказал кавказец.
Ни на секунду не возникла у Глеба мысль: не идти. Сказать, что устал, голоден, не может, не хочет, наконец. Мысли были другие: для чего? А надолго? Что он должен там говорить? В чём виноват? Что они узнали?.. Но отдельные мысли таяли, едва успев народиться, их подминало самое главное, самое основное и единственное чувство: растерянность. Вернее, страх. Отвратительный, безразмерный, липучий, как сегодняшняя жара, страх.
— Хорошо. Сейчас оденусь, — сказал кто-то вместо Глеба. — Я недолго… Но галстука, пусть меня простят, надевать не буду, — добавил он вдруг с улыбкой, поборов, сам не зная как, на секунду, тоскливый страх, становясь прежним, только что выскочившим из ванны Глебом.
— Не надевайте, конечно, — улыбнулся в ответ кавказец. — Паспорт не забудьте…
Когда спускались в лифте, затеплилась вдруг слабая надежда: может, это всё шутка? Какие-нибудь хохмачи-приятели подослали — чтобы разыграть.
У подъезда ждала «Волга» чёрного цвета, с шофёром. Они сели. Кавказец в пути пытался поддерживать разговор, спросил Глеба, где тот работает.
— Учитель в тридцать девятой школе, — ответил Глеб и подумал, что, видимо, уже начался допрос.
— Педагогический кончали?
— Да.
Посланец сказал: значит, коллеги, он тоже в педвузе учился, иностранный факультет, немецкий язык. Хотел преподавать, да вот сюда на работу направили, переводчиком. Глеб через силу ответил, что всегда завидовал тем, кто знает язык, у него никогда терпения не хватало выучить… Он смотрел в окно — на людей, на дома, и ему странным казалось, что они такие же, как всегда, как раньше, и нелепое появилось желание: высунуть голову и крикнуть: «А меня в КГБ везут!» — чтобы все знали.
Обкрутились вокруг тёмного памятника на площади имени Дзержинского, по-хозяйски, лихо срезали угол («Нет, не с хохмачами еду», — окончательно понял Глеб), нырнули в узкий проезд, остановились у подъезда номер два. Вышли из машины. Кавказец открыл перед Глебом светло-жёлтую массивную дверь. В подъезде было куда прохладней, чем на улице, справа нависал лестничный марш на второй этаж, у столика двое дежурных — молодые солдатики. «А где же вход в тюрьму?» — подумал Глеб.
— Сейчас сообщу по телефону, — сказал кавказец уже другим, официальным голосом.
Глеб стоял в стороне, пытался представить, о чём его будут спрашивать и как надо отвечать, но ничего этого представить не мог, а вспомнил ни к селу, ни к городу, что за всё лето так и не выкупался ни разу, и хорошо бы завтра съездить в Сербор (так издавна привык называть Серебряный Бор на Москве-реке), а то потом уж занятия начнутся… А если не удастся завтра съездить? И вообще больше никогда… И занятий тоже не будет…
Что? Это его? Да, высокий мужчина в штатском требует паспорт… Отчего он так хмуро смотрит?.. Пожалуйста. Пропуск оформили тут же, у стола дежурного. Высокий мужчина взял и пропуск, и его паспорт, сделал знак Глебу идти за ним. Кавказец-переводчик куда-то исчез. Не попрощался даже.
Глеб шёл позади высокого — сначала широким коридором, потом вверх по внутренней лестнице, и снова по коридору. Направо, налево, опять налево. Мужчина остановился, открыл высокую двойную дверь, вошёл первым, Глеб за ним. В комнате сидела за столом молодая женщина. «Наверно, она и звонила, Анну Ивановну спрашивала, проверяла, дома ли я…» — сошло на Глеба озарение. Он поздоровался. Женщина не ответила. А может, ответила, да он не заметил; высокий отпер ключом дверь во вторую комнату, снова прошёл первым, сел в кресло у большого стола, молча показал Глебу, где тот должен сесть — за длинный узкий стол, под прямым углом к большому. Перед Глебом, на стене, с опасным, как ему показалось, наклоном висел огромный портрет; Глеб испугался, что сейчас тот упадёт лицом вниз и накроет и хозяина кабинета, и его самого.
— Я следователь, майор Кондовый, — сказал высокий и впервые посмотрел прямо в глаза Глебу. — Ваш паспорт останется пока у меня, — добавил он, проследив за направлением его взгляда. — Ну, давайте поговорим, гражданин Гархазин. — Следователь взял со стола листы бумаги, положил медленно перед собой, ещё медленней взял ручку, стал не спеша что-то писать. «Протокол» — увидел Глеб типографский шрифт сверху. — …Так, — следователь перестал писать, опять в упор поглядел на Глеба. — Расскажите по порядку о ваших знакомых…
Если бы гражданин Глеб Гархазин хорошо знал Основной Закон своей страны, а также записанные в Гражданском Кодексе слова о том, что в его руках находится политическая власть; что ему предоставлены широкие права и свободы и обеспечивается не только неприкосновенность жилища и тайна переписки, но и неприкосновенность личности; и что все эти волшебные права гарантируются, — если бы он знал на зубок всё это, то, возможно, вместо того, чтобы подавлять в себе сейчас внутреннюю дрожь и беспомощно искать какого-то чудо-выхода, спокойно, с достоинством посмотрел бы на своего собеседника и произнёс: «Отказываюсь отвечать на данный и все прочие вопросы по следующим мотивам: во-первых, мне не разъяснено существо дела, не представлены ни факты, ни обвиняемые, и я не понимаю состава преступления. Во-вторых…»
Впрочем, «во-вторых» он изложил бы позднее, после того, как получит нужное разъяснение.
Но, увы, Глеб Гархазин недостаточно хорошо знал Основной Закон своей страны и потому не сказал всего этого, а сидел и молчал. Конечно, он с самого начала догадывался, хотя всячески гнал от себя догадку, зачем его вызвали и о чём хотят расспросить. Вернее, о ком. Конечно, о Марке Сиданском.
-...О каких знакомых? — спросил Глеб после молчания.
— У вас совсем нет знакомых? — резко сказал следователь и пододвинул к себе паспорт Глеба.
— Есть, — поспешно сказал Глеб.
— Вот и рассказывайте. Как их фамилии? Чем занимаются?
— Ну… — Глеб сделал перед самим собой вид, что добросовестно вспоминает. Потом перечислил нескольких.
— Хорошо, — прервал следователь. — Расскажите об этом.
Он остановился на Марке. Как Глеб и предполагал.
— Что рассказать?
Вместо ответа следователь пристально посмотрел на Глеба, постучал пальцем по обложке паспорта. Глеб начал говорить.
Он понимал, во всяком случае полагал, что понимает, о чём хочет знать сидящий перед ним человек, и теоретически в какой-то мере готов был к подобному повороту — но не сейчас, не так неожиданно, не прямо из ванной — и сюда. А уж Марк — тот тем более: последние месяцы ходил сам не свой, явно ожидая — вот-вот что-то должно произойти, но не говоря вслух об этом. Глеб помнил, как временами на Марка нападал какой-то ступор, и тогда он застывал и неподвижным взглядом смотрел куда-то вбок, не слыша, что происходит кругом, или начинал вдруг просить прощения — за то, что ввергнул друзей в неприятности, которые ещё впереди, предлагая, пока не поздно, прекратить с ним общаться. Глеб и думать, конечно, не мог о таком, и другие тоже — из тех немногих, с кем Марк поделился своим секретом.
…Только бы не сказать этому Кондовому самого главного, — билось в голове у Глеба. А что оно, главное — он толком не знал. Вероятно то, что могло пойти во вред Марку, и самому Глебу, и другим, из-за чего их могли в чём-то обвинить, уличить, изобличить, а также наказать — выгнать, лишить… посадить… То есть, вообще-то, самое главное — это их мысли, чувства, их отношение ко многим вещам… Но об этом он говорить не собирался, да никто его и не спрашивал, а спросят — найдёт, что ответить, не первый раз замужем… Но вот подробности всякие, мелочи — кто, где, когда, что — как бы в них не запутаться, не сказать лишнего. А что лишнее и что нет, и о чём вообще говорить?..
Он уже говорил. Говорил, что Марк Сиданский его старый друг, по институту ещё, тоже педагог, очень знающий, прекрасно читает лекции — русская литература девятнадцатого века, студенты его страшно любят. А ещё он пишет статьи, рецензии, а также стихи, в разных журналах печатается…
— Так вы его описали, прямо хоть завтра орден давай, — сказал следователь. — Так где, говорите, он печатался?
Глеб назвал несколько столичных журналов.
Новый вопрос:
— Он вам стихи свои читал?
— Да, бывало.
— И какое у вас мнение?
— Мнение? Ну, стихи вполне профессиональные, очень эмоциональные, немного рациональные…
— …«анальные, анальные»! — перебил следователь, судя по всему, не улавливая самостоятельного значения этого усечённого слова. — Не о том речь. Какую вы дадите политическую оценку его стихам?
— Политическую? — переспросил опять Глеб. Как на экзамене, когда хочется всячески отдалить не самый приятный момент ответа на неясный тебе дополнительный вопрос, и в то же время не теряя надежды каким-то чудом обхитрить дотошного экзаменатора. — Те, что я читал… Ну, там много о природе, о чувствах. Лирика, в общем.
— Про любовь, значит? И только?
— Нет, не только… Не только, — повторил Глеб. — Там есть и гражданские стихи, критические…
— Вот-вот, — сказал следователь, — критические.
— Да, автор прибегает к таким стилистическим приёмам как юмор, ирония, сатира…
— Сатира… — с нажимом сказал следователь.
Но Глеб уже катил по проторенной дорожке.
— Сатира, юмор, — говорил он. — Один современный французский писатель сказал, что юмор в какой-то степени можно назвать способностью забавно рассуждать о серьёзном и серьёзно о незначительном. Так вот, автор в своих стихах использует первую часть определения: «забавно о серьёзном». Ведь и раньше, и сейчас, как известно, осмеяние недостатков приносило намного больше пользы, чем вреда, и продолжает оставаться действенным оружием искусства и в печатном слове, и на эстраде…
Что я мелю, — подумал он, ожидая, что следователь стукнет кулаком по столу и рявкнет: «Вы мне лекций не читайте, обвиняемый!» Или нет, он ещё не обвиняемый, а кто же — следственный, подследственный?..
Удара кулаком не последовало. Человек, сидящий против Глеба, наоборот — притих и с интересом, словно специально пришёл сюда послушать о природе юмора, смотрел на говорившего.
— …Юмор — одна из важных сторон эстетического воспитания, — продолжал Глеб, — он помогает правильнее воспринимать различные формы и явления в жизни и в искусстве. Ведь смех — и лекарство, и оружие, и мотор, и тормоз… Марк Твен писал в дневнике: «Можно смешить читателя, но это пустое занятие, если в корне произведения не лежит любовь к людям». А задолго до него английский учёный Сиденгам утверждал, что прибытие в город одного паяца значит куда больше для здоровья жителей, чем десятки гружёных лекарствами мулов…
— Точно, — сказал следователь, — сходишь на Райкина… На душе легче… А в Бога он верит?
— Райкин? — удивился Глеб, но увидел пристальные, испытующие глаза и понял, что речь идёт о другом человеке.
— Верующий он? — повторил следователь.
— По-моему, да, — сказал Глеб.
Слово «по-моему» было совершенно излишним, но он не мог от него отказаться: казалось, оно смягчает смысл.
— Как же так? Сам учит молодёжь, а сам в церковь ходит. Чему же научит?
— Да ведь он литературу прошлого века читает, а писатели тогда тоже в Бога верили. Он как бы в их образ входит, понимаете? Как хороший актёр… — Глеб чувствовал, что зарывается, но уже не мог остановиться.
-...Вы знали, что он печатает свои стихи и прочее за границей? — услышал он новый вопрос.
— Что?..
Комментарий N 1.
В этом рассказе каждый из главных персонажей — Глеб Гархазин и Марк Сиданский — несут в себе черты характера и частицы биографии сразу двух человек… Только совсем не так, как у Роберта Стивенсона в известной повести о докторе Джексоне и мистере Хайде, герой которой становился то тем (то есть воплощением Добра), то другим (то есть воплощением Зла). Я просто объединил своего друга Юлия Даниэля, названного мною Марком, с его близким другом и товарищем по случившемуся несчастью, тоже педагогом и литератором, Андреем Синявским, а так называемого Глеба — с моим хорошим знакомым и тоже коллегой по профессии, Яном Гарбузенко. И сделал это отнюдь не из лени и не ради экономии писчей бумаги (которую в те далёкие годы не так легко было достать), но лишь оттого, что каждая из этих пар волею не зависящих от них сил оказалась связана внутри себя цепью сходных обстоятельств: одна — в роли обвиняемых, другая — в роли свидетелей. И в дальнейшем они станут временно фигурировать на этих страницах как бы в одном лице: Марк совместно с Андреем, а Глеб совместно с Яном. Итак, роли распределены, действующие лица заняли места (пока ещё не на скамье для подсудимых и не в зале суда) — можно продолжать. Мы остановились на том, что Глеб сидел в кабинете следователя под зорко взирающим на него со стены огромным портретом первого шефа этого заведения, и следователь, майор Кондовый, резко прервал затянувшуюся лекцию допрашиваемого о значении юмора в жизни и в литературе и…
— …Знали вы, что ваш друг пересылает свои произведения за границу с целью незаконного напечатания их там? — с отвращением повторил следователь.
— За границу? — с деланным ужасом переспросил Глеб. Он уже втянулся в роль, она влекла за собой, захотелось спросить нагло-наивно: «А как посылает? По почте? Разве нельзя? А что такого?..»
Интересно всё-таки устроен человек: для него куда легче, и в беспечные его минуты, и в часы опасности, играть некую им самим придуманную роль, выкручиваться, лгать в большом или в малом, лишь бы не быть правдивым, искренним. Правдивость, которую он вдохнул с первым глотком воздуха, даётся ему с превеликим трудом. И не только во время допроса.
— А вы и не знали, конечно? — спросил следователь с насмешкой.
— Нет, — с поразительной искренностью воскликнул Глеб. «Значит, книжка уже вышла! Когда? Что же Марк молчал? Или они раньше узнали? До её выхода?.. А где Марк? Где он сейчас? Его тоже вызвали? В другом кабинете?..»
— С какими иностранцами вы поддерживаете отношения?
Опять же, если бы Глеб Гархазин вместо того, чтобы лицедействовать, перевоплощаясь то в лектора, то в экзаменуемого, то в бесхитростного простака, вспомнил о своих конституционных правах и гарантиях, то воскликнул бы с достоинством:
«Во-первых, отказываюсь отвечать на этот вопрос как ущемляющий свободу моей личности, а во-вторых, согласно принципу презумпции невиновности, доказывать какую-либо мою вину обязаны вы сами, а не перекладывать на меня…»
Но он не воскликнул этого, а с той же задушевной неискренностью ответил:
— Да в общем, ни с кем особенно. Так, в школу приходили, к нам ведь обычно водят… Немцы, поляки… Американцы были… Ещё в Доме учителя встречи устраивали. Только редко…
Допрос — или, как это назвать, собеседование? — продолжался. Следователь ни на что особенно не упирал; было впечатление, он и так всё знает, что ему нужно, и спрашивает для проформы. А Глеб почти освоился, оцепенение прошло. Давая свои уклончивые, как ему казалось, хитрые ответы, он мог уже без затаённого страха смотреть прямо в глаза следователю, мог отвлечься и взглянуть на обстановку кабинета, на портрет, готовый упасть. Он даже осмелился спросить у следователя, а где же сейчас тот, кого обвиняют? Говорили уже с ним?.. И следователь любезно ответил, что он здесь, по соседству, в другом кабинете, и уже дал признательные показания. Тогда на том же «голубом глазу» Глеб поинтересовался, что же с его другом будет. И опять услышал вполне дружелюбный ответ: да пожурят немного и отпустят, чего ж ещё?..
— А скажите, — спросил после этого следователь, — что вы знаете о том, что Зинаида Оскаровна (он назвал фамилию пожилой женщины, давнишнего друга семьи Марка) предлагала вашему другу темы для его клеветнических произведений?
Был, был такой разговор у них с Марком, он точно помнит. Тот рассказывал, какой интересный сюжет предложила «старуха Зина», прямо хоть рассказ пиши, и Марк потом его написал и читал Глебу… Значит, и про это знают?.. Откуда? Выходит, говорили с самим Марком. Или с Зинаидой Оскаровной… Неужели её вызывали? Что ж, надо и ему, Глебу, о чём-нибудь сказать «да» — чтоб достоверней было, а то всё больше «не помню», «не знаю»…
— Кажется, припоминаю, — сказал Глеб. — Какую-то тему подсказала… Но ведь темы это… Вот Пушкин Гоголю тоже подсказал…
— Кажется или точно? — Отношения Гоголя с Пушкиным следователя явно не заинтересовали.
— По-моему, точно. Только ведь сюжет можно развить как угодно.
— А ваш друг как развил? Вам понравилось?
— Я не знаю, о чём именно речь, но, конечно, не все стихи или рассказы, какие я знал, нравились одинаково. Так ведь не бывает. Есть лучше, есть хуже. Даже у классиков…
— Оставим их в покое! А как насчёт клеветы и поклёпа на советскую действительность? Если самогС секретаря обкома обсмеивают, в чёрного кота превращают? Это что? Не вражеская вылазка?
— Я бы так не назвал. Скорее, критика. Ну, сатира… Осмеяние каких-то неблаговидных вещей. Как у Салтыкова-Щедрина, Гоголя…
— Что вы мне всё время Гоголя вашего суёте, гражданин Гархазин? Гоголь при капитализме жил. То есть, при феодализме… Или как его… При крепостном праве. А у нас…
Следователь с усмешкой взглянул на Глеба, открыл ящик стола, достал пачку плотных листов. Ксерокопия. Бросил перед Глебом.
— Читайте! — сказал он. — Стишки вашего друга. Если не все помните…
Откуда они взяли? Значит, их, действительно, напечатали где-то? Марк ничего не говорил. Может, сам ещё не знает? ЗдСрово… Вот знакомые стихи… И эти… Наизусть помню… Вот ещё… А эти не знаю… Неужели вышла целая книжка?..
Он стал читать глазами.
…Струилась осень. День за днём
Линяла летняя палитра.
А я вовсю играл с огнём
И тайно жаждал опалиться…
И ещё:
…Пора допить остатки смеха,
Допить измены, страсть и труд!
— ХанА, дружок мой. Я приехал.
Пускай войдут и заберут…
Глеб вспомнил, как не раз в последние недели его, и не только его, пугал внезапно остановившийся взгляд Марка и как тот странно встряхивал потом головой, снова включаясь в беседу. Об его страхах Глеб ни разу от него не слышал, но вот в этом стихотворении, например…
И в другом (под названием «На ринге») тоже:
…Мне от беды не отвертеться,
Меня везде достанет плеть,
А всё ж не будет полотенце
У ног, постыдное, белеть!
Я жду: сейчас меня накажут
За дерзость и за простоту.
Ну, что же — бей! Пускай нокаут
Под схваткой подведёт черту…
Следователь поднялся, обогнул стол, приблизился к Глебу, встал сбоку.
— Что? Интересно? Зачитались? — Он ткнул пальцем в подчёркнутые строки. — А вот это? — И начал читать вслух, с трудом, как человек, не привыкший к стихам, делая неправильные паузы и ставя ошибочные ударения:
…Эх, недостреляли, недобили!
Вот и злись теперь и суетись,
Лезь в метро, гоняй автомобили,
У подъезда заполночь крутись.
Эх, недодержали, недожали,
Сдуру недовыдавили яд!
Дожили: заветные скрижали
Отщепенцы всякие чернят.
Чуть прижмёшь — кричат:
— Суди открытым!
Песенки горланят белым днём,
Письма пишут… Что ни говори там,
А при Нём…
Глебу было и жутковато, и интересно: хотелось, чтобы скорее закончилось, и не хотелось этого — как в детстве, когда читал про что-нибудь страшное. Впервые в жизни видел он отпечатанные типографским способом такие откровенные стихи близкого друга, впервые обсуждал их в таком месте. (Если это можно назвать обсуждением.)
— …Ну, это вам что? — продолжал выкрикивать следователь над его ухом. — Слова нашего человека? Или отъявленного врага? Вы бы сказали так? А? Вот вы? — Вопрос был явно не риторическим, следователь ещё раз повторил его с нажимом и, отойдя от стола, пристально посмотрел на Глеба.
— Нет, — почти механически ответил Глеб и тут же попытался оправдаться перед собой, пояснив себе, что, конечно, не сказал бы такое этому человеку и таким, как он, потому что и небезопасно, и абсолютно бесполезно…
Он уже читал на другом листке стихотворение, которое тоже никогда не слышал от Марка:
…Да будет ведомо всем,
Кто
Я
Есть:
Рост — 177,
Вес — 66;
Руки мои тонки,
Мышцы мои слабы,
И презирают станки
Кривую моей судьбы;
Отроду — 40 лет,
Прожитых напролёт,
Время настало — бред
Одолеваю вброд…
И опять вмешался чужой голос:
— А это? Глядите, глядите!
Против Меня — войска,
Против Меня — штыки…
Да кому он нужен, подумаешь? Много понимает о себе!
— Он на войне был, — попытался заступиться за друга Глеб, понимая всю нелепость заступничества. — У него серьёзное ранение.
— Я тоже был, — сказал следователь. — Но это не про войну. Не крутите мне шарики.
Глеб тем временем читал дальше:
Против Меня — тоска
(Руки мои тонки);
Против Меня — в зенит
Брошен радиоклич,
Серого зданья гранит
Входит со мною в клинч…
Можно меня согнуть
(Отроду — 40 лет),
Можно обрушить муть
Митингов и газет…
Можно затмить мне свет,
Остановить разбег!..
Можно и можно…
Нет!
Я ведь — не человек…
Я — твой окоп, Добро,
Я — смотровая щель…
Пушки твоей ядро…
Камень в твоей праще…
— …Что он о себе мнит? — снова услышал Глеб. — Разве может так рассуждать советский человек?
— Нет, — сказал Глеб, на этот раз вполне осознанно.
Сейчас он думал о другом: почему Марк не показывал ему большинство из этих стихов? Было немного обидно: не доверял, что ли, или самому не очень нравились? Но стихи превосходные. И какие-то — как бы точнее сказать? — совсем взрослые, зрелые. Что почти синоним к слову «мудрые». А эти полуграмотные гады чёркают их, проверяют на свет, на цвет, на патриотичность в своём понимании… Вот опять пристаёт:
— Вы бы так написали?
— Нет, — повторил Глеб совершенно искренне и опять перевернул страницу.
— Что, понравилось? — догадался следователь.
— Мне?
— Вам.
— Что-то нравится, что-то не очень.
— Вам нравится, — отчётливо проговорил следователь, — когда человек клевещет на страну, в которой родился, которая его поит и кормит, которую он сам защищал от врагов? Нравится, когда ругает её в хвост и в гриву перед нашим идейным противником?
— Нет, но если…
— Никаких дискуссий и дебатов! — прикрикнул майор Кондовый, немало удивив Глеба набором синонимов.
Собрав со стола листы со стихами, следователь уложил их в папку, уселся на своё место, небрежно взял в руку лежащий перед ним паспорт Глеба.
— Значит, так, Глеб Зиновьевич, — заговорил он вполне доброжелательным тоном. — Мы с вами хорошо побеседовали, много чего обсудили, верно? И теперь нам пора прощаться. Через десять минут вы уйдёте, я подпишу пропуск. Но сначала…
Комментарий N 2.
На самом деле, никакого разговора о стихах мы со следователем не вели — это моя выдумка. Но стихи подлинные и принадлежат перу Юлия. А выдумал я этот разговор, главным образом, для того, чтобы процитировать побольше его стихов, которые мне всегда нравились, на которых я во многом учился стиховой технике. Со следователем же разговор был исключительно о прозе Юлия, и на столе лежала перепечатка его повести «Говорит Москва» (в ней тоже были стихи). Но обвинения в его адрес звучали те же, которые я только что привёл почти с документальной точностью, что совсем не трудно, потому что глубиной мысли и разнообразием они не отличались.
— …Но сначала, — продолжал следователь, — вы подтвердите нам, что полностью осуждаете недостойные действия вашего друга, выразившиеся в написании, пересылке на Запад и опубликовании там клеветнических произведений, наносящих вред нашей стране… Ведь так? Правильно?.. Правильно, я спрашиваю?
— Ну… вообще-то… — протянул Глеб, презирая и оправдывая себя…
Оправдывая тем, что его слова согласия никому ничего худого не причинят и пускай совсем малая, но доля правды в них всё же есть: ведь и на самом деле он кое в чём не соглашался со своим другом: считал, что тот действует авантюрно (Марк не спорил с этим); говорил, что это ни что иное, как фига в кармане (и Марк тоже соглашался); убеждал его, что игра не стоит свеч (и опять же тот не возражал). Однако с задорным блеском в тёмных глазах и с мягкой улыбкой говорил, что, тем не менее, ему интересны подобные авантюры: они заряжают, заводят, бодрят… И, разумеется, приносят душевное удовлетворение. И теперь он может сказать себе, что занимается чем-то настоящим, а не только разговорами на кухне… Нет, сам Марк именно так никогда не говорил — так думал и говорил за него Глеб, и втайне завидовал другу, и надеялся, что вскоре тоже напишет что-нибудь такое, что можно предложить и передать туда, как сделал Марк. А куда именно, кому и через кого — Марк толком не объяснял, и Глеб не расспрашивал…
Все эти мысли промелькнули у него сейчас, но были сбивчивы, разрозненны, туманны и не привели ни к какому выводу, который мог бы принести покой и удовлетворение и за который он не испытывал бы стыда.
Конечно, самым приемлемым было бы встать (можно и сидя) и, обратившись слегка презрительным тоном к расположившемуся справа от него человеку, сказать, что он не считает для себя возможным отвечать на вопросы, которые касаются личных взглядов и действий своего друга, поскольку тот не совершал, с его точки зрения, ничего предосудительного и, тем более, преступного. А потому он просит… нет, требует… немедленно вернуть ему паспорт и отпустить отсюда на все четыре стороны. И его друга, если тот находится сейчас у них, тоже…
Да, такой ответ был бы самым правильным, честным и самым желательным для него, если бы… Если бы не страх.
Перед чем? Глеб успел подумать и об этом… Успел, потому что мысли — из той, видимо, категории нематериальных (а может, и материальных) субстанций, заполняющих сознание, что мечутся по нам чуть ли не со скоростью света. Во всяком случае, так они вели себя в голове у Глеба. И тот начинал понимать, что больше всего боится сейчас даже не того, что его могут отправить отсюда прямиком в подвальную тюрьму, находящуюся в этом же здании, но совсем другого — что лишат возможности заниматься своим делом: учить в школе, писать и издавать то, что пишешь. Такие жертвы он не был готов принести.
Но ведь другие — такие, как Марк — готовы к подобному: готовы становиться (и становятся) дворниками, сторожами, истопниками, арестантами… Чем он лучше? Не лучше и не хуже, просто трусливей. Нужно честно это признать… Заткнуться и не кукарекать…
Так что же делать сейчас? Крутиться, словно уж на сковородке? Не слишком умело хитрить, стараясь, чтобы «волки были сыты и овцы целы», помня, что «плетью обуха не перешибёшь», а «попал в говно, так не чирикай»?.. Вспомнились стихи Марка:
Я ненавижу
Прогнивший ворох
Пословиц старых
И поговорок
Про «плеть» и «обух»,
Про «лоб» и «стену» —
Я этой мудрости
Знаю цену…
Куда ни плюнешь,
Такие сценки,
А всё оттуда,
От «лба» и «стенки»,
От тех, кто трусит —
«В чужие сани»,
Тех, кто с часами,
Тех, кто с весами,
Тех, кто в сужденьях
Высоколобых
Вильнёт цитаткой
Про «плеть» и «обух»,
А там — гляди-ка —
Развёл руками
И пасть ощерил:
Ведь «жить с волками»!..
Комментарий N 3.
Эх, самым милым выходом для Глеба было бы тогда поступить так, как два десятка лет спустя, находясь там же, где он сейчас, поступил человек, которого я в те годы знать не знал, потому что ещё не придумал. Назвал я этого человека Гоша Горюнов, но чтение на досуге философских повестей Вольтера подсказало мне прозвище — «Кандид». Мой Кандид был тоже молод, честен, простодушен, но работал в мастерской по ремонту пишущих машинок. (Читатель уже мог познакомиться с ним на страницах предыдущей, 5-й части моего повествования, но эту любопытную историю, приключившуюся с Гошей-Кандидом, я ещё не рассказывал. Вот она — только, пожалуйста, не слишком удивляйтесь.)
3. ЛЮБОПЫТНАЯ ИСТОРИЯ
…Как-то летом, а может зимою — Гоша Горюнов был тогда в мастерской, — позвали его к телефону.
— Иди, Георгия просят, — сказали ему. — Женский голос. Блондинка, сразу слыхать… Раньше Гришке Левину побольше звонили, теперь ты его заместитель… Бабоукладчик-полуавтомат…
— Ладно вам, — сказал Гоша. — Это насчёт машинки, наверно.
— Точно, насчёт неё…
Когда он взял трубку, там были короткие гудки. Разыграли, подумал Кандидов, но не обиделся.
Он вышел из мастерской в шесть вечера и направился к метро. За углом к нему подошёл мужчина.
— Георгий? — сказал он.
— Да, — ответил Гоша. Он не удивился: привык, что часто обращаются. — У вас какая? — спросил он, имея в виду машинку.
— Это неважно, — сухо ответил мужчина, имея в виду место своей работы. — Горюнов? — снова спросил он.
— Ну да. А вы от кого?
— От… самогО, — сказал мужчина в рифму. — Пройдём в скверик, сядем?
Чудила какой-то, подумал Гоша, но клиентов он успел повидать всяких, да и делать было нечего. Они прошли в сквер, сели на скамейку.
— Кури, — сказал мужчина и вытащил сигареты.
— Спасибо, не курю.
Мужчина закурил, испытующе поглядел на Гошу.
— Ты должен нам помочь, — сказал он. — Георгий. — Имя было произнесено так, словно само его звучание бесповоротно предопределяло получение от Гоши помощи.
— Пожалуйста, — сказал Кандидов. — Я не против. Только вы же не говорите, чего у вас.
— Не у меня лично.
— Служебные мы обслуживаем по наряду, — сказал Кандидов.
— Георгий, — сказал мужчина, помолчав, — ты давно знаешь Чалкина?
— Он ваш знакомый? Чего ж сразу не сказали? У него машинка хорошая… «Дипломат» это, в общем, та же «Олимпия». Фирма что надо. У вас такая же, да?
— Георгий, — повторил мужчина, — дело не в «Олимпии»…
— А в чём?
Мужчина не ответил. Он глубоко затянулся сигаретой и поглядел на Гошу серьёзно и печально. Как Сикстинская Мадонна на картинке из «Огонька»…
И тут шофёр затормозил, их тряхнуло, и Гоша увидел, что сидит в чёрной «Волге», — он сразу понял, что в чёрной, по цвету капота, — и ещё в машине двое мужчин. Один смотрел на него умными усталыми глазами, в руках у второго была зачётка заочного юридического института и скрипка.
— Хочешь, сыграю? — спросил второй.
— Не надо, — сказал Гоша. — Куда мы едем?
— В детский парк имени Песталоцци, — сказал первый, и у него вдруг выросла борода.
— В парке хорошо, — сказал Гоша. — Там цветы.
Он был почти уверен, что опять его разыгрывают. Только, на этот раз, не братва из мастерской, а кто-нибудь из клиентов — хотя бы тот же Чалкин Владимир Семёнович, или профессор один: всегда шутить любит; пока машинку чинишь, маски разные напяливает и такие анекдоты отчебучивает!..
Тем временем машина свернула с площади на узкую улицу, подкатила к высокому массивному зданию, остановилась. «Подъезд № 7», — прочитал Гоша. Цифра «7» ему нравилась с детства… Ясно, профессор, опять подумал он. К другому, тоже профессору, привёз. А может, к академику: дом подходящий…
Мужчины потолковали о чём-то у входа и вот уже вместе с Гошей поднимаются по широкой лестнице. Один этаж, второй, на третьем входят в коридор — широкий, словно улица, и на ней ни души, как в мёртвом городе. Мужчины идут впереди, не оглядываясь, быстро и в ногу, словно на параде по Красной площади, Гоша за ними. Когда замедлял шаг, чуял, его подталкивает что-то в поясницу или пониже и заставляет держаться на прежнем расстоянии. Он даже раза два оглядел себя: не привязан ли? — оказалось, нет. Они шли и шли, и шагов слышно не было — как если бы летели над квадратным паркетом коридора… Направо, налево, ещё коридор… Вот и дверь, она открылась сама, как теперь в некоторых больших магазинах, её створки уходят в небо, конца не видно. За дверью — стеклянная перегородка, там сидит блондинка, словно манекен в витрине ЦУМа, налево — ещё дверь, обыкновенная, обитая чёрным.
Мужчины прошли сквозь дверь, как сквозь стену, Гоша за ними. Напротив двери — стол чёрной буквой «Т», с чёрными кавычками стульев, слева — чёрное тире дивана.
Что-то щёлкнуло: мужчины переключились с прямолинейного равномерного движения на другие его виды. Один уселся за поперечину «Т», другой опустился в кресло с левой стороны, вытащил сигарету и застыл. Третий остался у двери, в руках у него появился автомат Калашникова. Настоящий.
— Садитесь, — услыхал Гоша.
Он сел. Тот же голос продолжал:
— Фамилия, имя, отчество, год рождения, национальность, не служил, не состоял… Расскажите о ваших знакомых.
— Зачем? — спросил Гоша. — Неохота сейчас. Не надо…
— Надо, Горюнов, надо, генацвале, клянусь! — И у голоса вдруг появился грузинский акцент, а на носу пенсне. — Отвечайте: почему не дали выспаться в Голицыне детскому писателю Генитальеву, чьи произведения так необходимы народу?
— Он же на чужую кровать улёгся! И наблевал в комнате. Пьяный был.
— Не пьяный, а выпивши… Повторяю: много у вас приятелей? Отвечайте, или…
Он кивнул тому, кто с автоматом.
— Сейчас… Значит, так. Толик во дворе был — раз. Его топором убили… Потом Серёжка, Петька, Сашка, Гришка Левин. Он в Израиль уехал… Это из мастерской.
— А не из мастерской?
— Я же говорю: Толик. Да к чему вам? Его же один псих… Топором.
— А Чалкин Владимир Семёнович в Израиль не уехал? Знаете такого?
— Какой же это приятель? Я машинку ему чиню.
— Частную лавочку устраиваете?
— Его машинка, мои руки — чего такого? А вы слесаря не зовёте, если кран испортился?
— Мы не зовём, а вызываем. О чём вы говорили с Чалкиным? Что у него в синей папке?
— Да зачем вам? У него много их… папок на столе. Синяя, чёрная, жёлтая…
— Горюнов! Делаем вам сорок первое серьёзное предупреждение!
— Нет, правда. Я же вас не спрашиваю, чего у вас на столе и о чём вы с кем говорите. С ним, например. — Гоша кивнул на неподвижную фигуру в кресле.
— Вы сбрендили, Горюнов?
— А чего? Разве спрашиваю?
— Отвечайте на вопрос! Или мы вас задержим.
— Прямо тут? А чего я делать буду?
— Загорать… Ха-ха.
— Ну да, у вас солнца никогда не бывает. Северная сторона… А в Америке есть штат, Северная Дакота. Главный город знаете какой? Бисмарк… Я географию здорово люблю.
— Отставить географию! Вы знали, что Чалкин постоянно читает журнал «Юный мастурбист» и к тому же сам пишет? Отвечайте!
— А про что пишет?
— Про то, как у нас якобы всё плохо, а у них якобы всё хорошо.
— Вот давно хотел спросить… Почему…
— Нашёл время и место!
— Нет, правда. Почему у нас нельзя про плохое писать? Или говорить? Только про хорошее. Ведь если…
— Кончайте с вопросами, Горюнов! Переходим к водным процедурам.
— Я умывался сегодня. И зубы чистил.
— Тогда ответьте прямо: делился с вами Чалкин своими взглядами?.. Что значит, какими? Вредными! Ругал он качество машинок, лифтов, лифчиков, скрепок, яиц, трусов, часов, поясов?
— Про скрепки не помню, а про ботинки говорил, про зимние: никак хорошие достать не может.
— А предлагал он вам почитать свои так называемые произведения, напечатанные на машинке «Дипломат», иначе говоря, на той же «Олимпии»?.. А знаете вы, что в одном из его рассказов секретарь райкома превращается в кота? Первый секретарь, не второй!.. Да или нет?.. А известно вам, что он установил у нас в стране новый праздник: ДОУ — День открытых убийств? В который можно всех, кого хочешь… От живота веером… Пу-пу-пу!.. А? Это куда же дальше? Дальше куда?.. Я вас спрашиваю!
— Не знаю. Откуда мне знать про веер? Я и не видел его никогда.
— Тогда отвечайте честно: как дышит Чалкин? Как советский человек: сначала вдох, потом выдох?.. Или наоборот?
— Не знаю… Не буду ничего говорить! Согласно Великой Хартии Вольности, подписанной в 1215 году королём Джоном Безземельным…
— Не увиливайте, Горюнов! Иначе вас упекут по статье УПК!
— Отстаньте вы! Мне ещё две «Эрики» сегодня ремонтировать. И голодный я…
— Что это значит, Георгий? — крикнул голос в пенсне. — Куда вы?.. Горюнов! Стойте!..
Но Гоша уже не слышал его. Он вылетел в окно и опустился на тротуар перед подъездом № 7. Здесь его ждал самый лучший друг детсадовских времён Витя Черняк с паровозиком в руке. А лицо у Вити было совсем как у Толика — даже след от топора остался. Они постояли немного и пошли к метро. Был конец рабочего дня, все спешили и не заметили, откуда вылетел Гоша.
У входа в метро стояла блондинка Галя.
— Знаешь чего? — сказала она Гоше. — Я решила: поеду с тобой. В Северную Дакоту. И Витю Черняка с собой возьмём. И Толика… Если он оживёт.
— И Гришку Левина, — сказал Гоша. — И Диму. Который в Древнюю Грецию недавно ездил… Пусть прокатятся…
И тут вошла сестра и сделала ему третий укол.
(К сожалению, ни я, ни мой alter ego Глеб не смогли в своё время воспользоваться примером Гоши-Кандида: я ещё не знал о его существовании, а у Глеба тогда не было крыльев.)
4
…Следователь Кондовый говорил, держа в руке паспорт Глеба:
— …Через десять минут вы уйдёте, я подпишу пропуск. Но сначала вы должны написать…
— Что написать? — с испугом спросил Глеб.
— То, что сами говорили, — жёстко сказал следователь. И добавил уже мягче: — Не беспокойтесь, я помогу вам… Пожалуйста, вот ручка… Пишите! «В Комитет госбезопасности… Заявление… От гражданина такого-то…»
Ещё менее часа назад, отвечая на вопросы этого человека, Глеб считал самым главным для себя не признаваться, что знает про то, что Марк передавал свои рукописи за границу для опубликования. Таким образом Глеб рассчитывал подбросить следователю мысль, что, если они туда всё же попали… Что ж, мало ли кто мог послать… без всякого участия и разрешения автора. Однако теперь, когда стало понятно, что им всё уже известно — и каким образом произведения Марка очутились за границей (а каким, в самом деле?) и кто их напечатал, упирать на свои неосведомлённость нелепо и не приносит никакой пользы Марку. Но тогда о чём писать в этом проклятом «заявлении»?
Глеб задумался, что не понравилось следователю.
— Пишите! — снова сказал он и, словно угадав причину затруднения, добавил: — Можете указать, что не знали о передачи всего этого за рубеж. А ещё — о своём отношении к поступку вашего приятеля не забудьте. Что не одобряли, укажите… Или вы одобряли?..
Глеб пожал плечами и начал писать. Он писал, как во сне, почти не думая, желая одного — чтобы скорей всё кончилось, отодвинулось, ушло — как будто вовсе не было. Написал — как ему потом показалось, мельком, вскользь — и про то, что не всё из прочитанного у Марка нравилось: одно — больше, другое — меньше. Повторил скептические слова о «фиге в кармане», о ненужности и бесполезности, с его точки зрения, писать для заграницы…
Он, в самом деле, так считал тогда и вполне искренне говорил Марку, что вся эта словесная битва за правду никому в нашей стране не нужна — во всяком случае, огромному большинству, и потому не приносит пользы, а самим правдолюбцам и их семьям только ощутимый вред. Сам же он, мягко выражаясь, давно не любил и презирал власть и её действия, но был убеждён, что какие-либо перемены к лучшему если и возможны, то лишь через много поколений. Что же касается незначительного меньшинства, к которому и сам относился, то в этой кучке, насколько он понимал, не умирала всё же надежда на какие-то послабления для свободы в словах и мыслях. Однако ждать всего этого приходилось исключительно от Неё, нелюбимой и презираемой, а потому нетерпеливо подстёгивать её к скорейшим шагам на этом пути неразумно и опасно, ибо может привести к остановке едва заметного движения, к задержке едва наметившейся оттепели.
Об этом он, конечно, не написал в заявлении, но зачем-то, для большего правдоподобия что ли, повторил (чего не мог себе потом простить) слова о том, что одну из забавных тем для рассказа Марк позаимствовал у своей пожилой знакомой Зинаиды Оскаровны. Глебу показалось тогда, что это могло как бы свидетельствовать о том, что Марк писал свой рассказ как обычный, бытовой, не придавая ему никакого политического смысла…
С отвращением отложив ручку, Глеб ядовито поздравил себя с тем, как ловко сумел противостоять могучей и злой силе, разлитой в самом воздухе заведения, и закончить всё так, что и волки были сыты, и овцы целы. То есть, по одной из пословиц, о которых только что прочитал в стихах Марка.
— …Вот и всё, — сказал следователь с улыбкой. Стало видно теперь, что у него приятные черты лица, весёлые глаза компанейского человека. — Возьмите ваш паспорт, Глеб Зиновьевич. Я провожу вас.
— Спасибо, — сказал Глеб. Ощущение нереальности происходящего окончательно отпустило, он почувствовал себя уверенно и спокойно и снова спросил совершенно естественным голосом:
— А что, другу моему… Что ему будет?
— Пожурят, — улыбаясь, повторил следователь.
И ещё спросил Глеб, в дверях, когда выходили в первую комнату, и вопрос прозвучал уже не так непринуждённо:
— А у меня?.. Я в школе работаю… И тоже пишу немного…
— Ну и пишите, — приветливо сказал следователь. — Кто вам мешает?
Они шли обратно теми же коридорами и лестницами, мимо тех же высоких дверей, но сейчас всё было иным: не так зловеще блестел паркет, не так устрашающе-пустынно растянулись коридоры, не с такой безнадёжностью отстукивали шаги, не столь угрожающа фигура сопровождавшего.
В подъезде, возле дежурных, следователь протянул Глебу руку, сказал сердечно, как старому знакомому:
— До свиданья, Глеб Зиновьевич, всего вам хорошего.
И улыбнулся. Свойской улыбкой. Разве что заходить почаще не пригласил.
Вот и всё, твердил себе Глеб, идя к метро, вот и миновало. Хорошо, что так… Интересно, а как у Марка? Позвонить? Нет, не надо по телефону. Лучше заеду…
Но ехать не было сил: жара, духота, сейчас бы снова под душ, отмыться как следует, а потом лечь, не говорить ни с кем, расслабиться, поспать немного. Даже есть не хотелось.
Дверь открыла жена — он и ключа не успел достать: видно, услышала, как вышел из лифта.
— Где ты был? — спросила взволнованно. — Так долго конференция?
— В одном месте, — сказал он по привычке сухо: никогда не любил отчитываться, отвечать на подобные вопросы, считал их покушением на свою свободу. И добавил: — Не слишком приятном.
— Звонила Раиса, — сказала жена. — У них сегодня был обыск. Марка арестовали.
— Арестовали! — закричал Глеб.
Сволочь, обманул следователь! Или сам не в курсе? Тоже, наверно, правая рука не знает, что левая делает. Как же теперь? И меня, значит, могут?.. Конечно, почему нет… Что ж он Ваньку-то валял, сука, улыбался: «пожурят», «пожурят»? А может, ещё отпустят Марка? Подержат день и отпустят?.. Тьфу ты, чёрт, уже успокоился вроде, поспать хотел, отдохнуть. Заснёшь тут с ними…
— Я оттуда, — сказал он жене. — Меня вызывали. Приехали за мной.
— О чём спрашивали?
— О чём, о чём! Они всё знают. У них его книжка на столе. Читать мне давали… Что же теперь будет, если его уже…
— Умойся и поешь. Надо съездить к Раисе…
От неё они услышали про обыск, который длился пять часов; что сына Костю она отправила к своим родителям: это ей разрешили, но сперва обыскали мальчика, а тот не давался и ещё шутил, этот ребёнок: «щекотно», говорил… А Марка сразу после обыска увели… Когда уводили, он был куда спокойней, чем в последние месяцы…
— Ничего, — сказал Глеб. — Сейчас за такое срок не дадут. Подержат немного и выпустят.
Он сам не верил в то, о чём говорил, но говорил ещё и ещё, утешая Раису и себя, и слова накладывались на немой, безгласный для всех других фон, где звучало одно: «Неужели опять вызовут? Опять… Снова шагать по этим коридорам… Говорить с ними… Сдерживать злость… и страх…»
5
Марка не выпустили. Следствие продолжалось. Допрашивали Раису, друзей, знакомых. Глеба больше не вызывали.
Одному из ближайших друзей и Раисе устроили очную ставку с Марком. Она рассказывала, что тот зачем-то признавался, что они знали о его намерении печататься за границей, — а они, как и Глеб, всё время отрицали это на допросах, — и просил их тоже признаться. Никто не понимал, почему он так делает; его друг был не на шутку испуган и обижен. Другой приятель обиделся на Раису: к чему упомянула на допросе его имя, вполне могла обойтись без этого: знала ведь, у него диссертация на подходе и жена всё время болеет. Кто-то оскорбился, что приятель назвал его трусоватым, а того другой приятель посчитал чрезмерным болтуном, а этого другого друзья упрекнули в подозрительной неосторожности и неразборчивости в знакомствах, что в наше время можно расценить как… Словом, все находились в состоянии напряжённом, чтобы не сказать: смятённом.
Комментарий N 4:
Хочу для пущей объективности (хотя упрямо не верю в неё) представить ещё одно суждение о событиях и настроениях тех дней. Вот как вспоминала об этом моя давняя знакомая, тоже литератор, в своей книге с очень удачным, на мой взгляд, названием «Без прикрас». «…В кругах литературной интеллигенции, среди которой мы тогда крутились, мнения после ареста Синявского и Даниэля резко разделились. Самые молодые, как мы, бросились на защиту. Но это были, в основном, просто близкие друзья, и их было очень немного. А главная масса той интеллигенции, что называла себя „прогрессивной“, пришла в состояние чудовищной паники. Был 65-й год. От 52-го нас отделяло очень короткое расстояние: все ещё помнили, как было тогда, и страх воцарился невообразимый… Поднялся общий, довольно стройный крик: „Подлецы! Негодяи! Прославиться захотели! А нам всё испортили!.. Ведь завтра была бы уже настоящая оттепель, а теперь из-за них всё зарубят…“
Один поэт… кричал: „Чего вдруг я буду за них заступаться?.. Я вот поэму против Сталина написал, но не напечатал: других подводить не хотел… Мы шли единым фронтом… были близки от цели… а эти… в общем штурме не участвовали… вылезли как-то за рубеж… А вот теперь нам могут всё вообще прикрыть…“»
Я почти не сталкивался тогда с такими людьми, но тоже помню слова довольно известного композитора, моего приятеля, сказавшего мне с негодованием, что «все ваши твардовские, напечатавшие Солженицына в „Новом мире“, а теперь и этот твой дружок Даниэль доведут до того, что опять разные музыковеды — Апостоловы и иже с ними — начнут гнобить нашего Шостаковича». (Случай с Павлом Апостоловым, членом парткома Союза композиторов и сотрудника отдела культуры Центрального комитета партии, может лишний раз служить подтверждением расхожих слов о том, что Бог всё видит, знает и наказывает по заслугам: потому что этот человек скончался как раз на премьере 14-й симфонии своего «гнобимого», прямо у дверей Малого зала московской консерватории. Впрочем, правоту этих утверждений могут поколебать другие свидетельства о людях, тоже причастных к искусству: так, например, композитор Альфред Шнитке, человек, по твёрдому убеждению знавших его, не совершивший ничего худого за всю свою жизнь, целиком отданную музыке, сравнительно рано предстал пред очами Господа после нескольких инсультов. И такая же мучительная смерть настигла моего друга Юлия Даниэля, когда тому исполнилось шестьдесят с небольшим.) Я не думал ни тогда, ни потом о роли диссидентов так, как тот поэт или тот композитор — а просто не хотел, чтобы мой друг столь безрассудно рисковал собой ради иллюзорного и мало кому нужного и понятного «приволья» печати и свободы каких-то там (каких?) собраний и союзов. Кто их в этом поддержит? Тем более, что ещё до его ареста не я один видел воочию, как изменился Юлий — как внезапно мог погрузиться в молчание, каким отчуждённым становился его взгляд, как странно встряхивал головой, возвращаясь из этого состояния к обычному. И с друзьями встречаться стал значительно реже… Зачем же он?.. Неужели во имя, повторюсь, совершенно бесцельной и бесперспективной в нынешнее время схватки за то самое, чего бСльшая часть народонаселения огромной страны не хочет и не понимает?.. Время показало, что я со своим доморощенным скепсисом оказался, к счастью, не совсем прав: такие, как Юлий, сделали своё дело и заслужили славу и благодарность. (Увы — немногих.)
Состояние Глеба также можно было бы определить словами «напряжение», «волнение», если не более сильными: «смятение», «страх». С возрастающей силой начинал он ощущать, что вёл себя как-то не так в том заведении, куда был доставлен на чёрной «Волге»… Нет, ничего такого, что впрямую повредило бы Марку или кому-то ещё, но, всё равно, не так… Согласился написать заявление, высказал своё отношение к стихам Марка, упомянул о Зинаиде Оскаровне… Зачем?.. В разговоре всё это звучало, быть может, даже слегка иронично — особенно его «лекция» о сатире и юморе, но когда на бумаге… Почему он вообще не отказался иметь с ними дело? Решительно и бесповоротно? Что?.. Кишка тонка?.. Теперь мучайся, угрызайся из-за этой треклятой тонкой кишки!
Кто же ты, наконец, и с кем ты, «мастер культуры»? — спрашивал он у себя, не теряя, как ему казалось, самоиронии, и отвечал примерно так: до недавнего времени я имел смелость причислять себя к племени «диссидентов» — людей, которые «мыслят иначе». Иначе, чем велят. Но мыслить, видимо, мало — мыслить каждый болван может, а вот делать… Поступать. Тут она-то и нужна — смелость… А если её не хватает…
И Глеб переходил к воспоминаниям, немного согревающим душу. Как он… когда был на фронте… Эх, ты, фронтовик… освободитель… Кого и от чего освободил?.. Впрочем, это разговор несколько иной, но тоже нелёгкий… От одного лиха освободились… всем миром… а в другом — торчим, как одна штука в проруби… Но, всё-таки, ты ведь тогда… помнишь?.. На Западном, под Волоколамском, быстро сумел отвертеться от «смЕршевца», который склонял тебя капать на помпотеха роты. И от другого контрразведчика — уже в самом конце войны, в Германии — тот хотел, чтобы ты дал им «материал» на несчастных «перемещённых» украинских «красоток», работавших у немцев на знаменитой фабрике фарфора в Майсене. (При чём здесь ты? Потому что на машинах твоей роты они ехали домой, на свою любимую родину…) А после демобилизации, в страшном сорок восьмом году, припоминаешь? Когда тебя вызвали в деканат института с лекции, а там два «лба» ткнули тебе в физиономию свои красные корочки и предложили, прямо и недвусмысленно, сообщать всё, что ты знал, знаешь и сможешь узнать о студентке из твоей учебной группы. Её звали, кажется, Ксения… Ты же нашёл тогда силы и смелость отказаться?..
А что теперь? Что с тобой приключилось?.. Конечно, сравнивать нельзя: тогда тебя понуждали действовать, сейчас же — совсем по-другому: тебе просто предлагают поделиться своими мыслями, чувствами и опасениями по поводу поведения близкого заблудшего друга и содействовать спасению его из лап хитрого и коварного врага. А друг… он, кстати, быть может, где-то здесь, близко, в этом коридоре, у другого следователя. А скорее всего, уже домой поехал…
Но тебя обманули, гады, — друга не отпустили, он в тюрьме, а ты обманул сам себя: никакой ты не диссидент, а, скорее всего, «кверулянт». Глеб только недавно услышал это слово — между прочим, от приятеля, побывавшего в «психушке», где оно считалось диагнозом. Так называли тех, кто всем недоволен — даже, представьте, советской властью и решениями партии и правительства; тех, кто беспрерывно ворчит, зудит и жалуется… Но, добавлял Глеб от себя, пальцем о палец не ударяет, чтобы что-то изменить. Впрочем, те, кто «ударяет», находятся, в лучшем случае, там, откуда только что вернулся приятель, обогативший Глеба словом «кверулянт»…
А с другой стороны, снова пробовал утешать себя Глеб, что постыдного он сделал? Раскрыл что-то, чего следователь не знал и хотел узнать? Но ведь было как раз наоборот: Глеб в меру врал — о том, что, якобы, понятия не имел о передаче рукописи за границу и о литературном псевдониме Марка («Николай Аржак»). А следователь разложил перед ним на столе ксерокс, сделанный с книги, — и, значит… о чём тут разговор? Да, Глеб не сказал, что одобряет всё, что писал Марк. Но зачем об этом говорить? Кому от этого лучше? Или они там прислушаются к его мнению? Тем более, теперь стало точно известно, что разговоры Марка и его друзей прослушивались установленной у него в квартире аппаратурой
[1], а под его окнами дежурила специальная автомашина, тоже с прослушивающим устройством…
И всё же, думал Глеб, он обязан прямо себе сказать: ты проявил слабость, даже трусость. В чём? Ну, хотя бы в том, что говорил против своей воли. Говорил, вместо того чтобы вообще отказаться от общения с ними и послать их известно куда. Однако так легко и просто это в жизни, видимо, никогда не делалось, иначе не было бы той статьи в уголовном кодексе Франции, которую недавно процитировала Глебу его жена — она ведь юридический кончала. Статья эта — под номером 64 — гласит, что нет ни преступления, ни проступка, если во время деяния обвиняемый находился в состоянии безумия (ну, это временно отбросим) или был принуждён к тому силой, которой не мог противостоять…
Вот оно: противостоять! Да, мы неплохо знали время, когда любое противостояние у нас было смерти подобно. В полном смысле слова. Но теперь, когда дым от проклятой сталинской трубки уже не так забивает и портит нам воздух… Теперь-то разве мы (и он, Глеб) подпадаем под действие этой славной статьи? Ведь за всякое наше несогласие, за отказы и противостояние смерть уже, вроде, не грозит, а всего-навсего… Что? Ну, психушка. Ну, тюряга. Ну, лагерь. Ну, высылка, наконец, — это уже почти подарок… Так что же ты, Глеб?..
Словно желая утешить, жена часто сообщала в эти дни Глебу о тех людях — да он и сам это знал, — кто открыто проявил слабость. Хотя ею далеко не точно определялись побудительные причины их поведения, а максималисты разных оттенков, не склонные зачастую считаться в своих суждениях с реальной действительностью, вообще исключали слово «слабость» из лексикона, предпочитая судить людей без всяческих скидок и послаблений. Глеб рассуждал несколько иначе. Поэтому, наверное, — это случилось еще до происшедшего с Марком — он вступился, если можно так назвать, за Сергея, кого близкие друзья, в том числе Марк, недавно осудили и изгнали из своих рядов. А ведь, пожалуй, Сергей как раз подпадал, в некотором роде, под ту самую французскую весьма гуманистического характера статью. (Хочу заметить, a propos, что излишнее количество вводных слов, зачастую употребляемое автором, свидетельствует о его далеко не полной уверенности в правосудности того, что он говорит или пишет…)
Однако вспомним о тех, кто публично выражал своё отношение к действиям Марка, осмелившегося напечатать свои, с позволения сказать, сочинения за границей, а в этих сочинениях осмелился с искренней болью, а также не без иронии и юмора, подвергнуть осуждению и осмеянию то, что считал плохим, злым, постыдным… В том, что можно было тогда прочитать во многих газетах, выражалось полное… нет — полнейшее согласие с мнением властей и такое же негодование по адресу Марка и тех, кто его поддерживает.
Возмущение звучало с нарастающей силой и было всенародным: слесарь-наладчик из Челябинска, многодетная мать из Кзыл-Ординской области, агроном из Литвы, два дирижёра и столько же народных поэтов из Средней Азии, три заслуженных деятеля искусств и даже один лауреат Нобелевской премии, автор известной во всём мире эпопеи о Гражданской войне в России — были среди возмущённых. А в самых первых рядах находились литературные критики З. Кедрина, Д. Ерёмин и писатель А. Васильев.
С жалостливым удивлением в одной из центральных газет жена Глеба увидела подобное письмо, подписанное сотрудниками московского университета и, в томи числе, некоторыми профессорами-юристами, у которых она училась. А Глеб обнаружил там же подписи двух знакомых ему людей: милейшего пушкиниста, с кем не так давно вёл приятные беседы в доме отдыха, и ещё одного филолога — с которым лично не общался, но, как случайно выяснилось, делил некоторое время назад любезное внимание некой полноватой блондинки…
(А вот, для разнообразия, фамилии тех, кто думал, говорил и писал по-другому, но чьё мнение напрочь замалчивалось и делалось известным лишь по тайным каналам и со значительным запозданием: В. Каверин, Вяч. Иванов, К. Чуковский, Л. Чуковская, В. Корнилов, А. Есенин-Вольпин… А также писатели и журналисты Франции, Дании, Мексики, Индии, Германии, Филиппин, Италии, США, Чили… Ну, хватит, пожалуй…)
6
В ожидании суда Глеб места себе не находил: опасался, что вызовут как свидетеля, не хотел этого, понимал, что ничем другу не поможет, а себе… Лишняя встряска, лишние унижения. Но как избежать?
Жена предложила лечь в 15-ю больницу: там у неё тётка врачом, диагноз любой поставит — от ветрянки до холеры. Глеб не одобрил остроумия, хотя обычно ценил её острый язык. Но предложение принял. Тем более, у него давнишняя, ещё с войны, язва двенадцатиперстной.
За два дня до судебного заседания он сдавал уже одежду в холодном полуподвале приёмного покоя. Мест в палатах не было, его положили в коридоре напротив уборной, откуда шёл устойчивый запах. Но долго нюхать не пришлось: вскоре пригласили к заведующей отделением. В кабинете у неё сидел невысокий мужчина с обилием значков на пиджаке.
— Вам повестка, — сказал он. — Явиться свидетелем на суд. Распишитесь. Вот здесь.
— Но я… болен, видите, — сказал Глеб, кивая на свои кальсоны с тесёмками.
— Ну, товарищ Гархазин, — сказала заведующая отделением, — вы не так уж больны. Вы можете. Мы вас отпускаем. Если это нужно…
— Конечно, — радостно подхватил курьер, — сбегаете на заседание и вернётесь. Всего и делов. Правильно, доктор?
— Да, противопоказаний нет.
Сука толстая, сказал про себя Глеб, наложила в штаны при одном слове «суд». Что же делать?.. Тётка жены тоже хороша… Не могла отстоять.
Он расписался в повестке, вернул бельё с тесёмками и облачился в собственную одежду в том же полуподвале, где стало ещё холоднее.
…Январским морозным днём состоялся суд; в зал заседаний пускали только по специальному разрешению, поэтому небольшая толпа собралась перед заседанием областного суда на Баррикадной улице: друзья и знакомые Марка, несколько его бывших учеников, просто любопытные, просто сочувствующие. Стояли и мёрзли.
Глеб прошёл сразу, как только предъявил повестку и паспорт, прошёл, как в дни кинофестивалей или конкурсов Чайковского проходят считанные счастливцы, гордые своим избранничеством, но испытывал лишь страх, неловкость… И совсем чуть-чуть любопытства.
Его провели в комнату, где свидетели — общие его с Марком друзья и несколько незнакомых ему. Всем было неловко, словно собрались по неприличному поводу, о котором и говорить-то вслух стыдно. Они и не говорили почти.
Ровно в десять пригласили в зал. Народа было полно, хотя никого вроде не пропускали. В переднем ряду Глеб увидел жену Марка с блокнотом в руках, удивился, что её пустили, подумал: возможно, будут вообще корреспонденты и опубликуют потом речи подсудимого, свидетелей, дадут слово всем защитникам. Но тут же оборвал себя, обругал, что мог вообразить подобную чушь: начитался в книжках…
Свидетелей усадили справа от судейского стола, на той стороне, где прокурор. Напротив Глеб увидел Марка. Впервые за четыре месяца. Его ввели два вооружённых старинными винтовками солдата: а то ведь, неровён час, сбежит. Он сел, оглядел зал, улыбнулся, кивнул жене. Лицо спокойное, куда спокойней, чем до ареста, выглядит неплохо, располнел как будто немного.
— Здравствуй, Марк! — крикнул один из свидетелей, фронтовой его одноногий приятель.
На него цыкнул дежурный по залу. Марк посмотрел в их сторону, ещё раз наклонил с улыбкой голову.
Как в театре — казалось Глебу. А пьеса современная — потому без занавеса, без нарисованных декораций.
На сцену вышел судья, заседатели. Все встали. Судья объявил слушание дела по обвинению такого-то по такой-то статье, сделал перекличку свидетелей, их удалили из зала. Глеб не ожидал, что так будет, не знал, чего бы он хотел больше — сидеть там, глядеть и слушать или дожидаться в прокуренной комнате, пока вызовут, и стараться не думать ни о чём… Совсем ни о чём…
В комнате для свидетелей Глеб томился до вечера: их никуда не выпускали, разве что в туалет. Среди находившихся вокруг он почти всех знал, но кое-кто были совсем не знаком, в их числе один — худощавый, с бритой головой и смуглым, каким-то окаменевшим лицом. Он держался отдельно, ни с кем не разговаривал, и никто не говорил с ним. Присмотревшись, Глеб понял, что где-то уже видел этого человека — только тогда у него были густые тёмные волосы, оживлённые глаза.
— Кто это? — тихо спросил Глеб у кого-то, и ему ответили:
— Сергей Хмельницкий.
И он вспомнил, что встречался с ним однажды года полтора назад у Марка, и знакомство доставило удовольствие: было интересно и приятно слушать Сергея, — тот читал свои, хорошие, стихи. А вскоре случилось вот что…
Глеб опять был у Марка, они сидели вдвоём: Раиса ушла на защиту диссертации их друга, того самого Сергея, сын ещё не вернулся из школы. А потом Раиса пришла, и вид у неё был ужасный — сама не своя.
— Что произошло? — спросил Марк. — Его завалили?
— Нет, — ответила она. — Хуже…
— Ну, не томи, рассказывай!
И она рассказала…
Комментарий N 5:
Здесь автор останавливает на полуслове Раису, жену Марка (она же — чего тут скрывать? — Лариса Богораз, жена Юлия) и, вырываясь из своего повествования, прибегает к помощи самого Сергея Х., изложившего в собственном очерке под названием «Из чрева китова» то страшное и непоправимое, что с ним произошло. При чём тут кит и его утроба? — можно спросить. А при том, что на двадцати восьми страницах очерка (он же: крик души, исповедь, покаяние — назовите как угодно) Сергей Хмельницкий отвечает на семидесятистраничную главу из романа своего друга школьных времён, Андрея Синявского, которая именуется «Во чреве китовом» и почти целиком посвящена ему, Сергею, изображая его в самых тёмных красках. Но что же, всё-таки, скрывается за названиями и за различием в предлогах — «во» и «из»? Мне кажется, хотя скорее всего я несу вздор, что автор романа (его заголовок — «Спокойной ночи», и это, на мой взгляд, заслуживающая внимания книга, как и вообще всё, что написал А. Синявский)… Так вот, повторю: автор романа (написанного в Париже в 1983 году) названием этой главы («Во чреве…») хотел как бы напомнить, что библейский пророк Иона, находясь в своё время во чреве китовом, использовал пребывание там не всуе, а чтобы одуматься и покаяться перед Господом, — а вот Сергей, бывший друг Андрея, и думать не думает об этом. Сергей же — и в названии своего очерка («Из чрева»), и, главным образом, самой его сутью — говорит, даже кричит, что и сейчас находится там, во чреве, где кается, обличает себя и терзается муками совести… Ну, а теперь — отрывки из его покаяния (с неизбежными краткими пояснениями). «…Через месяц с небольшим в институте, где я тогда учился, меня пригласили в особую комнату. И там, после получасовой беседы… я стал секретным сотрудником, „сексотом“ КГБ или, если хотите, стукачом. С подпиской о неразглашении и договорённостью о будущих контактах». (
Примечание: поводом для «оказания ему подобной чести» было то, что совсем недавно, через своего друга Андрея, Сергей познакомился с очень милой девушкой, дочерью французского дипломата, работавшего в тогда Москве. Её звали Элен, она училась там же, где Андрей, — в Московском университете).
«Новая работа, — продолжает Сергей, — меня не слишком обеспокоила: Элен вполне лояльно относилась к советской власти, ей нравилось учиться, она держалась естественно и свободно, контролировала себя в разговорах, была по-европейски сдержанна. О политике мы вообще не говорили — всё больше о высоких материях: история, искусство, философия, историчность Иисуса Христа… Русский она знала очень неплохо. Так что, утешал я себя, даже мой самый подробный отчёт о её высказываниях не мог бы ей повредить. А большего от меня и не требовалось…» (
Примечание: не надо забывать, что это происходило в середине 40-х годов, ещё при жизни товарища Сталина.)
«…И вдруг меня осенило: Андрей общается с Элен куда больше, чем я. Они явно симпатизируют друг другу. Почему же, если я — да, то он — нет? Не могли же
они обойти его своим вниманием! Не похоже на них. И задумал я узнать у друга правду, и спросил у него во время одной из наших прогулок по Гоголевскому бульвару: „Слушай-ка, ты часто докладываешь о встречах с Элен?“ И друг честно ответил: „Когда как. Обычно раз в неделю…“ Потом дико взглянул на меня и спросил: „Откуда знаешь?..“
Так мы вступили в неположенный по правилам Органов безопасности контакт, быстро установили, что „куратор“ у нас один и тот же и встречаемся мы с ним в одной и той же конспиративной квартире.
Конечно, Андрей сожалел, что так легко попался на мою удочку, — для его скрытной натуры такое — обида и позор. Но мы продолжали дружить, встречаться, и Элен странным образом придавала нашим отношениям какой-то новый, интересный, характер. Ни малейших угрызений совести ни он, ни я не испытывали…»
(
Примечание. Оба находились в студенческом возрасте, оба, вполне возможно, считали себя контрразведчиками, оба при этом старались не причинять никакого вреда «объекту слежки».
А дальше «куратор» — по версии Андрея — даёт ему задание, от которого тот сначала отказывается, но отказа не принимают, и он соглашается. Задание заключалось в следующем: сблизиться любым способом с Элен и сделать ей предложение руки и сердца — чтобы после брака, когда она станет советской гражданкой, было бы легче, в интересах родного государства, распоряжаться её судьбой — вплоть до покушения на её жизнь, если станет нужно. Примерно так написано и в книге у Андрея.
Однако этот жуткий план осуществлён не был — не то потому, что чекисты сами раздумали, не то потому, что Андрей, не без помощи Сергея, сумел разыграть ссору с Элен, после которой о браке не могло быть и речи…)
Сергей дальше пишет: «…Во всей этой увлекательнейшей криминальной истории есть один очень-очень слабый пунктик: дело в том, что сразу после войны мудрый Сталин придумал закон, строго запрещающий браки с иностранцами. А время действия рассказанной Андреем детективки аккурат совпадало с действием этого закона. Конечно, никакой закон Органам безопасности не писан, но зачем прибегать к такому дурацкому способу, если и так они могут сделать всё, что им угодно… Странно как-то…
А в конце 1948 года в моей жизни произошло страшное и необратимое. Однажды при очередной встрече мой „куратор“ познакомил меня со своим коллегой, а сам удалился. Коллегу ничуть не интересовала Элен, зато очень интересовали два моих довольно близких знакомых, студенты исторического факультета Б. и К…. Нет, он не отрицает их ума и способностей, но, понимаешь… общественной работой не интересуются принципиально… Да и это ладно — но, понимаешь, взгляды у них какие-то антисоветские. Что очень возмущает их товарищей по курсу. Цинично относятся к нашим победам и завоеваниям. Позволяют себе враждебные высказывания, анекдоты. А ещё литературу читают и пересказывают, какую в наших библиотеках днём с огнём не найти… Против них у нас огромный материал накопился… Привлечь их давно можно, но кое-что надо бы доработать… Вот ты и поможешь. Ещё что-то об их враждебной деятельности вне стен университета. В гостях у кого-то, например. На вечеринках… Вот, помнишь, что они говорили такого-то числа в доме у такого-то? Как нет? Вы же там были. А в другом доме? Тоже забыли?.. Минутку, я вам сейчас напомню… Ага, вот и сами вспомнили. Не нужно с нами хитрить, мы всё знаем… Вы у нас не один… И не пробуйте морочить нам голову. Вы ведь наш сотрудник. С этими Б. и К. мы, может, поговорим, пожурим да отпустим, а вас за недонесение… С вас другой спрос… Много ли смысла гибнуть в 23 года? Да и жертва с вашей стороны бессмысленная — ничего, повторяю, этим парням не будет. Прочистим мозги, вытряхнем дурь — и всё…
Вот так совершился мой неискупимый грех, которому нет и не может быть оправдания. За него я расплачивался, расплачиваюсь и буду расплачиваться до конца моих дней. Будь я в том году постарше, поопытней и поумнее — меня, возможно, не так парализовала бы угроза неминуемой гибели. И, к несчастью, я ещё не знал тогда, что смерть — не самое страшное в жизни. Теперь вот знаю — давно уже знаю, да изменить ничего не могу.
Так я купил себе свободу, а может быть, жизнь, ценой свободы двух моих товарищей, ни в чём, конечно, не повинных…
Б. и К. были арестованы через год и приговорены к десяти годам каждый. На свободу вышли через пять лет, но намного раньше их освобождения меня настигла репутация предателя-стукача: видать, следователи постарались… Но окончательная расплата пришла, когда оба вернулись в Москву. Тогда я полностью ощутил плоды своего подлого малодушия и трусости…
А теперь прошу внимания!
С самого начала моего падения единственным человеком в мире, кому я во всём признался, был мой друг Андрей. Ему я исповедовался, перед ним каялся и клял себя… С кем ещё мог я поделиться, как не с ним — с которым разделял тайный позор сотрудничества с Органами? Кто другой знал меня лучше, чем он? Знал, что предательство моё — не проявление моей сути, а отклонение от неё?..
Он и понимал, утешал, успокаивал: так уж получилось, Серёжа, ничего не поделаешь, плохо, но „такова селяви“, не мучай себя, послушай лучше — я тебе прочту новую свою повестушку…
В 1950 году я окончил институт и „распределился“ в глухую среднеазиатскую даль — лишь бы подальше от всего этого… Но не тут-то было: они меня нашли, когда я приехал в Москву к родным, и предложили срочно познакомиться с какой-то студенткой университета (её звали, кажется, Виля) и выяснить, так сказать, её политическое лицо. Я ответил, что не могу, поскольку в университете я, по существу, чужой, на что мне напомнили, что, по их сведениям, у меня там был и есть близкий друг, некто Андрей С., который, конечно, не откажет в помощи.
И друг „помог“ с охотой и удовольствием: вывел меня на эту Вилю, познакомил и приготовился с интересом наблюдать за ходом дел. Но я вдруг сообразил, что стою на краю всё той же пропасти и, если ухну туда, то уже навечно…
И я пошёл к Юлию Даниэлю, которого давно знал как исключительно честного и порядочного, и открылся ему. Однако рассказал не обо всём, а только о последнем случае. Он пришёл в ужас и посоветовал мне немедленно рассориться с этой девушкой — желательно публично. Способ был уже немного знаком нам с Андреем, я успешно воспользовался им и отбыл раньше срока обратно в Среднюю Азию…
Прошли годы. Вернулись к жизни Б. и К. А вокруг меня затягивалось кольцо блокады: друзья всё решительней требовали разъяснений и опровержений слухом о моём грехопадении. Я малодушно отмалчивался. Среди знакомых, разоблачавших меня при любой оказии, особо свирепой активностью отличалась Мария Розанова-Кругликова, недавняя жена Андрея. Однако сам он успокаивал меня и утешал, объясняя поведение жены обычной женской вздорностью…
Явная беда пришла ко мне на защите моей диссертации в 1964-м в образе Б. - одного из тех двух бывших заключённых: он сообщил Учёному совету и всем присутствующим то, о чём давно ходили слухи. На защите была и Лариса, жена Юлия. С Юлием мы случайно столкнулись на улице на другой день, и он повернулся ко мне спиной. Однако позднее позвонил и от имени ближайших друзей предложил встретиться… И я пошёл на эту встречу…
Андрей продолжал тем временем проявлять ко мне полное сочувствие: эти чистоплюи! Да мало ли что бывало в те времена!.. И дал мне совет: всю правду рассказывать не стоит. Лучше повернуть так, будто Органы тебя использовали вслепую… Как? А вот как: будто бы с тобой познакомился некий парень, интеллигентный, свободомыслящий и заинтересованный этими твоими двумя. Почему заинтересован? Ну, чтобы вовлечь их в одну организацию. В какую?.. Какую-нибудь такую… знаешь? Прогрессивную, марксистскую… И с этой целью он у тебя выведывал про них: можно ли им доверять? А ты, лопух, всё, что знаешь, и рассказывал ему… по своей наивности… Такой вариант звучит лучше, согласен? Не придётся сознаваться, что струсил, что жизнь свою спасал… Дураком-то намного приятней выглядеть, чем трусом…
Я к этому времени, пожалуй, уже догадывался, что Андрей не до конца откровенен со мной, что одобряет и поддерживает слухи, которые разносит обо мне его жена. Но с кем ещё мог я посоветоваться? И я снова поверил ему — это было уже в последний раз — и воспользовался его советом.
На дружеском судилище Андрея не было, он прислал вместо себя жену. Так и осталось для меня неизвестным, знала она, кто настоящий автор рассказанной мною истории. Думаю, что знала…»
Обращусь к другим свидетельствам — уже со стороны. (Да, понимаю: может удивить и оттолкнуть, что я, вроде бы, прячусь за чужими свидетельствами и мнениями, скрывая свои собственные. Нет их у меня, что ли? Ну, во-первых, мне кажется, что — пускай в скобках, между строк — они у меня есть, а во-вторых, как уже сообщал, я никогда не знал, даже не видел, Андрея Синявского, хотя с его женой Машей был знаком довольно хорошо, и она мне поначалу нравилась. А вообще, почти вся эта сторона жизни Юлия Даниэля проходила где-то далеко от меня. Потом он говорил, что таким способом хотел уберечь меня от неприятных последствий…) Итак — вот другие свидетельства: из произносят (и пишут) Александр Воронель — известный в определённых кругах (говорю не о КГБ) физик и в те годы близкий друг Юлия, и его жена Нинель, литератор и переводчик, тоже отнюдь не безызвестная. Нинель: «Мы собрались в Серёжиной комнате у Покровских ворот, нас было человек двенадцать. Свет почему-то не зажигали. Детей они куда-то отправили. Жена Серёжи, примостившись на низеньком стульчике у окна, что-то нервно вязала. Чаю не давали — наверно, в первый раз в жизни этой хлебосольной семьи…
Было очень тихо — тоже, наверно, в первый раз в жизни этой шумной семьи. Наконец Сергей дрожащим голосом стал излагать жалкую неправдоподобную историю о незнакомце, который поделился с ним мечтой создать подпольную организацию „мыслящих тростников“, для чего жаждал получить добавочные сведения о К. и о Б. как о потенциальных её членах.
Все были потрясены — неужто он не мог придумать что-нибудь поумней вместо того, чтобы вешать нам на уши такую лапшу?..»
Александр: «…Будучи уже опозорен и заклеймён, он собрал нас не затем, чтобы покаяться, а для того, чтобы оправдаться. Нам было мучительно стыдно слушать его вымученный лепет, но он ни разу не обратился к нам как к друзьям. Он воспринимал нас как преследователей…»
Нинель: «Сегодня я думаю, что Сергей был прав, воспринимая нас как преследователей — мы ими и были… Мы, его старые друзья, требовали от него объяснений, потому что не хотели повернуться к нему спиной, узнавши правду с чужих слов. Мы жаждали услышать её от него самого. Но не услышали…
Теперь, умудрённая годами и многими разочарованиями, я склонна усмотреть в нашем требовании известную долю садизма: ведь он так нас подвёл, так огорчил — так пускай теперь и сам помучается!..
…После того, что произошло на защите диссертации с Сергеем, где присутствовала Лариса, жена Юлия, и куда неожиданно явился выпущенный несколько лет назад из нашего концлагеря и реабилитированный Б. и прилюдно сделал заявление о том, что недавно смог познакомиться со своим судебным делом в КГБ и убедился: его и его друга К. заложил ни кто иной, как стоящий перед вами диссертант… После всего этого Сергей столкнулся с бойкотом на всех уровнях. Я, задним числом, порою удивляюсь жестокости наказания, постигшего Сергея. Ведь мир вокруг нас — как литературный, так и научный — кишмя кишел стукачами: многих лишь подозревали в этом, о других знали точно. Но их не гнали с работы, с ними продолжали здороваться, приглашали в гости в приличные дома. А Сергей остался без работы, друзья отвернулись, его имя превратилось чуть ли не в нарицательное… Почему?..»
Почему? — давно задаюсь вопросом и я, автор. Почему все друзья так дружно отвергли Сергея и никто не пытался тогда хоть как-то защитить его в своём кругу, найти хоть какие-то причины и поводы, смягчающие его проступок? Быть может, оттого, что не знали, или позабыли, ту самую архигуманную статью номер 64 уголовного кодекса Франции? Или знали, да плевать на неё хотели? Максималистский комплекс чести и благородства заел?.. Нет, с этой заумью я, пожалуй, хватил через край, но кто может отрицать, что та мерзость, какую он совершил, готовилась и пестовалась у нас долгие годы, и страх, а то и ужас, сидел и накапливался чуть не с пелёнок?.. Предвижу самое простое возражение: так что же — ты одобряешь его? Нет, и ещё раз нет! Но, извините за пафос, взываю к сострадательности и сердоболию — сиречь, к милосердию. (Слова-то какие красивые!) Понимаю: негоже мне в одиночку ломиться в эти двери, и потому прибегаю к помощи древних книг (к которым с возрастом всё чаще обращаюсь, но не боготворения ради, а по причине нешуточной любознательности и в поисках каких-то ответов на свои смутные вопросы. Так вот, напомню вам, чада мои, что в своём Послании к римлянам апостол Павел донёс до человеков ставшие хрестоматийными слова: «Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: „Мне отмщение, и Я воздам“, говорит Господь!» А родственник Христа, пророк Наум, говорил ещё красивей:
Господь есть Бог ревнитель и мститель;
мститель Господь и страшен во гневе:
мстит Господь врагам Своим
и не пощадит противников Своих…
Но… (или, вернее, не «но», а «также») — «Блаженны милостивые, ибо помилованы будут», — говорит Матфей, а не намного позднее один из главных отцов церкви, епископ Константинополя Иоанн Златоуст, добавляет, что милосердие есть одна из важнейших добродетелей, исполняемая посредством дел милости телесных и духовных. К последним он относит: увещевание, добрый совет, утешение, а ещё — стараться не воздавать злом за зло и прощать обиды. А уж за всё за это, как говорит пророк Иаков: «если обратит кто его (грешника), пусть тот знает, что обративший (грешника) от ложного пути его спасёт свою душу от смерти…» Разумеется, не так, но почти так защищал я тогда в разговоре с Юлием Сергея, которого и видел-то один-два раза в жизни. Совершенно искренне я жалел его, ясно представляя, как маялся он все пятнадцать лет, прошедшие с его «грехопадения», и сколько, так или иначе, натворили все мы — те, кто вроде бы никого не предавал и не «закладывал»… И в то же время я прекрасно понимал, что можно легко разрушить все мои словесные построения всего одной фразой: «А если бы он заложил тебя, твоего отца, мать, брата?..» Понимая это, я продолжал его жалеть и считать, что поступать с ним следует жёстко, но не жестоко: судить, но не приговаривать, осуждать, но не подвергать гонению, порицать, но не пригвождать к позорному столбу… И сейчас, спустя сорок с лишним лет после описываемых событий, когда, вопреки всем законам живой Природы, автор ещё не впал в окончательный маразм, он продолжает придерживаться тех же «добреньких» взглядов — как непременно назвал бы их вслед за Лениным любой максималист. Как раз они, эти взгляды и появляются в эти минуты из-под авторскогопера (именно «пера», а не «компьютера» — можете упомянуть об этом, для некоторого оживления, в его грядущем некрологе…) Но вернёмся к вопросу, которым упорно задаётся автор: почему? Почему иные из друзей Сергея оказались тогда так безжалостны к нему? Почему безапелляционно присвоили себе полновластные функции жрецов Фемиды? Впрочем, некоторые из нихговорили потом, что, вполне возможно, вели бы себя иначе, если бы не влияние двух наиболее непримиримо настроенных женщин из их же круга — женщин, которых вполне можно было понять: ведь они жёны обвиняемых — Андрея и Юлия, и которыебыли твёрдо уверенытогда, что Сергей догадывается, или даже точно знает, кто именно не только написал, но и передал написанное за границу под псевдонимами, каковыетоже были ему известны…Знает, и делится кое с кем своими знаниями… Но вот что по этому поводу пишет Сергей: «...Я до самого судебного финала не знал, что А. и Ю. секретно публикуются за рубежом. Не знал, не понимал, хотя поводов понять было немало… Я-то не знал, но Андрей не знал, что я не знаю, и наоборот — подозревал обратное… Потому что утечка информации происходила, и немалая: слишком много людей было посвящено в дело…»
В общем, и Юлий, и Андрей с их жёнами и многочисленными друзьями, и загнанный одиночка Сергей пребывали в едином, жёстко ограниченном и замкнутом пространстве, где перемешались кураж и страх, малодушие и отвага, утрата веры и надежда, жестокость и милосердие — и всё это было бы вполне естественно для среды обитания человеков, если бы из этого пространства чьи-то руки не выкачали воздух и не заполнили бы его ядовитым веществом, усиливающим чувство страха и жестокости и притупляющим отвагу и чувство жалости. И мне, старому дураку, их всех теперь безумно жалко: все они, по существу, одного рода-племени — как и я, и, быть может, вы — из тех самых «зануд-кверулянтов», всегда недовольных чем-то, несогласных с кем-то, ищущих и не находящих чего-то… Это из них вырывается порою кто-то в герои и смельчаки (заметные и незаметные); из них рождаются предатели и трусы (по большей части, невольные); из них появляются и особо жалостливые, и, увы, особо жестокие… И, знаете, думается мне, что всеобъемлющая жалость — чувство не такое уж дурацкое и никчёмное, как может иным показаться, а даже весьма пользительное и конструктивное. Конечно, с ним не построишь ДнепроГЭС или БАМ, но… Впрочем, чтСя занудно пою песни, не менее известные, чем песни всенародной любимицы Пугачёвой? (Хотя и к ним прислушивается далеко не каждый, и я в их числе.) Вернусь ещё на минуту к Сергею. Заканчивая свой очерк-покаяние, который местами удивлял меня какой-то трагической наивностью, он пишет: «…Я раскаиваюсь в том, что случилось. Не жду прощения и сам себя никогда не прощу… Блокада, лишившая меня друзей и успеха в науке (примечание: он — учёный-археолог), справедливое возмездие… Я готов платить по этому счёту до конца…»
Он писал это не из уютного кабинета с видом на Кремль. Долгие годы он жил и работал в Средней Азии, потом и вовсе покинул страну… Вот этого человека я и увидел 11-го февраля 1965 года в здании Верховного суда, в комнате, где находились свидетели на судебном процессе Синявского и Даниэля. Это он был тогда наголо пострижен, у него было смуглое от загара, окаменевшее лицо, безжизненные глаза…
1
Да, это был он — Сергей. Никто с ним не заговаривал. И он тоже не говорил ни с кем. Я не знал, чтО ему сказать, не знал, узнАет ли он меня. Я просто кивнул ему, он слегка наклонил голову.
Мне вспомнилась первая встреча с Сергеем: какие остроумные стихи он читал тогда, как был речист и обаятелен, как сказали бы женщины. А потом пришли, тоже казавшиеся такими давними, воспоминания о Юлии Даниэле: как мы ездили с ним по Кавказу «на охоту» за стихотворными переводами; как нам было хорошо, интересно и весело вдвоём. И что поссорились всего один раз минут на десять-двенадцать — в Тбилиси, когда порядком вымотались, бродя по городу, были голодны, почти без денег и никак не могли решить: идти до места ночлега (у дальних знакомых наших дальних знакомых) пешком или взять такси. А потом решили не делать ни того и ни другого, а потратиться на два гранёных стакана водки и две миски чижи-бижи. (Остатка денег хватило ещё на телеграмму, которую я дал домой, Римме: «Сидим с Юлькой забегаловке зпт едим чижи-бижи». А телеграфистка, не поняв нашего гастрономического изыска, передала: «…Идем чижи-бижи», и Римма была в полном недоумении: где этот город, куда мы едем, и с какого языка собираемся там переводить?)
Приятные воспоминания сменились другими, совсем недавними. Один из наших с Юлькой знакомых, тот, кто открыл нам Кавказ как способ зарабатывания некоторого количества денег, встретив меня в вестибюле Дома литераторов, вместо приветствия спросил: «Ты ещё жив?..» Вполне возможно, он хотел этим сказать: «Тебя ещё не арестовали?» или что-то в этом роде, но я понял его так, как если бы он хотел узнать, не подох ли я ещё от стыда за то, как вёл себя на допросе, — за то, что не послал их всех в известное место, а долго разговаривал с ними. Не мог я не припомнить и того, что мне уже дали от ворот поворот в двух редакциях, а в третьей даже не стали печатать готовую, написанную моим бывшим редактором рецензию на две мои недавно изданные книги для детей.
Ещё я вспомнил (об этом и не забывал), что так и не решился сказать Ларисе и другим друзьям — противно было и стыдно, — что, находясь в полной или частичной растерянности, дал «гебистам» письменное свидетельство своего состояния духа — в виде заявления. Ничего, правда, не написал, что было бы им на руку — так мне, во всяком случае, казалось, — но всё равно мерзко… Начав снова думать о том, из-за чего нас тут собрали, вспомнив Ларису, которую только что видел в зале суда с блокнотом в руке, оглядев не в первый уже раз примолкших свидетелей, сидящих в душной комнате, я восстановил в памяти совсем недавнюю встречу с ней, когда она рассказывала нам с Риммой о смерти их соседа по квартире и о том, что этому предшествовало.
Она всегда была умельцем во всём, за что бралась: в преподавании литературы, в переводе (письменном) с украинского и польского — перевела повесть для детей, сделала подстрочный перевод польской пьесы в стихах, из которой нам с Юлькой предложили соорудить представление для кукольного театра (и потом даже поставили на сцене и заплатили гонорар); она была искусницей в подбивании оторванных каблуков, починке неисправных штепселей и розеток, в замене перегоревших пробок, а также специалистом по структурной лингвистике и непревзойдённым мастером устного повествования.
Ту историю, которую я тогда услышал и которая имела непосредственное отношение к аресту Юлия, я много позднее, по приобретённой привычке, попытался превратить в полу-беллетристическое произведение под названием «Быль» (каковой оно и является), и хочу сейчас предложить вниманию читателя.
БЫЛЬ
В квартиру к ним на Ленинском проспекте после смерти одинокой старой девы вселились мать с сыном. Но это было тоже не так страшно. Новосёлы люди тихие оказались, разговаривали совсем мало, только по делу, и тогда мать кричала сильным для своего возраста голосом: «Ванька, поставь чайник!», «Ванька, утюг выключил, дурья твоя голова?» Ей было лет под девяносто, а Ваньке хорошо за шестьдесят — могучий ещё мужик, кадровый рабочий, недавно ушёл на пенсию; орлиный нос, густые брови, резкие черты лица — прямо вождь племени чероки или гуронов, только с бритой головой, без всяких перьев и по имени Иван Ильич. Он безропотно сносил окрики старухи и обращался к ней на «вы». Иногда выпивал, и в этих случаях мать его поколачивала, хотя он знал меру и не позволял себе никаких пьяных выходок.
А в двух смежных комнатах жили с десятилетним сыном Лариса и Юлий. Оба раньше работали учителями, но потом ушли из школы. Она стала сотрудницей какого-то научного института, занималась не то кибернетической лингвистикой, не то лингвистической кибернетикой, а он валялся целыми днями на тахте, у стенки, сплошь оклеенной бутылочными этикетками. Здесь он создавал прибавочный продукт. На коленях у него вечно лежали крупноформатные «Сказки Прикамья», на них — листы чистой бумаги, на которых неспешно появлялись короткие строчки. Нет, сам он стихи писал редко, разве что друзьям на дни рождения или другие годовщины, стихи он переводил. Причём со всех языков от «А» до «Я», от албанского и амхарского до якутского и японского. Иногда это приносило деньги, в таких случаях они изящно именовались «гонорар».
У Ларисы с Юлием было множество друзей самого различного пола, возраста, национальности и даже гражданства и убеждений. Друзья заполняли комнаты, напоминавшие тогда парнОе отделение бани — так же там гуляли клубы дыма, только табачного, и с трудом различались лица, по большей части симпатичные и симпатизирующие друг другу; друзья вытекали в крошечный коридор и на кухню, набивались там, как в часы «пик» в автобус; друзья пили, когда было что, закусывали, когда было чем, оставались на ночлег, когда замирал городской транспорт, а на такси не было денег. Что происходило очень часто.
Сосед Иван Ильич тоже порою принимал участие в застолье. Но вообще в приятели не лез, с разговорами не навязывался и нередко сам угощал соседей — колбасой ливерной, а то и полукопчёной, огурцами рыночными.
В годы, о которых речь, в воздухе повеяло чуть уловимым ароматом свободы — как выразились бы люди, напичканные классикой. В самое неурочное время появилась весна, оттепель, и многие вконец иззябшие жители приветствовали таяние льдов и уверовали, что больше уже не повторится ледниковый период. О странных вещах начинал думать и даже говорить человек. Вернувшиеся живыми из лагерей и тюрем расхрабрились до того, что стали интересоваться: кто же это их посадил, оговорил, настучал, так сказать. И в их распоряжение предоставляли кое-какой материал. Вот, смотрите, мол: ваши же коллеги, дружки, родственники… Да, такие вот дела… А вы всё на нас, чекистов, валите — в то время как лично наша хата несколько с краю…
Как-то вечером Лариса пришла домой необычно мрачная, вконец расстроенная. Сидела сейчас на защите диссертации у Серёжи, сказала она Юлию. Только банкета не будет, хотя всё прошло лучше некуда: и рецензенты, и оппоненты в один голос пели — «вклад в науку», «новая веха». В общем, как высказался про него кто-то: «архи археолог»! Действительно, работа блестящая. Но перед самым уже голосованием какой-то человек попросил слова, сказал, он бывший приятель Сергея — и это уже насторожило. И говорил он не о научной стороне дела, а про то, как восемь лет назад, вместе со своим товарищем, который сидит сейчас тут же, в зале, загремел в лагерь. А недавно их выпустили, даже реабилитировали… И дальше этот человек рассказал, что на днях им показали в следственном отделе некоторые документы, в частности такой, из которого стало ясно, что стоящий сейчас на кафедре диссертант был в институтские времена доносителем и что именно по его доносу их обоих замели и сунули по «десятке в зубы» и пять «по рогам»…
— Господи, — сказал Юлий. — Серёжка?.. Кто бы мог… А он… что он ответил?
— Ничего.
— Он знал, что ты в зале?
— Конечно… Я не могла его больше видеть. Сразу ушла.
— Паршивый подонок, — сказал Юлий. — Столько лет дружбы… И только сейчас… Нужно сообщить всем друзьям… Всем… Пусть знают.
— Ты не думаешь, что надо с ним поговорить?
— Не думаю… А впрочем, надо. Только что он может сказать?..
Сергей никому не звонил и, судя по всему, говорить ни с кем не хотел. И тогда ближайшие друзья собрались у Юлия с Ларисой и поговорили без него.
Мнение после этого было почти единодушным: исторгнуть предателя из их круга, отвернуться от него навсегда. Почти — потому что не все рассуждали так категорично. Борис сказал, что прежде всего нужно с ним обязательно увидеться, а Шура договорился до того, что, конечно, он стукач, доносчик, осведомитель, сексот, но и эти люди могут быть разными: добровольными и подневольными…
На него зашикали, как в театре, но он продолжал:
— Я серьёзно говорю… Ведь нельзя забывать, что и в само судебное дело наши славные «органы» могут внести любые нужные им сведения — в том числе такие, которые никто не сообщал. Разве нет?..
Его позиция была подвергнута сдержанному, а то и не очень, неодобрению. Он был назван — по нарастающей — либералом, вольтерьянцем, фармазоном и даже по-старинному — «застУпой» стукачей. Однако Шура не успокаивался.
— …Недавно я прочёл… — снова заговорил он. — Мне показали печатный материал, который одно время в журнале «Спутник» готовили. Для заграницы. Там один из бывших друзей Солженицына пишет… Кажется, Виткевич фамилия… Он пишет, что тот не скрывал, что согласился стать осведомителем. Когда в лагере сидел…
— Это другое дело, — вмешался самый бородатый и самый эрудированный из присутствующих. — Такое бывает. Солженицын сам сознаётся в этом на страницах второго тома своего «Архипелага Гулага». Это было, когда он в московскую «шарашку» на Калужской заставе попал из дальнего лагеря. Тогда и секретную фамилию получил: «Ветров». Сначала не рассказывал об этом даже самым близким друзьям-солагерникам — Копелеву, Панину. Первый из них потом в письме пенял ему за это. Но понять нетрудно: ведь то, на что он пошёл, можно назвать своего рода разведработой в тылу врага, нет разве? На благо своему же брату-заключённому.
Однако не все «бритые» выразили полное согласие с бородатым другом.
До того, как разговор окончился на вполне мирных нотах, Шура успел сказать ещё раз, что, хотя по большому, как говорится, счёту все они совершенно правы, но максимализм, пускай даже совершенно честный и искренний, не лучшая форма при оценке людей и общении с ними, и если следовать по такому пути, то в нашей стране придётся, пожалуй, подвергнуть остракизму за ту же вину, что у Сергея, не меньше половины… ну, ладно, пускай одну треть жителей. И стать в этом похожими на собственную власть, которая считала предателями всех, кто оказался в оккупации у немцев во время войны…
— И в плену, — добавил Борис.
Он знал, что говорит, потому что прошёл и через плен, и через проверочные советские лагеря после освобождения…
С Сергеем всё-таки поговорили, и все, кто присутствовал, посчитали, что вёл он себя с ними непристойно: отмалчивался или нёс какую-то ахинею; смотрел на всех волком, никакого раскаяния, признания своих грехов. Юлия и того, кто с бородой, на этой встрече не было.
Вскоре после этого Сергей, уже со всей семьёй, уехал опять в Среднюю Азию — заниматься своими раскопками.
А в Москве арестовали Юлия. Это было для большинства друзей как гром среди ясного неба: почему? За что?.. Оказалось, как можно было прочитать через некоторое время, но ещё до всякого суда, в газетах (Вот прославился! Куда там до него чеховскому Мите Кулдарову из рассказа «Радость») — оказалось, что он, «прикрывшись псевдонимом… в течение нескольких лет тайно переправлял в зарубежные издательства и печатал там грязные пасквили на свою страну, на партию, на советский строй…» А также «пытался создать впечатление, будто в нашей стране есть антисемитизм… Он (вроде бы) занимался переводами, но всё это было фальшивым фасадом…»
Так писали в одной из центральных газет. А вот из другой газеты:
«…Я прочитала внимательно, и для меня совершенно ясно, что это самая настоящая антисоветчина, вдохновлённая ненавистью к социалистическому строю… Даже если отвлечься от всего того, что возмущает вас как советского человека, читать неприятно и скучно… На советское общество ему можно лгать как угодно — лишь бы против социализма… Наследник Смердякова, нетерпимый в нашей среде, нашёл своих ценителей, издателей, почитателей в среде зарубежной реакции…»
[2] После ареста Юлия Ларису с работы уволили, но это было ей даже на руку: она тратила теперь уйму времени на хлопоты по освобождению мужа — писала заявления, ходатайства; пыталась — и далеко не безуспешно — организовать открытые письма в его защиту. Деньгами ей, как могли, помогали многочисленные друзья и собственный отец, сам не так давно освобождённый после 18-летнего пребывания в лагерях и ссылке.
В квартире у Ларисы стало меньше не на одного, а на двух человек: умерла одряхлевшая мать соседа Ивана Ильича, и тот, протрезвев после нескольких дней траура, обрёл прежнюю форму: был молчалив, дружелюбен, оказывал помощь по мелочам: что-то прикупить заодно, когда в магазин идёт, за сыном Ларисиным приглядеть. Родственников у него, вроде бы, в Москве не было — всё один да один.
Но вскоре, Лариса даже порадовалась, появился у соседа молодой белобрысый парень, племянник из Тулы: в командировку приезжал и пару раз у него останавливался, а потом начал в гостиницу на ночь уходить. У племянника было приятное открытое лицо, чистый, как у дяди, московский выговор, и он здОрово разбирался в технике: любил поболтать о космосе и о будущем автомобилестроения. Звали его Николай…
Время шло. Юлий сидел в камере предварительного заключения, ожидая суда. Никакие просьбы и ходатайства не помогали — даже то, что за его освобождение или за то, чтобы взять «на поруки», ходатайствовали достаточно известные писатели: К. Чуковский, И. Эренбург, В. Каверин, К. Паустовский, Б. Ахмадулина, В. Войнович, Ю. Нагибин… Победу одерживали те, кто выступал против — вол главе с М. Шолоховым и секретарями Союза писателей СССР, всех республик и города Москвы…
К прочим заботам Ларисы прибавилась ещё одна: заболел сосед Иван Ильич. Она покупала ему еду и лекарства, готовила, вызывала врача, бегая к автомату: телефон в квартире отключили.
Соседу становилось хуже — его положили в больницу. Лариса к нему наведывалась, привозила чего-нибудь вкусного. Племяннику она сказала о болезни дяди и в какой тот больнице, но Николай так и не заглянул туда, а в дядиной комнате ночевал пару раз — ключи у него имелись.
Однажды Лариса получила от Ивана Ильича записку по почте, прямо из больничной палаты. Слабый, дрожащий почерк. Сосед просил срочно приехать, а ведь она и была-то не так давно. Срочно приехать — повторил он слово и подчеркнул неровной, трясущейся линией — и ничего не привозить, ни продуктов, ни лекарств.
Лариса всё же взяла фруктов, какие достала, ещё чего-то и поехала. За ту неделю-полторы, что она не была, Иван Ильич превратился из крупного, словно вытесанного в камне мужчины индейского образца в сморщенного пергаментного старичка. Лариса поняла, что с ним совсем худо, ещё в вестибюле больницы, когда её сразу пропустили, несмотря на карантин. Раздвинув в улыбке стянутые губы, он проговорил:
— Вот, Лариса. Пришёл и мой черёд… Ладно, ладно, не знаю, что ли… Пожил — и хватит. Болит только всё… Уколы уже не помогают… Спасибо — пришла. Умирать легче будет, всё лицо знакомое увидел. Я ведь один совсем, сирый, никого родни.
— Ну как, — сказала Лариса. — А племянник ваш, Николай? Разве так и не был? Я ему адрес давала… больницы вашей… Может, он ещё…
Она замолчала, потому что увидела: по бледно-жёлтому лицу Ивана Ильича расплывается красная краска. Это было страшно, она испугалась, что ему хуже, вскочила, чтобы вызвать сестру. Он покачал головой.
— Не надо, — сказал он явственным шёпотом и замолчал. Потом добавил: — Нет у меня никакого племянника, Лариса. Отродясь не было… Чужой он человек, этот Николай… Аппаратуру ставил… Вас чтобы слушать… Склонили они меня… А я испугался… Слабый стал… Эх, Иван, Иван… Под самую смерть запачкался… Ладно… Иди, Лара… Спасибо за всё… Иди, иди уж… Чего… Не приходи больше…
Иссохшее его лицо ещё сильнее сморщилось. Он плакал.
Лариса отвернулась к окну. Злости, негодования не было. Одна жалость. Она вспомнила о Сергее — отвергнутом, презираемом всеми, уехавшем куда-то на другой край страны. Стало до смерти жалко и его. И себя. И всех…
Как говаривала одна старушка, заканчивая очередное изустное повествование на дворовой скамейке: «Это не сказка и не правда, а быль».
Вот и весь рассказ. Да и не рассказ, а просто очерк: нет в нём никаких беллетристических излишеств — описания восходов, закатов, деревьев в цвету или панорамы гремучего и страшноватого, но такого родного города, «где некогда гулял и я»… Нет и подробной обрисовки черт лица и характеров — всё только по делу: кто есть кто и что есть что… А кстати — кто же этот Иван Ильич? Доносчик, осведомитель, предатель?.. Впрочем, сам себя он уже назвал…
2
А теперь вернёмся к нашему «ряженому» — к тому, кто упорно продолжает — коли уж начал — рядиться под Глеба.
Мы оставили его ожидающим своей очереди на допрос.
Вызвали его одним из последних, после перерыва. Кислым тоном, как надоевшему посетителю, судья задал несколько формальных вопросов — фамилия, имя, отчество, место работы, и Глеб почувствовал, как здесь, в этом зале, отчего-то особенно нелепо прозвучало сочетание его имени и отчества.
— Почему держите руки за спиной? — раздался вдруг раздражённый окрик судьи. — Вы ведь пока ещё не обвиняемый.
Смех в зрительном зале.
— А какая разница? — Ответ Глеба можно было расценить как вызывающий, не скажи он так от растерянности.
Он опустил руки.
— Какие у вас отношения с подсудимым?
— Это мой друг.
— Как вы оцениваете так называемые произведения вашего друга?
— Я уже говорил…
— Нас не интересует, что вы уже говорили, свидетель!
— По-моему, они носят критический характер.
— Ничего себе критика, если человек замахивается на самое для нас дорогое… Да ведь в одном его творении главному герою предоставляется право убивать всех, кого захочет, без суда и без следствия, а в другом — первый секретарь партии превращается в чёрную кошку! Это критика?.. Первый! В кошку!
В зале возмущённый гул.
— Это стилистические приёмы, — говорит Глеб. — Гипербола и антропоморфизм. Свойственный вообще для басен, сказок, сатиры… Возьмите у Крылова или у Салтыкова-Щед…
— Свидетель, не читайте нам лекций! Вы здесь не от общества «Знание». — И опять зрители смеются — как на эстрадном концерте. Судье впору раскланяться, но он продолжает: — В заявлении, которое вы написали в Комитет государственной безопасности, сказано другое по поводу этих произведений. Вы помните?.. Или забыли?.. — Глеб молчит. — Вы писали заявление?..
Главную роль судьи в этом отвратительном спектакле исполнял наторелый лицедей Лев Смирнов, Председатель Верховного суда России, а до этого участник Нюрнбергского и Токийского процессов над военными преступниками, весьма известный юрист, который считался — а вполне возможно, и был — интеллигентным человеком (почти как до него прокурор Вышинский), то есть работником умственного труда, обладающим специальными знаниями в науке, технике и культуре…
(Но, простите… — это я обращаюсь уже к авторам энциклопедического словаря, где напечатано именно такое определение интеллигента. — Ведь тогда к ним легко можно отнести не только Смирнова, но, к примеру, Ивана Грозного, Гитлера и даже почти всех членов советского политбюро разных созывов и, в том числе, самогО… Ну, молчу, молчу…)
Так вот о Смирнове. Ещё о нём говорили, что он серьёзно отнёсся к этому судебному процессу и тщательно к нему готовился, консультируясь со своими единодумами по борьбе против врагов народа — с учёными мужами и дамами (академиками Виноградовым и Юдиным, литературоведом Кедриной, поэтессой Барто…) — в целях пополнения своих юридических познаний основами науки, изучающей художественную литературу, её сущность, закономерности и процессы для успешного применения означенных знаний в процессе судебном.
Впрочем, что касается меня (и Глеба), то никаких «специальных знаний» по этим вопросам мы в его речах не обнаружили — они представляли из себя вполне банальные, набившие оскомину суждения, которые частенько перемежались довольно грубыми окриками. Думаю, даже с военными преступниками он в своё время вёл себя сдержанней — интеллигентный ведь человек, как-никак…
И ещё о нём. В дни этого судебного процесса нашёлся один человек (не у нас — в далёкой Северной Америке), кто пожалел Смирнова, выразив на страницах вашингтонской газеты не лишённое остроумия предположение (это был некто Арт Бухвальд, известный американский сатирик), что, по заведённой в советской стране доброй традиции, осуждённых в конце концов реабилитируют (правда, чаще — посмертно), а за судебные и прочие ошибки виновники расплачиваются. (Правда — чрезвычайно редко.) И то же самое, предрёк он, предстоит, возможно, пережить мистеру Смирнову.
Однако пророчество не сбылось: мистер Смирнов умер много позднее, в полном благополучии и в собственной постели.
— …Вы писали заявление, свидетель? — раздражённо повторил судья Смирнов.
— …Это следователь мне… — тихо говорит Глеб.
— Писали или нет? Вот оно у меня в руках. Отвечайте, свидетель.
— Да.
— Громче!
— Да!
— Тут написано, — с такой злостью, словно сам осуждает за это Глеба, говорит судья, — что вы не одобряете действий обвиняемого… Что, если бы знали, что он задумал, остановили бы его… Подойдите сюда, свидетель!.. Ближе!.. Это ваш почерк?
— Мой, — чуть слышно говорит Глеб.
— Не понял.
— Мой! — почти кричит Глеб.
И снова в зале смех. «Да что они всё время смеются!» И чей-то явственный голос: «Трус!»
— Да, — с трудом произносит Глеб, стараясь не глядеть на заявление. — Я, наверно, говорил ему, что не одобряю, но ведь я хотел… Что это фига в кармане… Что… бесполезно…
Дорога до стола и обратно была невыносима. Потом, пытаясь с чем-то сопоставить своё ощущение, Глеб не мог выискать в памяти ничего равнозначного по ужасу и безнадёжности. Такого он не испытывал ни когда полз под обстрелом в кубанских плавнях, ни под бомбёжками, ни когда грозил расстрел или штрафная рота, а позже — просто тюрьма за то, что приказал увести корову у немца из стада, чтобы накормить своих солдат…
— Становитесь на место, — с отвращением сказал судья и вдогонку спросил: — Значит, вы знали о преступной деятельности подсудимого?
— Да. Только я не считал это прес…
— Нас не интересует, что вы считали. Вы уже дали по этому поводу письменные показания. И вообще, свидетель, не советую вам пытаться запутать суд.
Публика возмущённо зарокотала: да как он смеет запутывать? Судья продолжал:
— В вашем заявлении также написано, что такая-то (он назвал фамилию «старухи Зины») помогала подсудимому в его грязном деле, давая темы для клеветы.
— Так я не писал! — отчаянно закричал Глеб.
В зале смех.
— Без истерики, свидетель, вы в суде. В вашем заявлении написано также, читаю: «Насколько могу припомнить, он… то есть обвиняемый… говорил мне, что Зинаида Оскаровна подсказала ему интересную тему для рассказа…» Я правильно прочитал?
— Да, только это сам следователь сказал мне, не я ему. И потом…
— Я правильно зачитал ваше заявление?.. Не слышу…
— Да, — тихо сказал Глеб. «Что они беспрерывно смеются? Что смешного? Грохнуться бы сейчас тут в зале и лежать… Не отвечать… Не слышать».
— У меня вопрос к свидетелю, — говорит прокурор. — Знали ли вы о том, что обвиняемый передал свою рукопись за рубеж?
— Нет, — говорит Глеб.
И тут со своего места вскакивает Марк. Как будто не в суда, а на собрании. Только по бокам стоят вооружённые солдаты.
— В чём дело? — спрашивает судья. — У вас вопрос, что ли?
— Да, к свидетелю.
— Ну? — это выражает разрешение.
Какое чужое, недоброе лицо, — успевает подумать Глеб о Марке. — И зачем он улыбается?
— Свидетель говорит неправду, — отчётливо произносит Марк, глядя прямо на него. — Глеб Зиновьевич всегда был чрезвычайно нервным субъектом… — В зале смех при этих словах и выкрик: «Нервяк». — Видно, поэтому он просто позабыл, как я делился с ним своими намерениями. Вспомните, Глеб Зиновьевич, это было в конце позапрошлой зимы, мы с вами жили дней десять за городом, в Бахметьеве. Вот тогда я вам и сказал о том, чтО собираюсь сделать… вернее, уже сделал со своими сочинениями. А в отношении Зинаиды Оскаровны не говорил ни слова. Никаких тем она мне не предлагала и ничего не знала… У меня всё.
Марк сел. Лицо оставалось таким же чужим, улыбка — полупрезрительной, но удовлетворённой.
Как ни странно, суд не обратил внимания на реплику Марка и никто ни о чём не стал спрашивать Глеба. Видимо, суду, как и следствию раньше, всё было и так ясно…
Заседание идёт к концу. Уже около шести вечера. Глеб ещё не знал, что ему всё-таки сегодня немного повезло: потому что прямо перед его допросом журналисты в спешке покинули зал суда, чтобы успеть сдать свой материал в завтрашний номер газеты. И, значит, его объяснение с директором школы или, бери выше, с кем-то из районного отдела образования немного откладывается.
Назавтра в «Известиях» один журналист с отменным пером и, как оказалось позднее, честными либеральными взглядами (которые он лет через тридцать стал с той же «отменностью» излагать в той же газете — и, к счастью, был далеко не одинок: потому что, всё-таки, «лучше поздно, чем никогда»)… так вот, этот журналист тогда писал:
«...На протяжении многих лет… создавались антисоветские пасквили и переправлялись в зарубежные буржуазные издательства, где охотно печатались… Писались под псевдонимом „Николай Аржак“… Связной служила некая француженка, дочь дипломата… Утверждают, что слово „Аржак“ на смоленском говоре некогда означало „бандит“».
«Встать! Суд идёт!» Зачитывается обвинительное заключение. После его оглашения председатель суда спрашивает подсудимого, признаёт ли тот себя виновным. Он категорически отрицает свою вину, хотя на предварительном следствии признал, что его произведения могут быть использованы во вред нашей стране…
— …Скажите, — задаёт вопрос прокурор Тёмушкин, — какие идеи вы хотели выразить в повести «Говорит Москва»?
— Я заинтересовался анализом психологии людей, — отвечает обвиняемый, — попавших в необыкновенные обстоятельства. Никаких политических мотивов у меня не было. Чистый психологизм…
— Но почему бы вам было не избрать местом действия, скажем, древний Вавилон или Шумер? Почему допускаете гнусности по отношению к собственному народу?..
(
От автора: А? Как вам нравится хитрюга и гуманист — прокурор? Значит, «гнусности» по отношению к жителям Вавилона позволительны? И, разумеется, в отношении всяких там капиталистических Америк, Франций и Англий тоже?.. Напоминаю, кстати, что другое название повести-гротеска «Говорит Москва» звучит так: «День открытых убийств». И в этом главная интрига.)
«...Обвиняемый твердит, — продолжает журналист в своей статье, — что всё это лишь художественный приём, а вовсе не клевета на нашу действительность… Нет, всё это не так невинно, как пытается он представить! Перед судом преступник… злобный враг. Он кусал исподтишка, тайком пересылал рукописи в антисоветские издательства…»
(
От автора: Интересно, а хотя бы одно советское издательство смогло бы напечатать эту рукопись, не опасаясь, что его сотрудники будут, в лучшем случае, уволено без права заниматься своей работой, а в худшем?.. Ну, вы сами знаете…
И ещё автор просит извинения за назойливо-наивные вставки — но они на тот невероятный, но не лишённый приятности случай, если эта книжица попадёт вдруг в руки молодого и не слишком просвещённого в разнообразных жизненных коллизиях человека…)
На второй день заседаний объявили приговор: пять лет лагерей строгого режима.
И тогда Глеб сразу забыл о чужом, недобром лице Марка, о язвительной его улыбке, о странном свидетельстве, об иронии, с которой тот говорил о нервах Глеба; забыл о своём унижении, стыде, о том, как после судебного заседания увидел в вестибюле жену Марка и спросил с кривой усмешкой: «Очень я жалкий был, а?» И она коротко ответила: «Да уж…» И сразу отошла от него. Он забыл обо всём этом, и на следующий день, к вечеру, они с Ольгой поехали к ней на Ленинский проспект.
Дверь открыл их сын.
— Здравствуй, ребёнок, — сказал Глеб. «Ребёнком» он звал Витю чуть не с его младенчества и в нынешние тринадцать лет тоже. — Мамы нет?
— Нет, — сказал мальчик. На приветствие не ответил. Всегда немного лупоглазый, он глядел сейчас на Глеба ненавидящими, как тому казалось, готовыми выскочить из орбит глазами.
Глеб чувствовал, что теряется под этим взглядом — словно опять в зале суда, опять идёт к столу судьи, на виду у всех. Сказать он ничего не мог: стоял и молчал.
— Виделись с папой? — прервала молчание Ольга.
— Да, — сказал Витя.
— Как его самочувствие?
— Ничего.
Он не смотрел ни на кого из них, а так, на стенку. Пройти в комнату не пригласил.
— Когда его отправляют? — опять спросила Ольга.
— Завтра.
— Можно что-нибудь передать? Из продуктов?
— Мы уже передали.
Глеб спросил осевшим голосом:
— Для меня… мне… папа ничего не передал?
— Передал, — ответил Витя, и снова его ненавидящие глаза чуть не ударились в Глеба.
— Что?
— Что ему вас очень жаль, — отчётливо произнёс мальчик и отвернулся.
— Ладно, мы пошли, — быстро сказала Ольга. — Маме привет.
— До свиданья, — сказал Глеб.
Витя молча ждал, пока они уйдут…
Очередная газетная статья о судебном заседании появилась в среду, перед вынесением приговора, а в пятницу Глеба пригласил зайти директор школы.
— Есть небольшой разговор, Глеб Зиновьевич, — сказал он и замолчал, не глядя на него. Потом поднял голову, поглядел с любопытством и некоторым состраданием. — Что ж, прославились на всю, можно сказать, страну. В центральном органе пропечатали.
— Да, — сказал Глеб. — Это мой старый товарищ. — Он усмехнулся: — Очень, между прочим, неплохой учитель литературы… был… Я тоже, наверное, уже «был»?..
— Что же вы мне раньше не сказали? — удручённо спросил директор.
— А зачем? Что бы это изменило? Да и не хотел вас преждевременно травмировать. Может, и не упомянули бы обо мне в печати.
— Напрасно вы, — сказал директор. — К чему тут ирония? Сегодня утром меня вызывали в РОНО. Как же, говорят, у вас такое «ЧП»!.. А я ни о чём понятия не имею, ушами хлопаю… В общем, Глеб Зиновьевич, чего долго рассусоливать. Вы моё отношение к вам знаете, вина тут не моя, решено сверху… Сами понимаете…
У директора был такой вид, что Глеб пожалел его.
— Понимаю, — сказал он. — Сегодня напишу заявление об уходе.
— Конечно, мы вам дадим самую хорошую характеристику, не думайте, — сказал директор.
Подтереться мне вашей характеристикой, — подумал Глеб, но не произнёс вслух.
— Для дома, для семьи, — сказал он.
— Что?
— Ладно, Павел Валерьевич, о чём разговаривать. И так ясно… Сяду и напишу…
Глеб говорил с лёгкостью, с естественностью, которые самому нравились и удивляли, но объяснить, откуда они сейчас, он бы не мог. Ведь не стало ему сразу всё безразлично, не был он заранее готов к тому, что произошло. Наоборот, в голову не приходило, что всё повернётся именно так — после того, как увидел свою фамилию в газетном сообщении. Чёрт его знает, до чего сильно это биологическое, что ли, упование на то, что существует якобы норма плохого и хорошего и не может быть всё только плохо или ещё хуже, а должно выравниваться, в силу неведомых законов равновесия, должно становиться лучше, ползти от плохого к хорошему. Так подсказывает, вероятно, наша охранительная логика: страдание не имеет права длиться без конца, без края, есть ведь предел, границы… есть справедливость какая-то… Но, в то же время, обычная закономерность твердит нам же, что никаких пределов нет, и справедливости тоже, и изменить того, что случилось, никто уже не в силах — а значит, так тому и быть: плыви по течению, пока держишься на плаву, а нет — иди ко дну и не шебаршись…
Из школы Глеб шёл пешком, с трудом волочил ноги по скользким, плохо убранным от снега улицам. Состояние лёгкости и естественности прошло: всё вокруг представлялось странно искажённым — по цвету, форме, по звучанию, а наверное и на ощупь — сумеречный свет дня, голосА и лица, домА, автомашины… Как будто все его пять (а по нынешним временам и шесть) чувств сдвинулись, сместились…
Много лет назад, совсем мальчишкой, он шёл по Большой Бронной из кинотеатра «Великий немой», что почти на углу Тверского бульвара и Страстной площади, где тогда стоял монастырь. Шёл и не понимал, отчего кругом всё так странно и все такие странные, как будто сдвинутые, смещённые — окна домов, деревья, лица. ДОма смерили температуру, оказалось, около сорока. То ощущение он хорошо запомнил: словно все предметы изменили вдруг привычные очертания — стали излучать или отражать совсем иные, особые лучи и потому воспринимались тоже по-другому — изломанными, как ложка в стакане с водой…
Так было и сейчас, и хотелось тоже лежать в постели с температурой под сорок и ни о чём не думать, стать совсем маленьким, опекаемым кем-то; и пускай даже вызывают доктора Четверикова.
Когда пришёл домой, измерил температуру. Была омерзительно нормальная.
В последующие дни Глеб никуда не выходил, по телефону почти не разговаривал. Ему тоже не звонили. За последние месяцы так наговорились обо всём, что сейчас вроде и сил ни у кого не осталось. Это, впрочем, объяснение его жены. Глеб-то знал, лёжа на тахте, что от него попросту отвернулись, не хотят иметь дела, не могут думать без отвращения, глядеть без омерзения — как сын Марка, как его жена, как тот псих, кого он встретил в Доме литераторов. Как сам он презирает себя, свою жалкую роль, свои страхи, надежды, лепет… Пусть на самом деле не причинил он ни Марку и ни кому другому никакого вреда, пусть — всё равно его поведение, начиная с той самой минуты, как увидел красную книжицу в руках грузина-переводчика, и до того, когда, не глядя по сторонам, оплёванный, выходил из зала суда, было трусливым, опасливым, расчётливым, мелочным, с главной мыслью об одном: сохранить в целости самого себя, свои эфемерные блага, своё спокойствие; при этом, по возможности, не теряя достоинства. В общем, и невинность соблюсти, и капитал не растерять. Но ведь это невозможно, каждый дурак знает. Невозможно!.. А достоинство потерял сразу же. Да его и не было в помине. Прожил сорок с лишним, научил уму-разуму кучу детей, долдонил красивые слова, пробавлялся вольнолюбивыми мыслишками, а при первой проверке, и когда — уже не во времена рябого вдохновителя всех побед и его немыслимого террора! — моментально превратился в тряпичную марионетку, надломился, рухнул, позволил играть с собой, как кошке с мышью…
Не сильно утешило и то, что рассказала самая близкая и самая давняя из подруг, Миля, с кем ещё сиживал на одной парте в 114-й средней школе, напротив московского Зоопарка.
Миля ненадолго приехала тогда в Москву из своей заграницы — повидать родных. Когда-то она была хорошим юристом: хорошим — в смысле добрым и участливым, несмотря на то, что работала не каким-нибудь юрисконсультом или нотариусом, а самым настоящим следователем. А потом случилось так, что вышла замуж. Но не за прокурора, а за бывшего заключённого, да ещё родом из Польши, да ещё бывшего коммуниста-подпольщика, старше её на много лет. В начале тридцатых годов он бежал из панской Польши в самую свободную страну на свете, где вскоре был арестован как шпион и агент империализма и отсидел в нашем концлагере десять лет от звонка до звонка. Однако этот… (не знаю, какую дефиницию тут приличней употребить) не растерял своих убеждений и после выхода на свободу и мыканья с молодой женой и только родившимся ребёнком по леспромхозам и совхозам нашей державы (поскольку в больших городах ему жить не разрешали) — после всего этого он вернулся со своей новой семьёй в народную Польшу, чтобы завершить в ней строительство социализма. Но и там оказался ненужным. И тогда… что уж делать — пришлось податься в Землю Обетованную.
Вот оттуда Миля и приехала сейчас в Москву со своей второй дочкой на свидание с родными. (Впустили! Можете поверить?)
И эта самая Миля, узнав от Глеба о состоявшемся недавно судебном процессе и видя его настроение, решила через свою бывшую сослуживицу из подмосковной прокуратуры выяснить у адвоката, который защищал Марка, нашёл ли тот в материалах допроса свидетеля Глеба Гархазина что-либо выгодное для обвинения и, так или иначе, вредившее его подзащитному. И адвокат ответил отрицательно.
Глеб, конечно, был благодарен Миле, но особого успокоения не испытал: он, в общем, и сам знал, что никого, в сущности, не выдал и не оговорил, и казнился сильнее всего не оттого, что сделал что-то явно плохое, постыдное, а потому, что не сделал ничего явно хорошего, пристойного, за что не стыдно: не сказал, смело и прямо, о том, что думает об этом судилище, не выразил явного одобрения тем, что написал Марк. (Как это попытался сделать доцент В. Дувакин — за что был уволен из Университета.) Или, на худой конец, не отказался вообще отвечать на вопросы следствия. (Как сделал искусствовед Игорь Голомшток. (За что был тоже наказан — и сейчас живёт себе в городе Лондоне.)
Больше всего Глеба мучило его поведение в зале суда, когда он прилюдно терял голову, сбивчиво и нервно бормоча что-то бессвязное, вместо того чтобы — если уж не резать правду-матку и не посылать всех судей в определённые места, — то хотя бы держаться более независимо и спокойно. Он не мог забыть, с какой жалостливо-презрительной интонацией (так ему показалось) Марк произнёс по его адресу: «…он ведь такой нервный». Его мучили воспоминания о том, с какой ненавистью смотрел на него сын Марка, как брезгливо и неохотно цедил слова. Мальчик ведь не мог быть на суде — и, значит, его так настроили взрослые.
Не хотел Глеб, и просто боялся, встреч с кем-либо из общих с Марком знакомых или друзей: если уж его сын так настроен, то чего ожидать от взрослых.
Но всё же ему пришлось вскоре встретиться с милейшей Зинаидой Оскаровной, от которой совсем незадолго до всего этого он получил в подарок книгу о Гёте в её переводе со смешным и мало кому понятным посвящением: «Помни, что тётятебеговорила!» (Три последние слова, соединённые в одно — именно так любила их произносить одна её знакомая, обучая своего племянника уму-разуму.)
В этот раз Зинаида Оскаровна позвонила Глебу чуть не на следующий день после суда и дрожащим от негодования голосом велела немедленно прибыть к ней домой и дать истолкование по поводу его заявления в суде о её роли во всём этом деле.
Идти к ней в одиночестве Глеб не решился (опять струсил) и позвал с собой приятеля, часто бывавшего со своей женой в её гостеприимном доме.
То, что было там, напомнило ему недавнее судилище: только главным обвиняемым был он, а главным прокурором… нет, не Зинаида Оскаровна, а её дочь. Она кричала на Глеба, называя его самыми нелестными именами, а он лепетал что-то бессвязное, пытаясь объяснить, что следователь первым упомянул об этом треклятом сюжете, который якобы предложила Зинаида Оскаровна, а уж потом это было вписано (по его, Глеба, глупости, растерянности, трусости — называйте как хотите!) в заявление. (Которое он написал по тем же самым причинам!)
Его никто не слушал, приятель пробовал заступаться, но и его слушать не стали… Однако чаем угостили…
(Кстати, из ведомства постановщиков этого судебного спектакля Зинаиду Оскаровну так и не потревожили, и она спустя некоторое время принесла Глебу свои извинения — за форму, в какой было выражено её возмущение. Она — да, а дочь — нет, и со своих максималистских позиций была совершенно права. Но симпатичнее от этого Глебу не стала. Впрочем, он уж с первого их знакомства не питал к ней особого расположения.)
Жена Глеба Ольга переживала вместе с ним, но относилась намного спокойней. Во всяком случае, внешне.
Не надо так себя мучить, разумно убеждала она его: и до нас уже было известно, что сила солому ломит. А если не ломается, то погибает — оказывается связанной в снопы или заточённой в амбары… Конечно, добавляла она, бывает, что солома превращается в металл, который не сломить, и тогда что-то может даже измениться в окружающей природе. Но для этого нужно, наверное, чтобы металла было намного больше, чем у нас… А если кругом вообще почти одна солома…
И ещё говорила жена Глеба: все мы, в сущности, ведём себя не так, как нам хотелось бы — по нашему уму, совести, даже зачастую, прости, физиологии… Да, да… Все в той или иной степени и с разным успехом притворяемся, симулируем, выкручиваемся… Я говорю сейчас не о личной жизни, а о так называемой общественной… И это не должно звучать обидно: к этому всех нас принуждает чуждая, противоправная, выражаясь юридическим языком, сила… А в этом судебном процессе, в том, как его воспринимают, можно увидеть достаточно ясно то, о чём я говорю…
Так, или вроде того, говорила иногда жена Глеба, и звучало это красиво, метафорично и вроде бы разумно. Но тоже не облегчало его состояние.
Он стал больше пить и чаще встречаться с теми, кто разделял его пристрастие: с соседом по дому — отставным премьером балета, которого почти не знал, и с другим соседом — малорослым писателем, кого знал хорошо, но чьих книг не читал; а также со старыми, почти забытыми знакомыми, которые не знали ни Марка, ни подробностей судебного процесса и не интересовались ни тем, ни другим. С ними ему было легче разговаривать.
Но в разговорах с Ольгой он по-прежнему часто возвращался всё к тому же и давал полную волю — аж самому бывало тошно — не то раскаянию, не то самобичеванию, сладострастно повторяя:
— Я трус… трус!
— Ты не трус, — терпеливо говорила Ольга. — Ты просто…
— Ну, скажи, скажи уже — невропат! — подсказывал он. — Нервяк!
— И скажу. У нас трудно им не быть…
Ольга знала, чтО говорила: из её большой семьи мужья двух старших сестёр были расстреляны как враги народа — оба простые заводские инженеры; родной брат — слесарь — был арестован за антисоветские разговоры, когда случил срочную, и отправлен на десять лет на Колыму, где пробыл около двадцати и умер там же в сорок с небольшим; а самый старший брат, будучи на фронте, загремел в штрафную роту — из-за писем к жене, в которых выражал возмущение тем, как относятся к ней и к их маленькому ребёнку городские власти Москвы. Вернулся он из штрафной без обеих ног. И ещё — совсем уж мелочь: её старшую сестру, кормилицу семьи, опытного детского врача уволили с работы — не за плохое лечение больных, а за плохое «происхождение»…
И, однако, Ольга не позволяла себе распускаться, быть нервной и плохо управляемой на людях. Родной власти она, в своё время, ответила своеобразно: не стала поступать в комсомол, когда ещё училась в школе, и дала клятву, что её нога не ступит на территорию московского Кремля. Слово она сдержала.
В семье у Глеба тоже не всё было в ажуре. Но с Ольгой не сравнить: арестован у него был только отец — за вредительство, однако в заключении пробыл недолго: время ещё было не совсем то — 1929-й год. А его начальника и начальника его начальника, арестованных позднее, расстреляли…
Не так давно, незадолго до ареста Марка, Глеб в очередной раз вспоминал об отце, и ему вдруг захотелось написать стихотворение — быть может, первое серьёзное стихотворение в своей жизни. До этого в рифму он изредка сочинял лишь какие-то полупристойные шутки к праздникам или к дням рождения друзей.
Вроде таких (на мотив известной песни):
Если Марк позовёт,
Значит, снова в поход —
Ожидает нас водка с закуской.
Будем смачно острить
И правительство крыть,
Заедая куриною гузкой…
Стихи об аресте отца были совсем не такие: их даже Марк одобрил.
Стихи писать затея,
Не знаю, что потом:
Порою на щите я,
Порою со щитом;
Порою я зверею,
С ума схожу порой;
Порою на горЕ я,
Порою под горой;
Порой — цветы на ложе,
Порою я распят,
Порой в трусливой дрожи
От головы до пят;
Порою снятся дамы,
Раздетые вполне;
Порой стучат там-тамы —
Как память о войне…
Но чаще снится обыск
Далёкою зимой,
Девятилетний отпрыск
В рубашечке ночной;
Он в полночь был разбужен,
Не понял ничего:
Что это — поздний ужин?
А может, Рождество?
И дворник их небритый
Пришёл зачем-то вдруг,
И все шкафы открыты,
И бабушкин сундук?..
А гости — очень странно —
Суют повсюду нос:
Под валики дивана,
В углы, где пыли воз.
У всех чужие лица
И вид не гостевой;
Один вдруг начал рыться
В корзине бельевой:
И все кальсоны видно,
И мамино бельё…
«Ну, как тебе не стыдно?
Ведь это не твоё!»
Так я во сне кричал им
И гнал из дома прочь…
Жене сказал за чаем:
«Опять плохая ночь».
Но сейчас никакие стихи не лезли Глебу в голову, а только водка — в горло, и то без всякого удовольствия, и мысли были всё о том же, а ещё — о работе: где её найти и какую?..
С наслаждением заядлого самоистязателя он восстанавливал в памяти, перебирал, перемалывал, анализировал, суммировал случившееся, и с каждым разом всё постыдней, всё позорней становились для него каждый его жест, слово, взгляд… Ложь, всё время ложь… Там — в кабинете, в суде, и здесь — своим друзьям, себе самому… «Трусость, жалкость, ложь» — эти слова поярче валтасаровских «мене, текел, перес» постоянно торчали перед ним. И кульминацией позора глядели на него отовсюду презрительные, ненавидящие, готовые выстрелить глаза мальчишка — сына Марка. И хотелось бежать, неизвестно куда, от этих глаз, от своих мыслей, от преданной Ольги. От всего вообще.
Не очень энергично Глеб продолжал поиски работы. Но ничего не получалось. Нашёл только два частных урока — и то по одному разу в неделю.
И тогда решил на время уехать. Ольга тоже была не против, считала, так будет лучше. Давно уже он собирался навестить своих бакинских родственников, в отпуск как-то не получалось, вот теперь пусть и съездит; а она возьмёт отгул и приедет туда за ним, ближе к весне.
3
Аэропорт Бины, разболтанный автобус, улица 28-го апреля, Сабунчинский вокзал — знакомые смутно по прежним его коротким наездам. С небольшим чемоданом он идёт по улице Ленина. Дряхлый пединститут, низкие дома, обмазанные серо-коричневой глиной, стекляшка кинотеатра… Вспомнилось, как ненадолго попал сюда во время войны, перед новым назначением. Ночевал где-то поблизости, среди переплетения этих улиц, в одном комнатушке со своим случайным армейским знакомым и его девушкой. Не спал всю ночь, прислушиваясь к их прерывистому дыханию, к женским стонам; удивлялся нечеловеческой выносливости лейтенанта, дорисовывал в своем воображении то, что происходило на кровати у другой стены, и сам временами получал удовольствие.
Улица и сейчас не изменилась. Только «стекляшки» тогда не было…
В последние годы он останавливался не в общем семейном доме своих родственников в пригороде, а у двоюродной сестры Люды, которая недавно заимела наконец квартиру на окраине Баку. Но в предыдущий свой приезд туда он, не без горечи, убедился, что красивая, умная Люда, архитектор, художник, книгочей, любительница музыки, была (или стала) настоящим рутинёром и консерватором. Да ещё агрессивным, к тому же! Она и вообще всегда отличалась изрядным максимализмом, граничащим с фанатизмом, в привязанностях и взглядах: уж если архитектура, то исключительная такая, какая ей по душе; если Бетховен — то везде и только он; если литература английская — то она лучше всей остальной; и если её сестра Ира — зануда, то это безоговорочно и навечно. Иногда взгляды и привязанности пересматривались, и тогда новые становились так же незыблемы и непререкаемы.
Глебу приходилось порой сцепляться с ней по различным поводам, и достигнуть, как теперь говорят, консенсуса бывало почти немыслимо. В прошлый его приезд причиной для споров оказался писатель Солженицын, а заодно и вообще все так называемые диссиденты, к которым она прицепила даже гроссмейстера Спасского, посмевшего жениться на француженке. «Что, ему в Советском Союзе женщины не нашлось?» — вопрошала она почти как какой-нибудь партработник или сам Никита Хрущёв, недавно смещённый со всех своих постов. (Но отнюдь не за то, что препятствовал бракам с иностранцами или свободному выезду граждан за границу.)
В остальном же с Людой было интересно и приятно. Даже просто глядеть на неё. Однако в нынешнем своём состоянии он предпочёл не рисковать и оградить и себя, и Люду от возможных конфликтов и сшибок по социальным проблемам. Зачем лишняя трата нервов с обеих сторон? У неё и так неприятностей невпроворот: сын начал ссориться с женой, младший внук растёт каким-то странным — неконтактным. Мать постарела и болеет. Поэтому Глеб договорился с двоюродным братом Рафаилом, что погостит у него.
Тот мирно проживал сейчас со второй женой (с первой довольно долго он жил до этого — не то чтобы бурно, но буйно, неистово, и не выдержал — ушёл… На другой конец города. (Почти как в рассказе у Чехова.) У Рафаила и его новой жены было две комнатки в старом доме, оставшиеся от её умерших родителей. Дверь третьей комнаты этой квартиры была заперта и залеплена бумажкой с непонятной печатью: здесь тоже обретались не так давно двое стариков, тоже умерли, и районное начальство ещё не решило, кому (и за сколько) отдать «жилплощадь». (Подробности о комнате упомянул Рафаил в своём ответном письме Глебу, из чего можно было сделать смелый вывод, что любое начальство он не слишком любил и уважал и мнения о нём был невысокого.)
А вообще Рафаил был уже немолод, мастер на все руки, незаменимый работник у себя на заводе, перешедший с должности старшего инженера на должность техника, чтобы никем и ничем не руководить, а в свободное время больше всего любил настраивать рояли и играть — на них, а также в нарды (иначе говоря, в триктрак).
Вот у этого человека и поселился Глеб и чувствовал себя вполне спокойно. Его переживаниями там занимались не чересчур глубоко, ни о чём не выспрашивали; к диссидентам явно отрицательного отношения не высказывали, а если и осуждали, то не Солженицына и не гроссмейстера Спасского, а тех, от кого, как они считали, зависит получение лишней комнаты, а также наличие в магазинах продуктов и одежды, а на улицах и в автобусах красивейшего в мире города Баку — нормального отношения к армянам. Потому что жена Рафаила была чистокровной армянкой, а он — армянином по отцу…
Прошло недели три. Глеб стал заметно спокойней, легче отвлекался на посторонние темы и предметы, почти исчезло состояние болезненной сосредоточенности. Начал подумывать об отъезде домой — скучно уже становилось.
В один из дней решил зайти в кассу аэрофлота, узнать, как с билетами. Но перед этим захотел пройтись, как бывало, по центру, по Приморскому бульвару — спустился туда через Старый город, мимо Девичьей башни.
Дул сильный ветер, «южняшка» его здесь называют; людей на берегу мало, и Глеб сразу увидел темноволосого здоровяка Лёвку, одного из приятелей Марка. Лев назывался на суде свидетелем защиты, а не обвинения, и, говорили, у него были крупные неприятности из-за этого, но, какие именно, Глеб не знал.
Ему не хотелось с ним встречаться, однако Лев уже увидел, кивнул.
— Что тут делаешь? — спросил издали.
— Родные, — ответил Глеб. — А ты?
Он был уверен, Льву тоже совсем не в жилу вступать в беседу, тот и не смотрел на Глеба, когда ответил:
— Так, делишки.
— Что слышно? — спросил Глеб, не рассчитывая на ответ.
Но Лев ответил.
— Получили письмо от Марка. — Опять взглянул на Глеба, отвернулся.
— Что пишет? — спросил Глеб. Неужели не ответит толком? Или скажет что-нибудь… оскорбительное. Они ведь теперь все очень хорошие, я один плохой…
Лев сказал, глядя в серую бескрайность моря:
— Письмо пришло его жене и сыну. Одно. Большое. Там для каждого из друзей написано.
Друзей… Значит, не для меня… А для меня? — чуть не спросил Глеб. Но не спросил и взглядом себя не выдал: потому что Лев не смотрел на него.
— Ну и как он? — задал Глеб дурацкий, как сразу осознал, вопрос.
— Хочешь знать, пишет ли что-нибудь тебе? — сказал Лев. — Ничего. Я читал всё письмо… Он работает там. Сначала грузчиком, теперь ящики какие-то сбивает… Ну, я пошёл. Пока…
Лев ушёл. Рук они друг другу не подали. Глеб подошёл ближе к морю. В воду здесь выдавался деревянный настил — причал для прогулочных катеров… Пройти по нему подальше — и прыгнуть… соскочить… Только вода сейчас холодная… И совсем уж идиотская мысль: и мокрая она… Глеб обругал себя за пошлость, пожал плечами, пошёл дальше. Вспомнил, что собирался зайти в авиакассы, но теперь расхотелось… Никуда не поеду. Буду здесь сидеть до… не знаю, до чего. Не гонят, и ладно… Только бы делом каким заняться, денег хоть немного заработать…
— …Что с тобой? — спросила жена Рафаила, когда он вернулся. — Желудок болит? — О болезнях она судила по мужу: у всех должна быть язва.
— Я не могу сейчас ехать обратно, — сказал Глеб.
— Господи, да живи, сколько хочешь. Разве ты нам мешаешь? В нарды играть научись, тебе же веселей будет.
Глеб поблагодарил, обещал научиться.
Вновь прилепились и уже никуда не отходили мысли о Марке — как он там сейчас? Но больше всего — опять про то, как всё было; и ничего определённого, отчётливого в этих мыслях не возникало — так, лишь общее настроение, общее состояние, имя которым — тоска и стыд. Стыд и тоска… Чтение, всегдашний его лекарь, не помогало. Посреди страницы, на середине фразы мог задержаться, задуматься, вспомнить — кто он, какой он, чтО с ним сделали, чтО он сам с собою сделал…
Ольга часто писала, обещала скоро приехать. Нарочно не упоминала ни о чём, связанном с недавними событиями. Он и это толковал так, что она его стыдится, потому что поняла, как он жалок — хуже всех во всей этой истории, жалок и слаб, не может никому ничего сказать, объяснить, постоять за себя… Даже на работу устроиться не мог: уехал, видите ли, чтоб рассеяться — какой фон-барон, как говаривала его бабушка; скоро в тунеядцы, наверное, запишут…
Рафаил как-то сказал ему:
— Ну, что ты маешься без дела? Хочешь, уроки тебе частные подыщу? Столичный педагог на гастролях. Отбою не будет.
— Был педагог, да весь вышел, — сказал Глеб. — Не могу больше болтать о литературе. Мочи нет. Но вообще работать пошёл бы. Только как без прописки?
— Ай, дорогой, обижаешь. Ты где находишься? Кем хочешь, говори? Кроме председателя совета министров.
— Водителем, — сказал Глеб.
— А права есть?
— Всюду с собой таскаю. Даже сюда взял, неизвестно для чего.
— Всё может пригодиться, — рассудительно сказал Рафаил, но выбора профессии не одобрил. — Зачем в шофёры лезть? С нашим ГАИ дело иметь — обдерут как липку. Мы тебя в доценты проведём… Соглашайся…
По выходным к Рафаилу частенько заезжал его друг и постоянный компаньон по нардам Ашот Вартанович на своём двухцветном «Москвиче». Он был не дурак выпить, постоянно приносил бутылку коньяка, которую сам почти и выпивал, а жена Рафаила всё время его ругала, отказывалась с ним ездить, если тот предлагал, грозила, что подойдёт к автоинспектору и нажалуется на него… Не можешь не пить, говорила она, найми шофёра…
Рафаил в шутку предложил кандидатуру Глеба, и Ашот всерьёз обрадовался: всё чаще стал передавать Глебу руль, а сам мог теперь спокойно тянуть коньяк. Для Глеба же эти поездки были и какой-то иллюзией работы, и отвлечением: крути баранку, переключай скорости, гляди на дорогу — избавляйся, хоть ненадолго, от постоянных своих мыслей.
По вечерам, если отвозил Ашота домой, с ними обычно садился Рафаил. Потом они с Глебом возвращались на автобусе через весь город.
В одну из суббот засиделись у Рафаила особенно поздно. Впрочем, Ашот никогда домой не торопился: жил один, старый холостяк — женить его была постоянная и неизбывная тема разговоров, вечный лейтмотив. Когда Ашот, наконец, собрался уходить, у Рафаила разыгралась язва, он отказался ехать, Глебу тоже не очень хотелось, но Ашот был так пьян, что пускать его за руль просто страшно было. Да и неудобно Глебу: то ездит, ездит, сам просит, а когда в самом деле необходимо, вдруг откажется. Уговаривали Ашота остаться, но тот заупрямился и ни в какую: хочу, говорит, домой — будто его там ждёт кто-то; а может, и правда, ждёт: насчёт своей интимной жизни Ашот распространялся не очень много.
Глеб довёз его до дома. По дороге тот протрезвел настолько, что сообразил: Глебу не сесть уже в автобус в такое позднее время и на такси надежды мало, и он предложил Глебу прямо на машине возвращаться к Рафаилу, а завтра видно будет: или сам к ним приедет, или Глеб за ним заскочит. Только пусть не забудет на ночь… секретка, вот она здесь… тумблер надо включить, и машину не на улице, а во двор поставь, там, где другие стоят, всё для воров больше выбор…
Глеб медленно ехал обратно по пустынным улицам. Ему было спокойно сейчас, хорошо, он радовался, что никто не сидит рядом, не надо разговаривать. Славные они люди — Рафаил и его жена, и Ашот этот — простые, радушные, широкие. И абсолютно разумные, рациональные — как есть, так и есть: не слишком хорошо, но лучше не будет, спасибо и за это, лишь бы войны не было. И правильно… Чего без толку рыпаться с негодными средствами; иметь собственные взгляды, чтобы высказывать их шёпотом и в любую минуту, струсив, отказываться от них… Мысли опять встали на привычные рельсы, покатились по ним.
— …Эй! Стой, шеф!
Кричали ему, больше некому. Забыв, как рискованно останавливаться в такое время, он затормозил. Почти машинально: зовут, просят — почему ж не остановиться? К нему бежали двое мужчин с портфелями.
— Слушай, дорогой, в аэропорт опаздываем. Подвези, заплатим, не обидим.
— Я дороги не знаю, — сказал Глеб.
— Покажем, покажем дорогу… Помоги, будь человеком. Порядки здешние… — говоривший выругался. — Последний автобус раньше времени от агентства ушёл, такси нет…
— Отблагодарим, не обидим, — повторил второй мужчина.
— Садитесь, — сказал Глеб. «Что ж, сделаю хоть одно доброе дело, торопиться всё равно некуда».
Они поехали.
— Распустились, — сказал один из пассажиров, — все как есть распустились, сил нет. Никто ничего делать не хочет… — Он употреблял более крепкие выражения, чем «ничего» или «сил нет». — Никакого порядка. Как начал этот, бородавочник, Хрущ, выкаблучивать, так и пошло, не остановишь.
— Наразоблачался без роздыху, — сказал второй, — кукурузу на северном полюсе сеял… Америку перегонял. А люди ещё больше разболтались… Раньше хоть какой-никакой порядок был. Нет, скажешь?
— Пораспускались, — повторил первый. — И при нынешнем тоже. А нашим людям узда нужна хорошая. Чтоб не взбрыкивали… Сейчас направо сворачивай, мужик… Да ты совсем не знаешь!
— Я недавно в городе, — сказал Глеб.
Зачем я здесь? — подумал он. — Куда еду? Кто эти люди? О чём говорят? Почему я с ними?
Опять как тогда, в детстве — по дороге из «Великого немого» и как недавно после разговора с директором школы — всё вокруг сделалось странным, необычным, несоразмерным. Он сам был и в машине, и вне её и глядел на себя, сидевшего там, откуда-то со стороны; глядел на дома странной, сдвинутой формы — почти не различая их в темноте, но зная: они не такие, как обычно; слышал, в машине и вне её, странные, как на непонятном языке, голоса — и не понимал, почему и зачем он тут? Куда едет, если едет? С кем?.. Кому это нужно?..
— Теперь левей, левей… ага, — сказал один из спутников.
Они уже выехали из города, шоссе сузилось, их никто не обгонял, навстречу изредка шли машины, больше грузовики. Мужчины негромко переговаривались между собой.
Незнакомая туманная дорога. Еле видны силуэты старых нефтяных вышек. Он едет… Или идёт пешком. По Тверскому бульвару… По Большой Бронной… Только тогда было светло… А, вот сейчас тоже стало светлей. Гораздо светлей… Надо свернуть… Но куда?.. Зачем?.. Надо быстрей перейти улицу… Остановиться… Нет, перебежать…
Остановиться он не мог. Не мог отнять рук от рулевой баранки, переключить скорость, не мог сбросить газ, притормозить, не мог свернуть в сторону, когда стало нужно… необходимо… За ними, так ему казалось в последний момент, двигалось что-то странное, тёмное, неотвратимое — как по широкому коридору Лубянки, когда он шагал по нему за следователем… Оно толкало его… их… А они ехали и ехали… как по рельсам…
Все трое погибли. Водитель встречного ЗИЛа, в который они врезались, остался невредим…
Как читатель наверняка догадался, «Глеб» тоже остался невредим, потому что, хотя и в самом деле побывал в Баку у своего двоюродного брата, но в машину Ашота не садился, поскольку машины у того отродясь не было; да и звали его вовсе не Ашот, а, кажется, Сурен, и был он заядлый трезвенник. И Глеба, вообще-то говоря, не существовало в природе, что для вас, по-моему, тоже уже никакой не секрет. И весь этот симбиоз — автора с его хорошим знакомым Яковом Гарбузенко, близким другом Юлия — потребовался мне в те далёкие годы, как я уже признавался, лишь для того, чтобы легче было виниться, каяться и разбираться в происшедшем. (Не знаю, удалось ли и то, и другое, и третье?..)
А теперь, немного открыв вам душу под маской Глеба Гархазина, сбрасываю маску и в собственном уже обличье продолжаю повествование.
1
Но первым делом предлагаю АНТРАКТ — дабы смягчить впечатление от всех этих не слишком приятных извивов и заворотов нашего существования — и сделаю это с помощью испытанного средства. Того, что Владимир Даль называл «складкой ума, умеющей подмечать и резко выставлять странности нравов или обычаев».
Эту самую складку попытался я заложить в один из своих «сказирОнов» («сказки иронические»), которые начали писаться через год-два после судебного процесса, о каком шла только что речь. Толчком для сказки, которая сейчас последует, послужили сетования одного молодого тогда театрального режиссёра на то, чтО пришлось бедняге перенести, когда затеял поставить на сцене кукольного театра большого сибирского города поэтическую драму Г. Ибсена «Пер Гюнт». Дело тоже дошло до «судебного процесса». Почти вот такого.
ПРОЦЕСС О РЫБАКЕ И РЫБКЕ
Посвящается Г. Ибсену
(Анти-сказка в одном анти-действии)
(Действие происходит в совершенно сказочной стране Минкультии, бОльшую часть которой занимает Зал для Судебных Заседаний. На остальной части стоят воинские части. Они сторожат замОк, которым заперта граница.
Некоторое время сцена пуста. Слышно только, как за стенами Зала отдельные наивные, а то и просто смелые индивидуумы взывают: «Пустите нас!» Им отвечает магнитофонная запись: «Нельзя! Процесс открытый!» И снова: «Пустите нас!» «Нельзя! Процесс открытый!» На протяжении всего анти-действия крики и ответы повторяются с периодичностью метронома военного времени.
Одна из дверей зала открывается, входит ДЕЖУРНЫЙ. Он ведёт роту ЗРИТЕЛЕЙ.)
ДЕЖУРНЫЙ: Ррота, стой! Ннале-во!.. Вольно… Последний тренировочный вопрос: для чего вы сюда передислоцированы?
РОТА (
хором): Поддержать справедливое решение суда об осуждении!
ДЕЖУРНЫЙ: Кого?
РОТА (
хором): Клеветников!
ДЕЖУРНЫЙ: Ещё кого?
РОТА (хором): Перевёртышей!
ДЕЖУРНЫЙ: Ещё?
РОТА (
хором): Театральных махновцев!.. Сценических деникинцев! Музыкальных колчаковцев!
ДЕЖУРНЫЙ: Рразойдись! Занять места в зале. (
Рота занимает места.) Ззапевай! (
Рота запевает.)
1. Мы не Львы и не Абрамы —
Мы минкультские Орлы,
Смотрим мы на вещи прямо —
Как ружейные стволы.
Видим мы и днём, и ночью
Только то, что нам велят;
Хороша под нами почва,
Чтоб растить на ней орлят!
Мы держим бомб запас сухой,
Всё делаем в строю;
Как у Христа за пазухой,
Живём в родном краю!
2. Говорят, у сов есть совесть,
Но они не видят днём;
Ни о чём не беспокоясь,
Мы без совести живём.
3. Каждый друг на друга дышит,
Не надышится никак;
Каждый друг на друга пишет —
Чтобы не попасть впросак.
Мы держим бомб запас сухой,
Всё делаем в строю;
Как у Христа за пазухой,
Живём…
(
Открывается другая дверь зала.)
ДЕЖУРНЫЙ: Отставить песню! (
Стража вводит ОБВИНЯЕМЫХ — их пять человек, все они связаны одной верёвочкой; рты заклеены заграничным «скотчем».) Встать! Суд идёт! (
Входят СУДЬЯ, ПРОКУРОР, два ЗАСЕДАТЕЛЯ, СЕКРЕТАРЬ И АДВОКАТ.) Можно сесть!
(
Все садятся.)
СУДЬЯ: Слушается дело по обвинению… (
невнятно)…по статьям уголовного кодекса Минкультии… (
невнятно)…Дело рассматривается судом в составе: судья… (
невнятно)…заседатели… (
невнятно)…при секретаре… (
невнятно). В деле участвует прокурор… (
невнятно) и адвокат… (
совсем невнятно). У обвиняемых возражений нет против состава суда? (
Обвиняемые утвердительно кивают головами.) Не понял… Да — в смысле нет?.. (
Обвиняемые отрицательно качают головами.) Не понял… Нет — в смысле да?.. То есть, да — нет… Понял… Встаньте! Суд вам разъясняет ваши права. Вы можете, если сможете, задавать вопросы друг другу и свидетелям, просить о назначении экспертизы, ходатайствовать о приобщении документов. Имеете право на последнее слово… Садитесь!.. Зачитывается обвинительное заключение… (
Читает.) «Жил старик со своей старухой у самого синего моря…» Так начинается действие пьесы, которую сварганили на сцене кукольного театра сидящие перед нами обвиняемые: режиссёр Авич, художник Увич, композитор Ювич, гримёр Эвич, суфлёр Евич. Автором пьесы является некто Ар. Жак. Но это псевдоним. Видимо, французский, раскрыть его до сих пор не удалось. Этим занимаются сейчас наши славные органы…зации.
Для более полного доказательства вины обвиняемых перейдём к анализу спектакля.
«Они жили в ветхой землянке тридцать лет и три года…» Эту фразу режиссёр с самого начала вложил в рот… простите, в уста актёра, и вся она представляет собой хитрый винегрет из намёков, аллюзий, коллизий и того хуже. Судите сами. «Ветхая землянка». Интересно, где это подсмотрели подобное жилище авторы, глядящие на нашу действительность исключительно сквозь тёмные очки в зарубежной оправе?!
Далее. «Тридцать лет и три года». Да ведь это срок жизни Христа, на существование и незримое присутствие которого в нашей стране явно намекается в течение всего спектакля.
Далее. В музыке, сопровождающей спектакль, даже без специальной подготовки можно легко подслушать мелодии религиозных гимнов ранних христиан, а также более поздней вражеской песни «Фрейлехс»…
Действие продолжает развиваться. Старик уходит на рыбалку, и с большим трудом удаётся ему — на третий или четвёртый раз — поймать всего одну рыбёшку. Чувствуете? Мол, водные бассейны так загрязнены, что и рыбка не ловится… Да, не ловится! — ответим мы незадачливым авторам. — В мутной водице не ловится у вас рыбка, мессиры!.. (
Аплодисменты в зале.)
Далее. Рыбку ту старик отпустил, чем уже нарушил все неписанные каноны жизни и реалистического искусства. Но и этого мало! Рыбка, видите ли, наобещала ему с три короба, и оказалась она не простая, а…
ЗРИТЕЛИ (
хором): Золотая!
ДЕЖУРНЫЙ: Рразговорчики в строю!
СУДЬЯ: Да, золотая… (
Убыстряя темп, скороговоркой.)…И вот, значит, старик возвращается домой, а старуха к нему с требованиями об улучшении своего материального уровня подступает. Говорит, мол, хотя бы корыто новое достал через рыбку, дурачина ты, простофиля, мать твою так и этак… Пошёл он, значит, к синему морю, видит — море слегка разыгралось… разыгралось, значит, именно разыгралось… (
Забалтывается.)…Именно высокая активность каждого народного избранника позволяет решать самые сложные вопросы, доводить до конца, претворять в жизнь… развитие нашего народного хозяйства, улучшение качества работы всегда находились в центре внимания… с чувством безграничного… (
Секретарь звонит в колокольчик. Судья приходит в себя.)…Разыгралось, значит, море немножечко… Зовёт старик рыбку и излагает ей вкратце просьбу в отношении нового корыта. Понимаете намёк? Корыта, мол, попросту у нас не купишь — только с помощью рыбки… И всё это подтверждается, к тому же, разнообразными сценическими средствами и доводится до сознания зрителей при содействии кукол, декораций, кулис, извините, задников и прочего театрального реквизита. Не говоря о световых эффектах, которые могут любого, даже вполне трезвого зрителя, довести до орга… то есть, до аффекта.
А куклы! Тут уж художник постарался на славу, чтобы опорочить и оболгать! Где это видели вы, позвольте узнать, такие длинные носы у наших людей?! Такие большие рты? Такие тонкие ножки при толстом, простите, заднике?.. О рыбке уж не говорю. У неё вместо плавников просто-напросто голая женская… эта самая… как её… грудь! Да ведь это никакая не золотая, а настоящая порно-рыбка!.. Кого, спрашивается, завтра — из представителей нашей фауны или флоры — изобразят в порно-виде незадачливые авторы спектакля?! (
Аплодисменты в зале.) Разрешите ваши аплодисменты считать…
ЗРИТЕЛИ (
хором). Считайте!
СУДЬЯ: Далее… Далее… (
Забалтывается.) Далее со всеми остановками… Осторожно, двери закрываются… Следующая станция — Стокгольм… Тише, граждане, вагон не резиновый… (
Секретарь звонит. Судья приходит в себя.)…Но корыта старухе показалось мало, и она требует многокомнатный новый дом в загородной местности, что и получает. Здесь усматривается явная поллюция… вернее, пожалуй, аллюзия насчёт того, что, во-первых, наши квартиры нам якобы малы, а во-вторых, что якобы их нельзя получить в кредит или прямо за деньги… Только через рыбку…
Не стоит пересказывать всего, что наворотили автор и постановщики этого, с позволения сказать, представления. Однако не могу не добавить, что старуха — где-то, в общем, наш, простой человек — докатывается до того, что выражает совершенно монархическое желание стать царицей! Но и этого ей, понимаете, мало! «Не хочу я быть вольною царицей, — развязно заявляет она, — а хочу быть римскою папой!..» Как вам это нравится?! Баба, а куда лезет!.. Куда лезет, а?.. (
Забалтывается.)…Помню, я ещё молодушкой был — тюремным надзирателем работал… Находился у меня в камере мужик один — раскосый весь, казах или якут — утверждать не буду… Плакал всё время и одно дудел: «Папу хочу, папу!» Жалко даже становилось: в летах мужик, а по отцу так убивается, папочку кличет. Как-то говорю ему: «Ну, где я тебе папу достану? Свидания не положены. Да и помер он, небось, давно, отец твой». Тут заключённый совсем до слёз зашёлся: «Зачем помер? — плачет. — Почему такие слова говоришь? В медчасти ходит, на улице ходит… Папу хочу!..» И рукой чего-то показывает. Пригляделся я и смекнул: бабу ему надо, вот чего, никакого не папу… (
Секретарь так заслушался, что звонит только сейчас, с опозданием. Судья встряхивается.)…И ещё одно — о суфлёре, который тоже расселся здесь, на скамье подсудимых. Вместо того, чтобы творчески подойти к делу, обвиняемый на протяжении всего спектакля раболепно поддакивает автору, тем самым во всём соглашаясь с ним и разделяя его вину…
В заключение — о концовке. Она, как этим… обухом по голове, ударяет зрителя, вырывая почву из-под ног, демонстрируя тщетность всех его надежд и устремлений… После затемнения, во время которого звучит эротическая музыка в ритме танго, а на сцене происходит неизвестно что, скорее всего, групповой секс, — мы снова видим старика и старуху возле разбитого корыта… Каково? Дальше уж, по-моему, некуда. Дальше только в этот… в исправительно-трудовой… ЯвАс…
[3] вы нас… мы их… (Секретарь звонит.)…Слово представителю обвинения.
ПРОКУРОР (
вскакивает): Ваша честь! Из материалов следствия можно установить со всей очевидностью, что этот порнографический спектакль к тому же и:
а) антинародный,
б) антипатриотический,
в) антиминкультовский;
что он клеветнически намекает на нашу якобы:
а) бедность,
б) алчность,
в) невозможность достичь желаемого даже с помощью заморских золотых рыбок.
Sic. По совокупности предъявленных обвинений требую для подсудимых назначения следующей меры наказания:
Ар. Жаку, автору — 5 лет лагерей строгого режима.
Режиссёру Авичу, художнику Увичу, композитору Ювичу — 15 лет строгого (на троих).
Гримёру Эвичу и суфлёру Евичу объявить всенародное порицание с вычетом из зарплаты и запрещением гримировать и суфлировать в течение семи лет.
У меня всё. (
Садится.)
СУДЬЯ: Слово представителю защиты.
АДВОКАТ (
встаёт): Я хотел бы… (
Секретарь звонит.) Мне кажется… (
Секретарь звонит.)…Разрешите мне… (
Секретарь звонит.)
СУДЬЯ: Садитесь. Суд учтёт ваши пожелания. (
Адвокат садится.) Суд не удаляется на совещание… Суду всё ясно. Объявляю приговор. Именем… (Долго невнятно бормочет.)…лировать в течение семи лет. (
Аплодисменты. Все встают.) Разрешите ваши аплодисменты считать…
ЗРИТЕЛИ (
хором): Считайте! (
Аплодисменты переходят в овацию, которая, в свою очередь, переходит в песню.)
Нас прислали сюда
По призыву суда
От лица монолитнейших масс;
Полон гнева наш взор,
Мы любой приговор
Приведём в исполненье тотчас!
Нас прислали сюда
По призыву суда —
Осудить, пригвоздить, заклеймить;
Мы — о чём разговор? —
За любой приговор,
Только стоит нас дёрнуть за нить!
СУДЬЯ: Судебное заседание окончено. Суд назначает к рассмотрению новое дело: обвиняется гражданин Ибсер Генрик Кнутович в написании и распространении антипатриотической пьески «Пердюнт»…
Затемнение. Занавес (если он где-то ещё остался).
2
Поезд шёл. Проехали ещё какую-то станцию, склад. У его дверей горит яркая лампочка, хотя день, не слишком яркий, но вовсе не требует такого освещения. Однако лампочка горит, а над ней свисают с небольшого абажура ледяные сосульки… И это уже не простая электрическая лампочка в сто ватт — это драгоценная хрустальная люстра…
Небо висит низко и кажется неподвижным, как огромная плита тяжёлого серого мрамора с белёсыми прожилками. А на мраморном фоне темнеют деревья, домА, телеграфные столбы. В перелесках и на полянах глубокий снег, но южные склоны, где он почти стаял и показалась прошлогодняя трава, похожи на небритые щёки великана.
Я вспомнил Столовую гору во Владикавказе, которую сразу видно, только выйдешь из поезда, и как, глядя на неё, мы с Юлькой Даниэлем чуть не одновременно предположили, что к ней вот-вот подойдут великаны с облаками, заткнутыми за ворот вместо салфеток, и усядутся, стуча каменными глыбами ложек и требуя, чтобы подали гигантский мясной пирог — уОлибах…
А сейчас… куда же мы с ним едем на этот раз? Опять во Владикавказ? В Нальчик? В Тбилиси?..
Я открыл глаза: кругом полная темень. Постель подо мной слабо подрагивает, колёса постукивают на стыках, или просто так, ради собственного удовольствия.
Не сразу до меня дошло, что никуда мы с Юлием не едем, и такое, наверное, не случится уже больше никогда; и что я не стою у окна в проходе и не смотрю на заснеженные склоны, а лежу на полке в тёмном купе, а на другой полке спит мой друг Мирон, который втянул меня в эту развлекательную поездку — в Ленинград, для чего взял у себя на работе недолгий отпуск за собственный счёт.
Я был благодарен ему за эту придумку, поскольку начинал уже лезть на стенку от вынужденного ничегонеделанья: ведь заказывать мне переводы совсем прекратили — не то как следствие моих тесных связей с «врагом народа» Даниэлем, не то просто потому, что перестал маячить в редакциях (а я перестал); намаялся от почти ежедневных пьянок — с кем-нибудь, а то и с самим собой: как говорится, «с умным человеком»…
Итак, мы едем туда, где почти тридцать лет назад я сдавал экзамены в Военно-транспортную Академию Красной Армии — и потом поступил, проучился три курса и, чем чёрт не шутит, мог окончить её, и тогда ещё одним никому не нужным инженером стало бы больше. Однако война помешала, а когда завершилась, в дело вмешался Кузя — генерал Кузнецов, начальник Автодорожного факультета Академии, который не захотел взять обратно бывшего слушателя, а ныне капитана Хазанова. Что сильно задело означенного капитана, и по совету Мишки и Марка, бывших однокашников, с кем обменялся письмами, он накатал заявление в Автомобильное управление Генштаба, откуда получил на удивление скорый ответ: не может быть принят по причине перегрузки Академии.
Это было тоже обидно: чтО они, сговорились? Ведь, насколько он знал, все его сотоварищи по учебному отделению, кто остался жив и кто захотел, были приняты, а он чем хуже? Даже почти отличником был. Правда, начальство не слишком почитал — что проявлялось не столько в словах, сколько, наверное, в том, как держался: в выражении лица, глаз, даже, быть может, в тоне, которым произносил: «Есть!..» Ох, да, ещё один прокол был — когда после второго курса, на практике в автомастерских, опоздал с перерыва больше чем на 18 минут, что по тогдашнему гениальному повелению товарища Сталина приравнивалось к уголовному преступлению и влекло тюремное заключение. Однако гуманное командование факультета предало его всего-навсего офицерскому суду чести и задержало присвоение очередного звания, а когда всё же присвоили, он стал не лейтенантом, как остальные, а воентехником. (Что, впрочем, вскоре было исправлено…)
Ещё одно обстоятельство могло помешать моему возвращению в лоно Академии — даже стесняюсь говорить, какое. Но если уж приняли обратно таких, извините, замаранных своим происхождением моих однокорытников, как Мишка Пурник и Рафаил Мекинулов, то чем я хуже? А?..
В общем, я обиделся и, когда почти случайно прошёл рентген в поликлинике и узнал, что у меня открылась язва, решил, не без совета московских друзей и родных, пойти на медицинскую комиссию и постараться насовсем распроститься с армией. И вскоре стал капитаном запаса, из которого меня больше никто не извлекал…
Впоследствии я задумывался порою, как мог наш «сухарь в пенсне», генерал Кузя, обладать таким чудным даром предвидения, чтобы вовремя разгадать: этого паршивого юнца Хазанова, со всей его приличной успеваемостью и так шикарно выглядящего в военной форме, не следует на пушечный выстрел подпускать ни к технической специальности, на которой он ничему не научится сам и не научит других, ни к вооружённым силам страны, где тот либо сопьётся, либо угодит под трибунал за неподчинение начальству и чрезмерную самостоятельность…
А поезд неуклонно приближается к Ленинграду. С рассветом будем там, на Московском вокзале.
Но мне не спится, и я продолжаю вспоминать. Не знаю, по каким законам память вытаскивает (откуда?) то, что было, могло быть или чего не было и не будет? Какие у неё предпочтения, какой сценарий: всё по очереди — плохое или хорошее, приятное или отвратительное, страшное или слезливо-трогательное? Или смешивает всё в кучу и хватает из неё, что попадётся?..
Вот ей попались первые недели моего пребывания в Академии: размещение в общежитии на Васильевском острове, примерка обмундирования, начало занятий, утренняя строевая подготовка с командиром учебного отделения Казаковым возле здания Биржи, недалеко от Тучкова моста… И тут же — сравнительно недавний рассказ Рафика Мекинулова, уже седого, уже полковника, уже в отставке — о тех днях: как впервые в жизни его назначили помощником дежурного по Академии, он стоял у входа. И вот к нему подходят трое в гражданском, а он пропустить их не может, вызывает дежурного, и тот сразу пропускает. А вскоре — глядит Рафик и глазам не верит: это молодчики ведут к выходу самогО начальника Академии, комкОра по званию, орденоносца, участника Гражданской войны, бывшего командующего одного из военных округов страны! И вид у него жуткий — бледный, сгорбленный, без петлиц на гимнастёрке, без нашивок, без ремня…
А вот и самый конец ноября 1939-го года: война с «финским агрессором», обстрелявшим, как сказано в официальном заявлении, нашу воинскую часть в районе деревни Майнила. Мы ответили всей нашей мощью, но не могли прорваться сквозь «линию Маннергейма» и, несмотря на победные сводки, теряли уйму солдат убитыми и обмороженными. Меня тогда эта война интересовала мало: нас на неё не отправляли. Однако в Ленинграде стало неуютно: ввели затемнение, с водкой начались перебои, а в общежитии объявили военное положение — после занятий запрещалось его покидать. Но, конечно, мы всё равно нарушали под разными предлогами: якобы оставались в академической читальне, а потом шли в город, или ещё что-нибудь выдумывали. Да никто по-серьёзному и не проверял — очередная «липа».
Я был тоже среди тех, кто уходил в город — и всё больше по одному адресу: канал Грибоедова, квартира 18, 6-й этаж. (Номер дома память не подсказала.) Там жили две сестры, младшая из которых добровольно помогла мне стать мужчиной… Нет, она не моя сверстница, а была (и осталась) старше меня лет на шестнадцать, и если вспоминается сейчас, то вовсе не в связи с моим не слишком ранним, а по нынешним меркам вообще безобразно затянувшимся взрослением, а также не по причине нахлынувшего тогда целого комплекса чувств — стыда за неумелость, гордости за неплохие способности к обучению, удовлетворённости, что приобщился к великому клану тех мужских особей, которые могут с полным правом, серьёзно или устало-небрежно рассуждать о женщинах, опираясь на свой, отличный от всех других и никем, конечно, не превзойдённый опыт… Нет… Мне вспоминаются и она, и её сестра как две несчастные одинокие женщины, у которых если и сохранилась память о чём-то хорошем, то лишь о родителях… Да, и ещё об одном человеке, чья фотография — в гимнастёрке и с двумя ромбами в петлицах — висела на стене в одной из их жалких комнатушек, и что интересно (а может, трогательно, любопытно или противно) — каждая из них, когда сестра не слышала, представляла мне этого человека своим мужем. Младшая училась раньше в консерватории, но, когда мы познакомились, работала кассиршей в парфюмерном магазине на Невском. Играла на рояле она действительно очень хорошо, и первая наша близость состоялась в доме наискосок от Александринского театра, в шикарной по тем временам отдельной квартире доцента консерватории, находившегося в творческой командировке. Там она играла мне мелодии популярных эстрадных песен на хозяйском «Бехштейне».
(Много позднее бывший слушатель 808-го учебного отделения ленинградской военно-транспортной Академии написал обо всём этом так:
Я ехал мимо дома,
Где потерял невинность,
Ничто не всколыхнулось
Ни в чреслах, ни в душе —
Как будто, как и нынче,
Я выполнял повинность,
Когда ходил к кассирше
Из невского «ТЭЖЭ»[4].
То было в год победы
Над малой ратью финской —
Под клики патриотов
И восхищённый гул,
И все довольны были
Войною этой свинской,
Потом была уж Прага,
А после и Кабул.
А я ходил на площадь,
Где Росси и Растрелли,
Которые считались
Чего-то образцом;
Десятимиллионный,
Наверно, был расстрелян,
А я в чужой постели
Был просто молодцом…
Ох, милые женщины — Ара и, если память не изменяет (а она временами изменяет) Эльвира! Вас давно уже нет на этом свете, но, ей-Богу, хочется думать, что вы сумели всё-таки пережить войну, блокаду и прочие «прелести» и хоть что-то приятное испытать (или вспомнить) в этой жизни. И, в том числе, о юном красавце, младшем воентехнике Юре Хазанове, кто приносил к вам в дом сосиски и четвертинки водки для совместного скромного ужина и кто оказался, как написала ему потом Ара в своём прощальном письме, «таким Гарольд Ллойдом» (имея в виде, как он сразу догадался, байроновского Чайльд Гарольда).
Ещё я припомнил, или увидел, в своём полусне-полубодрствовании, как всего год с лишним назад, ранней осенью мы приезжали сюда с Юлием. И тоже был повод, но не такой драматичный, как у меня сейчас, — не отвратительный судебный процесс, не чувство беспомощности, унижения, вины, а просто некоторой усталости и опустошённости: нам обрыдло «лепить» очередной совместный так называемый перевод пьесы. («Так называемый» потому, что приходилось попутно додумывать сюжетные линии, реплики персонажей, характеры.) Но аванс был уже получен (и потрачен), да и сам автор пьесы оказался весьма симпатичным, дружелюбным человеком, достойным директором детского дома в одной из республик Северного Кавказа. Вот только заниматься литературой ему не следовало бы. Однако он безумно желал излагать свои добрые мысли на бумаге, а мы с Юлием — быть может, с чуть меньшей страстью — хотели стать немного богаче, чем были… И, кроме того, подобные манипуляции происходили повсеместно и абсолютно официально, всячески одобрялись свыше и велеречиво назывались «развитием национальных культур»…
Тогда мы ехали в Ленинград в хорошем настроении, предвкушая, как будем любоваться городом, ходить в театры, парки, музеи и получать эстетическое, а возможно, и плотское удовольствия. Для последнего я запасся ещё в Москве несколькими номерами телефонов неких ленинградских прелестниц, которыми (номерами) поделился со мною один очень обеспеченный и остроумный, но не очень приятный мне литератор. Не буду скрывать, что моя антипатия возникла не по причине его обеспеченности (ей я, впрочем, завидовал — тем более, что занимался он тем же делом, что и мы с Юлием), а по несколько иному поводу. Вернее, по двум поводам. Во-первых, я не испытывал восторга от того, что, едва поднявшись с операционного стола, на который был уложен, по его же просьбе, к нашему с Риммой другу, выдающемуся хирургу, этот человек начал довольно энергично делать Римме весьма недвусмысленные предложения — возможно, выражая таким образом свою благодарность за благополучный исход операции. Но даже не это главное — все мы не без греха, — главное было в том, что, пользуясь своим заслуженным авторитетом среди поэтов Кавказа, он позволил себе на одном из совещаний во всеуслышание выразить недоумение тем, что к переводу своих произведений они привлекают таких новичков, как я.
Откуда мне стало известно? Об этом сообщил один из моих «переводимых», поинтересовавшись, чем я так не угодил мэтру, из-за чего мы поссорились? А мы вовсе и не ссорились — наоборот, я даже нанёс ему визит в больнице. Разумеется, я дал себе слово больше никогда не навещать его ни в больнице, ни в домашних условиях, однако не отказался, когда он сам предложил взять у него телефоны ленинградских демимондЕнок. Тем более, что его старания отвадить от меня кавказских «заказчиков» особого успеха не возымели.
Кстати, должен заметить: упомянутыми телефонными номерами мы с Юлием так и не воспользовались, и больше всего вина за это ложится на известного писателя Сергея Михалкова, задержавшего на трое суток своё прибытие в северную столицу из Москвы. Знакомы с ним мы не были, не видели его никогда вблизи, не пели государственный гимн на его слова (сочинённые совместно с Г. Эль-Регистаном), но косвенно он вмешался в нашу судьбу, когда мы, обойдя несколько ленинградских гостиниц и везде получив надменный отказ, набрались нахальства и, горького смеха ради, зашли в одну из самых дорогих гостиниц — в «Европейскую». И что же? Там оказался свободным номер «люкс», забронированный для Михалкова, который отложил свой приезд. И мы, недолго думая, заплатили почти все свои наличные, чтобы на три дня почувствовать себя советской элитой. Так что ни на милых питерских «крошек» Лиду, Варвару и Аделину Тимофеевну, ни на театры и злачные заведения денег у нас не оставалось. Но мы забыли и думать о потерях и утратах, едва открыли дверь полученного номера. Почему? Да потому, что сразу оказались на просторах волшебного сна! (Без пафоса тут не обойтись.) Перед нами развернулась анфилада из трёх огромных роскошно обставленных комнат: мебель (если не ошибаюсь) из карельской берёзы, напольные (наверно, китайские) вазы, толстенные (наверно, персидские) ковры, плотные (наверно, плюшевые) портьеры, и фисгармония — этакое пианино с двумя широкими ножными мехами-педалями и десятком, если не больше, рычагов-регистров. В далёком детстве я пробовал играть на этом инструменте в доме у дальних родственников на Никитском бульваре. И здесь тоже попробовал — второй раз в жизни, и тоже ничего не получилось. Но до этого мы ещё осмотрели ванную комнату, где обнаружили дополнительный унитаз непонятного назначения и горку превосходных полотенец. С загадочным унитазом мы, в конце концов, разобрались и, когда, справившись с естественным волнением, уселись наконец на диван, чтобы передохнуть и определить свои дальнейшие шаги, то сразу и одновременно поняли, что все греховные мысли, если и были, моментально улетучились из наших голов и захотелось стать чистыми, безгрешными, читать в подлиннике Ронсара и Гёте, исполнять на фисгармонии хоралы Баха и оратории Генделя, нюхать цветы, в изобилии заполнявшие все комнаты, и никуда отсюда не выходить. Даже чтобы проверить, действительно ли город Ленинград стоит на 42-х островах и на его территории 86 рек, ручьёв и каналов и более трёхсот мостов. А также что гранитный Александрийский столп на Дворцовой площади весит ровно 600 тонн.
Благодаря сэкономленным на нехороших женщинах деньгам нам удалось скромно поддерживать свои силы в городских закусочных и сходить в парочку музеев, но, когда прошло три дня и нас выперли из номера на улицу, мы не могли уже оплатить даже койки в Доме крестьянина, если бы они были в наличии. Но их не было. И тогда пришлось прибегнуть к помощи друзей Юлькиных московских друзей, которые любезно позволили нам ночевать у них в тесной коммунальной квартире.
И всё-таки мы не только гуляли по городу, но съездили в Петергоф и в Павловск и посмотрели в театре у Товстоногова пьесу «Пять вечеров» малоизвестного тогда драматурга Александра Володина. (Впоследствии я читал его пьесы, несколько из них видел, все они нравились, а запомнилось надолго его четверостишие — стихи он писал тоже хорошие:
…Убитые остались там,
А мы, пока ещё живые,
Всё допиваем фронтовые
Навек законные сто грамм…
Разве такое забудешь?..)
В гости мы тоже не забывали ходить: Юлий — к своей приятельнице, с которой меня познакомить не предложил, что меня сначала немного обидело, но потом, когда услышал от него, что она похожа на Пушкина, я ощутил даже лёгкую благодарность к другу. Сам я всё же предложил ему присоединиться ко мне, когда собрался навестить двух своих однокашников по Военно-транспортной академии, не сообщив, правда, что похожи они не на Пушкина, а на тех, кем и были, — на не слишком молодых лиц еврейской национальности в звании полковников и с фамилиями Лихтик и Пурник. (С этими фамилиями, не удивляйтесь, их приняли незадолго до войны в Академию — то был незабвенный период беспримерного национального равенства, но и таких же репрессий.) Впрочем, среди тех моих однокашников, с кем я собирался увидеться, были и Петька Грибков, Санька Крупенников, Ашот Гарибян, Виктор Куценко… Однако Юлька не пошёл со мной на встречу с ними, сказав, что такое количество полковников и даже майоров его утомляет.
А я отправился. Думал, посидим у кого-нибудь из них, выпьем, закусим, вспомним былое, но они предложили сначала побывать в самой Академии, в старом здании на Тучковой набережной, прошвырнуться по знакомым этажам и коридорам, заглянуть в аудитории, в актовый зал, в столовую, куда мы, бывало, врывались на большой перемене с воплями: «Два хлеба, два масла, два чая!..» И я, конечно, согласился… Да, почти тридцать лет прошло с той поры, как слушатель Хазанов, похожий на ребёнка, нацепившего военную форму (таким я вижу себя на фотографиях того времени), топал в своих тесных сапогах по здешнему паркету, клевал носом и тосковал на малопонятных лекциях по начертательной геометрии, сопромату, деталям машин; ощущал свою немощность и униженность в спортзале, особенно перед такими титанами гимнастики, как Лихтик и Чернопятов, и постоянно опасался попадаться на глаза своим наставникам — начальнику курса майору Чемерису, начальнику учебной части полковнику Акулову, не говоря уж о начальнике автомобильного факультета Кузе (военинженер 1-го ранга Кузнецов).
И всё же, всё же… Знаете такое словечко «ностальгия»? Впервые я ощутил её, наверное, весной 1945-го года, пребывая в одной из сотни комнат пустующего замка австро-венгерского императора Франца-Иосифа недалеко от Вены. С каким чувством пел я тогда на очередной дружеской офицерской попойке популярную военную песню со словами припева: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» (Вернувшись в неё, «золотую», я больше никогда этих слов не произносил.) Но человек многое забывает и очень немногому учится, а потому сейчас, в преддверии встречи в стенах Академии, я испытывал некоторую тоску и по нелюбимым малопонятным наукам, и по излишне строгому и не особо учтивому начальству, и по академической столовой и туалету. Не говоря о самСм, неизбывно прекрасном, городе.
Повторное знакомство с внутренним обликом Академии (её внешность была ещё более импозантна: большое здание из тёмно-серого крупного камня — в царское время здесь находилось какое-то министерство) закончилось в зале, где теперь уже генерал-майор и начальник факультета Витька Куценко собрал новых слушателей на какую-то конференцию, куда пригласил и меня.
Ох, не нужно было мне туда ходить! Отвык я за последние годы от многолюдных сборищ: ведь уже лет десять с тех пор, как ушёл из школы, где не сошёлся с директрисой по вопросу воспитания учащихся и по поводу ношения мною синих вельветовых брюк, что она считала верхом разнузданности, — так вот, все эти годы я был, если выражаться официальным языком, типичным тунеядцем, так как нигде не работал и по закону подлежал выселению из Москвы за 101-й километр. Но зато никакие собрания не требовали моего присутствия. (Кстати, вскоре меня всё-таки приняли в так называемый групком литераторов — что-то вроде профсоюза, и я стал персоной «в законе».)
Собрание, на которое я попал, напомнило прошлые годы: я снова услышал, что советская компартия ни что иное, как «ум, честь и совесть нашей эпохи», что наша страна неуклонно движется к сияющим вершинам коммунизма; но больше всего Витя Куценко говорил о сравнительно недавней войне с Германией, за победу в которой мы должны денно и нощно благодарить нашего первого и единственного советского генералиссимуса, товарища Сталина. Докладчик упомянул, что слово «генералиссимус» означает «самый главный», что звание это появилось в конце XVI века во Франции, а в России его впервые получили сподвижники Петра — Ромодановский, Шеин и Меншиков, а позднее — Суворов.
После Сталина Витька перешёл к восхвалению Жукова и закончил свой исторический обзор короткой справкой о роли нашей Академии в Великой Отечественной войне. В общем, когда он закончил, у меня осталось твёрдое ощущение, что победе над немецким фашизмом мир обязан двум субъектам и одному объекту — Сталину, Жукову и Военно-транспортной Академии имени Л.М. Кагановича. (Впрочем, теперь она уже называлась Академией тыла и транспорта и без всякого Кагановича.)
Слушая Витькины речи, я прошёл через несколько фаз: сначала раздражение и острое желание встать и выйти из зала; потом — желание вступить в перепалку и наорать на него; но после этого я немного пришёл в себя и подумал, что такие, как Виктор и иже с ним, не обязательно тупые службисты или отпетые сторонники террора и «железной руки», а вполне возможно, просто не вполне здоровые люди — фанатики, то есть исступлённо преданные какой-либо идее, вероучению, человеческой личности, виду спорта, наконец. Что с таких возьмёшь? «Влеченье — род недуга». Не расправляться же с ними, как Гитлер и Сталин с гомосексуалистами? И мне захотелось сказать совсем обыкновенные слова о том, что я никогда не был большим докой в военном деле, хотя и прослушал курс тактики у нашего остроумца, полковника Лебле, но, тем не менее, худо-бедно, могу сообразить, что, если какая-либо страна уже в первые часы и дни после нападения противника теряет один за другим города и целые области, а её войска повсюду хаотически отступают, и отступление превращается в бегство, а число пленных измеряется сотнями тысяч, а вскоре и миллионами; и считаются они, по заявлению Сталина, не пленными, а предателями… Видели тысячи таких предателей? Я видел… Если такое происходит, то, даже очень мягко выражаясь, готовностью к войне это не назовёшь. И невольно с горечью припоминаются бравые обещания и заверения — в печати, по радио, в речах и песнях о том, что «если завтра война, если враг нападёт…», то «на земле, в небесах и на море наш ответ и могуч, и суров…», а также «малой кровью, могучим ударом», и ещё: «…бей, винтовка, метко, ловко…» и «…тогда нас в бой пошлёт товарищ Сталин и первый маршал (товарищ Ворошилов) в бой нас поведёт…»
Не повели… Исступлённое камлание, безудержное хвастовство после побед 36-го года над японцами на монгольской реке Халхин-гол и 39-го года — над крошечной Финляндией и захват, одновременно с фашистской Германией, части тогдашней польской территории — не помогли отразить первый же удар немецкой армии…
Ну и кого же, ребята, спросил бы я своих бывших однокорытников, следует винить в этом страшном разгроме, если не самого главного? Первейшего? Который был — «наша слава боевая» и «нашей юности полёт»? И за которым наш народ шёл, «борясь и побеждая»? А?.. Слава Богу, что за последующие почти четыре года положение выправилось, не без помощи других стран, и мы победили — но какой ценой?..
Продолжая эти, поднадоевшие сейчас, а в те годы, о которых веду речь, весьма свежие, злободневные и далеко не безопасные рассуждения, я бы добавил, что даже с учётом фактора внезапности такое поражение, такие потери убитыми и пленными, такое глубокое и быстрое проникновение противника на нашу территорию — ну, просто никак, согласитесь, не вяжется с чем-то, хотя бы отдалённо напоминающем неусыпную заботу партии и правительства о защите государства. А это значит, прибегая к языку того времени, что во всём этом следует искать (и находить!) происки внутренних врагов и предателей. Какими считались сотни и тысячи арестованных и, в большинстве, расстрелянных незадолго до начала войны командиров Красной Армии. (В том числе и бывший начальник нашей Академии комкор Пугачёв, кого мы все с вами помним.)
Но, может быть… — переведя дух, снова заговорил бы я, и мой голос задрожал бы от чудовищности того, что пришло в голову, — может быть, все эти арестованные и убитые вовсе не были врагами, но просто жертвами, а врагом и виновником был тот, кто их мучил и убивал, вместо того, чтобы заботиться о безопасности и обороне своей страны?.. А? Что на это скажете? Предположение, понимаю, фантастическое, однако факты, как сказал, кажется, он сам, упрямая вещь. И идти против них — всё равно, что мочиться против ветра…
Примерно так хотел бы я говорить со всеми этими майорами и полковниками, когда (и если) мы очутимся, наконец, за дружеским столом.
Мы очутились — это было в гостеприимном доме у Виктора, и я позволил себе, в слегка смягчённом варианте, затеять разговор на эту же тему (недавно отмечался очередной, девятнадцатый, День Победы), присовокупив, помимо собственных рассуждений, кое-какие сведения, с великим трудом расслышанные по вражескому радио сквозь вой и скрежет глушилок.
К моей радости, а также некоторому удивлению, даже хозяин дома не оказывал мне особого отпора — уж не знаю, то ли следуя законам гостеприимства и поддавшись естественному желанию отдохнуть от службы и от партийного долга, то ли сам находясь в некоторой растерянности и сумятице чувств, — поскольку, чтС следует думать обо всём этом, прямых указаний ему, видимо, не поступало.
В самом деле, в начальные годы правления Хрущёва, после XX съезда партии, принято было считать Сталина чуть ли не кровавым тираном, который угробил 40 миллионов жителей своей страны перед войной и во время войны. То есть, примерно 200 человек на каждую тысячу. (У немцев по этим подсчётам на одну тысячу погибло при Гитлере «всего» 65.) Тело Сталина выкинули из мавзолея, где оно соседствовало с ленинским, город Сталинград очередной раз переименовали, и он стал Волгоградом, а количество сталинских статуй, бюстов и портретов на квадратный метр площади несколько уменьшилось. (Часть портретов, помнится, перекочевала со стен учреждений на ветровые стёкла автомобилей, откуда он с доброй улыбкой взирал на оставшихся в живых жителей своей «Сталинии».) А вскоре и эти демарши его пламенных «фанатов» стали не нужны: осуждающие голоса делались всё тише, а защитные и прославляющие — всё громче, и можно было думать, что в ближайшее время его выкопают и снова внесут в мавзолей, а то и вообще — чур меня и всех нас! — клонируют с применением самых современных технологий…
Слава Богу, угощение было хорошим, напитков вдоволь, разговор на острые темы заглох, и мы предались воспоминаниям о трёх годах совместной учёбы и о событиях своей собственной жизни.
Разумеется, я и думать не думал в то время, что когда-нибудь затею писать нечто вроде воспоминаний о своей (и о чужой) жизни, однако, помню, предложил тогда, чтобы каждый из нас, кто захочет, вспомнил и рассказал что-то о прошлом. И почти все согласились.
Получилось — насколько могу воспроизвести, — в основном, вот так…
3. «А помнишь?..»
САША КРУПЕННИКОВ (
он, как и прежде, почти не пьёт спиртные изделия и потому говорит ясно и чётко, в обычной своей слегка назидательной, простодушной манере):…Помню, как жутко жарким летом 38-го года приехал из Вологды держать экзамены в военно-транспортную академию Красной Армии имени Кагановича. Помните Новочеркасские казармы на Охте? Долбили там вовсю, никуда не ходили — только в магазин и в столовку. Соседнюю со мной койку занимал москвич, его звали Юра. Такой — по виду не старше семиклассника, но рассуждал как взрослый. Чего-то рассказывал про школьных своих друзей, про девчонок. Больше про девчонок.
РАФИК МЕКИНУЛОВ (
шикарный брюнет, толстый и с превосходно подвешенным языком): И я его понимаю и полностью одобряю.
МИХАИЛ ПУРНИК (
спортивная фигура, почти всегдашняя полуулыбка): И я тоже.
ЮРИЙ ХАЗАНОВ (
внезапно вспомнив под влиянием винно-водочных паров свои беспомощные стишки примерно той поры, произносит их чуть дрогнувшим голосом):
…Шпили смотрят с берегов,
Общежитие на Охте.
Я, Крупенников, Долгов —
Все грызём в волненье ногти.
Мы экзамены сдаём
В академию — не шутки!
Не едим, не спим, не пьём
Вот уже какие сутки!
Но зато, когда сдадим,
Все мы — Витька, Толя, Саня
Уж от пуза поедим
У Пассажа в «КвисисАне».
Бриджи станем мы носить,
И сапог нам будет узок,
На девиц начнём косить,
Словно Нельсон иль Кутузов…
Извините, что перебил…
(Однако можно было не извиняться: во все века сочинённые кем-то строки, в особенности рифмованные, действовали на большинство человеческих особей… ну, как удав на кролика. И сейчас все присутствующие притихли, с куском пирога или бокалом в руке, и выслушали это произведение в почтительной тишине.)
САША (
продолжает): Всё правильно сказано… Ну, сдали мы экзамены, в общем, успешно. Мы — это те, кто только-только со школьной скамьи. Но другие, кто из рядов Красной Армии поступал, им по-настоящему трудно было. А потом все проходили мандатную комиссию. О чём там спрашивали, не помню, но длилось это так долго, что я уже начал сомневаться, всё ли у меня в порядке с анкетой.
ЮРА: Помню, меня батальонный комиссар Гарбер спросил: «Небось, в Америке родственники есть, а?» Я растерялся и ответил: «Я их не знаю…» И потом целые сутки мучился, примут или нет? А может, вообще арестуют, как моего отца десять лет назад.
САША: Ну, ну, зачем ты, Юра? Не всё так плохо и тогда было. Вышел ведь твой отец.
ЮРА: Мой — да…
ПЁТР ГРИБКОВ (
он старше нас всех лет на пять. Плотного телосложения, рассудительный, уверенный в себе; балагур, но в делах серьёзен и упорен): А мне, ребята, мандатная отказала. Нет, не в нашей академии, а в другой. Я не рассказывал? Только начну с царя Гороха… Вообще-то я родился в деревне. В нашей сельской семье было шесть человек детей, занимали одну половину дома, вторую половину — семья дяди. Жили бедно. В 22-м году мать умерла, мне было тогда шесть лет. Отец через три года женился, пришла мачеха с девочкой. Потом переехали на хутор — там отец вступил в ТОЗ (Товарищество по совместной обработке земли), заимел корову, лошадь. Детей в семье стало восемь душ, все трудились — от мала до велика. Дотрудились до двух коров и двух лошадей, жить стали уже не впроголодь, и теперь нас числили середняками. А в 28-29-м пошло, как известно, раскулачивание. К 30-му году добрались до нас. Отца обозначили зажиточным середняком, осудили и отправили в ссылку. Там он вскоре надорвался на тяжёлой работе, было три операции, и уже инвалиду разрешили доживать свой век у старших детей в Саратове. Как подумаешь… вспомнишь всё это… Отец… За что его? Что семью хотел накормить… Всё разбили, покорёжили… Не могу я… Не могу…
(Таким мы Петьку не знали: он был всегда сдержанный, сильный, всем довольный.)
САША: Ну, Петя, не надо, что ты… теперь-то уж…
ПЕТЯ: Раньше никогда не плакал. Честное слово. Твердокаменный был… Считал, если так делают, значит, надо… Лес рубят, и так далее. Кругом ведь враги… И всё такое прочее. А теперь… Не могу… Ладно. Проехали…
Окончил я в тридцать третьем фабричное железнодорожное училище в Саратове, получил специальность электромонтёра четвёртого разряда и поехал летом по бесплатному билету в Ленинград, город поглядеть. И так он мне сразу пришёлся, что поступил прямо там на работу, в электроцех на завод Карпова. Вечерами на рабфаке учился. Жизнь кипела. Да вы сами знаете…
С гордостью вспоминаю активное наше препровождение времени: наряду с добросовестной работой в первой и третьей смене и вечерними занятиями, мы ещё принимали участие, по комсомольской линии, в работах по капитальному ремонту завода, строили спортплощадки, стадион на Петроградской стороне. Вы его все знаете, этот стадион. На котором, между прочим, Юра Хазанов, насколько я помню, так и не поставил рекорда в беге на три тысячи метров, а почему-то всё время куда-то сходил с дистанции… Или я ошибаюсь?.. (
Он не ошибался.)
Вот так мы жили общественной жизнью и трудились, и были на доске почёта — и радовались этому, потому что заслуженно, а не для проформы.
Видел я, конечно, и другое: арестовали директора, ещё нескольких с нашего завода. Но уверен был, что всё правильно, так и должно быть — значит, заслужили. Помню, так уставал в те годы — от работы, от учёбы, что иногда мечтал сам сесть в тюрьму: вот где, думал, будет время книжки почитать…
После вечернего рабфака, как раз в 38-м году, решил я поступать в Ленинградскую военную академию связи. Получил проходной балл «4», но мандатная комиссия отказала, так как я по-честному написал в анкете, как было в жизни: что отец зажиточный середняк. Помню, начальник курса отнёсся ко мне хорошо, пожалел и посоветовал попробовать поступить в ВТА имени Кагановича, она как раз недавно переехала из Москвы в Ленинград. Я взял справку о сданных экзаменах, подал в ВТА, а в новой анкете указал социальное положение отца — просто середняк. Не зажиточный. И меня приняли. А уже на второй день, помню, вызвал начальник Академии комкор Пугачёв и по-отечески поговорил со мной…
К сожалению, следует отметить трагический факт искажения кадровой политики в Красной Армии тех лет. В первых числах октября, как все вы знаете, Семён Андреевич Пугачёв был арестован…
МАРК ЛИХТИК (
небольшого роста, очень спортивный; со спокойным характером): Я недавно читал: по последним данным тогда репрессировали 43 тысячи офицеров. И около двух тысяч генералов… А Пугачёв, помню, поздравлял нас в сентябре с поступлением и с началом учебного года. Маленький такой, с бритой головою…
РАФИК: Для меня, бывшего инструктора райкома комсомола по пионерской работе, убеждённого в великой справедливости нашего общества, это был первый удар по моим идеалам и представлениям. Потому что я не верил, что Пугачёв враг… А возможно, лишь сейчас так думаю… Не знаю… Врать не буду… Через несколько дней — помните? — было общее собрание слушателей, на которым мы единодушно заклеймили врага народа Пугачёва. Между прочим, до всякого суда, только по одному факту ареста… Вот, например, завтра кого-то из нас, сидящих тут, за столом, захомутают, а послезавтра, мы все дружно подтвердим, что он убийца, предатель и… скотоложник.
САША: Ну, ну, не надо так… Было, всё было, знаем. Но ведь осудили эти порочные методы.
ЮРА: И, как всегда, своевременно. До сих пор кости повсюду торчат. Живём на костях… Как дорога на Чукотке, по которой мой друг ездил недавно: Иультин — Эгвекинот. Двести километров по костям зэков. Едешь, а они гремят, гремят…
ПЕТЯ (
после паузы): А жена Пугачёва живой осталась. Я год назад в финчасти академии её видел. За конфискованные вещи чего-то получала.
МИША: Давайте лучше я тоже расскажу, как в академию поступал… Помню, июнь 38-го, Одесса. Как всем известно, лучший город в нашей Галактике… Никогда не забуду, как вы, желая задеть во мне чувство истинного одессита, пытались сомневаться, что в Одессе лучшее море, лучшая футбольная команда, лучшая лестница, лучший Дюк, лучший оперный театр… Особенно ты, Юра, отличался.
ЮРА: Ты так обижался, Мишка, что даже пожаловался однажды майору Чемерису, и он вызвал меня и продраил за непочтение к Одессе. Расценил как антисемитские выпады. Вот было времечко немыслимой интернациональной дружбы!
МИША: Такого не помню, но вообще Чемерис был хорошим честным мужиком. Хотя и грубоватым. Матерился часто. Я называл его мастером «драирОвки»… Помните, была внезапная проверка общежития, и кто-то из нас бутылку с водкой в сапог наскоро запихал? А Чемерис перед самым уже уходом взял тот сапог и молча отставил в сторону. И ушёл…
РАФИК: Он, в сущности, очень порядочный человек. От тринадцатой зарплаты отказывается. Гвоздя себе после войны из трофеев не взял. А ведь сколько автотранспорта в его распоряжении было!
ЮРА: Да уж… Мой командир полка, помню, полные «студебекеры» отправлял в Москву из-под Вены. Для высокого начальства. А замполит лично сопровождал ценный груз… И себя тоже не забывали… Но, дорогие ребята, не происходит ли у нас некоторая, извините за иностранное слово, аберрация? За что мы, подумайте только, прославляем человека? Что не вор, не взяточник, не мародёр… Прямо как в старом анекдоте о Сталине: «Видишь, деточка, какой добрый — узбекскую девочку держит на коленях. А ведь мог убить…»
САША: Ну, это исключение! Не все ведь такие, как твой командир полка, Юра…
(Снова пауза, после которой в разговор вступает Виктор Куценко, который до этого больше молчал.)
ВИТЯ: А в академии, помню, мне сразу понравилось: хорошие лаборатории, отличные преподаватели; библиотека, клуб — всё на месте. И начальство, в принципе, приличное. Военинженер I ранга Кузнецов — стройный, седой, подтянутый, в пенсне, типичный военный интеллигент. Строгий, но справедливый, жуткий патриот факультета. Как он любил хороших строевиков и спортсменов! А полковник Акулов из учебной части. Добрый такой, спокойный тюфяк… А майор Чемерис? Да, резок, да, грубоват, но зато человек долга и чести. Таких поискать!
САША: А первый начальник нашего курса Антонов! Отец родной!
ЮРА: Эти родные отцы и подтянутые интеллигенты в пенсне, эти честняги и добряки нормального слова мне за три года не сказали! Только ругань, только выволочка. Сколько потом служил в армии, никак не мог привыкнуть к подобному тону. Правда, как сам начал командовать ротой, сделался почти таким же. Но это ведь ужасно!
РАФИК: Эх ты, гуманист неисправимый! Это ведь армия, а не союз писателей, — как же в ней иначе?.. Такой стишок знаешь?
Мой закадычный друг Эраст
Неисправимый… гуманист.
Когда бы был он онанист,
Он был бы лучше во сто раз!..
ЮРА: Ты слишком хорошего мнения о писателях, Рафик. Спасибо тебе от лица организации, в которой я не состою. Что же касается тринадцатой зарплаты Чемериса — ну, ей-Богу, генерал-лейтенанту хватает и двенадцати. Кстати, никому из нуждающихся она всё равно не достаётся…
И возникает вопрос — не только в связи с Чемерисом, а вообще. Надо ли пускать слюни и восторгаться кем-то лишь потому, что его не поймали за руку, что он не убил соседа, не предал родного папу. ведь ещё тридцать два века назад Господь Бог рекомендовал всем людям без исключения следовать этим правилам, и никогда не считалось, что нужно за это награждать орденами, присваивать почётные звания или ставить бюст на родине в Калиновке.
Но, возвращаясь к твоему, Рафик, «закадычному другу Эрасту», замечу, что куда лучше, наверное, быть как он, и педерастом, и гуманистом, чем человеком, не знающим сострадания, прямолинейным фанатом, зацикленным на какой-то идее и механически выполняющим любой приказ.
(Юра уже не без труда выговаривал все эти многосложные слова и причастные обороты, однако не сдавался и продолжал.)
Я вспомнил сейчас… Да, вспомнил, и не знаю, можно ли считать хорошим и достойным человека, получившего на воспитание мальчишек со школьной скамьи и начавшего сразу же их запугивать грубыми окриками и угрозами. Человека, который не предотвратил, а даже способствовал привлечению к суду чести девятнадцатилетнего ошеломлённого юнца, не понимавшего, за что ему такая кара: ну, опоздал во время летней практики в авторемонтных мастерских к своему верстаку. Задержался на обеденном перерыве…
ВИТЯ: Не помнишь разве, Юра? Ты заслужил наказание. В тот год было такое постановление партии и правительства: опоздал больше, чем на восемнадцать минут, — судить. Для укрепления дисциплины. И правильно. Теперь такого нет — и вон как разболтались!
ЮРА: Но мы-то были ещё просто студенты… А подсудимый ваш, между прочим, чуть тогда под электричку не бросился. Возле Гатчины. Не сидел бы сейчас с вами…
САША: Ну, ну, Юра, перестань. Не такой уж страшный суд был: не совсем настоящий.
МАРК: Почему же? В тюрьму его, конечно, не посадили, но из академии грозили выпереть, звание задержали.
МИША: И присвоили потом не лейтенанта, как всем нам, а младшего воентехника.
ЮРА: Этого я им никогда не мог простить! У вас ведь петлицы гораздо красивей были. И нашивка на рукаве!.. Ладно, проехали… (
Выпивает. Что не забывал делать и до этого.) А вот за что я, по правде, начальству благодарен был, что они — помните? — танцы в клубе на 18-й Линии Васильевского каждый день разрешали. И кружок танцевальный открыли. И биллиардную.
САША: Откуда тебя начальник факультета лично за ручку выводил! Помнишь?
ЮРА: Как же! Я с той поры эту руку не мыл ни разу!
ПЕТЯ: Танцы — это было здорово! Они расковали стеснительность молодости и способствовали активизации общения. Особенно с лицами женского пола!
ЮРА: Эх, помню, некоторые не только танцевали, но и… Володька Микулич рассказал мне, и я очень позавидовал. А он тогда говорит: хочешь, я и тебе устрою?
РАФИК: Устроил?
ЮРА: Да. Привёл в общежитие свою девушку с подругой, и потом оставили меня с ней.
МИША: Ну и?..
ЮРА (
откровенно): Ничего не получилось.
РАФИК (
он всегда был и продолжал оставаться большим поклонником женского пола): Эх, ты… Что же так? Микулич старался…
ЮРА (
виноватым тоном): Тогда война с Финляндией была, помните, и в Питере затемнение. А я, наверно, занавеску на окне закрыл неплотно — дежурный и ворвался. Я на него и свалил. Но Володька вскоре ещё раз помог. Только косвенно?
МИША (
он тоже не уступал когда-то Рафику): Это как же? Уточни!
ЮРА: Ну, мы тогда с ним вдвоём дежурили по общежитию на 19-й Линии. Он смылся на целый день, и я был за него. А по телефону к вечеру какая-то женщина названивать стала. Нет, не ему, а старшему лейтенанту Мамедову. А того всё не было в общежитии. Женщина и сказала мне — в шутку, наверное, — что-то вроде того, что у них там целая компания: весело, пьют, закусывают, музыку слушают. И если Мамедова нет, я могу вместо него приехать. Я, тоже в шутку, согласился, спросил адрес. И поехал. А Володька остался дежурить.
РАФИК: И ты пошутил, наконец?
ЮРА (
мучительно вспоминая): Тогда нет. Но познакомился с той, которая потом познакомила меня со своей сестрой, и вот с ней…
МИША: Хватит, не мучайся.
ЮРА: Это как раз самое интересное: потому что было со мной впервые.
РАФИК: Тогда расскажи подробно!
ЮРА: Нет уж. Приберегу для будущих книг о своей жизни.
МИША: Записываюсь на прочтение!
(Миша Пурник умер гораздо раньше, чем Юра сумел выполнить его просьбу.)
ВИТЯ (
он никогда не любил разговоров на подобные темы): Ладно вам. А помнишь, Юра, ты танцевал боком и сильно прогибал спину, за что тебя называли «оттянутая жопа». Но ты не обижался.
ЮРА: Нет, обижался. Я на многое тогда обижался и потому, наверное, часто выпивал — один ходил в рестораны, если были деньги, но больше в кафетерий на 25-й Линии. Особенно перед танцами. Там подавали водку в гранёных стаканах, помните? Стоила она копейки. Я опрокидывал полтора-два стакана и шёл в клуб «оттягивать жопу».
САША (
он не любил ничего аморального): Не выдумывай! Столько ты не пил.
ЮРА (
оскорблённо): Нет, пил…
ВИТЯ: Давайте о наших преподавателях вспомним. Из них уже почти никого не осталось. Помните по математике — дивинженер Богомолов. Маленькая, с седой бородкой. Всегда в форме, с двумя ромбами.
ПЕТЯ: Он был математический бог! Как он читал лекции! Укладывался минута в минуту — хоть часы по нему сверяй!
МАРК: А практику вёл бригадный интендант Волкобинский, с одним ромбом в петлицах. Каждый урок начинал словами: «Ну, что вам опять старик Богомолов наговорил?» Сам был не моложе его, но силы хоть отбавляй! Мог одновременно поднять за шкирку двух слушателей.
РАФИК: У него был такой приём, помните? Заставлял нас повторять за ним хором. Из-за этого случай один был. Мы решали задачи по интегрированию, и по ходу решения перед интегралом появился знак «минус». (
Юра так до сих пор и не понял, что такое интеграл, и потому слушал с особым интересом.) Волкобинский и говорит нам: «Ну и слава Богу, что „минус“. Поменяем границы интеграла, и знак изменится на „плюс“. Так?» Мы молчим. Он гаркнул: «Что я сказал, старый дурак, повторите!» Мы повторили два раза дружным хором: «Ну и слава Богу, что перед интегралом „минус“!..»
МИША: Ой, вспомнил! А в это время в аудиторию вошёл какой-то проверяющий из политотдела академии. Услышал и написал докладную, что Волкобинский принуждает слушателей академии славить Бога. Нас потом опрашивали, помните?
МАРК: А профессор Стожаров? Который читал «детали машин»? Огромный такой старик. Тоже обидчивый, вроде Юры. Если кто-то был невнимателен на лекции, сразу замолкал.
ВИТЯ: Он любил приговаривать: кто прослушал мой курс, уже знает на «тройку». Кто вёл конспекты — на «четвёрку». А уж если кто ответить что-то может — чистая «пятёрка».
ПЕТЯ: На экзамене у него случай был, не помните? Кто-то из нас не знал, что шпонки валов подбираются по стандарту… (
Этим «кто-то», скорее всего, был Юра.) И старик так обиделся, что бросил принимать экзамены и укатил домой. За ним потом машину посылали, уговаривали.
РАФИК: А помните, кто у нас был рассеянный такой: вместо «здравствуйте, товарищи слушатели», сказал «товарищи трансформаторы»?
САША: А кого мы называли «воендед второго ранга»?
МИША: А у кого такое присловье было — «мня»?
МАРК: А полковник Лебле по тактике? Он любил говорить: «русский офицер должен быть опрятно одет, чисто выбрит и слегка пьян». Хорошо, его комиссар из политотдела не слышал.
САША: А на полевых занятиях при назначении ориентиров он мог сказать: «Правее хвоста рыжей коровы — два пальца!..» Помните?
МАРК: Мы про полковника Богданова забыли. Про его кафедру иностранных языков. Интересный был человек. Служил поручиком ещё в царской армии, перешёл к красным. Потом попал в плен к белым, приговорили к расстрелу. Но он бежал — в одном белье, зимой — через «очко» в уборной. Знал, между прочим, девять языков. А по виду, помните, маленький, толстый, неказистый.
РАФИК: Зато преподавательницы у него на кафедре как на подбор! Одна Рафельсон наша, по-английскому, чего стоит! И другие не хуже.
ЮРА (
в порыве откровения): Английский был единственный предмет, который я хоть немного понимал и знал. Ну, и по стрельбе занятия любил. Только не из древней винтовки «1891-го дробь 30-го» годов, а из нагана.
МИША: Тоже реликвия с тех же времён…
РАФИК: А помните нашего Серёжку Петрова? Настоящий красавец был. Только зубы плохие. Он со своей преподавательницей немецкого уже после первого курса вместе на юг махнул. Помните? А сын какой хороший был — матери в Москву чуть не каждый день писал. А на третьем курсе, помните, он на дочери нашего нового начальника академии женился. Которого после Пугачёва поставили. Её Ниной звали. Хорошая девушка, без всяких закидонов, какие у детей большого начальства бывают. Только туберкулёзом была больна, в открытой форме, с кровотечением. Месяцами из больницы не выходила.
МИША: Сергей был хорошим, заботливым мужем. Я это знаю, потому что дружил с ним одно время, бывал в его новом доме. Он советовал мне жениться на младшей сестре Нины.
ЮРА: Я, помню, боялся даже за руку с ним здороваться. Не понимал, как он решился? Неужели ради карьеры?
РАФИК: А слово «любовь»… ты знал такое?
ЮРА (
честно): Пожалуй, нет. А ты?
РАФИК (
задумчиво): Наверное, да. Раза два… Нет, три в жизни…
ВИТЯ: Сергей погиб в первые месяцы войны. На передовой.
МАРК: А ведь вполне мог — с таким-то тестем — где-нибудь в тылу окопаться.
ВИТЯ: Я в то время ещё в Ленинграде оставался и знаю: Нина умерла почти сразу, как узнала о гибели Сергея…
САША: Ну, ладно, ребята… Давайте опять о жизни… А помните, как после окончания первого курса Юра уговорил нас отметить это в ресторане. Оделись мы в гражданское и пошли.
МИША: В ресторан «Восточный». Он теперь «Садко» называется. Устроились на балконе, смотрим вниз…
ЮРА: Я, помню, увидел, как два мужика за столиком… Один выливает из графина водку в глубокую тарелку, крошит туда хлеб, берёт ложку… На спор, наверно… И начинает хлебать, как суп.
САША: А я помню: сидят там внизу наши начальники Акулов с Антоновым, в военной форме, и никого не боятся. Но я испугался и домой, в общежитие, захотел.
МИША: И я тоже.
ЮРА: Да, собутыльниками меня в академии Бог обидел. Приходилось больше одному. Или, могу теперь признаться, с нашей библиотекаршей…
МАРК: Она же тебе почти в матери годилась!
РАФИК: Она была очень приятной женщиной. В неё, помню, Ваня Рафарторович был влюблён. Но она не отвечала взаимностью.
ВИТЯ: Бедный Ваня после войны почти ослеп.
ПЕТЯ: А я, знаете, что вспомнил?..
4
…Что-то загремело. Меня тряхнуло, я чуть не свалился с полки и открыл глаза. В купе было темно, однако за окном ярко светил фонарь. Поезд стоял. Из коридора слышались голоса, я уловил слово «БологОе» и понял: мы прибыли в этот город, название которого его жители не склоняют и строго требуют того же от других. Так что, не смейте и думать, чтобы сказать: «мы остановились в Болог
ом» или «мы выехали из Болог
ого». Во всех случаях жизни только — «Болог
ое» — как «купе», «пюре» или «кюре». А также «Токио» и «Палермо».
На полке напротив спал Мирон. Он не проснулся. Ещё раз я с благодарностью подумал, что моему другу с его теперешним состоянием здоровья было, наверное, не так уж легко решиться на эту поездку и уговорить меня. Он и билеты на поезд заказывал (конечно, через тёщу), и договаривался с какими-то знакомыми ленинградцами, чтобы нас приютили, и на работе отпуск за свой счёт выпрашивал. Хотя уехать на время из дома, где его выводили из себя все — дети, которых он любил, жена, которую терпел, тёща, к кому испытывал острую неприязнь, — ему, несомненно, хотелось. В его любви к детям я не сомневался, хотя он часто бывал с ними суров, даже груб. Жена раздражала его абсолютно всем, что вызывало мучительную жалость к ним обоим — тем более, что причины, во всяком случае для меня, были совершенно непонятны. А говорить на эту тему, как и о том, чем ему не угодила тёща (кстати, жившая отдельно и активно помогавшая его семье — и материально, и «доставанием» многих труднодоступных вещей, к каковым относились почти все продукты, почти все виды одежды, книги, холодильник, автомашина «Победа»… список можно продолжить…) — говорить на эту тему он категорически не хотел. Понимаю, что образ всемогущей тёщи может заинтриговать читателя, и потому спешу разъяснить: эта невысокая, полноватая, очень вежливая женщина была хорошим врачом-гинекологом.
Так вот, с Мироном я чувствовал немалую общность. Думаю, оттого, что он отчасти походил на меня — вернее, я на него: был неудовлетворён самим собой, остро переживал своё пребывание там, где судьбе было угодно нас поместить, а помимо этого любил литературу, глубоко интересовался ею, не выдвигая на первое место своё, единственно верное, суждение о той или иной книге. И ещё он мне нравился, видимо, и по той простой причине, что похожее чувство, то есть симпатию, испытывал ко мне. На него было приятно смотреть, что тоже, пожалуй, немаловажно: умные серые глаза, красивый седой ёжик волос, хорошие черты лица — что, в своё время, безусловно привлекало и продолжало привлекать внимание его жены (и что было совершенно безразлично его тёще и нисколько не смягчало её холодно-вежливого отношения, которое он, боюсь, мог считать враждебным).
Мирон даже не шелохнулся, когда поезд резко затормозил и лязгнуло вагонное сцепление, и я немного забеспокоился, зная, что у него нездоровое сердце, и будучи уже слегка научен на примере жены Риммы, что с сердцем шутить не следует. Но вот он вздохнул, перевернулся на другой бок, и тогда я тоже повернулся и приготовился опять погрузиться в свой полусон-полубодрствование.
Бологое… Значит, мы на полдороги к Ленинграду. Прошедшей зимой я уже побывал в Бологом… то есть, простите, побывал в Болог
ое: мы ездили туда на выступление по путёвке от Бюро пропаганды литературы. Мы — это, помимо меня, писатель Андрей Некрасов, с кем уже пять лет как дружу, и детский поэт Яша Аким, кого я тогда знал мало. А «пропагандировать» мы были намерены наши незаурядные произведения для младших школьников, которых приведут в городскую библиотеку.
Их привели, и помогала их усаживать, а потом утихомиривать заведующая библиотекой, молодая темноволосая женщина с высокими бровями по имени Аня, на которую, как охотник на дичь, сразу отреагировали два женолюба — Яша и Юра. Об Андрее Сергеевиче того же не скажу, хотя он был в этом смысле — ого-го! — но совсем недавно в очередной раз вступил в брак и сейчас находился как бы в статусе новобрачного. (Отмечу, что, будучи человеком глубоко порядочным, он ради сближения с понравившейся ему женщиной не останавливался перед заключением брака, пускай недолговечного. За время нашего с ним знакомства Андрей Сергеич был женат уже на третьей — привлекательной светловолосой женщине. Две предыдущие были тоже ничего из себя, но с тёмными волосами. Задерживаю на ней внимание, поскольку она чуть было не сыграла в моей жизни дурную роль. Во всяком случае, попыталась сыграть, однако один хороший человек не дал этого сделать.)
Наш с Яшей сеанс обольщения немного откладывался — сначала нужно было развлекать молодое поколение, что мы усердно пытались делать. Андрей Сергеич — с помощью короткого сообщения о своей бурной жизни: о том, как побывал золотоискателем, бурильщиком нефти, моряком. Главным образом, моряком.
Потом он прочитал наизусть короткую забавную историю под названием «Как я писал рассказ». Я тоже выучил её наизусть, так как далеко не в первый раз мы выступали вместе. Он же, обладая удивительной памятью, мог прочитать на память не один, а несколько моих рассказов, которыми в его присутствии я услаждал слух зрителей. Чаще всего я читал историю о том, как мой герой Саня Данилов не стал спартанцем. История нравилась детям, и мне тоже (сюжет подсказала жена Римма); они смеялись, озабоченные учителя доброжелательно улыбались. Однако с недавнего времени читать его стало для меня трудно, чтобы не сказать «неприятно». Дело в том, что рассказ был из того цикла, главным персонажем которого я сделал Саньку Даниэля, сына Юлия. Тогда, несколько лет назад, ещё всё было в порядке — Юлия ещё не судили и не приговорили к пяти годам лагерей, а его десятилетний сын, насколько я понимал, был доволен и, быть может, даже чуть-чуть гордился тем, что стал главным героем печатных произведений. В последние же года два, когда я начинал читать во время своих выступлений эти рассказы (других у меня ещё не было), передо мной возникали широко раскрытые, готовые выскочить из орбит глаза этого мальчика, и в них я видел жалость, укор, презрение. Даже ненависть… (Что же такого могли ему сообщить обо мне взрослые, и кто они, помимо его матери Ларисы?) Я не узнал ответа на свой вопрос и спустя несколько лет — даже после того, как повзрослевший Саня попросил у меня извинения за своё тогдашнее поведение. (Хотя чтС было взять с мальчишки?)
Яша читал свои стихи после Андрея Сергеича и после меня. Я слышал их впервые, они мне сразу понравились. Потому что, как я позднее прочитал в одном из его стихов для взрослых, он «внимательно ведёт за пустяками поэзии оптический прицел». И ещё потому, что умеет «вводить общие темы в обыденные образы и в повседневную жизнь». А также оттого, что «атмосфера и тональность его стихов озвучены троекратным эхом, в котором — память детства, мудрость зрелости и преображение их поэзией…» Эти умные закавыченные мною слова написал не я, а наша с Яшей добрая подруга по имени Надя, которая профессионально занимается детской литературой. И она знала, что пишет. Но и без этого мне нравились, повторю, многие стихи Яши — в том числе «взрослые», за одно из которых он был подвергнут осуждению цензурой и наказан — недолговременным, к счастью, — отлучением от печати.
Даже не за стихотворение целиком его наказали, а за несколько строчек из него. Оно называлось «Галич», по имени города в Костромской области, в котором Яша родился и где
…возвеличивались, меркли
Районной важности царьки,
Поспешно разбирались церкви
И долго строились ларьки.
Там песен яростно безбожных
Немало в детстве я пропел
И там же услыхал тревожный
Холодный шепоток: «Расстрел».
Этот поклёп на действительность сразу заметили и не простили.
Но вообще Яша не был ни сотрясателем устоев, ни активным борцом за справедливость. Он был обыкновенным порядочным человеком, не ставящим себя выше других, не мнящим о себе невесть что, не убеждённым в своём неотъемлемом праве яростно осуждать других, но всем своим образом действий как бы пытающимся сказать: я тоже во многом грешен и, нравится мне или нет, принимаю вас такими, какие вы есть, не поднимая на пьедестал, но и не мешая с грязью. То есть, иначе говоря, он не был максималистом, а пытался найти (скорее, даже не пытался, а просто без усилий находил, поскольку для его натуры такое было вполне естественным) разумные формы общения с людьми и, пожалуй, с властью. Поначалу это меня, и не только меня, несколько отталкивало: тянуло называть подобное свойство неразборчивостью в знакомствах, а то и корыстной «компромиссностью», однако вскоре я понял, что уж чем-чем, а корыстью здесь не пахнет, и налицо достаточно твёрдая жизненная установка — держаться со всеми ровно, сдержанно, нелицеприятно, не осуждая почём зря, но и не преклоняясь. Так он себя вёл со всеми: с официантками ресторана Дома литераторов и со столь же многочисленными секретарями правления Союза писателей, с приверженцами писателя Кочетова или писателя Солженицына, с водителями такси или редактрисами издательства. Кстати, об официантках и редактрисах. Женский пол он любил, ценил и уважал и пользовался у него неизменным успехом, будучи, помимо всего, обладателем хорошей фигуры и такой же внешности…
Я собирался всего-навсего вспомнить о нашем совместном выступлении в Болог
ом(ое) и о том, как Яша случайно обрёл там спутницу на все последующие годы своей жизни (имя спутницы — Анечка; я настаиваю именно на уменьшительно-ласкательной форме), однако потянуло на более глубокие воспоминания и чуть ли не обобщения. Наверное, оттого, что Яша сделался нам с Риммой близок, мы полюбили его. И он, судя по всему, отвечал нам тем же. По этой причине, надеюсь, он не обидится, если я продолжу гнуть свою линию и, ради вящей оригинальности, позволю себе вспомнить об одной из любимых мною с детства пьес — о «Горе от ума». (Которую В. Мейерхольд, ставя в своём театре 80 лет назад, метко переименовал в «Горе уму».)
Помните, конечно, одного из отрицательных (так нас учили в школе) героев этой пьесы — Алексея Степановича? Да, да, именно его — Молчалина. Как мы все — читатели и зрители — дружно не любили этого типа! Даже презирали… А за что, собственно? Давайте вспомним… За то, что придерживался заветов отца: «…во-первых угождать всем людям без изъятья: хозяину, где приведётся жить, начальнику, с кем буду я служить, слуге его, который чистит платье, швейцару, дворнику для избежанья зла, собаке дворника, чтоб ласкова была…»
Противновато звучит, а? Конечно. Однако, ежели без излишнего авторского нажима, без эдакого, свойственного всем чацким занудливого максимализма; если заменить глагол «угождать» более нейтральным синонимом: «ублажать», «ублаготворять», то есть «относиться с должным уважением или респектом»? Иными словами, «вступать во взаимоотношения», «общаться». Как и полагается между человеками… Не получится ли тогда, что кодекс поведения молчалиных определяется вполне приемлемыми сейчас понятиями: «толерантность», «терпимость», даже «снисходительность»? И просто «вежливость». Да, вежливость, учтивость, свойственные человеку воспитанному, каковой эпитет давно уже исчез из нашего употребления.
И тогда можно почти уверенно сказать, что Молчалин вовсе не презренный лизоблюд и холуй, а просто весьма учтивый молодой человек — возможно, чрезмерно сдержанный и осторожный, но далеко не дурак и умеющий себя вести на людях. В общем, вполне нормальный мужик — не предел мечтаний, но из тех, кто «чужих и вкривь и вкось не рубит» и в ком «нет этого ума, что гений для иных, а для иных чума…» И что, пожалуй, особенно ценно в нём: учтивость его распространяется на многих — не только на хозяев дома, где живёт, и на своего шефа в офисе (простите, в департаменте), но и на уборщицу, горничную, дворника (не бросает окурки на пол в гостиничном номере, не мусорит во дворе), а также на собаку дворника (гладит её, а иногда, возможно, и кормит). Разве плохо?
И, быть может (страшная мысль!), Софья Павловна была не такой уж дурочкой, когда предпочла Молчалина Чацкому — этому фанатичному эгоисту, который кидается на окружающих, ненавидя и презирая их всех и не прощая никаких слабостей. Сам же, однако, напичкан ими с избытком, и главная из них — маниакальная нетерпимость…
Но кто же — возможно, спросит меня читатель, устав от бесчисленных моих рассуждений о том и о сём, — кто же эта многолетняя подруга Яши, которую он обрёл в Бологом? Конечно, заведующая детской библиотекой Анечка, та самая, на кого мы оба «положили глаз». Однако я благородно «слинял» в тот вечер после дружеского ужина, а Яша отправился её провожать, долго гулял с ней по Болог
ому и в конце концов пригласил к себе в гости, в Москву, если у Анечки появится время и желание. И то, и другое появилось, и не один раз, а вскоре они поженились. Анечка переехала в Москву и стала там работать тоже в детской библиотеке. С той поры она с Яшей «и в радости, и в горе», потому что последние годы он, увы, тяжело болеет…
Недавно одна женщина, тоже давно знающая Яшу, сказала мне, что он был «жовиАльным», и я радостно согласился — ещё и потому, возможно, что слово больно красивое, а Яша, я уже упоминал, был человеком красивым. Но почти сразу я понял: это слово к нему совсем не подходит — ведь, в сущности, он грустный человек, и, что очень может быть, немалую роль в этом сыграла определённая ему природой толерантность, снисходительность к роду человеческому…
Ведь это он, Яша, написал:
Редактор мой, прости-ка,
Не досаждай перу:
Велишь убрать грустинку,
А я не уберу.
Её ловил я смутно,
Искал её следы
В сомнении минутном,
В молчании звезды…
Она в осенней прели,
В улыбке старика,
На мокрой акварели —
В лиловости мазка…
Она строку держала,
Томилась, как птенец,
И без неё, пожалуй,
Стихам моим — конец.
(Дорогой Яшка, твои стихотворные строки держатся на «грустинке», а проза, которую сейчас пишу, — на горечи, и с годами она не унимается и не становится меньше, а крепчает, что, наверное, естественно по всем психическим и физиологическим нормам…)
И с нею перехожу к главе 4-й.
1
Хочу напомнить читателям, что небезызвестный Марк Тулий Цицерон ещё до нашей с вами эры во благовремении заметил, что «почести питают искусство». А безымянный испанский автор XVI века в своем знаменитом плутовском романе «Ласариньо с реки Тормес» писал примерно так: неужели вы думаете, что воину, кто первым взобрался по штурмовой лестнице на стену вражеского замка, более, чем кому-либо другому, опротивела жизнь? Разумеется, нет — и вполне возможно, что этими смельчаками, а также теми, кто пишет книги, сочиняет музыку или рисует картины, движет не столько любовь к опасности, риску, сколько жажда славы, похвал, известности. И потому жизнь умельцев, занятых в этих трёх мирных профессиях, подвергается порою не намного меньшему риску, нежели судьба воина на поле битвы…
Означенный испанский инкогнито ещё много чего писал поучительного, но, полагаю, и этого достаточно, чтобы ещё раз, пСходя, напомнить о моей нешуточной эрудиции, а потому умолкаю и перехожу к очередному сюжету, согласно которому мне предстоит…
Ох, нет! Простите, чувствую, что должен, всё же, хотя бы кратко объяснить, чего это я решился вдруг, с бухты-барахты, так нелепо продемонстрировать случайно приобретённые и никому не нужные познания… А всё дело в том, что я просто устал. Да, устал — жить, читать, писать… (Даже в предвкушении возможных «почестей», о коих говорил Цицерон.) А также — спать, просыпаться, чистить зубы, пить, закусывать… Однако без всего этого не могу! И, чтобы побудить себя к продолжению основных занятий, пытаюсь развлечь, отвлечь этого «себя», дабы совсем он не заскучал, не скукожился, а был в состоянии продолжить свои труды — для личного, разумеется, блага, — потому как пишут все пишущие, в основном, для собственной души. Пожалуй, и ко мне можно отчасти отнести сказанные одним критиком о романе «Пляски Чингиз-Хаима» — современного французского писателя Ромена Гари (он же — Эмиль Ажар): что «написанное им вовсе не свидетельство эрудированности автора, а свидетельство его отчаяния…»
* * *
После возвращения из Ленинграда я вскоре отправился в Крым. Не просто купаться в море, а зарабатывать кое-какие деньги за выступления в пионерских лагерях; и я был не один, а с «капитаном Врунгелем», с его третьей на тот момент, если мне память не изменяет, женой и с её симпатичным сыном лет десяти.
Об Андрее Сергеиче Некрасове, авторе «Приключений капитана Врунгеля», я писал уже в предыдущей V части повествования и сейчас лишь повторю, что с этим человеком мне всегда было легко, интересно и просто. Он воистину был тем, кто вполне мог пройти — а возможно, и прошёл — огонь, воду и какие-то трубы и, действительно, много чего знал о жизни — на суше, на воде и, по его словам, даже в воздухе. Держался простецки, но меня не оставляло ощущение, что в простецкость он немного играет, а на самом деле человек достаточно сложный, весьма образованный, с крепкими знаниями не только техническими, но литературными и научными. Помимо всего, он был в высшей степени терпимым. (Даже меня терпел и сорвался всего один раз за двадцать пять лет нашей дружбы — случилось это на Памире, в городе Хороге, на границе с Афганистаном. Но там высота какая над уровнем моря, и воздух разрежённый.) Терпимость его, однако, была не с уклоном в чрезмерную снисходительность, граничащую с жалостью, а в то, что нынче одобрительно кличут толерантностью. В этом он напоминал мне другого моего приятеля, с кем он же меня и познакомил — Яшу Акима, о котором я рассказывал в прошлой главе. Оба были не из тех, кто, как ваш покорный слуга и его ближайшее дружеское окружение, привыкли яростно кидаться на всё, что им не нравится — в человеческих отношениях, в устройстве своей страны и Вселенной, во внешней и внутренней политике, в работе городского транспорта, винных магазинов и… Перечень может занять несколько страниц. А в результате этих «психических атак» — только лишние ссоры с близкими и дальними, неприятности на работе, на улице, в магазине, унизительное ощущение своей беспомощности, ненужности, нелепости…
Нет, оба моих приятеля не сказать, чтобы мирились со всем, что окружает, но и не расходовали сверх меры серое вещество мозга, а также шнуровидные тяжи нервной ткани на то, чтобы изменить то, что не изменяется, и улучшить то, что не поддается улучшению. (Впрочем, как показывает история, такое всё-таки возможно. В редких случаях и с большим трудом и потерями.)
Такова, как тогда казалось, была сущность этих двух близких мне людей. Но, скорее всего, я ошибался: потому что абсолютно невозможно — в чём я всё больше убеждаюсь — безошибочно познать и определить куда более простые вещи, нежели человеческий характер, — к примеру, продолжительность жизни, погоду, наше будущее (даже прошлое), не говоря уж о том, откуда мы взялись и каким образом (кто?) сотворил всё это?..
Я был рад, что еду в Артек. Как и в большинстве случаев раньше, эта командировка от Бюро пропаганды литературы предлагалась в те годы Андрею Сергеичу, а уже он, с их согласия, прихватил меня. В этот раз под крылом у него оказалась и очередная его жена Анна, с сыном. Между прочим, она тоже была из пишущих, тоже для детей, и, как мне вскоре сама сообщила, удостоилась за это одобрения не то Михалкова, не то Кассиля — точно не помню. Анна была миловидной блондинкой, за что заслужила моё молчаливое одобрение.
Ради Бога, не вообразите, что Андрей Сергеич был серийным многожёнцем. Напротив, он отличался глубокой порядочностью — особенно в отношении к женщинам, и, если те говорили ему, что воспитание не позволяет им ложиться с ним в постель, не имея в паспорте штампа о браке, тут же соглашался и безропотно следовал в ЗАГС. (Если, конечно, оба паспорта у них были на этот момент чистые.) Анна, по моим подсчётам, оказалась третьей его женой за шесть с лишним лет нашего с ним знакомства. Какое же тут много-, или даже «частожёнство»?
Забыл сказать, что поехали мы в Крым не на поезде, а на старой «Волге» Андрея Сергеича: она была вместительней и удобней моего «Москвича».
Какой он всё-таки молодец — Андрей Сергеич! Как и в Юльке Даниэле, в нём жила этакая авантюрная жилка, придававшая его действиям милую бесшабашность, граничащую с удалью, и у каждого это выражалось по-своему: у Юльки — в так называемых противоправных действиях, что привело его за решётку; у Андрея Сергеича — также в «противоправных», только не против власти, а против того, что можно назвать благоразумием. Имею в виду не довольно частые женитьбы, а опасную игру с собственным здоровьем и безопасностью: много лет он водил машину, невзирая на больные ноги и на то, что один глаз не видит…
Итак, мы тронулись в путь. Вообще я больше любил ездить, да и ходить, в одиночестве (не считая собаки) — ну, в крайнем случае, вдвоём, но сейчас был даже рад, что нас четверо: меньше возможностей оставаться наедине со своими не слишком весёлыми мыслями. Но и когда этого почти не было — имею в виду «невеселье» — в детстве и в отрочестве, я часто любил уходить в другую комнату (пока её у нас не отобрали) и там читать или играть в одиночестве; любил совершать одинокие прогулки за городом, в Серебряном Бору, а в городе — садиться в трамвай и ехать, куда глаза вагоновожатого глядят; или отправлялся без никого на каток (Патриаршие пруды, «Динамо» на Петровке, 26, Центральный парк, стадион Первого Мая — на том месте, где сейчас метро «Краснопресненская»); в музеях и в кино тоже предпочитал бывать один. Пиком этих одиночных вылазок можно, пожалуй, назвать мой отъезд из десятого класса в середине учебного года прямиком в Сибирь, в город Тобольск, откуда через четыре месяца вернулся доучиваться, а на следующий год, после окончания школы, сразу сорвался в Ленинград, где поступил в военное учебное заведение. Нет, я не был мальчиком «с приветом», не страдал аутизмом, меня не водили по врачам. Просто, подобно крысам, я плохо переносил скученность; мне, как и многим людям, не нравилось почему-то постоянно находиться в одной комнате втроём — с ворчливой бабушкой и громко стонущем во сне и ещё громче включающим свое «Би-Би-Си» младшим братом. (Извини, Женечка!)
Позднее, уже совсем взрослым, любил, опять же в одиночестве, бродить по Москве, по Питеру и его окрестностям; а также по Лондону, Варшаве, Праге, Иерусалиму, Риму, Венеции… — даже если бывал в гостях у друзей или в составе туристической группы.
Но оно не было желанным сейчас, в этом году, в эти месяцы, после этого проклятого судебного процесса над Юлием Даниэлем… После того, как понял, кто я есть…
Нет, не предатель, не иуда, а, всего-навсего, самая обыкновенная заячья душа, каких с избытком на просторах нашей родины, «от Москвы до самых до окраин» — там, где самая суровая и неминуемая кара наступает не за воровство, обман, насилие или убийство, а за слова и мысли — произнесённые, написанные и, что опаснее всего, напечатанные.
Да, я испугался… Но, во-первых, страх, сам по себе, ещё не провинность и не грех, а защитная и, наверное, в каком-то смысле естественная реакция организма на опасность. Я даже слышал от врачей, что беззаветная храбрость это своего рода патология, ненормальность — если, конечно, не является следствием принятия внутрь изрядной дозы спиртного или результатом умелого и беспощадного зомбирования — политического, религиозного, ведовскОго. А во-вторых, главное ведь заключается не в самом состоянии страха, но в его последствиях — в том, к чему он приводит того или иного человека. Если всё ограничивается душевной тревогой, смятением, нарастанием тоски — это одно, это следует пытаться лечить. Но если плодами твоего страха становятся дурные последствия для отдельных личностей или для целых групп людей — это совсем другое…
Так — не слишком толково и связно — пытался я временами разговаривать с самим собой; приблизительно в таком же духе говорили со мною Римма и близкие друзья, но успокоения не приходило…
(В компании, где вскоре окажусь с помощью моего нового друга, писателя Бориса Балтера, и где увижу вживую других литераторов, с кем не был знаком раньше, — Войновича, Липкина, Окуджаву, Чухонцева, Сарнова, Непомнящего, Галича, витали над застольем, и не только над ним, имена и слова, которых я раньше почти или совсем не знал: Кьёркегор, Сартр, Хайдеггер… Экзистенциализм, онтология, иррационализм… Там я сумел почерпнуть полезные сведения о том, что рано умерший датский ученый Кьёркегор сделал «страх» философским понятием, а кто-то из немцев — Юм или Гольбах — определил чувство страха как первопричину религиозных верований. Но мне-то что от этого?)
2
Расстояние до Гурзуфа от Москвы — около 1700 километров — мы решили проехать без остановок на ночлег, сменяя друг друга за рулём, чтобы не связываться с гостиницами, где мест, конечно, не будет, а также с частными хозяевами, у которых небезопасно оставлять машину: нам говорили, что летом на этой трассе особенно много воровства. Однако полностью свой план мы не выполнили: в каком-то селении под Харьковом пришлось остановиться в середине ночи и подремать до рассвета, не выходя из машины. Аня и её Вовка переносили неудобства стоически.
Вообще удивляюсь я нам, людям! Ну, на кой ляд нужна Андрею Сергеичу ещё одна жена? Для коллекции? Ведь никакими чувствами с обеих сторон не пахнет — ребёнку видно. Хотя ребёнку Вовке наверняка повеселей с ним, чем с одной только матерью. Андрей Сергеич ласков, приветлив и сразу включил мальчика в число своих слушателей. А слушать было чего! Захватывающие истории, прибаутки, загадки, каламбуры он рассыпал, не отрываясь от рулевой баранки или сидя на пассажирском месте, и всё это — красивым сочным баритоном, переходящим в бас, и с настоящим московским говором. (Как на сцене Малого театра, произнося, к примеру, «жЕндарм», «шЕгать», «жЕлание».) И, по большей части, всё, что говорил, было к месту. Так, посмотрев на часы уже после Харькова и увидев, что на них значительно больше десяти, он зычно провозгласил:
— И вот в пол-одиннадцатого убил паладин отца того!
И пояснил для Вовы:
— Этот каламбур, то есть игру слов, придумал поэт Асеев. А может, и не он. Но я слышал от него.
И поделился другими каламбурами из своей мозговой копилки, перемежая их палиндромами: «Кит — на море романтик» — это для Вовы, а для взрослых — какой-то, наверное, дореволюционный, аж на латыни: «Sator arepo tenet opera rotas», который можно читать и слева-направо, и наоборот, а если выписать слова в столбик, то и снизу вверх, сверху вниз и вообще, как вам угодно — всё равно они будут означать по-русски примерно следующее (во всяком случае, по смыслу): «Великий сеятель держит в своей руке все деяния».
Я не поленился записать эту штуку к себе в блокнот. А ответить в то время мог бы, увы, всего одним, но тоже шикарным перевёртышем, услышанным от знакомого поэта-лирика. Однако постеснялся произнести при детях и дамах, а также при пожилом мужчине, каковым тогда для меня был Андрей Сергеич. Не удержусь всё-таки и открою сейчас вам. Вот он: «Оголи жопу пожилого». Грубо, но лексически — превосходно! Ничуть не хуже, чем какой-нибудь «Не зело пурген негру полезен»…
Харьков мы проехали по каким-то окольным дорогам, чтобы не попасть в транспортную гущу.
В этом городе я почти не бывал, если не считать, что немало раз проезжал его на поезде, идущем на Кавказ или в Крым, и выходил на перрон многолюдного вокзала, чтобы купить ряженки, помидоров, крутых яиц, а то и самогонки. Впрочем, один раз остановился на ночь у родственников бывшей одноклассницы Соньки Ковнер, когда по заданию её матери ехал к ней под Полтаву, в деревню Миски Млыни, где она проводила лето. Задание заключалось в том, чтобы убедить ленивую Соньку не лоботрясничать, а готовиться к поступлению в институт, «как все порядочные нормальные люди». (Цитирую Розу Семёновну.) Я к тому лету окончил уже первый курс военно-транспортной Академии в Ленинграде и был душка-военный — в «потрясной», как бы теперь сказали, форме и с правом бесплатного проезда по железной дороге. Соньку я застал лениво листающей учебники и влюбленной в случайно оказавшегося в той же деревеньке ещё одного дачника — хрипатого парня по имени Борис, недавно приехавшего со своими родителями из Канады, где те работали. (И теперь, наверное, со страхом ждали ареста — как было у нас заведено, — но, к счастью, не дождались и умерли своей смертью.) Борис и Сонька таки поженились, но прожили в браке недолго: супруг не нравился Розе Семёновне. (Сонька была ещё одной из известных мне «жертв» материнской диктаторской любви. Другими были несчастная Белла и Полина.)
Ещё я вспомнил, колеся сейчас по Харькову, что в этом городе Юлька Даниэль незаконно учился после войны на первом курсе университета, где познакомился с харьковчанкой Ларкой, и вскоре они тоже поженились и уехали к нему в Москву. Почему незаконно? Да потому что война, эвакуация и необходимость зарабатывать не дали ему в своё время окончить школу, а после войны, после фронта и ранения, не было у него особой охоты сдавать экзамены; и тогда, по совету и не без помощи доброжелателей, он достал справку об окончании школы и, от греха подальше, уехал поступать в другой город — в Харьков, где у него тоже были друзья и доброжелатели. Среди них и тот, кто, по словам Герцена, «брал свои восторги у Вергилия», то есть поэт. Имя его Борис Чичибабин, и позднее Юлий рассказывал мне о тяжкой, но отнюдь не оригинальной судьбе этого одарённого человека, чьи стихи бСльшую часть его жизни распространялись только от руки или на машинке, кого сажали в тюрьму, запрещали любую работу, связанную со словом, с собственными мыслями и суждениями, с выступлениями в печати или перед людьми.
Пишу о нём, потому что лишь недавно держал в руках его чуть ли не самую первую напечатанную книгу и почти физически ощутил, что слова у этого человека — единственный способ и возможность его пребывания на земле: ими он охватывал всё — саму жизнь, любовь, дружбу, красивое и уродливое, доброе и злое. И рифмы у него не для красоты, и размер не для благозвучия, а различные языковые ухищрения не ради их самих и не для любования ими.
Вот всего несколько строк…
…Школьные коридоры,
Тихие, не звенят…
Красные помидоры
Кушайте без меня.
Как я дожил до прозы
С горькою головой?
Вечером на допросы
Водит меня конвой.
Лестницы, коридоры,
Хитрые письмена…
Красные помидоры
Кушайте без меня.
А? Как здОрово — даже несмотря на дважды употреблённый глагол «кушать», столь ненавидимый самим Корнеем Чуковским.
А вот эти строки? Из стихотворения «Проклятие Петру». (И не только ему, подозреваю.)
Будь проклят, император Пётр,
стеливший души, как солому!
За боль текущего — былому
пора устроить пересмотр…
…Будь проклят, нравственный урод,
ревнитель дел, громада плоти!
А я служу другой заботе,
а ты мне затыкаешь рот…
Написано смолоду, ещё в сороковых годах, при другом «затыкателе ртов» и «нравственном уроде» — и что же удивляться судьбе поэта? (По недосмотру в живых остался.)
Мы продолжаем путь в сторону города Запорожье, откуда уже совсем рукой подать до Гурзуфа. Десятилетний Вова ведет себя изумительно: не канючит, не требует особого внимания, стоически, мужественно выслушивает монологи Андрея Сергеича и наши с Аней вставные реплики и даже вопросов почти не задает… Нет, вот мы проехали мимо памятника войны, танка на постаменте, и Вова спросил:
— Это «Т-34»?
Ответил Андрей Сергеич. Он подтвердил предположение Вовы и расширил ответ, изложив — правда, вкратце — историю танкостроения, начиная примерно с 1915 года, когда в России по некоторым сведениям появился первый, опытный, образец танка. (Россия — родина слонов и танков!) Но применили его почему-то впервые англичане — год спустя на реке Сомме в бою с немцами, в Первую мировую.
— А Великая Отечественная, — спросил Вова, — тоже мировая?
— Да, — сказал я. — И танки в ней были не только на реке Сомме, а почти везде.
— Вы в них сидели?
— Нет, я сидел в автомобиле.
— В легковом?
— В грузовых. Подвозил на передний край живую, до поры до времени, силу. Так солдат тогда называли… А также боеприпасы. И всё, что надо.
— А вы много немцев убили?..
Вопрос не застал меня врасплох. Я уже не один раз получал его от моих желторотых слушателей — в школах, в библиотеках, в доме пионеров. Что отвечал? Старался очень коротко: что вот так взять и убить своими руками врага во время войны может, наверное, тот, кто в пехоте. Ну, и ещё, конечно, если в танке, в самолёте, возле пушки или миномёта. Остальные рода войск лишь помогают это делать… И, конечно, те, кто слышали мой ответ, бывали разочарованы. И жалели меня. Я тоже когда-то хотел быть среди тех, кто своими руками…
(А много позднее попытался ответить — себе, своим слушателям и читателям — в стихах:
…Безветренная тихая погода —
Понурая, как на войне пехота,
В которой я, на счастье, не служил,
Иначе б эти строки не сложил.
Её встречал в окопах и на марше,
И люди там казались много старше
Меня, «автомобильного юнца»,
Напрасно гнавшего вину с лица…
Однако так случалось лишь вначале,
Когда глаза острей всё замечали,
Но переполнилось глазное дно —
И притупились чувства заодно.
Ну, а потом бывал я даже рад,
Что никого на фронте не убил:
Того, кто прав, того, кто виноват,
Тех, кто меня за что-то не любил,
Хотя хотелось этого порой.
Но умерял свою дурную прыть:
Я не вояка, нет, и не герой,
И никогда не тщился ими быть…)
Вовке я в таком духе ответить не мог, да он бы меня и не понял. И не только он. К тому же этих стихов тогда еще в помине не было…
Но в покое мальчик меня не оставил.
— Расскажите чего-нибудь про войну, — попросил он.
И эту просьбу я слышал не один раз и сам себя понуждал что-то вспоминать, рассказывать, хотя бы себе. И появилось желание перенести то, что вспомнил, на бумагу, чтобы получилось нечто вроде рассказов о войне. Но пока это оставалось только желанием. Потому я всерьёз отнёсся к просьбе Вовки и решил попробовать… Припомнить… Однако ничего определённого в голову не лезло. Всё как в тумане: города, деревни… развалины домов, остовы труб… Землянки на северо-западном фронте, под Старой Руссой… Наполненные водой окопы в плавнях под Краснодаром… И дороги, дороги… Заснеженные, сухие, залепленные грязью… Леса, болота, гати… минные поля… Мы всё время что-то везём, нас обстреливают, бомбят, машины застревают… Ну и что об этом расскажешь?..
Нет, конечно, вспоминается и что-то определённое — возникает постепенно, как переводные картинки, когда их смочишь водой…
Зима 41-го. Начало декабря. Я наконец вырвался со стула в Автодорожном управлении Генштаба — в действующую армию. Вырвался совсем недалеко от Москвы, под Волоколамск, куда наша 20-я армия отодвинула немецкие войска и удерживала их там. Началась моя фронтовая работа: автомобильные рейды в воинские части, куда нужно подвезти бойцов, снаряды, горючее. Я впервые увидел развалины на месте деревень, чёрные квадраты пепелищ, мышино-серые и табачно-зелёные бугорки из-под снега — они совсем недавно были живыми солдатами…
На одной из таких дорог метельной ночью в свете затемнённых фар я увидел маленькую фигурку. Косой луч из прорези фары падал на большую чёрную пуговицу пальто, она сверкала, как кусок антрацита. Мальчик! Откуда он здесь?.. Дурацкий вопрос, пришедший из мирных времён, получил ответ, когда его усадили в кабину одной из машин, и он неохотно стал рассказывать, что отец где-то на фронте, а мать и сестра Людка здесь… были… их убило сегодня… нет, вчера… Прямо тут, недалеко… где их деревня была… В общем, мальчишку мы взяли к себе, и стал он сыном полка, или роты… Научился кое-чему по автомобильной части, начал помогать водителям… Да подорвался на мине, бедняга, когда кинулся спасать водителя другой машины, которая только что подорвалась. Я орал ему, что нельзя — мы на минном поле… Орал — но за ним не побежал. А он не послушался, хотел помочь, и сам — тоже…
А до этого, на железнодорожной станции, откуда мы брали какой-то груз, Колька — так звали мальчика — тоже был со мной… Началась бомбежка. А вокруг какие-то женщины из ближнего посёлка, путевые обходчицы, что ли, одна из них с ребёнком. Все залегли кто где, а когда налёт кончился и никого не убило, мать не сразу нашла своего сына. Почему? Он оказался под Колькой — тот прикрывал его собой… Нет, одна жертва на той станции всё же была — большая вороная лошадь. Осколок попал ей в грудь, и оттуда хлестала кровь — толстой струей, как из пожарного шланга, а лошадь раскачивалась на косо расставленных ногах, словно расшатавшаяся игрушечная. И потом рухнула чёрной глыбой на снег. Коля с каким-то особым удивлённым вниманием и состраданием вглядывался в неё. Наверное, подумал я тогда, для него такой уже привычной сделалась смерть людей, что гибель лошади представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так…
(Здесь же, неподалеку, воевал тогда конный гвардейский корпус генерала Доватора, куда мы тоже делали ездки, и где гибли под танками и люди, и лошади… Генерал погиб там же. До сих пор не возьму в толк, зачем нужно было такое крупное кавалерийское соединение в условиях той войны? Да ещё зимой?.. Чтобы махать саблями перед немецкими «тиграми» и кричать «за Сталина»?!)
Запомнились мне и глаза одного комбата в плавнях под Краснодаром. Его землянка находилась почти на переднем крае, я пробирался к нему по пустынному полю, которое сплошь простреливалось. Конечно, я не стал задавать ему вопросы о тактике пехотного боя, но глаза его запомнил — в них была смерть. Уверенность в ней и полное её приятие.
Припоминаю и то, что случилось в январе 43-го, когда я находился в Северной группе войск Закавказского фронта. В одну из дивизий, ведущих бои за Георгиевск, нужно было срочно доставить пополнение. Мне было поручено командовать автоколонной из дряхлых машин, собранных отовсюду, откуда можно, а бойцов мы должны были взять в резервном полку. Но, когда прибыли туда по жуткой заледенелой дороге, с частью машин, которые пришлось тащить на буксире, оказалось, что солдаты ещё не собраны, и погрузка поэтому длилась несколько часов, хотя начальство докладывало наверх, что у них всё готово. Я бы никогда не сообразил, но один из бывалых командиров посоветовал мне поставить у штабного писаря штамп в маршрутном листе о нашем прибытии в этот полк. Что я и сделал.
Конечно, вся операция сорвалась: мы доставили пополнение слишком поздно — наши на этом участке отступили с большими потерями, часть фронтовой линии была оголена. И, разумеется, начальник колонны, то есть я, был обвинён в должностном преступлении, и комиссия особого отдела и политуправления приговорила его, то есть меня, к расстрелу. Однако… Представ перед этой комиссией, я, как во сне, лепетал какие-то оправдания и почти случайно — я и думать забыл про него — вытащил из кармана скомканный маршрутный листок с неясной отметкой о прибытии в тот злосчастный резервный полк. Бумагу долго изучали и, в конце концов, я был реабилитирован. А командира того полка, как мы потом рассказывали, судили и расстреляли. (Стрелять у нас любили часто. Реабилитировать — редко…)
Да, повезло мне тогда, и вообще, можно сказать, везло. Не убило за все годы войны — только ногу осколком на излёте задело; не расстреляли тогда под Георгиевском и не отдали под трибунал позднее в Германии, вскоре после окончания войны — за то, что угнал немецкую корову для прокорма бойцов моей роты, когда мясо было исключено из нашего рациона. Что ещё? Не заразился дурной болезнью в поселке Михайловка, хотя доброхоты клятвенно уверяли, что это неизбежно, — потому как она (то есть, девушка) известная «немецкая подстилка»… Ну, а также не привлекли меня после войны к ответственности за хранение трофейного оружия (оно упокоилось на дне Патриарших прудов в Москве); за антисоветские анекдоты, за частичный «космополитизм»… за несогласие с генеральной линией… И за многое ещё…
Эти, и некоторые другие, картины промелькнули у меня в голове после просьбы Вовки рассказать что-нибудь о войне. Но я так ничего и не рассказал. И не потому, что иные эпизоды не подходили для него с педагогической точки зрения — выбрать из чего было, — но просто не хотелось. Не получился из меня этакий бывалый вояка, охотно отвечающий на слова: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» «Дядя» был тогда (да и теперь тоже) не из завзятых летописцев, охотно повествующих о героических военных буднях, о победах и заслуженных наградах. Не вышло из меня такого — ни сразу после войны, ни спустя десятки лет после её окончания. И если вспоминаю о ней теперь, лезут в голову не победы, о которых прожужжали все уши и которым, конечно, честь и хвала, но, в большей степени и чаще, вспоминается цена этих побед, а также подоплёка поражений и не дают покоя молчаливые цифры, страшные и в абсолютном и в относительном своём выражении. (В сравнении, хотя бы, с цифрами потерь противника. О союзниках уж не говорю.)
Итак, Вова остался без рассказов о том, как я победил Германию, но кое-что о войне я, всё же, позднее написал, только, в основном, не от себя, а по воспоминаниям друзей и знакомых: Володи Сергеева, Игоря Белокриницкого, Марка Лихтика, Зофьи Брохоцкой, Юзефа Червиньского…
А тем временем мы приближаемся на нашей старенькой «Волге» к городу Запорожью, где я никогда не бывал, но откуда недавно вернулся мой брат Женя, ездивший туда по командировке от индийской редакции Всесоюзного радиокомитета, где он тогда работал. И хотя не знал в совершенстве ни одного из многих десятков языков Индии — в институте научить не смогли, но английский изучил весьма неплохо, совершенствуя его за счёт моего отдыха и сна с помощью включённого почти на полную мощность своего «Би-Би-Си» — о чём помню по тем страшным месяцам, когда мы пребывали с ним в одной четырнадцатиметровой комнате нашего родного гнезда на Малой Бронной. (Не потому ли я дважды женился впоследствии только на тихих, не любящих громогласных звуков речи и музыки и не храпящих женщинах?..)
3
Возвращаясь совсем ненадолго к воспоминаниям о войне, хотел бы сказать, что уже в то время у меня был написан один рассказ, косвенно связанный с ней и не один раз читанный мною во время выступлений, но нигде не напечатанный. Его название «Принц» и он до сих пор остается одним из моих любимых, а потому — прошу прощения, но не могу не опубликовать его прямо сейчас на этих страницах. (Возможно, стану читать его и в Артеке, куда мы никак не доедем, однако в этом случае буду вынужден изъять из него некоторые «взрослые» подробности.)
ПРИНЦ
У меня болели зубы. Впервые с начала войны. Только-только она кончилась — и вот, пожалуйста: заболели. Хорошо бы ещё у себя дома, а то за тысячу вёрст от районной поликлиники, на берегу Эльбы, возле немецкого города Майсена. Наверное, я простудился девятого мая, когда упал с велосипеда и провалялся часа два на земле. Упал я не от пули: выстрелов в тот день уже не было, упал я от радости.
В середине того дня я приехал на велосипеде в штаб батальона. Передал донесение и остался послушать радио в комнате у начальника штаба. По освещённому квадрату передвигался тросик с красной отметиной, справа отливало золотом слово «Принц» — марка приёмника, слышались чуть картавая немецкая речь, отрывистая короткосложная английская… Вот Москва. Знакомый голос… На секунду в застеклённой рамке приёмника, будто на экране, увидел я неширокую улицу, извилистую, с булыжной мостовой… Афиши на деревянных заборах, зелёный ларёк… вывеска — «Портной Лев во дворе»… У подъезда красного кирпичного дома сидит на стуле толстый восточный человек с маслеными глазами, он спрашивает: «Малшик, конфэту хочешь?»… А вот серый, шестиэтажный, с воротами, как туннель, и во дворе — первое парадное налево… Мой дом… Я, кажется, открыл дверь с испорченной, как всегда, пружиной, потому что обдало холодом каменной лестницы, и сразу сделалось темно: в полукруглую дольку окна между первым и вторым этажом проходило немного света. Но вот стало светлей, взбегаю на третий этаж, три звонка…
Секунда прошла — и экран погас. Я снова в комнате с широким окном, со стеклянной дверью на каменную веранду. За стёклами — зелень деревьев, серая полоска Эльбы, на другом берегу — корпуса электрозавода Симменс-Шуккерт…
Знакомый голос диктора говорил: «…и прекращаются военные действия…» Мы знали, что не сегодня, завтра войне конец, но не представляли, что всё это может уложиться в несколько слов — все дороги, бомбёжки, смерти, снега под Старой Руссой, развалины Торжка, Будапешта, Дрездена, и сардельки-аэростаты на улицах погружённой в темень Москвы.
— Мир! — закричал начальник штаба и выскочил из комнаты.
— Мир! — крикнул я, сбегая по лестнице каменной веранды в сад. По дороге я тряхнул за плечо старого немца, хозяина дома. — Мир! — заорал я на него, как на глухого. — Фриден! Ясно?
Он взглянул на меня бесцветными глазами, губы его затряслись.
Удивительно ли, что в считанные минуты на столе у начальника штаба появился бочонок с австрийским вином и что пробка недолго пребывала в его отверстии. Её заменил резиновый шланг, и честь насосать первую кружку вина досталась шофёру командира батальона.
И совсем уж неудивительно, что на обратном пути к себе в роту я свалился под кустом с велосипеда и мирно проспал часа два. Мирно! Ведь наступил мир. И даже то, что у меня свистнули во время сна фуражку, не смогло омрачить моего настроения. Хорошо, хоть ремень и штаны оставили. И пистолет.
А вот теперь у меня болели зубы. И тогда командир взвода Шрайбер, который знал немецкий лучше нас всех (что было совсем не трудно), сказал, что видел где-то в городе вывеску зубного врача. Лейтенант Шрайбер мог не только читать вывески, а даже объясняться с немцами. Но, видит Бог, особого удовольствия они от этого не получали, потому что, хотя болтал он бойко, но был это не столько «дойч», сколько «идиш», которого он вдоволь наслушался в детстве у себя в Каменец-Подольске.
Мы сели в трофейный зеленовато-серый «вандерер» и отправились. Ехали сперва над Эльбой, потом попали в центр Майсена и заколесили по крутым узким улочкам. Искали долго, и зуб разболелся ужасно; поэтому, когда наконец подъехали к дому врача, я выскочил из машины, даже не закрыв дверцу. Шрайбер пошёл за мной.
Через полчаса я весил уже на один зуб меньше и на две пломбы больше. Расплатившись с врачом сигаретами — они ценились куда больше денег, — я вышел к машине, распахнул пошире дверцу… и испугался. С заднего сиденья на меня смотрели большие и печальные, налитые кровью глаза. Сначала я ничего не видел, кроме этих круглых карих глаз. Потом различил коричневые висячие уши, белую звёздочку на лбу и пятнистое тело большой собаки. Собственно, тела почти не было — были кости, обтянутые красивой шкурой — белой в коричневых пятнах. А может, коричневой в белых.
— Ну что ж, — сказал я псу. — Полежал и хватит. Иди себе.
А Шрайбер слегка шлёпнул его по костистой спине.
Пёс не шевельнулся. Он, не мигая, смотрел на меня, и в глазах у него была какая-то отчаянная решимость.
— Иди, — повторил я. — Ну!
— Он же по-русски не понимает, — догадался Шрайбер. — Гее нах хСузе! Шнель! — крикнул он псу и подтолкнул его.
Пёс дрогнул, но не двинулся с места.
— Ком, ком, — сказал я. — Домой! Нах хаузе! Хозяин ждёт.
— Где там у него хозяин, — сказал Шрайбер. — В земле давно лежит. Или сбежал. А может, самому есть нечего.
Да, говорили глаза собаки, да, нечего, давно уже нечего.
— Что ж, поедем с нами, если хочешь, — сказал я. — Гут.
И в первый раз за всё время её остановившиеся глаза моргнули. Хорошо, сказали они, спасибо.
Наша автомобильная рота расположилась на футбольном поле, недалеко от реки. Машины обоих взводов стояли в шеренгу по длинным сторонам поля, каждая похожа на тяжеловесного игрока, готового вот-вот провести вбрасывание мяча. А неподалеку от правых ворот, на штрафной площадке, застыла с поднятым капотом ремонтная «летучка» — точно выбежавший вперёд вратарь в ожидании удара по воротам.
Мы подъехали прямо к «летучке», я открыл дверцу, и наш пассажир соскочил на землю: понял, что дальше не поедем. У него были высокие лапы, такие же пятнистые, как тело, и совсем не было живота. Одна спина.
— Исхудал барбос, — сказал начальник «летучки». — Накормить его, что ли? Как тебя величать-то?
И правда, пёс без имени. Как его назвать? В моей голове пронёсся целый вихрь из Тузиков, Шариков, Каро, Греев, Арно — собак моего детства. Но всё это было так давно, так устарело… Перед глазами вдруг мелькнул освещённый прямоугольник и правее — золотые буквы: «Принц» — марка приёмника, сказавшего долгожданное слово…
— Принц, — сказал я. — Принц…
С этой минуты слово «принц» потеряло для меня своё исконное значение. Я не видел за ним королевского сына с книжных картинок — этакого красавца-юношу в разноцветном камзоле, со шпагой на боку и в шапочке, фасон которой у него переняли впоследствии дряхлые академики. С этой минуты слово «принц» стало означать для меня смесь из коричневых ушей, обрубленного хвоста, большой головы со звёздочкой и пятен, пятен — огромного скопления белых точек на коричневом фоне или, наоборот, коричневых — на белом.
— Принц, — повторил я. — Иди сюда. Ком, а по-нашему — иди сюда! Понятно?
Принц вильнул обрубком и подошёл.
— С нами будешь лейбен, то есть жить. Ясно?.. А теперь кушать. Кушать иди!
Это слово в переводе не нуждалось. Только я поставил перед ним суп, как Принц позабыл обо всём. Он лакал со звоном, с треском, с лязгом и потом долго вылизывал миску, гонял её, как мяч, по штрафной площадке нашего футбольного поля.
Пока он ел, вытянувшись в струнку, подрагивая ушами и хвостом, я уже знал, что не оставлю его в «летучке», как думал сначала, а возьму себе.
Так я и сделал. Принц спал возле моей кровати, ходил за мной повсюду, привыкая к новому языку, к новым запахам, присоединяя их к уже известным ему примерно тридцати пяти тысячам. (Как утверждают кинологи.) Проводил ли я строевые занятия или совещания сержантского состава, выслушивал ли замечания командира батальона или сам распекал старшину — Принц был тут как тут. Порой, когда я звал его и он направлялся ко мне деловитой рысцой, казалось, не случится ничего удивительного, если вдруг он щёлкнет пятками и отрапортует: «Товарищ капитан, рядовой Принц явился по вашему приказанию…»
А вскоре я сам получил приказание готовить роту к маршу: наш автомобильный полк возвращался домой. И началось: целые дни пели в разных тональностях моторы, красились кузова и крылья, обновлялись номера.
И когда наш батальон, растянувшись больше чем на километр, выкатился на автостраду Берлин — Бреслау, из окошка головного «вандерера» командира второй роты выглядывала коричневая ушастая голова с белой звёздочкой на лбу.
Начало путешествия едва не стало концом для нас с Принцем. В ночь перед маршем я почти не спал: сначала был занят у себя в роте, потом вызвали в штаб батальона для уточнения маршрута, потом в штаб полка для инструктирования. Дело в том, что в кузовах сотен наших «фордов» и «студебеккеров», помимо кое-какого оборудования, демонтированного с немецких фабрик, помимо личных трофеев — от старых мотоциклов до ножниц и швейных иголок, — помимо всего этого, был живой груз: женщины и мужчины, которых немцы угнали на работу, — короче, мы везли так называемых «перемещённых лиц». И, как я узнал позднее, не к родным городам и весям, не к своим семьям лежал их путь, а в различные сортировки, то бишь лагеря, заботливо приготовленные к их прибытию. И не возгласы радости или слёзы облегчения встречали их там, но подозрительные, настороженные лица, скудная пища, перекрёстные допросы, протоколы дознания. Им не прощалось ничего — ни страх, ни слабость, ни сказанное ненароком, во гневе или отчаянии, слово — ничего…
А работёнка с ними — опросы, допросы, вопросы, выяснения — и как следствие этого: признания, оговоры, доносы, разоблачения — большие и малые трагедии — всё это началось уже в дороге. Для этого с нами ехали славные ребята — работники «смЕрша»: наши полковые — скромный лейтенант, а также рубаха-парень, косоглазый капитан и ещё несколько со стороны. Они и нам предложили принять посильное участие в их «боевой» операции: то есть сообщать обо всех разговорах, слухах, толках, дошедших до наших ушей за время поездки. Думаю, никто у нас серьёзно к этому не отнёсся: не до того было… А впрочем, кто знает, отравление патриотизмом и бдительностью — похуже, чем от антифриза.
Итак, ночь я провёл почти без сна. Поэтому к полудню, когда пригрело солнце, начал всё чаще клевать носом за рулём «вандерера». Перед моими сонными глазами уходила вперёд автострада, прямая и серая, как два широченных рельса, разделённых не бурыми в масляных разводах шпалами, а сплошной зелёной полосой. Временами казалось, через этот рельс перекатываются воды реки, однако, стоило подъехать ближе, река исчезала. Это был мираж.
Я задрёмывал, но каждый раз успевал вовремя выправить руль. Как вдруг — мне казалось, я даже глаз не прикрыл, — Принц тревожно залаял, сзади громко засигналили, машину сильно тряхнуло, и когда я всё же открыл глаза, то увидел, что почти все машины роты замерли на шоссе, а мой «вандерер» стоит боком посреди зеленой разделительной полосы, будто я собрался принимать парад проходящих войск. Ко мне уже бежали командир первого взвода, водители. С трудом вылез я из машины: свело ногу, которой во сне изо всех сил нажал на тормоз.
За баранку сел ротный писарь, мы двинулись дальше. Я сидел рядом с водителем и, как назло, не мог уснуть. Мимо неслись деревья, кусты, виадуки — ни одного перекрёстка, ни одного населённого пункта; людей здесь тоже не должно было быть. Но они были: женщины, дети, старики… Они везли на тележках, в тачках, в колясках — узлы, настольные лампы, картины — жалкий и трогательный домашний скарб. Шли медленно, не глядя на нас.
…Двадцатитрехлетний капитан жалости к ним не испытывал…
На Украине, куда мы прибыли, нас послали по районным центрам в помощь колхозам. Я поселился в одном из мазаных белых домиков посёлка, у Варвары Федоровны — титки ВАрки, как её здесь называли. Было у неё две дочери — рыжая Вера и младшая, чёрненькая, Оля, шестнадцати лет.
…Боже мой, Оля! Неужели тебе сейчас под пятьдесят?.. Ты стоишь на склоне холма, у рылеевского грота, слушаешь, как он говорит, что возьмёт тебя в Москву, глядишь на него чёрными огромными глазищами, в которых ни радости, ни удивления. Верила ты ему? А верил он сам в свои слова? Он говорил не для того, чтобы улестить тебя… Всё у вас уже произошло, происходило каждый вечер, в маленькой комнате без двери, а напротив, на печи, спала… или не спала… Олина мать. Он был первым у тебя, двадцатитрехлетний капитан. Он часто бывал нетрезвым после ужина, за которым пили спирт, привезённый в канистре со спиртзавода, — твоя мать, и он, и его помощник Карпенко, и твоя рыжая сестра Вера. Сестра работала при немцах, работала у немцев, что считалось тогда равнозначным работе на немцев. Может, потому она пила так много, больше всех. Хотя никто в посёлке не говорил о ней худого. Они часто ложились вместе с Карпенко в той же комнате, где и ты… Оля, Оля, Оля… Помнишь, как вы поехали с капитаном в соседний совхоз, обедали у директора, ленинградца? И как жена директора подняла тост за жену капитана — за тебя? А он, с рюмкой в руке, стал лепетать, что никакая ты не жена, что это так… ничего… просто… Ты ездила с матерью в Черкассы, он потом узнал — делать аборт, но ни слова ему, Оля — никаких вопросов, упрёков, просьб… А когда он переехал километров за сто и потом прислал за тобой машину, ты сразу приехала к нему… В роте тебя звали «капитаншей»… Как он скучал с тобой — и днём, и ночью!.. И попросил тебя уехать, и ты уехала — молча, так же, как приезжала, как ездила в Черкассы… Оля…
Наши машины возили в этом районе зерно, сахарную свёклу, картошку — с полей на элеваторы и заводы. По мере сил я заправлял этим делом, а Принц всюду сопутствовал мне. Для него стали привычными местами кабинеты различных секретарей и председателей, где я бывал по делам перевозок; и не раз, говорили мне, случалось, что во время какого-нибудь заседания или пленума, отворялась внезапно дверь, врывался ушастый, пятнистый пёс, пробегал под столами, обнюхивая заседавших, и, не найдя меня, устремлялся обратно. Наверняка, при других обстоятельствах эти собачьи вольности никто бы не стал терпеть, но в те времена, со своей полсотней машин, я был одной из главных персон в районе, с чьей «блажью» приходилось считаться.
Однажды среди дня я забежал домой. Как сейчас помню, надо было взять полевую сумку. Ещё далеко от дома услышал странные звуки — не то плач, не то вой. Когда же подошёл к плетню, то увидал во дворе СашкС, племянника титки ВАрки, и ещё одного мальчишку, тоже лет двенадцати. А вон и Принц. Он зачем-то привязан к сараю… Но что такое?!
Один из мальчишек — это Сашко — стреляет из рогатки. Кажется, пистолетными патронами… Не в дерево, нет, и не в столб… Он стреляет в Принца!
А второй… в руках у второго палка. Она обмотана колючей проволокой и уже тёмная от крови. Но мальчишка старается ударить ещё и ещё — по спине Принца, по бокам, по голове…
— Прекратите! Что вы делаете? — закричал я не своим голосом.
…Выстрел из рогатки. Собака замотала головой, пошатнулась… Удар колючей проволокой. Тоже по голове.
— Стойте! Вы что? — крикнул я, уже вбегая во двор. — Что вы делаете? Перестаньте!
Наверное, я пнул калитку не в ту сторону, она перекосилась, почти упала. Я перескочил через неё, подбежал к мальчишкам, оттолкнул их, кого-то, кажется, ударил.
— Бросьте сейчас же! — продолжал я орать. — С ума сошли? Оставьте!
Что меня поразило, это спокойный голос Сашко. Словно ничего не случилось.
— А они? — сказал он.
— Они, они!.. — Я нагнулся над Принцем. — Что же вы наделали!
— А собака-то немецкая, сами говорили, — сказал второй мальчишка. — Мы при немцах во всех их собак из рогаток… или камнями…
…Не думаю, чтобы в те годы двадцатитрёхлетний капитан мог быть сознательно подвержен каким-либо влияниям «абстрактного» гуманизма (если вообще знал, что это такое); но сквозь слёзы жалости к несчастной собаке, возможно, увидел он бесконечную серую ленту автострады, женщин и детей, тащивших скорбные свои пожитки, не поднимая глаз…
— А в детей немецких тоже? — крикнул я.
— Что — в детей? — спросил один.
— Конечно, — сказал второй.
— И в женщин?
— А чего же…
— А то, что мы не фашисты…
…Двадцатитрёхлетний капитан искренне считал тогда, что фашисты — самое, самое плохое, что только бывает на свете, и подобно им не может поступать никто. «Фашист» было для него полным синонимом недочеловека, чудовища… Ах, милый капитан…
Я приподнял голову Принца. Он тяжело дышал. Кожа на голове была содрана. Один глаз заплыл. Второй смотрел не мигая. Из уха капала кровь.
— …Что же вы наделали? — повторял я.
Я пробовал поднять Принца, но не мог, зачем-то подвинул его, встал, опять присел перед ним.
— Подумаешь, собаку пожалели, — услышал я голос Сашко. Спокойный удивлённый голос.
— Не только в собаке дело… — сказал я или хотел сказать — не помню. — А в том, что не все немцы — фашисты, и не все люди повинны… Не все враги… А собаки и подавно…
Может, я говорил ещё что-то, может, нет, не знаю. Помню только, как выпрямился, поглядел на Сашко, на его веснушчатое лицо и сказал:
— Беги в роту, передай лейтенанту Шрайберу, пусть сразу приезжает на машине. Быстро!
Сашко молчал и не двигался.
— Ну! — крикнул я отчаянно и показал пальцем на Принца. — Беги!
И Сашко пошёл. Сначала медленно, вразвалку. Потом побежал. Его товарищ вдруг сорвался с места и помчался за ним. По дороге он бросил в канаву окровавленную палку, обмотанную колючей проволокой.
Титки Варки не было дома. Ни Оли, ни Веры — никого. Ближайших соседей тоже. Дальше я не пошёл, вернулся к Принцу, пытался дать воды. Пить он не стал, и видно было, ему делается все хуже.
(…Недавно он проходил по лесу, около дачного посёлка. В ветвях небольшой ели что-то раскачивалось. Он подошёл ближе и вздрогнул. На ремешке висел коричневый щенок… Что это? Отзвуки войны, научный эксперимент пионеров, дикая шалость, пьяная жестокость?.. И где искать корни? В чём, в ком?.. Впрочем, в тёплой человеческой компании, где карают за мысли, за принадлежность к группе или к расе, где взрывают магазины и пассажирские самолёты, где убивают заложников, где сыновья выдают отцов, а друзья — друзей, стоит ли говорить о повешенных щенках…)
Когда приехал лейтенант Шрайбер, мы перенесли Принца на заднее сиденье машины. Сюда он впрыгнул когда-то сам и отсюда глядел на нас обоих печальными, круглыми глазами. Сейчас он лежал на боку, и по его телу беспрерывно пробегала дрожь.
Пока мы нашли ветеринарную больницу, пока ездили за врачом, Принц умер.
Я не забыл это славное, преданное существо. Его фотография стоит у меня на столе.
4
Знаете ли вы, что известный датский писатель Мартин Андерсен-Нексе стал коммунистом ещё до того, как мы с братом появились на свет? И что он боготворил страну, взвалившую на себя нелёгкую миссию приблизиться к светлой эре коммунизма и потянуть за собой туда же все прочие страны? Лично я узнал об этом из предисловия к его хорошему роману «Дитте — дитя человеческое» — «произведения большой обличительной силы…» Так писала о нем в 1952 году литературный критик Н. Крымова. И дальше: «…Это реалистическая эпопея, в которой… показаны страдания трудового народа Дании в условиях буржуазной действительности…» И в которой «автор разоблачает лживую, созданную фарисействующими идеологами буржуазии легенду о Дании, как об идеальной стране процветания…»
И всё это, наверное, правда. Так считал ещё Вильям Мейкпис Шекспир, утверждавший, что не всё благополучно в королевстве датском. Мы с братом не оспаривали это утверждение, хотя с возрастом начали понимать, что неблагополучно не только там, но и вообще везде на Земле. Однако, выход из этого неблагополучия, предлагаемый (и осуществляемый) различного рода революционерами, давно уже не кажется нам адекватным, как стали выражаться в наши дни. (Напрочь забывая, что это слово, как и его синонимы, — равноценный, соответствующий — просто вопиют о приложении в дательном падеже, отвечающем на вопрос «чему».) Так вот, продолжая нашу с братом неоригинальную мысль: то, что делали (и делают) сторонники революционных методов приближения к свободе, равенству и благополучию — будь то во Франции, в России, на Кубе, в Корее или Китае, — не кажется нам, мягко говоря, соответствующими славной цели. Если попросту: это немного напоминает как если бы людей, не желающих или не решающихся испробовать новое, незнакомое им, но удивительно полезное блюдо или лекарство, понуждали к этому, беспощадно избивая, сажая в тюрьмы, на кол. (Похожее совершали когда-то и на религиозной почве.)
А в оправдание писателя Нексе хочется сказать, что, примыкая к коммунистам, он и в мыслях не имел воплощение лозунгов типа «кто не с нами, тот против нас», «если враг не сдаётся, его уничтожают», и других в этом роде. Не подписывались этими варварскими постулатами и такие «сочувствующие» нашей стране-«маяку», как Ромен Роллан, Бернард Шоу, Лион Фейхтвангер, Томас Манн… Да что говорить: имя им легион! Ведь людей, недовольных, неудовлетворённых жизнью, положением дел, властью, общественной моралью всегда было, есть и будет большинство.
В общем, если хотите, коммунист для многих это нечто вроде человека не той ориентации — только не «голубой», а «красный». К тому же роду людей, выбивающихся из общего ряда, можно отнести, в зависимости от исторического времени и от страны — анархистов, разного сорта богоборцев и реформаторов, а при особом желании (оно было, и ещё какое, у советской власти!) — поклонников сначала саксофона и джаза, потом — рока, брейк-данса и, конечно же, — панков, хиппи, а также почитателей Майкла Джексона или Элтона Джона. Отсюда же совсем недалеко и до блестящего острослова Оскара Уайлда, до хорошего афро-американского прозаика Джеймса Болдуина и, страшно сказать, до Чайковского.
Если же продолжить, можно вообще договориться не знаю до чего… До того, например, естественно ли и патриотично ли в самом высоком смысле слова приятие нами таких не во всём приемлемых личностей, как писатели, композиторы и учёные — Гейне, Зигмунд Фрейд, Мендельсон-Бартольди, Карл Маркс, Марсель Пруст, а также Исаак Бабель и этот… Нет, называть не буду, но, говорят, он тоже…
Впрочем, я, кажется, заболтался… Какой же вывод? — можете вы спросить. Он налицо: человек — существо амбивалентное. Что это такое, узнайте не у меня, а у швейцарского психолога Э. Блейлера. Я же возвращаюсь к тому, с чего начал… А с чего я начал?
Ах, да — с Андерсена Нексе, у кого есть роман под названием «Дитте — дитя человеческое», который когда-то понравился и мне, и моему брату Жене. А также одной из его случайных знакомых, милой и красивой Нате из города Запорожье.
Вот, наконец-то! Всё становится на свои места. Итак, мы едем с Андреем Сергеичем в пионерлагерь Артек и уже доехали до Запорожья. А до нас, и совсем недавно, здесь побывал мой брат — тоже на автомобиле, только не на какой-то «Волге», как мы, а, бери выше, — на «ЗИМе». Женю послали сюда в командировку из индийской редакции Центрального радио, чтобы он и оператор Лёва записали на большом сталелитейном заводе беседу с работающими там индийскими инженерами. Чтобы и в далекой Индии узнали, наконец, как им здесь нравится, как они завидуют нашей жизни, как этот славный завод, вместе со всей страной, выполняет и перевыполняет производственные планы и что, вообще, «хинди — раша бхай-бхай»! И ещё раз — бхай!
Впрочем, не это было главным для моего брата и для оператора Лёвы. Главным для этих жуиров было отвлечься от нудной работы, для чего они, даже не вылезая из машины, познакомились на одной из улиц с двумя девушками — Натой и… имя другой Женя забыл. Девушки показали им город, знаменитую плотину, они вместе погуляли в парке, а потом зашли к той, чье имя Женя забыл, чтобы перекусить. И там у него произошло сближение — с той, чьё имя он запомнил, — каковое (сближение) дало ему повод посчитать, что девушки эти довольно лёгкого, как говорится, поведения. (Не считайте его чересчур наивным — дело происходило более полвека назад, когда принято было полагать, что нравы, особенно в провинции, находятся ещё на какой-то приличной высоте над «плинтусом», и когда у нас в стране официально не было ни секса, ни проституции.
К чести моего брата, он очень быстро переменил своё скоропалительное суждение о «запорожках» (или «запороженках»). И произошло это сразу после того, как Ната сказала, что её собственная судьба напоминает судьбу Дитте из романа Нексе, а также когда Женя узнал, что она без работы, и увидел, в какой бедности живут они с тётей, заменившей ей мать.
Позднее Ната приезжала недели на две в Москву попытать удачи на так называемой театральной бирже, но удача не выпала. Если не считать, что Женя предоставил ей «и стол, и дом». (И постель.) Даже нашей маме она понравилась, и мне тоже — когда я приходил в гости. Тогда я уже съехал с Малой Бронной и жил у Сретенских ворот. Ната напомнила мне довоенный Ленинград и ту полноватую курносую блондинку с ярко накрашенными губами, которая регулярно по субботам приходила в наш академический клуб на 18-й линии Васильевского острова, где мы в тесном соприкосновении и при полном молчании танцевали с ней танго.
Позднее брат показал мне единственное письмо Наты — с благодарностью за гостеприимство и с красочным описанием её поездок во Львов и Ужгород в напрасных поисках работы в театре. Удивительно грамотное достойное письмо, без единой просьбы о помощи, без намёков на продолжение знакомства или новую, еще бОльшую близость с возможными матримониальными последствиями.
Вот тебе и так называемая легкодоступность!.. Мне кажется, мой брат до сей поры испытывает некоторую неловкость перед самим собой за своё скороспелое суждение о Нате и потому, в назидание себе, хранит потрёпанный конверт со штампом «Ужгород Закарпатье» и кумачовым серпом и молотом на лицевой стороне…
Амбивалентность, господа! Не забывайте это латинское словечко.
* * *
А вот и Аюдаг — Медведь-гора, она поднимается больше, чем на полкилометра над морем, и у её подножия — пионерлагерь, построенный в урочище Артек и состоящий из нескольких лагерей. Мы остановились в Лазурном. Кстати, поэт Пушкин, отличавшийся любознательностью, побывав в 1820 году в соседнем селении Гурзуф и спросив как-то у местного татарина, что означает слово Артек, услышал в ответ: перепёлка. Однако местные этнографы этого не подтверждают. Но я, унаследовавший от Пушкина всего одну черту — любопытство — и обошедшийся без татарина, узнал ещё немного про бывшее урочище Артек. Само слово «урочище» означает «участок, отличающийся от окружающей местности». ЧтО тут от чего отличалось, я так и не понял, хотя, если пытаться мыслить расширительно, можно, пожалуй, прийти к выводу, что вся наша страна — в своём роде урочище. Но я не об этом. А о том, что, действительно, грандиозный образцовый лагерь этот Артек — и расположен отменно, и здания удобные и по-своему красивые, но всё равно что-то в нём казарменное. Может, от обилия лозунгов; может, из-за того, что много ходят строем — в столовую, на любое мероприятие, и почти все время поют или выкрикивают пионерские речёвки: «Раз-два, Ленин с нами! Раз-два, Ленин жив!» А перед сном: «Вечерний сон спускается, ребятам спать пора! Спокойной ночи, родина, до самого утра!» И хотя среди моря призывов, лозунгов и щитов с так называемой наглядной агитацией ни одного типа «На свободу — с чистой совестью», всё равно, веет… веет чем-то таким… Но, скорее всего, просто воображение у меня и у таких, как я, испорчено противозаконным чтением клеветнических книжек. А если взглянуть незамутнёнными глазами советского человека, то увидишь просто полчище радостных, сытых и здоровых детишек, собранных здесь по спецразнарядке (потому что желающих много, а лагерей таких — один-два, и обчёлся) со всех концов страны, а также из других государств. Как с гордостью говорили нам в администрации лагеря — таких счастливых государств сейчас насчитывалось целых 73. И даже если цифра немного завышена, как то иногда бывало у нас, когда дело касалось подсчёта достижений на колхозных полях, на фронтах производства колбасы, обуви или нефти, то, всё одно, наши сердца переполнялись законной гордостью. И только моё личное сердце слегка угнетала мысль о том, что какое-то количество юных жителей заграничных стран не смогут насладиться — по причине незнания русского языка — обаятельными рассказами, которые вскоре будет читать их автор на берегу Чёрного моря при большом стечении слушателей с галстуками на груди. (Эти красные символы пролитой рабоче-крестьянской крови привлекали его внимание последние годы, только если он их видел на груди — и то не на всякой — у девушек-пионервожатых… Ах, Марта из школы № 39, где он когда-то работал учителем, где ты сейчас — пусть и без красного галстука?..)
Но, коли серьезно, меня совсем не заботила степень знания иностранными ребятами нашего «великого и могучего»… И всё-таки, чего же не услышат, а если услышат, то не поймут бедные иностранцы?
Ну, во-первых, о том, как Санька Данилов так и не стал спартанцем, хотя за пазухой у него был не острозубый лисёнок, как у того мужественного и терпеливого спартанского мальчишки, а всего-навсего белая мышь. А во-вторых, историю про Витю, который так обиделся на Калугина, на Аллу и на вожатую Веру, что убежал из пионерлагеря и на короткий срок превратился в «марсиёнка», не на шутку перепугав сельских ребят. Разумеется, дело не только в сюжете, а в том, как это рассказано. А рассказано, как я скромно полагал, с юмором, с лёгкой иронией, без излишней назидательности. И даже без опасного словечка «чёрт»: его безжалостно вычеркнула милая редактриса Т. Жарова, посчитав исключительно неприличным.
Оба эти рассказа напечатаны были в двух моих недавно вышедших книгах и уже достаточно обкатаны во время выступлений. Но также хотелось прочитать ещё один рассказ под интригующим — так мне казалось — названием «ТСМ ЛЧШ». Он предназначался для третьей моей книги, которую я начал готовить около двух лет назад и уже написал несколько рассказов, придумал заголовок, но после судебного процесса над Юлием Даниэлем бросил всё это. Однако рассказ с таинственными буквами, отпечатанный на машинке, привёз с собой. И ещё привез «Стихи о верности», которые не так давно перевел с балкарского языка… Нет, не о верности партии или её вождям, а о собачьей верности своему хозяину. Стихи написал для детей мой добрый знакомый, поэт из города Нальчика, куда он сам не так давно вернулся вместе со всем своим народом после бессрочной сталинской высылки.
(Стихи простые и трогательные. Вот их начало:
Самолёт «ИЛ-18»
Улетает на Амур,
Над огромным лётным полем
Предвечерний холодок;
Пассажир подходит к трапу,
Пассажир немного хмур,
В правой держит чемоданчик,
В левой держит поводок.
А на поводке собака —
Чёрно-рыжая спина…
В общем, крупная овчарка,
Для которой взят билет;
Но какой-то справки нету…
«Справка, гражданин, нужна!»
Справка от ветеринара —
Без неё посадки нет.
Не пускают, хоть ты тресни,
Пассажира в самолет,
Недовольны сзади люди:
«Ждём уж целых пять минут!..»
Пассажир, нагнувшись резко,
За ошейник пса берет,
Поводок с него снимает,
Говорит: «Сидеть! Вот тут!..»)
В общем, хозяин улетел, бросил пса, а тот ждал его и не уходил с лётного поля несколько месяцев. Пока добрый человек не взял его к себе.)
Гостеприимные хозяева дали нам дня два отдохнуть с дороги и дотошно знакомили с лагерным комплексом. Мы видели благоустроенные здания, хорошие спортивные площадки, поляны для игр, для пионерских костров; видели Чёрное море, хотя порою его заслоняли лозунги и фанерные щиты с изображениями счастливых детских лиц и тех, кто постарше, — непременно с улыбкой и приветственно поднятой рукой. Мы наслушались пионерских речёвок и песен, нагляделись на лагерные игры: кто быстрее и дальше пронесёт палку на одном пальце; кто перетащит с завязанными глазами больше предметов с одного стула на другой; кто запомнит и повторит больше слов, написанных на листе, после того, как его уберут. Мы прослушали первую часть сонаты Грига — её исполнил на расстроенном пианино совсем маленький мальчик в трусах и с бантиком на голой шее. Но это была единственная вольность, которую мы заметили, — всё остальное делалось в строгих рамках: то есть никакой отсебятины.
По извилистой горной дороге мы ездили в Гурзуф, где остатки древней крепости и что-то, связанное с пребыванием там Пушкина и Чехова. Хотя, убейте меня, ни раньше, ни теперь я не испытывал благоговения или интереса к подобным «мемориалам». (Даже к памятному месту в городе Уфе, где Ленин пребывал один или два дня и куда нас, заезжих московских литераторов, как-то повели, чуть ли не насильно, добросовестные экскурсоводы.)
Гораздо больший интерес, смешанный с удивлением и даже завистью, вызывал у меня мой спутник, Андрей Сергеич Некрасов. Ох, Господи, сколько же энергии у этого немолодого человека с больными ногами, с одним видящим глазом! Как он всегда бодр, полон сил и готов к новым переездам, переходам, знакомствам и, конечно же, беседам, а точнее, монологам с часто вставляемым вводным предложением: «Я уже говорил вам?» На что каждый раз хотелось ответить: «Да-да, но говорите ещё, потому что, наверняка, будет опять увлекательно, опять с новыми интересными подробностями». А как он по-мудрому неприхотлив, непритязателен: принимает всех и всё, как оно есть, ничего не требуя, не возмущаясь, не портя себе и другим нервы. Может, именно так и следует жить и относиться друг к другу? Никого не судить, не клеймить — каждый делает, что хочет, к чему его больше тянет? А?.. Только возникает один правомерный вопрос, которым задаются порою люди самых разных возрастов и профессий: «А что если все начнут?..» «Если все начнут лезть без очереди?» — уже давно возмущаются продавцы и сотрудники учреждений, имеющих дело с клиентами. «Если все начнут ломиться в одни ворота?» — негодуют сторожа, охранники и билетёры на стадионах и на эстрадных концертах. Или ещё страшнее: «А если все захотят стать завскладами? Таксистами? Милиционерами?» Или «если все начнут скупать спички? Соль? Мыло?..» Если, наконец, все захотят получать льготы и пособия? Или стать писателями? Артистами? Космонавтами? Секретарями райкомов?.. А то и — жёнами Рокфеллера? Мужьями Мерилин Монро? Дочерьми Брежнева? Племянниками Андропова?..
Так я, конечно, тогда не рассуждал — это сейчас, на старости лет, распоясался.
А тогда, глядя вокруг, я вспомнил и своё собственное пребывание в пионерлагере, что случилось со мной дважды в жизни. Первый раз ещё до ареста отца, когда я учился во втором или третьем классе. Смутно помню: отец привёз меня в лагерь недалеко от Москвы, по дороге объяснив, что здесь мне будет хорошо и весело, а дома сейчас трудное время — мой брат Женя совсем маленький, маме с ним много хлопот. Возможно, поэтому, когда он немного подрос, я начал позволять себе во время наших игр изредка кричать на него и даже поднимать руку: ведь это по его вине меня определили на эти «плантации», где я, прочитав уже к тому времени «Хижину дяди Тома», почувствовал себя почти американским негром.
В самом деле, вспоминаю, как на следующий день после приезда нас всех под звуки горна подняли спозаранку и после зарядки и невкусного завтрака повели на огромное поле, где нужно было что-то выпалывать, окучивать или окапывать. А вожатые ходили тут же — как надсмотрщики над бедными неграми, только бичей у них в руках не было, врать не буду. Жара стояла жуткая, и я по-настоящему и, быть может, первый раз в жизни устал. А на следующий день было то же самое, и я опять устал. И на третий день тоже! А подружиться ни с кем не мог — не хотелось. Даже читать не хотелось — возможно потому, что всё время какие-то мероприятия, и вожатые кричат, и радио на столбе кричит. Я терпел-терпел, а на четвёртый день взял открытку, которую мне оставил папа, и написал письмо домой. Вроде Ваньки Жукова из рассказа Чехова: тоже просил, чтобы меня поскорей забрали. Чем окончилось у Ваньки, я уже не помню, а меня вскоре забрали. И, наверное, именно тогда я простил брату Жене, что он появился на свет, и даже написал и посвятил ему ставшее знаменитым в нашем домашнем кругу глубоко лирическое стихотворение о солнце, которое, «выйдя из-за тучи, осветило всё вокруг…»
Второй раз я побывал в пионерлагере в более сознательном возрасте — после шестого класса, когда мой собственный литературный багаж состоял уже не из одного стихотворения, а из небольшого рассказа о смелом борце с французскими феодалами, некоем Жаке — этакой помеси английского Робина Гуда (из романа Вальтера Скотта «Айвенго») и немецкого Карла Моора (из пьесы Шиллера «Разбойники»), и к этому прибавлялась даже целая пьеса в трёх действиях, семи картинах, действующие лица которой носили испанские имена (донна Лаура, дон Педро, дон Паскуале), но, на самом деле, были одноклассниками автора, кто таким образом задумал подвергнуть их всех нелицеприятной критике. И то, и другое произведения были вызваны к жизни не столько тягой их создателя к высокому искусству, сколько присутствием в одном с ним классе Лены Азаровой, тоже большой любительницы чтения и лучшей волейболистки всех шестых. («А» и «Б».) Однако Лена осталась довольно равнодушна к литературному порыву автора и даже в лагере, где они встретились, больше интересовалась волейболом, нежели его творческими задумками.
В общем, в том лагере тоже не понравилось, и с той поры я ни разу не был в здоровом детском коллективе. А в не очень здоровом взрослом (в санатории) всего один раз.
1
Шоссе было тёмным, почти пустынным. Изредка проходили встречные машины. Луна светила вполсилы. Он ехал на старом дребезжащем велосипеде по краю шоссе, на раме у него висела авоська с яблоками. Он был пьян — сегодня, возможно, чуть больше, чем обычно, но руль держал довольно крепко, почти не вилял. Фамилия у него была Панихидин, он был плотник, а может, даже столяр, и возвращался сейчас к себе из соседней деревни, где что-то чинил или помогал строить.
Вот поворот с шоссе к нему домой. Он резко свернул влево через дорогу, не поглядев назад. А сзади шла машина — светло-голубая «Волга», водитель которой не ожидал этого поворота и нажал на тормоз, когда уже бампер машины ударил по велосипеду.
Дальше всё выглядело почти как в итальянском кинофильме времён неореализма «Смерть велосипедиста» — где мне запомнился такой кадр: пустынное шоссе, тускло освещённое луной, и на асфальте — сломанный велосипед и скрюченная фигура человека, из-под головы которого струится кровь, образуя лужу. Редкие машины проезжают мимо, не останавливаясь: никому не хочется ввязываться во все эти дела…
Я съехал на обочину, остановил машину. Руки у меня дрожали.
— Пойдём к нему, посмотрим, — сказал Андрей Сергеич.
Он первым вышел из кабины, захромал к лежащему на другой стороне шоссе человеку, у кого под головой темнела лужа. Яблоки, рассыпавшиеся по шоссе, продолжают катиться.
Мы нагнулись к лежащему.
— Он жив, — сказал Андрей Сергеич. — Надо срочно в больницу. Потащим его в машину. Только нужно дождаться милиции.
Я не помню, несли мы его до машины или он как-то двигался сам. Совершенно не помню… Андрей Сергеич сказал Анне, сидевшей сзади, чтобы она постелила газеты на половину сиденья и на спинку, мы втащили раненого, он мычал что-то и стонал. Андрей Сергеич достал из ящичка машины бутылку тройного одеколона, опрокинул ему на голову. Тот застонал ещё громче.
Ни одна проезжавшая мимо машина так и не остановилась. Я был как в ступоре — не знал, что говорить, что делать. То, что произошло, казалось нереальным, случившимся не со мной… Всё это я, наверное, наблюдаю из зрительного зала, и происходит оно на сцене или на экране.
С боковой дороги, ведущей в деревню, показались люди. Они шумно переговаривались, играла гармошка — вечерняя гульба. Среди них был один в милицейской форме, совершенно пьяный. Андрей Сергеич попытался объяснить ему, чтО случилось, но тот не понял. Зато другие поняли, и кто-то резво побежал вверх по шоссе — чтобы сообщить в милицию. Остальные подошли вплотную к машине, слышались возмущённые возгласы, ругань. Ругали нас… «Разъездились тут!.. Туристы паршивые… Дачники!.. Людей не замечают… давят своими колёсами…» Они уже увидели кровь на асфальте, сломанный велосипед, разглядели у нас в кабине своего односельчанина.
Андрей Сергеич вернулся в машину, заблокировал все дверцы.
— От суда Линча, — сказал он и успокоил Анну: — Сейчас милиция подъедет.
Милиция, действительно, вскоре приехала. При свете фар осмотрели место происшествия, даже попытались замерить тормозной путь нашей «Волги», потом отобрали у меня паспорт, водительские права и сказали, чтобы мы быстрее везли пострадавшего в больницу, получили бы там справку о его состоянии, а утром будем окончательно разбираться и решать. Разговаривал с ними Андрей Сергеич, я больше молчал.
Дежурным врачом в больнице был молодой хирург родом из Владикавказа. Я не так давно побывал в этом городе, и у нас оказались даже общие знакомые — кое-кто из осетинских литераторов. Он не напускал на себя важность и таинственность и без задержки сообщил результаты предварительного осмотра. Мы узнали, что фамилия пациента — Панихидин, что тот пришёл в сознание, что у него рана на голове, но не страшная, а также лёгкое сотрясение и несколько закрытых повреждений, то есть гематомы — на боку и на ноге. Беспокойство вызывает, что он, извините, обделался, это может быть следствием повреждения позвоночника. Но будем надеяться, оно не подтвердится. Кроме того, он всё ещё в состоянии сильного опьянения.
— Так что идите спать, — заключил врач, — а утром приходите, я дам справку.
Мы отправились спать: то есть уселись в машину, на заднем сиденье которой уже крепко спали Анна и её сын.
Начинался рассвет. Стояла полная, невозможная тишина, и казалось, ничто не может её нарушить: она захватила весь мир — деревья, траву, птиц, комаров, людей, машины… Однако вскоре её нарушил храп Андрея Сергеича, а в промежутках между его руладами я слышал лёгкое постукивание — как будто за глухой стеной кто-то печатал на пишущей машинке. Это у меня стучали зубы. Не фигурально, а в полном смысле слова. И не от холода или от лихорадочного озноба. Это был озноб отчаяния. Я не думал в эти бессонные минуты (скорее, часы) о наказании, какое меня может ждать, — о пожизненном лишении водительских прав или, того хуже, о тюремном заключении за причинение серьёзного ущерба здорового человека или даже смерти… Нет, меня повергало в полное отчаяние не это, а тот жуткий и неотвратимый, неизвестно кем установленный порядок вещей, перед которым ты ничто: он крутит тебя, сметает, как песчинку, унижает, лишает всех достоинств, вроде бы рождённых вместе с тобой или благоприобретенных, и ты не знаешь и не можешь предположить, чтО будет с тобой сейчас… через минуту… через два часа… Словом, я впал в состояние какого-то полуфилософского психоза, вылезти из которого помогла промелькнувшая вдруг в голове фраза о том, что «нельзя объять необъятное»… Даже не сама фраза, а то, что она — эта глубочайшая мысль — принадлежит (я точно вспомнил) Козьме Пруткову… А коли так, то зачем попусту вдаваться в науку о законах развития природы и общества, если существуют ещё, к нашему счастью, такие спасительные вещи, как ирония, скепсис… То есть, сомнение. Сомнение в том, что всё непременно окончится так уж плохо…
В общем, под утро я всё же уснул, и Андрей Сергеич разбудил меня, похлопав по плечу.
— Поехали в больницу, — сказал он. — А то наш врач окончит дежурство и уйдёт…
Врач действительно собирался это сделать, но перед уходом сообщил, что для человека по фамилии Панихидин всё окончилось сравнительно благополучно: серьёзных повреждений нет, с головой и позвоночником порядок, остались ушибы бедра и рёбер. К концу недели его выпишут, а справку для милиции мы можем получить сейчас. В заключение он посоветовал зайти к больному в палату и предложить ему подписать, за некоторое вознаграждение, конечно, заявление, что в случившемся виноват он сам и претензий к водителю не имеет.
Когда врач ушел, Андрей Сергеич сказал то, о чём я сам хотел его попросить: что он один пойдёт к Панихидину, без меня, так будет лучше. И пошёл. И отсутствовал довольно долго. Я уже начал беспокоиться, не случилось ли там чего: не свалился ли Панихидин с больничной койки от возмущения тем, что его пытаются подкупить, не набросился ли с побоями на Андрея Сергеича, и теперь оба они лежат в одной палате.
Но вот мой друг вернулся, с улыбкой помахивая листком бумаги, где его немыслимым почерком было написано признание пострадавшего в своей полной вине, и внизу стояли неуверенной рукой изображенные буквы: «Паних…»
«Паних» оказался благородным человеком: не потребовал ни златых гор, ни денежной помощи до конца жизни, ни даже оплаты путёвки в самый дорогой санаторий в Сочи — а ведь мог… Но во время долгой и проникновенной речи Андрея Сергеича о возможных для него, заядлого нарушителя правил движения на дорогах государственного значения, последствий в случае, если водитель подаст встречную жалобу в суд и приложит подтверждённую врачом справку о том, что велосипедист был в дымину пьян, что у него не было заднего фонаря или хотя бы отражателя для езды в ночное время, а также… Но в этот момент взгляд пострадавшего упал на часы, которые были на руке у Андрея Сергеича, и робким голосом он произнёс:
— А… а вот это… Могли бы вы?.. А то велосипеду моему…
Он употребил не вполне цензурное слово, но Андрей Сергеич и без этого слова понял, чтО хочет тот сказать, несмотря на явное отсутствие логической связи между этими двумя предметами — часами и велосипедом. Просто, по всей вероятности, часы давно были радужной и недостижимой мечтой Панихидина: не столько из-за цены, сколько из-за невозможности их найти в магазинах на доступной для него части земной поверхности.
К слову сказать, часы были самые обыкновенные — фирмы «Победа», недорогие. Но, как известно из науки «экономика»: при почти полном отсутствии и коробок спичек становится пределом желаний.
В общем, Андрей Сергеич снял с руки часы и вручил Панихидину, а тот…
В этот момент я прервал рассказ моего друга словами:
— Но зачем же вы?.. Я бы отдал свои. Давайте заменим! Вот они…
Однако он категорически отказался, объяснив, что у него часы обычные, а у меня, он знает, сделанные по американскому военному заказу в Швейцарии и доставшиеся мне в городе Вена в первые дни после победы. Так ведь?.. Я признался, что так: что всю войну я был, как Панихидин, без часов, а после её окончания старшина моей роты Скрынников обменял их для меня на венском базаре, отдав взамен две пачки армянского табака «Давид Сасунский», которые входили в офицерский паёк.
Да, везунчик, всё-таки, наш Панихидин! Его фамилия так и не сыграла с ним злую шутку, а какие-нибудь Весельчаков или Веселовский за милую душу могли бы на его месте загнуться прямо там, на асфальте, или — что ещё хуже — потребовать от виновника-водителя, чтобы тот обеспечил им и всей их семье безбедное существование.
В Москву мы прибыли к вечеру того же дня, и, оказавшись дома, я не испытал заметного облегчения. Несмотря на то, что стрелка моего внутреннего барометра, показывающая градус нервного напряжения, передвинулась с отметки СП («судебный процесс») в сторону отметки ДТП («дорожно-транспортное происшествие»), лучше от этого не стало: теперь на меня давил груз обоих событий.
2
На следующий день после приезда я с утра отправился туда, где находилась московская автоинспекция. Хорошо известно, что все, попадающие туда, чувствуют себя, как правило, без вины виноватыми, а уж если ты и правда виноват, тобой овладевает ощущение поднимающегося на эшафот. Моё состояние было примерно таким же, хотя находился я не на Гревской площади в Париже, а всего лишь на Болотной у Москворецкого моста. Начальником там была пожилая полная грузинка, «подполковница». Ожидал я приёма долго, с раздражением предвкушая неудовольствие лицезреть облечённую властью даму и слышать её категорический тон. (Контролировать своё раздражение я всегда умел плохо, что значительно осложняло все восемь лет моей военной службы и впятеро больше лет общения с различными издательствами.)
Впрочем, если по правде, то подполковница больше походила на суровую, не знающую поблажек, но, по сути, справедливую мать, нежели на какого-то начальника.
Ещё одно руководящее лицо, тоже прекрасного пола, к которому я пошёл на другой день, располагалось также возле большой площади, названной в честь Дзержинского (председателя ВЧК, ГПУ, ОГПУ — все сокращения ничего хорошего из себя не представляют, и расшифровывать их не хочется). Руководящее лицо выглядело бы вполне привлекательным, если бы на нём не было такого холодного и утомлённого выражения. Во всяком случае, при общении со мной. Наша встреча происходила, к счастью, не в том здании, в котором недавно мне пришлось, не по своей воле, побывать, а совсем в другом, наискосок от него, где два этажа занимало издательство детской литературы. И пришёл я сюда, чтобы узнать, как обстоит дело с моей заявкой на новую книгу рассказов, поданную незадолго до ареста Юлия Даниэля. Ответ был таким, какого я ждал, но от этого не сделался приятней. Привлекательное руководящее лицо вежливо сообщило, что моя рукопись не может быть включена в план выпуска, поскольку не была одобрена редакционным советом, и рецензии на неё тоже не были благоприятными.
— Ну, что же… — как мне показалось, вызывающе (но я ошибался) произнёс я и, тоже вежливо, попрощавшись, вышел.
Спешу заметить, что жалкая, беспомощная ирония предыдущего абзаца призвана не столько осудить редактора (да и за что?), сколько продемонстрировать моё тогдашнее состояние. Однако оно не помешало мне продолжить мазохистские опыты над собой и отправиться на другой этаж к директору издательства, чтобы ещё порастравлять свои обиды. (А потом сорвать зло на ком-нибудь — ни сном, ни духом не причастном ко всем этим делам… То есть, скорее всего, на бедной Римме. И то, что я, представляя себе подобный сценарий, сплошь и рядом не мог удержаться от претворения его в жизнь, возлагает на меня еще бОльшую вину.)
Из трёх начальников, кого я повидал за эти два дня, пожилой директор издательства показался мне приятней всех. Он не выказал даже сдержанного недовольства моим появлением, не пытался учить меня уму-разуму, его тон не звучал «сурово, но справедливо», а взгляд не говорил о том, как ему надоели все эти жалобы на несправедливую оценку чьих-то высокохудожественных рукописей. Он переспросил мою фамилию, которую я назвал, когда вошёл, внимательно поглядел на меня и как-то по-простецки, даже по-дружески сказал:
— Я думаю, сейчас говорить обо всём этом нам не стоит. Сейчас нужно обождать… Какое-то время обождать, — повторил он и протянул мне руку. — До свидания. Желаю всего хорошего…
И мне слегка полегчало. Хотя ничего не изменилось: просто этот человек произнёс самым обыденным тоном и почти напрямую то, чего я не слышал до этого от других издательских работников, и в его тоне я ощутил даже сочувствие. Или мне показалось? Я припомнил, что в одном журнале, где была уже готова небольшая статья о пополнении в стане пишущих для детей (даже с моей фотографией), материал сняли без всяких объяснений. А в другом журнале, когда я попросил заказать мне хотя бы полуторастраничную рецензию (для заработка), мне сначала отказали, а потом, уступив просьбе работающего там моего друга, согласились, но только чтобы под псевдонимом. Недолго думая, я выбрал фамилию Радальцев, а имя Станислав — и получилось Ст. Радальцев. Однако этот «смех сквозь слёзы» начальство посчитало неуместным и велело выкинуть из имени букву «т».
К счастью, запрет на мою фамилию (а также профессию) до Северного Кавказа ещё не дошёл, и оттуда продолжали изредка поступать предложения о переводе стихов. И в московском музыкальном издательстве тоже изредка заказывали эквиритмические переводы песенных текстов. Всё это напоминало о вещих строчках А.К. Толстого — «Земля у нас богата, порядка в ней лишь нет…» А также о том, что, благодаря именно этому, у нас почти из любого невода рыбёшка, нет-нет, да прорывается. (Обдирая при этом чешую, а то и подвергая серьёзной опасности жабры и всю голову.) К этим спасительным для многих упущениям власти можно отнести и то, что впоследствии стало называться иностранным словом «коррупция». (Которое в советском толковом словаре 1987 года растолковывается как «…в буржуазном обществе — подкуп взятками, продажность должностных лиц, политических деятелей». А в другом советском словаре, 1989 года, означает: «продажный, подкупный; о буржуазной прессе — жёлтый, рептильный».)
Всё это плохо, конечно… Но и хорошо — потому что Римма обрадовала меня через несколько дней после моего приезда, сказав, что у одной её сослуживицы, кому она рассказала о моих делах с автомобильными правами, есть муж, а у мужа — хороший знакомый в ГАИ, и не в той, что на Болотной площади, а бери выше — в той, что в Подкопаевском переулке, и знакомый этот может помочь уладить все эти дела — и с самим дорожным происшествием, и с возвращением прав. Но только… сами понимаете… Мы с Риммой, разумеется, понимали и очень обрадовались…
А потом я собрался в Голицыно, где находился один из трёх подмосковных домов «творчества» (а если без этого безвкусного, на мой взгляд, пафоса, то попросту дом отдыха для писателей с отдельной комнатой для каждого «творца»). Голицынский дом был самым маленьким — всего тринадцать комнат, и самым уютным. Я уже бывал в нём и познакомился там с интересными людьми, в том числе — повторяю, потому что самому приятно вспомнить: с Юрием Домбровским, Анной Барковой, Анастасией Цветаевой, с ярым монархистом Василием Шульгиным. Все они — литераторы и жуткие враги советской власти, просидевшие в тюрьмах и лагерях до двадцати лет. И там же, в Голицыне, о чём тоже хочется вспомнить, узнал я в те годы других литераторов, чудом избежавших этой участи, — в их числе Анатолий Мараенгоф, Рюрик Ивнев, Рита Райт, Мария Поступальская, Елена Благинина, Лев Славин…
Некоторых из них я бы с удовольствием повидал снова, но сейчас важней всего для меня было увидеть Антонину Федоровну, милейшую хозяйку голицынского «звердома», в тесном жилище которой на проспекте Мира находился во временном пребывании наш любимый Кап. (Все улицы здесь, включая наполовину заросшие травой и непригодные для движения любого вида транспорта, кроме гужевого, гордо именовались «проспектами».) Капа уже несколько раз мы оставляли тут, и, судя по всему, ему нравились и хозяйка, и постоянные, а также временные обитатели дома. Среди постоянных были её муж Васильич, старая больная мать, две кошки и небольшой пёс, а среди временных — часто приезжавшая из Москвы дочь, редко приходящий с соседней улицы (проспекта) сын и несколько появлявшихся от времени до времени собак, а изредка и кошек, которых владельцы оставляли «на сохранение». Недавно тут побывала и чёрная кудлатая пуделица Томка, о которой через минуту-другую я поведаю волнующую историю.
По дороге к «звердому» я увидел на другой стороне улицы Марью Ивановну и подошёл поздороваться. Как всегда, она пригласила заглянуть к ней, а узнав, что я только-только приехал, предложила поесть и выпить чая. О моем Капе, сказала она, я могу не беспокоиться: он в полном порядке, а вот с собакой Раисы Абелевны случилась ужасная история. Женщину, о которой она упомянула, я довольно хорошо знал (а её блестящие переводы с немецкого и английского ещё лучше), но с её собакой знаком не был, и попросил историю рассказать.
То, что услышал от Марьи Ивановны, постараюсь передать её собственными словами, поскольку рассказчицей она была отменной. Впрочем, для многих эта история может показаться мало достойной внимания, и лишь тех, кто их любит (под «их» я имею в виду домашних животных), рассказ Марьи Ивановны сначала ужаснёт, а потом, надеюсь, обрадует.
МНОГОНАЦИОНАЛЬНЫЙ ЗВЕРДОМ В ГОЛИЦЫНЕ
У тёти Тони, вы уже это знаете, Юра, настоящий пансионат для собак и кошек. И плата вполне приемлемая — по соглашению. Питомцы чувствуют себя там, как дома, и возвращаются потом в городские квартиры к хозяевам посвежевшими и даже пополневшими, что не всем хозяевам по душе.
Тётя Тоня умела быть с приёмышами естественной и ровной, и это весьма способствовало тому, что многонациональное население её приюта мирно уживалось друг с другом, а если среди них и появлялись шовинистические настроения и неурядицы на расовой почве — всякие там антипуделиные, антидворняжьи или сеттерофобные выпады, — она их искусно улаживала методом ласки и убеждения и быстро восстанавливала консенсус.
А то, что она всю жизнь ремонтирует свой скромный дом — то полы заново настелет и покрасит, то перегородки поставит или опять разберет, а то и новые сени приделает, — так ведь людям это, может, и не слишком удобно, а для собак и кошек сплошное развлечение: сколько новых уголков, закоулков, сколько всякого мусора… А запахов, запахов!
Тётя Тоня много чего знает про животных, и не из книг, а из жизни. Знает, что кошки, например, вовсе не обожали бы так маниакально молоко или сметану, а собаки — любые кости, если их к этому не приучил бы человек. Его самого тоже можно приучить к чему угодно — к лягушкам, червякам, акульим плавникам или, извините, к телятине. Для чего приходится телёночка убивать. Знала она также, что у кошек нет ключиц — потому они такие изящные и ловкие. А ещё совершенно точно знала, что собаки — как сами они считают — служат человеку, а кошки абсолютно уверены, что человек должен служить им. Хотя ни те, ни другие не читали ни Киплинга, ни Метерлинка.
В общем, тётя Тоня всегда со своими питомцами на «ты». И они отвечают ей тем же. А добиться этого не так просто, как может показаться: бывает, говоришь им «ты», а они либо вообще не отвечают, либо цедят сквозь клыки что-нибудь такое, не слишком доброжелательное: мол, извините, мы, кажется, с вами «вместе не служили» и кем вы, собственно, будете являться?..
Не все, конечно, в Голицыне на проспекте Мира одобряли тётю Тоню. Многие считали, что она с приветом: возится с кошками да собаками, словно другого дела нет. Но это ведь полная неправда: у неё и других дел хватает — она и хозяйство ведет, и за своей матерью ухаживает, и за матерью мужа. И ещё одной-двум пожилым да больным соседкам помогает, и к сыну своему заходит — если надо помочь…
А сколько хлопот с животными! У нас в посёлке, Юра, чтоб вы знали, объявляют порою «день отстрела»… Нет, не надо вспоминать сейчас о вашем друге Даниэле, у кого, насколько знаю, повесть называется «День открытых убийств», за которую его посадили на пять лет… Но то сатира, а тут по-настоящему: официальный государственный день отстрела бродячих, то есть бездомных собак и кошек. Разрешённый и одобренный. И происходит на глазах у всех. И у детей… Ах, вы знаете? Ну, конечно, извините… Это же не только у нас в Голицыне…
Но я хотела о другом… Этим летом Раиса Абелевна, вы с ней знакомы, опять оставляла свою Кнопку у тёти Тони… Вы её не видели? Я про Кнопку говорю. Будь у неё копытца и рОжки — ну совсем ягнёнок. Чёрный-пречёрный. А на самом деле она — красавица-пуделица(ха?). Тётя Тоня уверяет, что ещё совсем немного — и Кнопка заговорит. А пока только глазами разговаривает. Правда, наш Васильич, муж Тони, всякий раз отвечает на это, с присущей ему страстью к научным разговорам, что, если рассуждать логично, через миллион лет, или около того, такое вполне возможно, только перед этим ей надо в шимпанзе превратиться, а потом в питекантропа, синантропа, кроманьонца. Однако тётя Тоня не соглашается и говорит, что Кнопка и так хороша — ни в кого ей превращаться не надо…
И вот Кнопка вдруг пропала. Представляете, Юра? Вскоре за ней должна приехать дочь Раисы Абелевны, а собаки нет!
В тот день Кнопка гуляла, как обычно, в палисаднике вместе с другими собаками и с вашим Капом. К ним приходили соседские ребята — в прятки поиграть. Они прятались в саду, за сараями и оттуда звали собак — кто быстрее их разыщет. Тётя Тоня ходила в продуктовую палатку, потом принесла из колодца воды для одной дачницы, покопалась в саду и прилегла отдохнуть. Встала — тут и время животных кормить. Позвала — все прибежали, а Кнопки нет: наверно, с бабушками в доме сидит, слушает, как Васильич с ними про политику рассуждает. Но Кнопки нигде не было.
Начались поиски, которые ни к чему не привели. Тётя Тоня, Васильич, соседские ребята — все ходили по саду, по улице, заглядывали во дворы, кричали, звали. Дошли аж до берёзовой рощи, что у Минского шоссе, — нигде нет. Как в землю провалилась!
— Ну, не знаю, — чуть не плача, сказала тётя Тоня. — Просто ума не приложу, где она? Сама не могла уйти… Нет!
— Хочешь сказать, тут замешаны чьи-то злокозненные действия? — спросил Васильич. — Впрочем, логически рассуждая…
— Откуда мне знать? — перебила его тётя Тоня. — Может, действия, а может, впрямь за какой собакой побежала? Когда ребята калитку отворяли.
— В таком разе, — сказал Васильич, — не логичней ли будет объявление о пропаже повесить? И что в случае нахождения возможно вознаграждение…
Так они и сделали, и к приезду Тамары, дочери Раисы Абелевны, несколько объявлений уже висело на столбах и заборах. Однако никто не спешил за вознаграждением.
— Маме плохо будет, если узнает, — сказала Тамара. — Я ей пока говорить не стану: вдруг ещё найдётся…
Тамара задержалась на несколько дней в поселке, исходила его вдоль и поперёк, несмотря на заверения Васильича, что он уже сам обследовал данный населённый пункт, и в полном отчаянии собралась уезжать, когда вдруг появилась женщина по объявлению. Она оказалась даже разговорчивей Васильича и, пока добралась до сути, долго распространялась о том, как и почему здесь оказалась, а когда это стало в общих чертах понятно, поведала наконец, что в недалекой отсюда деревне, где она недавно купила дом, есть одна баба, то есть женщина, отОрва ещё та — ко всем цепляется, проходу не даёт. А сынок у неё — того хуже: мат-перемат, но это ещё ладно, а вот неизвестно, чем занимается: всегда бухОй, то есть косой, но денежки шевелятся, а чтобы «здрасьте» сказать, от него не дождешься… И потом…
— А про собаку что? — спросила тётя Тоня.
— Собаку? Так я ж и говорю: у Терентьевны этой то и дело собаки лают. Прямо заливаются. От меня через забор… А я с какой стати у вас, в посёлке теперь-то? Да товарка тут у меня живёт, на Пушкинском проспекте. Мы с ней идём со станции, а на столбе объявление. Я про собаку-то и вспомнила…
— Про какую собаку?
— Разве я не сказала? Этот сынок её, у нас говорят, собаками промышляет. Чего «как»? Я разве знаю? На шкуру, может, или на мыло… А то и на мясо… Китайцы или как их… корейцы за милую душу собак едят, не слыхали?.. Ну, моё дело сказать, а уж вы как хотите… И плата мне ваша, про чего в объявлении, не так уж чтобы нужна… Только собаку у них такую я раньше не видала — очень уж городская. Чёрная вся, курчавая, и лает без передыху. А Терентьевна ей: Булька, в дом! И в сарай загоняет… А вашу, часом, не Булькой звали?
— Её имя Кнопка, — с упрёком и грустью сказала тётя Тоня.
Она потом рассказала об этой встрече Тамаре, и они решили завтра же поехать в ту деревню, хотя надежды на благополучный исход ни у кого не было. Да и как вообще там искать? Кто позволит?
Последние два вопроса задала Тамара, и тётя Тоня, подумав немного, решительно ответила:
— Милиционер.
— Кто? — переспросила Тамара.
— Поселковый наш. Алексей Семёныч. Только бы он свободен был. А в деревню эту Севка, сосед, нас доставит… Я попрошу…
На следующее утро в светло-коричневой севкиной «Победе» они уже ехали в деревню Сивцево. Когда остановились, не доезжая до первого дома, Сева поставил машину под кусты и наметил план действий.
— Значит, так, — сказал он, — мы люди городские, приехали узнать, продаются ли тут дома с огородами и садами, и цены какие. Только ты, Семёныч, форму сними — не пугай народ понапрасну.
Алексей Семёныч обиделся.
— Что ж, мне, извините, в трусах идти, что ли? И в майке?
— В майке можно, — разрешил Сева. — А на трусы ты мои рабочие штаны натяни. Я из багажника выну.
Так и сделали…
(Рассказ Марьи Ивановны затянулся. Но не только из-за подробного изложения, которое лично мне было по душе: чувствовалось, словом хорошо владеет, умеет напряжение создать в самом простом сюжете, поддержать интерес. Ей бы беллетристику для детей сочинять, а не научно-познавательные книжки о воде, огне и прочих изобретениях Природы — хотя те, что она преподнесла нам с Риммой, читались с интересом.
Главной же причиной проволочки послужило то не лишённое приятности обстоятельство, что её рассказ сопровождался чаепитием, и пирожки, приложенные к нему, были отменного вкуса. Так что, невзирая на то, что мне не терпелось увидеть Капа, прогуляться с ним, как обычно, до берёзовой рощи и потом увезти домой, я терпеливо вкушал чай и ждал окончания истории про Кнопку.)
Марья Ивановна продолжала.
…Вошли они, значит, в деревню, начали заходить в дома, спрашивать, не продается ли, по сторонам смотрели. Тамара даже позволяла себе изредка выкрикивать слово «Кнопка», чем вызывала недоумение людей, а возможно, и подозрение в некотором сдвиге своего душевного здоровья. (Но от этих городских и не такое услышишь!..)
Нашли они и ту, которая приходила к тёте Тоне по объявлению, и она чуть не шёпотом объяснила, где дом Терентьевны, но пойти с ними наотрез отказалась: ей здесь жить, и вообще она просит её не вмешивать.
Тамара стала уж говорить, что всё это, на самом деле, очень неприятно и нужно уходить из деревни: ничего они не добьются. Однако тётя Тоня не соглашалась.
— Приятно — неприятно, — рассуждала она, — только надо. В жизни одно приятное не бывает. Как с погодой: сегодня вёдро, назавтра дождь.
С этим утверждением спорить было трудно, и они продолжали свою разведоперацию.
Сева увидел неподалёку мальчишку лет десяти и окликнул его.
— Тебя как звать?
— Ну, Колька, — ответил тот.
— Хорошее имя! — восхитился Сева. — А скажи, Николай, ты у вас в деревне, небось, всех собак знаешь? А?
— Ничего я не знаю, — сказал Коля и отвернулся.
Но Сева не отстал: он работал водителем в местной газете, «косил» под бывалого журналюгу и любил доводить дело до конца.
— Понимаешь, старик, какая история… — доверительным тоном заговорил он снова и рассказал мальчику, что они ищут одну знаменитую на всю страну собаку, она такая — чёрная вся, курчавая, по виду ничего не скажешь, а на самом деле известная цирковая артистка — с ней выступает известный во всем мире клоун Карандаш… Видел его на арене?.. Ну, вот. А теперь все представления отменят, и все ребята Москвы и Московской области плакать будут… Обревутся…
Тамара подошла ближе, положила руку на плечо мальчика.
— Молодой человек шутит, Коля, — сказала она. — Послушай, что я скажу. Мы ищем собаку моей мамы. Обыкновенную собаку. Но мама привыкла к ней, любит её, заботится, а та отвечает ей своей дружбой и преданностью. Что очень важно. Маме без неё будет тоскливо и одиноко.
Тамара смотрела на Колю, и ей показалось: в его лице что-то дрогнуло. Быть может, он, вправду, знает о чём-то.
Почувствовала это и тётя Тоня.
— Вот какое дело, Коля… — сказала она. — Никому не говорили, а тебе скажем, как на духу. Слышали мы, что у вашей Терентьевны здесь чужие собаки в доме бывают. И что-то дурное она и её сын с ними делают. А ещё говорят, что на днях новая у них появилась. Чёрная и лохматая. Лает всё время…
— Только мы боимся идти к ней, — добавила Тамара. — А что, если это неправда, и она обидится.
— Ха, неправда, — сказал Коля. — Все знают: они собак подбирают неизвестно где, а потом продают. Сын у неё… Откуда хотите собаку достанет. Как по заказу.
— Понятно, — проговорил молчавший до сих пор Алексей Семёныч. — Нелегальная предпринимательская деятельность в обход государства, являющаяся источником личного обогащения. Пройдем к Терентьевне!
Он сказал это на одном дыхании, словно по радио.
— Ничего ещё не понятно, — возразила Тамара. — Не надо навешивать ярлыки.
— Я немного не понимаю, — сказал Сева, обращаясь к Тамаре, — вы хотите свою собаку найти, или мы просто подышать воздухом сюда приехали? Бензин, между прочим, тоже денег стОит…
Разговаривая так, они подошли к дому Терентьевны, Алексей Семёныч открыл калитку, но Коля во двор не пошёл.
— Хозяйка! — крикнул Сева. — Принимай клиентов!
— А чего их принимать? — послышался голос совсем рядом, и из-за угла дома появилась сама Терентьевна. — Мы этим делом не занимаемся.
— Каким делом? — уточнил Семёныч.
— Не сдаём и не продаём. Вы бы шли отсюда.
Все помолчали.
— А кто это лает у вас? — спросил потом Сева.
— Кому же лаять, как не собаке? Она и лает. Не кошка ведь.
Ответ был точный. Все опять помолчали. Первым вышел из неловкого положения опять Сева.
— А звать её как? — поинтересовался он.
— Кошку-то? Муркой. Как же ещё?
Мяч опять оказался на стороне хозяйки.
— Она у вас чёрная? — беспомощно проговорила Тамара.
— Кошка-то? Да нет, серая. А вам на что? Купить, или так, для разговору?
— Хватит шутки шутить, гражданка! — милицейским голосом прикрикнул Семёныч. — Нам известно, вы незаконно животными торгуете.
Однако Терентьевна не испугалась.
— Люди чего не скажут, — ответила она. — А если какую животину нашла и продала, чего тут бессудного? Лучше разве, коли она бегает да заразу разносит?
— Извините нас, — робко заговорила Тамара. — Мы сейчас уйдём, только скажите, вы чёрную такую, курчавую не находили случайно? Пуделя.
— Чего нет, того нет, — было ответом. — Белая вон во дворе на цепи сидит, лает. Посмотрите сами. А чёрной нет…
— И посмотрим, — сказал Сева.
Он прошёлся по двору, заглянул в сарай, покричал: «Кнопка! Кнопка!» Тётя Тоня тоже позвала несколько раз Кнопку.
Тамара поморщилась и вздохнула.
— Не надо, — попросила она. — Сказали ведь нам. Пойдёмте… Простите нас, пожалуйста.
— Да ладно, — сказала хозяйка.
Они вышли за калитку, пошли гуськом по улице, по косогору — туда, где стояла машина.
— Эх, не дали как следует поискать! — сказал Сева. — Не нравится мне, всё равно, эта Терентьевна.
А тётя Тоня, чтобы переменить разговор, взглянула на небо и со вздохом произнесла:
— Дождя бы не было: вон галки стаями летят. Народные приметы, они верные. Той осенью куры у меня рано линять начали — и пожалуйста вам: зима-то какая тёплая стояла… — И, помолчав, добавила: — Мы, когда в калитку сюда входили, я на левую ногу спотыкнулась. И как раз подумала…
— Чего подумала, соседка? — спросил Семёныч, потому что тётя Тоня замолчала.
Ответить она не успела: к ним со всех ног мчался Коля. Он был красный, растрёпанный, и лицо его напоминало огромную редиску с белёсой ботвой.
— Скорее! — крикнул он. — Они в мешке! Их понесли, я видел…
— Кого? — спросила тётя Тоня.
— Да собак же! Скорее! Вы в дом, а их задами, задами, туда, где поле… И понесли… Терентьевны сын… В мешке…
Сева первым принял решение.
— Я бегу, — сказал он. — Женщины за мной, а ты, Семёныч… НА тебе ключи от машины… форму надень и тоже сюда! Фуражку не забудь! Жми!
Долго бежать не пришлось. На пригорке, со стороны огородов, они увидели здоровенного мужчину, который тащил мешок, и видно было: ему не так тяжело, как несподручно — в мешке непрестанно что-то двигалось, перекатывалось. Мужчина всё время перехватывал его то так, то эдак.
— Помочь не надо? Эй! — крикнул Сева.
Мужчина не обернулся. Даже когда Сева нагнал его.
— Проклятые порося! — пробурчал мужчина и продолжал идти.
Сева пошёл рядом. Женщины уже подходили. Коли видно не было. Семёныча тоже.
— Тебе чего? — спросил мужчина. — Иди, куда шёл.
— Да я так… — сказал Сева. — Первый раз слышу, чтобы поросята по-собачьи рычали. Новая порода какая?.. А как вы думаете, тётя Тоня?
— Кнопка! — крикнула та, начиная ещё больше верить в приметы. — Кнопка, ты здесь?
Громкий восторженный лай раздался ей в ответ из мешка. Нет, это был не лай, не вой, не визг, не скулёж — это была песня радости, песня возвращения к жизни! Хотя исполнялась по-собачьи. И теперь уже дуэтом.
— Кнопка! — ворвался в эту музыку голос Тамары.
— Бросай, бросай мешок! Развязывай! — весело крикнул Сева.
Мужчина остановился.
— А ты что за указчик? Откуда вы все взялись?
— Развязывай сейчас же! — закричала тётя Тоня так громко, что думала — у неё вот-вот лопнут вены на висках.
Тамара бросилась к мешку, мужчина отодвинул её локтем, она покачнулась и села на землю. Сева толкнул его, попытался вырвать мешок, но мужчина даже не дрогнул. Опустив мешок, он расставил ноги, повернулся к Севе и выставил вперёд огромные, как боксерские перчатки, кулаки. Все его действия сопровождались не слишком приятным для слуха словоизвержением.
Так продолжалось некоторое время, но вот и ругань, и собачий лай — всё перекрылось резким свистом. И все замерли — собаки и люди. И все увидели (кроме тех, кто еще находился в мешке) человека в милицейской фуражке, в расстегнутом кителе и в каких-то странных, не по форме, брюках. Человек этот отнял свисток ото рта и негромко, с расстановкой произнёс:
— Драку прекратить. Нарушаете закон. Мешок развязать. Акт составим после.
Тётя Тоня уже сорвала верёвку, раскрыла мешок, и оттуда выкатились два живых существа. Одно — похожее на чёрного ягнёнка, а другое, как потом стало ясно, — на чёрный утюг. «Ягнёнок» сразу бросился к Тамаре и потом к тёте Тоне, а «утюг» начал с Семёныча и не оставил без внимания никого. Даже чуть было не подскочил к своему тюремщику, но вовремя спружинил на коротеньких лапках и кинулся всех приветствовать по второму кругу…
Галки все-таки оказались правы: дождь собирался, собирался и наконец — пошёл. Но его заметили, только когда уже сидели в машине, и Сева установил щётки на ветровом стекле.
— Интересна я знать, — сказала тетя Тоня про Кнопкиного собрата по несчастью. — Завтра опять объявление надо вывесить? А пока заберу его к себе, пожалуй.
— Почему это к себе? — спросил Семёныч. — По-моему, он меня первого приветил? Нет, разве?..
Они уже ехали, когда Сева опустил стекло, высунулся и помахал белобрысой фигурке, маячившей на косогоре. И все, кто в машине, тоже замахали, заулыбались, но навряд ли Коля разглядел их благодарные улыбки — потому что был слишком далеко.
* * *
— …Да, — заключила Марья Ивановна свой пространный рассказ, — как считают некоторые люди, жизнью правит случай. Другие же полагают, что случай — это беспричинное начало, отвергающее Провидение. Впрочем, «третьи» не согласны ни с теми, ни с другими. Но то, что я вам рассказала, Юра, чистая правда… За малыми исключениями…
3
В Москве я успокоения не находил. Насчёт моих автомобильных дел по-прежнему царило полное молчание; в отношении работы — тоже никаких изменений, если не считать предложения написать короткую рецензию на стихи, присланные в редакцию детского журнала — того самого, где я значился под фамилией Ст. Радальцев (без запрещенной буквы «т»). Не развеивала тоску даже рассказанная по этому поводу одним приятелем совершенно правдивая история про то, что у них на работе есть мужик по фамилии Лядский и с именем Борис, который упорно подписывается сами понимаете как, и никто ему не запрещает — наоборот, поощряют.
Из-за плохого настроения рецензия получилась у меня чрезмерно едкой, однако переделывать не стал. Почти уверен: если вы прочитали хотя бы несколько строк из этих стихов, то вполне бы меня одобрили.
Вот, к примеру:
…Дочка учится ходить,
Чтоб по улицам бродить.
Будет бегать босиком,
Путешествовать пешком.
Будем мир мы открывать,
Кругозор свой расширять…
Мелькнула смелая мысль: а может так и следует писать для детей? Чтобы проще пареной репы, неприхотливо, безыскусно, непритязательно — как сами они мыслят… Вспомнился старинный дореволюционный стишок, который в раннем детстве слышал от кого-то из взрослых:
Мама, мама, что мы будем делать,
Когда настанут страшны холода?
У меня нет тёплого платочка,
У тебя нет зимнего пальта…
Чем плохо?..
И тут, как большей частью бывало в моей жизни, Римма подала хороший совет: позвони в Литфонд, узнай: может, есть путёвка в Голицыно, и поезжай туда. Там ведь бывают приятные, интересные люди…
Путевка нашлась, и, к счастью, не в главный корпус, где два этажа, девять комнат, кухня и коридор с телефоном, а в одну из четырёх комнат небольшого коттеджа, где тихо и уединённо, и в эту тишину только трижды в день вторгается идиллический зов Анны Ивановны или бурный вопль Клавы: «Кушать, пожалуйста!»
И я поехал. Взяв, разумеется, Капа, чтобы снова определить в «звердом».
Все трое жильцов коттеджа были мне совсем не знакомы, но с одним мы быстро наладили если не приятельские, то вполне приемлемые отношения. Это был крупный бородатый мужчина моего примерно возраста, не страдающий, к счастью, ни спесью, столь свойственной многим из тех, кто считает себя жрецами искусства, ни замкнутостью и отстранённостью от сего мира — каким хотелось мне в ту пору стать, чтобы находить удовлетворение и покой в самом себе. Только не получалось. Звали его Борис Можаев. Я слышал эту фамилию раньше, знал, что пишет он прозу о Дальнем Востоке и, по всей видимости, родом оттуда, и что недавно получила известность его повесть «Из жизни Фёдора Кузькина». Я тоже её прочел — мне понравилось; убедился, что он, ко всему, — человек с чувством юмора. Так что разговаривать будет, наверное, приятно. Так оно и оказалось.
Из разговоров с ним я узнал, что родился он совсем на Рязанщине, но долго жил на Дальнем Востоке, там вышли его первые книги, а сейчас он заинтересовался историей жизни литераторов, когда-то попавших на край материка, не совсем по своей воле и оказавшихся потом ещё дальше — в Маньчжурии, то есть в Китае. Он называл немало имён российских поэтов и прозаиков, вынужденных жить в эмиграции — в Харбине, Шанхае — сначала под китайцами, потом под японцами… Если вам интересно, сказал он мне, могу дать почитать. У меня есть перепечатка — стихов и прозы некоторых из них. В основном, тех, кого называют белоэмигрантами.
Получив отпечатанные на машинке листы, я почти сразу наткнулся на большое стихотворение Арсения Несмелова под названием «Леонид Ещин». (Об этом я уже писал и приводил его полностью в самой первой книге моих воспоминаний — «Знак Вирго», вышедшей в 1999 году.)
То, что я тогда прочёл, вызвало у меня, помню, немалый интерес, потому что «Ещина» — девичья фамилия моей матери, и я знал из её коротких рассказов, что Леонид — старший сын маминого дяди по линии её отца, родившийся на семь лет позднее, чем она, и учившийся в Московском университете, где познакомился с моим будущим отцом, тоже тогда студентом. А что было с её двоюродным братом после революции 17-го года, моя мать не знала — за исключением того, что с началом гражданской войны Леонид ушел на фронт и воевал в Белой Армии против советской власти. Ничего не знали о нём и его родители. Впрочем, много позднее какими-то тайными путями до них стали доходить сведения о том, что Леонид прошёл в рядах Добровольческой армии весь её страшный путь отступления с российского Юга через Урал и Сибирь до Владивостока. Узнали они также, что примерно в 1923-м году, перейдя границу с Китаем, он оказался в городе Харбине, тогдашнем центре русской эмиграции на Дальнем Востоке. Прожил там семь лет и умер тридцати трёх лет отроду, оставшись в памяти знавших его как хороший, добрый и фатально несчастливый человек, весьма неплохой поэт, сильно злоупотреблявший алкоголем и умерший не то из-за этого, не то добровольно покончив с жизнью и унеся с собой в могилу терзавшую его любовь к одной женщине, страсть к стихосложению и воинское звание «капитан Белой Армии». (Его племянник Юрий, никогда не видевший своего дядю, через тринадцать лет после его смерти станет тоже капитаном, но Красной Армии, на русско-германском фронте. А какую оставит по себе память и что унесёт в могилу, ему пока неизвестно и, откровенно говоря, не так уж и существенно для него…)
Повторюсь: в тот день, читая стихи памяти Леонида Ещина, я впервые ясно почувствовал, что у меня в самом деле был дядя — настоящий, не книжный, белогвардеец, и что он давным-давно умер в каком-то Харбине, о котором я знаю только то, что рядом с ним проходит КВЖД — Китайско-восточная железная дорога. О ней же мне известно, что там когда-то работали родители моего одноклассника Мишки Фуксмана и что вскоре после того, как вернулись домой в Москву, их арестовали. Но Мишке повезло: ему не исполнилось тогда и двенадцати лет, и он остался на свободе.
А в стихотворении, о котором речь, его автор, Арсений Несмелов, писал:
Лёнька Ещин… Лишь под стихами
Громогласное — Леонид,
Под газетными пустяками,
От которых душа болит.
Да ещё на кресте надгробном,
Да ещё в тех строках кривых
На письме, от родной, должно быть,
Не заставшей тебя в живых…
(Судя по двум последним строчкам, родителям Леонида, неизвестно как, но всё-таки удавалось посылать из Москвы письма сыну. Однако они не говорили об этом даже ближайшим родственникам. Во всяком случае, моя мама не знала.)
Арсений Иванович Несмелов (Митропольский) — узнал я из перепечатки, полученной от Бориса Можаева, — тоже поэт, на восемь лет старше Леонида, участник Первой мировой, где заслужил награды и был ранен. Познакомились они, видимо, уже во время гражданской войны, когда служили в армии Колчака, когда с боями отступали через степи, тайгу и болота от Ростова до Владивостока, который считался тогда столицей недолговечной Дальневосточной республики.
Был ты голым и был ты нищим,
Никогда не берег себя,
И о самое жизни днище
Колотила тебя судьба.
«Тында-рында» — не трын-трава ли
Сердца, ведающего, что вот
Отгуляли, отгоревали,
Отшумел ледяной поход!
Позабыли Татарск и Ачинск —
Городишки одной межи, —
Как от взятия и до сдачи
Проползала сквозь сутки жизнь.
Их домишкам играть в молчанку:
Не расскажут уже они,
Как скакал генерала Молчанова
Мимо них адъютант Леонид.
Эти стихи — куски биографии Леонида. Генерал В.М. Молчанов командовал тогда Ижевской дивизией. (Между прочим, в его воспоминаниях есть такая фраза: «…Приказал везти себя в штаб бригады. Там нашёл в невероятно растрёпанном виде старшего адъютанта по оперативной части — прапорщика Ещина…»)
Как был шумен постой квартирный,
Как шумели, смеялись как,
Если сводку оперативную
Получал командир в стихах…
Докатились. Верней — докАпали,
Единицами: рота, взвод…
И разбилась фаланга Каппеля
О бетон крепостных ворот…
Генерал-лейтенант В.О. Каппель командовал в 1919 году колчаковским Восточным фронтом. Может, кто-то помнит: в знаменитом в конце 1930-х годов кинофильме «Чапаев» есть впечатляющие кадры — психическая атака белых офицеров-каппелевцев, которых чапаевцы легко развеяли по полю с помощью пулемётов. Так вот, мой дядя Леонид мог бы принять участие в ней, этой атаке. Однако не принял, потому что, как утверждают военные историки, её никогда не было. Но это так, к слову. А умер Леонид Ещин уже в мирное время, в 1930-м году, когда жил в городе Харбине на положении эмигранта. И хотя, судя по некоторым строчкам стихотворения Несмелова, да и по замечанию генерала Молчанова, могло показаться, что был он порядочным шалопаем, этот шалопай писал пронзительные стихи, лирические, чистые, печальные…
Спасение от смерти — лишь случайность
Для тех, кто населяет эту землю.
Словам «геройство» и «необычайность»
Я с удивлением и тихой грустью внемлю…
…Поэтому писать стихи словами
Мне с каждым днём всё кажется нелепей:
Ведь я иду от вас, хотя и с вами,
К просторам неземных великолепий…
Что же удивляться, если этот человек мог покончить с собой?..
И ещё он писал, в эти же месяцы, незадолго до смерти:
Матерь Божья! Мне тридцать два,
Двадцать лет перехожим каликою
Я живу лишь едва-едва,
Не живу, а жизнь свою мыкаю…
А стихотворение-некролог Арсения Несмелова кончается так:
Спи спокойно, кротчайший Лёнька,
Чья-то очередь за тобой!
Пусть же снится тебе маклёнка,
Утро, цепи и легкий бой.
Добавить тут нечего, кроме того, что «маклёнка» — это небольшое полевое орудие.
Впрочем, вот прощальные слова ещё одного «белого» поэта-эмигранта, имя которого Николай Петерец:
Прощай, поэт тех страшных лет,
Когда вся жизнь была, как бред.
И, встав на лёд, по массе рот
Чеканил ямбы пулемёт.
Прощай же, друг! Замкнулся круг,
Узнал ты смерть, но не испуг:
Кто жизнь прошёл и сир, и гол,
Тому — Всевышнего Престол.
Ты там, в раю, мечту свою
Впервые встретишь наяву.
С тобою — Бог! И горечь строк
Тебе могильный мой венок.
Н. Петерец писал и в прозе о своем друге: «Ещин не стал крупным поэтом, но из всей дальневосточной плеяды он имел наибольшие внутренние данные, чтобы стать им. Однако жизнь оказалась сильнее и его незаурядного характера, и глубокого дарования».
А ставший крупным поэтом Арсений Несмелов добавлял, тоже не ямбом: «…Да, Леонид был талантлив, но ещё более, чем талантлив, он был несчастлив. Путь поэта вообще тяжёлый, жизненный же путь поэта в Харбине — часто невыносим…» (Тут с Несмеловым могли бы не совсем согласиться многие поэты, а также прозаики — в том числе и те, кто Харбина в глаза не видел: к примеру, Борис Корнилов, Бабель, Шаламов, Маркиш, Квитко, Домбровский, Третьяков… Имя им — легион. Да и сам Несмелов окончил жизнь в 1945 году на полу тюремной камеры недалеко от Владивостока, куда его привезли из Харбина советские карательные органы после окончания войны с Японией.)
Но добрые, искренние слова о своем младшем друге и, в какой-то степени, ученике по войне и поэзии он всё же успел написать. «…Семь лет жизни Леонида в Харбине были сплошной каторгой… Раздетый, разутый, голодный — ходил он по улицам города в поисках случайного заработка: репризы для эстрадных актёров, редкие статьи в русскоязычных газетах и журнальчиках… Его знали и любили как человека, но… Он сам был отчаянно непрактичен и не умел за себя бороться… Думаю, что в последние месяцы перед смертью он уже чувствовал свою обреченность…
Об этом строфа в одном из последних его стихотворений:
…Слова теряют в жизни основанье
Для тех, кто заглянул в миры, где только мысли.
А будущее местопребыванье
Не мерю и не числю…»
Об этом же и его стихи, которые я, его племянник, узнал намного позднее — уже в России, а не в Советском Союзе:
Когда хромым, неверным шагом
Я приплетусь сквозь утра тюль;
Когда неврАз, вразброд, зигзагом
По мне рванут метлой из пуль;
Когда метнёт пожаром алым
Нестройный залп на серый двор,
А я уныло и устало
Ударюсь черепом в забор —
Тогда лишь только я узнаю,
ЧтО составляет наш удел;
В небытие иль к двери рая
Ведёт конец житейских дел.
О, Боже, Боже, дАруй веры,
Чтоб ярко радостью гореть,
Вкушая ночью мук без меры
Перед расстрелом на утрЕ!
И, наконец, заключительные слова затяжного некролога, тоже принадлежащие Арсению Несмелову (1935-й год):
«Сегодня исполняется ровно пять лет, как отошёл в вечность популярный у каппелевцев, известный всем кругам бывшей Дальневосточной армии поэт, адъютант генерала Молчанова, капитан Леонид Евсеевич Ещин, газетчик, фельетонист, декламатор.
Уроженец Нижнего Новгорода, студент Московского университета, начинающий учёный с задатками настоящего филолога; наконец, военный, со страстью и азартом участвовавший в гражданской войне, сподвижник генерала А.П. Перхурова, бившийся в Ярославле в известном, поднятом Б. Савинковым
[5] восстании и лишь случайно избежавший гибели».
(А потом Поволжье, потом грандиозное отступление Белой Армии — так называемый Великий Сибирский Ледяной поход… Его первая и единственная книга была озаглавлена «Стихи таежного похода»…)
«Какая пёстрая жизнь… Леонид Ещин не избежал судеб русского народа и прошёл их мрачным рядом вместе со всеми теми, кто были его спутниками, прошёл и скрылся, подобно многим, в сумерках прошлого…»
* * *
Немало узнал я о своем дяде из того, что дал мне прочитать Боря Можаев и что рассказал, однако хотелось знать ещё больше.
— Вы знакомы с Натальей Ильиной? — спросил он как-то потом.
Я впервые слышал имя, и он немного просветил меня, сообщив, что Наталья — дочь женщины, которая уже несколько дней живёт здесь, в Голицыне, по путёвке, как и мы. Зовут её Екатерина Дмитриевна, фамилия Воейкова-Ильина; с материнской стороны она в родстве со старинными дворянскими семьями Толстых, Мусиных-Пушкиных, а родным братом её отца был А.И. Воейков, знаменитый российский географ и климатолог, благодаря кому, по всей вероятности, никого из её семьи не только не арестовали после революции, но даже разрешили эмигрировать тем, кто захотел. Муж Екатерины Дмитриевны, подполковник царской армии Ильин, захотел и, скорее всего, был прав, хотя в эмиграции им пришлось несладко. Более тридцати лет жизни в Маньчжурии, в Харбине, бывшая дворянка, бестужевка
[6] вынуждена была давать частные уроки и делать переводы, чтобы прокормить семью, в которой подрастали две дочери. Старшая и была Наташа. Она первой из их семьи вернулась в Советский Союз, откуда была увезена в пятилетнем возрасте, — и произошло это уже после окончания Второй мировой войны, в 1947 году. Мать приехала к ней в Москву через семь лет, когда Наташа уже освоилась в незнакомой стране: окончила литературный институт, начала публиковать свои фельетоны и пародии, только что выпустила из печати первую книгу «Возвращение», а недавно её приняли в Союз писателей…
— Наташа бывает здесь у матери, — сказал в заключение Борис, — но вам, Юра, стоит познакомиться и с самой Екатериной Дмитриевной, очень приятной женщиной. Вполне возможно, она сможет многое рассказать о вашем дяде…
Был уже поздний вечер, и я решил сделать это завтра, а пока пошёл к себе в комнату и улёгся на широкую кровать, один из длинных краев которой соприкасался с хромой тумбочкой, другой же примыкал к стенке, а за стенкой, в соседней комнате, стояла такая же точно кровать — это я однажды случайно увидел, когда дверь оттуда открылась, и из неё вышла молодая стройная брюнетка. Тогда я понял, что мы лежим с ней, собственно, на одной широкой кровати — разделённые лишь тонкой перегородкой. (Вскоре мы разговорились с хозяйкой комнаты, и я узнал, что она — жена руководителя одного довольно известного музыкального ансамбля. Однако, увы, мы продолжали спать каждый на своем ложе.)
А с Екатериной Дмитриевной я познакомился, и был очень рад этому знакомству. По манере говорить, по умению слушать, по сдержанности, корректности и чистоте произношения — и вообще по хорошему, как раньше говорилось, тону она была похожа на уже известных мне к тому времени пожилых собеседниц — таких, как Мария Поступальская, Анастасия Цветаева, Анна Баркова, Елена Благинина…
Как оказалось, она хорошо знала Леонида Ещина в течение довольно многих лет — с начала двадцатых годов и до его смерти в 1930-м. Более того: он оказался в числе многих из тех местных литераторов-эмигрантов, кто был влюблен в эту женщину и писал стихи в её альбом.
Вот одно из его посвящений.
Екатерине
(сонет)
В тумане облачном, неясна и мутна,
Как в дымном ладане курящее кадило,
С далекого амвона мне светила
Лиловая холодная луна.
Я проходил сквозь ночь. Гудящая струна
Высоких прОволок была близка и мила;
Манила вдаль таинственная сила
Издревле золотом томящего руна.
Духов Её мучительных и сладких,
Остался на губах едва заметный вкус —
Как память изумительнейших уз,
Начало и конец теряющих в загадках.
А эхо от шагов в пустых ночных витринах
Звенело именем одним: Екатерина.
12/5/24
Харбин
Кстати, та, к кому обращён сонет, была ровно на десять лет старше его автора, а прожил он в ту пору всего двадцать семь.
Но не только любовные стихи символистского замеса писал мой дядя. Вот почти дневниковый отчёт о только что пережитом в походах и сражениях 1920-м годе:
Двадцатый год со счётов сброшен,
Ушёл, изломанный, в века…
С трудом был нами он изношен:
Ведь ноша крови не легка.
Угрюмый год в тайге был зачат,
Его январь — промёрзший Кан,
А на байкальском льду истрачен
Февраль под знаком партизан.
А дальше — март под злобный ропот,
Шипевший сталью, что ни бой.
Кто сосчитает в сопках тропы,
Где трупы павших под Читой?
Тот март теряется в апреле,
Где Шилка прячется в Амур.
Лучи весны не нас согрели,
Апрель для нас был чёрств и хмур…
Мешая отдыхи с походом,
Мы бремя лета волокли,
Без хлеба шли по хлебным всходам,
Вбивая в пажить каблуки.
Потом бессолнечную осень
Безумных пьянств прошила нить…
О, почему никто не спросит,
ЧтС мы хотели спиртом смыть?
Ведь мы залить тоску пытались,
Тоску по дому и родным,
И тягу в солнечные дали,
Которых скрыл огонь и дым…
В боях прошёл октябрь-предатель,
Ноябрь был кровью обагрён,
И путь в степи по трупам братьев
Был перерезан декабрём.
За этот год пропала вера,
Что будет красочной заря.
Стоим мы, мертвенны и серы,
У новой грани января.
Стихи эти — тоже «Времена года» — как у Вивальди или Чайковского, только у автора стихов не было ни времени, ни спокойствия на душе для гладкого и обстоятельного рассказа о двенадцати месяцах. Да и не рассказ это, но крик. Сплошное рыдание…
Из бесед с Екатериной Дмитриевной я больше узнал и о её семье, вдосталь испытавшей на себе «мировые безумные сквозняки», как выразился когда-то К. Чуковский. Эти самые ветры занесли старшую дочь Наталью из Петербурга в Харбин, оттуда в Шанхай, где делала первые шаги в журналистике, потом в Москву; а младшая Ольга, достигнув совершеннолетия, оказалась в Пекине, где помогала воспитывать детей в английских семьях; потом, по приглашению друга их семьи месье Массне (да, да, племянника того, кто написал оперы «Манон» и «Вертер») поехала в Индокитай и там вышла замуж за французского офицера, который погиб в бою с японцами во время Второй мировой. Она осталась в Сайгоне — одна, беременная, и только благодаря помощи друзей смогла на военном корабле покинуть Вьетнам и приехать во Францию, где обрела второго мужа, с которым тоже были дети и жизнь с которым длилась шестьдесят лет. (О последней цифре я, разумеется, узнал не тогда, когда разговаривал с Екатериной Дмитриевной, а спустя сорок с лишним лет, читая книгу «Нам не уйти от родины навеки», составленную из дневниковых записей и писем матери её младшей дочерью Ольгой Лаиль) и изданную недавно в России…
В той же книге прочитал кое-что о муже Екатерины Дмитриевны — Иосифе Сергеевиче Ильине — тоже из родовитой семьи, тоже с Толстыми на генеалогическом древе: он окончил Петербургский морской корпус, однако после войны 1905 года с Японией ушёл с флота и Первую мировую служил в артиллерии. В гражданской войне был на стороне Колчака.
Ещё я узнал из этой хорошо и любовно изданной книги, что Екатерина Дмитриевна была знакома со своим будущим мужем с детских лет, но любви к нему никогда не испытывала. А любила совсем другого — и в книге тайна эта приоткрывается. Объектом её девичьей любви был некто Миша, юноша на год старше, чем она, — тот самый Михаил Леонидович Лозинский, кто впоследствии прославился как блестящий переводчик «Божественной комедии» Данте, а также Шекспира, Мольера…
Вскоре после того, как он женился — и не на ней, — она и вышла замуж за Ильина, хотя родные не одобряли её выбора: их беспокоила возможная дурная наследственность жениха — ведь его отец умудрился когда-то промотать всё своё состояние и целых два имения. Правда, через несколько лет после свадьбы беспокоиться об этом стало совершенно излишне: ни у кого из них не сохранилось ни имений, ни сбережений. Зато были кое-какие убеждения, опасения — они и заставили бросить всё и искать пристанища за границей.
Их путь туда оказался не намного легче тернистого пути моего дяди и всей Добровольческой Армии: тоже голод, обстрелы. Екатерина Дмитриевна чуть не умерла от тифа, дети беспрерывно болели. В Харбине, куда они прибыли, их встретили не с цветами и относились без особого сострадания. Началась тяжкая битва за кусок хлеба, в которой подполковник артиллерии Ильин проявил полную беспомощность, а курсистка-«бестужевка» Воейкова — удивительную энергию и умение не терять духа в тяжелейших обстоятельствах. Это «неравенство» способствовало, вероятно, развитию у мужа комплекса собственной неполноценности и побудило в конце концов — нет, не измениться к лучшему, а уйти от семьи. Екатерина Дмитриевна оставалась одинокой вплоть до своей кончины, если можно употребить этот эпитет по отношению к человеку, у которого две дочери и, судя хотя бы по адресам её писем, немереное число друзей и вблизи, и вдалеке…
Когда она уезжала из Голицына, я преподнёс ей свою первую детскую книжку для её французских внучек, о чем впоследствии она упомянула в заключительной главе своего дневника, названной «Записки знатной голицианки».
«…А другой мой сосед, — писала она о пребывании в голицынском Доме творчества, — Юрий Хазанов, автор детской книги о Сане Данилове (мы её обязательно будем читать с Катюшей), оказался племянником Леонида Ещина. Он с интересом читал его стихи в моём альбоме, слушал рассказы о нём и начертал на моём авторском экземпляре его книги — „знатной голицианке“… С ним мы тоже, наверное, встретимся в городе после его возвращения из Омска…»
Встреча не состоялась: помешала внезапная смерть Екатерины Дмитриевны.
4
Лазание по ветвям генеалогического древа Ещиных и Ильиных-Воейковых (за которые приношу глубокие извинения утомленным читателям), а также новые знакомства и длительные прогулки с Капом немного отвлекали меня от мыслей о Юлии Даниэле, уже более двух лет сидящем в мордовском исправительном лагере, и о моей размолвке (если это можно так назвать) с ним, а скорее с самим собой, и также от моих литературных и автомобильных неприятностей. Но всё это навалилось снова, как только перешагнул порог городской квартиры на улице Черняховского.
Впрочем, некоторое улучшение ситуации стало ощущаться. А если точнее — не замечалось ухудшения. К примеру, Музыкальное издательство, где я уже с десяток лет имел дело исключительно с приятными женщинами — самыми различными по должности, внешности, возрасту и характеру, — это издательство по-прежнему не обращало никакого внимания на мои близкие взаимоотношения и даже тесную дружбу с врагом советской власти Даниэлем, которого я в былые годы приводил сюда, чтобы и он принял посильное участие в сотворении эквиритмических текстов на музыку северо-корейских, китайских, казахских и других композиторов… (И он тогда разделил со мной это удовольствие.) Так вот, все эти милые женщины продолжали от времени до времени предоставлять мне работу, и у них и в мыслях не было поставить мне категорическое условие о замене моей собственной фамилии на какого-нибудь Ст. Радальцева или Из. НеможЕнцева…
Вдобавок к этому сработал, наконец, и так называемый «блат» — слово, которое вообще-то означает «условный воровской язык», однако у нас он стал истинным двигателем жизни, помогающим купить, получить, сдать, поступить — словом, выжить. На этот раз он вернул мне мои водительские права — без всяких дополнительных наказаний в виде штрафов или, не дай Бог, пересдачи. Правда, не без назидательной речи грозной подполковницы из ГАИ.
Но произошло и другое, не идущее ни в какое сравнение со всем прочим. И об этом немного подробнее.
Оказалось, что Римма примерно месяц назад отправила некое письмо по одному не очень обычному адресу, а именно: «Мордовская АССР, п/я ЖХ 38517-А». Мне она сказала об этом по прошествии некоторого времени, когда получила уже ответ. Но если бы я увидел адрес на конверте, то сразу понял бы, что оно отправлено туда же, где около семидесяти лет назад находился мой отец. Только его концлагерь назывался Темниковский, а у того, куда пошло письмо Риммы, название куда красивей — Дубравлаг. И в этой «дубраве» уже больше двух лет находился Юлий Даниэль, которому я после его ареста так ни разу не написал, потому что при всём ощущении своей невольной вины, так и не смог преодолеть в себе чувство незаслуженной, как мне казалось, обиды и, главным образом, опасения, что моё письмо будет ему совершенно не в жилу, и ответа я не получу, или он будет таким, что лучше, если его не было бы вообще.
Римма сделала это за меня, и ответ был получен. Но не по нашему адресу и не очень скоро — потому что отправлять письма ему разрешалось два раза в месяц и только к ближайшим родственникам, а значит, — к Ларисе и к сыну. Что удивительно: размеры писем не ограничивались, поэтому в каждом из них он немало писал о своих друзьях и знакомых, а также о совсем незнакомых — например, о французском религиозном деятеле XI–XII веков Петре Амьенском, о японском писателе Кобо Абэ, о Киплинге, о Василе Быкове… (За пять лет заключения он написал 75 писем. Мог бы, согласно закону арифметики, написать около 120-ти, но не следует забывать, что за малейшую провинность его лишали этой милости — а провинностей у него хватало: в карцере сидел не единожды.)
ИЗ ПИСЕМ ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ
(без моих комментариев)
Письмо третье
21/III-66
«…Сынок, упаси меня Всевышний настраивать тебя в духе недоверия к друзьям. Когда я писал о нежелательности разговоров, я имел в виду разговоры с людьми малознакомыми. А что касается твоих друзей, то тебе, конечно, виднее самому. Не забывай, впрочем, что в числе моих друзей были Эссель Гарбузенко, Хазанов…»
31/III-66
«…Что касается Яна (Гарбузенко) и Юры (Хазанова), то писать я им не буду. Если они чувствуют свою вину, то могут обойтись без посредника, написать сами. Я уже говорил, что мне их жаль и что претензий к ним у меня нет… Не знаю, чем в итоге обернётся для меня заключение; покамест оно обернулось постоянной нервозностью: как ведут себя, что думают, говорят люди, с которыми у меня были дружеские, приятельские или вообще хоть какие-то отношения? Это сейчас мой пунктик, бзик…»
Письмо пятнадцатое
17/X-66
«…Возвращаюсь к прерванным темам. Ты, Ларка, пишешь, что, дескать, пример с Хазановым склоняет тебя в сторону признания Сашкиной (Воронеля) правоты („не прощать недостатки, быть строже“ и т. п.). Ну, ладно. Мы будем требовательны и придирчивы, как дьяволы, мы будем оценивать людей, будем мудры, как жюри на собачьей выставке. И что? Мы сможем предусмотреть, как поведёт себя тот или иной индивидуй в тех или иных обстоятельствах? А поведение Яна (Гарбузенко) можно было предусмотреть? А поведение Эсселя? Ну вот Эссель. Не трус. Человек, побывавший в разных переделках… А я? Я же — лентяй, лодырь, слабовольное существо, привыкшее плыть по течению. Только и умел, что женщинам глазки строить. Можно ли такому типу доверять?.. Бросьте, мои милые! Ничего ваша сугубая требовательность на даст, окромя усложнения отношений, сокращения контактов и горячечного блеска в глазах…
Уф! Я отворчался…»
Письмо пятьдесят седьмое
7/I-69[7]
«…И ещё очень трогательная записулька от Юрочки Хазанова — меня аж слеза прошибла. Эк их разбирает! Надо отдать должное Хазанову: его послание умнее и тактичнее Гарбузенковского, без выпендриваний. Я бы, конечно, мог ему ответить: мол, тронут, кто старое помянет, вернись ко мне, я всё прощу, как тебе служится, с кем тебе дружится (как тебе бродится, с кем переводится) и прочее. Но — пардон: точки над i — тот минимум, та печка, от которой я согласен танцевать. Так что, для того, чтобы „повторилось хорошее“ (на это надежды мало — дай Бог, чтобы плохое стерлось), нужно что-то делать, т. е. оценивать происшедшее — не мне, а ему. Это при том, что я отлично понимаю свою вину, точнее — своё легкомыслие нелепое… Ладно, хватит об этом…»
Письмо шестьдесят третье
30/VI-69
«…С этой частью письма непременно ознакомь Хазановых. Пожалуйста, не перепоручай никому, созвонись и либо поезжай сам, либо пригласи их (его, её) к себе.
Скажи им, что это письмо — запоздалый ответ на Юркино поздравительное письмецо. Запаздывает оно и по причинам чисто техническим, и по другим, более сложным. Вот об этих сложностях и поговорим немножко.
Но прежде, чем излагать некоторые свои недоумения, помешавшие мне ответить сразу, хочу сказать несколько слов, может быть, нужных для прояснения ситуации.
Никогда, ни одной минуты за все эти годы я не определял то, что сделал Юра (точнее, то, что произошло с ним), иначе, чем словом „слабость“. Определение, конечно, не из лестных, но что делать, другого слова не подберу. Могу сказать ему в утешение, что слабости, растерянности, чувству беспомощности и беззащитности поддавались в таких же и сходных обстоятельствах люди более мужественные и хладнокровные, чем мы с ним. Это — мои собственные наблюдения за эти годы.
Это я к чему? А вот к чему: по этому поводу у меня к нему претензий совсем нет, есть лишь сожаление о случившемся с ним. Тем более, что основная вина на мне: я не должен был взваливать этот груз на его плечи. Но стих такой нашёл на меня…
А вот по другому поводу у меня претензии есть, и я думаю, что по праву друга (а ведь мы с ним были, мне кажется, достаточно близкими друзьями) я могу их выдать на всю катушку.
В настоящих условиях здесь не стоит вопрос о жизни и смерти — выжить можно без особых усилий (я говорю о себе). Но ведь „не хлебом единым“! Для меня этот „не хлеб“ — реализуемая память людей, которые меня знали, внимание, сочувствие. Это необходимо было мне — хотя бы на первых порах, — чтобы не поплыть по течению, не опуститься, не стронуться с ума от фантастичности обстановки.
И вот эта поддержка у меня была — от близких, дальних и даже от незнакомых. И в этом согласном хоре я, к сожалению, не слышал некоторых голосов. Я не буду называть поимённо тех, кто счёл за благо сделать вид, что меня в их жизни не существовало; их, кстати, очень-очень немного.
Не слышал я и Юриного голоса. Это было для меня тем более странным и огорчительным, что ему-то, казалось бы, в первую очередь надо было объясниться со мною. И, как я теперь предполагаю, ему это было нужно ничуть не меньше (если не больше), чем мне. Ну, что ж. Я повздыхал-повздыхал и постарался не думать об этом. Мне это не очень удавалось: то вспомнится что-то хорошее или смешное, то Мишка в письме обмолвится; то встречу фамилию в периодике. Но что я-то мог сделать? В таких случаях можно расценивать, как угодно, и навязываться я не мог и не хотел. (Я, правда, писал давно уже, с год назад или больше, что зла не держу и никаких счетов предъявлять не собираюсь; не знаю, известно ли это ему.)
И вот — его поздравительная записка.
Почему вдруг? Почему именно теперь? Почему не раньше, не сразу? Я могу предположить недоброжелательство со стороны общих знакомых, удерживавшее его от писем; но разве нам нужны судьи, чтобы поговорить и объясниться? Или он думал, что я настолько зазнался, что личные свои отношения отношу к сфере „общественных интересов“? Право же, я никогда не давал повода подозревать меня в излишнем самомнении…
Это одно; а другое — некая „лёгкость“ тона в его письме, этакий элегантный обход „больных“ вопросов. Было б ему написать просто: что и он, и Римма по-прежнему любят меня, что он жалеет о случившемся; да и в невольной вине, честное слово, не так уж страшно признаться. Может, он не решился написать так, потому что не знал, как я к этому отнесусь?
Если непременно уж нужна словесная формула (для себя или для других), то вот она: моя первая обида давным-давно прошла; я очень хорошо (даже слишком хорошо) представляю себе те обстоятельства, в которые он влип; я с радостью увижусь с ними по возвращении; мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить…»
* * *
Хочу на минуту прервать письмо Юлия и привести примечание к нему — нет, не моё, а его сына, бывшего «Саньки», давно уже ставшего взрослым.
«Эта часть общего письма, — пишет сын Юлия, — положила начало восстановлению отношений между Ю.Д. и Юрием Хазановым… Фраза „мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить“ связана со слухами о том, что некоторая часть их общих знакомых подвергла Ю. Хазанова своего рода остракизму как „свидетеля обвинения“…»
И тут уже я — автор всей этой тягомотины, — как сто лет назад Лев Толстой, «не могу молчать»! Тянет спросить: а кто же эта «некоторая часть общих знакомых»? И откуда она, эта «часть», могла знать, чтС же именно жалко лепетал я на допросах и на суде? Видимо, только от Ларисы, которой через адвоката могли быть известны некоторые подробности засекреченного судебного дела. (Между прочим, я уже раньше упоминал, что с адвокатом Юлия после процесса связалась через свою знакомую моя школьная подруга, юрист, и тот сказал ей, что по материалам дела ничего в пользу обвинения и во вред Юлия я не произносил.) Каюсь, не произносил также ничего существенного в его защиту и, тем более, не осуждал его обвинителей. Но, полагаю, если бы даже осмелился сделать то или другое, Юлию это не слишком помогло…
Выдержки из 63-го письма Юлия, написанного уже не в мордовском лагере, а во Владимирской тюрьме, славившейся своими особенно тяжёлыми условиями, куда его отправили, видимо, в наказание, хочу закончить ещё несколькими фразами:
«…И если его (то есть, Ю. Хазанова) язва позволит, мы с ним выпьем (говорят, „это сближает“) и закусим из Риммочкиных ручек.
Вряд ли нам снова доведётся чистить ботинки портьерами (в гостиницах, во время совместных командировок); будущее моё достаточно туманно, но видеться, трепаться и ругаться, думаю, мы всё-таки сможем.
И целую их обоих…»
* * *
Ну, что добавить ко всему этому сейчас, по прошествии сорока с лишним лет? (И двадцати двух — со дня смерти Юлия.)
Начну с того, что никакого остракизма, о котором писал Юлька, я, в полном смысле слова, не испытывал. Если не считать его проявлением тот полубезумный вопрос, какой мне задал через несколько дней после ареста Юлия наш знакомый переводчик по имени Семён: «Ты ещё жив?..» Боюсь, он был готов в ту минуту, по обычаю древних греков, выцарапать на глиняном черепке-
остракОне моё имя, ратуя тем самым за немедленную отправку меня в бессрочную ссылку. Если не хуже.
Или… Не знаю, можно ли принять за признаки всё того же остракизма то, что при встрече с некоторыми из наших с Юлием общих знакомых (например, с Толей, а потом и с Сашей, которых я до всего этого уже держал за упорных «максималистов») мне показалось, что они не хотят здороваться со мной, и потому тоже не стал вступать с ними в разговор?.. Тогда я толком не понял и чётко не запомнил, как всё получилось. Помню другое: одна из этих встреч случилась в доме у Лизы, где тот «максималист» уже некоторое время жил. Помню, что чуткая хозяйка дома так и не спросила меня, почему мы не разговариваем друг с другом. Быть может, думала: из-за того, что они теперь живут вместе? (О Лизе речь впереди.)
Встреча с другим «максималистом» происходила при сходных обстоятельствах — тоже в доме у красивой женщины, тоже хорошо мне знакомой, только находился он там вместе с собственной женой. (С кем я тоже — или она со мной — тогда не поздоровались.)
Не могу не вспомнить, что судьба одного из этих двух, по-настоящему смелых и достойных людей — того, кому посчастливилось некоторое время быть с Лизой — сложилась трагически: он вынужден был уехать в другую страну и там вскоре покончил с жизнью. У второго, тоже покинувшего родину, жизнь, слава Богу, протекает вполне благополучно. Мы виделись друг с другом там, где он теперь живёт, здоровались и наговорились вдосталь. Кстати, из наших разговоров, а также из весьма интересной книги воспоминаний, написанной его женой, можно сделать вывод, что по поводу многого (и многих) взгляды их значительно изменились (и, быть может, даже перестали быть такими максималистичными). Что, в общем, вполне естественно…
Автору хотелось бы думать, что из всего уже прочитанного читателю стало более или менее ясно, что и в то давнее время, и сейчас он, автор, понимал, что и на допросах, и в зале суда вёл себя, мягко выражаясь, недостойно. Это если, так сказать, по большому (нормальному) счёту. Если же по «малому», с поправкой на наше советское существование — то автор осмеливается полагать, что ничего во вред своему другу, или кому бы то ни было, не совершил: от его жалких слов пострадали лишь его собственные достоинство и самоуважение.
Да, он был растерян… Да, напуган; да, болтал всякую чушь о пользе критики и сатиры; да, желая вызвать хоть какое-то доверие к тому, о чём говорил, признался — тем более, что это было чистой правдой — что отговаривал своего друга от мысли о публикации рукописи за границей, считая это «фигой в кармане» и не веря в действенность подобных акций. (Разумеется, автор не признался следователю, что боялся за друга.)
Что ещё он говорил?.. Что да, естественно, он советский человек, а кто же, и его друг Даниэль — тоже… Зачем же ему понадобился псевдоним, если он советский человек?.. Ну… просто для интереса, наверное. А зачем нужен был псевдоним этому… французскому писателю Анри Бейлю, кого мы знаем как Стендаля?..
Но этого следователь уже не вынес: стукнул рукой по столу, крикнул, что здесь не лекция по литературе, а допрос, и спросил, поступил бы допрашиваемый так, как его друг. На что допрашиваемый честно ответил «нет». Не прибавив, столь же честно, что лишил бы себя этого удовольствия не по зову души, а исключительно по причине своего малодушия, а также врождённого критически-недоверчивого отношения ко всему на свете, то есть — скепсиса.
На повторный вопрос той же серии: можно ли считать действия Ю. Даниэля поступком настоящего советского человека, автор ответил отрицательно — во-первых, в связи всё с тем же отсутствием мужества, с которым бросаются на амбразуру, а во-вторых, потому, что это была чистая правда: настоящий советский человек до такого просто бы не додумался. И, в-третьих, поскольку понимал: что бы он ни сказал, а также всё, что ни говорили бы сами обвиняемые и все их защитники, никакого воздействия на следователей и судей не окажет…
Впоследствии я читал заключительное слово Синявского на судебном процессе и помню: там была фраза о том, что он «советский человек». Представляю, что сказали бы в мой адрес друзья-максималисты, ляпни я такое же о себе во время допроса. И опять, ломясь в давно открытые ворота, спрошу: а можно ли вообще об этом отвратительном «кафкианском» процессе и о поведении на нем людей судить по обычным меркам?..
Юлий в своем последнем слове тоже не лезет на рожон, а пытается спокойно, рассудительно и, конечно, с нулевым успехом, убедить судей, что всё так называемое «антисоветское» в его произведениях лежит на совести отрицательных персонажей, в то время как положительный герой считает, что «за настоящую советскую власть надо заступаться» и что «наши отцы делали революцию, и мы не смеем говорить о ней плохо». Ещё он говорит, что «они с Синявским виноваты, но не в том, что написали, а в том, что отправили за границу…» И что они глубоко сожалеют, если их произведения использовали во вред реакционные силы, и «тем самым мы причинили зло, нанесли ущерб нашей стране…» Также он свидетельствует, что в его повести «нет ни единого слова о советском строе, об освобождении от советского строя; герой повести, как к последнему прибежищу, обращается к имени Ленина…»
Ну и что? У каких «савонарол», «томасов моров» и «кампанелл» повернется язык осудить его за все эти слова? Выделить их из общего, смелого и достойного, текста его защитной речи? Из всей формы его поведения?..
И ещё один вопрос — пожалуй, для меня главный, — его задал в своем письме № 63 сам Юлий, и я задаю его себе: отчего два года с лишним я не писал ему? Отчего?.. Ругал себя, пилил, осуждал, занимался самоедством, чуть ли не мазохизмом (хотя не получал от него ровно никакого удовольствия, поскольку он не был связан с сексом) — однако упорно не вступал в переписку, не пытался выяснить наши отношения?
Ох, если бы я услыхал, увидел, прочитал раньше те несколько слов, которые он написал, когда в 63-й раз прибегнул к эпистолярному способу изложения своих мыслей! Если бы я не придавал столько значения воображаемой или действительной атмосфере, в нагнетании которой, возможно, повинен отчасти и сам. Если бы загодя не надувал губы, не ударялся в амбицию, не страшился, что не получу ответа; если не был бы так уверен, что Юлька целиком и полностью на стороне своих железных «савонарол»!..
Наверное, не случайно я уже не один раз упоминаю эту звучную фамилию итальянского монаха, обладателя которой не упрекнешь в нехватке максимализма, граничащего с фанатизмом. Фамилия крепко застряла у меня в голове, и, да простит меня Бог, я относил её порою к некоторым моим близким знакомым, даже к друзьям, попутно вспоминая и о жертвах, которые у этих правдолюбцев, как и у знаменитого францисканца, были. Не могли не быть.
Но всё имеет обратную сторону — и стойкость с неколебимостью тоже: и потому носители этих «савонарольих» черт с течением времени могут обратиться друг против друга, начать ссориться, отдаляться один от другого. Что и происходило почти на моих глазах — когда разрывались крепкие связи: Синявские — Воронели, Воронели — Даниэли, Богораз — Розанова (Синявская)… И поводом зачастую становились мелочи, которые не шли ни в какое сравнение с сущностью этих людей, с тем, что иные из них сделали на пользу той самой свободы, что чуть не каждым смертным понимается по-своему.
(С присущей ему великолепной и, по большей части, горькой иронией Сергей Довлатов писал в конце 1980-х в своем «Филиале»: «…В моей журналистской фонотеке есть звук поцелуя — целуются Владимир Максимов и Андрей Синявский за некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами…»
Звуков поцелуев давно уже нет, а звуков лопнувших струн — «точно с неба… замирающих, печальных», как в «Вишневом саду» у Чехова — сколько угодно…)
Довольно… Вспомню-ка о другом: о переписке с Юлием незадолго до его освобождения и о письме нам с Риммой от Ларисы — из посёлка Чуны Иркутской области, куда эту неуёмную «смельчАчку» загнали в ссылку после её выхода на демонстрацию протеста в связи с вводом советских войск в Чехословакию.
Вот они, эти письма.
Письмо 1-е
Дорогой Юлька!
Не могу да и не стану описывать ту отраду, какую испытал, когда увидел столь запомнившийся мне почерк и, больше всего, когда прочитал то, что этим почерком написано. Как хорошо, что ты остался, в сущности, тем же — в суждениях, чувствах и в интонациях. И как вспомнилось мне при чтении наше былое! Но вначале я вообще не соображал, что там начертано, а видел только буквы знакомого алфавита и, кажется, улавливал такую знакомую интонацию. Ну, а когда разобрал, наконец, и содержание, то не мог не согласиться с каждой строкой и ощутил, что мы снова вместе, рядом, хотя ещё и не «физицки». Я просто мог бы подписаться вместе с тобой под всеми строками, как мы делали это под нашими совместными переводами.
Мы с Риммочкой (как ты правильно написал) были недавно у Саньки, где под сенью его молодых усов пили чай, пахнувший «золотым руном», и беседовали, и я сидел на кухне у стола на своём обычном месте, только стул был другой и не было моего обычного собеседника и собутыльника. И я бродил по вашей квартире, как по «вишневому саду», а в горле стоял пресловутый ком — и, как это ни тривиально, но именно так оно и было. А продолжая этот затасканный образ, хочу и не могу не верить, что в этом саду опять появятся вырубленные деревья и мы еще понежимся и «попикникУем» на его траве.
О своих делах распространяться не буду. Стараюсь побольше делать чего-то, что получается с переменным успехом, язва моя пока не очень мешает, Римма своей новой работой довольна, Капочка стареет, но машет хвостиком…
Цитируя по памяти самого себя, хочу повторить, что всё время помню и думаю о тебе и стараюсь верить, что многое-многое (и в том числе «чистка ботинок портьерами») может ещё повториться.
Обнимаем, целуем тебя (с Риммой и Капом).
Юрка.
Письмо 2-е
Дорогой Юлька!
Мы все поздравляем тебя с днём рождения. Надеюсь, ты получил предыдущее письмо, где я вкратце писал о нашем житье-бытье. Повторюсь, что пытаюсь работать, но не очень получается. Да и спрос невелик. Поэтому стараюсь больше ездить, полюбил выступать перед ребятами — видимо, заговорила прежняя учительская закваска. (Но в поездках уже не бегаю вприпрыжку по гостиничным коридорам и не подтягиваю к шее тренировочные штаны, пуская при этом слюну. Не кошУ под психа: нЕ перед кем.)
С Санькой беседуем по телефону и изредка видимся. Нам нравится его бодрость, а также серьёзность, в хорошем смысле слова. Он по-настоящему склонен учиться. Приятная, по-моему, его девочка — Катя, и вместе они производят отрадное впечатление.
Как всегда, приветы тебе передают и поздравляют Надя Павлова, Наташа Кожевникова, одна из бывших супруг Андрея Сергеича, и он сам…
Целую тебя и обнимаю и передаю эстафету Римме, которая, между прочим, всё больше становится «конкурирующей организацией» по линии лит. творчества — она написала уже несколько блестящих, как мне, по знакомству, кажется, пародий, и две из них даже опубликовали в самой, что ни на есть, центральной прессе. (Подражания Фолкнеру и Гамзатову — вот какой диапазон.)
Приписка от Риммы
Дорогой Юлька! Юра уже сообщил тебе, что у меня на старости лет прорезался талант Александра Архангельского. А ещё я взяла пример с одного своего «подзащитного» по издательским делам, который первый свой роман сочинил в 80 лет. Сейчас ему 92, и он написал ещё несколько книг о Пушкине. Так что у меня всё впереди!
Своей новой работой я первый раз в жизни довольна. Теперь стою на страже не колбасных изделий, а литературно-художественных, чем и полагается заниматься в Управлении по охране авторских прав.
Мне тоже очень нравится Саня: он серьёзный и умный. Они с Катей хорошая пара.
Поздравляю тебя с прошедшим днём рождения. Желаю здоровья и бодрости.
Целую.
Римма.
А теперь письмо к нам от Ларисы Богораз из ссылки. Но сначала не могу не вспомнить, что её смелый выход с антивоенным лозунгом на Красную площадь не был одобрен не только сотрудниками КГБ и МВД, но и рядом обычных граждан. В основном, женского пола. И мотивы тут отнюдь не политические — какое, в конце концов, дело нашему народу до ввода советских танков в город Прагу? Ввели — значит, эти чехи заслужили: много понимать про себя стали. Женщин возмущало другое: свои политические амбиции, или как их назвать, она посчитала главнее, чем забота о сыне рОдном, у которого отец уже несколько лет за решёткой, а теперь и мать туда же угодила. Круглым сиротой парня оставила. Поступок Ларисы осуждали и мужчины, хотя, вообще говоря, брошен Санька не был: потому что в Москве находился сейчас его дед, отец Ларисы, недавно выпущенный на волю после многолетнего пребывания в лагерях и в ссылке, и не один он, а и его вторая жена, из русских аристократок, тоже бывшая заключённая. Не говоря о множестве друзей Ларисы и Юлия, кто Саньку не забывал…
Вот письмо Ларисы.
Риммочка, Юрка, привет с Кавказа!
Спасибо, братцы, за посылку, особенно же здОрово — кофе и «Беломор». А также кстати обратный ваш адрес на посылке. Мне Юлька из своего дома отдыха прислал ваш адрес, но пока я собиралась написать, объявился шмон, и эти идиоты позабирали все Юлькины письма — только потому, что они были перепечатаны на машинке. Как начали бормотать: «самиздат, самиздат» — так с этим камланием (и с письмами) и ушли. А я адрес ваш переписать не успела…
Риммочка, так это твои пародии в «Литературке»? А как же твой родимый Холодильник, где ты трудилась? То-то я смотрю: мяса — нет как нет, колбас — даже из одного наполнителя — тоже не видать. Эх, юрисконсульт ты наш, на кого народ покинула? Зачем на голодуху обрекла?..
ЧуднОе место эта Чуна, «выдающее» во всех отношениях! Приезжайте, братцы! Для Юрки тут масса дела: перевести к чертям всех недопереведённых латышей и литовцев, а также, при желании, можно и поляков, украинцев, китайцев — на выбор! Это — раз. А ещё можно провести среди меня просвет-работу на тему: «Язвы и гастриты; лечение чистым спиртом» — это два. Можно описать в очередной книжке моего кота Дремлюгу и бывших кур. (Я их продала из-за того, что мы не сошлись характерами…) Ну, а Риммочку мы отправим в недальнюю командировку к колодцу через дорогу — изучать местный фольклор: очень он украсил бы и оживил язык её пародий. Нет, правда, приезжайте: если вас впустят сюда…
До свиданья, будьте здоровы, напишите.
Лара.
Вернувшись из ссылки, Лариса завершила то, что началось ещё до ареста Юлия: окончательно порвала с ним семейные отношения и вышла замуж за такого же, как она, бескомпромиссного и бесстрашного воителя с Советской властью. Он был моложе, чем она, но по стажу арестанта намного старше. Первый лагерный срок он, рабочий-нефтяник, получил в возрасте двадцати двух лет, когда решился на переход границы, чтобы покинуть Советской Союз. Потом ещё несколько сроков — за клевету на советский строй, за нарушение паспортного режима, за антисоветскую пропаганду. Последний срок получил, когда ему было уже сорок с небольшим и у них с Ларисой родился сын. Этот срок оказался самым большим — десять лет лагерей и пять — ссылки. Но заключённый подвел тюремщиков: умер, не досидев целых пол-срока. За сорок восемь лет жизни, почти половина из которых прошла в тюрьмах и лагерях, он написал три книги воспоминаний. Его имя — Анатолий Тихонович Марченко. С Юлием они встретились в Мордовских лагерях и подружились.
А Юлия освободили ровно в тот день, когда окончился его пятилетний срок. Мы с Риммой звонили ему из Ленинграда, где гостили в то время у моих друзей по военной службе, и договорились, что приедем к нему в город Калугу, где он сразу получил комнату и право на жительство — словом, полный сервис; ему даже любезно подыскали работу: переводчиком с немецкого (которого он не знал) в каком-то техническом учреждении (которому эти переводы были — как зонтик для кита). А в Москву года два не пускали.
Но потом позволили всё-таки вернуться в столицу и снова заняться литературными переводами. Только ни в коем случае не под своей фамилией, а под редкой русской — Петров, которую сами с трудом для него придумали. Однако не сразу бдительные издательства начали заказывать Юлию работу даже под личиной добропорядочного Ю. Петрова, и какое-то время ему помогали в этом друзья…
Много позже его подросший сын Александр (бывший Санька) в хорошо составленной и прокомментированной им толстенной книге об отце под названием — «Я всё сбиваюсь на литературу… Юлий Даниэль. Письма из заключения, стихи» написал в одном из своих комментариев, что «…на помощь отцу приходят друзья: Булат Окуджава и Давид Самойлов», которые «одалживали ему для переводов свои имена…»
Мои знаменитые коллеги тут ни с какого бока, «aber, — как говорилось в одном малоприличном еврейском анекдоте, — mir ist обидно…» Да, обидно, что моё скромное участие в этой помощи оказалось забытым. И я бы не стал об этой мелочи вспоминать, если подобный случай был бы единичным. И в этот ряд, уж если на то пошло, не могу не включить другой пример обидной «забывчивости»: как на презентации упомянутой только что книги, при перечислении многочисленных друзей уже давно покойного к тому времени Юлия, ведущие вечера — его сын и обе супруги, с кем мы продолжали видеться и кто были свидетелями давнишнего восстановления наших отношений, — опять «забыли» мою фамилию.
Было и ещё несколько поводов — о некоторых я упоминал раньше — для… если не обиды, то для недоумения…
Но хватит, чёрт возьми! Что я разошёлся? У всех, в конце концов, могут быть свои понятия о «преступлениях» и «наказаниях», о прегрешении и возмездии, о максимализме и либеральности, о злопамятстве и прощении; о своей и чужой греховности или непорочности…
Извините за невольный всплеск эмоций и разрешите снова вернуться на четыре десятилетия назад…
Наша первая встреча с Юлькой в Калуге прошла — словно и не расставались. Мы с Риммой заявились к нему в двухкомнатную квартиру, где его соседом был официант гостиничного ресторана, через кого Юлька заказал нам номер в гостинице и через кого те, кому было нужно, могли, наверное, получать необходимые им сведения. Мы обнялись, уселись за стол, разложили привезённое с собою, и я, чуть ли не вместо первого тоста, прочитал… меня вдруг повело… прочитал несколько строк из стихотворения, написанного к собственному дню рождения незадолго до этой встречи. Называлось оно «Малая исповедь».
…Как давно, пройдя сквозь тьму,
Всё порвал я с пуповиной!
А теперь к себе — к тому —
Я хочу прийти с повинной.
Я годами жил во лжи —
Лгал себе, односельчанам;
Громоздились этажи
На фундаменте песчаном…
Крал ли я? Отвечу: крал —
Радость у себя, у ближних,
И в ладонь просящих клал,
Вместо жалости, булыжник;
Предал многих? Всех, как есть,
И себя со всеми вкупе…
Юлька прервал меня.
— Хватит, — сказал он. — Не надо. Давайте лучше выпьем…
Мы выпили.
Но, чтобы оправдать всё-таки слово «нервный», употреблённое Юлькой по отношению ко мне на судебном процессе, я, улучшив момент между пятой и шестой рюмкой, прочитал ему своё четверостишие:
Я не приверженец нудистской школы,
Хоть мне не чуждо плоти торжество…
Но знаю только: если нервы голы,
То это хуже, чем без ничего…
1
Полноватая симпатичная женщина по имени Лида давно и с удовольствием работала в газете «Пионерская правда», и дети с их простодушными жалобами, просьбами и не всегда политкорректными претензиями нисколько не раздражали её. Поэтому к письму, о котором пойдёт речь, она отнеслась тоже с присущими ей сдержанностью и пониманием. Её дух был закалён подобными посланиями — подумаешь: «Мне нужен труп, я выбрал вас! До скорой встречи. Фантомас. Ха-ха-ха!..» Но это хоть с поползновением на юмор, а вот, например, такие — Лиду серьёзно огорчали. Пишет девочка: «Дорогая редакция! Просьба передать по адресу, вы его, наверно, знаете. Дорогая Майя Плисецкая! Мне очень нравится, как вы танцуете, и нравятся ваши платья. Я очень люблю балет и музыку. Учусь хорошо. Хожу в музыкальную школу. Я смотрела вашу передачу, и мне очень понравилось ваше платье. Очень прошу вас прислать хоть одно ваше платье. Мама мне сказала, что у вас очень много платьев. Лучше пришлите жёлтое, я очень люблю жёлтое, но у меня его нет. Пришлите мне платье, которое вам не длинно, и мне оно будет как раз. Я очень люблю длинные платья… Зоя». (Фамилия и адрес.)
Лида попросила меня приехать в редакцию и сразу стала вынимать из своей папки и показывать некоторые письма, но поговорить хотела о том, которое продемонстрировала напоследок.
— Вы говорили, Юра, — сказала она, — что едете в командировку в Уральск. Там в школах выступать будете. Оттуда как раз пришло к нам письмо тоже со страшными угрозами. Вот поглядите.
Я поглядел: обыкновенный конверт, слева изображена улица Разина в Москве (сейчас снова Варварка), боярский домик, из-за него гостиница «Россия» выглядывает; машины на ней все радиаторами в одну сторону — недавно там одностороннее движение ввели. Лида вынула из конверта листок в клетку, на котором наискосок написано: «Не напИчатали гады. Ждите рОсплаты! Чёрный Бен».
И она стала говорить, что первым делом хотела выбросить письмо в мусорную корзину, но потом подумала: а что же всё-таки мы «не напИчатали» — из-за чего впали в такую немилость у грозного Чёрного Бена? Что он нам посылал? И когда?.. Впрочем, погодите, Юра…
Она разыскала в своей папке более раннее письмо, тоже из Уральска, с таким точно штемпелем, на котором название города написано по-казахски: «ОрАл». Конверт заметно толще — в него вложено два… нет, три листка. Обратного адреса нет, а подпись довольно странная — «Гело». Что это — имя, фамилия, кличка?.. Посмотрите сами, Юра.
Я пробежал глазами написанное и сначала почти ничего не разобрал, кроме рекордного числа ошибок. По привычке хотел поворчать насчёт жуткой невежественности нашего народонаселения, давно охваченного стопроцентной «грамотностью», но Лида, угадав моё намерение, попросила прочитать внимательней и сказать своё мнение. Я подчинился, и постепенно, сквозь частокол изуродованных глаголов и покалеченных прилагательных, не говоря уж об истерзанных наречиях, до меня стало доходить содержание.
Это был вроде бы рассказ с двумя главными героями: он — Гело, она — Янат, о которых сразу же становилось известно, что он высокий и сильный, а она очень красивая. Сначала я подумал, действие происходит где-нибудь на Марсе или Альдебаране, который, кажется, раз в сто ярче и жарче Солнца, однако ничего подобного: всё случилось у нас на Земле. Впрочем, кто знает — может, на других планетах и даже на звёздах тоже сидят за одной партой Янат и Гело, дружат между собой, ходят вместе из школы, хотя некоторые дураки их дразнят. (Насчёт дураков сказал не я — так написано у автора.) И взрослые тоже придираются, глупости всякие говорят… Хуже маленьких… Но Гело никого из них не боялся и не слушал. И однажды совершил такое!.. Всем доказал!
А произошло вот что. Уже первые морозы ударили, но снега всё не было. Как-то после уроков ребята решили на реку Урал сходить — посмотреть, замёрзла или нет. Наверно, уже каток самый настоящий… Ну и пошли. По проспекту Ленина, там памятник Мише Гаврилову — может, вы знаете: он во время гражданской войны пакет очень важный у белого офицера добыл и красным доставил. Потом влево свернули — где раньше настоящая казачья станица была, а после и к реке вышли. Ветер тут вовсю гуляет, а пахнет, можете не верить, жареными пирожками, хотя их с лета не продавали…
В общем, дальше можно было уже догадаться: ребята, конечно, подошли к самому берегу, кто-то прыгнул на лёд, за ним другие. И Янат тоже. Но лёд вдруг треснул, и она провалилась в воду!..
«Все застыли в ужасТном страхе», — так написано у автора. Девочка уже стала уходить под лёд, течение у них в Урале «жуДкое»… Но никто не двигался. И тут Гело бросился ей на помощь! Под ним обвалилась ледяная кромка, он тоже оказался в воде, однако успел ухватить Янат за пальто и стал тянуть к берегу. Лёд всё обламывался и обламывался, и никто из ребят не мог помочь. Гело крикнул: пускай найдут палку или сломают ветку карагачА и протянут ему… Только скорей, скорей!.. Ну же!..
Ребята всё-таки их вытащили. Да он и сам бы, наверное, выбрался, не верите? У Янат после этого насморк был, зато другие болезни как рукой сняло! А ему, Гело, — хоть бы хны! Даже из носа не потекло!.. Его хотели потом наградить медалью «За отвагу», но у них в городе такой не нашлось, а медаль «За спасение на воде» тоже не подвезли — да ему и не надо. Как-нибудь в другой раз…
Вот, в основном, и всё.
— Ну, и что? — спросила Лида. — При всех преувеличениях со стороны автора ясно, что мальчик совершил хороший поступок и обижен, что на это не обратили внимания. А вы как думаете, Юра?
Я вспомнил, как лет десять назад сделал что-то похожее — только не зимой, а летом, и не на реке Урале, а на Оке: вытащил на берег девочку, не то захлебнувшуюся, не то попавшую в водоворот. Но о медалях я как-то не думал — наверное потому, что был старше этого Гело раза в четыре, да и немного знал уже, как, по большей части, достаются поощрения и награды. Но Лиде об этом говорить не стал, а сказал, что ладно: постараюсь, когда буду в Уральске, узнать, если удастся, в какой школе произошло событие и кто скрывается под именами Гело и Чёрный Бен…
Город Уральск до Пугачёвского бунта был казачьей станицей и назывался Яицкий Городок, а здешняя река — Яик. Но после бунта Екатерина II решила уничтожить всё, что напоминало о нём, и повелела сам городок, и реку, и яицких казаков… нет, не уничтожить и даже не изгнать навеки — как, например, в советское время храм Христа Спасителя в Москве, или чеченцев с их земли, а переименовать и называть их всех отныне от слова «Урал». Городу было уже триста пятьдесят лет и столько же — красно-каменному собору с голубыми главами, что стоял недалеко от центра, по соседству с кинотеатром, и внутри был похож на огромный коридор коммунальной квартиры (как у нас с Риммой на Лубянке), только вместо сундуков, корыт, лоханей и велосипедов полы и стены были загромождены чучелами птиц и зверей, гербариями, коллекциями насекомых, книжными томами и фотографиями. Здесь находился краевой музей, где представлялась возможность узнать многое, но только не информацию о том, кто такой Гело и в какой школе он сидит на одной парте с Янат. И так же я не мог там, к сожалению, узнать, где в их городе находилось реальное училище, в котором в самом начале XX века учился мой отец. Следа не осталось…
Поиски Гело тоже мало обещали оказаться успешными. С чего же начинать? Прогуливаясь по улицам, вытянутым с юга на север и с востока на запад под прямым углом друг к другу, и свернув с улицы Фурманова на проспект Ленина, о котором упоминал в своём сочинении Гело, я увидел вывеску «Почтовое отделение № 3» и решил туда зайти: этот номер почты стоял на конверте письма, которое я взял у Лиды. Но что я смогу там выяснить: какие школы находятся вблизи от него? Правильно. Не ходил ведь Гело на дальний конец города, чтобы послать своё письмо в редакцию? Но, с другой стороны, он мог жить совсем не в этом районе, а учиться где-то здесь. Или, наоборот, жить поблизости, а учиться в ином месте?.. Голова у меня немного шла кругом — в детективы я определённо не годился.
На почте удалось лишь узнать, что туда приходят письма для трёх школ. Ну и что? Попробуйте разыскать в них одного «Гело»! То есть «Чёрного Бена»… Нет, всё-таки «Гело»… А на самом деле как? Иванов? Петров? Нурбаев?
В сочинении, которое написал Гело, было упоминание о памятнике Мише Гаврилову, о том, что ребята проходили мимо него к реке. Может, и мне пройти туда же? И начать «плясать» от реки, как от печки?..
Я шёл по старой части города, по неширокому тротуару, отделённому от проезжей части глубоченной канавой, мимо низеньких деревянных домов в один-два этажа. Один из домов, неизвестно почему, был весь облеплен голубями — словно какая-нибудь выставленная на продажу крымская шкатулка ракушками, и казалось, весь он сложен из голубого камня. А вон на том, посеревшем, в тёмных заплатах домишке сразу несколько мемориальных досок: под его крышей останавливался Пушкин, когда собирал материалы для «Истории Пугачёвского бунта»; бывали тут Лев Толстой, Короленко, Владимир Даль… В общем, не только я сюда заглядывал. Хотя, признАюсь, мемориальные места меня никогда не интересовали. Быть может, потому, что на протяжении всей жизни — и в детстве, и потом, в роли туриста, я подвергался изощрённому насилию воспитателей и экскурсоводов, настойчиво водивших меня по домам, комнатам и шалашам, где ступали ноги Ленина, Сталина, а также многих других разными делами прославленных персон. Никаких чувств, помнится, я по большей части не испытывал, кроме скуки и усталости…
И вот я на берегу Урала. Тут не пахнет сейчас жареными пирожками, как утверждал таинственный автор письма, и река почти не видна под снегом. Лишь по голому кустарнику на моём берегу и по невысокому леску на противоположном угадывались изгибы русла. Просто не верилось, что под этим белым покровом катится вода прямо в Каспий, и в ней по-прежнему поводят хвостами и таращат свои незакрывающиеся, как у куклы-неваляшки, глаза разные лещи и сазаны. Неподалёку, на берегу — заброшенное здание, летнее прибежище любителей домино и шахмат. На скамьях и столиках возле дома лежат высокие снежные кипы — как будто хозяйки приготовили бельё для просушки, да так и забыли развесить.
Удовлетворив свои позывы к метафорическому мышлению, я вспомнил о взятых на себя обязательствах перед милейшей Лидой из «Пионерской правды» и снова направил мысли по детективному руслу.
На пути обратно я у первого же встречного постарался узнать, где тут школы… Сейчас, одну минуту, я запишу, извините… Ага, номера пять, семь и двенадцать… И в какую из них можно попасть, проходя мимо памятника Мише Гаврилову… Я заморочил головы уже нескольким терпеливым прохожим, на меня стали посматривать с подозрением — как на дурашливого иностранного шпиона из кинофильма, когда одна девчонка, тоже проходившая мимо, крикнула:
— Да вам же седьмая нужна! Так бы и сказали! От памятника первый… нет, второй поворот направо. А в двенадцатой я сама учусь, она в другую сторону. А пятая вон, за теми домами, видите?
Мне хотелось расцеловать её прямо при всех, но это могло быть истолковано превратно, и я только спросил:
— А не помнишь, в начале зимы девочка не тонула здесь, в Урале? А мальчишка её не спасал?
— Не знаю, — ответила она. — Может, кто и тонул. У нас река такая.
— Пьяный один надысь в лето утонул, — сказала женщина. — Залил бельмы да и полез в воду.
— Это который с овощной базы? — припомнил мужчина.
Я поблагодарил всех и отправился в седьмую школу. (Кстати, в ней, кажется, мне тоже предстояло выступать. Заведующая городской детской библиотекой должна уточнить это во второй половине дня.)
Школа помещалась в старом двухэтажном здании; на второй этаж, где также были классы и ещё кабинет директора, вела узкая деревянная лестница, такая крутая, что на ней впору спортивные разряды получать по альпинизму. Ребята и учителя, видимо, неплохо сдавали на эти разряды, потому что, как пошутил директор, никто пока ещё не сорвался с кручи и инвалидности не заработал. А я вспомнил одну из своих московских школ — в Хлебном переулке, тоже двухэтажную, в которой учился с пятого по седьмой класс и где раздевалка была… нет, не наверху, а внизу, в подвале, но вела туда тоже узкая и жутко крутая лестница, а в самой раздевалке было тесно и душно, как в городской бане. И, что удивительно, никто также не заработал там никакой инвалидности; но что ещё удивительней, ни у кого ничего не пропадало — ни шапка, ни перчатки, ни даже свисток или перочинный ножик, если оказался в кармане. Только всё это было до войны, а после неё тот дом, где школа, стал таким, каким, наверное, был перед революцией: весь белый, на колоннах — неповреждённая красивая лепка, а львы у парадного входа — с целыми мордами, лапами и хвостами. Только надпись на доме не «школа № 20 Хамовнического района», а «Бельгийское посольство»…
Я сидел у директора, в его совмещённом кабинете с завучем, и они рассказывали о школьных делах — о том, что проклятый процент успеваемости никак не хочет приближаться к требуемой цифре «100»; что помещение, сами видите, какое; что дисциплина, конечно, хромает — а что поделаешь, если родители всё на школу валят, а сами за детьми не смотрят, пьют «вусмерть»… (И работают так же, дополнила завуч.) Я всё это неплохо знал, потому что не так давно сам работал в школе, но дал им выговориться и затем спросил, не помнят ли они о таком случае в начале этой зимы, когда мальчишка спас девочку на реке — она под лёд провалилась. Они ничего не знали, а завуч начала рассказывать, что ребята у них, в основном, хорошие — даже те, кто из трудных семей… Вот, возьмите Таню Мокину из шестого класса. Бедняжка, с самого раннего возраста почти ходить не может. Только на костылях, да и то… Горе одно. Но как ей все в классе помогают! Задания на дом носят, гуляют с ней. А уж если она изредка в школу приходит — для них прямо праздник: полы лишний раз вымоют, окна протрут. Любо-дорого смотреть на них… Но вот недавно…
Что случилось недавно, мне узнать не пришлось: в кабинет директора почти ворвалась красивая девушка в пионерском галстуке, который по возрасту был ей совсем не нужен. (Почему они все такие хорошенькие — эти старшие пионервожатые?)
— Семён Ильич, — плачущим голосом сказала она, — прямо не знаю, что делать! Этот Жилин из седьмого «А» опять рядом с Брежневым Элвиса Пресли прилепил!
— Кого? — рыкнул директор.
— Ну, этого… рокера знаменитого. Американского.
— Рокер, покер! Что ещё за зверь?
— Это стиль такой в музыке, — охотно объяснила вожатая. — Рок-н-ролл… Он после свинга появился. А Пресли его лидер. Поёт, как бог!
— Отставить объяснения! Портреты бога в школе вывешивать не будем! — Директор поднялся из-за стола. — Рокера порвать!.. Ладно, сам разберусь… А с вами, — обратился он ко мне тем же командирским тоном, — мы ещё увидимся, наверно. Вы ведь у нас выступать будете? Милости просим.
Я с опаской спустился вслед за ним на первый этаж, невольно сравнивая его с моей бывшей директрисой, начисто лишённой спасительного чувства юмора, и, проходя мимо доски с объявлениями, остановился: пришла в голову гениальная мысль! Вырвав листок из блокнота, я написал на нём печатными буквами: «Внимание! Чёрный Бен, приходи в среду в 4 дня к памятнику Мише Гаврилову. Есть разговор. Буду ждать… Неизвестный доброжелатель». Позаимствовав одну кнопку у объявления о занятиях кружка юных фотографов, я приколол своё на видном месте и ушёл с чувством исполненного долга. Такие же объявления я разместил потом в других школах, где выступал, а также в городской библиотеке, с разрешения заведующей.
На третий день моего пребывания в Уральске, ближе к вечеру ко мне в гостиничный номер вошла взволнованная дежурная и сказала, что меня хотят видеть какие-то дети. Их много! Человек двадцать! (Их было, я потом не поленился посчитать, почти вдвое меньше, но всё равно сидеть в комнате не на чем, и мы беседовали стоя.)
Вот что я, в конце концов, сумел узнать из их нестройного громкоголосого хора.
У них в классе есть Буров Олег и Таня Мокина… Да, та самая, у которой ноги больные. Они живут рядом и дружат, наверно, сто лет — с четвёртого класса. Уроки вместе готовят, а когда Таня в школу вдруг приковыляет… ну, то есть придёт, он её туда и обратно провожает. Один раз они даже в кино ходили. И на берег реки. С Таней многие дружат, но Олег больше, потому что старая дружба… Но вот недавно, с осени этой, Олег перестал бывать у Тани. И в школу не провожает, и на одной парте с ней не сидит, когда она приковы… то есть, приходит. Даже на вокзал не пришёл, когда Таня в Москву уезжала… В больницу…
…Конечно, она переживает из-за Олега. А вы бы нет? Плакала даже, некоторым девочкам жаловалась… Что? Да, и с Олегом говорила. А он глаза отводит: ничего такого, с чего ты взяла, просто дел много, и домашних тоже… Мать ещё на одну работу пошла… А Таня, хоть и не говорит, но думает: он из-за её болезни нос воротит. Разве приятно?..
Это выступала хоровая группа девочек. А вот ещё менее слаженный хор мальчиков.
…Олег недавно рассказал Витьке. Только под очень большим секретом. Ну, не то чтобы секретом, а не хочет, чтобы кто-нибудь знал… Что? Вы никогда не видели Олега?.. Нет, ничего такого, просто он очень маленький. Ну, не очень высокий. Наверно, с четвёртого класса миллиметра на два вырос. А то и меньше… Да никто его не дразнит, не думайте, все привыкли, ждут, что подрастёт. Ведь такое бывает?.. (Автор заверил, что бывает: с ним самим подобное случилось. Правда, гигантом не стал, но всё-таки около ста семидесяти сантиметров. А у Наполеона знаете сколько?.. Сто шестьдесят два. И у Ленина столько же. А у Гитлера вообще сто пятьдесят восемь… А дел понаделали…)
Мой исторический экскурс несколько разрядил обстановку, и ребята продолжали.
…И вот Олег идёт один раз у себя по двору и слышит, как тётки там, на скамейке о нём толкуют. Хороший, говорят, парень, да ростом только не вышел: от горшка два вершка. Ходит всё к этой инвалидке. Видать, нормальные с ним не дружат. Да и она, видать, нормальным не очень нужна, бедненькая… Олег говорил, что дуры, конечно, эти тётки, если так говорят, и не признал, что из-за этого с Таней дружить перестал, но ведь так получается… Или нет? Девчонки даже на него нашего классного руковода натравили… то есть, напустили… но что толку… А Таня переживает. Даже с учёбой хуже стало, хотя учителя к ней на дом ходят. Хоть бы Олег поругался с ней, что ли, из-за чего-нибудь или обиделся насмерть. Всё лучше было бы… Понятней… А так…
Опять девочки перехватили инициативу.
…Наташка предложила к кому-нибудь из этих соседок домой сходить. Мальчишки не пошли, а мы ввалились гурьбой, почти как сюда к вам… Ну и что? Разговор даже не получился: соседка как начала кричать — хоть уши зажимай, — чтоб мы не лезли в чужие дела! Не подслушивали да не вынюхивали! И чтоб вообще убирались по-добру, по-здорову!.. После этого Наташа… нет, Вера придумала Олегу бойкот объявить. Но мальчишки отказались… Хорошо хоть Таню лечиться в Москву увезли. Но ведь она вернётся…
В заключение объединённый хор спросил у меня, что им делать? Как поступить? И могу ли я помочь хоть в чем-то?..
Я не стал произносить докучливые сентенции о высоких моральных качествах советского человека; не стал приводить общеизвестные примеры с писателями Николаем Островским, долгие годы находившимся в неподвижном состоянии, и Генрихом Гейне, проведшим последние годы жизни «в матрацной могиле», как он сам это называл; не вспомнил я и об австралийском писателе Алане Маршалле, о ком совсем недавно узнал, прочитав его хорошую повесть «Я умею прыгать через лужи»… Я также не стал говорить самоочевидные вещи — что сроки жизни недужных людей были бы короче, если с ними не находились бы преданные им и любящие люди.
Я не стал делать всего этого, потому что не верил и не верю в действенную силу любых навязываемых примеров. В лучшем случае, их действие импульсивно и скоротечно, а значит, малоэффективно. И когда, отвечая на вопрос простодушного читателя «делать жизнь с кого?», знаменитый поэт рекомендует: «С Дзержинского»; или когда, без всякого запроса с нашей стороны, нам внушают, что мы должны брать пример с Ленина-Сталина (Жукова-Ворошилова), — я не очень беспокоюсь, полагая, что по чужому примеру действовать почти никто не будет. А если будет, то исключительно по собственному желанию. И поступать по примеру Христа или Франциска Ассизского тоже без собственного побуждения никто не станет.
Разумеется, я не принялся все эти премудрости тут же доводить до сведения своих посетителей, а просто согласился с ними, что положение, в самом деле, сложное, и рекомендовал не торопиться и не действовать нахрапом. То есть, по существу, не дал никакого вменяемого совета и не укрепил, а наоборот — поколебал внушённую им с рождения веру в то, что писатель — существо, которое знает всё… Ну, почти всё… После чего вспомнил о детективной составляющей моего задания и спросил, не известна ли им таинственная личность по кличке «Чёрный Бен».
Судя по реакции, они даже обиделись, что после серьёзного разговора услышали такой дурацкий вопрос. Одна из девочек так прямо и выразилась:
— Эх, вы, а ещё писатель! Жить нас должны учить, а вы…
Я тоже немного полез в бутылку и, не без обиды, ответил, что, если и учил кого-то чему-то, то лишь английскому языку, когда работал в школе, а ещё всех нас учила таблица умножения, утверждая, что дважды два равняется четырём, и также закон Архимеда — о том, что тело, погружённое в жидкость, теряет в своём весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость.
Слушатели были так огорошены моим откровенным признанием, что простили мне глупый вопрос и членораздельно ответили, что никакого Бена не знают — ни чёрного, ни красного, мультика такого не видели, в книжках не читали… А зачем он вам, этот Бен?
Я тоже поостыл и коротко поведал про письмо с рассказом, полученное в «Пионерской правде», и что автор подписался непонятным именем, а своего адреса не оставил. Меня спросили: каким именем?
— Какой-то Гело. Он же и главный герой рассказа. А ещё там имя девочки — Янат. Это, может быть, казахские имена?
Дружный смех был мне ответом. Когда он стих, Наташа скомандовала:
— Переверните!
— Кого?
— Гело! И Янат!
И тут я понял: Гело — это Олег, Янат — Таня. Олег и Таня… И значит…
— Значит, он никого не спасал? — спросил я, а вернее подумал вслух.
— Конечно, всё выдумал! Прославиться захотел, врун несчастный!
Осуждение было единогласным. Однако я вступился за Олега и в его защиту привёл такие доводы: он ведь не упомянул ни одной настоящей фамилии, не подписался своим именем, не сообщил адреса. И, значит, его рассказ не похвальба и не враньё, а фантазия. Сказка, другими словами. Автор пишет не про то, что произошло на самом деле, а про то, что могло произойти… О том, что он сам мечтал бы совершить. А за мечту зачем же ругать? Тем более, если она никому ничего плохого не принесла…
Я не сказал ребятам, что завтра у меня, возможно, состоится встреча с Олегом (он же — Гело, он же — Чёрный Бен), — побоялся, что они могут помешать ему увидеться со мной, отговорить…
Около четырёх дня я был возле памятника Миши Гаврилова. Собственно, не совсем возле, а немного в стороне — чтобы наблюдать издали. И я его увидел. Определённо, это был он! Только не в треуголке, не в камзоле и не с чёрной повязкой на глазу, а в коричневой шапке-ушанке и лыжных брюках. Действительно, ростом не очень вышел, а так совсем ничего…
Мы долго бродили по улицам, побывали на реке, у того места, где он хотел бы доказать всему свету, какой он верный друг… Но ведь ему всё равно не верят, его жалеют, хотя он никого об этом не просит, даже смеются над ним. А значит, и над Таней… И взрослые тоже… Так зачем продолжать, если все такие?..
Я заверил, что не все, что люди, вообще-то, очень разные. Ему привелось услышать тех, кто считает так, а другие считают по-другому. Но главное не то, как думают, говорят или пишут разные люди, а как он сам — думает и чувствует…
Я говорил, понимая, что произношу совсем не те слова, какие хотел бы, что это всё та же безвкусица, банальность, которых я страшусь пуще всего. Потом попробовал утешить его (и себя), заговорив о более определённом, и сказал, мысленно осуждая себя за ложь, но в то же время оправдывая тем, что она «во спасение»… Сказал Олегу, что рассказ он написал очень неплохой, его даже хотели напечатать, но ведь автор не указал ни своей фамилии, ни адреса… А теперь уже не напечатают, поскольку стало известно, что того, о чём написано, на самом деле не произошло, и редакции будет неловко и стыдно, если это раскроется. Да и автору тоже…
Расстались мы друзьями. Я посоветовал ему, когда Таня вернётся домой, обязательно возобновить с ней дружбу — если у него не пройдёт желание, и не обращать внимания на всех, кто судит и рядит, сидя на дворовой скамейке или в любом другом месте…
Возвращаясь в гостиницу, я вдруг понял очень простую вещь, и мне сделалось (на время) легче: понял, что, помимо моих злоключений и бед, которые, как любой нормальный человек, считаю, конечно, самыми ужасными на свете, существуют и другие — серьёзные или пустячные, однако для тех, с кем приключились, вырастающие подчас в подлинные трагедии. Иными словами, не только любви, но и мучениям «все возрасты покорны». И панацеи, увы, тут нет, остаётся удовлетворяться старинным речением: «врачу — исцелися сам» или фразой, приписываемой Бетховену: «Человек, помоги себе сам». Чему, судя по его биографии, композитор не очень-то следовал.
Что же касается Гело-Олега, то для собственного «исцеления» он почти бессознательно прибегнул к попытке мифологизации того, что происходило в его душе, и в этом следовал по пути мириадов людей и целых формаций, которые во все века мечтали и фантазировали, облекая свои мечты и фантазии в мифы и сказки, а порой и в научные труды, и пытались таким образом уйти от непривлекательной яви в чудесные умозрительные эмпиреи. Однако никто туда не дошёл — ни одиночки, ни, тем более, страны…
2
После знакомства в Малеевке мы продолжали встречаться с Борей Балтером в Москве. Он приходил к нам, познакомился с Риммой, с Капом и на обоих произвёл самое благоприятное впечатление. Кап, видимо, сразу пронюхал, что у Бори тоже есть собака — крупная сибирская лайка по имени Гек, белая с чёрными подпалинами, — и проникся к нему доверием. Обычно сдержанная Римма уже вскоре после знакомства пожаловалась Боре, что ей зверски надоела юридическая работа на Московском холодильнике, которая, в основном, заключалась в составлении актов по поводу кражи продукции: главным образом, замороженных батонов колбасы — как известно, лучшей закуски к спиртным изделиям. А недавно, рассказывала Римма, у них произошёл из ряда вон выходящий случай: попытка вынести через проходную целую тушу. И не просто в виде замороженной глыбы свинины — нет! Изобретательные воры напялили на неё то, что обычно носят работяги-грузчики: тёмный халат, поверх него телогрейку, на ноги, или как это назвать, каким-то образом укрепили сапоги, голову перевязали так, словно у грузчика отчаянно болят зубы, и нахлобучили на неё огромную шапку — и это удивительное существо, этого гОлема из древних мифов, только отнюдь не глиняного, нахально волокли по двору, а потом через контрольно-пропускной пункт трое примерно так же одетых мужичков, только зубы у них, очевидно, не болели. Они тащили тушу, словно своего пьяного дружка, хватившего лишку, и с помощью не слишком большого запаса хорошо известных всем бранных слов неплохо изображали возмущение его состоянием. Однако на беду талантливых постановщиков и исполнителей этого действа степень опьянения дежуривших охранников была ещё не слишком велика, и артистов разоблачили и задержали. А Римме предстояло составлять очередной протокол, заводить очередное судебное дело, которому, скорей всего, не будет дан ход, чтобы не увеличивать и без того немалый процент хищения продуктов, которыми, насколько она знала, их комбинат снабжал не столько городские магазины, сколько спецраспределители, кормящие высокое начальство. И даже самое высокое: например, замороженных молоденьких телят регулярно доставляли к столу маршала Ворошилова. (До тех пор, пока Хрущёв, придя к власти, не назвал этого человека «кровавым убийцей» или кем-то в этом роде и этим внёс изменения в его меню…)
— И сам начал питаться этими телятами, — заключила Римма и ещё раз повторила, что просто мечтает уйти с этой работы, но куда? И сюда-то по чистой случайности устроилась: подруга случайно помогла.
Мне нравилось в Боре, что он умел слушать и вникать в то, о чём ему говорят. Не скажу, что другие тогдашние мои друзья были обделены способностью к дружескому участию, скорее, наоборот, но Боря прочно занял в этом «списке» одно из первых мест. При этом не имел привычки лезть в душу к другому, да и сам не слишком раскрывался. Передо мной — во всяком случае. Если не считать более поздних его жалоб, а вернее, вызванных резким ухудшением здоровья, надуманных претензий к бедной Гале и обвинений её во всех возможных и невозможных грехах. Вообще же, он был человеком дела, то есть действия, и оно, повинуясь складу его души, было направлено, так мне казалось и кажется, на хорошее и доброе. Другими словами, как ни пафосно и старомодно это прозвучит в наше время, он был благородным человеком. Не лишённым, разумеется, подобно всем людям на свете (кроме наших вождей) дурных черт. Как он сам признавался, политическое прозрение у него несколько затянулось: в среднем школьном возрасте он еще мог написать в стенгазете непритворное славословие Сталину, а во время войны, уже после того, как года за два до её начала арестовали его мать, ярую коммунистку, а его самого выгнали из комсомола и из военного училища — после всего этого он испытал самую искреннюю потребность на фронте вступить в партию. И я верю ему, но всё равно, меня это не перестает удивлять. Не буду выкобениваться — я не был ни в свои десять-двенадцать, ни в двадцать и старше пламенным бесстрашным борцом со сталинизмом и советской властью. Но её приверженцем и защитником — ни в коем разе! В школьном возрасте моя «фронда», в большей степени, конечно, бессознательная, выражалась в отсутствии позыва к поклонению вождям, да и вообще интереса к ним, к их жизни и делам. А позднее, после войны, во мне поселилось не оставляющее до сих пор чувство возмущения, презрения, временами переходившее в ненависть и, главным образом, в стыд… В стыд за то, чтО они сделали с нами и за нас, кто не осознавали и не осознаём этого…
Не слишком люблю прибегать к цитатам, но уж больно близок мне по духу автор, кого сейчас перечитываю. Вот, немного прикидываясь наивным, он пишет:
«…Отец мой испытывал почтение к вождю. Хотя у отца были веские причины ненавидеть Сталина. Особенно после того, как расстреляли деда… Может быть, отец и ненавидел тиранию, но при этом чувствовал уважение к её масштабам. В общем, то, что Сталин — убийца, моим родителям было хорошо известно. И друзьям моих родителей — тоже… Я одного не понимаю: почему мои обыкновенные родители всё знали, а Эренбург — нет?.. Я, например, знал, что в газетах пишут неправду. Знал, что за границей простые люди живут богаче. Что коммунистом быть стыдно, но выгодно… Но это вовсе не значит, что я был глубокомысленным юношей. Скорее, наоборот…»
Так писал ироничный Сергей Довлатов. Из сорока девяти лет прожитой жизни он, если ему верить, в течение почти сорока понимал, какова на самом деле страна, в которой он родился, но продолжал любить её, несмотря ни на что. Однако одно дело любовь к стране, а совсем другое — к её делам и правителям.
У нас же почти всё население вело себя как гётевский Вертер или, того хуже, — как фанат футбольного клуба «Спартак»: выбрали себе предмет любви и поклонения — и и зациклились на нём. Шаг влево, шаг вправо стали считать изменой, и за это — смерть… Кстати, немецкий просветитель Лессинг выражал ещё в XVIII веке опасение, что «культ Вертера» может превратиться у немцев в эпидемию и подавить волю и способность к активной жизни. Его слова, увы, оказались вещими и для его, и для нашей страны…
Не знаю, намеренно или нет — быть может, просто не умел иначе общаться с людьми, — но Боря всем своим существом помогал мне выбираться из состояния, в котором я по-прежнему находился. Причём ни словом, насколько помню, не обмолвился он о Юльке Даниэле, не расспрашивал о наших отношениях с ним и обо всём, что связано с недавним судебным процессом. Его друзья, с которыми он меня познакомил, вели себя так же. Думаю, в основном потому, что я их не слишком интересовал, а происходившее вокруг не слишком позволяло сосредоточиться на ком-то или на чём-то одном. Диссидентское движение разрасталось, втягивало всё больше людей, а власть с ответами на эти вызовы тоже не мешкала.
Со слов Бори я знал, что он и его друзья недавно поставили свои подписи под «письмом 62-х писателей», протестующих против действий властей; знал, что Боря выступил с тем же протестом на партийном собрании в Союзе писателей, после чего ему объявили выговор.
На этом самом собрании, рассказывали его друзья, он попытался — этакий «карась-идеалист», хотя, скорее, наивный экспериментатор — попытался говорить искренне и прямо, даже задушевно, как с близкими людьми. Он сказал:
— …Вот вы говорили здесь, что любите и цените меня. И что я совершил грубую политическую ошибку. У меня нет оснований не верить вам, не верить вашей прямоте. Но я, так же искренне, считаю, что не совершил ошибки. И кто же может быть судьёй между нами? Только время… Но если бы я сейчас пошёл вам навстречу и признал свою подпись под защитным письмом ошибкой, моё признание прозвучало бы фальшиво, и после этого я перестал бы себя уважать и не смог бы, так я думаю, вернуться к письменному столу и продолжать свою работу…
Он наговорил тогда ещё много простосердечных слов, снова вспомнил, что вступил в партию на фронте, и не для карьеры, а в обстановке смертельной опасности: когда шли бои, когда он был ранен, был в должности начальника дивизионной разведки, и ко всему ещё продолжал быть евреем…
Искренность и задушевность, лёгкая претензия на шутливость не помогли: все дружно проголосовали за выговор, а немного позднее — и за исключение. Тоже единогласно.
А теперь ненадолго займу место «карася-идеалиста» и задам тоже искренний и тоже простодушный вопрос — нет, не о «щуках», не о высшем речном начальстве в сказке Салтыкова-Щедрина; и не о «щучьих прихвостнях — голавлях», но о всех других рыбёшках, имя которым — легион.
Ведь достаточно хорошо известно, что по одиночке почти все они (то есть мы) — «против». Однако вместе они (то есть мы) — почти все «за». «Мы» — это кочегары и плотники, монтажники и высотники, писатели и балерины, читатели и певцы, учёные и зубные техники.
Почему же они (то есть мы) такие? Почему? — спрошу я вслед за Сергеем Довлатовым и многими другими.
Ответ, в сущности, давно известен и сравнительно прост: Страх (с большой буквы). Однако на другой вопрос, естественно возникающий вслед за первым, ответить куда сложнее, если вообще возможно. Во всяком случае, так кажется мне. А жить без более или менее ясного ответа не слишком уютно.
Этот другой вопрос звучит примерно так:
А как же тогда нам, карасям-идеалистам и прочим рыбёшкам, относиться к тому большинству, которое на митингах и собраниях, а также в местах своей общественной деятельности — в детских садах и школах, в институтах и на заводах, в газетах и в книгах, на сцене и на экране, письменно и устно соглашается со всеми «щуками» и «голавлями», покорно слушает и публично восхваляет их (осуждая, быть может, и даже проклиная тайком)? Как нам относиться к ним — то есть, по существу, к самим себе, к своим друзьям и знакомым, золовкам и шуринам, братьям и сёстрам, своякам и свояченицам, учителям и наставникам?.. А?.. Безоговорочно осуждать, порицать, презирать? Или?..
Или осмыслить, понять, признать неотвратимость, фатальность происшедшего почти со всеми нами, со страной, с Восточным и Западным полушариями — и попробовать объясниться с самими собой (и с другими), покаявшись при этом? (Хотя бы перед собой.)
Но тут неминуемо возникает… должна возникнуть… не может не возникнуть мысль о наречии «почти» (в предыдущем абзаце), которое злорадно напоминает о тех, кто не вошёл в «массовку», не смирился, не поддался и даже сумел, так или иначе, заявить об этом; кто, так или иначе, пострадал и, возможно, заставил страдать родных и близких; а возможно, сам погиб, так ничего и не добившись, однако оставив по себе благодарную память… И начинает брезжить ещё одна въедливая и по-своему тоже простодушная мысль: отчего же ты (я) не стал таким? И смеешь ли — в середине, в конце жизни — смотреть на своё отражение в зеркале, а друзьям, родным и детям — в глаза?..
Не ведаю, как у вас, а у меня вразумительного ответа нет. Есть примерное, не очень точное название, которое можно дать всему произошедшему (и происходящему) в мире. Но его придумал не я, а один сравнительно молодой, мало кому известный российский литератор. «Массовое падение морали у человечества в XX веке», — так звучит этот тезис. Как будто в прежние века она когда-нибудь бывала на высоте! Возможно, только в дни, когда Адам и Ева пребывали вдвоём в райском саду — и то лишь в первое время. До известных всем событий.
Так вот, автор этого толкования считает, что наша с вами деградация, чуть ли не по всем параметрам, есть не что иное, как «коллективная месть людей Богу…» За что? За крах — видимо, по Его вине — почти всех великих утопических проектов. (Он не пишет, входит ли в их число проект имени Ленина-Сталина.)
Что ж, если так, подумал я, прочитав статью этого литератора, то можно, пожалуй, утешиться тем, что вина лежит вообще на всём человечестве, которому только и остается, что замаливать грехи, — и тогда, быть может, наступит некоторое облегчение… Однако последнее словцо напомнило мне давний разговор с моей варшавском родственницей, ревностной католичкой. Как-то я сказал ей, что, по всей видимости, таким, как она, живётся намного легче: ведь они непрестанно пребывают в согласии с Богом, искренне веруя и общаясь с Ним.
«Bardzo si? mylisz my?l?c wten sposСb, mСj kochany kuzyn», — примерно так ответила она мне суровым тоном и добавила на неплохом русском: — «Нам, истинно верующим, намного тяжелее, потому что мы лучше ощущаем цену греха».
Тогда я не стал вступать с ней в словопрения, а подумал, что ежели так — выхода вообще не видать. Подумал — и погрузился в отчаяние: а во что же ещё прикажете погрузиться?.. Но тут зазвонил телефон — это был В.В., мой близкий друг — всю жизнь, как он сам полагает, грешивший напропалую, а недавно нашедший, опять же по собственному утверждению, Счастье (с большой буквы) в общении со Всевышним.
Я тут же коротко изложил ему (моему другу В.В.) свои горести, и столь же коротко он произнёс:
— Вспомни и посели в своей душе слова из Библии: «Не судите да не судимы будете…» И пускай они утешат тебя…
Я вспомнил и поселил и добавил к этому прекрасному речению ещё два: «…Кто без греха, пусть бросит… камень…» и вычитанную тоже из Библии фразу, произнесённую отцом Иосифа для своего младшего сына: «…прости братьям твоим вину и грех; так как они сделали тебе зло…» Эту фразу, дополненную (да извинят меня) всего двумя словами — вот таким образом: «…сделали тебе (и себе) зло…» — я бы охотно рекомендовал принять к исполнению всем нам, однако, опасаюсь, ничего из этого не выйдет: большинством она принята никогда не будет.
Почему? Да потому, что, несмотря на свою бесспорную мудрость, все эти «крылатые» формулы абсолютно неприменимы в жизни и давно превратились в памятную банальность, применяемую лишь для пущего украшения речи.
Конечно, В.В. не согласится с моими пессимистическими суждениями — что ж, для меня это ещё один повод испытать очередной укол зависти к его всепроникающей Вере.
3
«Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…» — так писал поэт Павел Коган, погибший в молодые годы на войне с Германией, а Маяковский задолго до него признавался, что «жирных с детства привык ненавидеть…»
Лично я не заходил так далеко: жирных и овалы щадил, но порядком не любил суе- и многословие — что, в общем, так же бессмысленно, как и заявленная поэтами неприязнь. И, быть может, оттого сам бываю неумеренно разговорчив и сравнительно терпеливо выслушиваю кажущиеся мне чересчур затянутыми реплики собеседников и набившие оскомину анекдоты. Однако в первые недели знакомства с Борей Балтером и его приятелями я почти не ощущал длиннот в беседах, молчаливым участником которых становился: многое для меня было новым и представляло интерес. Ну, к примеру, разговор об «экзистенциализме». «Измов» всяческих я, как и все мы, наслушался, конечно, с избытком, они порядком обрыдли, и в их значение я не слишком вслушивался, а уж о том, чтобы вчитываться, и не говорю: в военной академии и потом в институте экзамены по ним сдавал только по шпаргалке, хотя довольно успешно. (Признаюсь в этом с некоторым стыдом, но честно: годы тянут к исповеди.)
Однако об этом «изме» слышал впервые, он был связан с литературой, и я уделил ему некоторое внимание. Разумеется, чаще разговоры здесь шли о самом насущном: о недавнем судилище над Синявским и Даниэлем, об арестах так называемых «правозащитников» — в том числе Ю. Галанскова и А. Гинзбурга, первый из которых осмелился составить и отпечатать (на пишущей машинке) целый альманах под названием «Феникс-66», где были статьи общественно-политического и литературно-философского направления, и за каждое из «направлений» он получил по 1,75 года ареста и содержания в исправительном лагере, а всего, значит, — 7 лет. (Но вышел оттуда раньше — не по амнистии, а его вынесли в гробу.) Второй правозащитник был со стажем — сидел уже до этого, однако и после пребывания в заключении продолжал заниматься тем же: выпускал машинописный стихотворный журнал «Синтаксис», а также составил документальный сборник по процессу Даниэля-Синявского, за что получил еще 5 лет заключения.
Как я узнал, общаясь с Борей и его друзьями, ими уже составлено и послано властям несколько заявлений и писем в защиту этих и других заключённых, но с ответом — как писалось когда-то на объявлениях в керосиновых лавках: «Нет, и неизвестно». А ещё — эти «ребята» много говорили об искусстве, о писателях, о литературных течениях. Тут и возник разговор об экзистенциализме, и я не мог не позавидовать своим собеседникам, чувствующим себя в этих, извините, дефинициях, как рыба в воде. С ними на равных я «плыть» не мог и, ощутив своё несовершенство, вынужден был чуть не на следующий день обратиться к помощи энциклопедического словаря, где нашёл литературные течения почти на все буквы алфавита. Однако не стал задерживаться на авангардизме, акмеизме, символизме и сюрреализме, а, немного не дойдя до экспрессионизма, обратил свое внимание на экзистенциализм со всеми относящимися к нему именами (Кьёркегор, Хайдеггер, Ясперс, Шестов и более знакомые — Бердяев, Камю, Сартр, Кафка); я даже, кажется, понял то, что было о нём написано, однако смысл куда-то исчез — сразу после того, как я закрыл словарь.
Понимаю, всё это отнюдь не в мою пользу, и единственное моё оправдание в том, что само значение «экзистенциализм» лет за пять-семь после моего знакомства с ним успело аж три раза измениться в официальном его определении. Так, из «Краткого философского словаря» 50-х годов я узнал, что это — «упадническое философско-этическое течение эпохи империализма, основное назначение которого — деморализация общественного сознания, борьба против революционных организаций пролетариата…» И что создал это реакционное течение датский мракобес Кьёркегор, враг социализма и демократии… А в Германии такими же растленными врагами трудового народа были некто Хайдеггер и Ясперс…
Однако через несколько лет после этого тот же экзистенциализм определялся в тех же справочниках уже немного иначе: «…философско-эстетическое учение XX века, в основе которого лежит понятие человеческого существования как своего рода внутреннего ядра личности, каковое (видимо, ядро) сохраняется и выявляется, когда человек теряет связи с обществом…»
Не слишком внятно, но, во всяком случае, без плохо замаскированной «матерщины» и поиска врагов.
Ещё позднее определение «экзистенциализма» сделалось совсем внятным, даже смелым: «экзистенция — человеческое существование… Постигая себя как экзистенцию, человек обретает свободу, которая есть выбор самого себя, своей сущности…» А? Всё как у людей!..
Вот сколько нового привелось мне узнать за время общения с Борей и его друзьями.
Однако не расширение познаний стало для меня приятным и желанным, а то, что в Боре, так мне, во всяком случае, казалось, я нашёл того, кто мог и умел облегчить моё тогдашнее состояние, просто потому что был тем, кого в народе называют душевным человеком. Не впадая при этом в сентиментальность и не проявляя чрезмерного сочувствия, граничащего с жалостью. В нём была военная косточка, в хорошем значении этого слова: он ясно излагал мысли, не любил растекаться по древу, был суров, даже резок в суждениях и не прибегал к излишним метафорам и эвфемизмам, когда речь шла о серьёзных вещах. Но при всей крутости характера умел быть снисходительным и тактичным.
«Спасибо» говорю я Боре и за то, что по его милости мой душевный реестр пополнился новыми людьми — самыми разными, по-своему любопытными, — как, впрочем, все люди на свете; среди которых были и отъявленные максималисты, и те, кого под дулом пистолета не принудишь выслушать постороннее мнение, а своё приравнивают к эталонной платино-иридиевой гире, хранящейся в Палате мер и весов; и кто легко может обидеть другого, а сам вламывается в амбицию от робкого намёка на шутку в собственный адрес. Однако все эти мелочи не делают их менее интересными или талантливыми, а лишь менее приятными для общения. Встретились там и такие, с кем моя дружба затянулась на долгие годы.
В общем, что-что, а скучать в этом обществе не приходилось: разговоры, споры, ссоры, даже доходящие до рукопашной. Правда, не слишком часто и не по причине опьянения (пили вообще мало), а токмо из-за чрезмерной горячности. Так некий довольно известный художник мог подраться с довольно известным пушкинистом, внезапно обнаружив некоторую разницу во взглядах на современную действительность. Или два признанных критика могли не как-нибудь, а навеки рассориться друг с другом в ходе совместной благотворной работы по воспитанию подрастающего поколения. А хороший и весьма смелый писатель мог безжалостно — с моей точки зрения — оттолкнуть от себя близкого друга, тоже литератора, когда тот, беспокоясь за его судьбу, посоветовал ему умерить свой гражданский пыл. Ситуация оказалась достаточно сложной и для того, и для другого — не хочу сейчас углубляться в неё, скажу только, что первый из двух друзей был целиком прав с точки зрения таких понятий, как собственная честь и достоинство — и впоследствии основательно пострадал, отстаивая их, — однако повторюсь: то, как он обошёлся со своим преданным другом, показалось мне чрезвычайно жестоким, а потому несправедливым.
Однако были в этой компании и не столь горячие персоны, а такие, кто, не уступая другим в таланте и твёрдости, не таили в себе взрывчатую смесь нетерпимости, а, напротив, обладали и достаточной снисходительностью, и меньшим грузом максимализма. Вот к ним, на мой взгляд, принадлежал и Боря…
Так или иначе, приближался Новый год, и Боря позвал нас с Риммой к себе на старую квартиру недалеко от метро «Полежаевская», где жил с женой и взрослым сыном. Я говорю про квартиру «старая», потому что была уже новая, трёхкомнатная, у метро «Аэропорт», которую он оплатил и должен был вот-вот туда переехать.
Мы собирались к нему пойти, но в самые последние дни перед Новым годом Риммин свояк, старый партийный работник, а до этого не то гусар, не то гренадёр в царской армии, но при всём этом хороший, добрый человек, предложил ей бесплатную путёвку в какой-то по тем временам шикарный санаторий, да ещё в Сочи. И Римма, вконец умученная моим подавленным настроением, а также бесконечными судебными делами о хищении и пьянстве на Холодильном комбинате N 1, с благодарностью приняла его предложение и укатила.
Одному идти к Боре не очень хотелось, но я вспомнил вдруг о приятной и красивой, что немаловажно, женщине по имени Лиза, с кем мы недавно познакомились в доме у Римминой сослуживицы, и — чем чёрт не шутит — чуть не за день до Нового года позвонил ей, почти не рассчитывая на согласие. К моему удивлению она сказала, что не особенно стремилась куда-то вообще пойти, но сын навострил лыжи к своим приятелям… Так что, в общем, спасибо за приглашение, она готова составить мне компанию… Тем более, что повесть Балтера «До свидания, мальчики» ей нравится…
Положение Бори к этому времени становилось всё хуже, хотя пока ещё он был на плаву и пожинал заслуженную славу и некоторые сопутствующие ей радости. Его повесть после опубликования в альманахе «Тарусские страницы» и в журнале «Юность» вышла уже отдельной книгой, по ней был поставлен спектакль в театре на Малой Бронной и снят кинофильм с тем же названием. (Только на экранах он долго не просуществовал, хотя пользовался успехом у зрителей, — его, пользуясь тем же глаголом, «сняли» с экрана. Даже сожгли копии. Но не из-за плохого поведения Бори — его наказание ещё впереди, — а на сей раз расправлялись с постановщиком фильма, режиссером Михаилом Каликом, кто раньше уже посидел в тюрьме, но после смерти Сталина его выпустили, он даже успел снять несколько фильмов, получивших известность. Сейчас он был наказан отлучением от работы в кино за то, что отказался пойти навстречу цензорам из кинокомитета и вырезать несколько кадров. В особенности тот, где изображался «ударный» труд рабочих соляных копей под аккомпанемент подвыпившего духового оркестра, наяривавшего музыку М. Таривердиева. Цензоры, конечно, добились своего — с помощью второго режиссёра, и тогда Калик устроил скандал и потребовал, чтобы сняли с титров его фамилию. В результате сняли и титры, и сам фильм.)
Невзгоды и беды у Бори тоже не заставили себя ждать. И тучи, сгущавшиеся над ним, порождала не только советская власть, но и собственные переживания Бори в так называемом «личном плане». Хотя у кого повернётся язык назвать этими двумя казёнными словами пришедшее к нему чувство любви?
Беда была в том, что чувства чувствами, но у него и у Гали уже немало лет были свои семьи, дети, однако отсутствовало жилище для новой семейной жизни. Правда, Боре вот-вот предстояло получить уже оплаченную трёхкомнатную кооперативную квартиру у метро «Аэропорт», но он и подумать не мог о том, чтобы разменивать её со своей бывшей женой. У Гали же вообще ничего не было, а свою шестнадцатилетнюю дочь она хотела непременно взять с собой… Так что всё находилось в подвешенном состоянии — и Борина судьба как писателя, которому вот-вот запретят печататься, да и вообще находиться на свободе, и будущая жизнь вместе с женщиной, которую полюбил; и, конечно, дальнейшее пребывание в партии, куда вступил по истинному зову души, с наивной надеждой, что она перестанет быть послушным инструментом в чьих-то зловещих руках.
Она не перестала и ещё какое-то время, как и положено ей, продолжала терзать его вызовами на собрания и собеседования, а потом всё-таки избавила его от себя, и он вздохнул, хотя и не радостно, но, по крайней мере, свободней. А печататься запретили, пьесу сняли с репертуара, кинофильм уже исчез с экрана. Боря нашёл в себе силы — стал переводить, по подстрочнику, какого-то узбекского писателя; написал два собственных рассказа. (Он читал их нам с Риммой — они были слабыми, он сам понимал.)
И всё это время он не замыкался в себе, а продолжал интересоваться другими людьми и событиями. Даже вернулся к разговору о моём вступлении в Союз писателей, сказал, что, несмотря на предупреждение председателя детской секции Льва Кассиля, чтобы я не торопился лезть в Союз, он советует мне подумать об этом и сам попробует помочь — в приёмной комиссии у него сохранились один-два знакомых, вполне приличные люди. Ещё он сказал, что и сам бы дал мне рекомендацию, но в данное время его одобрение может только навредить. Я вспомнил, что Андрей Сергеич Некрасов тоже выражал готовность написать эту бумажку, но ведь таких рекомендаций должно быть целых три. Да и как меня будут принимать, если издательства и журналы печатать не хотят? Но Боря напомнил про лежачий камень, под который, как известно, вода не течёт, и тогда я припомнил, что Лиза — да, да, та самая, с кем я собрался встречать у него Новый год, — рассказывала как-то нам с Риммой, что близкая её подруга Клара работает уже много лет литературным секретарём у известного всей стране Корнея Чуковского. Так вот, говорила нам тогда Лиза, Корней Иванович сейчас очень стар и много времени проводит у себя на даче под Москвой, а когда она бывает там с сыном в гостях у Клары, старик иногда просит мальчика почитать вслух что-нибудь новое из детских книг, и Шура, её сын, начал недавно читать ему рассказы из тех двух книг, которые Юра (это я) подарил им. И старику они вроде бы понравились…
Я сказал об этом Боре, и он повторил, что нужно запастись рекомендациями и что сейчас в приёмной комиссии перевес, как будто бы, на стороне приличных людей, а что будет дальше — неизвестно. (Боря был прав, потому что года через два, когда я всё-таки подал заявление о приёме в Союз, меня приняли с большим трудом, и одним из активных противников был человек по фамилии Кудрейко. Я его знать не знал, он меня тоже, но я со злорадством припомнил тогда, что это о нём в одном из своих стихотворений презрительно выразился Маяковский: «…Кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их, к чёрту, разберёт?..»)
При моем вступлении в Союз писателей Борино дружеское участие было, пожалуй, больше на уровне добрых советов и пожеланий, но Римма осталась ему благодарна по гроб жизни (в полном смысле этого слова) — за то, что он помог ей устроиться на работу в юридический отдел Агентства по авторским правам. (Оно находилось тогда «на Лаврухе» — в Лаврушинском переулке.) Там она работала долгие годы с неизменным удовольствием и с интересом и вспоминала, как страшный сон, «холодильную» вечно полупьяную братию.
4
Не пугайтесь, читатель, у меня ещё не наступил полный упадок психофизической деятельности, ласково называемый маразмом, а потому смело листайте страницы дальше и читайте следующее:
«Дорогой сэр!
Мне выпала большая честь адресовать именно Вам самое первое письмо в моей жизни. Почему первое?.. Но позвольте сначала представиться: Робин Гуд. Да, да, тот самый — защитник бедных и обездоленных, верный друг обиженных и всегдашний противник неправды, лицемерия и жестокости.
Не слишком ли много, Вы скажете, беру я на себя? Отнюдь, добрейший сэр. Ибо все беды, столь подробно перечисленные мною выше, вырастают, по моему разумению, из одного корня, и вот его-то, этот корень, я и рублю добрым своим мечом и пронзаю стрелами из гибкого лука, дабы не давал он пищи новым побегам и чтобы не наполнялись они коварными соками Зла.
Но вернёмся к началу письма. Да, оно для меня первое… Вы скажете: „Ха! Робин Гуд и писать-то никогда не умел!“ И будете совершенно правы, дорогой сэр. Воистину так. И читать тоже… Но, дорогой сэр, „сэ ля ви“, как говорят норманны, или другими словами: „Беда зла — научит и козла“. И вот я тоже научился. Недаром у меня в отряде есть бывший монах по имени Братец Тук. Он-то и передал мне эту премудрость. И в результате — моё первое письмо на Ваш суд и на Вашу милость.
Между прочим, не знаю, как другие, а я горжусь своим именем и своей фамилией. „Робин“ — по-нашему „малиновка“, такая весёлая славная птица, в которую никто, кроме самых отъявленных глупцов, никогда не пустил ни одной стрелы, Ну, а „Гуд“ — слово, которое пишется через незнакомую нашему алфавиту букву „h“ („Н“), — означает „шапка“, или „капюшон“, коли хотите… Так что в переводе я зовусь Робин Шапкин, или, если угодно, Робин Капюшонов.
Но это всё так, „преАмбула“, как говорят дипломаты. А теперь о главном. Прошептали мне о том травы на лугах и кусты на опушках, прошелестела листва вековых дубов, пропели птицы в глубине Шервудского леса… О чём? О том, что Вы нездоровы, дорогой сэр. Но это ещё полбеды. (Я и сам лишь недавно оправился от ран, полученных в схватке с людьми шерифа Ноттингемского. Эх, и жаркое было дело!..) Беда же в другом: в том, что взор Ваш печально скользит по людям и предметам, ни на чём не задерживаясь; и ум Ваш занят больше размышлениями о болезни, чем о жизни во всём её великолепном многообразии; а дух Ваш слаб и не хочет помогать Вашему телу поскорее побороть недуг.
Но вспомните, сэр, что сказал однажды норманнский хирург Амбруаз Паре: „Весёлые люди быстрей выздоравливают“. Неплохо сказано, чёрт побери… Не могу обойти молчанием и слова учёного сакса Сиденгама, который как-то заметил, что „прибытие в город одного паяца значит гораздо больше для здоровья жителей, чем десятки гружённых лекарствами мулов“. А ведь учёные эти мужи на ветер слов не кидали, дорогой сэр!
И ещё одно — хотя жаловаться, поверьте, не в моем обыкновении. Недавно я тоже длительное время лежал, весь израненный, на козьих шкурах, в полутёмном сыром шалаше, с кувшином воды и куском оленьего мяса у изголовья, а добрые мои йСмены целыми днями рыскали по лесу в поисках пищи или другой какой добычи, и лишь вечерами, да и то не всегда, слышал я человеческие голоса.
Вас же, дорогой сэр, как сообщили мне смелые мои разведчики, окружают многие тома книг; слух Ваш весь день услаждают звуки из деревянного ящика, а отрадой для взора служат туманные видения на стенке другого ящика. И у Вас есть любящая мать и неплохие соседи, а друзья не забывают Вашего дома.
Задумайтесь над моими словами, сэр. Я намного старше Вас и желаю Вам только хорошего.
Не сообщаю своего адреса, ибо в Шервудском лесу ещё нет почтового отделения и письма могут затеряться. Однако надеюсь на Ваше милостивое разрешение писать Вам, еженедельно или даже чаще, послания, которые, быть может, хоть в малой степени послужат улучшению Вашего настроения, а значит, и здоровья.
Чао, или пока, как говорят у нас в доброй старой Англии.
Ваш Р. Гуд».
* * *
Шура положил письмо на столик, придвинутый к кровати, и передёрнул плечами. А потом покачал головой. Чепуха какая-то, сказал он самому себе. И ничего смешного… Ну, разве два-три слова… А «робин», оказывается, «малиновка» означает. Выходит, можно и так: Малинин-Шапкин. Двойная фамилия. А что? Есть же у них в классе Вольфсон-Нелидов. Они с Витькой хотели прийти сегодня. Интересно, кто из них написал? Надо будет в разговоре ввернуть что-нибудь о Робин Гуде и посмотреть на их лица… А может, Серёга? Он ведь лучше всех умеет таким книжным языком выкомаривать. Но и Маша тоже могла бы не хуже. Если б захотела, конечно… Так она ни разу и не пришла. А ведь обещала, ребята говорили. Никто, кажется, за язык не тянул. И без неё не заплачем. Но всё-таки могла бы хоть на минуту забежать? Конечно, у неё там всякие музыки и фигурное катание… Ну, и не надо, подумаешь… Вот был бы у него телефон не в коридоре, а в комнате, он сам бы звонил ей чуть не каждый день. Позвонил бы, изменил голос и сказал: «Алё, с вами говорят из Третьяковской галереи. Мы хотим сделать ваш портрет и повесить в главном зале…» Нет, это не очень смешно. Можно посмешней придумать. Или просто: он звонит, она берет трубку, а он говорит: «Пароход белый-беленький, чёрный дым над трубой…» — и всё. Она вешает трубку, а он опять звонит и опять говорит про пароход. И ещё… Только, он слышал, таких сейчас засекать научились, даже телефон выключают… А сюда дозвониться прямо невозможно, это все говорят. Конечно, потому что днем почти никого в квартире, а вечером Оскар Савельевич висит на телефоне. Да и Раиса Андреевна тоже любит поговорить. Но она хоть не такая ворчливая, а Оскар Савельевич почти не может без замечаний. Правда, всегда вежливо, но всё равно надоедает. То ноги не вытерли, то щётка не там стоит, а то в ванной долго моются или в умывальник зелёную тушь вылили… А кто вылил? Никто и не лил.
Шура ещё раз прочитал письмо и подумал, что хорошо этому Робину Гуду говорить: ему бы такое осложнение на почки после гриппа, как у Шуры, — не так бы запел. Конечно, бывает и хуже: другие по два года лежат и больше, а Шура всего второй месяц, и врач каждый раз обещает, что вот-вот позволит вставать… Но последнее время, в самом деле, всё как-то надоело: ни читать не хочется, ни уроки учить. Даже с ребятами разговаривать. У них больше свои дела, да и приходят всё одни и те же: Вольфсон-Нелидов, Серёга, Витька. Нет чтобы кого-нибудь ещё привели… А он сам говорить не будет. Зачем? Не хочет — и не надо. Упрашивать ещё… Давно бы могла, если б хотела…
Чтобы не думать об этом, Шура стал рассматривать письмо. Адрес — печатными буквами. А письмо на машинке напечатано. Чтобы по почерку не узнать. И, кажется, почти без ошибок. А может, есть, только Шура их всё равно не видит: у него по-русскому не очень…
Хлопнула входная дверь. Мама, наверно, пришла на обеденный перерыв. Или, может, соседка Раиса Андреевна вернулась из магазина. Она, с тех пор как он заболел, часто его навещает: и угостит, и чай согреет. А вот Оскар Савельевич почти никогда не заходит. Во всяком случае, при маме. И без неё тоже очень редко. Вообще-то он ничего, только чудной немного и замечания жутко любит делать, но зато может такое рассказать… А ещё молодец, что комнату свою никогда не запирает. Не потому, что Шура туда лазит, а просто хорошо. Раиса Андреевна хоть и добрая, а у неё дверь всегда на три замка, да и у них самих тоже…
Вошла мать Шуры.
— Ну, как ты? — спросила она.
Про письмо он ничего не сказал.
* * *
«Дорогой сэр!
Полагаю, Вы не сочтёте излишней или неуместной с моей стороны откровенностью, если я признАюсь, что давно уже ничто не доставляло мне такого искреннего наслаждения, как переписка с Вами. Хотя, если уж быть точным, вряд ли можно назвать перепиской нашу одностороннюю почтовую связь. Но, увы, я опять столько мотаюсь по своему Шервудскому лесу, что Ваши письма ни за что не найдут меня.
Не буду скрывать, дорогой сэр, что до меня вновь дошли слухи… Знаю, знаю, вы скажете: не надо пользоваться слухами, это недостойно истинного джентльмена, если даже он проживает не в зАмке за зубчатыми стенами, а просто в лесу. Да, конечно, истинность джентльмена (я говорю об истинности его души) определяется отнюдь не палатами, в которых он обитает, и не должностью при дворе, пусть даже такого достойного монарха, как Ричард Львиное Сердце, а только лишь, по моему глубокому разумению, тем, чтО принято у нас называть старомодным словом „честь“. Она во всём. В том, как джентльмен ходит, как он задает вопросы или отвечает, насколько часто употребляет бранные слова, но главное — в том, как относится он к жизни и к людям. Честь — это правдивость, честь — это смелость, честь — это доброта. Словом, честь — это Честь, сэр!
В нашем англо-саксонском суде каждый свидетель, перед тем как давать показания, должен произнести такую фразу: „Клянусь говорить правду, только правду, одну только правду!..“ Не дай Вам Бог, дорогой сэр, быть в суде даже свидетелем, но клятва эта да сопутствует Вам во всех делах!
Безусловно, для того чтобы стать правдивым, нужна смелость, и в этом, смею думать, Ваш покорный слуга Робин Гуд всегда может служить примером. Я имею в виду не только смелость в бою. Не меньшей должна быть и та смелость, которая позволяет мне сегодня на собрании отряда (я говорю, конечно, о своём отряде лесных разбойников) сказать то же самое, что завтра не побоюсь выложить и в замке у барона Фрон де Бёфа, и перед самим королём.
И, наконец, о доброте. Один норманн по имени Боссэ очень неплохо воскликнул однажды: „По твоему отношению даже к собаке я скажу, какой ты человек!“
Но простите, простите меня, дорогой сэр! Я заговорился… А начал ведь совсем о другом: о слухах, которые, если помните, дошли до моих ушей. И Вы ещё возразили, что не надо, мол, верить слухам. Да, Вы правы: не надо. Но на сей раз придётся сделать исключение, ибо я проверил эти слухи, и они получили подтверждение. Вы, разумеется, знаете, о чём я веду речь: опять о Вашем настроении, которое, оставаясь прежним, может повлиять, боюсь, на быстрый ход Вашего выздоровления. Встряхнитесь, дорогой сэр, возьмите себя в руки, думайте больше о хорошем и приятном, которое у Вас впереди, а всё плохое, как любил говаривать с легким узбекским акцентом один мой знакомый бедуин, пускай оторвется!
Искренне Ваш Р.Г.».
* * *
Пожалуй, хватит мистификаций и пора честно признаться, что весь этот загадочный текст (чуть подправленный мною при переносе на бумагу) исходил из приятных уст Лизы Н., когда на следующий после новогодней ночи день мы сидели с ней в квартире на улице Черняховского.
Каким образом она здесь очутилась? Ох, очень просто: и не такое бывает в жизни взрослых людей… Но, чувствую, вы настаиваете на подробностях, а потому объясняю.
На встрече Нового года у Бори Балтера было, как я и предполагал, тоскливо и напряжённо. Даже больше, чем предполагал. Да и как могло быть иначе, если Боря уже твёрдо решил разорвать свой брак с Валей и ожидал лишь переезда на новую квартиру, которую целиком оставит жене и двадцатилетнему сыну, а сам уйдёт… в никуда. Галина уже оставила своего мужа и жила у матери. В последнее время Боря с Галей часто гостили по несколько дней, а то и больше, у друзей и знакомых; в том числе у нас с Риммой, где им была выделена целая комната… «Я помню, как два поселенца возникли в квартире у нас, и в ванной их два полотенца мне чудятся даже сейчас…» Это были прекрасные дни и вечера задушевных бесед обо всём на свете — но больше всего о людях с их несовершенством и слабостями, к которым Боря относился тогда весьма мудро и терпимо. (Только Гале не прощал ничего, награждая её выдуманными им самим грехами.)
А какие жаркие споры возникали у нас с ним насчёт того, чей характер хуже! Решить сами этот вопрос мы были не в силах и в качестве присяжных и судей привлекали присутствующих женщин, которые в один голос выносили постановление, что пальму первенства следует разрубить пополам. На две равные половины!
Вероятно, в эти дни у Бори и возникла серьёзная мысль — на поскрёбки сбережений от лучших времен купить недорогой дом в сельской местности недалеко от Москвы, перестроить его, снабдить элементарными удобствами и поселиться там с Галей и с её подрастающей дочерью, если та захочет. Место Боря подобрал быстро: это была деревушка под названием Вертушино, что находилась под боком у дома творчества «Малеевка». Римма поддержала Борю, сказала, что её близкая подруга по университету работает сейчас в юридическом отделе московского областного совета и, наверняка, сможет помочь с оформлением разных документов, ускорить всё это.
Боря был человеком дела, и года через два у них с Галей появился в этой деревне вполне благоустроенный двухэтажный дом с небольшим участком и со всеми городскими удобствами, которые к тому же довольно часто работали. И тогда в деревеньке временами появлялся невиданный здесь со дня её возникновения автомобиль с толстым шлангом и с народной кличкой «дерьмовоз»…
Ох, но как ни лукавлю, стараясь отдалить момент признания в своём грехе, а он состоялся… совершился! И произошло всё естественно, как бы само собой. Как? Очень просто.
Когда мы с Лизой вскоре после полуночи ушли от раздражённого Бори и несчастной Вали, его жены, и с трудом поймали такси, я хотел только одного: поскорее довезти Лизу до её дома, а потом попасть, наконец, к себе, лечь на тахту и начисто забыть о злосчастном вечере, где все присутствующие чувствовали себя одинаково напряжённо, неловко и неуютно. И зачем Боря всё это устроил? Или это затея Вали, ещё питавшей робкую надежду на благополучный исход?
Мы подъезжали с Лизой по Ленинградскому проспекту к станции метро «Аэропорт», когда мой язык вдруг произнес:
— А не хотите, Лиза, заехать ко мне? Кофе выпьем?
Я совсем не был уверен, что у нас дома есть кофе — мы его обычно не пили; скорее всего, во мне просто пробудились смутные воспоминания о том, какие вопросы задают настоящие мужчины из заграничных романов и кинофильмов настоящим женщинам перед тем, как попрощаться с ними. И те нерешительно отвечают, пожалуй.
Лиза была настоящей женщиной.
— Пожалуй, — сказала она и добавила: — Спасибо, Юра. Кофе хорошо сейчас. Я от Бори звонила Шуре, он задерживается у своего школьного друга, будет там ночевать.
Её сына я ещё не видел, но уже знал, что он отчаянный «битломан» и книгочей, очень любит стихи, сам их сочиняет, и что его привечает Корней Иванович Чуковский и просит иногда, когда глаза устанут, почитать ему вслух что-нибудь. Я знал, что несколько лет назад у мальчика было осложнение на почки, но, к счастью, прошло бесследно. А про Лизу я знал — от неё же, что с отцом Шуры она рассталась довольно давно, но они сохранили прекрасные отношения, и что новая его жена славный человек и с любовью относится к Шуре…
Итак, мы с Лизой тихонько поднялись на шестой этаж и… Впрочем, нет, потерпите ещё немного. Должен, во-первых, объяснить, почему «тихонько». Да потому, что в те годы у нас ещё были в каждом подъезде, по-французски говоря, консьержки, и не хотелось, чтобы эти милые пожилые женщины видели, что жилец тридцать четвертой квартиры появляется в два часа ночи с незнакомой дамой. Слава Богу, Наталья Сергеевна крепко спала — устала за день. Не могу забыть, кстати, что именно она чуть ли не в первые дни после ареста Юлия Даниэля как-то сказала мне, понизив голос и немного волнуясь, что не хочет скрывать: к ней сюда повадился один — всё ходит и расспрашивает обо мне… Говорит из милиции. Только она их… этих… за версту узнать может… Наталья Сергеевна не только к нам с Риммой хорошо относилась, но и к нашему Капу: гуляла с ним, когда просили, и в квартиру изредка заходила (ключи мы ей оставляли), если он, пребывая один, начинал завывать — скучая по хозяевам или отзываясь на сирены пожарных и санитарных машин.
А теперь… Нет, всё-таки подожду ещё немного с саморазоблачениями, чтобы закончить рассказ про некоего Шуру, который стал получать письма от Робина Гуда. (Уважая родные падежи, на этот раз ставлю его имя в родительном, но в дальнейшем не буду.)
* * *
(Продолжение пересказа истории, услышанной от Лизы.)
Изучение физиономии Женьки с двойной фамилией, а также Серёгиной и Витиной, хотя было довольно тщательным, но мало чем помогло Шуре определить, кто же из них носит благородное имя Робин Гуд. Не помогли и довольно явные намёки с цитатами из писем. Всё было напрасно. Ребята либо действительно ничего не знали, либо держались с завидной стойкостью и невозмутимостью. И тогда Шура решил, выражаясь словами, близкими к эпохе подлинного Робин Гуда, действовать с более открытым забралом.
— А знаете, — сказал он и помахал небрежно перед носами гостей последним из полученных писем, — ничего у вас получается! Кира Васильевна «пятёрку» бы, наверняка, поставила. Но всё-таки, по-моему, тут не самостоятельное сочинение, а с помощью старших. А за это полагается снизить…
— О чём это он? — спросил Женька. — О, безумец!
Ага, — подумал Шура, — ещё немного — и заговорит тем же языком, что в письме.
— Что у тебя напечатано там? — спросил Витя, кивнув на письмо в Шуриных руках. — Ты про это, что ли?
После Витиного вопроса все уставились на письмо и ждали, что Шура ответит.
«Нет, не они, — думал тем временем Шура. — Не могут же так здорово притворяться? Как заслуженные артисты… Нет, писали определённо не они. Но ведь знать-то знали об этом? Наверное, говорила им Маша?.. Выходит, всё-таки я на Машку думаю. А почему бы нет? Разве она не умеет? Получше других умеет. И без всяких взрослых. Конечно, всё очень просто: приходить ко мне времени не хватает, ну, и потом, стесняется, вот и решила письма писать… А чего? Неплохо сообразила. И написано интересно. Только все эти рассуждения о правде да о доброте, ясно, списала откуда-нибудь. Не сама ведь придумала?»
Мысли мгновенно промелькнули в Шуриной голове, ребята не заметили даже тех долей секунды, которые понадобились для этого мозгу.
— Да, про это, — ответил Шура. — Занятные послания. — Он постарался придать голосу сверхнебрежность и такую же ироничность. — В общем, неплохо написано. Интересно читать. — Его тон постепенно становился всё более доверительным, и этим уже новым тоном он добавил: — Я и не сомневался, что она умеет.
— Кто умеет? — спросил Женька.
— Что умеет? — спросил Серёга.
А у Вити оба вопроса застыли в глазах.
— Ну, тот, кто писал, — ответил Шура.
«Нет, ничего не знают, — твёрдо решил он. — Ну и правильно. А зачем станет она говорить? Очень нужно. Она и своей Ларисе, наверно, ничего не сказала. Вот молодец! Только мы двое будем знать. А уж потом когда-нибудь расскажем… Но прочитать-то ребятам можно? Я ведь не скажу, от кого… И не всё буду читать, конечно… Интересно, откуда она узнала, что мне здОрово тошно тут валяться? Сама сообразила или по подсказке?.. Хотя разве это и так не ясно?..»
— Как там, — произнёс Шура предельно безразличным голосом, — спрашивает обо мне кто-нибудь?
Но теперь уж ребята не выдержали.
— Ты что, совсем «того»?! — закричал Серёга. — Начинаешь одно, а потом неизвестно что… Давай про письма!
— Он, как Юлий Цезарь, — заметил Женька, — одной рукой письма держит, другой — читает, а третьей — с нами беседует.
— Мы тебе уже говорили, — сказал Витя. — Все спрашивают, привет передавали. Как всегда… А что в них? — Он опять кивнул на листки. — Статья какая-нибудь?
— Сам ты статья, — сказал Шура. — Это от Робин Гуда. Неужели непонятно?
И он прочитал им почти всё, что в письмах было; и рассказал почти всё, что сам знал про эти письма: что напечатаны на машинке, и на первом конверте почтовый штемпель смазан, а на остальных нет; что опущены все здесь, в городе, только в другом районе. («Наверно, отца или маму просила опустить где-нибудь около их работы», — так решил Шура); и что все они очень интересные… (И он каждый раз ждёт нового письма и даже от них лучше себя чувствует…) Но это он не сказал, а только подумал.
— Да от кого ты их получаешь? — уже в пятый, наверно, раз спросили ребята.
— От одного человека, — сказал Шура. — Можете передать ему привет.
— Он у нас в классе? — спросил Женька. — Случайно, не ты, Серёга?
— Это не он, а она, — сказал тот. — Шурка ведь проговорился. Все слышали.
— Ничего я не говорил, — сказал Шура. Он почувствовал, что покраснел, и стал спешно поправлять подушки.
— Наверно, Вера Васильева, да? — предположил Витя.
Но Шура возмутился: в жизни бы Верка не догадалась такое написать!.. Нет, он пока не скажет кто. Это секрет. И вовсе не из их класса, почему они думают? Вон и штамп совсем другого района.
— Не хочешь, не говори, — сказал Серёга. — Может, ты и сам не знаешь?
Шура даже не стал отвечать на эти выпады. Он лишь снисходительно улыбнулся.
* * *
«Дорогой сэр!
Ну, вот наконец-то до меня дошли сведения (не слухи и не кривотолки, нет!), что Вы стали куда веселей, и недуг всё быстрее покидает Ваше тело. Я и не сомневался в этом, и каждый новый день лишь укреплял во мне надежду на Ваше скорое выздоровление и возможную нашу встречу где-нибудь на опушке Шервудского леса.
Кстати, будучи совершенно далёк от желания хоть сколько-нибудь умалить заслуги или усомниться в искусстве Вашего районного эскулапа, я, тем не менее, позволю себе затруднить Ваш слух рассказом о том, что услышал недавно от проезжего торговца-индуса. (Правда, Индию ещё у нас не открыли, но купцы оттуда всё равно заезжают: наверно, они просто не знают об этом.)
Оказывается, дорогой сэр, есть в этой неоткрытой стране Индии такие люди, которые могут по сорок дней и сорок ночей не принимать ни воды, ни пищи, ввергая себя по собственному желанию в длительный сон, наподобие зимней спячки у медведей. А также умеют ступать по гвоздям и по раскалённому железу, нисколько не раня себя при этом и не обжигаясь. А ещё они пребывают по часу и больше под водой, и рассказчик своими глазами видел, как укладывали их под деревянный помост, на который взгромождались затем два или три коня со всадниками — и все в тяжелых доспехах и с полным вооружением.
Вы скажете: всё это бред больного воображения, а быть может, и сивой кобылы! Ведь организм человека не приспособлен самой природой… Умоляю, остановитесь, сэр! Вот здесь-то и кроется ошибка. Эти диковинные люди, следуя учению мудреца Патанджали, сумели доказать, и в первую очередь самим себе, что в человеке скрываются такие возможности, такие силы — физические и душевные, — о которых он и не подозревает…
Спросите, спросите же, сэр: „Ну, а как они достигают всего этого?“ Я жду Вашего вопроса и охотно отвечаю.
Люди эти с самого детства занимаются по особой системе, очень сложной, которую знают полностью только немногие. Но известно, говорил мне рассказчик, что очень важными считаются у них упражнения на дыхание. Ведь обыкновенный человек из того воздуха, что попадает к нему в легкие, использует лишь одну пятую часть (представляете, как мало, сэр?). А упражнения эти как раз и помогают тому, чтобы как можно больше воздуха омывало изнутри наше тело и чтобы человеку свободней дышалось. Дышать свободно! Разве не к этому стремится каждый?!
А когда мы с ним расставались, индийский купец научил меня на прощанье самому простому упражнению, которое ежедневно я теперь проделываю под знаменитым вековым дубом у себя в лесу и которое настоятельно рекомендую и Вам, сэр. Его можно выполнять лёжа. Для этого надо всего лишь на несколько минут отринуть от себя все мысли и заботы, закрыть глаза, отключиться душой и телом и свободно дышать… Так. Приготовились? Начинаем! Медленный вдох через нос, вдох, который ощущают сперва мышцы Вашего живота, сэр, а затем — всё выше, выше, до самого лба, до макушки! Хорошо!.. Так же следует делать выдох. Вот и вся премудрость. Видите, как просто. Зато Ваш организм, дорогой сэр, не будет уже напоминать корабль во время штиля с одиноко торчащими мачтами, на которых почти не видно парусов, а станет похож на стремительное судно, несущееся с наполненными ветром, гордо выгнутыми парусами…»
Здесь Шура не выдержал, отложил письмо, закрыл глаза и постарался «отринуть от себя все мысли». И это у него почти получилось… «Почти» — потому что прогнать Машу он никак не мог. Её курносое лицо всё время торчало перед глазами, хотя они были плотно закрыты, губы улыбались, а тонкий голос произносил: «Дорогой сэр!» И вместо того, чтобы дышать особым способом и тем самым использовать не одну, а хотя бы две пятых поступающего к нему в лёгкие воздуха, вместо всего этого Шура начал вспоминать, где и о чём они в последнее время разговаривали с Машей; и ему почудилось, что он совершенно точно вспомнил, как в первой четверти, когда он толкнул её на лестнице, она крикнула: «Вы что, совсем одурели, дорогой сэр?!»
* * *
Письма продолжали приходить, и читать их становилось всё интересней. Возможно, не потому, что каждое сообщало о каких-то необыкновенных вещах, а просто Шуре казалось, что с любым новым письмом он ещё больше может узнать про Машу, ещё лучше познакомиться с ней, хотя они и так в одном классе чуть не целую вечность. Но зато за всем этим маскарадом Шура всё более ясно распознавал настоящую Машку — разве не была она умнее всех девчонок, а по остроумию не уступает Серёге или самому Шуре? И разве не писала она сочинения лучше всех в классе, ну, может, после Женьки? А что касается всех этих рассуждений о доброте да о смелости и о прочем, то, конечно, не сама придумала, а взяла откуда-нибудь или отца попросила помочь. Он у неё не то журналист, не то писатель какой-то: придумает чего хочешь. А уж пишущая машинка всегда под рукой…
Когда пришло пятое письмо, Шура подумал, что, может, хватит таиться — вот возьмёт да сам напишет ей и подпишется: Ричард Львиное Сердце. Или — Братец Тук. А ещё лучше — позвонит. Нет, не сейчас, а после шестого письма. Как получит, в тот же день позвонит. В крайнем случае, на следующий. Да, решено, так и сделает. Позвонит и скажет: «Алё, попросите, пожалуйста, Робин Гуда к телефону!» А может, «Робин Гудшу»? Если, конечно, она сама возьмёт трубку. И потом так скажет: «Дорогой сэр, вас беспокоит тут один англо-сакс. Шурка его зовут. Он хочет вам сказать, что ему было очень интересно, даже приятно, честное слово… В общем, мировые письма, здСрово ты как… Я даже чувствовать себя лучше стал. Правда. Особенно, когда начал дышать, как вы советуете, сэр… То есть, миледи…» Ну, и ещё много чего скажет.
Шура мысленно разговаривал по телефону, а потом уже и просто с глазу на глаз до тех пор, пока в комнату не ворвался Женька с двойной фамилией. Он сегодня без ребят пришёл. Они с Шурой поговорили о том о сём, послушали пластинку, помолчали. И то ли каждая тайна имеет свой срок хранения, после которого перестает уже быть тайной и вырывается сама из своего узилища, то ли Женька располагал больше других к тому, чтобы доверить ему самое важное, то ли, наконец, сам Шура не мог уже носить в себе всё то, что его переполняло эти недели, — словом, как бы то ни было, но после некоторого молчания Шура произнёс:
— Хочешь, скажу, кто мне письма пишет?
Конечно, Женька хотел. Ещё как!
— Только никому ничего и ей самой тоже… то есть, ему… ну, в общем, Робин Гуду… Понял?
Женька понял и заверил, что будет молчать, как рыба. И тогда Шура понизил голос и произнёс:
— Это Машка Громова.
— Нет, правда? — спросил Женька. — Да ну, разыгрываешь!
— Почему разыгрываю? Что у неё — три извилины в мозгу, и все параллельные — письмо написать не умеет?
Но Женька не верил. Он не понимал, отчего вдруг Маша должна писать Шурке, и почему от Робин Гуда, и вообще похоже больше, что взрослый писал.
— Похоже, похоже! — крикнул Шура. — У неё отец писатель. Или даже учёный. И потом, что ж, своей головы нет? Получше, чем у других!.. — И, снова понизив голос, продолжал: — Она, конечно, хотела зайти, но времени всё нет, и стесняется, наверно. А писать легче… Я тоже думаю ей написать. Или завтра по телефону позвоню… Только в классе ничего не говори. Даже не гляди в её сторону, ладно? Часто она спрашивает, как я здесь и всё такое?
Женька не мог точно вспомнить, а врать не хотелось, но всё же понимал, что чистую правду тоже сейчас не стоит выкладывать, поэтому ответил уклончиво:
— Ну, спрашивает, наверно. Не помню, сколько раз.
Но Шура его почти и не слышал.
— Почему Робин Гуд? — продолжал он. — Наверно, «Айвенго» недавно прочла. А «дорогой сэр» она мне как-то уже говорила. Не веришь? Ещё в прошлом году, по-моему… И в этом как-то на лестнице.
И Женька постепенно прекратил сопротивление. Его недоверчивость почти рассеялась, он даже вспомнил, как на уроке английского Маша пела однажды, или декламировала про то, как «жил Робин Гуд в густом лесу, где зелена листва, имел он сотню молодцов, весёлых, как весна…»
Но как раз в то время, когда Женька уже целиком поверил Шуре и захотел расспросить подробней, что и как и давно ли это вообще началось, потому что никто ведь у них в классе ничего не заметил, — как раз тогда Шура почувствовал, что больше ему про Машу говорить не хочется. То есть, с самим собой — пожалуйста. Сколько угодно! А с другими — нет. Он и так уже немало сказал. Теперь хорошо бы про автомобили, про хоккей или марки…
Только не родился ещё, видно, тот стрелочник, который сумел бы перевести Женьку на другой путь! И лишь повторный и очень настойчивый звонок в дверь помог Шуре переменить разговор.
— Наверно, Раиса Андреевна ушла, — сказал он, — и никого больше нет. Откроешь?
И Женька поплёлся в переднюю.
— Почта, — сказал он, когда возвратился. — Большущий конверт принесли. Какому-то Пиринскому. Я расписался. Куда его девать?
— Это Оскару Савельичу, — сказал Шура. — Сунь в ручку двери. Знаешь его дверь? Вторая справа.
Женька вышел и тут же вернулся. Шура не успел даже сложить и убрать письма от Робин Гуда, которые достал, когда только завёл разговор о Маше. Так они и остались лежать на постели.
— Не влезает, — сказал Женька. — Конверт большой.
— А ты зайди в комнату и положи, — сказал Шура. — У него всегда открыто… Не бойся, я тоже так делаю. Иди, иди. Он не запирает.
На этот раз Женька не приходил значительно дольше, а когда вошёл, вид у него был какой-то растерянный.
— Там на столе… — сказал он и замолчал.
— Ага, — сказал Шура, — порядок у него, как в аптеке. Он всегда такой. И всем замечания делает.
— Там на столе, — повторил Женька, — у него… письмо лежит.
— Ну и что такого? — спросил Шура. — Ясно, ты положил, оно и лежит. Что с тобой? Чего ты так смотришь?
— Ничего, — медленно сказал Женька.
Было видно, он упорно о чём-то думает, но нетрудно было также понять, что ничего придумать не может. И когда открыл наконец рот, показалось даже, что он махнул рукой — хотя руки у него были опущены, — как бы говоря: «А, уже всё равно! Чего там крутить?»
Но в это время Шура, удивлённый и немного испуганный поведением приятеля, крикнул:
— Да что ты, в самом деле? Змею там увидел, что ли?
Сам того не ведая, он довольно точно определил ощущение Женьки.
— Я… там… — сказал Женька. — Подошёл конверт положить… И вижу на столе…
Он опять замолчал, не в силах выговорить что-то очень страшное.
— Да говори наконец! — в отчаянии закричал Шура. — Псих какой-то ненормальный!
И, подстёгнутый двойным оскорблением, Женька сказал:
— На столе у него письмо лежит. Не это, которое я принёс. Другое. Я бы и не посмотрел, но там написано знаешь что? «Дорогой сэр».
— Он распечатал?! — крикнул Шура.
— Ну да. А как бы я тогда прочитал?
— Что же он чужие письма читает? Зачем? Наверно, по ошибке? Конверт разорвал, смотрит — не ему. А отдать забыл… Ты что опять?!
Шура крикнул в полный голос, потому что у Женьки, который немного было успокоился, лицо снова стало безмерно испуганным.
— Не на машинке, — выговорил Женька.
— Кто? — Шура не сразу понял, о чём тот говорит. — А, значит, уже надоело ей печатать! Или, может, машинка сломалась? Как ты думаешь?
Но Женька думал о другом.
— Там почерк совсем взрослый, — сказал он.
— А мы и сами уже не маленькие, — сказал Шура. — Ты как считаешь, взять письмо сейчас или подождать, пока Оскар Савельич с работы придёт?.. Что ж это он — забыл отдать?! Может, будить меня не захотел?
— Совсем взрослый почерк, — повторил Женька. — Как будто взрослый писал, понимаешь?
— Да что ты заладил! — крикнул Шура. — Ничего я не понимаю! Чушь какая-то!
— И потом, — сказал Женька, — там, по-моему, только начало.
— Ну, ясно. Ты же одну страницу смотрел, а письма обычно на двух. Робин Гуд бумаги не жалеет!
— Там всего одна страница, — упрямо повторил Женька. Но вид у него был виноватый. — И незаконченная… Меньше половины.
— Чушь! — снова крикнул Шура. — Давай принеси, посмотрим. — И видя, что Женька стоит в нерешительности, добавил: — Давай, давай, не бойся. Я отвечаю.
Женька ушёл за письмом и почти сразу возвратился, но Шуре показалось, что прошёл чуть ли не целый урок физкультуры, который в последние месяцы тянулся для него особенно долго, потому что он не спускался со всеми в спортивный зал, а сидел один в классе или бродил как неприкаянный по коридорам и прочитывал все стенгазеты и объявления.
— Вот! — Женька протянул лист бумаги. — А конверта нет.
«Какого еще конверта? — подумал Шура. — Ах, да: из которого его вынул Оскар Савельич».
Он взял письмо… Какой неразборчивый почерк!.. «Дорогой сэр! — прочитал он. И дальше: — Не буду больше докучать Вам вопросами о Вашем здоровье. Знаю: оно идёт на поправку. Поэтому — сразу о другом. Помните, я упоминал как-то слова, произнесённые одним учёным норманном по поводу собак. Так давайте же поговорим о собаках. Они, ей-Богу, заслуживают того. Человек веками отбирал…»
И всё. На этом письмо заканчивалось. Вернее, не заканчивалось, а обрывалось, но Шура думал сейчас не о содержании. В каждом слове, в каждой фразе (не говоря уж о почерке!) он узнавал сейчас и рассуждения, и руку взрослого человека… Да, конечно! И как он только мог хоть на секунду подумать иначе?! Каким был дураком! Крепко его облапошил Оскар Савельич!.. Хотя почему «облапошил»? Сам виноват! Никто не просил думать, что это Машка! Навоображал неизвестно чего!.. Но и Оскару Савельичу тоже нечего лезть со своими письмами. Дел у него других нет, что ли?.. Хорошо ещё, один Женька знает, а он никому не скажет. Определённо… У него даже вид сейчас такой, словно с ним самим что случилось, а не с Шурой…
Весь этот ворох мыслей вспыхнул и мгновенно прогорел в Шуриной голове, как охапка хвороста в раскалённой печи. Но за это мгновение всё переменилось. Так, по крайней мере, ощутил Шура. И когда поднял голову и посмотрел вокруг, то увидел другой шкаф и другую книжную полку в простенке между окнами, а за окнами — совсем незнакомый дом; и когда он перевёл глаза на Женьку, то и Женька был другой.
— Ты… не надо так… — сказал другой Женька. — Не переживай… Подумаешь! А письма всё равно хорошие. — И, помолчав, добавил: — Я никому не буду говорить, честное слово… Давай в шахматы сразимся?
— Какие шахматы? — Шура не сразу даже вспомнил, что это за игра такая. Но, конечно, сыграет. Не будет же он тут валяться и плакать или вздыхать… Тем более, при Женьке. — Только сначала отнеси, — сказал он, кивая на письмо, которое лежало на одеяле рядом с другими, читанными и перечитанными «робин-гудками», как их называл Шура.
Он был в восторге, когда придумал это название. А сейчас не только «робин-гудка», сейчас слово «письмо» вызывало у него отвращение.
— Забери это, — повторил он.
Когда Женька вернулся в комнату, Шура выглядел почти как обычно: исчезла с лица печать свершившегося несчастья, оставив лишь лёгкие следы в виде необычной молчаливости и некоторой нервозности. Но следы эти быстро развеялись после третьего или четвертого хода белых, когда Шура с негодованием увидел, что ему (ему!) собираются сделать детский мат. И он быстро выправил положение…
В тот же вечер на кухне, натирая мочалкой обеденные тарелки, Шурина мама жаловалась Раисе Андреевне, что просто не понимает: всё так хорошо было, а сегодня опять у Шуры аппетита нет, температура немного поднялась, и вообще мальчик какой-то странный, говорить не хочет…
После чая, тем же вечером, выстраивая на кухонном столике протёртые чашки и блюдца, Шурина мама сказала всё той же Раисе Андреевне, что ей удалось наконец расшевелить сына — теперь она всё знает… Подумать только: так травмировать ребёнка! Нет, она ничего не говорит: письма интересные, и человек он безусловно хороший, но ведь можно просто прийти и побеседовать, а не устраивать какие-то тайны мадридского двора. Мальчик уже напридумывал себе Бог знает что! Как будто ему девочка одна из их класса писала, Маша Громова… Представляете? А потом узнаёт, что никакая не Маша, а наш старый холостяк… Забаву себе нашёл…
Раиса Андреевна согласилась с ней во всём и добавила с тонким намеком, что у ихнего Оскарчика вообще добрейшее сердце, и оно давно лежит к мальчику, но не только к нему, а и к его маме, которая…
— Глупости какие! — прервала мать Шуры, но уверенности в её тоне не было.
Что касается самого Шуры, то ни мать, ни более умудрённая в жизненных коллизиях Раиса Андреевна просто не представляли себе, что тут можно сделать и чем помочь…
* * *
Итак, мы с Лизой (я не говорил, что она была в красном пальто, которое ей исключительно шло?) поднялись на лифте на шестой этаж и вошли в квартиру. Я провел её сразу на кухню, чтобы там поискать обещанный кофе, которого, конечно, не было в помине. Но раскрыть створки шкафчика я не успел, потому что, обернувшись, взглянул на Лизу. Она уселась на высокий табурет, стоявший в углу, и я не мог оторвать от неё глаз! Ну, отчего ни один мужчина никогда в жизни не сядет, не встанет, не сделает такого движения, чтобы просто посмотреть — и отдай всё, да мало? А женщина — это же чудо-юдо какое-то!.. Кстати, у животных таких гендерных различий не наблюдается: у них что кошка, что кот одинаково изящны, пластичны, изысканны… (Не хватает определений, чтобы подобрать.) И ведь никакой нарочитости, жеманства (я говорю сейчас опять о Лизе) — всё абсолютно естественно: поворот головы, изгиб тела. Если спокойно разобраться — сидит себе на высоком табурете утомлённая женщина, давно уже не юная, с милым живым лицом, чуть вздернутым носом, чудесными каштановыми волосами… Сидит и ждёт кофе, которого нет и не будет! А что будет?.. Ей-Богу, я сам ещё толком не знал этого, но Природа, видимо, знала. (Не слишком ли часто на Неё ссылаюсь — уж не вознамерился ли сделать Её ответственной за все свои прегрешения?..)
В общем, так и не раскрыв шкафчик, я приблизился к Лизе, обнял её. Обнял и тесно прижался — и в этом движении, помимо всего прочего, было, поверьте, благодарное удивление… Да, для меня была удивительна — женщина вообще и она, Лиза, в особенности. И я откровенно стремился выразить ей это, не нарушая тишины звуками голоса. После недолгого молчания Лиза произнесла полувопросительным тоном, естественно и просто:
— Ты хочешь?
Угадать это было уже нетрудно, и я ничего не ответил.
— Хорошо. Сейчас…
Она поднялась и направилась в ванную.
(Разумеется, как и решительно всё на свете — литературу, музыку, чувства, слова и поступки — то, что пытаюсь сейчас описать, позволительно толковать по-всякому: высокомерно или снисходительно, гневно или с пониманием; можно небрежно, через губу, процедить, что нечего под самый банальный «кОитус» (половой акт, спаривание, совокупление, соитие) подключать воспевание и прославление женщины — и тем самым представить обыкновенный адюльтер как нечто неотвратимое и чуть ли не предписываемое свыше. Измена — она и в Африке измена, даже если о ней говорить хореем или гекзаметром… Что ж, тут спорить не о чем: как говорится, «jedem das seine». То есть, «каждому своё»… суждение.)
Я поторопился к себе в комнату, скатал покрывающий тахту колючий ковёр, положил ещё одну подушку. Если из чувства некоторого стеснения прибегнуть к велеречивому языку старинных романов, звучащему ныне с чуть уловимой иронией, то я бы возговорил примерно в таком духе: умонастроение на меня снизошло возвышенное — я жаждал в лице (и в теле) Лизы выразить свою благодарность всему роду женщин; хотел — молча, без слов — сказать ей, как она (и все они) удивительны и прекрасны, как услаждают глаз, душу (и тело). И много чего ещё хотел бы сказать…
Она вскоре вернулась. На ней был только мой длинный купальный халат («made in China»). Свет в комнате тушить не хотелось. Лиза и не просила об этом.
Благодарность… Это слово крепко застряло у меня в голове. Как полнее выразить её?.. Внезапно пронзило желание (продолжая пользоваться допотопным языком) лобзать её всю — от пяток до макушки. Или наоборот. Я избрал первый вариант. Но не от пяток, а от того места, где начинаются (или кончаются) чресла…
Мы не говорили ни слова. Становилось прохладно, я натянул одеяло на нас обоих. А потом — всё было почти как обычно. Потом — мы уснули, но вскоре проснулись, и опять было почти как обычно. Перед рассветом — мы снова не спали — Лиза случайно угодила пальцем мне в глаз. Было очень больно, но я мужественно рассказал по этому поводу анекдот — о том, как на старушку в тёмном подъезде напали два пьяных мужичка, но не с целью ограбления, а совсем наоборот. Ощутив их намерения, она с тревогой и возмущением воскликнула: «Как вы можете? А если в глаз?..» Мы посмеялись и опять уснули.
Когда окончательно проснулись, глаз сильно болел, и Лиза сказала, нужно срочно ехать в Глазную на Тверской, она поедет со мной, только сначала позвонит туда, где заночевал её Шура.
Мы ехали в пустом троллейбусе номер 1, глаз здорово щипало, но я всё равно хорошо видел сидящую рядом со мной красивую женщину в красном пальто. Просидев в шумной полутрезвой очереди к врачу, я получил рецепт на какую-то мазь, и мы отправились в аптеку на углу Дегтярного, наискосок от больницы. В доме, где аптека, я в последние недели несколько раз бывал в гостях у Анастасии Ивановны, женщины, проведшей два десятка лет жизни в заключении и в ссылке и недавно вернувшейся в город, где семьдесят лет назад она родилась в благополучной семье создателя и первого директора Музея изящных искусств Ивана Цветаева.
Я вспомнил об этом, потому что, когда думаешь о ней или видишь её, возникает порою странное подспудное желание стать таким же глубоко верующим, как она, и так же спокойно и достойно, без принуждения, исполнять христианские заповеди, в том числе и ту, что гласит о грехе прелюбодеяния…
Мы вернулись с Лизой на улицу Черняховского и, уже не таясь, прошли мимо дежурной по подъезду, позавтракали, моему глазу стало легче, и потом Лиза, отвечая на мои расспросы, поведала немного о себе, но больше о своём сыне, о том, что произошло с ним года три с лишним назад. Это была занимательная, на мой взгляд, история, к тому же хорошо рассказанная — её начало вы могли прочитать на предыдущих страницах. Теперь, если пожелаете, можете насладиться финалом, который я предварю совсем кратким словом.
Быть может, читатель заметил, что автор всего этого повествования не один уже раз прибегает к сюжетам о несовершеннолетних, об их отношениях между собой, со взрослыми. В этой своей склонности я нахожу свидетельство того, что Природа, в некотором смысле, закрепила и за мной тот участок, на котором мне суждено было пребывать почти три четверти жизни и который носит название «детская литература». Отсюда, вероятно, мой повышенный и даже корыстный интерес к тому, что происходит с детьми (и со взрослыми) — в их душах, в семьях, в школе и, вообще, везде. Отсюда и желание, ставшее потребностью, — писать о них…
* * *
И поэтому затрудню вас финалом истории, которая может быть названа «Я — Робин Гуд».
На последней перемене к Маше Громовой подошла школьная нянечка и сказала:
— Слышь, тебя там какой-то гражданин спрашивает. Цельный урок, с той ещё переменки, всё ждёт и ждёт. Может, родственник какой?
— Не знаю, тётя Нюша. А что он говорит?
— А ничего не говорит. Позови Машу Громову, и всё. Что я, обязана ему? А объяснять ничего не хочет… Чего натворила, признавайся?
— Вроде ничего, тётя Нюша. Где он? А то звонок скоро.
— Где, где! Внизу, у раздевалки. Я уж двух ребят нарядила за пОльтами присмотреть. Кто его знает?.. А может, он совсем из милиции? Глазами так и ёрзает по сторонам.
Но Маша не дослушала противоречивых предположений тёти Нюши и побежала вниз по лестнице.
«Кто это может быть? — думала она по дороге. — Папе незачем, да он сразу бы сказал. Может, тренер? Но зачем ему так приходить и стоять, словно бедный родственник? Или, правда, какой-нибудь родственник или знакомый? Приехал из другого города, а дома у нас никого, он в школу и пошёл». Больше Маша ничего не могла придумать и, так и не решив этой задачи, оказалась в вестибюле, где сразу увидела невысокого, почти лысого мужчину, который топтался между двумя раздевалками — ребячьей и для учителей.
— Это вы меня спрашивали? — сказала Маша, задержав свой бег возле него. — Я Маша Громова.
— Да, здравствуйте, — сказал мужчина. — Вы меня не знаете, но я сейчас всё объясню.
Этот день нужно бы, наверное, как-то отметить, потому что впервые в жизни с Машей говорили на «вы». Но, правда, почти сразу же она забыла об этом непривычном для неё обращении, так как то, о чем заговорил незнакомый мужчина, было ещё более странным.
Сначала Маша не могла понять, какое она-то имеет отношение ко всему этому: ну, письма, ну, писал, ну, Робин Гуд… А при чём тут она? У неё даже появилась мысль, что, может, этот человек того… не совсем в себе. Она помнит, с ней заговорил как-то один на бульваре. Сначала вроде ничего, а потом про тени какие-то на солнце начал, про цветы на Марсе — она даже испугалась… Но сейчас ни о каких тенях или цветах речи не было — наоборот: с каждым словом незнакомца становилось понятней, чтО именно произошло. Когда же она окончательно всё поняла, кроме одного: что ей-то нужно делать, — прозвенел звонок.
— Ох, — сказал мужчина, — вам надо бежать на урок, да? А я не успел…
— Я могу не ходить! — радостно предложила Маша. — Только вы поговорите с биологичкой — пусть меня отпустят.
Но мужчина не принял предложения. Он сказал, что подождёт, ему не привыкать: вон и прошлый урок провёл здесь, у раздевалки.
— Только сейчас я уж на улицу выйду, — сказал он. — Буду вас ждать… ну, хотя бы у парикмахерской.
— Ой, нет, — сказала Маша. — Там все увидят, начнут потом спрашивать, а я не удержусь и расскажу.
— Хорошо, — согласился мужчина. — Тогда в помещении сберкассы. Тут, за углом. Надеюсь, ваши ребята не хранят ещё в ней свои сбережения?
— «Накопил — машину купил», — сказала Маша и побежала на урок.
…Ох, какие это были сорокапятиминутные мучения! Как хотелось Маше рассказать сейчас обо всём Ларисе, которая сидела рядом, слушала рассказ учительницы о шведском учёном Карле Линее, и лицо у неё было такое внимательное… Куда бы сразу девалось всё её внимание, и как начала бы она сыпать вопросами!.. Но нельзя: Маша дала слово… Да и без всякого слова разве не понятно? Не маленькая уже, недаром с ней на «вы» разговаривают… Но чудила какой, этот Шурка! Надо же вообразить? Да она и не думала о нём никогда! А если б и стала думать, то уж, наверное, о Серёге или, может, о Витьке. Нет, пожалуй, всё-таки о Серёге: он симпатичнее. Зато у Витьки глаза красивые… А Серёга зато остроумный… Мысли далеко увели бы её и от Шуры, и от Карла Линнея, если б не звонок…
В сберкассе, недалеко от столика с таблицами выигрышей, мужчина объяснил наконец Маше, что от неё требуется.
Да, она должна соврать… Ну, выдумать, приукрасить, преувеличить — называйте как угодно. Но это нужно сделать. И вовсе не из-за него… кстати, его зовут Оскар Савельевич… Мужчина даже слегка поклонился… Это нужно сделать для Шуры. И не только потому, что он сейчас болен, хотя, конечно, это имеет значение… Но потому, что вообще всё повернулось так, что может причинить большой вред… душевный. Понимаете?.. И надолго. А ведь никто, собственно, ни в чем не виноват.
— Уж я-то совсем, честное слово, — сказала Маша и покраснела. — Всё он выдумал.
— Это сейчас тоже не имеет значения, — строго сказал Оскар Савельевич. — Я прошу помощи.
— Разве я отказываюсь? — сказала Маша. — Только вдруг не получится?
— Получится, — сказал Оскар Савельевич. — Если будете убеждены, что делаете то, что надо… И не забудьте про некоторые детали, о которых я говорил… Да, вот черновики моих писем. Секретов тут, конечно, нет… Почерк у меня только плохой.
— У моего папы тоже, — утешила его Маша.
И вскоре каждый из них пошёл своей дорогой: Оскар Савельевич — на работу, а Маша…
— Ты не спишь? — спросила Шуру Раиса Андреевна, когда вошла в комнату. — Стучу, не отвечаешь. Принимай гостей… Проходи, проходи, девочка.
— Маша? — сказал Шура. — Ты зачем пришла?
— Может, чай будете пить? — спросила Раиса Андреевна. — Поставить?
— Не надо, — сказал Шура.
— Здравствуй, — сказала Маша. — Можно, я сяду?
— Садись, — сказал Шура.
Он глядел не на неё, а на дверь, которая только что закрылась за Раисой Андреевной, на потолок, на палки для портьер — куда угодно, только не на неё. Маша села, и в комнате наступило молчание…
И вдруг Маша поняла, что врать, а также выдумывать, приукрашивать или преувеличивать она, в сущности, не может. И не хочет. И что никакой актрисы из неё не выйдет. Поняла, что не сумеет произнести ни звука из того, о чём они говорили с Оскаром Савельевичем в сберкассе. И хотя ей было ужасно жалко этого Шуру, который лежал с таким злым и несчастным, каким-то одиноким лицом, но язык у неё просто не поворачивался уверять, что письма писала она и что Оскар Савельевич — хороший знакомый её отца и бывает у них дома, и она с ним поделилась и просила иногда помогать ей писать, потому что самой было трудно…
Вместо всего этого Маша сказала совсем другое.
— Я пришла тебя навестить, — сказала Маша. — Взяла и пришла… И никто мне ничего не говорил! — закричала она, когда Шура поднял на неё глаза. — Не думай!..
Кажется, было снова молчание, была пауза. А может, их не было. Может, Маша сразу продолжала.
— Нет, я вру, — говорила она. — Но это не такое враньё. Понимаешь?.. А он просил, чтоб я ещё больше соврала… Его письма, видишь?.. Возьми их. Жуткий почерк, правда?.. Только дело не в этом… Это тоже не такое враньё… Он ведь хотел, чтобы лучше… А я и сама бы могла тебе письма написать! Честное слово. Не веришь?.. Хочешь, напишу? Хоть сейчас! Сяду и напишу…
— Не надо, — сказал Шура, глядя куда угодно, только не на Машу.
— Нет, надо! — крикнула Маша. — Ну ладно, не надо. Давай без всяких писем… Просто… дружить… Я очень хочу теперь с тобой дружить… Да, да, да!.. И нИчего! Мы должны дружить, понимаешь?.. Я тебя прошу… Первая… Очень…
Она чувствовала, что никогда и никому ещё так не говорила — такие слова и таким тоном. Но ей совсем не было неловко или стыдно, и она могла бы при ком угодно — хоть при этой соседке, хоть при целом классе — повторить то же самое.
— Ты хочешь чаю? — без всякой паузы спросила Маша. — Я хочу.
Шура посмотрел на неё.
— Ладно, — ответил он и что есть силы забарабанил в стенку к Раисе Андреевне.
* * *
Что ж, от себя могу лишь добавить, что, по крайней мере, в двух случаях солидарен с Оскаром Савельевичем — в сострадании к заболевшему мальчику и в сердечной склонности к его прелестной матери.
Как дальше развивалась наша любовь? (Потому что, по всей вероятности, это была она — самая настоящая, только скоротечная, как в старые времена чахотка…) А никак. Она не развивалась. Было ещё три встречи полностью наедине, а потом всё превратилось в хорошие и длительные дружеские отношения. С Лизой и с её подрастающим сыном.
Когда, спустя короткое время, я зашёл к ней в гости, то застал там коренастого молодого человека, с которым встречался ещё у Юлия Даниэля, только сейчас, в отличие от тех дней, он не был оживлён, остроумен, словоохотлив, но бледен, молчалив, подавлен. Что не помешало мне к концу вечера окончательно понять, что находится он у Лизы не в гостях, а как бы дома. (А познакомились они через лизиного сына, чьим учителем он ещё недавно был.)
Я знал, что зовут его Т.Я., что он превосходный преподаватель литературы, любимец многих школьников и их родителей, а также историк и литературовед, известный в определённой среде своими лекциями и статьями (официально неопубликованными) о российских поэтах, о судьбах интеллигенции и культуры, о «романтической идеологии» советского времени; наиболее известной его работой стала книга «Конец трагедии» об Александре Блоке. (Её рукопись он как-то забыл на прилавке магазина Военторга, что на Воздвиженке в Москве, и с нею, наверняка, не без интереса ознакомились «литературные критики в штатском» из определённой организации, которая с некоторых пор стала интересоваться взглядами и поведением Т.Я.)
Он был чрезвычайно возбудимым человеком, но о нём, думаю, его старший друг Юлий Даниэль, кого Т.Я. любил и уважал, никогда бы не сказал с иронией — как в своё время обо мне: «он очень нервный». Не сказал бы потому, что пронзительная нервность Т.Я. не вызывалась чем-то или кем-то, а была органичной, граничила с болезнью душевной и временами переходила в депрессию. Она же привела к трагической развязке: он покончил с собой на сорок четвёртом году жизни. Но это уже когда ему пришлось уехать в другую страну, в Израиль, где находились его жена и сын, которого он безмерно любил.
В тот год, когда мы встретились с ним у Лизы, его семья уже была за границей, он же продолжал оставаться в Москве и, подвергая себя определённой опасности, читал лекции о литературе тем, кто хотел его слушать, а кроме того, помогал составлять и распространять в напечатанном на пишущей машинке виде так называемую «Хронику текущих событий» — о репрессиях властей по отношению к правозащитникам…
1
Мы крепко дружили с ним два с половиной года: в восьмом классе, в девятом и в первой половине моей учёбы в десятом. А потом не поссорились, нет, а расстались, потому что во второй половине последнего года в школе я бросил её и уехал в сибирский город Тобольск, куда не ходили поезда, ввиду отсутствия там рельсов. Да, именно «бросил» — потому что никто меня из школы не выгонял, а всего-навсего в наказание за плохую дисциплину Фёдор Фёдорович («Федька Рощин — гроза слободки», как его звали старшеклассники) перевёл меня в другой десятый класс — из «Б» в «В», чтобы, как он объяснил, разбить мою тесную дружбу с тремя другими учениками — Витей, Колькой и Андреем. Но сейчас я начал рассказывать о Кольке Ухватове…
Нет, сперва ещё немного о Фёдоре Фёдоровиче. Он, как я сейчас понимаю, был, в сущности, очень неплохой человек, совсем не злой и не такой уж «грозный». Как многие начальники и почти все директора школ, он больше играл в гневность и злобу, нежели обладал этими качествами. (Знаю это, к некоторому стыду, и по себе — в бытность мою командиром роты и потом школьным учителем.) А возвращаясь к Фёдору Фёдоровичу, не могу забыть — я писал об этом несколько книг назад, — как, уже после войны, случайно увидел его на Тверском бульваре зимой. И, представьте, он играл в снежки со своей женой, когда-то завучем нашей школы, очень доброй и не очень красивой женщиной. (Напрочь забыл её имя, а спросить уже совершенно не у кого.) Это было ещё до той подлинной трагедии, что произошла возле школы, где он тогда работал: два ученика нашли гранату, она взорвалась у них в руках, и оба погибли. Конечно, по нашим неписанным традициям, виноват оказался «стрелочник», и старого седого Фёдора Фёдоровича выгнали с работы и запретили даже близко подходить к учебным заведениям. Мне было очень его жаль, но всё равно и по сию пору я не простил ему, что семьдесят с лишним лет назад он зачем-то перевёл меня из родного «Б» в чужой «В», и что в результате своей обиды, которую я упорно пестовал и холил, я в конце концов бросил школу и уехал из Москвы в Тобольск, на рыбстанцию, где одним из сотрудников был бывший ученик нашей учительницы литературы. Поняв, что моё решение уехать твёрдо и непоколебимо, она списалась с этим человеком и попросила взять меня кем-нибудь на рыбстанцию, которая что-то делала там. Он (фамилия его была Маслов) сразу согласился и даже написал подробное и утешительное письмо моим родителям. Меня, помню, несколько обескуражило, но и порадовало их довольно спокойное отношение к моему поступку: никаких резких возражений и душеспасительных бесед, не говоря уже о прямом запрещении. Впрочем, вполне вероятно, что и они, и бабушка порядком устали от меня и хотели передохнуть, а также уделить больше внимания воспитанию моего брата, кому только что стукнуло десять лет.
Но что ещё больше удивляло меня и не перестает удивлять до сих пор — отчего ни искушённый директор школы, ни мягкосердечный наш завуч, ни умная и опытная учительница литературы, да и другие учителя не могли постичь простой вещи: что, быть может, куда разумнее и правильнее было бы не доводить дело до крайности, и уж если этот неподатливый, обидчивый, а может и не совсем психически уравновешенный подросток… Да, да, именно так… А чему тут, собственно, удивляться, если Юра к своим шестнадцати годам, несмотря на сравнительно благополучную жизнь, успел уже узнать о многом малоприятном и даже страшном в жизни, а кое-что хлебнуть и сам — говорю об аресте его отца, чему он был почти свидетелем; о трудном, тесном и шумном существовании в общей квартире, где приходилось жить и вчетвером в одной комнате; о постоянных ссорах с бабушкой; о том, как в седьмом классе ему предъявили политическое обвинение: что в лозунге, висевшем на стенке класса с изображением товарища Сталина за штурвалом (нашей жизни) он, ученик Юра Хазанов, своею собственной рукой зачеркнул две буквы последнего слова, и получилось, что Вождь «ведет нас от победы к поБЕДЕ». Понимаете?.. Если перечисленных несчастий недостаточно для того, чтобы сделаться «психически неуравновешенным», добавлю, что лучший школьный друг Тоська Кузьмин сделал для себя чуть ли не правилом дразнить Юру всякими дурацкими словечками, и доходило до того, что это превращалось в рукопашную схватку с результатом в виде кровоточащей губы или носа. А самое, самое главное — что известная задавака Ия Маяк, у которой такие глазищи с поволокой — убиться можно! — когда Юра перебегал на другую сторону Хлебного переулка, упал и разбил коленку на булыжной мостовой, не только не пожалела его, а даже рассмеялась… Это случилось, правда, когда он был в пятом классе, но разве такое забывается?..
Чего доброго, вы можете сказать: подумаешь, удивил! Не у него одного кого-то арестовали или даже расстреляли; не он один жил и живёт в коммуналке; не его одного обвиняли в том, что он море поджёг, а также оскорбляли, смешивали с грязью… Ну, и что с того?.. Если все из-за этого на стенку лезть будут и школу бросать, у нас не страна будет, а дурдом сплошной…
Но я вам отвечу: а вы поглядите вокруг как следует! Много у нас сейчас вполне нормальных и уравновешенных психически по улицам ходит? Даже в армии их с гулькин этот самый… Об этом все газеты пишут… И по телевизору показывают…
Однако продолжу про то, о чём начал. Если мальчишка так дико привязан к друзьям, что не мыслит без них своего пребывания в стенах класса, то почему бы, чёрт возьми, не оставить его в том же классе и попытаться приучать к дисциплине какими-то другими способами, а не отрывать от друзей — тем более, что он воспринимает это как преднамеренную жестокость, которая — утверждают неглупые люди — не лучший метод воспитания. Впрочем, у нас этот метод всегда преобладал. Если не в семьях, то в государственном масштабе…
Но это уже — кол, а на колу, как известно, мочало…
И, всё же, если вернуться в серьёзное русло, я до сих пор помню утро моего первого подневольного появления в десятом «В», ребят из которого хорошо и давно знал, но все они, а также стены, парты, чёрная доска, портреты Тургенева и Пушкина показались мне чужими, враждебными, таящими угрозу. А рыжеватый Мишка Ваксин, славный парень, кто слегка косил, виделся отчего-то главным выразителем этой скрытой угрозы. На первой же переменке я помчался в свой прежний класс «Б» к друзьям и был порядком обижен, что они не восприняли моё отсутствие как нашу общую трагедию…
Сразу после нового года я уехал в Сибирь и первые месяцы получал довольно много писем от друзей и отвечал им, однако месяца через два переписка заглохла. Я продолжал томиться, бездельничать, потому что делать на рыбстанции было абсолютно нечего. Мой «спаситель» Маслов уехал выяснять отношения с начальством и в Тобольск больше не вернулся; хозяйка отказала мне в комнате, и я с трудом нашёл жильё на окраине. Но я не сдавался: много читал, бродил по городу, посещал театр, где редкие зрители сидели в шубах и шапках, а суфлёр был слышен лучше, чем венецианский мавр Отелло; пил водку с церковным сторожем и рассказывал ему по его требованию, как живут люди в Москве; один раз был на охоте, но никого не подстрелил; ходил на лыжах с племянником квартирной хозяйки по Иртышу в какое-то село километров в тридцати от города и еле доплёлся обратно, потому что заболел желтухой. А месяцев через пять вернулся в Москву — как и уезжал: не под звуки фанфар, однако школу собрался кончать и поступать потом куда-нибудь. Но куда — не знал и желаний особых не испытывал.
У бывших однокашников как раз начинались выпускные экзамены, вскоре после которых многие стали готовиться к институту. Дружба моя с Витькой, Колей и Андреем исчезла, как будто её не было, даже мелькнула мысль: а на кой чёрт я так переживал из-за неё, лез в бутылку и уехал бить баклуши и пить водку на верхотуре церковной колокольни Тобольска, хотя вполне можно было пить её с Колей Ухватовым или ещё с кем-то в Москве, на Садовой, на Малой Бронной, или даже в школе на чердачной лестнице, только чтобы, как и раньше, никто из взрослых не видел.
С осени я опять оказался в десятом классе, в той же школе номер 114 напротив Зоопарка, где директором был тот же «Федька Рощин — гроза слободки», а завучем — добрейшая (вот, вспомнил имя и отчество!) Евгения Леонидовна. Среди учеников бывшего девятого многих я, конечно, знал, и совсем неплохо — например Нину Копылову, мою первую любовь и сподвижницу по драмкружку, а также — Милю Кернер, чей рассказ я нещадно раскритиковал в литкружке и дружба с которой (настоящая!) продолжается уже 74 (семьдесят четыре) года. Ещё там были — Женя Минин, Юра Белокрылин, Давид Медведенко, Ира Кудрявцева, Юра Розенфельд, Лиза Охотникова, Таня Воробьёва, Эмма, Жозя, Петя, Ванда… (Это, извините, я проверяю свою память!)
Миля, как и я, задержалась на один год, но не потому, что «взбрыкнула», подобно мне: она уезжала с родителями в Бурятию, где отец пытался заработать побольше денег на жизнь. Были среди моих новых соучеников и второгодники, но были и такие, как Женя Минин и Давид Медведенко — дети польских эмигрантов-коммунистов, кого советская власть спасала от арестов у них на родине. Боюсь кляузничать и мазать чёрной краской наше прошлое, но не могу не сообщить неприятную правду: немало из польских коммунистов, родителей моих соучеников (в том числе мать Жени Минина, отец и мать Ванды) были вскоре арестованы у нас и домой никогда не вернулись. Между прочим, моя дорогая Миля через девять лет после окончания школы вышла замуж тоже за бывшего польского гражданина, коммуниста-подпольщика, бежавшего в Советский Союз, арестованного здесь и просидевшего в лагере ровно десять лет, но не утратившего свой революционный пыл. Однако, всё равно, человек он был хороший, и у них с Милей родились две дочери, но живут все они совсем в другой стране.
Однако хватит о плохом, а то, и впрямь, обвинят в полном отсутствии отчизнолюбия и бездумном злопыхательстве.
Вспомнить-то я собирался всего-навсего о Кольке Ухватове, а вот повело… О том Кольке, с кем мы дружили около трёх лет; кто беззаветно любил театр, красивых светловолосых девчонок и был серьёзен, вежлив и немногословен. Кто жил вдвоём с матерью в крошечной комнатёнке на седьмом этаже большого дома на Садово-Кудринской, и у кого была собачка — сердитый карликовый терьер. Сердился он, я уверен, потому что его никогда не выводили гулять, и все свои нужды он справлял в комнате, где воздух был не слишком приятен. Даже для собаки. Отец Коли с ними не жил, и сын о нём никогда не упоминал. Коля был влюбчив и к любви тоже, видимо, относился достаточно серьёзно, потому что вскоре после окончания школы женился на племяннице руководителя нашего драмкружка. Однако вскоре они разошлись…
* * *
И вот теперь, спустя тридцать лет, собираясь с Риммой в Минск, я получил возможность повидать там Колю — во второй раз после войны. Первый раз увидел его, когда вернулся в Москву, меня демобилизовали, я подыскивал работу и от кого-то из одноклассников узнал, что Колька Ухватов окончил театральный институт и стал каким-то немаловажным лицом в управлении по делам искусств Москвы, то есть, в полном смысле слова, искусствоведом — «ведает» искусством. Я решил зайти к нему по старой памяти: поговорим по душам и вдруг какую-никакую работёнку предложит — статью про театр или про самодеятельность написать, а то и про войну — как агитбригады фронт обслуживали и госпитали.
Ни разговора по душам, ни насчёт работы не получилось: он был жутко занят, на столе всё время звонил телефон, заходили сослуживцы; встретиться ещё раз не предложил, и я ушел злой и оскорблённый, ощущая себя просителем и вспоминая слова Беранже-Курочкина: «…Кто я такой в сравненье с ним, в сравненье с ним, с лицом таким?..» (С месье Ухватовым самим…) Мелькнула мысль, что его поведение может объясняться комплексом вины или стыда, который я начал замечать среди тех, кто по разным причинам не был на фронте и при встрече с побывавшими там старался загодя напяливать панцирь, чтобы сподручней было держать оборону против зачастую весьма спесивых и несдержанных «героев». (Или считавших себя таковыми.)
Впрочем, не верьте мне: такая мысль появилась значительно позднее, а тогда я просто решил никогда больше встречи с ним не искать. И придерживался своего решения лет двадцать с лишним, пока фамилия «Ухватов» не прозвучала в разговоре с мужем одной из сестёр Риммы, жившим и работавшим в Минске. Его имя Лёня, он московский дирижёр, пианист и находился тогда со всей семьёй в этом приятном городе не по зову сердца, а потому что в Москве найти работы не мог. До этого, по той же причине, ему пришлось побывать в городах Тверь и Сталино (позднее стал опять Донецком). Лёня был настоящий музыкант и настоящий музыковед — но не «ведал» музыкой, как Коля Ухватов искусством, а хорошо знал её, любил, писал о ней книги и увлечённо рассказывал в своих лекциях.
(О таких, как он, кто вынужденно покидал родные города и стены совсем не из-за «охоты к перемене мест», вспоминал недавно знаменитый дирижёр Геннадий Рождественский, рассказывая, как в 60-х годах прошлого века ему велели уволить из оркестра, которым он руководил, 42 музыканта, грешивших той же «нехорошей» национальностью, что и Лёня. Рождественский не сделал этого и ушёл из оркестра. Однако их всё равно уволили.)
Но с чего это вдруг Лёня упомянул фамилию «Ухватов»? А потому, что мой давний школьный приятель работал теперь в Минске, и не каким-нибудь простым «вЕдом», а самым главным в Белоруссии, то есть председателем Комитета по делам искусств. Я уточнил у Лёни имя этого начальника — оно было Николай, — и мне захотелось повидать того, с кем лет сто назад сидел в одном классе; с кем тайно распивал дешёвое вино на чердачной лестнице школы; с кем вместе выступал на школьной сцене, изображая кого-то из «Бориса Годунова» и, тоже пушкинской, «Барышни-крестьянки»; с кем гуляли по звеневшей трамваями Садово-Кудринской; вдыхали пропитанный собачьими экскрементами воздух в крошечной комнате на верхотуре большого красивого дома и страстно рассуждали о достоинствах и недостатках знакомых девчонок, на одной из которых он впоследствии женился, но брак был недолгим.
Вот по всем этим причинам, когда Римма сказала, что очень соскучилась по своим любимым племянникам Грише и Тане и по их родителям и хочет взять на несколько дней отпуск за свой счёт у себя в Агентстве по авторским правам и съездить к ним в Минск, я и предложил себя в попутчики… Но тут вот что ещё произошло… (Не знаю, как вы, а я считаю за благо, что с нами, или у нас, всё время что-то происходит: иначе ведь помрёшь от скуки и однообразия. Впрочем, в нашей с вами действительности помирали всё больше и чаще совсем не от этого…)
То, что произошло на сей раз, ни к политике, ни к экономике отношения, слава Богу, не имело… Хотя, как сказать! Ведь если считать, что политика — ни что иное, как сфера, связанная с определением формы и жизнедеятельности государства, а значит, и отдельных личностей, то появление в нашей стране, а точнее в нашей с Риммой квартире, некоторых из этих личностей (да ещё прибывших из «другого» мира) можно, пускай с натяжкой, считать актом политического свойства. Короче говоря, к нам приехал мой двоюродный брат Адам с женой. Они возвращались кружным путём к себе домой, в Польшу, из поездки к друзьям в Бельгию, и ехали на собственном автомобиле. (В народной Польше, на зависть нам, такая поездка была возможна. Не зря же эту страну называли тогда «самым свободным бараком в социалистическом лагере».) Узнав, что мы собираемся в Минск, они предложили поехать с ними на машине: их путь в Варшаву лежал как раз через Минск.
И мы поехали…
* * *
Припоминаю и не припоминаю эти места, глядя сейчас через лобовое стекло их старенького серого «рено». Порою всё кажется настолько знакомым, что чуть ли ни различаю следы колёс от грузовых «фордов» моей роты на неширокой полосе дороги; но большей частью не узнаю ничего. Хотя… всё так же обсажены тополями отрезки шоссе, проходящего через селения, и тени от стволов всё так же мельтешат в глазах — словно телеграфные столбы в окне мчащегося поезда.
И вдруг… как в кино — стоп-кадр! Не здесь ли это было? Может, здесь, а может, совсем в другом месте — но было!..
Большой колонной мы везли снаряды для бомбардировщиков. В каждом кузове штук по двадцать стокилограммовых бомб. Уже свернули с шоссе, уже не так далеко до леска, где укрылся склад боеприпасов, когда в тихом знойном небе показались два самолёта. Сначала мы не обратили особого внимания: в эти дни наше преимущество в воздухе стало очевидным. Но потом поняли: «мЕссеры»! Может, уйдут?.. Нет, заходят на колонну… Что делать? Откуда-то ударили зенитки; возможно, из Ивановичей — там, неподалёку от нашей роты, стояла батарея, и девушки-зенитчицы, живущие в аккуратных землянках, порою приглашали к себе моих водителей и командиров взводов. Однако в их табели о рангах командир роты, видимо, считался слишком значительной персоной. (О чём до сих пор печалюсь.)
Немецкие истребители идут на снижение, застрекотали бортовые пулемёты.
— Рассредоточься! — орал я.
Водители и без меня знали, что делать, но колонна была слишком велика и заметна, а податься некуда: кругом болото. На нешироком пространстве, в два ряда, мы шпарим к спасительному лесу.
Машина водителя Осина загорелась. Хорошо, только одна, — мелькнуло в голове. — Пускай сворачивает в сторону, даст побольше газа и выпрыгивает…
Но Осин продолжает гнать вперёд, загораживая всем путь. Что он, сдурел?
— Берите баранку, капитан, — говорит мне мой водитель Шутов. — Я сейчас…
Выскочив из кабины, он бежит к загоревшейся машине, дёргает дверцу. Осин вываливается на дорогу, его подхватывают.
Всё происходит быстрей, чем я рассказываю. Шутов на горящей машине, что есть сил газуя, мчится вправо по болотным кочкам, застревает между ними…
— Прыгай! — кричу я, как будто он может услышать.
Шутов прыгает, на нём горит одежда, и почти сразу раздаётся взрыв…
Его отвезли в госпиталь, к нам он не вернулся. А Осин умер ещё там, в кабине…
Наверное, бывшим артиллеристам вспоминаются чаще всего лощины и склоны, где ставили они свои «сорокопятки» или «76-миллиметровки»; вспоминаются команды: «Прицел…», «Огонь!..» Кисловатый запах орудийных стволов, нагромождение деревянных снарядных ящиков…
Наверное, танкистам до сих пор снятся тесные бронированные внутренности их сорокатонных чудовищ; и, возможно, они и сейчас нередко глядят на белый свет сквозь узкую башенную щель, а в ушах раздаются команды по шлемофону…
И ничего удивительного, если военным автомобилистам видятся дороги и дороги — крутые и пологие, заснеженные и в непролазной грязи; а на дорогах — автомобили, не грозные и умеющие постоять за себя, как танки или пушки, но почти беззащитные, порою совсем одинокие в огромных лесных или степных просторах. Зато какими могут быть они быстрыми, желанными и незаменимыми! Как памятно-приятен ровный рокот их моторов на хорошей дороге, лёгкий запах бензина и разогретого масла, натруженной резины…
2
В Минск мы прибыли к вечеру и решили не беспокоить римминых родных — да и ночевать у них нам, четверым, всё равно негде: их тоже четверо в двух комнатах. В гостинице «Минск» Адама и его жену встретили с распростёртыми объятиями — как-никак, иностранцы, а для нас с Риммой номеров, конечно, не было. И тут я впервые понял, как красив этот шипящий польский язык (который почему-то далеко не всем ласкает слух, а мне — очень), когда Адам сказал дежурному администратору:
— Пше прАшам, пани зажондзаёнцы, бАрдзо прОше…
И он-таки упросил дать нам, всего на одну ночь, номер люкс, из которого недавно выехал пианист Рихтер. Так что на клавишах стоявшего там рояля, а также на рукоятке цепочки, висящей над унитазом, вполне возможно, остались следы его пальцев. (Заверяю, что это поползновение на остроумие отнюдь не имеет целью бросить тень на прекрасного музыканта, а всего-навсего выражает жалкий протест считающего себя интеллигентным хлюпика против всегдашнего неравенства человеков. То же самое чувство несколько лет назад мы испытывали с Юлькой Даниэлем в Ленинграде, случайно оказавшись в номере-люксе задержавшегося где-то Михалкова.)
В тот вечер мы допоздна сидели в номере возле рояля, но никто не играл на нём, потому что не умел, а вместо этого двое много чего рассказывали, а другие двое — слушали.
Во второй книге своих воспоминаний («Мир и война») я писал о встрече с Адамом в Ленинграде в 1939 году, когда я учился там в военно-транспортной академии, а он, превратившись после захвата советскими войсками Западной Украины в гражданина Советского Союза, приехал в Москву повидать моих родителей, а потом заскочил на сутки и в Ленинград повидаться со мной. Не испытывая особого счастья от смены названия страны и типа общественного устройства, он, тем не менее, уже тогда предполагал, что пребывание под властью Германии могло обернуться ещё бОльшими бедами. За скудным ужином в гостинице «Московская» на Лиговке он рассказывал мне о том, чтО успел повидать в своём захолустном городке Любомль на Волыни после появления советских войск — и плохое, и хорошее. Однако мне отчего-то не слишком верилось ни тому, ни другому: казалось, всё это не из настоящей жизни, а из книжек. И он, помню, обижался. (Думаю, моё недоверие было смесью полного непонимания происходящего и раннего скептицизма, превратившегося потом в одну из основных черт характера.)
Сейчас повзрослевший с тех пор почти на тридцать лет Адам вновь вспоминал, как незадолго до войны начинал учиться в Бельгии, в политехническом институте, но понял, это не для него, и поехал в Италию, в Болонью, чтобы поступить в мореходное училище. Однако и там учиться не стал: чуял, не до того сейчас, не ко времени, очень уж в Европе пахло войной. И вернулся в Любомль, где собрался заняться тем, что определяется словом «бизнес», которое у нас в стране долгие годы произносилось с враждой и презрением. Он намеревался начать торговлю книгами, цветами, канцелярскими товарами.
Однако не успел: 1-го сентября, в день начала учебных занятий Германия напала на Польшу… Ну, это, в общем, почти всем известно: через западную границу повалили танки, бронемашины, пехота… Им противостояла польская конница. Немецкие самолёты летали низко, как у себя дома, ничего не опасаясь. Через восемь дней немцы подошли к Варшаве — там сопротивление было сильнее, дрались отчаянно, на каждом рубеже, но — ещё двадцать дней, и Варшава сложила оружие…
Семья Адама находилась в эти дни у себя в Любомле, ожидая со дня на день прихода немцев. Но пришли русские, Красная Армия — так она тогда называлась. Это произошло 17-го сентября, он хорошо помнит: на тихой улице появился советский танк. Первыми его встретили местные мальчишки, а вскоре показались и взрослые: недавно созданная «народная милиция», а также польские военные со своими бело-красными флагами в руках. Многих из них потом арестовали, офицеров — почти всех. Но это — потом, а пока всё было отлично: красноармейцы улыбались, пели «Катюшу» и «Если завтра война», кормили ребятишек кашей из своих мисок, плясали и на все вопросы политического свойства весело отвечали: «хорошо», «очень хорошо», «у нас всё есть». Шутники из местных спрашивали: «А бананы у вас есть?» — «Есть, есть!» — «А холера есть?» — «Есть, есть…»
На квартире у семьи Адама остановился один из советских командиров, лейтенант-пограничник Рагозин. Хороший был человек: не агитировал, не хвастал, а когда, почти сразу, в городе стало плохо с продуктами, приносил сахар, мыло, ещё что-то.
Однако не всюду была такая тишь, гладь да Божья благодать. Уже становилось известным, что страшная «контора» с названием «НКВД» начала свою работу, и результаты налицо: в соседнем поместье арестовали всю хозяйскую семью; лесничего, ходившего в форме, приняли за офицера и убили прямо на улице; в тюрьму забирают и чиновников, и жандармов, и полицейских…
Обо всём этом я узнал от Адама ещё тогда, в Ленинграде, до войны. Но чего не могли знать тогда ни он, ни я — что насильственное пребывание в Советском Союзе спасёт и его самого, и мать, и младшего брата (отец уже умер к тому времени) от немецких лагерей и газовых камер. Впрочем, от русских лагерей они не спаслись, и все трое дружно угодили туда в разгар войны, когда находились в эвакуации в Средней Азии и задумали бежать оттуда в Иран и добраться каким-то способом до польского генерала Андерса, который собирает там польскую армию в изгнании. Их старая мать и оба сына тщательно готовились к переходу границы, но никакая хитрая конспирация не помогла — даже обувь, надетая задом наперёд, чтобы следы на взрыхлённой приграничной полосе указывали обратное направление движения. Их задержали и отправили в исправительную колонию под Ташкентом. (Где уже три с лишним года находился их соотечественник, польский коммунист Гриша Кульков, будущий муж моей незабвенной школьной подруги Мили.)
После войны Адама и его семью освободили, они вернулись к себе на Волынь, где братья устроились в какие-то торговые организации, а их мать, тётя Дора (я немного знал её — это была женщина с удивительно лёгким и в то же время сильным характером) занималась домашним хозяйством. Но им не сиделось там, где они очутились: они задумали вернуться в Польшу, где их (под словом «их» я имею в виду их племя) всегда не слишком жаловали, но которая, как-никак, была для них родиной.
И это им удалось: сумели раздобыть документы, где говорилось, что все они родились и проживали в центральной Польше, а не на восточных землях, отошедших в 1939 году к Советскому Союзу. И, таким образом, они получили право вернуться в польское государство, ставшее уже коммунистическим, где оба брата вступили вскоре в ПОРП (это польская компартия) и могли уже рассчитывать на приличную работу: Адам стал директором «Бристоля», одного из лучших варшавских отелей, а его брат — сотрудником экономической газеты.
Зная наше с Риммой отношение к тому, что стало его не столько политическим, сколько жизненным предпочтением, Адам снисходительно разъяснял нам, малоумкам, что главное не какие-то там идеи, а благополучие в доме и в семье; и что до той поры, пока от него не требуют совершать что-то дурное, он будет спокойно носить эти «корочки» (так у вас, кажется, говорят?) в кармане.
(Не могу не добавить, что очень скоро оба брата избавились от «корочек»: Адам нырнул в частно-торговые дебри, а его брат вообще эмигрировал в другую страну, где компартия не играет ровно никакой роли для благополучия в быту.)
Рассказов Магды о том времени ни Римма, ни я, разумеется, раньше не слышали, и были они немного о другом, потому что, в отличие от Адама, она находилась в Польше все годы войны — и она, и её отец, служивший управляющим одного имения; её матери уже не было в живых. Магде в то время ещё не исполнилось двадцати, она была (и долго ещё оставалась) очень красива. И умна. И превосходно владела словом, в том числе и русским.
— …Немцы, как и все люди, были самые разные, — говорила нам Магда. — Но если уж попробовать обобщить, то, можно сказать, с ними произошло что-то странное и страшное.
— Не только с немцами, — сказал Адам.
— Не только, — согласилась она. — Но с ними было сильнее и ужасней… Помню… и никогда не забуду… В самом начале оккупации на улице Хожа, в Варшаве, молодой немец столкнул с тротуара и ударил по лицу старика-еврея. Люди ещё не привыкли к такому, и одна молодая девушка закричала: «Как вы можете? Он старый человек! Вы бы ударили своего отца? Деда?»
Немец рассмеялся.
— У меня не может быть такого отца или деда, пани. А у вас?
Девушку увела испуганная подруга… А на Маршалковской, — продолжала Магда, — мой знакомый шёл со своей подругой. Он совсем блондин и вообще не похож… Ну, на еврея… А к нему подходит немец и с улыбкой требует, чтобы тот… штаны спустил… А Эдвард… так его звали… посмотрел ему прямо в глаза… молча… И тот вдруг головой кивнул и говорит: «Иди!» А Эдвард… простить себе не может… плакал, когда рассказывал… сказал ему: «Спасибо…» Только Эдвард всё равно долго не прожил. Он потом в еврейское гетто попал и во время восстания погиб… Мне говорили…
А ещё одна дикая история… Уж извините, что вспоминаю… Один молодой еврей… Пьяные немцы приказали ему собственного отца повесить, и он, обезумев от страха, сделал это, а потом клянчил у них его старый пиджак, в котором было зашито несколько сот долларов…
— Расскажи лучше о себе, — раздражённо попросил Адам. — Об этом и так все знают.
И Магда рассказала…
Тут я, в который уже раз прибегну почти полностью к помощи самого рассказчика (рассказчицы), в чей стиль и сюжет просто не смею вмешиваться, ибо они хороши и без меня. А для ещё большей, как сейчас принято говорить, аутентичности сообщаю, что Магда никакая не Магда, и я называл её этим именем в прежних своих книгах только потому, что ещё не получил тогда от неё разрешение использовать подлинное имя. Зовут же её (звали, так как совсем недавно она скончалась) Зофья (Зося), а фамилия по отцу — БрохОцка. И приходится она мне невесткой, что по-польски звучит ещё красивей — братОва. А сама она была так хороша собой, что, когда мы шли с ней по тогдашней московской улице Горького (Зося — в светло-голубом весеннем пальто), все трудящиеся мужчины, проходившие мимо, сворачивали себе шеи, оглядываясь на неё.
И потому весьма рекомендую прочитать сейчас её рассказ — о войне и о себе, который я так и назвал —
МОЯ БРАТОВА
Мы сидели с моим «ЩурЕчком» за ужином. «ЩурЕчек» — так я называю своего отца, которого любила и люблю до сих пор, хотя его нет уже так давно. В печке горел огонь, отец курил папиросу, набитую махоркой, дым плавал над столом, и в ту минуту вбежала испуганная работница:
— Хозяин, на крыльце партизаны!
На что отец ответил:
— Так что, позовём их сюда или выйдем к ним?
Но в комнату уже входил один из них, молодой, с красивым лицом; он подал руку отцу и мне и сказал:
— Михаил Дмитриевич Минин.
Из чего мы поняли, что он главный.
— К вам просьба, — продолжал он, — накормите нас чем-нибудь горячим… А вы сами кто, поляки? — обратился он к отцу.
— Поляки.
— Что же на немцев-то работаете в этом хозяйстве? Скот для них выращиваете, урожай собираете… В то время, как…
Я прервала его длинной сбивчивой речью. Сказала, что разве лучше, если бы нас угнали в Германию и я помогала бы там делать оружие на каком-нибудь заводе. Или если бы мы тут умерли с голоду… Кому от этого польза?.. Ещё я сказала, что мы рады видеть российских партизан, если они настоящие, потому что ходят тут разные банды — грабители и которые себя зелёными называют. Неделю назад были одни, забрали у меня последние ботинки, теперь не в чем из дома выйти, пусть пан поглядит, если не верит… Вот в чём хожу…
Партизанский командир по-мужски взглянул на мои ноги в рваных летних туфлях и сказал:
— Мы знаем об этих бандитах. — И, усмехнувшись, добавил: — Может, удастся отобрать у них твои ботинки. Какие они на вид?
— Такие… чёрные, высокие, каблучок небольшой, размер тридцать шесть… Правда, найдёте?
— Постараемся. А как зовут панёнку?
— Зося. А моего отца пан Михал.
— О, значит, мы с ним тёзки. Только зовите меня просто Мишей… А это мой помощник, Алёша… И ещё, — он кивнул на третьего, пожилого, — наш врач Александр Александрыч.
Я начала возиться с ужином. Пригласила троих к нам за стол. Остальных работница увела на кухню, где жарилась уже свинина. Гости сняли плащи, остались в гимнастерках, в меховых безрукавках. Мой дорогой Щуречек достал откуда-то бутыль с самогоном. Налили в стаканы, рюмок не было.
— Что ж, — сказал Миша. — Первый тост за вашу свободную Польшу.
За всю войну мы с отцом ещё не слышали таких слов. Перехватило дыхание, захотелось плакать. Отец поднялся со стула.
— Да, за свободную Польшу и за свободную Россию, господа офицеры! — воскликнул он.
«Господа» улыбнулись.
— Спасибо большое, — сказал Алёша. — Только какие мы господа?
Они жадно ели, а я изучала наших вечерних гостей. Миша — высокий, плечистый, с тёмными глазами, курчавыми, давно не стриженными волосами. Лицо казалось почти свирепым, если бы не детская улыбка. Родом он был из Москвы, учился перед войной на третьем курсе института. Алёша, наоборот, светловолосый, щуплый, какой-то робкий. Даже не верилось, что был учителем. А доктор, ленинградец — с проседью, молчаливый и неулыбчивый.
После еды пели песни. У Миши оказался чудесный голос… «Он уехал, ненаглядный, не вернётся он назад…» — пел Миша, а я вспоминала, что совсем недавно в этой же комнате, у печки, сидел мой друг, Бронек… Сейчас он где-то в лесах, воюет с немцами… Господи, пусть он будет жив…
Внезапно Миша перестал петь, спросил:
— Пани тоскует о ком-то, кого здесь нет?
— Какой вы догадливый, — сказала я. — А у вас хороший голос, похож на цыганский.
— А пани похожа на принцессу из сказки. Не хватает только белого длинного платья и короны. Белые туфли уже есть. — Он показал на мою рваную обувь. — Вот смотрю я на тебя, Зося, и кажется, всё это сон, и он сейчас кончится, а как буду жить дальше — не знаю.
Я рассмеялась: очень уж не соответствовали слова всему виду говорившего. Тут вошёл кто-то из партизан, и Миша сказал:
— Собирайтесь, ребята, скоро уходим!
Я вспомнила, как один из немецких интендантов, инженер Восс, приезжавший проверять хозяйство, говорил нам с отцом не то в шутку, не то всерьёз, что, если появятся партизаны и заберут что-нибудь, мы должны взять у них расписку, обязательно с печатью. Иначе веры нам не будет. Я сказала об этом Мише и добавила:
— Вам не трудно написать, что вы забрали у нас двух свиней?
Партизаны смеялись до слёз, даже доктор, а Миша сказал:
— Это же просто здОрово — значит, немцы уже официально признали наше партизанское движение. Только почему Зося говорит о двух? Наши ребята и одной не съели.
— А вам жалко написать «две»? — сказала я. — Остальное съедите, когда придёте в следующий раз…
Так началась наша дружба с партизанами.
Как-то на рассвете меня разбудила работница, испуганно прошептала, что ко мне пришёл незнакомый человек. Русский. Я вышла к нему.
— Секретное дело, — сказал он, и в полутьме мне показалось, он улыбается. — Вот, от нашего командира…
Он протянул какой-то сверток. Я подошла поближе к окну, развернула… и что там было! Туфли! Только какие! На французском каблуке, ярко-красного цвета, очень красивые, но подходящие больше для роли Сильвы из известной оперетты.
— Что мне с ними делать? — спросила я.
— Приказано, чтобы надела и носила на здоровье! — гаркнул партизан. — И ещё записку командир просил написать: как понравились. Можно по-польски.
— МАтка бОска! — сказала я. — Они же для сцены или для цирка. Разве в них пройдёшь по снегу, по грязи?..
Я взяла бумагу и написала: «Миша, спасибо за туфли. Очень красивые. Буду в них ходить всю жизнь!» Правду о туфлях мы с этим партизаном договорились сохранить в тайне…
Миша изредка бывал у нас, но подолгу не задерживался. Хорошо было нам сидеть возле печки и разговаривать. Он умел рассказывать, но умел и слушать. А это не часто у людей бывает.
Как-то раз мой отец заговорил с ним о 1937 годе в Советском Союзе, об арестах, о высылке людей в Сибирь, спросил, неужели все они враги, все виноваты. Миша сказал, что ничего не знает об этом, что любит Сталина, верит ему. И если Сталин так делал — значит, надо было. Отец возражал, говорил, что не может быть в стране столько врагов — и женщины, и дети; что это — жестокость, лютость, тирания… Сказал, что Сталин и в мирное время пролил много крови… этого забыть нельзя… что в нём ничего нет от Бога, только от дьявола…
Миша вдруг побледнел, вскочил со стула и закричал:
— Я запрещаю, пан Михал, в моём присутствии так говорить о нём! Если бы это сказал кто-то другой, я застрелил бы его на месте!
— Стреляй, чёрт с тобой! Пся крев! — Я ушам не поверила, что отец может такое выговорить. Но не испугалась: я уже немного знала Мишу.
Они оба стояли, гневно глядя друг на друга, и тяжело дышали.
— Щуречек, — сказала я, — разве так можно?.. Успокойтесь… вы оба… Миша, мой папа любит Россию, он учился в Петербурге, окончил там Лесной институт. Ещё до вашей революции. А сколько русских книжек он прочитал! — и зачем-то добавила: — Я знаю русскую литературу лучше, наверное, чем польскую…
Миша был бледен как полотно, я со слезами просила его не принимать так близко к сердцу слова моего отца. Но Миша молчал. Потом резко повернулся и, не попрощавшись, вышел из комнаты.
Мы тоже не говорили ни слова. У меня мелькнула мысль, не прикажет ли Миша своим партизанам поджечь наш дом, но я отогнала её.
— Дорогой мой Щуречек, — произнесла я наконец, — как ты мог такое ему сказать? Ведь для него Сталин это всё, понимаешь? Как для нас хзус Христус.
— Замолчи! — сказал отец. — Не смей так говорить…
Несколько недель я Мишу не видела. Но потом он появился вместе с доктором и с несколькими партизанами. Вид у него был ужасный: рука забинтована, исхудал, глаза блестят, как у тяжелобольного.
Мой добрый Щуречек! Первые твои слова были:
— Миша, прости, пожалуйста, меня, старика, что я кричал на тебя… Только не думай, будто я испугался. Просто понял, как ты молод, как смел и благороден. И не нужно сейчас… Пусть время рассудит.
Отец поцеловал Мишу в голову, тот обнял моего Щуречка здоровой рукой и тоже поцеловал. Я смотрела на них, у меня защипало в глазах, и вдруг я поняла, что ко мне пришла любовь! Да, я люблю этого парня! Он прекрасен…
— Миша, ты совсем болен, у тебя жар, — сказала я. — У нас есть знакомый аптекарь в городе. Я поеду за лекарствами.
— Потом, Сонечка, спасибо, не надо. — Он уже не первый раз называл меня русским именем. — Сейчас я хочу только горячего чая и лечь… лечь…
Мы уложили Мишу на кровать, дали чаю, смерили температуру. Она была очень высокой. Доктор сказал, это опасно, лучше бы Мише остаться, только он не знает…
— Он должен остаться, — сказала я. — Мы за ним присмотрим. Немцев давно уже у нас не было. Да в такой мороз они и не придут. Верно, тАтусь?
Отец с доктором вышли из комнаты, я осталась возле постели. Миша лежал с закрытыми глазами; он, видимо, не слышал нашего разговора. Я сидела и смотрела на него. Вдруг он открыл глаза и сказал:
— Сонечка, я не могу без тебя жить… Поверь мне… Сегодня был бой… Двух ребят убило, меня ранило… Я привёз тебе трофейный одеколон и спички… спички… на кухне…
Я не понимала, говорит он в полубреду или осмысленно, но слушала, не прерывая.
— Сонечка, мне показалось сейчас, я умираю, и стало страшно, что не увижу тебя… И я понял… понял, что люблю…
— Я тоже, Миша, — прошептала я, но он не услышал. Я наклонилась и поцеловала его в жаркий лоб, в горячие губы. — Спи, завтра тебе станет лучше…
Он уже спал. Я вышла в столовую. Отец и доктор сидели у огня. Доктор хмуро и серьёзно посмотрел на меня.
— Соня, — произнёс он, — я хочу, чтоб ты знала, если не знаешь. Миша Минин, несмотря на молодость, выдающийся командир. У него настоящий военный талант, его все любят… И ты тоже, — добавил он, и улыбка выглядела странной на его всегда сумрачном лице. — Но сейчас дело не в этом… Извини, я вынужден тебе сказать… Миша в последнее время изменился. Это мешает его работе. А работа у него одна — трудная, страшная — воевать. Но её нужно делать. И думать только о ней. А его мысли двоятся… Понимаешь, о чём я? Он всё время рвётся сюда, в этот дом. Когда нужно и когда не нужно. Это опасно и для вас, и для него… В общем, чего много говорить. Скажи ему сама об этом… Понимаешь, девочка?
— Но что же я могу, пан Александр?
— Многое. Скажи ему то же, что я, только по-своему… Что сейчас не время… не время любить. И лучше, если ты уедешь в город. К матери и брату.
— Я не оставлю Щуречка… папу! А его не отпустят немцы: он ведь управляет этим хозяйством. Да и на что мы жить там будем?
— Я сам поговорю с Мишей, — сказал мой отец, который молча слушал наш разговор. И, вздохнув, добавил: — Пше прАшам, но вы неправы, дорогой Александр Александрович, — любовь должна быть всегда…
Партизаны в ту же ночь ушли. Хотели забрать Мишу, но он так метался в жару, что доктор не решился его взять.
Перед тем как лечь спать, я зашла на кухню, увидела там Мишины подарки: немецкий одеколон — мужской для бритья, кожаный футляр со спичками. Я сняла верхнюю крышку, в глаза бросились вышитые жёлтыми нитками буквы: «Дорогому Фрицу» и вделанная в кожу фотография девушки. Футляр выпал у меня из рук, спички рассыпались. Я навзрыд заплакала. Я плакала обо всём: о своей несчастной стране, о Мишином отце, погибшем на фронте, о его одинокой матери, о нашей несостоявшейся любви… Я плакала и о Фрице, которого убил Миша и у кого тоже были мать и любимая…
На следующее утро у нас появились немцы. Я не поняла, откуда они: то ли отстали от своей части, то ли из тех карателей, которые ведут борьбу с партизанами. К счастью, мы увидели их, когда они ещё входили в ворота.
— Скорее, — спокойно сказал мне отец. — Отведём Мишу в ту, полупустую кладовку… Положи на пол овчину, укрой как следует — чтоб руку забинтованную видно не было.
С трудом мы подняли Мишу на ноги, его всё ещё лихорадило, и уложили в дальний угол кладовки, под нависшей лестницей. Я укрыла его по горло одеялом, сверху бросила два старых пальто. Отец пошёл встречать немцев. Я тоже вышла к ним.
Те немцы, кого мы уже знали, обычно бывали вежливы с нами, порою даже откровенны. Помню, один полковник, участливо глядя на меня сквозь очки без оправы, сказал, что мне нужно ехать в Германию — там я смогу хотя бы найти работу, а когда окончится война, быть может, выйду замуж за немца. Когда я ответила, что не хочу за немца, он пожал плечами и так же сочувственно сказал, что другого пути, к сожалению, нет.
Но этих немцев мы не знали. Они очень замёрзли, вид у них был довольно жалкий, испуганный и в то же время внушающий страх. Офицер спросил, кто ещё в доме, кроме нас.
— Работница, — сказал отец и позвал: — Анка!
— Больше никого?
— Нет.
— Мы сами осмотрим.
У меня остановилось сердце.
— Пожалуйста, — сказал отец. — Идёмте…
Немцы, как были, не раздеваясь, пошли по дому. Двое из них сняли с плеч автоматы.
Я молила Бога, чтобы они не зашли в кладовку. Показала комнаты, чердак, какие-то закоулки.
— А это?
— Кладовка, — сказал спокойно отец.
Офицер толкнул дверь.
— Кто это? — крикнул он, а унтер-офицер вскинул автомат.
Я думала, что сейчас упаду, но вместо этого, сама не знаю, как получилось, подбежала к месту, где лежал Миша, и, обернувшись к немцам, сказала:
— Ой, да это Яцек! Наш конюх… Пьяный, как свинья… Папа и не знал… Я ему велела тут лечь, пока не проспится… Где только шнапс берет?
Для правдоподобия, кажется, даже толкнула ногой неподвижное тело Миши. И смертельно испугалась: вдруг он приподнимется, высвободит раненую руку, проговорит что-то по-русски!
При слове «шнапс» немцы оживились, заулыбались.
— Шнапс хорошо, — сказал офицер.
— Сейчас будет, — сказал отец. — И обед тоже… Анка!
Не помню, как прошёл тот день. Немцы наелись, напились и ушли ещё засветло. А поздно ночью приехал на подводе доктор с тремя партизанами. Мише стало немного лучше, он был уже в полном сознании и понимал, что оставаться у нас нельзя.
На прощанье я сняла с шеи нашу семейную реликвию — маленькую иконку.
— От несчастий и смерти, — сказала я. — И чтобы мы обязательно встретились… Можешь не надевать, я понимаю, носи в кармане…
…Милый Миша! Не помог тебе мой подарок. Много позже Алёша (я повстречалась с ним в БарАновичах) рассказал, что их отряд перебросили в леса под Минском, и там, в одном из боёв, Миша погиб. Это случилось 15 мая… В мой день рождения…
Ещё Алёша рассказывал, что Миша был смелым, как настоящий сказочный герой; но он очень хотел жить, и делился с Алёшей планами на будущее; говорил, что после войны обязательно разыщет меня, мы поженимся, а где будет наш дом — в Москве или в Варшаве, неважно: ведь все страны станут свободными… В кармане у него нашли мою цепочку, и с ней похоронили… Матери написали в Москву. На улицу Маросейка… Есть у вас такая?..
Прощай, кохАны Миша! Я тебя люблю…
* * *
Как предсказывал доктор, немцы спалили наш дом — от страха перед партизанами.
Отцовский начальник, интендант Восс, перевёл нас в Столбцы. Восс был голландец, он ненавидел немцев и не скрывал от нас этого. Он устроил и меня на работу — в бухгалтерию. А кроме того, подарил мне щенка немецкой овчарки, который рос как на дрожжах, несмотря на скудную пищу.
Как-то, возвращаясь с работы, я увидела, что в доме напротив нашего разместилось гестапо. Это было опасно: мы слушали по ночам Би-Би-Си, у нас бывали поляки и русские, не все из которых могли понравиться новым соседям.
Через несколько дней к нам заявился оттуда солдат. Он сказал:
— Меня послал обер-лейтенант. Хочет купить у вас собаку. Заплатит хорошо.
Я ответила, что собака не продаётся, но солдат объявил, что офицер всё равно придёт, так он желает… Что было делать?
К нашему удивлению, офицер из гестапо оказался молодым человеком очень приятной внешности и говорил по-польски, как настоящий поляк.
— Обер-лейтенант Жорж Штраль, — представился он.
Был вечер. Мой отец раскладывал пасьянс — незаменимое средство для успокоения нервов. Пасьянс был трудный, никак не удавался. Офицер сразу заметил на столе карты, спросил:
— Могу я помочь?
— Попробуйте, — сказал отец.
Обер-лейтенант уселся за стол, и через пять минут пасьянс «вышел».
— Хотите, покажу вам ещё один? — сказал он отцу. Я смотрела на непрошенного гостя, свободно говорящего на моём родном языке, и думала: зачем он явился? Желание купить собаку — это лишь повод?.. Может, немцы кого-то схватили, узнали про нас, про Мишу?.. Мне было страшно, а обер-лейтенант показывал отцу новый пасьянс, словно только для этого пришёл, и не обращал на меня никакого внимания.
— Выпьете чаю? — сказала я, не зная, что ещё сказать.
— С удовольствием, — ответил обер-лейтенант и вынул из кармана плитку шоколада.
— Вы прекрасно говорите по-польски, но это ведь, конечно, не ваш родной язык? — спросила я.
— Да, я немец. Но воспитывался в Быдгощи, ходил в польскую школу. Я и русский неплохо знаю. — И, обращаясь к отцу, произнёс по-русски: — У вас приятная дочь.
Сукин сын, подумала я, наверняка был у нас в Польше немецким шпионом до оккупации. А обер-лейтенант продолжал:
— Очень хотел бы купить вашу собаку, пани. Я люблю животных. Видел, как вы гуляли с ней, она мне понравилась. Такому псу нужно хорошее питание, а вам, наверное, трудно.
— Пока не умираем с голоду, — сказала я, — будем кормить и собаку. А если умрём, то вместе.
— Но это жестоко по отношению к псу, — усмехнулся обер-лейтенант.
Мне была неприятна его шутка, и я сказала, вероятно, слишком резко:
— Не будем об этом говорить!
— Что ж, даю слово больше не возвращаться к этому разговору. — Обер-лейтенант встал, поклонился. — С вашего разрешения буду к вам заходить по-соседски.
Он взял плащ, надел фуражку со свастикой и кокардой в виде черепа, ещё раз поклонился и вышел.
Нам он оставил свои сигареты с золотым мундштуком.
После этого он стал часто приходить — по вечерам, после начала комендантского часа, когда мы никуда уже не могли пойти. Он раскладывал пасьянс, мы беседовали о литературе; рассказывал он и о себе — что по образованию инженер, учился в Гданьске; показывал фотографии матери, родственников. Разговоры были самые обычные, но я следила за каждым своим словом. Один раз спросила ненароком, для чего гестапо приехало в город.
— Видите ли, пани, — ответил он, — мы здесь боремся с остатками советских бандитов, которые взрывают наши поезда, нападают на полицейские посты. Знаем, что им помогает часть местного населения… Так ведь?
Мы с отцом слушали молча. Больше всего нас поражала его глубокая и какая-то бесстрастная убеждённость. Вера. Не человека, а механизма — машины! Как у Миши Минина — в Сталина, — с горечью подумала я.
Обер-лейтенант стал бывать всё чаще. Люди по соседству начали поглядывать на нас с любопытством, с недоверием. Отец советовал мне уехать, хотя бы на время, в Барановичи, где были мать и брат. Но я не могла, не хотела оставить отца.
И всё же пришлось: Щуречек убедил меня. Он говорил, что, если даже нам пока ничего не грозит, посещения гестаповца накладывают пятно на весь наш дом; отец привёл строчки из русской пьесы, которую очень любил и много раз читал в дни своей молодости: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!» Может быть, если ты уедешь, говорил отец, обер-лейтенант перестанет ходить…
Мой начальник, голландец Восс, одобрил наше решение и дал мне какое-то пустяковое поручение в земельное управление к своему шефу. Сказал, что недели две могу не появляться, а то и больше. Даже совсем не возвращаться, если так надо…
Через несколько дней после приезда в Барановичи я пошла в земельное управление к заместителю начальника. Его я немного знала, он приезжал к нам в хозяйство. Звали его Келлер, был он немцем из Поволжья, светлый блондин, лет тридцати, ужасно вежливый, хорошо говорил по-немецки, по-французски, одевался на немецкий манер: высокие сапоги, кожаная куртка, тирольская шляпа. Похожих на него было много в охранных отрядах СС.
Должность он занимал немалую — ведал всеми сельскими хозяйствами большого района, но держался просто и дружелюбно, и называли мы его на польский лад «пан Славка». Он приветливо принял меня, выслушал, что я передала от Восса, и вдруг спросил:
— Что вы делаете сегодня вечером?
«Начинается, — подумала я, — и этот тоже!»
— Ничего, — ответила я, — буду у матери.
— Тогда приглашаю к себе на день рождения. Придут мои друзья. К семи часам. Вот адрес. — Он протянул мне визитную карточку.
— Я… я не знаю.
— Обязательно приходите! — В голосе послышался приказ.
Я не знала, как быть. Келлер всегда был доброжелательным, помогал нам с отцом в наших делах по хозяйству; я не хотела его обидеть, да и побаивалась, конечно. И я пошла. Он жил в хорошем доме; меня сразу провели в большую комнату, где стоял стол, уставленный закусками. Было несколько человек: все молодые, не старше тридцати. Особое внимание я обратила на привлекательную светловолосую женщину и её брюнета-мужа. «Какая пара! — подумала я. — Прямо для кинофильма».
Келлер познакомил меня со своими друзьями. Стали усаживаться за стол. Хозяин предложил место рядом с собой, что меня ещё больше насторожило. Говорили все по-русски. Я поняла, что красивая Тамара работает в гебитскомиссариате, а её муж, инженер, на аэродроме… Кто же они, эти люди? Немцы Поволжья, белорусы, русские?
Ужин был великолепный. Я забыла, когда так ела. Все веселились от души, словно войны никакой и не было. Потом один из гостей сказал:
— Спой, Слава, чего-нибудь.
Келлер поднялся и запел: «Широка страна моя родная…» Гости стали подпевать. Они тоже поднялись.
Я сидела, смотрела на их лица, на блестевшие глаза и не понимала: где я! Среди кого?.. Эту песню я уже слышала от Миши…
Потом они пели «Капитан, капитан, улыбнитесь…», «Синий платочек». Последнюю песню тоже очень любил петь Миша. У меня сжалось горло, навернулись слёзы.
Я продолжала размышлять… Все они работают у немев, на хороших должностях, все хорошо одеты, сыты. Зачем поют советские песни? Ведь это опасно. Может, просто соскучились по своей музыке, но почему именно такие песни?
В комнате стояло пианино. Кто-то начал играть, другие танцевали. Меня пригласил молодой врач по имени Шура. Он работал в немецком госпитале. «Что будет после войны?» — спросила я у него.
— После войны, — ответил он, — после войны вы, пани, будете счастливы и красиво одеты…
— И все будут свободны и сыты, — добавила Тамара, которая услышала разговор. — И в нашей стране будет не хуже, чем в других.
О какой «нашей» стране она говорит? — опять подумала я. — Ведь сама служит немецкому рейху…
Хозяин дома сказал, чтобы я не беспокоилась насчёт комендантского часа, он довезёт меня на своей машине. У остальных гостей тоже были специальные пропуска. Веселье продолжалось.
Когда мы ехали в машине, я всё время ждала, что пан Келлер скажет мне что-то… что — сама толком не знала. Но он говорил обычные слова.
— Вот и отстукало мне тридцать лет, Сонечка, — сказал он со вздохом.
«Сонечка» — так меня называл Миша.
— Вы не женаты? — спросила я.
— Нет. Перед войной всё не было времени… Может, оно и лучше. Некому горевать, если что…
Машина остановилась. Я вышла, поблагодарила.
— Когда возвращаетесь в Столбцы? — спросил Келлер.
— Ещё не знаю. У меня там… в общем, неприятности.
— Поезжайте обратно, — сказал он голосом, в котором прозвучали начальственные нотки, и я вспомнила, что он и правда мой начальник. — Я приеду туда через неделю, тогда поговорим. Спокойной ночи!
Через несколько дней я уехала из города. Отец встретил меня ворохом новостей: арестовали сына хозяина нашего дома; двое русских, служившие у немцев, — врач и инженер, мы их хорошо знали, перешли к партизанам…
— А этот… обер-лейтенант? — спросила я.
— Приходит чуть не каждый день, сидит, о тебе не спрашивает… Как будто и так всё знает… Напрасно ты вернулась!
Я, как могла, успокоила отца, сказала, что скоро приедет Келлер, он наверняка поможет — не исключено, что переведёт нас отсюда в другое место.
Через несколько дней к нам зашёл инженер Восс с только что приехавшим Келлером. После обеда, когда Восс ушёл, Келлер пригласил меня немного пройтись.
Вдруг он спросил:
— У вас не болят зубы?
— Нет, — ответила я в недоумении.
— Но могут заболеть? Наверняка не мешало бы поставить пломбы, кое-что подлечить, да? Ведь вы давно не были у зубного врача?
Я видела, он говорит совершенно серьёзно.
— Я не понимаю… — начала я.
Келлер остановился, посмотрел на меня.
— Соня, — сказал он. — Сейчас мы просим вас о помощи. Это очень важно…
«Мы, — подумала я. — Кто это „мы“?»
— Я должна знать, кто вы… — сказала я.
— Мы такие же, как и те, кого знали вы там, в поместье, — ответил Келлер. И произнёс дорогое мне имя: Михаил Минин.
— Я сделаю всё, что вы скажете! — воскликнула я. — Хотя боюсь… Очень боюсь… Арестовали сына нашего хозяина, ещё одну девушку. Говорят, её пытают… Я так боюсь… К нам приходит этот гестаповец…
Слава вытащил из кармана сигареты, дал мне закурить.
— Вот… Успокойся, Соня… Послушай меня… У тебя болит зуб. Понимаешь? Какое-то воспаление. День болит, два… Ты говоришь об этом обер-лейтенанту из гестапо. Врач здесь только немецкий, он не имеет права лечить местное население… Никого, кроме немцев… Ты просишь обер-лейтенанта Штраля, чтобы он помог тебе получить пропуск для поездки в Минск, к зубному врачу. Берёшь с собой кое-какие продукты — врач ведь может не захотеть лечить тебя за немецкие марки. А продукты там нужны… Голод… Ты слушаешь меня, Соня?..
Я поперхнулась сигаретным дымом. Кивнула. Он продолжал:
— Ты приезжаешь в Минск. Идёшь к зубному врачу. Потом бродишь по городу, заходишь на рынок — может, покупаешь какую-нибудь юбку, бусы дешевые… И всё время смотришь, не следит ли кто за тобой… Да, да… Потом идёшь по адресу, который я дам, отдаёшь там пачку сигарет, говоришь: «Я — Соня, дочь управляющего»… Получаешь от них ответ и возвращаешься. Ответ будет на листках бумаги. Стихи Лермонтова, по-русски. Ты знаешь русский. Ты никуда их не прячешь, ты любишь стихи этого поэта… Любишь?
Я молча кивнула.
— Ты небрежно кладешь их в сумку, — повторил Келлер. — Здесь к тебе придёт один мужчина по имени Василий. Отдашь ему эти стихи. И всё… Так нужно съездить три раза, Сонечка… К врачу… Три пломбы… Лечение… — Он замолчал, пристально посмотрел мне в глаза. — И ещё хочу, чтобы ты знала: в твоих руках жизнь многих людей… Адрес в Минске запомни: Новомосковская, 107, квартира 7, Юра Голубев. А вот пачка сигарет для него… Теперь пошли обратно. Мне пора ехать… И улыбнись, пожалуйста. И пусть тебе поможет твой Бог, в которого ты веришь…
Я не стала ничего говорить отцу и так «сыграла» перед ним и перед обер-лейтенантом зубную боль, что оба поверили. Тем более, чувствовала я себя действительно неважно: страшно разболелась голова. Казалось, ноет каждый волос в отдельности, я даже распустила косы.
— О! — воскликнул обер-лейтенант, когда я вошла в комнату. — Вы похожи на мадонну!.. «Как у мадонны Рафаэля, её молчанье говорит…» Это стихи какого-то русского поэта. Лермонтова, кажется…
Я замерла. Что это значит? Почему он вспомнил Лермонтова? Неужели знает?.. Голова разболелась ещё сильней. Я свалила всё на зуб и ушла к себе.
Через два дня обер-лейтенант достал мне пропуск в Минск. Да не простой, а там было сказано, чтобы «власти оказывали мне всяческое содействие». Я ехала в поезде, который еле тащился, и думала: а что, если нападут партизаны и увидят моё удостоверение? Как они со мной поступят?..
В Минске первым делом пошла к зубному врачу. Оказалось, один зуб, в самом деле, надо лечить, а в два других пора поставить пломбы. Сказала, что зайду ещё раз, может и два, если получу пропуск, и пошла на рынок. Никто за мной как будто не следил. Походила по рынку, но ничего не купила — всё смотрела, не идет ли кто следом — и отправилась искать Новомосковскую улицу.
Вот дом 107. Квартира на первом этаже. Стучу. Дверь открывает молодая женщина.
— Я Соня, дочь управляющего, — говорю я. — Мне Юру Голубева.
— Проходи. Наконец-то… А мы ждём, ждём…
Я протянула пачку сигарет, которую получила от Славы, женщина ушла в соседнюю комнату. Вскоре она вернулась, предложила мне поесть. Я не отказалась: была очень голодна. Потом отдала ей продукты, которые были с собой, а она дала мне деньги, посоветовала сходить на другой рынок: они пока подготовят записку.
— Стихи, — сказала я, — Лермонтова, да?
— Да, да, — ответила она с улыбкой.
Я побывала на толкучке — опять увидела уйму людей, много нищих, инвалидов: безруких, безногих. Купила отцу тёплую рубашку, себе — юбку и отправилась обратно.
Мне снова предложили поесть, на дорогу, и дали два небольших помятых листка. Я небрежно, как велел Слава, бросила их в сумку и отправилась в обратный путь.
Домой вернулась на рассвете, как раз кончался комендантский час. А днём пришёл немолодой мужчина, железнодорожник, сказал, что его зовут Василий, и я отдала ему листки со стихами.
Обер-лейтенант Жорж все эти дни был в разъездах, к нам, слава Богу, не заходил. По городу распространялись слухи о всё новых и новых арестах.
Недели через полторы железнодорожник Василий предложил мне снова поехать в Минск. Я отпросилась у инженера Восса, пропуск в жандармерии мне дали сразу, и отправилась.
Всё прошло точно так же, как в первый раз, только к вечеру после моего приезда появился обер-лейтенант и между прочим спросил, долго ли продлится моё лечение. Я ответила, что доктор велел приехать ещё, показала покупки, которые сделала на базаре. Он слушал невнимательно и вдруг спросил:
— Как это может быть, что образованные люди, интеллигентные, не оборванцы какие-нибудь поддерживают советских бандитов? Которые взрывают… убивают.
— А как вы думаете? — ответила я вопросом на вопрос.
Он ничего не сказал, просто смотрел на меня. Он не был похож на убийцу, на мучителя — передо мной стоял приятный молодой мужчина, в глазах которого я читала искреннее непонимание. И я так же искренне сказала:
— Жорж, кругом война, столько смертей, несчастий… Кто это начал?.. Кто виноват? И вы ещё спрашиваете, почему?..
Я высказала это и испугалась своей смелости, но, к моему удивлению, обер-лейтенант тихо ответил:
— Вы думаете, Зося, мне нравится эта война?.. Но я солдат… Я бы многое отдал, чтобы она кончилась и я мог бы уехать к своей матери… с вами, если бы вы захотели…
Боже мой, подумала я. Опять!
Отец попытался увести разговор в другую сторону, заговорил о новом пасьянсе, ещё о чем-то…
А через несколько дней снова пришёл Василий, он был сильно взволнован, сказал, что нужно срочно ехать в Минск, это очень важно. И дал мне листок бумаги для передачи.
— Там написаны русские стихи, не бойся, — сказал он. — Поэта Лермонтова. Про любовь…
В этот раз в поезде проводили особенно строгую проверку. Не только полицаи, но и немцы. Несколько человек увели из вагона.
Зубной врач, к которому я зашла, увеличил мою тревогу, сказав, что в городе идут повальные аресты, и он удивляется, как я получила пропуск.
Я пошла на Новомосковскую, по дороге всё время оглядывалась. Подошла к двери, постучала. Тишина. Постучала ещё раз, и ещё. Дверь не отворяли. Наконец раздались шаги, в подъезде появилась старая женщина. Посмотрела на меня с ужасом.
— Девочка, ради бога, уходи скорей! Их забрала полиция. И всех, кто к ним приходил, тоже… Беги, пока не поздно!
Ноги у меня подкосились. Не помню, как вышла из дома, как добралась до рынка. Надо что-то купить, чтобы показать обер-лейтенанту, если спросит… А если и спрашивать не станет?.. Купила какие-то домашние туфли, даже забыла примерить… Да, а что делать с запиской, которую дал Василий? Уничтожить или привезти назад?.. Решила привезти. Что особенного? Стихи и больше ничего…
Поезд пришёл на удивление точно, ещё засветло я была дома. Отец сказал, что очень беспокоился, ему приснился плохой сон.
— Но, видишь, он не сбылся, — сказала я.
Всю дорогу из Минска и сейчас я не переставала думать о том, как поступить, если не придёт Василий, если он арестован. Ехать в Барановичи к Славе? А может, и его тоже?..
Назавтра утром Василий не появился. Весь день на работе я не могла ничего делать. Пришла пораньше домой, опять ждала Василия. И вот звонок в дверь. Я схватила записку, которая не давала мне покоя целый день, помчалась к двери… На пороге стоял улыбающийся обер-лейтенант.
— О, пани Зося!.. А что это у вас в руках? Любовное письмо? — Он вырвал, даже не вырвал, просто взял листок из моей ослабевшей руки.
— Как вы можете так делать?! — крикнула я, от страха, наверное, громче, чем нужно. — Отдайте сейчас же!
И отняла у него листок. Обер-лейтенант посмотрел на меня с удивлением: видимо, давно отвык от такого обращения.
— Прошу вернуть, — сказал он. — Я не шучу.
Он протянул руку. В одну секунду я скомкала бумажку, сунула в рот и проглотила. Даже не подавилась при этом. Обер-лейтенант продолжал смотреть на меня. Лицо у него изменилось, такого выражения я раньше не видела: оно было страшным.
Я сделала немыслимое усилие — засмеялась.
— Жорж, — сказала я, — вы рассердились? Зачем вам читать мои письма? Разве это вежливо?
— У вас, пани Зося, неплохая голова на плечах, — сказал он медленно, — но она всего одна и терять её не стоит…
Я понимала, помочь мне сейчас может одно свойство, которым обладают по преимуществу женщины, — кокетство. И я сказала, изо всех сил стараясь, чтобы звучало игриво:
— Послушайте, могу я получить записку от молодого человека? Или нет? Я ведь пока ещё не старуха. Мы познакомились, когда я училась в Хелме. И вот теперь встретились в поезде…
Он вдруг закричал. Но не как офицер гестапо, от кого зависят жизнь и смерть других, а как обыкновенный человек, которого задели, обидели — и он взорвался, хочет высказаться от всей души.
— Конечно! Вам интересней покупать на зловонной барахолке паршивые жидовские обноски и тискаться по вагонам с грязным русским или с поляком… А ведь я… Я мог… Хотел предложить вам… Война скоро кончится. Мы бы уехали в Германию. Я писал уже о вас моей матери… Надеялся… Я порвал с Эммой… С моей девушкой… Что вам надо?.. Что вы из себя корчите?.. Вы…
Он кричал ещё довольно долго, мешая грубые и мягкие слова. Я смотрела и слушала с удивлением, но чувствовала, что смертельная опасность миновала: я сейчас сильнее, чем он. И я спокойно сказала:
— Пан обер-лейтенант ошибается. Я не обнималась ни с кем в поезде. И вещи эти не принадлежат евреям, которых вы убиваете… А главное, мы с вами никогда не поймём друг друга. Ведь мы с разных планет… И, простите, у меня очень болит голова…
Я вышла, хлопнув дверью, и заперлась у себя в комнате. Хорошо, отец не слышал этого разговора.
Обер-лейтенант ушёл. Я знала, что победила на этот раз, но угроза остаётся, она зреет снова, и единственный выход — уехать. Как можно скорее. И нужно предупредить Славу Келлера.
Утром на работе я узнала, что Келлер сегодня приезжает. К концу дня они с Воссом зашли к нам домой. Келлер был, как всегда, безупречно одет, весел, много шутил. Восс ушёл от нас первым. Я выждала минуту, когда мы остались со Славой одни, рассказала про Минск и что Василий не пришёл, попросила помочь нам с отцом уехать отсюда.
Слава ответил, что уже знает о провале. Немцам удалось раскрыть часть организации, многие арестованы. Василий тоже. Слава поблагодарил меня за то, что я сделала, обещал помощь.
Вскоре инженер Восс устроил так, что мы с отцом уехали подальше от этих мест, в наш родной Хелм. Обер-лейтенант Жорж Штраль в это время был в отпуске в Германии.
А ещё через какое-то время я узнала, что в Минске, на площади, при народе, повесили Славу Келлера, красивую Тамару, её мужа, доктора по имени Шура, и многих, многих других… А настоящая фамилия Славы была вовсе не Келлер, а Довженко…
* * *
Автор старался, насколько мог, сохранить манеру рассказа — искреннюю, простую, немного сбивчивую, за которой виделась сама Зося тех давних лет: красивая, юная, не хлебнувшая всех ужасов войны, но твёрдо стоявшая на стороне Добра и рисковавшая жизнью… И да здравствует простодушие, которым полон её рассказ!..
3
Одна из римминым старших сестёр, Рита хорошо пела, хорошо учила студентов немецкому языку, хорошо готовила. И нередко напоминала о последнем своём достоинстве. Хотя вполне могла бы и не делать этого, ибо живы пока ещё благодарные «вкушатели» её искусных гастрономических изделий, при одном воспоминании о которых текут слюнки и хочется проглотить язык.
Её муж Лёня был хорошим покладистым человеком, хорошо играл на фортепьяно, хорошо дирижировал оркестром, хорошо писал и рассказывал о музыке. И этому тоже есть свидетели — они же слушатели и читатели, и кое-кто из них до сих пор помнит услышанную от его дочери Татьяны историю о том, как её отец своим рассказом о Карле Марии Вебере (а заодно и о Гекторе Берлиозе) остановил однажды вечером назревающую возле курортного танцзала драку между двумя решительными и не вполне трезвыми парнями из-за девушки.
— Вот она, действенная польза от истинного просветительства, — восхищённо сказал я ему. — Вольтеру, Дидро и Руссо даже не снилось такое: они из своих кабинетов не вылезали и ничем не рисковали.
На что Лёня ответил, что польщён моим комплиментом, но не стоит забывать, что этих кабинетных французов в те времена легко могли в любую минуту сунуть куда-нибудь на Лубянку… то есть, в Бастилию или казнить на Гревской площади…
Сын Риты и Лёни по имени Гриша, тогда совсем ещё мальчик, тоже успел прославиться у себя в семье — стоическим нежеланием играть на скрипке, а немного позднее, в городе Минске, тем, что стал чемпионом этого города среди школьников по стрельбе из мелкокалиберной винтовки, а в пределах своего класса, 5-го «Б» — самым находчивым в деле написания сочинений на тему «Зима».
И ещё одним членом этой семьи была Таня, старшая сестра Гриши, совсем недавно узнавшая почти всё о микроорганизмах, об их значении для круговорота веществ в природе и об их патогенности, то есть способности вызывать инфекционные заболевания. А когда ненадолго забывала о своих одноклеточных, то становилась неплохой рассказчицей всяческих жизненных историй, проявляя при этом достаточно острый глаз и слух, незаурядное чувство юмора и с лёгкостью прибегая к литературным приёмам, названия которых мы с ней и знать не знаем; а если и знали, то напрочь забыли.
* * *
Когда на следующий день после прибытия в Минск мы заявились в дом к этой семье, нас уже ожидали и сделали всё, чтобы принять по-царски, — что означало не только насытить желудок гостей изысканными домашними яствами, но и предложить большую концертную программу, включающую вокал (Рита), инструментальную музыку (Лёня, фортепьяно) и Гриша (который категорически отказывался брать в руки скрипку); а также краткое сообщение Тани о практической пользе микробиологии и несколько приличных анекдотов (она же); и наконец — общие разговоры, или кто во что горазд.
Рита первой спела под аккомпанемент Лёни два романса и русскую народную песню, в исполнении которой внезапно вмешался Адам, пропел несколько слов, извинился и умолк. А когда Рита закончила петь, объяснил, что просто не мог выдержать: эта песня напомнила ему вдруг советский лагерь, в котором он сидел во время войны: там он часто её слышал.
После этого Рита сказала, что ей хочется рассказать нам историю, тоже связанную с этой песней, только совсем не про лагерь, а про школу, в которой учился Гриша несколько лет назад.
— Не надо, мама, — сказал Гриша.
Однако, несмотря на его возражения, давайте всё-таки послушаем, о чём расскажет его мать, и, быть может, слегка улыбнёмся, что совсем не мешает после того, о чём мы услышали только что от Зоси и Адама. Тем более, что и Гриша, идя навстречу своей любимой тёте, Римме, уже полностью смирился с тем, что сейчас произойдёт.
(Этот рассказ я впоследствии восстановил в памяти, записал, дал ему название — «Степь да степь кругом» и набрался нахальства под своим именем использовать в печати и во время выступлений перед читателями.)
Итак…
У них в квартире не смолкало пение и вообще музыка.
Его мама часто любила петь, не отходя от рабочего места на кухне — особенно когда готовила что-нибудь вкусное, а вкусным у неё было почти всё. А его папа редко отказывал знакомым певцам и певицам в аккомпанементе и часто помогал разучивать их романсы, арии, ариозо, каватины и даже вокализы. Так что Гриша за свою не слишком долгую жизнь основательно наслушался всего этого. Не говоря о том, что у мальчика превосходный музыкальный слух, и скрипка просто создана для него, а он, противный мальчишка…
— Мама! Я же просил… — перебивал её Гриша.
— Ну, ладно, ладно…
И его мать продолжала.
В ту зиму им задали по литературе сочинение на тему «Зима». Как будто других тем нет. В наше время — помните? — тоже всё время про зиму да про лето задавали: как вы провели лето? Ну, ладно: задали, и Гриша начал думать. Ко всем пристаёт: что и как написать? Папа дал совет: напиши про цикл Чайковского «Времена года», опус 37-бис. Там и про зиму есть. Если надо, сказал папа, я помогу. Такие же циклы, напиши, есть у Вивальди, у Гайдна и в девятой симфонии Шпора… Между прочим, он скрипачом был.
Не надо, перебивал его Гриша, мне про зиму надо, а не про скрипку…
Мама ему сказала, пусть напишет что-нибудь о катанье на санках с горы, и вспомнила рассказ Чехова, как девушка и молодой человек всё катались да катались с неё… Но потом мама махнула рукой и сказала: нет, это про любовь, тебе ещё рано…
А сестра Таня сказала: уже не маленький, пускай сам думает… И Гриша начал думать.
Он бродил по комнате, садился, вставал, смотрел в окно. Во дворе мальчишки играли в хоккей, только он видел, что совсем по-новому: не на коньках или, хотя бы, на своих на двоих, а сидя в проволочных ящиках из-под молочных бутылок. Но даже и про это писать не стал: ведь всё равно надо свои слова употреблять! Слова! А где брать, если в голове их нет? А если есть, то как их расставить, чтобы всё было на месте — и запятые, и сюжет? Вот в детективе, там легко: кто-то кого-то убил, их ищут, ловят — и всё в ажуре!..
Гриша думал и думал, и, наверно, в голове у него на нервной почве привычно заплясали мотивы, которых он вдоволь наслушался, и слова к ним тоже — про зиму, про снег, про белую степь…
«По дороге зимней, скучной…» — билось у него в голове. И потом: «Белый снег валит, валит…» и «Хороша ты, матушка-зима!..» И, конечно, «Вдоль по улице метелица метёт…» Даже вспомнил со старой пластинки: «В дверь стучится зимний вечер, а на сердце зимний хлад…»
Но всё это ничему не помогало. В полном отчаянии он присел на тахту… И вдруг!..
Вдруг все отдельные слова и фразы стали складываться в стройную картину — и всё в ней было, что необходимо для настоящего сочинения: был сюжет, был главный герой, было описание природы — и дело происходило морозной зимою!
В общем, прежде чем он окончательно сообразил, что происходит, его рука потянулась к тетрадке, он схватил шариковую ручку и, ещё стоя у стола, написал первую фразу: «Степь да степь кругом…» А потом пододвинул стул, уселся и написал всё остальное…
Через несколько дней учительница литературы стала раздавать сочинения о зиме, и лучшие из них читали перед всем классом.
— …А сейчас, — сказала учительница, — вы услышите самое, как бы это сказать, оригинальное сочинение. Такое, что просто ума не приложу, как его оценить. Надеюсь, вы все мне поможете…
И она вызвала Гришу к доске, вручила ему его сочинение и попросила прочитать вслух.
Вот что он прочитал.
«Степь да степь кругом. Белая степь, потому что зима, а путь лежит очень далёкий. И в этой глухой степи замерзал один шофёр (любитель). Но вот он набрался сил перед смертью и сказал своему товарищу, который сидел рядом в кабине и был жив-здоров: „Ты, товарищ мой, не думай обо мне плохо, если я чего сделал не так: всё ведь бывает… А здесь, в степи, ты схорони меня, пожалуйста, ладно? И машину мою, „москвич-407“, отдай моему отцу, а матери передай большой привет. А жене скажи, не забудь, что я в степи замёрз и что нашу эту… дружбу никогда не забуду… Да, и пускай она не очень плачет, а если чего, то может и замуж выйти. За другого. Мне-то что…“»
Гриша умолк. В классе многие смеялись, кто-то попробовал запеть, но учительница подняла руку.
— Тихо!.. Заканчивай, — сказала она Грише. — Там ведь ещё одно предложе… То есть, куплет.
И Гриша дочитал:
«Кругом была степь да степь, белая и зимняя, и в этой степи так и замёрз тот шофёр (любитель)».
Когда все успокоились, учительница сказала, что, поскольку сочинение, которое сейчас все услышали, немного необычное, то и отметку за него она вынуждена поставить не совсем обычным способом, а вот, например, из такого расчёта:
За использование чужого сюжета… сколько?
— Три! — закричало большинство.
— Согласна. Три… А за использование чужих слов?
— Три!
— Вы слишком добры. Не согласна. Два… Теперь за собственную обработку?
— Пять!
— Опять не согласна. Четыре… Ну, а за находчивость?
— Пять!
— Я тоже так считаю. Пять… Значит, средняя отметка?
— Три с половиной! — закричали лучшие математики класса…
В ту ночь от Гриши, пока не уснул, не отвязывалась грустная мелодия этой песни. Но зато новое утро он встретил жизнерадостным мотивом:
Налейте бокалы, поручик Голицын,
Корнет Оболенский, надеть ордена!..
Мать Гриши красиво пропела эти строчки, а гости поняли намёк и снова наполнили рюмки.
* * *
На следующий день Зося и Адам продолжили путь в Варшаву, до которой оставалось всего пятьсот километров, а я решил позвонить моему однокласснику тридцатилетней давности Кольке по номеру телефона, сообщённого мне отцом Гриши и Тани. Ответила, конечно, секретарша и железным голосом сказала, что товарищ Ухватов на совещании, но я с не меньшим железом сообщил, что приехал из Москвы, товарищ Ухватов знает обо мне и пускай мне позвонит сам, когда освободится. И, знаете, он позвонил! И сказал своим почти школьных времён голосом, что ждёт меня завтра дома к вечеру. И я пришёл. В обычную городскую квартиру, большую, но не слишком. И без обслуги и охраны. Во всяком случае, видимой.
Пришёл — и, признАюсь, немного размяк. Что, в общем, не удивительно, а вполне естественно. И, по правде говоря, я туманно помню всё, что происходило в тот вечер, и, скорее всего, причиной тому было не чрезмерное волнение, вызванное всплеском сентиментального чувства — хотя, чего греха таить, было и это, — а то, что почти сразу мы сели с Колей за стол и начали отмечать встречу. Нас угощала его жена, насколько помню — приятная ненавязчивая женщина, какое-то время с нами был и их сын, мальчишка лет десяти, но, в основном, мы были, кажется, одни. И говорили, всё время говорили. О чём? Убейте, не помню, но, во всяком случае, не о том, что могло и должно было нас разделять, а, как мне помнится, о Витьке Фрише и об Андрюшке Макарове, которые рано женились на наших соученицах Ирке и Миле; о руководительнице драмкружка Людмиле Александровне, о «грозе слободки» Фёдоре Фёдоровиче и о любимой многими учительнице литературы Татьяне Григорьевне; а больше всего, наверно, о том, какую я, Юра Хазанов, проявил личную смелость и «любовь к дружбе», если можно так выразиться, когда в отместку за надругательство над этой любовью решительно и бесповоротно бросил ко всем чертям школу, родной дом и умчался неизвестно куда…
Не могу ручаться, что говорили мы именно обо всём этом, но твёрдо знаю, что, в любом случае, я не нарушал законов гостеприимства и не пытался выяснить у Кольки, зачем они у себя в Белоруссии гнобят хороших писателей: Василя Быкова, Алеся Адамовича, Светлану Алексиевич, и неужели ему не стыдно состоять в партии, которая творила и творит такие страшные дела под своими гуманными лозунгами. И ещё не спрашивал я у него: как он относится к тому, что недавно арестовали моего лучшего друга Юльку Даниэля?.. И как он, Коля, смотрит на то, что… Словом, ничего этого я у него не спросил.
Он тоже, помнится, не пытался вызнать у меня, за сколько «тугриков» я продался западным средствам массовой информации — всем этим «Свободам» и «Би-Би-Си», и неужели я так ненавижу страну, которая учила и лелеяла меня, что нахожусь на поводу у всяческих врагов, недобитков и евреев…
Нет, он наверняка так не говорил и даже не думал, но, как я уже признавался, в голове и в глазах у меня стоял туман, или что-то в этом роде, который с трудом рассеялся только к середине следующего дня.
Надеюсь, вы не подумали, что в моих словах кроется грязный намёк на то, что Колька решил отравить меня чем-то? Если и так, то он хорошо «травился» вместе со мной и пил, пожалуй, даже в бСльших количествах, потому как был у себя дома, а закусывал всей этой невидалью из спецраспределителя белорусского ЦК намного скромнее, чем я, поскольку давно уже привык к подобному изобилию.
В общем, хочу сказать одно: мы здСрово тогда заложили за галстук, который, помнится, Колька не снимал, даже сидя за столом. (Он и в школе был порядочным пижоном.) И я абсолютно уверен: мы не могли не вспомнить о наших «когдАтошних» распитиях креплённых вин прямо из горлышка на школьной лестнице, ведущей на чердак; о вечеринках в доме у Соньки Ковнер на Башиловке, где мы баловались уже более серьёзными напитками, среди которых были, если память не изменяет, «Спотыкач» с чубатым запорожцем на этикетке, «Горный дубняк» (ох, противный!), «Запеканка», «Перцовка», «Ерофеич» и ликёр «Какао-Шуа» для девчонок. А покуривали мы там «Пушку», «Тройку», «Нашу марку»… Всё это, если сонькиных родителей не было дома.
Уверен также, что не оставили мы без внимания и тот случай — там же, в доме у Соньки, когда подвыпившие мальчишки решили на спор, под испуганные крики девчонок, перелезть с балкона сонькиной комнаты в окно комнаты родителей. А дело было на третьем высоком этаже, над булыжной мостовой… А помнишь, Колька… нет, ты, конечно, не помнишь, как ты вышел тогда на улицу проветриться и не мог потом попасть обратно в подъезд — тебя всё время относило в сторону… А как Мишка Брукман принёс однажды ко мне заграничный патефон, привезённый из Маньчжурии, где работал раньше его отец? Я позвал тебя, и мы слушали — помнишь? — заграничные пластинки, на которых пел белоэмигрант Пётр Лещенко. Его песни были у нас под запретом… Он пел: «На столе бутылки-рюмочки…», «…голубые глаза, вы пленили меня…» И «Последнее танго», и «Чубчик»… Мишкиного отца вскоре арестовали, а Мишка потом погиб на войне… Пётр Лещенко тоже умер у нас в тюрьме, после войны…
Так мы с Колей Ухватовым, возможно, вспоминали — каждый своё, но и многое вместе…
А быть может, и не вспоминали, а пили-закусывали и обменивались отрывочными фразами и междометиями: «Эх, были денёчки…» Или: «Ох, а как нас к Феде тогда вызывали, когда мы стул из окна выкинули?..» «А Люську ты всё-таки тогда поцеловал?..»
Впрочем, о женщинах любого возраста мы у Коли не говорили: ведь где-то рядом находились его жена и сын. Не говорили также, насколько помню, и о многом другом: об искусстве — изобразительном, театральном, литературном; о свободе творчества; о судебном процессе над Синявским и Даниэлем; об арестованном и насильно помещённом в психушку правозащитнике генерале Григоренко; об исключённом из партии и выброшенном из литературы моём друге Боре Балтере…
Почему не говорили? Ну, вероятно, потому — так начинал я думать по мере того, как туман у меня в голове редел, — потому, что, во-первых, наши взгляды были совершенно противоположными, а во-вторых, и это, пожалуй, главное, потому, что, как нынче говорится, формат нашей встречи (и количество выпитого и съеденного) не слишком располагали к этому.
А «расположили» они довольно скоро к тому (я говорю сейчас про себя), чтобы остаться здесь переночевать — что своевременно предложила сметливая и внимательная колькина жена. Она же напомнила, чтобы я позвонил своим родным и предупредил их…
Да, почти ни о чём мы с Колей не поговорили; даже, можно сказать, почти не видели друг друга (во всяком случае, наедине), и всё же, а может, именно потому я остался удовлетворён нашей встречей. Так или иначе мы вспомнили о себе и о других тридцатилетней давности; я принял его таким, какой он есть, и, надеюсь, он меня — тоже. Мы попусту не спорили, не судили, не рядили, не обвиняли друг друга и спокойно разошлись — на всю оставшуюся жизнь…
А в гостеприимном доме у Риты и Лёни нас с Риммой попотчевали, кроме всего прочего, ещё одним забавным происшествием из жизни Гриши. Вернее, он сам выразил тут же одобренное Риммой желание рассказать про себя куда более интересную историю, чем о каком-то сочинении на тему «Зима». И назвать её можно, скромно предложил он, — «Чемпион города». Чем плохо?
Озвучили историю — дуэтом — Гриша и его сестра Таня, и, как уже бывало раньше, я через какое-то время по совету Риммы написал на этот сюжет свой вариант рассказа.
Позднее включил его в состав новой книги и дал ему название:
«ЧЕМПИОН ГОРОДА»
На огневой рубеж вышла третья смена. Судья поднёс рупор ко рту и сказал:
— Внимание! Стреляется упражнение МВ-8, шестидесятипульный стандарт. Время — два часа. Положение «лёжа»… Заряжай!.. Огонь!..
Гриша сделал тринадцать пробных выстрелов. Он вообще любил число «тринадцать», чёртову дюжину, и часто давал себе задание: сделать то-то и то-то ровно тринадцать раз. Он мог уже подтянуться тринадцать раз на турнике, съесть подряд тринадцать «Золотых ключиков», назвать тринадцать морей… Однажды добился даже того, что мать тринадцать раз сказала ему: «Сходи за хлебом!»
Оставалось ещё научиться выдувать по тринадцать стаканов чая, как папин дедушка, и пробегать стометровку за тринадцать секунд. Хорошо бы, конечно, выловить тринадцать карасей в пруду…
Но сейчас Грише сильнее всего хотелось попасть в самую середину мишени. И не тринадцать раз, а как можно больше.
Впереди было целых два часа: гуляй, разговаривай, пой, но сделай ровно шестьдесят выстрелов. Не каких-нибудь, а самых, самых лучших… Эх, выбить бы на тринадцать очков больше, чем зимой на районных соревнованиях… Или на тех, в прошлом году… когда всё это случилось… С Витькой навсегда поссорились. Просто не замечают друг друга. Как будто каждый стал невидимкой для другого… Не надо об этом думать. Нужно о чём-нибудь хорошем. Или смешном. Так велел тренер…
Гриша лёг, пристроил поудобней свою мелкокалиберную винтовку… Так… не утапливать мушку… Не заваливать… так…
Выстрел! Ещё один. И ещё.
После каждого выстрела Гриша смотрел в окуляр. Неплохо: «девятка»… Опять «девятка»… «Семёрка»!.. Начал срывать! Нужно встать и пройтись. Пускай судья-контролёр снимет трубку полевого телефона и скомандует: «Серия кончена!» А ребята, те, что в блиндаже, сменят пробитую мишень на чистую…
В тот день, больше года назад, он тоже сидел в блиндаже, а Витька стрелял тридцатипульный стандарт… Нет, не нужно о плохом… Папа обещал купить транзистор… Если будут деньги…
Гриша помахал рукой Петьке и другим ребятам — они пришли на полигон «болеть». И пошёл на линию огня.
Он сделал ещё несколько выстрелов… Пока всё идёт хорошо. «Так держать!» — как говорят на корабле.
Гриша встал, потянулся и начал дышать по-особому, как учил один папин знакомый: вдыхать через левую ноздрю, а выдыхать через правую. Потом наоборот. Знакомый уверял, что так дышат в Индии. Не все, конечно, а те, которые называются «йоги». Это одно из упражнений, а вообще их вагон и маленькая тележка, и сами йоги становятся от них такими, что просто чудеса вытворяют: поднимают чуть не триста килограммов, любую боль переносят и даже могут приказать, чтобы кровь не текла из раны… Так уверял папин знакомый, а Гришин тренер сказал, что не очень-то верит во все эти фигли-мигли, но дышать одной ноздрей разрешает. Хотя это и не очень красиво: могут подумать, у Гриши носового платка нет…
Гриша перестал дышать по-йоговски и стал прогуливаться взад и вперёд невдалеке от стола судейской коллегии. Он ходил и тихонько напевал: «Я на камушке сижу…» Есть такая песенка, и, не будь её, не держать бы, наверное, ему в руках винтовки, не знать, что такое «мелкая» и «высокая» мушка, не целиться с замиранием сердца в чёрную червоточину на белом круге…
Пять лет назад — они жили тогда в другом городе — решили Гришу учить музыке. Купили самую маленькую скрипку — четвертушку, и мама начала водить его в музыкальную школу.
Сначала Грише нравилось: идёшь по улице с чёрной папкой, с футляром, похожим на чёрную безглазую рыбу, и все на тебя смотрят с завистью, уступают дорогу… Потому что идёшь ты не в обыкновенную, куда все должны ходить, а в музыкальную школу.
Но прошло немного времени, и Грише сделалось скучно. Во-первых, играешь какую-то чепуху, ноты какие-то, а не песни или эти — как их? — кампанеллы. Во-вторых, учитель только и знает, что пристаёт: «Круглее пальчики!.. Не утрируй!.. Жирнее смычком!.. Повесь мизинец!..» А главное — надо всё время стоять. Несчастные эти скрипачи! Вот на рояле — совсем другое дело: развалился себе на стуле и давай…
Гриша очень не любил стоять. Уж лучше он будет усидчивым, как требуют в обыкновенном школе, а не устойчивым, как здесь… К тому же учитель музыки — назло, что ли? — стал разучивать с ним песенку под названием «Я на камушке сижу…» Гриша так долго играл её, что запомнил на сто лет вперёд!
Если урок музыки проходил не очень плохо, то на обратном пути мама заходила с Гришей в кондитерскую и покупала трубочку с кремом. То, что по дороге была кондитерская, помогло Грише продержаться почти год и даже перейти в следующий музыкальный класс. Но всё равно его скрипичное образование шло со скрипом…
А потом он с родителями переехал в другой город. И здесь Гришу опять заставляли «вешать мизинец», «держать позицию» и «делать пиччикАто». Но по дороге домой уже не было жёлто-коричневой вывески кондитерской. Зато был тир. На его прилавке, словно для продажи, лежали пневматические ружья, а у задней стенки, как в кукольном театре, толпились волки, зайцы, утки, и казалось, вот-вот они заговорят и начнётся представление.
Теперь уже Гриша ходил без мамы, поэтому — хорошо ли, плохо ли прошёл урок — на обратном пути он обязательно заворачивал в тир и проводил там не меньше времени, чем на спектакле кукольного театра. Он не стрелял, а только смотрел, как стреляли другие, как порою после выстрела какой-нибудь зайчик с металлическим треском срывался вниз и начинал раскачиваться, будто маятник.
Однажды один мужчина сбил подряд три фигуры и потом сказал Грише:
— Что, небось слюнки текут? Стреляй, заплачУ.
— Не надо, спасибо, — сказал Гриша.
— Они центрального боя, — сказал мужчина про ружья. — Ну, бери.
— Я знаю, — ответил Гриша.
Он действительно наслышался здесь всего — и о ружьях, и о том, как стрелять.
— Закрой оба глаза, лучше попадешь! — крикнул какой-то мальчишка, тоже глазевший на стрельбу.
Гриша взял ружьё, приставил приклад к плечу, прижался щекой к полированному дереву, почувствовал запах нагретого металла, машинного масла… Он стал наводить так, чтобы мушка на стволе упёрлась в самую середину кружка, нарисованного на утке. Никогда он не думал, что руки у него так трясутся. По мушке видно. Он глубоко вдохнул, затаил дыхание, закрыл глаза… Щёлк!
Гриша открыл глаза: утка болталась вниз головой.
— Молодец! — сказал мужчина. — Настоящий охотник. Ещё?
Гриша кивнул. Он выстрелил ещё три раза, но промазал.
— Плохо глаза закрываешь! — сказал тот же остряк-мальчишка.
— Ничего, научишься, — сказал мужчина. — Главное в этом деле — спокойствие.
С тех пор Гриша все деньги, какие у него бывали, тратил на тир. И когда давно уже перестал играть на скрипке, потому что сначала она сломалась, потом он упал с велосипеда, а потом его родители поняли, что скрипача из него не выйдет, — когда он уже больше двух лет занимался в стрелковой секции, выиграл первенство школы, потом района, — всё равно маленький душный тир, похожий на зал кукольного театра, привлекал его по-прежнему.
В стрелковой секции он подружился с Витей Шориным. Они и раньше были в одном классе, но почти не разговаривали. Если не считать за разговоры несколько многозначительных фраз, вроде таких: «Ну, ты!» — «А ты?» — «Ты чего?» — «А ты чего?», которыми иногда обменивались в классе или в коридоре.
Витя говорил, что больше всего на свете любит дружить: всегда любил, даже в детском саду. Ведь дружба — самое главное, скажи? Ради неё всё-всё можно сделать… Что это за друг, если на него положиться нельзя? Скажи!
Так говорил Витя, и его слова не так уж расходились с делом. Он мог, например, когда гуляли во дворе, спросить Гришу:
— Хочешь, руку порежу? Скажи!
— Зачем? — говорил Гриша.
— Ну, хочешь? Скажи!.. Слабо?!
— Ну… — говорил Гриша.
И Витя вынимал перочинный ножик и резал себе палец. Не очень сильно, но до крови.
Гриша рассказал Вите про тир, и они стали ходить туда вместе. Только у Вити реже срывались со своих насиженных мест кролики, зайцы и утки. И на занятиях в секции он тоже стрелял хуже Гриши.
— Ничего, догоню, — сказал он как-то. — Это потому, что ты раньше начал. Если б я столько ходил в музыкальную школу мимо тира, давно бы чемпионом стал.
— Надоела эта школа, — сказал Гриша. — Хоть бы скрипка сломалась, что ли!
— Хочешь сломаю? — спросил Витя. — Скажи!
— Ну что ты…
— Хочешь? Скажи!.. Слабо?!
— Ну…
И тут Витя выхватил у Гриши футляр, раскрыл и вытряхнул скрипку. Как буханку хлеба из авоськи… Как пенал из портфеля. Она упала на камни, отрывисто тренькнула, словно кто-то сыграл пиччикато…
— Зачем?! — крикнул Гриша. Он нагнулся и поднял скрипку. — Кто тебя просил?
— Сам же сказал. Ну, заплачь!
А Грише казалось сейчас, что сломанная скрипка — это какое-то хорошее животное. Вроде той пушистой кошки, которую убили ребята на соседнем дворе. Она умирала молча, отвернувшись от всех, только сильно подымались бока и подрагивал пушистый хвост. А потом крикнула отрывисто… пиччикато… и сломалась, то есть умерла.
Грише и правда хотелось плакать.
— Сам ведь просил, — повторил Витя.
Гриша положил скрипку в футляр («Как в гроб», — подумал он) и пошёл домой.
А потом целую неделю, пока его ругали за «дырявые руки» да пока собирались купить новый инструмент, он блаженствовал и совсем позабыл и про кошку, и про скрипку.
С Витей они сидели теперь на одной парте и вообще почти не расставались: вместе играли, разбирали марки, изобретали вечный двигатель. Гришина мама была даже недовольна, что Витя так часто у них бывает. Во-первых, урокам во вред, а во-вторых, лишняя пыль и грязь. Больше всего Гришина мама боялась пыли и инфекции. Поэтому обжигала и обдавала кипятком всё, что можно было: хлеб, яблоки, огурцы, клубнику, колбасу… Целыми днями ходила она с тряпкой и суконкой и если не стирала пыль, то натирала пол. Или наоборот.
…Контрольная по алгебре была, как всегда, неожиданна. Хотя учитель предупредил о ней за три урока, но всё равно грянула она как гром среди ясного неба. Во всяком случае, для Гриши. Поэтому не удивительно, что он вынужден был, хоть и очень не хотелось, проверять своё решение у соседа и подгонять под его ответы. Не удивительно, что учитель сделал ему несколько замечаний, даже пригрозил совсем не взять работу.
Потом, когда раздали контрольные, Гриша увидел, что у него двойка. Противная — с маленькой головкой и длинной шеей. Похожая на красного жирафа.
— Почему? — спросил Гриша.
— Потому что списал у соседа, — сказал учитель. — Прямо вместе с его ошибками.
— Я не списывал, — сказал Гриша.
— Он не списывал. — Это Витя сказал. — Я сам у него списал.
— Ты уверен? — спросил учитель.
— Уверен.
— Тогда верните, пожалуйста, работы. Я поменяю отметки. Вите Шорину — два, а Грише…
— Он у меня не списывал! — крикнул Гриша. — Я сам…
— В общем, вы сами как-нибудь разберитесь, — сказал учитель. — А отметки пока останутся прежние…
Шли дни. Луна по-прежнему нарождалась в начале месяца, к середине раздувалась в шар и потом постепенно опадала и уменьшалась, как будто из неё выпускали воздух. Ненавистный будильник по-прежнему отсчитывал минуты и часы и, когда добирался до семи утра, верещал отвратительным голосом. Гриша и Витя по-прежнему проводили много времени вместе, занимались в стрелковой секции и были частыми гостями в тире (он у них назывался «тир на весь мир»). И по-прежнему Гриша учился играть на скрипке. И страдал. А Витя не мог видеть его страданий.
— Ну, хочешь, опять сломаю? — говорил Витя. — Скажи!
— Новую купят, — отвечал Гриша.
— Тогда потеряй! Хочешь!
— Всё равно купят.
— Ну, тогда… хочешь, я тебе руку вывихну? Скажи!
— Ещё чего! Придумал…
— Или палец! Хочешь?
— Себе вывихни.
— Да понарошку! А я буду свидетелем!
Но Гриша не шёл на такие решительные меры. Он действовал по методу «не мытьём, так катаньем» — просто плохо занимался, иногда прогуливал…
В обычной школе дела у него шли немного лучше, но особенно хорошо было по-прежнему со стрельбой. Он уже сдал норму на второй разряд, выиграл первенство школы и готовился к районным соревнованиям.
А Витя? Витя отставал от него в стрельбе всё больше и немного обижался. Всё чаще называл он Гришу «чемпионом», а значит, даже злился.
И вот как-то сбылось Гришино желание: он упал с Витиного велосипеда и повредил руку. Собственно, сильнее он повредил ногу — на ней был синяк, огромный, как Каспийское море в школьном атласе, — но руку тоже ушиб.
— Перевяжем руку, — сказал Витя. — А ногу оставим, пускай все глядят. Ты говори, что рука ещё хуже, поэтому перевязал.
Гришина мама всё равно велела развязать, чтобы посмотреть, но Гриша сказал, что, хотя ничего не видно, зато болит так, что смычок, то есть ручку, ни за что не удержать. Наверно, у него перелом. Или вывих… то есть растяжение.
Мама долго растирала ему руку, потом сделала компресс, а через три дня всё-таки пошли с ним к врачу, потому что нога зажила, а рука — ну, никак. Врач сделал рентген, выписал мазь и сказал: пусть Гриша ходит через день на кварц и на массаж. Хуже не будет.
Гриша с удовольствием его послушался. К врачу ходить — не на скрипке играть.
Руке и правда хуже не было. Даже лучше нажимала на спусковой крючок — потом, на районных соревнованиях, где Гриша занял первое место.
А Витя совсем обиделся. Как будто Гриша виноват… Как будто он нарочно хорошо стреляет…
Однажды, когда возвращались с тренировочной стрельбы, Витя вдруг сказал:
— Как по-твоему — списывать ведь нехорошо? Только без смеха.
«Без смеха», да ещё с налёта, ответить было нелегко. Но в это время они стали переходить улицу, а на другой стороне Гриша всё-таки ответил:
— Смотря как. Если всё списывать подряд, конечно, нехорошо. А если всё равно знаешь, а только так, для точности — дело другое.
Витя помолчал и потом проговорил:
— Значит, если… ну… ответ почти сходится… Разница там на десять или пятнадцать… Тогда ничего?
— Что «ничего»? — спросил Гриша. — И что «десять» или «пятнадцать»?
— Ничего, если другой подскажет?.. Поможет?.. А?
— Ничего, — сказал Гриша и с удивлением поглядел на Витю: чего он, вроде даже заикаться стал?
— Мне в пятницу на разряд стрелять, — сказал Витя. — Придёшь мишени менять?
— Ясно, — сказал Гриша.
И тут Витя сказал быстро, как будто хотел поскорей отделаться от своих слов:
— Ты, когда в блиндаже будешь, возьми мишени две-три с десятками и девятками, а потом сунешь вместо самых плохих. Я ведь могу хорошо стрелять, только вот разволнуюсь и срываю… Сделаешь?
— Ой, что ты! — сказал Гриша. — Как же?..
— «Как же! Как же!» Сам говорил, если всё равно человек знает, то подсказать можно… А ведь это что? Самая обыкновенная подсказка. Только не в тетрадке, а на мишени. Ну?
— Не знаю, — сказал Гриша.
— Чего тут знать? Если хороший товарищ, то сделаешь. А если трус…
— При чем здесь «трус»? — сказал Гриша.
— При том! Какая разница — в классе или в тире? Задачка или мишень? Скажи?
Сказать Гриша не мог…
В пятницу он сидел в блиндаже, слушал команды по полевому телефону, менял мишени и часто прикладывал руку к животу. Но живот у него не болел. Просто под куртку, под ремень брюк, он запихнул картонную папку. А в папке лежало три мишени, и пробиты в них были только девятки и десятки.
Грише хотелось просидеть здесь всю жизнь, и чтобы наверху никого не было, и не надо было вылезать… Никогда… А сухие щелчки выстрелов — пусть это просто метеориты, которые падают на блиндаж из космоса. И рядом с ним не ребята из разных школ, а юпитерцы или нептуняне, которые не знают нашего языка и ничего не понимают в наших делах — в стрельбе, в мишенях, в очках…
— Последняя серия кончена. Сдать мишени судье подсчёта! — послышалась команда.
Из блиндажа Гриша вышел последним. Под его курткой, на животе, в картонной папке лежало по-прежнему три мишени, только пробиты в них были не девятки и десятки, а пятерки да семерки…
Что было дальше, Гриша не любит вспоминать, однако события того дня нет-нет да сами напомнят о себе. То сон приснится: огромная мишень, но, оказывается, это вовсе не мишень, а главный судья подсчёта. Он хватает Гришу за руку, и они проваливаются в блиндаж и летят, летят в темноте… А то, уже наяву, Гриша встретится глазами с Витей, оба отвернутся, как будто каждый из них невидимка для другого, но всё равно Гриша вспоминает…
Вспоминает, как вызвали его вдруг в судейскую коллегию.
— Ты менял мишени Шорина? — спросил главный судья.
«Не я!» — хотелось крикнуть Грише на все поле.
— Я, — ответил он.
— Так вот, три мишени недействительны.
— Почему? — спросил Гриша.
«Зачем я это спрашиваю? — подумал он. — Глупо как».
— Почему? — повторил он.
— Расскажем? — спросил главный судья и посмотрел на остальных судей.
Грише показалось, что он улыбнулся.
— На каждой мишени, — сказал главный судья, — кроме печати, мы ставим свои тайные значки. Какие — это уж, извини, наш секрет… Так вот, где настоящие мишени?
— Сейчас, — сказал Гриша.
Он сорвался с места и побежал. Куда угодно — за деревья, в блиндаж, на другую сторону земного шара! Только чтоб не видали, как он будет вынимать из-под куртки эту проклятую шапку!..
А потом главный судья объявил решение судейской коллегии: результаты Виктора Шорина не засчитывать, его самого дисквалифицировать на всё время. До совершеннолетия. Того, кто помогал в обмане, отстранить от всех тренировок и соревнований на один год…
— Паршиво, — сказал Гриша Вите.
Больше он ничего в эту минуту сказать не мог.
— Потому что: не умеешь — не берись! — крикнул Витя.
Он повернулся и пошёл.
— Да, не умею! — закричал Гриша ему вслед. — Не умею!.. Ну и что?..
Вот о чём не хотел сейчас думать Гриша, прогуливаясь взад и вперед от стола судейской коллегии.
Осталось два выстрела. Он снова стал тихонько напевать «Я на камушке сижу…» Ведь, не будь этой песенки, не держать бы ему, наверное, в руках винтовки, не знать, что такое «мелкая» и «высокая» мушка, не целиться с замиранием сердца в чёрную червоточину на белом круге…
А по тому, как одобрительно перешёптываются судьи, глядя на Гришу, можно почти наверняка предположить, что и без двух последних выстрелов он завоевал уже звание чемпиона города.
Решился опубликовать в конце книги этот легковесный рассказец только потому, что он о мальчике Грише, племяннике Риммы, кого она любила всю свою жизнь и кто отвечал ей тем же.
Как она слушала тогда, в Минске, эту историю, которую, наверняка, знала раньше! Как смотрела на главного её героя!..
Отношение Гриши к Римме я, по-настоящему, понял незадолго до её кончины — когда она в очередной раз лежала в больнице, где он часто навещал её. Ей требовался уже уход нянек, которых, естественно, не было в помине — мы нанимали их со стороны. Гриша нередко выполнял их функции. Помню, он говорил мне, что, к его собственному удивлению, все эти тягостные, малоприятные процедуры не вызывают у него чувства стеснённости, неловкости, даже сострадания — он не ощущает при этом беспомощности, униженности, жалкости больного человека, совершенно не думает об этом. Он, по-прежнему, видит Римму красивой, здоровой, женственной… и ему радостно прикасаться к ней, зная, что он помогает ей… может помочь… ему приятно…
Что это? Если не извращение, то, наверное, это и есть высшая степень любви?..
* * *
Римма уехала из Минска на несколько дней раньше меня: ей нужно было на работу. Я ещё немного гастрономически поблаженствовал под опекой её сестры; повыступал перед ней в роли адвоката дочери (кстати, совершенно бескорыстного и искреннего), так как мне казалось, что Таню она подвергает осуждению гораздо чаще, нежели сына; с удовольствием и интересом ещё послушал рассказы Лёни о музыке и саму музыку; снова побродил по городу, испытывая непроходящую зависть к его (в сравнении с Москвой) спокойствию и к мирному сосуществованию в нём пешеходов и автомобилей.
После всего этого я отправился домой с проснувшимся желанием работать и написать что-нибудь… этакое. В общем, действительно, почувствовал себя отдохнувшим и набравшим свежих сил.
На вокзал меня проводила Таня. Она даже вошла со мной в вагон и пробыла до самого отправления поезда. Она мне нравилась, и что-то говорило мне, что я ей — тоже. На прощанье мы поцеловались почти по-родственному, но, наверное, не совсем. Что почувствовал не столько я, сколько сосед по купе. Когда Таня ушла и поезд тронулся, он подмигнул мне и сказал:
— Молоденьких любишь?
— Это племянница, — пояснил я.
Однако он не поверил…
Каких-нибудь сорок лет спустя, когда Таня, давно живущая в одной из стран Европы, приехала в Москву повидать родственников (и меня в том числе), я написал:
…Я люблю тебя, Танька,
Таня, Танечка, Тань:
Ты и дочка, и нянька,
Ты — моя Иордань,
То есть пропасть, в какую
Только вниз головой…
Но покой я взыскую —
Мой, а также и твой;
И в разлуке с тобою
Буду век коротать —
Одинокой судьбою
Стану волку под стать…
Отрывки эти взяты из статей того времени, которые писали и печатали в газетах известные тогда и пользующиеся полным доверием властей критики З. Кедрина и Д. Ерёмин.
Что же касается «ценителей в среде зарубежной реакции», то вот имена некоторых из них: Луи Арагон, Франсуа Мориак, Генрих Бёлль, Гюнтер Грасс, Альберто Моравиа, Сол Беллоу, Артур Миллер, Грэм Грин, Дорис Лессинг, Айрис Мёрдок…
Название исправительного лагеря.
Ничего загадочного в слове нет: означает оно такое учреждение — «Трест жировой».
Борис Савинков — эсер, террорист, писатель (под псевдонимом В. Ропшин). Бежал за границу, вернулся в 1924 году, был осуждён, покончил с собой.
Высшие женские курсы в Петербурге — Бестужевские, по имени их руководителя, открытые в 1878 году. Курсистки приобретали там профессии врача, педагога.
Начиная с сентября 1968 года адресатом Ю. Даниэля стал его сын, так как Лариса Богораз в августе того года была арестована во время демонстрации на Красной площади против ввода советских войск в Чехословакию и сослана в Сибирь на 4 года.
Не перевожу все эти английские слова, ибо они не заслуживают этого: всё про любовь да про любовь! Сколько можно?..