Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
- Стихи об Америке, 1925-1926
- Испания*
- 6 монахинь*
- Атлантический океан*
- Мелкая философия на глубоких местах*
- Блек энд уайт*
- Сифилис*
- Христофор Коломб*
- Тропики*
- Мексика*
- Богомольное*
- Мексика — Нью-Йорк*
- Бродвей*
- Свидетельствую*
- Барышня и Вульворт*
- Небоскреб в разрезе*
- Порядочный гражданин*
- Вызов*
- 100%*
- Американские русские*
- Бруклинский мост*
- Кемп «Нит гедайге»*
- Домой!*
- Стихотворения, 1926
- Краснодар*
- Строго воспрещается*
- Сергею Есенину*
- Марксизм — оружие, огнестрельный метод. Применяй умеючи метод этот!*
- Первомайское поздравление*
- Четырехэтажная халтура*
- Английскому рабочему*
- Разговор с фининспектором о поэзии*
- Московский Китай*
- Передовая передового*
- Взяточники*
- В повестку дня*
- Протекция*
- Любовь*
- Послание пролетарским поэтам*
- Фабрика бюрократов*
- Товарищу Нетте пароходу и человеку*
- Ужасающая фамильярность*
- Канцелярские привычки*
- Беспризорщина*
- «МЮД»*
- Две Москвы*
- Хулиган («Республика наша в опасности…»)*
- Хулиган («Ливень докладов…»)*
- В мировом масштабе*
- Разговор на одесском рейде десантных судов: «Советский Дагестан» и «Красная Абхазия»*
- Лев Толстой и Ваня Дылдин*
- Мечта поэта*
- Праздник урожая*
- Искусственные люди*
- Письмо писателя В. В. Маяковского писателю А. М. Горькому*
- Каждый, думающий о счастье своем, покупай немедленно выигрышный заем!*
- Мои прогулки сквозь улицы и переулки*
- Продолжение прогулок из улицы в переулок*
- Тип*
- Долг Украине*
- Октябрь. 1917–1926*
- Не юбилейте!*
- Стоящим на посту*
- Еврей*
- О том, как некоторые втирают очки товарищам, имеющим циковские значки*
- Наш паровоз, стрелой лети*
- Рождественские пожелания и подарки*
- Наше новогодие*
- Реклама
- Очерки, вторая половина 1925 и 1926
- Другие редакции
- Приложение
- Комментарии
- Иллюстрации
- Выходные данные
- Сноски
[1925]
Ты — я думал —
райский сад.
Ложь
подпивших бардов.
Нет —
живьем я вижу
склад
«ЛЕОПОЛЬДО ПАРДО».
Из прилипших к скалам сёл
опустясь с опаской,
чистокровнейший осёл
шпарит по-испански.
Всё плебейство выбив вон,
в шляпы влезла по́ нос.
Стал
простецкий
«телефон»
гордым
«телефонос».
Чернь волос
в цветах горит.
Щеки в шаль орамив,
сотня с лишним
сеньорит
машет веерами.
От медуз
воде синё.
Глуби —
вёрсты мера.
Из товарищей
«сеньор»
стал
и «кабальеро».
Кастаньеты гонят сонь.
Визги…
пенье…
страсти!
А на что мне это все?
Как собаке — здрасите!
[1925]
Воздев
печеные
картошки личек,
черней,
чем негр,
не видавший бань,
шестеро благочестивейших католичек
влезло
на борт
парохода «Эспань».
И сзади
и спереди
ровней, чем веревка.
Шали,
как с гвоздика,
с плеч висят,
а лица
обвила
белейшая гофрировка,
как в пасху
гофрируют
ножки поросят.
Пусть заполнится годами
жизни квота —
стоит
только
вспомнить это диво,
раздирает
рот
зевота
шире Мексиканского залива.
Трезвые,
чистые,
как раствор борной,
вместе,
эскадроном, садятся есть.
Пообедав, сообща
скрываются в уборной.
Одна зевнула —
зевают шесть.
Вместо известных
симметричных мест,
где у женщин выпуклость, —
у этих выем:
в одной выемке —
серебряный крест,
в другой — медали
со Львом
и с Пием.
Продрав глазенки
раньше, чем можно, —
в раю
(ужо!)
отоспятся лишек, —
оркестром без дирижера
шесть дорожных
вынимают
евангелишек.
Придешь ночью —
сидят и бормочут.
Рассвет в розы —
бормочут, стервозы!
И днем,
и ночью, и в утра, и в полдни
сидят
и бормочут,
дуры господни.
Если ж
день
чуть-чуть
помрачнеет с виду,
сойдут в кабину,
12 галош
наденут вместе
и снова выйдут,
и снова
идет
елейный скулёж.
Мне б
язык испанский!
Я б спросил, взъяренный:
— Ангелицы,
попросту
ответ поэту дайте —
если
люди вы,
то кто ж
тогда
воро̀ны?
А если
вы вороны,
почему вы не летаете?
Агитпропщики!
не лезьте вон из кожи.
Весь земной
обревизуйте шар.
Самый
замечательный безбожник
не придумает
кощунственнее шарж!
Радуйся, распятый Иисусе,
не слезай
с гвоздей своей доски,
а вторично явишься —
сюда
не суйся —
всё равно:
повесишься с тоски!
[1925]
Испанский камень
слепящ и бел,
а стены —
зубьями пил.
Пароход
до двенадцати
уголь ел
и пресную воду пил.
Повел
пароход
окованным носом
и в час,
сопя,
вобрал якоря
и понесся.
Европа
скрылась, мельчась.
Бегут
по бортам
водяные глыбы,
огромные,
как года́,
Надо мною птицы,
подо мною рыбы,
а кругом —
вода.
Недели
грудью своей атлетической —
то работяга,
то в стельку пьян —
вздыхает
и гремит
Атлантический
океан.
«Мне бы, братцы,
к Сахаре подобраться…
Развернись и плюнь —
пароход внизу.
Хочу топлю,
хочу везу.
Выходи сухой —
сварю ухой.
Людей не надо нам —
малы к обеду.
Не трону…
ладно…
пускай едут…»
Волны
будоражить мастера́:
детство выплеснут;
другому —
голос милой.
Ну, а мне б
опять
знамена простирать!
Вон —
пошло̀,
затарахте́ло,
загромило!
И снова
вода
присмирела сквозная,
и нет
никаких сомнений ни в ком.
И вдруг,
откуда-то —
черт его знает! —
встает
из глубин
воднячий Ревком.
И гвардия капель —
воды партизаны —
взбираются
ввысь
с океанского рва,
до неба метнутся
и падают заново,
порфиру пены в клочки изодрав.
И снова
спаялись во́ды в одно,
волне
повелев
разбурлиться вождем.
И прет волнища
с под тучи
на дно —
приказы
и лозунги
сыплет дождем.
И волны
клянутся
всеводному Цику
оружие бурь
до победы не класть.
И вот победили —
экватору в циркуль
Советов-капель бескрайняя власть.
Последних волн небольшие митинги
шумят
о чем-то
в возвышенном стиле.
И вот
океан
улыбнулся умытенький
и замер
на время
в покое и в штиле.
Смотрю за перила.
Старайтесь, приятели!
Под трапом,
нависшим
ажурным мостком,
при океанском предприятии
потеет
над чем-то
волновий местком.
И под водой
деловито и тихо
дворцом
растет
кораллов плетенка,
чтоб легше жилось
трудовой китихе
с рабочим китом
и дошкольным китенком.
Уже
и луну
положили дорожкой.
Хоть прямо
на пузе,
как по̀ суху, лазь.
Но враг не сунется —
в небо
сторожко
глядит,
не сморгнув,
Атлантический глаз.
То стынешь
в блеске лунного лака,
то стонешь,
облитый пеною ран.
Смотрю,
смотрю —
и всегда одинаков,
любим,
близок мне океан.
Вовек
твой грохот
удержит ухо.
В глаза
тебя
опрокинуть рад.
По шири,
по делу,
по крови,
по духу —
моей революции
старший брат.
3/VII — Атлантический океан.
Превращусь
не в Толстого, так в толстого, —
ем,
пишу,
от жары балда.
Кто над морем не философствовал?
Вода.
Вчера
океан был злой,
как черт,
сегодня
смиренней
голубицы на яйцах.
Какая разница!
Все течет…
Все меняется.
Есть
у воды
своя пора:
часы прилива,
часы отлива.
А у Стеклова
вода
не сходила с пера.
Несправедливо.
Дохлая рыбка
плывет одна.
Висят
плавнички,
как подбитые крылышки.
Плывет недели,
и нет ей —
ни дна,
ни покрышки.
Навстречу
медленней, чем тело тюленье,
пароход из Мексики,
а мы —
туда.
Иначе и нельзя.
Разделение
труда.
Это кит — говорят.
Возможно и так.
Вроде рыбьего Бедного —
обхвата в три.
Только у Демьяна усы наружу,
а у кита
внутри.
Годы — чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду —
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Я родился,
рос,
кормили соскою, —
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
5/VII — Гавана.
Если
Гавану
окинуть мигом —
рай-страна,
страна что надо.
Под пальмой
на ножке
стоят фламинго.
Цветет
коларио
по всей Ведадо.
В Гаване
все
разграничено четко:
у белых доллары,
у черных — нет.
Поэтому
Вилли
стоит со щеткой
у «Энри Клей энд Бок, лимитед».
Много
за жизнь
повымел Вилли —
одних пылинок
целый лес, —
поэтому
волос у Вилли
вылез,
поэтому
живот у Вилли
влез.
Мал его радостей тусклый спектр:
шесть часов поспать на боку,
да разве что
вор,
портово́й инспектор,
кинет
негру
цент на бегу.
От этой грязи скроешься разве?
Разве что
стали б
ходить на голове.
И то
намели бы
больше грязи:
волосьев тыщи,
а ног —
две.
Рядом
шла
нарядная Прадо.
То звякнет,
то вспыхнет
трехверстный джаз.
Дурню покажется,
что и взаправду
бывший рай
в Гаване как раз.
В мозгу у Вилли
мало извилин,
мало всходов,
мало посева.
Одно
единственное
вызубрил Вилли
тверже,
чем камень
памятника Масео:
«Белый
ест
ананас спелый,
черный —
гнилью моченый.
Белую работу
делает белый,
черную работу —
черный».
Мало вопросов Вилли сверлили.
Но один был
закорюка из закорюк.
И когда
вопрос этот
влезал в Вилли,
щетка
падала
из Виллиных рук.
И надо же случиться,
чтоб как раз тогда
к королю сигарному
Энри Клей
пришел,
белей, чем облаков стада,
величественнейший из сахарных королей.
Негр
подходит
к туше дебелой:
«Ай бэг ёр па́рдон, мистер Брэгг!
Почему и сахар,
белый-белый,
должен делать
черный негр?
Черная сигара
не идет в усах вам —
она для негра
с черными усами.
А если вы
любите
кофий с сахаром,
то сахар
извольте
делать сами».
Такой вопрос
не проходит даром.
Король
из белого
становится желт.
Вывернулся
король
сообразно с ударом,
выбросил обе перчатки
и ушел.
Цвели
кругом
чудеса ботаники.
Бананы
сплетали
сплошной кров.
Вытер
негр
о белые подштанники
руку,
с носа утершую кровь.
Негр
посопел подбитым носом,
поднял щетку,
держась за скулу.
Откуда знать ему,
что с таким вопросом
надо обращаться
в Коминтерн,
в Москву?
[1926]
Пароход подошел,
завыл,
погудел —
и скован,
как каторжник беглый.
На палубе
700 человек людей,
остальные —
негры.
Подплыл
катерок
с одного бочка̀.
Вбежав
по лесенке хро̀мой,
осматривал
врач в роговых очках:
«Которые с трахомой?»
Припудрив прыщи
и наружность вымыв,
с кокетством себя волоча,
первый класс
дефилировал
мимо
улыбавшегося врача.
Дым
голубой
из двустволки ноздрей
колечком
единым
свив,
первым
шел
в алмазной заре
свиной король —
Свифт.
Трубка
воняет,
в метр длиной.
Попробуй к такому —
полезь!
Под шелком кальсон,
под батистом-лино́
поди,
разбери болезнь.
«Остров,
дай
воздержанья зарок!
Остановить велите!»
Но взял
капитан
под козырек,
и спущен Свифт —
сифилитик.
За первым классом
шел второй.
Исследуя
этот класс,
врач
удивлялся,
что ноздри с дырой, —
лез
и в ухо
и в глаз.
Врач смотрел,
губу своротив,
нос
под очками
взмо́рща.
Врач
троих
послал в карантин
из
второклассного сборища.
За вторым
надвигался
третий класс,
черный от негритья.
Врач посмотрел:
четвертый час,
время коктейлей
питья.
— Гоните обратно
трюму в щель!
Больные —
видно и так.
Грязный вид…
И вообще —
оспа не привита. —
У негра
виски́
ревмя ревут.
Валяется
в трюме
Том.
Назавтра
Тому
оспу привьют —
и Том
возвратится в дом.
На берегу
у Тома
жена.
Волоса
густые, как нефть.
И кожа ее
черна и жирна,
как вакса
«Черный лев».
Пока
по работам
Том болтается,
— у Кубы
губа не дура —
жену его
прогнали с плантаций
за неотработку
натурой.
Луна
в океан
накидала монет,
хоть сбросся,
вбежав на насыпь!
Недели
ни хлеба,
ни мяса нет.
Недели —
одни ананасы.
Опять
пароход
привинтило винтом.
Следующий —
через недели!
Как дождаться
с голодным ртом?
— Забыл,
разлюбил,
забросил Том!
С белой
рогожу
делит! —
Не заработать ей
и не скрасть.
Везде
полисмены под зонтиком.
А мистеру Свифту
последнюю страсть
раздула
эта экзотика.
Потело
тело
под бельецом
от черненького мясца̀.
Он тыкал
доллары
в руку, в лицо,
в голодные месяца.
Схватились —
желудок,
пустой давно,
и верности тяжеловес.
Она
решила отчетливо:
«No!»[1], —
и глухо сказала:
«Jes!»[2].
Уже
на дверь
плечом напирал
подгнивший мистер Свифт.
Его
и ее
наверх
в номера
взвинтил
услужливый лифт.
Явился
Том
через два денька.
Неделю
спал без просыпа.
И рад был,
что есть
и хлеб,
и деньга
и что не будет оспы.
Но день пришел,
и у кож
в темноте
узор непонятный впеплен.
И дети
у матери в животе*
онемевали
и слепли.
Суставы ломая
день ото дня,
года календарные вылистаны,
и кто-то
у тел
половину отнял
и вытянул руки
для милостыни.
Внимание
к негру
стало особое.
Когда
собиралась па́ства,
морали
наглядное это пособие
показывал
постный пастор:
«Карает бог
и его
и ее
за то, что
водила гостей!»
И слазило
черного мяса гнилье
с гнилых
негритянских костей. —
В политику
этим
не думал ввязаться я.
А так —
срисовал для видика.
Одни говорят —
«цивилизация»,
другие —
«колониальная политика».
Христофор Колумб был Христофор Коломб — испанский еврей.Из журналов
Вижу, как сейчас,
объедки да бутылки…
В портишке,
известном
лишь кабачком,
Коломб Христофор
и другие забулдыги
сидят,
нахлобучив
шляпы бочком.
Христофора злят,
пристают к Христофору:
«Что вы за нация?
Один Сион!
Любой португалишка
даст тебе фору!»
Вконец извели Христофора —
и он
покрыл
дисканточком
щелканье пробок
(задели
в еврее
больную струну):
«Что вы лезете:
Европа да Европа!
Возьму
и открою другую
страну».
Дивятся приятели:
«Что с Коломбом?
Вина не пьет,
не ходит гулять.
Надо смотреть —
не вывихнул ум бы.
Всю ночь сидит,
раздвигает циркуля».
Мертвая хватка в молодом еврее;
думает,
не ест,
не досыпает ночей.
Лакеев
оттягивает
за фалды ливреи,
лезет
аж в спальни
королей и богачей.
«Кораллами торгуете?!
Дешевле редиски.
Сам
наловит
каждый мальчуган.
То ли дело
материк индийский:
не барахло —
бирюза,
жемчуга!
Дело верное:
вот вам карта.
Это океан,
а это —
мы.
Пунктиром путь —
и бриллиантов караты
на каждый полтинник,
данный взаймы».
Тесно торгашам.
Томятся непоседы.
По̀ суху
и в год
не обернется караван.
И закапали
флорины и пезеты
Христофору
в продырявленный карман.
Идут,
посвистывая,
отчаянные из отчаянных.
Сзади тюрьма.
Впереди —
ни рубля.
Арабы,
французы,
испанцы
и датчане
лезли
по трапам
Коломбова корабля.
«Кто здесь Коломб?
До Индии?
В ночку!
(Чего не откроешь,
если в пузе орга́н!)
Выкатывай на палубу
белого бочку,
а там
вези
хоть к черту на рога!»
Прощанье — что надо.
Не отъезд — а помпа:
день
не просыхали
капли на усах.
Время
меряли,
вперяясь в компас.
Спьяна
путали штаны и паруса.
Чуть не сшибли
маяк зажженный.
Палубные
не держатся на полу,
и вот,
быть может, отсюда,
с Жижона
на всех парусах
рванулся Коломб.
Единая мысль мне сегодня люба,
что эти вот волны
Коломба лапили,
что в эту же воду
с Коломбова лба
стекали
пота
усталые капли.
Что это небо
землей обмеля́,
на это вот облако,
вставшее с юга, —
— «На мачты, братва!
глядите —
земля!» —
орал
рассудок теряющий юнга.
И вновь
океан
с простора раскосого
вбивал
в небеса
громыхающий клин,
а после
братался
с волной сарагоссовой,
и вместе
пучки травы волокли.
Он
этой же бури слушал лады.
Когда ж
затихает бури задор,
мерещатся
в водах
Коломба следы,
ведущие
на Сан-Сальвадор.
Вырастают дни
в бородатые месяцы.
Луны
мрут
у мачты на колу.
Надоело океану,
Атлантический бесится.
Взбешен Христофор,
извелся Коломб.
С тысячной волны трехпарусник
съехал.
На тысячу первую взбираться
надо.
Видели Атлантический?
Тут не до смеха!
Команда ярится —
устала команда.
Шепчутся:
«Черту ввязались в попутчики.
Дома плохо?
И стол и кровать.
Знаем мы
эти
жидовские штучки —
разные
Америки
закрывать и открывать!»
За капитаном ходят по пятам.
«Вернись! — говорят,
играют мушкой. —
Какой ты ни есть
капитан-раскапитан,
а мы тебе тоже
не фунт с осьмушкой».
Лазит Коломб
на бра́мсель с фо̀ка,
глаза аж навыкате,
исхудал лицом;
пустился во-всю:
придумал фокус
со знаменитым
Колумбовым яйцом.
Что́ яйцо? —
игрушка на̀ день.
И день
не оттянешь
у жизни-воровки.
Галдит команда,
на Коломба глядя:
«Крепка
петля
из генуэзской веревки.
Кончай,
Христофор,
собачий век!..»
И кортики
воздух
во тьме секут.
— «Земля!» —
Горизонт в туманной
кайме.
Как я вот
в растущую Мексику
и в розовый
этот
песок на заре,
вглазелись.
Не смеют надеяться:
с кольцом экватора
в медной ноздре
вставал
материк индейцев.
[1925]
Года прошли.
В старика
шипуна
смельчал Атлантический,
гордый смолоду.
С бортов «Мажести́ков»
любая шпана
плюет
в твою
седоусую морду.
Коломб!
твое пропало наследство!
В вонючих трюмах
твои потомки
с машинным адом
в горящем соседстве
лежат,
под щеку
подложивши котомки.
А сверху,
в цветах первоклассных розеток,
катаясь пузом
от танцев
до пьянки,
в уюте читален,
кино
и клозетов
катаются донны,
сеньоры
и янки.
Ты балда, Коломб, —
скажу по чести.
Что касается меня,
то я бы
лично —
я б Америку закрыл,
слегка почистил,
а потом
опять открыл —
вторично.
[1926]
Смотрю:
вот это —
тропики.
Всю жизнь
вдыхаю наново я.
А поезд
прет торопкий
сквозь пальмы,
сквозь банановые.
Их силуэты-веники
встают рисунком тошненьким:
не то они — священники,
не то они — художники.
Аж сам
не веришь факту:
из всей бузы и вара
встает
растенье — кактус
трубой от самовара.
А птички в этой печке
красивей всякой меры.
По смыслу —
воробейчики,
а видом —
шантеклеры.
Но прежде чем
осмыслил лес
и бред,
и жар,
и день я —
и день
и лес исчез
без вечера
и без
предупрежденья.
Где горизонта борозда?!
Все линии
потеряны.
Скажи,
которая звезда
и где
глаза пантерины?
Не счел бы
лучший казначей
звезды́
тропических ночей,
настолько
ночи августа
звездой набиты
нагусто.
Смотрю:
ни зги, ни тропки.
Всю жизнь
вдыхаю наново я.
А поезд прет
сквозь тропики,
сквозь запахи
банановые.
Мехико-сити
О, как эта жизнь читалась взасос!
Идешь.
Наступаешь на́ ноги.
В руках
превращается
ранец в лассо,
а клячи пролеток —
мустанги.
Взаправду
игрушечный
рос магазин,
ревел
пароходный гудок.
Сейчас же
сбегу
в страну мокассин —
лишь сбондю
рубль и бульдог.
А сегодня —
это не умора.
Сколько миль воды
винтом нарыто, —
и встает
живьем
страна Фениамора
Купера
и Майн-Рида.
Рев сирен,
кончается вода.
Мы прикручены
к земле
о локоть локоть.
И берет
набитый «Лефом»
чемодан
Монтигомо
Ястребиный Коготь.
Глаз торопится слезой налиться.
Как? чему я рад? —
— Ястребиный Коготь!
Я ж
твой «Бледнолицый
Брат».
Где товарищи?
чего таишься?
Помнишь,
из-за клумбы
стрелами
отравленными
в Кутаисе
били
мы
по кораблям Колумба? —
Цедит
злобно
Коготь Ястребиный,
медленно,
как треснувшая крынка:
— Нету краснокожих — истребили
гачупи́ны с гри́нго.
Ну, а тех из нас,
которых
пульки
пощадили,
просвистевши мимо,
кабаками
кактусовый «пульке»
добивает
по 12-ти сантимов.
Заменила
чемоданов куча
стрелы,
от которых
никуда не деться… —
Огрызнулся
и пошел,
сомбреро нахлобуча
вместо радуги
из перьев
птицы Ке́тцаль,
Года и столетья!
Как ни коси́те
склоненные головы дней, —
корявые камни
Мехико-сити
прошедшее вышепчут мне.
Это
было
так давно,
как будто не было.
Бабушки столетних попугаев
не запомнят.
Здесь
из зыби озера
вставал Пуэбло,
дом-коммуна
в десять тысяч комнат.
И золото
между озерных зыбѐй
лежало,
аж рыть не надо вам.
Чего еще,
живи,
бронзовей,
вторая сестра Элладова!
Но очень надо
за морем
белым,
чего индейцу не надо.
Жадна
у белого
Изабелла,
жена
короля Фердинанда.
Тяжек испанских пушек груз.
Сквозь пальмы,
сквозь кактусы лез
по этой дороге
из Вера-Круц
генерал
Эрнандо Корте́с.
Пришел.
Вода студеная
хочет
вскипеть кипятком
от огня.
Дерутся
72 ночи
и 72 дня.
Хранят
краснокожих
двумордые идолы.
От пушек
не видно вреда.
Как мышь на сало,
прельстясь на титулы,
своих
Моктецума преда́л.
Напрасно,
разбитых
в отряды спаяв,
Гвате́мок
в озерной воде
мок.
Что
против пушек
стреленка твоя!..
Под пытками
умер Гвате́мок.
И вот стоим,
индеец да я,
товарищ
далекого детства.
Он умер,
чтоб в бронзе
веками стоять
наискосок от полпредства.
Внизу
громыхает
столетий орда,
и горько стоять индейцу.
Что̀ братьям его,
рабам,
чехарда
всех этих Хуэрт
и Диэцов?..
Прошла
годов трезначная сумма.
Героика
нынче не тема.
Пивною маркой стал Моктецума,
пивной маркой —
Гвате́мок.
Буржуи
всё
под одно стригут.
Вконец обесцветили мир мы.
Теперь
в утешенье земле-старику
лишь две
конкурентки фирмы.
Ни лиц пожелтелых,
ни солнца одёж.
В какую
огромную лупу,
в какой трущобе
теперь
найдешь
сарапе и Гваделупу?
Что Рига, что Мехико —
родственный жанр.
Латвия
тропического леса.
Вся разница:
зонтик в руке у рижан,
а у мексиканцев
«Смит и Ве́ссон».
Две Латвии
с двух земных боков —
различные собой они
лишь тем,
что в Мексике
режут быков
в театре,
а в Риге —
на бойне.
И совсем как в Риге,
около пяти,
проклиная
мамову опеку,
фордом
разжигая
жениховский аппетит,
кружат дочки
по Чапультапеку.
А то,
что тут урожай фуража,
что в пальмы земля разодета,
так это от солнца, —
сиди
и рожай
бананы и президентов.
Наверху министры
в бриллиантовом огне.
Под —
народ.
Голейший зад виднеется.
Без штанов,
во-первых, потому, что нет,
во-вторых, —
не полагается:
индейцы.
Обнищало
моктецумье племя,
и стоит оно
там,
где город
выбег
на окраины прощаться
перед вывеской
муниципальной:
«Без штанов
в Мехико-сити
вход воспрещается».
Пятьсот
по Мексике
нищих племен,
а сытый
с одним языком:
одной рукой выжимает в лимон,
одним запирает замком.
Нельзя
борьбе
в племена рассекаться.
Нищий с нищими
рядом!
Несись
по земле
из страны мексиканцев,
роднящий крик:
«Камарада»!
Голод
мастер людей равнять.
Каждый индеец,
кто гол.
В грядущем огне
родня-головня
ацтек,
метис
и креол.
Мильон не угробят богатых лопаты.
Страна!
Поди,
покори ее!
Встают
взамен одного Запаты
Гальваны,
Морено,
Кари́о.
Сметай
с горбов
толстопузых обузу,
ацтек,
креол
и метис!
Скорей
над мексиканским арбузом,
багровое знамя, взметись!
[1925]
Большевики
надругались над верой православной.
В храмах-клубах —
словесные бои.
Колокола без языков —
немые словно.
По божьим престолам
похабничают воробьи.
Без веры
и нравственность ищем напрасно.
Чтоб нравственным быть —
кадилами вей.
Вот Мексика, например,
потому и нравственна,
что прут
богомолки
к вратам церквей.
Кафедраль —
богомольнейший из монашьих
институтцев.
Брат «Notre Dame’a»[3]
на площади, —
а около,
запружена народом,
«Площадь Конституции»,
в простонародии —
«Площадь Со́кола».
Блестящий
двенадцатицилиндровый
Пакард
остановил шофер,
простоватый хлопец.
— Стой, — говорит, —
помолюсь пока… —
донна Эсперанца Хуан-де-Лопец.
Нету донны
ни час, ни полтора.
Видно, замолилась.
Веровать так веровать.
И снится шоферу —
донна у алтаря.
Парит
голубочком
душа шоферова.
А в кафедрале
безлюдно и тихо:
не занято
в соборе
ни единого стульца.
С другой стороны
у собора —
выход
сразу
на четыре гудящие улицы.
Донна Эсперанца
выйдет как только,
к донне
дон распаленный кинется.
За угол!
Улица «Изабелла Католика»,
а в этой улице —
гостиница на гостинице.
А дома —
растет до ужина
свирепость мужина.
У дона Лопеца
терпенье лопается.
То крик,
то стон
испускает дон.
Гремит
по квартире
тигровый соло:
— На восемь частей разрежу ее! —
И, выдрав из уса
в два метра волос,
он пробует
сабли своей остриё.
— Скажу ей:
«Ина́че, сеньора, лягте-ка!
Вот этот
кольт
ваш сожитель до гроба!» —
И в пумовой ярости
— все-таки практика! —
сбивает
с бутылок
дюжину пробок.
Гудок в два тона —
приехала донна.
Еще
и рев
не успел уйти
за кактусы
ближнего поля,
а у шоферских
виска и груди
нависли
клинок и пистоля.
— Ответ или смерть!
Не вертеть вола!
Чтоб донна
не могла
запираться,
ответь немедленно,
где была
жена моя
Эсперанца? —
— О дон-Хуан!
В вас дьяволы зло́бятся.
Не гневайте
божью милость.
Донна Эсперанца
Хуан-де-Лопец
сегодня
усердно
молилась.
[1926]
Бежала
Мексика
от буферов
горящим,
сияющим бредом.
И вот
под мостом
река или ров,
делящая
два Ларедо.
Там доблести —
скачут,
коня загоня,
в пятак
попадают
из кольта,
и скачет конь,
и брюхо коня
о колкий кактус исколото.
А здесь
железо —
не расшатать!
Ни воли,
ни жизни,
ни нерва вам!
И сразу
рябит
тюрьма решета
вам
для знакомства
для первого.
По рельсам
поезд сыпет,
под рельсой
шпалы сыпятся.
И гладью
Миссисипи
под нами миссисипится.
По бокам
поезда
не устанут сновать:
или хвост мелькнет,
или нос.
На боках поездных
страновеют слова:
«Сан Луи́с»,
«Мичига́н»,
«Иллино́йс»!
Дальше, поезд
огнями расцвеченный!
Лез,
обгоняет,
храпит.
В Нью-Йорк несется
«Тве́нти се́нчери
экспресс».
Курьерский!
Рапи́д!
Кругом дома,
в этажи затеряв
путей
и проволок множь.
Теряй шапчонку,
глаза задеря,
все равно —
ничего не поймешь!
6 августа — Нью-Йорк.
Асфальт — стекло.
Иду и звеню.
Леса и травинки —
сбриты.
На север
с юга
идут авеню,
на запад с востока —
стриты.
А между —
(куда их строитель завез!) —
дома
невозможной длины.
Одни дома
длиною до звезд,
другие —
длиной до луны.
Янки
подошвами шлепать
ленив:
простой
и курьерский лифт.
В 7 часов
человечий прилив,
в 17 часов —
отлив.
Скрежещет механика,
звон и гам,
а люди
немые в звоне.
И лишь замедляют
жевать чуингам,
чтоб бросить:
«Мек мо́ней?»
Мамаша
грудь
ребенку дала.
Ребенок,
с каплями и́з носу,
сосет
как будто
не грудь, а долла́р —
занят
серьезным
бизнесом.
Работа окончена.
Тело обвей
в сплошной
электрический ветер.
Хочешь под землю —
бери собвей,
на небо —
бери элевейтер.
Вагоны
едут
и дымам под рост,
и в пятках
домовьих
трутся,
и вынесут
хвост
на Бру́клинский мост,
и спрячут
в норы
под Гу́дзон.
Тебя ослепило,
ты
осовел.
Но,
как барабанная дробь,
из тьмы
по темени:
«Кофе Максве́л
гуд
ту да ласт дроп».
А лампы
как станут
ночь копать,
ну, я доложу вам —
пламечко!
Налево посмотришь —
мамочка мать!
Направо —
мать моя мамочка!
Есть что поглядеть московской братве.
И за́ день
в конец не дойдут.
Это Нью-Йорк.
Это Бродвей.
Гау ду ю ду!
Я в восторге
от Нью-Йорка города.
Но
кепчонку
не сдерну с виска.
У советских
собственная гордость:
на буржуев
смотрим свысока.
[1926]
Вид индейцев таков:
пернат,
смешон
и нездешен.
Они
приезжают
из первых веков
сквозь лязг
«Пенсильвэниа Сте́йшен».
Им
Ку́лиджи
пару пальцев суют.
Снимают
их
голливудцы.
На крыши ведут
в ресторанный уют.
Под ними,
гульбу разгудевши свою,
ньюйоркские улицы льются.
Кто их радует?
чем их злят?
О чем их дума?
куда их взгляд?
Индейцы думают:
«Ишь —
капитал!
Ну и дома́ застроил.
Всё отберем
ни за пятак
при
социалистическом строе.
Сначала
будут
бои клокотать.
А там
ни вражды,
ни начальства!
Тишь
да гладь
да божья благодать —
сплошное лунача́рство.
Иными
рейсами
вспенятся воды;
пойдут
пароходы зажаривать,
сюда
из Москвы
возить переводы
произведений Жарова.
И радио —
только мгла легла —
правду-матку вызвенит.
Придет
и расскажет
на весь вигвам,
в чем
красота
жизни.
И к правде
пойдет
индейская рать,
вздымаясь
знаменной уймою…»
Впрочем,
зачем
про индейцев врать?
Индейцы
про это
не думают.
Индеец думает:
«Там,
где черно́
воде
у моста в оскале,
плескался
недавно
юркий челнок
деда,
искателя скальпов.
А там,
где взвит
этажей коробо́к
и жгут
миллион киловатт, —
стоял
индейский
военный бог,
брюхат
и головат.
И всё,
что теперь
вокруг течет,
всё,
что отсюда видимо, —
всё это
вытворил белый черт,
заморская
белая ведьма.
Их
всех бы
в лес прогнать
в один,
и мы чтоб
с копьем гонялись…»
Поди
под такую мысль
подведи
классовый анализ.
Мысль человечья
много сложней,
чем знают
у нас
о ней.
Тряхнув
оперенья нарядную рядь
над пастью
облошаделой,
сошли
и — пока!
пошли вымирать.
А что им
больше
делать?
Подумай
о новом агит-винте.
Винти,
чтоб задор не гас его.
Ждут.
Переводи, Коминтерн,
расовый гнев
на классовый.
[1925]
Бродвей сдурел.
Бегня и гу́лево.
Дома́
с небес обрываются
и висят.
Но даже меж ними
заметишь Ву́льворт.
Корсетная коробка
этажей под шестьдесят.
Сверху
разведывают
звезд взводы,
в средних
тайпистки
стрекочут бешено.
А в самом нижнем —
«Дрогс со́да,
грет энд фе́ймус ко́мпани-нѐйшенал».
А в окошке мисс
семнадцати лет
сидит для рекламы
и точит ножи.
Ржавые лезвия
фирмы «Жиллет»
кладет в патентованный
железный зажим
и гладит
и водит
кожей ремня.
Хотя
усов
и не полагается ей,
но водит
по губке,
усы возомня, —
дескать —
готово,
наточил и брей.
Наточит один
до сияния лучика
и новый ржавый
берет для возни.
Наточит,
вынет
и сделает ручкой.
Дескать —
зайди,
купи,
возьми.
Буржуем не сделаешься с бритвенной точки.
Бегут без бород
и без выражений на лице.
Богатств буржуйских особые источники:
работай на доллар,
а выдадут цент.
У меня ни усов,
ни долларов,
ни шевелюр, —
и в горле
застревают
английского огрызки.
Но я подхожу
и губми шевелю —
как будто
через стекло
разговариваю по-английски.
«Сидишь,
глазами буржуев охлопана.
Чем обнадежена?
Дура из дур».
А девушке слышится:
«О́пен,
о́пен ди дор».
«Что тебе заботиться
о чужих усах?
Вот…
посадили…
как дуру еловую».
А у девушки
фантазия раздувает паруса,
и слышится девушке:
«Ай ло́в ю».
Я злею:
«Выйдь,
окно разломай, —
а бритвы раздай
для жирных горл».
Девушке мнится:
«Май,
май гöрл».
Выходит
фантазия из рамок и мерок —
и я
кажусь
красивый и толстый.
И чудится девушке —
влюбленный клерк
на ней
жениться
приходит с Во́лстрит.
И верит мисс,
от счастья дрожа,
что я —
долларовый воротила,
что ей
уже
в других этажах
готовы бесплатно
и стол
и квартира.
Как врезать ей
в голову
мысли-ножи,
что русским известно другое средство,
как влезть рабочим
во все этажи
без грез,
без свадеб,
без жданий наследства.
[1925]
Возьми
разбольшущий
дом в Нью-Йорке,
взгляни
насквозь
на зданье на то.
Увидишь —
старейшие
норки да каморки —
совсем
дооктябрьский
Елец аль Конотоп.
Первый —
ювелиры,
караул бессменный,
замок
зацепился ставням о бровь.
В сером
герои кино,
полисмены,
лягут
собаками
за чужое добро.
Третий —
спят бюро-конторы.
Ест
промокашки
рабий пот.
Чтоб мир
не забыл,
хозяин который,
на вывесках
золотом
«Вильям Шпрот».
Пятый.
Подсчитав
приданные сорочки,
мисс
перезрелая
в мечте о женихах.
Вздымая грудью
ажурные строчки,
почесывает
пышных подмышек меха.
Седьмой.
Над очагом
домашним
высясь,
силы сберегши
спортом смолоду,
сэр
своей законной ми́ссис,
узнав об измене,
кровавит морду.
Десятый.
Медовый.
Пара легла.
Счастливей,
чем Ева с Адамом были.
Читают
в «Таймсе»
отдел реклам:
«Продажа в рассрочку автомобилей».
Тридцатый.
Акционеры
сидят увлечены,
делят миллиарды,
жадны и озабочены.
Прибыль
треста
«изготовленье ветчины
из лучшей
дохлой
чикагской собачины».
Сороковой.
У спальни
опереточной дивы.
В скважину
замочную,
сосредоточив прыть,
чтоб Ку́лидж дал развод,
детективы
мужа
должны
в кровати накрыть.
Свободный художник,
рисующий задочки,
дремлет в девяностом,
думает одно:
как бы ухажнуть
за хозяйской дочкой —
да так,
чтоб хозяину
всучить полотно.
А с крыши стаял
скатертный снег.
Лишь ест
в ресторанной выси
большие крохи
уборщик негр,
а маленькие крошки —
крысы.
Я смотрю,
и злость меня берет
на укрывшихся
за каменный фасад.
Я стремился
за 7000 верст вперед,
а приехал
на 7 лет назад.
[1925]
Если глаз твой
врага не видит,
пыл твой выпили
нэп и торг,
если ты
отвык ненавидеть, —
приезжай
сюда,
в Нью-Йорк.
Чтобы, в мили улиц опутан,
в боли игл
фонарных ежей,
ты прошел бы
со мной
лилипутом
у подножия
их этажей.
Видишь —
вон
выгребают мусор —
на объедках
с детьми проняньчиться,
чтоб в авто,
обгоняя «бусы»,
ко дворцам
неслись бриллиантщицы.
Загляни
в окошки в эти —
здесь
наряд им вышили княжий.
Только
сталью глушит элевейтер
хрип
и кашель
чахотки портняжей.
А хозяин —
липкий студень —
с мордой,
вспухшей на радость чирю́,
у работницы
щупает груди:
«Кто понравится —
удочерю!
Двести дам
(если сотни мало),
грусть
сгоню
навсегда с очей!
Будет
жизнь твоя —
Ку́ни-Айланд,
луна-парк
в миллиард свечей».
Уведет —
а назавтра
зве́рья,
волчья банда
бесполых старух
проститутку —
в смолу и в перья,
и опять
в смолу и в пух.
А хозяин
в отеле Пла́за,
через рюмку
и с богом сблизясь,
закатил
в поднебесье глазки:
«Се́нк’ю
за хороший бизнес!»
Успокойтесь,
вне опасения
ваша трезвость,
нравственность,
дети,
барабаны
«армий спасения»
вашу
в мир
трубят добродетель.
Бог
на вас
не разукоризнится:
с вас
и маме их —
на платок,
и ему
соберет для ризницы
божий ме́наджер,
поп Платон.
Клоб полиций
на вас не свалится.
Чтобы ты
добрел, как кулич,
смотрит сквозь холеные пальцы
на тебя
демократ Кули́дж.
И, елозя
по небьим сводам
стражем ханжества,
центов
и сала,
пялит
руку
ваша свобода
над тюрьмою
Элис-Айланд.
[1925]
Горы злобы
аж ноги гнут.
Даже
шея вспухает зобом.
Лезет в рот,
в глаза и внутрь.
Оседая,
влезает злоба.
Весь в огне.
Стою на Риверсайде.
Сбоку
фордами
штурмуют мрака форт.
Небоскребы
локти скручивают сзади,
впереди
американский флот.
Я смеюсь
над их атакою тройною.
Ники Картеры
мою
не доглядели визу.
Я
полпред стиха —
и я
с моей страной
вашим штатишкам
бросаю вызов.
Если
кроха протухла,
пле́снится,
выбрось
весь
прогнивший кус.
Сплюнул я,
не доев и месяца
вашу доблесть,
законы,
вкус.
Посылаю к чертям свинячим
все доллары
всех держав.
Мне бы
кончить жизнь
в штанах,
в которых начал,
ничего
за век свой
не стяжав.
Нам смешны
дозволенного зоны.
Взвод мужей,
остолбеней,
цинизмом поражен!
Мы целуем
— беззаконно! —
над Гудзоном
ваших
длинноногих жен.
День наш
шумен.
И вечер пышен.
Шлите
сыщиков
в щелки слушать.
Пьем,
плюя
на ваш прогибишен,
ежедневную
«Белую лошадь».
Вот и я
стихом побрататься
прикатил и вбиваю мысли,
не боящиеся депортаций:
ни сослать их нельзя
и не выселить.
Мысль
сменяют слова,
а слова —
дела,
и, глядишь,
с небоскребов города,
раскачав,
в мостовые
вбивают тела —
Вандерлипов,
Рокфеллеров,
Фордов.
Но пока
доллар
всех поэм родовей.
Обирая,
лапя,
хапая,
выступает,
порфирой надев Бродвей,
капитал —
его препохабие.
[1925]
Шеры…
облигации…
доллары…
центы…
В винницкой глуши тьмутараканясь,
так я рисовал,
вот так мне представлялся
стопроцентный
американец.
Родила сына одна из жен.
Отвернув
пеленочный край,
акушер демонстрирует:
Джон как Джон.
Ол райт!
Девять фунтов,
глаза —
пятачки.
Ощерив зубовный ряд,
отец
протер
роговые очки:
Ол райт!
Очень прост
воспитанья вопрос,
Ползает,
лапы марает.
Лоб расквасил —
ол райт!
нос —
ол райт!
Отец говорит:
«Бездельник Джон.
Ни цента не заработал,
а гуляет!»
Мальчишка
Джон
выходит вон.
Ол райт!
Техас,
Калифорния,
Массачузэ́т.
Ходит
из края в край.
Есть хлеб —
ол райт!
нет —
ол райт!
Подрос,
поплевывает слюну,
Трубчонка
горит, не сгорает.
«Джон,
на пари,
пойдешь на луну?»
Ол райт!
Одну полюбил,
назвал дорогой.
В азарте
играет в рай.
Она изменила,
ушел к другой.
Ол райт!
Наследство Джону.
Расходов —
рой.
Миллион
растаял от трат.
Подсчитал,
улыбнулся —
найдем второй.
Ол райт!
Работа.
Хозяин —
лапчатый гусь —
обкрадывает
и обирает.
Джон
намотал
на бритый ус.
Ол райт!
Хозяин выгнал.
Ну, что ж!
Джон
рассчитаться рад.
Хозяин за кольт,
а Джон за нож.
Ол райт!
Джон
хозяйской пулей сражен.
Шепчутся:
«Умирает».
Джон услыхал,
усмехнулся Джон.
Ол райт!
Гроб.
Квадрат прокопали черный.
Земля —
как по крыше град.
Врыли.
Могильщик
вздохнул облегченно.
Ол райт!
Этих Джонов
нету в Нью-Йорке.
Мистер Джон,
жена его
и кот
зажирели,
спят
в своей квартирной норке,
просыпаясь
изредка
от собственных икот.
Я разбезалаберный до крайности,
но судьбе
не любящий
учтиво кланяться,
я,
поэт,
и то американистей
самого что ни на есть
американца.
[1925]
Петров
Капла́ном
за пуговицу пойман.
Штаны
заплатаны,
как балканская карта.
«Я вам,
сэр,
назначаю апо̀йнтман.
Вы знаете,
кажется,
мой апа̀ртман?
Тудой пройдете четыре блока,
потом
сюдой дадите крен.
А если
стритка̀ра набита,
около
можете взять
подземный трен.
Возьмите
с меняньем пересядки тикет
и прите спокойно,
будто в телеге.
Слезете на ко́рнере
у дрогс ликет,
а мне уж
и пинту
принес бутле́гер.
Приходите ровно
в се́вен окло́к, —
поговорим
про новости в городе
и проведем
по-московски вечерок, —
одни свои:
жена да бо́рдер.
А с джабом завозитесь в течение дня
или
раздумаете вовсе —
тогда
обязательно
отзвоните меня.
Я буду
в о̀фисе».
«Гуд бай!» —
разнеслось окре́ст
и кануло
ветру в свист.
Мистер Петров
пошел на Вест,
а мистер Каплан —
на Ист.
Здесь, извольте видеть, «джаб»,
а дома
«цуп» да «цус».
С насыпи
язык
летит на полном пуске.
Скоро
только очень образованный
француз
будет
кое-что
соображать по-русски.
Горланит
по этой Америке самой
стоязыкий
народ-оголтец.
Уж если
Одесса — Одесса-мама,
то Нью-Йорк —
Одесса-отец.
[1925]
Издай, Кули́дж,
радостный клич!
На хорошее
и мне не жалко слов.
От похвал
красней,
как флага нашего мате́рийка,
хоть вы
и разъюнайтед стетс
оф
Америка.
Как в церковь
идет
помешавшийся верующий,
как в скит
удаляется,
строг и прост, —
так я
в вечерней
сереющей мерещи
вхожу,
смиренный, на Бру́клинский мост.
Как в город
в сломанный
прет победитель
на пушках — жерлом
жирафу под рост —
так, пьяный славой,
так жить в аппетите,
влезаю,
гордый,
на Бруклинский мост.
Как глупый художник
в мадонну музея
вонзает глаз свой,
влюблен и остр,
так я,
с поднебесья,
в звезды усеян,
смотрю
на Нью-Йорк
сквозь Бруклинский мост.
Нью-Йорк
до вечера тяжек
и душен,
забыл,
что тяжко ему
и высо́ко,
и только одни
домовьи души
встают
в прозрачном свечении о̀кон.
Здесь
еле зудит
элевейтеров зуд.
И только
по этому
тихому зуду
поймешь —
поезда̀
с дребезжаньем ползут,
как будто
в буфет убирают посуду.
Когда ж,
казалось, с под речки на̀чатой
развозит
с фабрики
сахар лавочник, —
то
под мостом проходящие мачты
размером
не больше размеров булавочных.
Я горд
вот этой
стальною милей,
живьем в ней
мои видения встали —
борьба
за конструкции
вместо стилей,
расчет суровый
гаек
и стали.
Если
придет
окончание света —
планету
хаос
разделает влоск,
и только
один останется
этот
над пылью гибели вздыбленный мост,
то,
как из косточек,
тоньше иголок,
тучнеют
в музеях стоя́щие
ящеры,
так
с этим мостом
столетий геолог
сумел
воссоздать бы
дни настоящие.
Он скажет:
— Вот эта
стальная лапа
соединяла
моря и прерии,
отсюда
Европа
рвалась на Запад,
пустив
по ветру
индейские перья.
Напомнит
машину
ребро вот это —
сообразите,
хватит рук ли,
чтоб, став
стальной ногой
на Мангѐтен,
к себе
за губу
притягивать Бру́клин?
По проводам
электрической пряди —
я знаю —
эпоха
после пара —
здесь
люди
уже
орали по радио,
здесь
люди
уже
взлетали по аэро.
Здесь
жизнь
была
одним — беззаботная,
другим —
голодный
протяжный вой.
Отсюда
безработные
в Гудзон
кидались
вниз головой.
И дальше
картина моя
без загвоздки
по струнам-канатам,
аж звездам к ногам.
Я вижу —
здесь
стоял Маяковский,
стоял
и стихи слагал по слогам. —
Смотрю,
как в поезд глядит эскимос,
впиваюсь,
как в ухо впивается клещ.
Бру́клинский мост —
да…
Это вещь!
20/IX — Нью-Йорк.
Запретить совсем бы
ночи-негодяйке
выпускать
из пасти
столько звездных жал.
Я лежу, —
палатка
в Кемпе «Нит гедайге».
Не по мне все это.
Не к чему…
и жаль…
Взвоют
и замрут сирены над Гудзо́ном,
будто бы решают:
выть или не выть?
Лучше бы не выли.
Пассажирам сонным
надо просыпаться,
думать,
есть,
любить…
Прямо
перед мордой
пролетает вечность —
бесконечночасый распустила хвост.
Были б все одеты,
и в белье́, конечно,
если б время
ткало
не часы,
а холст.
Впречь бы это
время
в приводной бы ре́мень, —
спустят
с холостого —
и чеши и сыпь!
Чтобы
не часы показывали время,
а чтоб время
честно
двигало часы.
Ну, американец…
тоже…
чем гордится.
Втер очки Нью-Йорком.
Видели его.
Сотня этажишек
в небо городится.
Этажи и крыши —
только и всего.
Нами
через пропасть
прямо к коммунизму
перекинут мост,
длиною —
во́ сто лет.
Что ж,
с мостища с этого
глядим с презрением вниз мы?
Кверху нос задрали?
загордились?
Нет.
Мы
ничьей башки
мостами не морочим.
Что такое мост?
Приспособленье для простуд.
Тоже…
без домов
не проживете очень
на одном
таком
возвышенном мосту.
В мире социальном
те же непорядки:
три доллара за̀ день,
на̀ —
и отвяжись.
А у Форда сколько?
Что играться в прятки!
Ну, скажите, Ку́лидж, —
разве это жизнь?
Много ль
человеку
(даже Форду)
надо?
Форд —
в мильонах фордов,
сам же Форд —
в аршин.
Мистер Форд,
для вашего,
для высохшего зада
разве мало
двух
просторнейших машин?
Лишек —
в М. К. Х.
Повесим ваш портретик.
Монумент
и то бы
вылепили с вас.
Кланялись бы детки,
вас
случайно встретив.
Мистер Форд —
отдайте!
Даст он…
Черта с два!
За палаткой
мир
лежит угрюм и темен.
Вдруг
ракетой сон
звенит в унынье в это:
«Мы смело в бой пойдем
за власть советов…»
Ну, и сон приснит вам
полночь-негодяйка!
Только сон ли это?
Слишком громок сон.
Это
комсомольцы
Кемпа «Нит гедайге»
песней
заставляют
плыть в Москву Гудзон.
[1925]
Уходите, мысли, во-свояси.
Обнимись,
души и моря глубь.
Тот,
кто постоянно ясен —
тот,
по-моему,
просто глуп.
Я в худшей каюте
из всех кают —
всю ночь надо мною
ногами куют.
Всю ночь,
покой потолка возмутив,
несется танец,
стонет мотив:
«Маркита,
Маркита,
Маркита моя,
зачем ты,
Маркита,
не любишь меня…»
А зачем
любить меня Марките?!
У меня
и франков даже нет.
А Маркиту
(толечко моргните!)
за̀ сто франков
препроводят в кабинет.
Небольшие деньги —
поживи для шику —
нет,
интеллигент,
взбивая грязь вихров,
будешь всучивать ей
швейную машинку,
по стежкам
строчащую
шелка́ стихов.
Пролетарии
приходят к коммунизму
низом —
низом шахт,
серпов
и вил, —
я ж
с небес поэзии
бросаюсь в коммунизм,
потому что
нет мне
без него любви.
Все равно —
сослался сам я
или послан к маме —
слов ржавеет сталь,
чернеет баса медь.
Почему
под иностранными дождями
вымокать мне,
гнить мне
и ржаветь?
Вот лежу,
уехавший за во́ды,
ленью
еле двигаю
моей машины части.
Я себя
советским чувствую
заводом,
вырабатывающим счастье.
Не хочу,
чтоб меня, как цветочек с полян,
рвали
после служебных тя́гот.
Я хочу,
чтоб в дебатах
потел Госплан,
мне давая
задания на́ год.
Я хочу,
чтоб над мыслью
времен комиссар
с приказанием нависал.
Я хочу,
чтоб сверхставками спе́ца
получало
любовищу сердце.
Я хочу
чтоб в конце работы
завком
запирал мои губы
замком.
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выделкой стали
о работе стихов,
от Политбюро,
чтобы делал
доклады Сталин.
«Так, мол,
и так…
И до самых верхов
прошли
из рабочих нор мы:
в Союзе
Республик
пониманье стихов
выше
довоенной нормы…»
[1926]
Северяне вам наврали
о свирепости февральей:
про метели,
про заносы,
про мороз розовоносый.
Солнце жжет Краснодар,
словно щек краснота.
Красота!
Вымыл все февраль
и вымел —
не февраль,
а прачка,
и гуляет
мостовыми
разная собачка.
Подпрыгивают фоксы —
показывают фокусы.
Кроме лапок,
вся, как вакса,
низко пузом стелется,
волочит
вразвалку
такса
длинненькое тельце.
Бегут,
трусят дворняжечки —
мохнатенькие ляжечки.
Лайка
лает,
взвивши нос,
на прохожих Ванечек;
пес такой
уже не пес,
это —
одуванчик.
Легаши,
сетера́,
мопсики, этцетера́.
Даже
если
пара луж,
в лужах
сотня солнц юли́тся.
Это ж
не собачья глушь,
а собачкина столица.
[1926]
Погода такая,
что маю впору.
Май —
ерунда.
Настоящее лето.
Радуешься всему:
носильщику,
контролеру
билетов.
Руку
само
подымает перо,
и сердце
вскипает
песенным даром.
В рай
готов
расписать перрон
Краснодара.
Тут бы
запеть
соловью-трелёру.
Настроение —
китайская чайница!
И вдруг
на стене:
— Задавать вопросы
контролеру
строго воспрещается! —
И сразу
сердце за удила́.
Соловьев
камнями с ветки.
А хочется спросить:
— Ну, как дела?
Как здоровьице?
Как детки? —
Прошел я,
глаза
к земле низя́,
только подхихикнул,
ища покровительства.
И хочется задать вопрос,
а нельзя —
еще обидятся:
правительство!
[1926]
Вы ушли,
как говорится,
в мир иной.
Пустота…
Летите,
в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
ни пивной.
Трезвость.
Нет, Есенин,
это
не насмешка.
В горле
горе комом —
не смешок.
Вижу —
взрезанной рукой помешкав,
собственных
костей
качаете мешок.
— Прекратите!
Бросьте!
Вы в своем уме ли?
Дать,
чтоб щеки
заливал
смертельный мел?!
Вы ж
такое
загибать умели,
что другой
на свете
не умел.
Почему?
Зачем?
Недоуменье смяло.
Критики бормочут:
— Этому вина
то…
да сё…
а главное,
что смычки мало,
в результате
много пива и вина. —
Дескать,
заменить бы вам
богему
классом,
класс влиял на вас,
и было б не до драк.
Ну, а класс-то
жажду
заливает квасом?
Класс — он тоже
выпить не дурак.
Дескать,
к вам приставить бы
кого из напосто̀в —
стали б
содержанием
премного одарённей.
Вы бы
в день
писали
строк по сто́,
утомительно
и длинно,
как Доронин.
А по-моему,
осуществись
такая бредь,
на себя бы
раньше наложили руки.
Лучше уж
от водки умереть,
чем от скуки!
Не откроют
нам
причин потери
ни петля,
ни ножик перочинный.
Может,
окажись
чернила в «Англетере»,
вены
резать
не было б причины.
Подражатели обрадовались:
бис!
Над собою
чуть не взвод
расправу учинил.
Почему же
увеличивать
число самоубийств?
Лучше
увеличь
изготовление чернил!
Навсегда
теперь
язык
в зубах затворится.
Тяжело
и неуместно
разводить мистерии.
У народа,
у языкотворца,
умер
звонкий
забулдыга подмастерье.
И несут
стихов заупокойный лом,
с прошлых
с похорон
не переделавши почти.
В холм
тупые рифмы
загонять колом —
разве так
поэта
надо бы почтить?
Вам
и памятник еще не слит, —
где он,
бронзы звон
или гранита грань? —
а к решеткам памяти
уже
понанесли
посвящений
и воспоминаний дрянь.
Ваше имя
в платочки рассоплено,
ваше слово
слюнявит Собинов
и выводит
под березкой дохлой —
«Ни слова,
о дру-уг мой,
ни вздо-о-о-о-ха.»
Эх,
поговорить бы и́наче
с этим самым
с Леонидом Лоэнгринычем!
Встать бы здесь
гремящим скандалистом:
— Не позволю
мямлить стих
и мять! —
Оглушить бы
их
трехпалым свистом
в бабушку
и в бога душу мать!
Чтобы разнеслась
бездарнейшая по́гань,
раздувая
темь
пиджачных парусов,
чтобы
врассыпную
разбежался Коган,
встреченных
увеча
пиками усов.
Дрянь
пока что
мало поредела.
Дела много —
только поспевать.
Надо
жизнь
сначала переделать,
переделав —
можно воспевать.
Это время —
трудновато для пера,
но скажите
вы,
калеки и калекши,
где,
когда,
какой великий выбирал
путь,
чтобы протоптанней
и легше?
Слово —
полководец
человечьей силы.
Марш!
Чтоб время
сзади
ядрами рвалось.
К старым дням
чтоб ветром
относило
только
путаницу волос.
Для веселия
планета наша
мало оборудована.
Надо
вырвать
радость
у грядущих дней.
В этой жизни
помереть
не трудно.
Сделать жизнь
значительно трудней.
19/IV-26 г.
Штыками
двух столетий стык
закрепляет
рабочая рать.
А некоторые
употребляют штык,
чтоб им
в зубах ковырять.
Все хорошо:
поэт поет,
критик
занимается критикой.
У стихотворца —
корытце свое,
у критика —
свое корытико.
Но есть
не имеющие ничего,
окромя
красивого почерка.
А лезут
в книгу,
хваля
и громя
из пушки
критического очерка.
А чтоб
имелось
научное лицо
у этого
вздора злопыха́нного —
всегда
на столе
покрытый пыльцой
неразрезанный том
Плеханова.
Зазубрит фразу
(ишь, ребятье!)
и ходит за ней,
как за няней.
Бытье —
а у этого — еда и питье
определяет сознание.
Перелистывая
авторов
на букву «эл»,
фамилию
Лермонтова
встретя,
критик выясняет,
что̀ он ел
на первое
и что́ — на третье.
— Шампанское пил?
Выпивал, допустим.
Налет буржуазный густ.
А его
любовь
к маринованной капусте
доказывает
помещичий вкус.
В Лермонтове, например,
чтоб далеко не идти,
смысла
не больше,
чем огурцов в акации.
Целые
хоры
небесных светил,
и ни слова
об электрификации.
Но,
очищая ядро
от фразерских корок,
бобы —
от шелухи лиризма,
признаю,
что Лермонтов
близок и дорог
как первый
обличитель либерализма.
Массам ясно,
как ни хитри,
что, милюковски юля,
светила
у Лермонтова
ходят без ветрил,
а некоторые —
и без руля*.
Но так ли
разрабатывать
важнейшую из тем?
Индивидуализмом пичкать?
Демоны в ад,
а духи —
в эдем?
А где, я вас спрашиваю, смычка?
Довольно
этих
божественных легенд!
Любою строчкой вырванной
Лермонтов
доказывает,
что он —
интеллигент,
к тому же
деклассированный!
То ли дело
наш Степа
— забыл,
к сожалению,
фамилию и отчество, —
у него
в стихах
Коминтерна топот…
Вот это —
настоящее творчество!
Степа —
кирпич
какого-то здания,
не ему
разговаривать вкось и вкривь.
Степа
творит,
не затемняя сознания,
без волокиты аллитераций
и рифм.
У Степы
незнание
точек и запятых
заменяет
инстинктивный
массовый разум,
потому что
батрачка —
мамаша их,
а папаша —
рабочий и крестьянин сразу. —
В результате
вещь
ясней помидора
обволакивается
туманом сизым,
и эти
горы
нехитрого вздора
некоторые
называют марксизмом.
Не говорят
о веревке
в журнале повешенного
не изменить
шаблона прилежного.
Лежнев зарадуется —
«он про Вешнева».
Вешнев
— «он про Лежнева».
[1926]
Товарищ солнце, — не щерься и не я́щерься! — Вели облакам своротить с пути! — Сегодняшний праздник — праздник трудящихся, — и нечего саботажничать: взойди и свети!
Тысячи лозунгов, знаменами изо́ранных, — зовут к борьбе за счастье людей, — а кругом пока — толпа беспризорных. — Что несправедливей, злей и лютей?!
Смотри: над нами красные шелка — словами бессеребряными затканы, — а у скольких еще бока кошелька — оттопыриваются взятками?
Подняв надзнаменных звезд рогулины, — сегодня по праву стойте и ходи́те! — А мало ли буден у нас про гулено? — Мало простоено? Сколько хотите!
Наводненье видели? В стены домьи — бьется льдина, мокра и остра. — Вот точно так режим экономии — распирает у нас половодье растрат.
Товарищ солнце, скажем просто: — дыр и прорех у нас до черта. — Рядом с делами огромного роста — целая коллекция прорв и недочетов.
Солнце, и в будни лезь из-за леса, — жги и не пяться на попятный! — Выжжем, выжжем каленым железом — эти язвы и грязные пятна!
А что же о мае, поэтами опетом? — Разве п-е-р-в-о-г-о такими поздравлениями бодря́т? — А по-моему: во-первых, подумаем об этом, — если есть свободные три дня подряд.
[1926]
В центре мира
стоит Гиз —
оправдывает штаты служебный раж.
Чтоб книгу
народ
зубами грыз,
наворачивается
миллионный тираж.
Лицо
тысячеглазого треста
блестит
электричеством ровным.
Вшивают
в Маркса
Аверченковы листы,
выписывают гонорары Цицеронам.
Готово.
А зав
упрется назавтра
в заглавие,
как в забор дышлом.
Воедино
сброшировано
12 авторов!
— Как же это, родимые, вышло?? —
Темь
подвалов
тиражом беля,
залегает знание —
и лишь
бегает
по книжным штабеля́м
жирная провинциалка —
мышь.
А читатели
сидят
в своей уездной яме,
иностранным упиваются,
мозги щадя.
В Африки
вослед за Бенуя́ми
улетают
на своих жилплощадях.
Званье
— «пролетарские» —
нося как эполеты,
без ошибок
с Пушкина
списав про вёсны,
выступают
пролетарские поэты,
развернув
рулоны строф повёрстных.
Чем вы — пролетарий,
уважаемый поэт?
Вы
с богемой слились
9 лет назад.
Ну, скажите,
уважаемый пролет, —
вы давно
динаму
видели в глаза?
— Извините
нас,
сермяжных,
за стишонок неудачненький.
Не хотите
под гармошку поплясать ли? —
Это,
в лапти нарядившись,
выступают дачники
под заглавием
— крестьянские писатели.
О, сколько нуди такой городимо,
от которой
мухи падают замертво!
Чего только стоит
один Радимов
с греко-рязанским своим гекзаметром!
Разлунивши
лысины лачки́,
убежденно
взявши
ручку в ручки,
бороденок
теребя пучки,
честно
пишут про Октябрь
попутчики.
Раньше
маленьким казался и Лесков —
рядышком с Толстым
почти не виден.
Ну, скажите мне,
в какой же телескоп
в те недели
был бы виден Лидин?!
— На Руси
одно веселье —
пити… —
А к питью
подай краюху
и кусочек сыру.
И орут писатели
до хрипоты
о быте,
увлекаясь
бытом
госиздатовских кассиров.
Варят чепуху
под клубы
трубочного дыма —
всякую уху
сожрет
читатель-Фока.
А неписанная жизнь
проходит
мимо
улицею фыркающих о́кон.
А вокруг
скачут критики
в мыле и пене:
— Здорово пишут писатели, братцы!
— Гений-Казин,
Санников-гений…
Все замечательно!
Рады стараться! —
С молотка
литература пущена.
Где вы,
сеятели правды
или звезд сиятели?
Лишь в четыре этажа халтурщина:
Гиза,
критика,
читаки
и писателя.
Нынче
стала
зелень веток в редкость,
гол
литературы ствол.
Чтобы стать
поэту крепкой веткой —
выкрепите мастерство!
[1926]
Вокзал оцепенел,
онемевает док.
Посты полиции,
заводчикам в угоду.
От каждой буквы
замиранья холодок,
как в первый день
семнадцатого года.
Радио
стальные шеи своротили.
Слушают.
Слушают,
что́ из-за Ламанша.
Сломят?
Сдадут?
Предадут?
Или
красным флагом нам замашут?
Слышу.
Слышу
грузовозов храп…
Лязг оружия…
Цоканье шпор…
Это в док
идут штрейкбрехера.
Море,
им в морду
выплесни шторм!
Слышу,
шлепает дворцовая челядь.
К Болдуину,
не вяжущему лык,
сэр Макдональд
пошел церетелить.
Молния,
прибей соглашательский язык!
Слышу —
плач промелькнул мелько́м.
Нечего есть.
И нечего хлебать.
Туман,
к забастовщикам
теки молоком!
Камни,
обратитесь в румяные хлеба!
Радио стало.
Забастовала высь.
Пусто, —
ни слова, —
тишь да гладь.
Земля,
не гони!
Земля, — остановись!
Дай удержаться,
дай устоять.
Чтоб выйти
вам
из соглашательской опеки,
чтоб вам
гореть,
а не мерцать —
вам наш привет
и наши копейки,
наши руки
и наши сердца.
Нам
чужды
политиков шарады, —
большевикам
не надо аллегорий.
Ваша радость —
наша радость,
боль —
это наша боль
и горе.
Мне бы
сейчас
да птичью должность.
Я бы в Лондон.
Целые пять,
пять миллионов
— простите за восторженность! —
взял бы,
обнял
и стал целовать.
[1926]
Гражданин фининспектор!
Простите за беспокойство.
Спасибо…
не тревожтесь…
я постою…
У меня к вам
дело
деликатного свойства:
о месте
поэта
в рабочем строю.
В ряду
имеющих
лабазы и угодья
и я обложен
и должен караться.
Вы требуете
с меня
пятьсот в полугодие
и двадцать пять
за неподачу деклараций.
Труд мой
любому
труду
родствен.
Взгляните —
сколько я потерял,
какие
издержки
в моем производстве
и сколько тратится
на материал.
Вам,
конечно, известно
явление «рифмы».
Скажем,
строчка
окончилась словом
«отца»,
и тогда
через строчку,
слога повторив, мы
ставим
какое-нибудь:
ламцадрица-ца́.
Говоря по-вашему,
рифма —
вексель.
Учесть через строчку! —
вот распоряжение.
И ищешь
мелочишку суффиксов и флексий
в пустующей кассе
склонений
и спряжений.
Начнешь это
слово
в строчку всовывать,
а оно не лезет —
нажал и сломал.
Гражданин фининспектор,
честное слово,
поэту
в копеечку влетают слова.
Говоря по-нашему,
рифма —
бочка.
Бочка с динамитом.
Строчка —
фитиль.
Строка додымит,
взрывается строчка, —
и город
на воздух
строфой летит.
Где найдешь,
на какой тариф,
рифмы,
чтоб враз убивали, нацелясь?
Может,
пяток
небывалых рифм
только и остался
что в Венецуэле.
И тянет
меня
в холода и в зной.
Бросаюсь,
опутан в авансы и в займы я.
Гражданин,
учтите билет проездной!
— Поэзия
— вся! —
езда в незнаемое.
Поэзия —
та же добыча радия.
В грамм добыча,
в год труды.
Изводишь
единого слова ради
тысячи тонн
словесной руды.
Но как
испепеляюще
слов этих жжение
рядом
с тлением
слова-сырца.
Эти слова
приводят в движение
тысячи лет
миллионов сердца.
Конечно,
различны поэтов сорта.
У скольких поэтов
легкость руки!
Тянет,
как фокусник,
строчку изо рта
и у себя
и у других.
Что говорить
о лирических кастратах?!
Строчку
чужую
вставит — и рад.
Это
обычное
воровство и растрата
среди охвативших страну растрат.
Эти
сегодня
стихи и оды,
в аплодисментах
ревомые ревмя,
войдут
в историю
как накладные расходы
на сделанное
нами —
двумя или тремя.
Пуд,
как говорится,
соли столовой
съешь
и сотней папирос клуби,
чтобы
добыть
драгоценное слово
из артезианских
людских глубин.
И сразу
ниже
налога рост.
Скиньте
с обложенья
нуля колесо!
Рубль девяносто
сотня папирос,
рубль шестьдесят
столовая соль.
В вашей анкете
вопросов масса:
— Были выезды?
Или выездов нет? —
А что,
если я
десяток пегасов
загнал
за последние
15 лет?!
У вас —
в мое положение войдите —
про слуг
и имущество
с этого угла.
А что,
если я
народа водитель
и одновреме́нно —
народный слуга?
Класс
гласит
из слова из нашего,
а мы,
пролетарии,
двигатели пера.
Машину
души
с годами изнашиваешь.
Говорят:
— в архив,
исписался,
пора! —
Все меньше любится,
все меньше дерзается,
и лоб мой
время
с разбега круши́т.
Приходит
страшнейшая из амортизаций —
амортизация
сердца и души.
И когда
это солнце
разжиревшим боровом
взойдет
над грядущим
без нищих и калек, —
я
уже
сгнию,
умерший под забором,
рядом
с десятком
моих коллег.
Подведите
мой
посмертный баланс!
Я утверждаю
и — знаю — не налгу:
на фоне
сегодняшних
дельцов и пролаз
я буду
— один! —
в непролазном долгу.
Долг наш —
реветь
медногорлой сиреной
в тумане мещанья,
у бурь в кипеньи.
Поэт
всегда
должник вселенной,
платящий
на го̀ре
проценты
и пени,
Я
в долгу
перед Бродвейской лампионией,
перед вами,
багдадские небеса,
перед Красной Армией,
перед вишнями Японии —
перед всем,
про что
не успел написать.
А зачем
вообще
эта шапка Сене?
Чтобы — целься рифмой
и ритмом ярись?
Слово поэта —
ваше воскресение,
ваше бессмертие,
гражданин канцелярист.
Через столетья
в бумажной раме
возьми строку
и время верни!
И встанет
день этот
с фининспекторами,
с блеском чудес
и с вонью чернил.
Сегодняшних дней убежденный житель,
выправьте
в энкапеэс
на бессмертье билет
и, высчитав
действие стихов,
разложите
заработок мой
на триста лет!
Но сила поэта
не только в этом,
что, вас
вспоминая,
в грядущем икнут.
Нет!
И сегодня
рифма поэта —
ласка
и лозунг,
и штык,
и кнут.
Гражданин фининспектор,
я выплачу пять,
все
нули
у цифры скрестя!
Я
по праву
требую пядь
в ряду
беднейших
рабочих и крестьян.
А если
вам кажется,
что всего дело́в —
это пользоваться
чужими словесами,
то вот вам,
товарищи,
мое стило́,
и можете
писать
сами!
Чжан Цзо-лин
да У Пей-фу
да Суй да Фуй —
разбирайся,
от усилий в мыле!
Натощак
попробуй
расшифруй
путаницу
раскитаенных фамилий!
[1926]
Эта жизнь
отплыла сновиденьем,
здесь же —
только звезды
поутру утрут —
дым
уже
встает над заведением:
«Китайский труд».
Китаец не рыбка,
не воробей на воротах,
надо
«шибака»
ему работать.
Что несет их
к синькам
и крахмалам,
за 6 тысяч верст
сюда
кидает?
Там
земля плохая?
Рису, что ли, мало?
Или
грязи мало
для мытья
в Китае?
Длинен всегда
день труда.
Утюг сюда,
утюг туда.
Тихо здесь,
коты
лежат и жмурятся.
И любой
рабочий
защищен.
А на родине
мукденцы
да маньчжурцы…
Снимут голову —
не отрастишь еще.
Тяжело везде,
да не надо домой,
лучше весь день
гладь
да мой!
У людей
единственная
фраза на губах,
все одно и то же,
явь ли,
или сон:
— В пятницу
к двенадцати
пять рубах! —
— В среду
к обеду
семь кальсон! —
Не лучший труд —
бумажные розы.
Мальчишки орут:
— У-у-у!
Китаёзы! —
Повернется,
взглядом подарив,
от которого
зажглось
лицо осеннее…
Я
хотя
совсем не мандарин,
а шарахаюсь
от их косения.
Знаю,
что — когда
в Китай
придут
октябрьские повторы
и сшибется
класс о класс —
он покажет им,
народ,
который
косоглаз.
[1926]
Довольно
сонной,
расслабленной праздности!
Довольно
козырянья
в тысячи рук!
Республика искусства
в смертельной опасности —
в опасности краска,
слово,
звук.
Громы
зажаты
у слова в кулаке, —
а слово
зовется
только с тем,
чтоб кланялось
событью
слово-лакей,
чтоб слово плелось
у статей в хвосте.
Брось дрожать
за шкуры скряжьи!
Вперед забегайте,
не боясь суда!
Зовите рукой
с грядущих кряжей:
«Пролетарий,
сюда!»
Полезли
одиночки
из миллионной давки —
такого, мол,
другого
не увидишь в жисть.
Каждый
рад
подставить бородавки
под увековечливую
ахровскую кисть.
Вновь
своя рубаха
ближе к телу?
А в нашей работе
то и ново,
что в громаде,
класс которую сделал,
не важно
сделанное
Петровым и Ивановым.
Разнообразны
души наши.
Для боя — гром,
для кровати —
шепот.
А у нас
для любви и для боя —
марши.
Извольте
под марш
к любимой шлепать!
Почему
теперь
про чужое поем,
изъясняемся
ариями
Альфреда и Травиаты?
И любви
придумаем
слово свое,
из сердца сделанное,
а не из ваты.
В годы голода,
стужи-злюки
разве
филармонии играли окрест?
Нет,
свои,
баррикадные звуки
нашел
гудков
медногорлый оркестр.
Старью
революцией
поставлена точка.
Живите под охраной
музейных оград.
Но мы
не предадим
кустарям-одиночкам
ни лозунг,
ни сирену,
ни киноаппарат.
Наша
в коммуну
не иссякнет вера.
Во имя коммуны
жмись и мнись.
Каждое
сегодняшнее дело
меряй,
как шаг
в электрический,
в машинный коммунизм.
Довольно домашней,
кустарной праздности!
Довольно
изделий ловких рук!
Федерация муз
в смертельной опасности —
в опасности слово,
краска
и звук.
[1926]
Дверь. На двери —
«Нельзя без доклада».
Под Марксом,
в кресло вкресленный,
с высоким окладом,
высок и гладок,
сидит
облеченный ответственный.
На нем
контрабандный подарок — жилет,
в кармане —
ручка на страже,
в другом
уголочком торчит билет
с длиннющим
подчищенным стажем.
Весь день —
сплошная работа уму.
На лбу —
непролазная дума:
кому
ему
устроить куму,
кому приспособить ку̀ма?
Он всюду
пристроил
мелкую сошку,
везде
у него
по лазутчику.
Он знает,
кому подставить ножку
и где
иметь заручку.
Каждый на месте:
невеста —
в тресте,
кум —
в Гум,
брат —
в наркомат.
Все шире периферия родных,
и
в ведомостичках узких
не вместишь
всех сортов наградных —
спецставки,
тантьемы,
нагрузки!
Он специалист,
но особого рода:
он
в слове
мистику стер.
Он понял буквально
«братство народов»
как счастье братьев,
тёть
и сестер.
Он думает:
как сократить ему штаты?
У Кэт
не глаза, а угли…
А, может быть,
место
оставить для Наты?
У Наты формы округлей.
А там
в приемной —
сдержанный гул,
и воздух от дыма спирается.
Ответственный жмет плечьми:
— Не могу!
Нормально…
Дела разбираются!
Зайдите еще
через день-другой… —
Но дней не дождаться жданных.
Напрасно
проситель
согнулся дугой.
— Нельзя…
Не имеется данных! —
Пока поймет!
Обшаркав паркет,
порывшись в своих чемоданах,
проситель
кладет на суконце пакет
с листами
новейших данных.
Простился.
Ладонью пакет заслоня
— взрумянились щеки-пончики, —
со сладострастием,
пальцы слюня,
мерзавец
считает червончики.
А давший
по учрежденью орет,
от правильной гневности красен:
— Подать резолюцию! —
И в разворот
— во весь! —
на бумаге:
«Согласен»!
Ответственный
мчит
в какой-то подъезд.
Машину оставил
по праву.
Ответственный
ужин с любовницей ест,
ответственный
хлещет «Абрау».
Любовницу щиплет,
весел и хитр.
— Вот это
подарочки Сонечке:
Вот это, Сонечка,
вам на духи.
Вот это
вам на кальсончики… —
Такому
в краже рабочих тыщ
для ширмы октябрьское зарево.
Он к нам пришел,
чтоб советскую нищь
на кабаки разбазаривать.
Я
белому
руку, пожалуй, дам,
пожму, не побрезгав ею.
Я лишь усмехнусь:
— А здорово вам
наши
намылили шею! —
Укравшему хлеб
не потребуешь кар.
Возможно
простить и убийце.
Быть может, больной,
сумасшедший угар
в душе
у него
клубится.
Но если
скравший
этот вот рубль
ладонью
ладонь мою тронет,
я, руку помыв,
кирпичом ототру
поганую кожу с ладони.
Мы белым
едва обломали рога;
хромает
пока что
одна нога, —
для нас,
полусытых и латочных,
страшней
и гаже
любого врага
взяточник.
Железный лозунг
партией дан.
Он нам
недешево дался!
Долой присосавшихся
к нашим
рядам
и тех,
кто к грошам
присосался!
Нам строиться надо
в гигантский рост,
но эти
обсели кассы.
Каленым железом
выжжет нарост
партия
и рабочие массы.
Ставка на вас,
комсомольцы товарищи, —
на вас,
грядущее творящих!
Петь
заставьте
быт тарабарящий!
Расчистьте
квартирный ящик!
За десять лет —
устанешь бороться, —
расшатаны
— многие! —
тряской.
Заплыло
тиной
быта болотце,
покрылось
будничной ряской.
Мы так же
сердца наши
ревностью жжем —
и суд наш
по-старому скорый:
мы
часто
наганом
и финским ножом
решаем —
любовные споры.
Нет, взвидя,
что есть
любовная ржа,
что каши вдвоем
не сваришь, —
ты зубы стиснь
и, руку пожав,
скажи:
— Прощевай, товарищ! —
У скольких
мечта:
«Квартирку б в наем!
Свои сундуки
да клети!
И угол мой
и хозяйство мое —
и мой
на стене
портретик».
Не наше счастье —
счастье вдвоем!
С классом
спаяйся четко!
Коммуна:
все, что мое, —
твое,
кроме —
зубных щеток.
И мы
попрежнему,
если радостно,
попрежнему,
если горе нам —
мы
топим горе в сорокаградусной
и празднуем
радость
трехгорным.
Питье
на песни б выменять нам.
Такую
сделай, хоть тресни!
Чтоб пенистей пива,
чтоб крепче вина
хватали
за душу
песни.
[1926]
Гуляя,
работая,
к любимой льня, —
думай о коммуне,
быть или не быть ей?!
В порядок
этого
майского дня
поставьте
вопрос о быте.
Обыватель Михин —
друг дворничихин.
Дворник Службин
с Фелицией в дружбе.
У тети Фелиции
лицо в милиции.
Квартхоз милиции
Федор Овечко
имеет
в совете
нужного человечка.
Чин лица
не упомнишь никак:
главшвейцар
или помистопника.
А этому чину
домами знакома
мамаша
машинистки секретаря райкома.
У дочки ее
большущие связи:
друг во ВЦИКе
(шофер в автобазе!),
а Петров, говорят,
развозит мужчину,
о котором
все говорят шепоточком, —
маленького роста,
огромного чина.
Словом —
он…
Не решаюсь…
Точка.
Тихий Михин
пойдет к дворничихе.
«Прошу покорненько,
попросите дворника».
Дворник стукнется
к тетке заступнице.
Тетка Фелиция
шушукнет в милиции.
Квартхоз Овечко
замолвит словечко.
А главшвейцар —
да-Винчи с лица,
весь в бороде,
как картина в раме, —
прямо
пойдет
к машинисткиной маме.
Просьбу
дочь
предает огласке:
глазки да ласки,
ласки да глазки…
Кого не ловили на такую аферу?
Куда ж удержаться простаку-шоферу!
Петров подождет,
покамест,
как солнце,
персонье лицо расперсонится:
— Простите, товарищ,
извинений тысячка… —
И просит
и молит, ласковей лани.
И чин снисходит:
— Вот вам записочка. —
А в записке —
исполнение всех желаний.
[1926]
А попробуй —
полазий
без родственных связей!
Покроют дворники
словом черненьким.
Обложит белолицая
тетя Фелиция.
Подвернется нога,
перервутся нервы
у взвидевших наган
и усы милиционеровы.
В швейцарской судачат:
— И не лезь к совету:
все на даче,
никого нету. —
И мама сама
и дитя-машинистка,
невинность блюдя,
не допустят близко.
А разных главных
неуловимо
шоферы
возят и возят мимо.
Не ухватишь —
скользкие, —
не люди, а налимы.
«Без доклада воспрещается».
Куда ни глянь,
«И пойдут они, солнцем палимы,
И застонут…»
Дело дрянь!
Кто бы ни были
сему виновниками
— сошка маленькая
или крупный кит, —
разорвем
сплетенную чиновниками
паутину кумовства,
протекций,
волокит.
[1926]
Мир
опять
цветами оброс,
у мира
весенний вид.
И вновь
встает
нерешенный вопрос —
о женщинах
и о любви.
Мы любим парад,
нарядную песню.
Говорим красиво,
выходя на митинг.
Но часто
под этим,
покрытый плесенью,
старенький-старенький бытик.
Поет на собранье:
«Вперед, товарищи…
А дома,
забыв об арии сольной,
орет на жену,
что щи не в наваре
и что
огурцы
плоховато просолены.
Живет с другой —
киоск в ширину,
бельем —
шантанная дива.
Но тонким чулком
попрекает жену:
— Компрометируешь
пред коллективом. —
То лезут к любой,
была бы с ногами.
Пять баб
переменит
в течение суток.
У нас, мол,
свобода,
а не моногамия.
Долой мещанство
и предрассудок!
С цветка на цветок
молодым стрекозлом
порхает,
летает
и мечется.
Одно ему
в мире
кажется злом —
это
алиментщица.
Он рад умереть,
экономя треть,
три года
судиться рад:
и я, мол, не я,
и она не моя,
и я вообще
кастрат.
А любят,
так будь
монашенкой верной —
тиранит
ревностью
всякий пустяк
и мерит
любовь
на калибр револьверный,
неверной
в затылок
пулю пустя.
Четвертый —
герой десятка сражений,
а так,
что любо-дорого,
бежит
в перепуге
от туфли жениной,
простой туфли Мосторга.
А другой
стрелу любви
иначе метит,
путает
— ребенок этакий —
уловленье
любимой
в романические сети
с повышеньем
подчиненной по тарифной сетке…
По женской линии
тоже вам не райские скинии.
Простенького паренька
подцепила
барынька.
Он работать,
а ее
не удержать никак —
бегает за клёшем
каждого бульварника.
Что ж,
сиди
и в плаче
Нилом нилься.
Ишь! —
Жених!
— Для кого ж я, милые, женился?
Для себя —
или для них? —
У родителей
и дети этакого сорта:
— Что родители?
И мы
не хуже, мол! —
Занимаются
любовью в виде спорта,
не успев
вписаться в комсомол.
И дальше,
к деревне,
быт без движеньица —
живут, как и раньше,
из года в год.
Вот так же
замуж выходят
и женятся,
как покупают
рабочий скот.
Если будет
длиться так
за годом годик,
то,
скажу вам прямо,
не сумеет
разобрать
и брачный кодекс,
где отец и дочь,
который сын и мама.
Я не за семью.
В огне
и в дыме синем
выгори
и этого старья кусок,
где шипели
матери-гусыни
и детей
стерег
отец-гусак!
Нет.
Но мы живем коммуной
плотно,
в общежитиях
грязнеет кожа тел.
Надо
голос
подымать за чистоплотность
отношений наших
и любовных дел.
Не отвиливай —
мол, я не венчан.
Нас
не поп скрепляет тарабарящий.
Надо
обвязать
и жизнь мужчин и женщин
словом,
нас объединяющим:
«Товарищи».
[1926]
Товарищи,
позвольте
без позы,
без маски —
как старший товарищ,
неглупый и чуткий,
поразговариваю с вами,
товарищ Безыменский,
товарищ Светлов,
товарищ Уткин.
Мы спорим,
аж глотки просят лужения,
мы
задыхаемся
от эстрадных побед,
а у меня к вам, товарищи,
деловое предложение:
давайте,
устроим
веселый обед!
Расстелим внизу
комплименты ковровые,
если зуб на кого —
отпилим зуб;
розданные
Луначарским
венки лавровые —
сложим
в общий
товарищеский суп.
Решим,
что все
по-своему правы.
Каждый поет
по своему
голоску!
Разрежем
общую курицу славы
и каждому
выдадим
по равному куску.
Бросим
друг другу
шпильки подсовывать,
разведем
изысканный
словесный ажур.
А когда мне
товарищи
предоставят слово —
я это слово возьму
и скажу:
— Я кажусь вам
академиком
с большим задом,
один, мол, я
жрец
поэзий непролазных.
А мне
в действительности
единственное надо —
чтоб больше поэтов
хороших
и разных.
Многие
пользуются
напосто́вской тряскою,
с тем
чтоб себя
обозвать получше.
— Мы, мол, единственные,
мы пролетарские… —
А я, по-вашему, что —
валютчик?
Я
по существу
мастеровой, братцы,
не люблю я
этой
философии ну́довой.
Засучу рукавчики:
работать?
драться?
Сделай одолжение,
а ну́, давай!
Есть
перед нами
огромная работа —
каждому человеку
нужное стихачество.
Давайте работать
до седьмого пота
над поднятием количества,
над улучшением качества.
Я меряю
по коммуне
стихов сорта,
в коммуну
душа
потому влюблена,
что коммуна,
по-моему,
огромная высота,
что коммуна,
по-моему,
глубочайшая глубина.
А в поэзии
нет
ни друзей,
ни родных,
по протекции
не свяжешь
рифм лычки́.
Оставим
распределение
орденов и наградных,
бросим, товарищи,
наклеивать ярлычки.
Не хочу
похвастать
мыслью новенькой,
но по-моему —
утверждаю без авторской спеси —
коммуна —
это место,
где исчезнут чиновники
и где будет
много
стихов и песен.
Стоит
изумиться
рифмочек парой нам —
мы
почитаем поэтика гением.
Одного
называют
красным Байроном,
другого —
самым красным Гейнем.
Одного боюсь —
за вас и сам, —
чтоб не обмелели
наши души,
чтоб мы
не возвели
в коммунистический сан
плоскость раешников
и ерунду частушек.
Мы духом одно,
понимаете сами:
по линии сердца
нет раздела.
Если
вы не за нас,
а мы
не с вами,
то черта ль
нам
остается делать?
А если я
вас
когда-нибудь крою
и на вас
замахивается
перо-рука,
то я, как говорится,
добыл это кровью,
я
больше вашего
рифмы строгал.
Товарищи,
бросим
замашки торгашьи
— моя, мол, поэзия —
мой лабаз! —
всё, что я сделал,
все это ваше —
рифмы,
темы,
дикция,
бас!
Что может быть
капризней славы
и пепельней?
В гроб, что ли,
брать,
когда умру?
Наплевать мне, товарищи,
в высшей степени
на деньги,
на славу
и на прочую муру!
Чем нам
делить
поэтическую власть,
сгрудим
нежность слов
и слова-бичи,
и давайте
без завистей
и без фамилий
класть
в коммунову стройку
слова-кирпичи.
Давайте,
товарищи,
шагать в ногу.
Нам не надо
брюзжащего
лысого парика!
А ругаться захочется —
врагов много
по другую сторону
красных баррикад.
[1926]
Его прислали
для проведенья режима.
Средних способностей.
Средних лет.
В мыслях — планы.
В сердце — решимость.
В кармане — перо
и партбилет.
Ходит,
распоряжается энергичным жестом.
Видно —
занимается новая эра!
Сам совался в каждое место,
всех переглядел —
от зава до курьера.
Внимательный
к самым мельчайшим крохам,
вздувает
сердечный пыл…
Но бьются
слова,
как об стену горохом,
об —
канцелярские лбы.
А что канцелярии?
Внимает мошенница!
Горите
хоть солнца ярче, —
она
уложит
весь пыл в отношеньица,
в анкетку
и в циркулярчик.
Бумажку
встречать
с отвращением нужно.
А лишь
увлечешься ею, —
то через день
голова заталмужена
в бумажную ахинею.
Перепишут всё
и, канителью исходящей нитясь,
на доклады
с папками идут:
— Подпишитесь тут!
Да тут вот подмахнитесь!..
И вот тут, пожалуйста!..
И тут!..
И тут!.. —
Пыл
в чернила уплыл
без следа.
Пред
в бумагу
всосался, как клещ…
Среда —
это
паршивая вещь!!
Глядел,
лицом
белее мела,
сквозь канцелярский мрак.
Катился пот,
перо скрипело,
рука свелась
и вновь корпела, —
но без конца
громадой белой
росла
гора бумаг.
Что угодно
подписью подляпает,
и не разберясь:
куда,
зачем,
кого?
Сосбтвенную
тетушку
назначит римским папою.
Сам себе
подпишет
смертный пригово̀р.
Совести
партийной
слабенькие писки
заглушает
с днями
исходящий груз.
Раскусил чиновник
пафос переписки,
облизнулся,
въелся
и — вошел во вкус.
Где решимость?
планы?
и молодчество?
Собирает канцелярию,
загривок мыля ей.
— Разузнать
немедля
имя-отчество!
Как
такому
посылать конверт
с одной фамилией??! —
И опять
несется
мелким лайцем:
— Это так-то службу мы несем?!
Написали просто
«прилагается»
и забыли написать
«при сем»! —
В течение дня
страну наводня
потопом
ненужной бумажности,
в машину
живот
уложит —
и вот
на дачу
стремится в важности.
Пользы от него,
что молока от черта,
что от пшенной каши —
золотой руды.
Лишь растут
подвалами
отчеты,
вознося
чернильные пуды.
Рой чиновников
с недели на́ день
аннулирует
октябрьский гром и лом,
и у многих
даже
проступают сзади
пуговицы
дофевральские
с орлом.
Поэт
всегда
и добр и галантен,
делиться выводом рад.
Во-первых:
из каждого
при известном таланте
может получиться
бюрократ.
Вывод второй
(из фельетонной водицы
вытекал не раз
и не сто):
коммунист не птица,
и незачем обзаводиться
ему
бумажным хвостом.
Третий:
поднять бы его за загривок
от бумажек,
разостланных низом,
чтоб бумажки,
подписанные
прямо и криво,
не заслоняли
ему
коммунизм.
Я недаром вздрогнул.
Не загробный вздор.
В порт,
горящий,
как расплавленное лето,
разворачивался
и входил
товарищ «Теодор
Нетте».
Это — он.
Я узнаю́ его.
В блюдечках-очках спасательных кругов.
— Здравствуй, Нетте!
Как я рад, что ты живой
дымной жизнью труб,
канатов
и крюков.
Подойди сюда!
Тебе не мелко?
От Батума,
чай, котлами покипел…
Помнишь, Нетте, —
в бытность человеком
ты пивал чаи
со мною в дип-купе?
Медлил ты.
Захрапывали сони.
Глаз
кося
в печати сургуча,
напролет
болтал о Ромке Якобсоне
и смешно потел,
стихи уча.
Засыпал к утру.
Курок
аж палец свел…
Суньтеся —
кому охота!
Думал ли,
что через год всего
встречусь я
с тобою —
с пароходом.
За кормой лунища.
Ну и здо̀рово!
Залегла,
просторы на̀-двое порвав.
Будто на̀век
за собой
из битвы коридоровой
тянешь след героя,
светел и кровав.
В коммунизм из книжки
верят средне.
«Мало ли,
что можно
в книжке намолоть!»
А такое —
оживит внезапно «бредни»
и покажет
коммунизма
естество и плоть.
Мы живем,
зажатые
железной клятвой.
За нее —
на крест,
и пулею чешите:
это —
чтобы в мире
без Россий,
без Латвий,
жить единым
человечьим общежитьем.
В наших жилах —
кровь, а не водица.
Мы идем
сквозь револьверный лай,
чтобы,
умирая,
воплотиться
в пароходы,
в строчки
и в другие долгие дела.
15 июля, Ялта
Мне бы жить и жить,
сквозь годы мчась.
Но в конце хочу —
других желаний нету —
встретить я хочу
мой смертный час
так,
как встретил смерть
товарищ Нетте.
[1926]
Куда бы
ты
ни направил разбег,
и как ни ёрзай,
и где ногой ни ступи, —
есть Марксов проспект,
и улица Розы,
и Луначарского —
переулок или тупик.
Где я?
В Ялте или в Туле?
Я в Москве
или в Казани?
Разберешься?
— Черта в стуле!
Не езда, а — наказанье.
Каждый дюйм
бытия земного
профамилиен
и разыменован.
В голове
от имен
такая каша!
Как общий котел пехотного полка.
Даже пса дворняжку
вместо
«Полкаша»
зовут:
«Собака имени Полкан».
«Крем Коллонтай.
Молодит и холит».
«Гребенки Мейерхольд».
«Мочала
а-ля Качалов».
«Гигиенические подтяжки
имени Семашки».
После этого
гуди во все моторы,
наизобретай идей мешок,
все равно —
про Мейерхольда будут спрашивать:
— «Который?
Это тот, который гребешок?»
Я
к великим
не суюсь в почетнейшие лики.
Я солдат
в шеренге миллиардной.
Но и я
взываю к вам
от всех великих:
— Милые,
не обращайтесь с ними фамильярно! —
Ялта, Симферополь, Гурзуф, Алупка.
Я
два месяца
шатался по природе,
чтоб смотреть цветы
и звезд огнишки.
Таковых не видел.
Вся природа вроде
телефонной книжки.
Везде —
у скал,
на массивном грузе
Кавказа
и Крыма скалоликого,
на стенах уборных,
на небе,
на пузе
лошади Петра Великого,
от пыли дорожной
до гор,
где гро̀зы
гремят,
грома потрясав, —
везде
отрывки стихов и прозы,
фамилии
и адреса.
«Здесь были Соня и Ваня Хайлов.
Семейство ело и отдыхало».
«Коля и Зина
соединили души».
Стрела
и сердце
в виде груши.
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Комсомолец Петр Парулайтис».
«Мусью Гога,
парикмахер из Таганрога»
На кипарисе,
стоящем века,
весь алфавит:
абвгдежзк.
А у этого
от лазанья
талант иссяк.
Превыше орлиных зон
просто и мило:
«Исак
Лебензон».
Особенно
людей
винить не будем.
Таким нельзя
без фамилий и дат!
Всю жизнь канцелярствовали,
привыкли люди.
Они
и на скалу
глядят, как на мандат.
Такому,
глядящему
за чаем
с балконца,
как солнце
садится в ча̀ще,
ни восход,
ни закат,
а даже солнце —
входящее
и исходящее.
Эх!
Поставь меня
часок
на место Рыкова,
я б
к весне
декрет железный выковал:
«По фамилиям
на стволах и ска́лах
узнать
подписавшихся малых.
Каждому
в лапки
дать по тряпке.
За спину ведра —
и марш бодро!
Подписавшимся
и Колям
и Зинам
собственные имена
стирать бензином.
А чтоб энергия
не пропадала даром,
кстати и Ай-Петри
почистить скипидаром.
А кто
до того
к подписям привык,
что снова
к скале полез, —
у этого
навсегда
закрывается лик —
без».
Под декретом подпись
и росчерк броский —
Владимир Маяковский.
[1926]
Эта тема
еще не изо̀ранная.
Смотрите
котлам асфальтовым в зев!
Еще
копошится
грязь беспризорная —
хулиганья́ бесконечный резерв.
Сгинули мать
и отец
и брат его
в дни,
что волжский голод прорвал.
Бросили их
волгари с-под Саратова,
бросила их
с-под Уфы татарва.
Детей возить
стараемся в мягком.
Усадим их
на плюшевом пуфе.
А этим, усевшимся,
пользуясь мраком,
грудные клетки
ломает буфер.
Мы смотрим
своих детишек
в оба:
ласкаем,
моем,
чистим,
стрижем.
А сбоку
растут болезни и злоба,
и лезвие финки
от крови рыжо́.
Школа —
кино америколицее;
дав
контролерше
промежду глаз,
учится
убегать от милиции,
как от полиции
скачет Дугла́с.
Таких
потом
не удержишь Мууром —
стоит,
как в море риф.
Сегодня
расти
деловито и хмуро
столбцы
помогающих цифр!
Привыкшие
к щебету ангела-ротика,
слов
беспризорных
продумайте жуть:
«Отдайте сумку, гражданка-тетенька,
а то укушу,
а то заражу».
Меж дум,
приходящих,
страну наводня,
на лоб страны,
невзгодами взморщенный,
в порядок года,
месяца,
дня
поставьте лозунг:
— Борьба с беспризорщиной.
[1926]
Додвадцатилетний люд,
выше знамена вздень:
сегодня
праздник МЮД,
мира
юношей
день.
Нам
дорога
указана Лениным,
все другие —
кривы́ и грязны́.
Будем
только годами зе́лены,
а делами и жизнью
красны́.
Не сломят
сердца и умы
тюремщики
в стенах плоских.
Мы знаем
застенки румын
и пули
жандармов польских.
Смотрите,
какая Москва,
французы,
немцы,
голландцы.
И нас чтоб
пускали к вам, —
но чтоб не просить
и не кланяться.
Жалуются —
Октябрь отгудел.
Нэповский день —
тих.
А нам
еще много дел —
и маленьких,
и средних,
и больших.
А с кем
такое сталось,
что в семнадцать
сидит пригорюнивши,
у такого —
собачья старость.
Он не будет
и не был юношей.
Старый мир
из жизни вырос,
развевайте мертвое в дым!
Коммунизм —
это молодость мира,
и его
возводить
молодым.
Плохо,
если
одна рука!
С заводскими парнями
в паре
выступай
сегодня
и сын батрака,
деревенский
вихрастый парень!
Додвадцатилетний люд,
красные знамена вздень!
Раструбим
по земле
МЮД,
малышей
и юношей день.
Когда автобус,
пыль развеяв,
прет
меж часовен восковых,
я вижу ясно:
две их,
их две в Москве —
Москвы.
Одна —
это храп ломовий и скрип.
Китайской стены покосившийся гриб.
Вот так совсем
и в седые века
здесь
ширился мат ломовика.
Вокруг ломовых бубнят наобум,
что это
бумагу везут в Главбум.
А я убежден,
что, удар изловча,
добро везут,
разбив половчан.
Из подмосковных степей и лон
везут половчанок, взятых в полон.
А там,
где слово «Моссельпром»
под молотом
и под серпом,
стоит
и окна глазом ест
вотяк,
приехавший на съезд,
не слышавший,
как печенег,
о монпансье и ветчине.
А вбок
гармошка с пляскою,
пивные двери лязгают.
Хулиганьё
по кабакам,
как встарь,
друг другу мнут бока.
А ночью тишь,
и в тишине
нет ни гудка,
ни шины нет…
Храпит Москва деревнею,
и в небе
цвета крем
глухой старухой древнею
суровый
старый Кремль.
[1926]
Не надо быть пророком-провидцем,
всевидящим оком святейшей троицы,
чтоб видеть,
как новое в людях рои́тся,
вторая Москва
вскипает и строится.
Великая стройка
уже начата.
И в небо
лесами идут
там
почтамт,
здесь
Ленинский институт.
Дыры
метровые
по́том поли́ты,
чтоб ветра быстрей
под землей полетел,
из-под покоев митрополитов
сюда чтоб
вылез
метрополитен.
Восторженно видеть
рядом и вместе
пыхтенье машин
и пыли пласты.
Как плотники
с небоскреба «Известий»
плюются
вниз
на Страстной монастырь.
А там,
вместо храпа коней от обузы
гремят грузовозы,
пыхтят автобу́сы.
И кажется:
центр-ядро прорвало̀
Садовых кольцо
и Коровьих вало́в.
Отсюда
слышится и мне
шипенье приводных ремней.
Как стих,
крепящий бо́лтом
разболтанную прозу,
завод «Серпа и Молота»,
завод «Зари»
и «Розы».
Растет представленье
о новом городе,
который
деревню погонит на корде.
Качнется,
встанет,
подтянется сонница,
придется и ей
трактореть и фордзониться.
Краснеет на шпиле флага тряпи́ца,
бессонен Кремль,
и стены его
зовут работать
и торопиться,
бросая
со Спасской
гимн боевой.
[1926]
Республика наша в опасности.
В дверь
лезет
немыслимый зверь.
Морда матовым рыком гулка́,
лапы —
в кулаках.
Безмозглый,
и две ноги для ляганий,
вот — портрет хулиганий.
Матроска в полоску,
словно леса́.
Из этих лесов
глядят телеса.
Чтоб замаскировать рыло мандрилье,
шерсть
аккуратно
сбрил на рыле.
Хлопья пудры
(«Лебяжьего пуха»!),
бабочка-галстук
от уха до уха.
Души не имеется.
(Выдумка бар!)
В груди —
пивной
и водочный пар.
Обутые лодочкой
качает ноги водочкой.
Что ни шаг —
враг.
— Вдрызг фонарь,
враги — фонари.
Мне темно,
так никто не гори.
Враг — дверь,
враг — дом,
враг —
всяк,
живущий трудом.
Враг — читальня.
Враг — клуб.
Глупейте все,
если я глуп! —
Ремень в ручище,
и на нем
повисла гиря кистенем.
Взмахнет,
и гиря вертится, —
а ну —
попробуй встретиться!
По переулочкам — луна.
Идет одна.
Она юна.
— Хорошенькая!
(За́ косу.)
Обкрутимся без загсу! —
Никто не услышит,
напрасно орет
вонючей ладонью зажатый рот.
— Не нас контрапупят —
не наше дело!
Бежим, ребята,
чтоб нам не влетело! —
Луна
в испуге
за тучу пятится
от рваной груды
мяса и платьица.
А в ближней пивной
веселье неистовое.
Парень
пиво глушит
и посвистывает.
Поймали парня.
Парня — в суд.
У защиты
словесный зуд:
— Конечно,
от парня
уйма вреда,
но кто виноват?
— Среда.
В нем
силу сдерживать
нет моготы.
Он — русский.
Он —
богатырь!
— Добрыня Никитич!
Будьте добры,
не трогайте этих Добрынь! —
Бантиком
губки
сложил подсудимый.
Прислушивается
к речи зудимой.
Сидит
смирней и краше,
чем сахарный барашек.
И припаяет судья
(сердобольно)
«4 месяца».
Довольно!
Разве
зверю,
который взбесится,
дают
на поправку
4 месяца?
Деревню — на сход!
Собери
и при ней
словами прожги парней!
Гуди,
и чтоб каждый завод гудел
об этой
последней беде.
А кто
словам не умилится,
тому
агитатор —
шашка милиции.
Решимость
и дисциплина,
пружинь
тело рабочих дружин!
Чтоб, если
возьмешь за воротник,
хулиган раскис и сник.
Когда
у больного
рука гниет —
не надо жалеть ее.
Пора
топором закона
отсечь
гнилые
дела и речь!
[1926]
Ливень докладов.
Преете?
Прей!
А под клубом,
гармошкой изо́ранные,
в клубах табачных
шипит «Левенбрей»,
в белой пене
прибоем
трехгорное…
Еле в стул вмещается парень.
Один кулак —
четыре кило.
Парень взвинчен.
Парень распарен.
Волос взъерошенный.
Нос лилов.
Мало парню такому доклада.
Парню —
слово душевное нужно.
Парню
силу выхлестнуть надо.
Парню надо…
— новую дюжину!
Парень выходит.
Как в бурю на катере.
Тесен фарватер.
Тело намокло.
Парнем разосланы
к чертовой матери
бабы,
деревья,
фонарные стекла.
Смотрит —
кому бы заехать в ухо?
Что башка не придумает дурья?!
Бомба
из безобразий и ухарств,
дурости,
пива
и бескультурья.
Так, сквозь песни о будущем рае,
только солнце спрячется, канув,
тянутся
к центру огней
от окраин
драка,
муть
и ругня хулиганов.
Надо
в упор им —
рабочьи дружины,
надо,
чтоб их
судом обломало,
в спорт
перелить
мускулья пружины, —
надо и надо,
но этого мало…
Суд не скрутит —
набрать имен
и раструбить
в молве многогласой,
чтоб на лбу горело клеймо:
«Выродок рабочего класса».
А главное — помнить,
что наше тело
дышит
не только тем, что скушано;
надо —
рабочей культуры дело
делать так,
чтоб не было скушно.
Пишу про хулиганов,
как будто на́нятый, —
целую ночь и целый день.
Напишешь,
а люди
снова хулиганят,
все —
кому не лень.
Хулиган
обычный,
что домашний зверик,
ваша не померкнет слава ли
рядом с тем,
что учинил Зеве́ринг
над рабочей демонстрацией
в Бреславле?
Весть газетная,
труби погромче!
Ярче,
цифры
из расстрелянного списка!
Жмите руки,
полицейский президент
и хулиган-погромщик,
нападающий
на комсомол
в Новосибирске!
В Чемберлене
тоже
не заметно лени
(будем вежливы
при их
высоком сане),
но не встанет
разве
облик Чемберлений
над погромом,
раздраконенным в Вансяне?
Пушки загремели,
с канонерок грянув.
Пристань
трупами полна.
Рядом с этим
40
ленинградских хулиганов —
уголовная
бездарная шпана.
А на Маньчжурии,
за линией
идущей
сквозь Китай
дороги,
Сидит Чжан Цзо-лин
со своей Чжан Цзо-линией,
на стол положивши ноги.
Маршал!
А у маршалов
масштабы крупные,
и какой
ему, скажите,
риск…
Маршал
расшибает
двери клубные,
окна школьные
разносит вдрызг.
Здешняя
окраинная
рвань и вонь,
на поклон к учителю идите,
пожимай же
чжанцзолинову ладонь,
мелкий
клубный
хулиган-вредитель!
Конечно,
должны войти и паны́
в опись этой шпаны.
Десяток банд коренится
в лесах
на польской границе.
[1926]
Не время ль
кончать
с буржуями спор?
Не время ль
их причесать?
Поставьте
такие дела
на разбор
в 24 часа!
Пора
на очередь
поставить вопрос
о делах
мандаринства и панства.
Рабочие мира,
прекратите рост
международного хулиганства!
[1926]
Перья-облака̀,
закат расканарейте!
Опускайся,
южной ночи гнет!
Пара
пароходов
говорит на рейде:
то один моргнет,
а то
другой моргнет.
Что сигналят?
Напрягаю я
морщины лба.
Красный раз…
угаснет,
и зеленый…
Может быть,
любовная мольба.
Может быть,
ревнует разозленный.
Может, просит:
— «Красная Абхазия»!
Говорит
«Советский Дагестан».
Я устал,
один по морю лазая,
подойди сюда
и рядом стань. —
Но в ответ
коварная
она:
— Как-нибудь
один
живи и грейся.
Я
теперь
по мачты влюблена
в серый «Коминтерн»,
трехтрубный крейсер. —
— Все вы,
бабы,
трясогузки и канальи…
Что ей крейсер,
дылда и пачкун? —
Поскулил
и снова засигналил:
— Кто-нибудь,
пришлите табачку!..
Скучно здесь,
нехорошо
и мокро.
Здесь
от скуки
отсыреет и броня… —
Дремлет мир,
на Черноморский округ
синь-слезищу
морем оброня.
Подмастерье
Ваня Дылдин
был
собою
очень виден.
Рост
(длинней моих стишков!) —
сажень
без пяти вершков.
Си́лища!
За ножку взяв,
поднял
раз
железный шкаф.
Только
зря у парня сила:
глупый парень
да бузила.
Выйдет,
выпив всю пивную, —
переулок
врассыпную!
Псы
и кошки
скачут прытки,
скачут люди за калитки.
Ходит
весел и вихраст,
что ни слово —
«в морду хряст».
Не сказать о нем двояко.
Общий толк один:
— Вояка!
Шла дорога милого
через Драгомилово.
На стене —
бумажный лист.
Огорчился скандалист.
Клок бумаги,
а на ней
велено:
— Призвать парней! —
«Меж штыков острых
Наш Союз —
остров.
Чтоб сломить
врагов окружие,
надобно
владеть оружием.
Каждому,
как клюква, ясно:
нечего баклуши бить,
надо в нашей,
надо в Красной,
надо в армии служить».
С огорченья —
парень скис.
Ноги врозь,
и морда вниз.
Парень думал:
— Как пойду, мол? —
Пил,
сопел
и снова думал,
подложив под щеку руку.
Наконец
удумал штуку.
С постной миной
резвой рысью
мчится
Дылдин
на комиссию.
Говорит,
учтиво стоя:
Убежденьями —
Толстой я.
Мне война —
что нож козлу.
Я —
непротивленец злу.
По слабости
по свойской
я
кровь
не в силах вынести.
Прошу
меня
от воинской
освободить повинности.
Этаким
непротивленцам
я б
под спину дал коленцем.
[1926]
Жива,
как и раньше,
тревожная весть:
— Нет фронтов,
но опасность есть!
Там,
за китайской линией,
грозится Чжанцзолиния,
и пан Пилсудский в шпорах
просушивает порох.
А Лондон —
чемберленится,
кулак
вздымать
не ленится.
Лозунг наш
ряду годов:
— Рабочий,
крестьянин,
будь готов!
Будь горд,
будь рад
стать
красноармейцам в ряд.
[1926]
Поэзия
любит
в мистику облекаться,
говорить
о вещах
едва касаемо.
Я ж
открыто
агитирую
за покупку облигаций
государственного
выигрышного займа.
Обсудим трезво,
выгодно ль это?
Предположим,
выиграл я:
во всех журналах —
мои портреты.
Я
и моя семья.
Это ж не шутки —
стать
знаменитостью
в какие-то сутки.
Широкая известность
на много лет.
За что?
Всего —
за четвертной билет.
Всей облигации
цена сторублевка,
но до чего ж
Наркомфин
придумал ловко!
Нету ста —
не скули
и не ной,
четверть облигации бери
за четвертной.
Четвертной не сбережете —
карманы жжет.
Кто
без облигации
четвертной сбережет?
Приходится считать
восторженно и пылко,
что облигация
каждому —
лучшая копилка.
И так
в копилку
хитро положено,
что проиграть нельзя,
а выиграть —
можно.
Разве
сравнишь
с игрою с этакой
продувную железку
с бандитской рулеткой!
А не выиграю —
тоже не впаду в раж.
через 3 месяца —
новый тираж.
А выигрышей!
Не вычерпаешь —
хоть ведрами лей.
Больше
30 000 000 рублей!
Сто тысяч выиграю
(верю счастью!) —
и марш
в банк
за своею частью.
И мне
отслюнявливают
с правого кончика
две с половиной тысячи
червончиков.
Сейчас же,
почти не отходя от кассы,
вещей приобретаю
груды и массы!
Тут же покупается
(нужно или не нужно)
шуба
и меховых воротничков
дюжина.
Сапог понакуплю —
невиданный сон!
На любой размер
и любой фасон!
За покупками
по Москве по всей
разъезжусь,
весь день
не вылазя из таксей.
Оборудую
мастерскую
высокого качества
для производства
самого лучшего стихачества.
Жилплощадь куплю
и заживу на ней
один!
на все на двадцать саженей!
И вдруг
звонок:
приходит некто.
— Пожалте бриться,
я — фининспектор! —
А я
ему:
— Простите, гражданинчик,
прошу
со мной
выражаться и́наче.
Уйдите,
свои портфели забрав,
выигрыш
облагать
не имеете прав! —
И выиграй
я
хотя с миллион,
от меня
фининспектор
уйдет посрамлен.
Выигрыш —
другим делам
не чета.
Вот это
поэты
и называют:
мечта!
Словом,
в мистику
нечего облекаться.
Это —
каждого
вплотную касаемо.
Пойдем
и просто
купим облигации
государственного
выигрышного займа.
[1926]
Раньше
праздновался
разный Кирилл
да Мефодий.
Питье,
фонарное освещение рыл
и прочее в этом роде.
И сейчас еще
село
самогоном весело.
На Союзе
великане
тень фигуры хулиганьей.
Но мы
по дням и по ночам
работаем,
тьме угрожая.
Одно
из наших больших начал —
«Праздник урожая».
Праздников много, —
но отродясь
ни в России,
ни около
не было,
чтоб люди
трубили, гордясь,
что рожь уродилась
и свекла.
Республика
многим бельмо в глазу,
и многим
охота сломать ее.
Нас
штык
от врагов
защищает в грозу,
а в мирный день —
дипломатия.
Но нет у нас
довода
более веского,
чем амбар,
ломящийся от хлебных груд.
Нету
дела
почетней деревенского,
почетнее,
чем крестьянский труд.
Каждый корабль пшеничных зерен —
это
слеза у буржуев во взоре.
Каждый лишний вагон репы —
это
смычке новые скрепы.
Взрастишь кукурузу в засушливой зоне —
и можешь
мечтать о новом фордзоне.
Чем больше будет хлебов ржаных,
тем больше ситцев у моей жены.
Еще завелась племенная свинья,
и в школу
рубль покатился, звеня.
На литр увеличь молоко коров,
и новый ребенок в Союзе здоров.
Чем наливней
и полнее колос,
тем громче
будет
советский голос.
Крепись этот праздник
из года в год,
выставляй
— похвалиться рад —
лучшую рожь,
лучший скот
и радужнейший виноград.
Лейся
по селам
из области в область
слов
горящая лава:
урожай — сила,
урожай — доблесть,
урожай увеличившим
слава!
Этими —
и добрыми,
и кобры лютѐй —
Союз
до краев загружён.
Кто делает
этих
искусственных людей?
Какой нагружённый Гужо́н?
Чтоб долго
не размусоливать этой темы
(ни зол,
ни рад),
объективно
опишу человека —
системы
«бюрократ».
Сверху — лысина,
пятки — низом, —
организм, как организм.
Но внутри
вместо голоса —
аппарат для рожений
некоторых выражений.
Разлад в предприятии —
грохочет адом,
буза и крик.
А этот, как сова,
два словца изрыгает:
— Надо
согласовать! —
Учрежденья объяты ленью.
Заменили дело канителью длинною,
А этот
отвечает
любому заявлению:
— Ничего,
выравниваем линию. —
Надо геройство,
надо умение,
чтоб выплыть
из канцелярщины вязкой,
а этот
жмет плечьми в недоумении:
— Неувязка! —
Из зава трестом
прямо в воры́
лезет
пройдоха и выжига,
а этот
изрекает
со спокойствием рыб:
— Продвижка! —
Разлазится все,
аппарат — вразброд,
а этот,
куря и позевывая,
с достоинством
мямлит
во весь свой рот:
— Использо́вываем. —
Тут надо
видеть
вражьи войска,
надо
руководить прицелом, —
а этот
про все
твердит свысока:
— В общем и целом. —
[1926]
Тут не приходится в кулак свистеть, —
как пишется
в стенгазетных листах:
«Уничтожим это, —
если не везде,
то во всех местах».
[1926]
Алексей Максимович,
как помню,
между нами
что-то вышло
вроде драки
или ссоры.
Я ушел,
блестя
потертыми штанами;
взяли Вас
международные рессоры.
Нынче —
и́наче.
Сед височный блеск,
и взоры озарённей.
Я не лезу
ни с моралью,
ни в спасатели,
без иронии,
как писатель
говорю с писателем.
Очень жалко мне, товарищ Горький,
что не видно
Вас
на стройке наших дней.
Думаете —
с Капри,
с горки
Вам видней?
Вы
и Луначарский —
похвалы повальные,
добряки,
а пишущий
бесстыж —
тычет
целый день
свои
похвальные
листы.
Что годится,
чем гордиться?
Продают «Цемент»
со всех лотков.
Вы
такую книгу, что ли, цените?
Нет нигде цемента,
а Гладков
написал
благодарственный молебен о цементе.
Затыкаешь ноздри,
нос наморщишь
и идешь
верстой болотца длинненького.
Кстати,
говорят,
что Вы открыли мощи
этого…
Калинникова.
Мало знать
чистописаниев ремёсла,
расписать закат
или цветенье редьки.
Вот
когда
к ребру душа примерзла,
ты
ее попробуй отогреть-ка!
Жизнь стиха —
тоже тиха.
Что горенья?
Даже
нет и тленья
в их стихе
холодном
и лядащем.
Все
входящие
срифмуют впечатления
и печатают
в журнале
в исходящем.
А рядом
молотобойцев
ана́пестам
учит
профессор Шенге́ли.
Тут
не поймете просто-напросто,
в гимназии вы,
в шинке ли?
Алексей Максимович,
у вас
в Италии
Вы
когда-нибудь
подобное
видали?
Приспособленность
и ласковость дворовой,
деятельность
блюдо-рубле- и тому подобных «лиз»
называют многие
— «здоровый
реализм». —
И мы реалисты,
но не на подножном
корму,
не с мордой, упершейся вниз, —
мы в новом,
грядущем быту,
помноженном
на электричество
и коммунизм.
Одни мы,
как ни хвали́те халтуры,
но, годы на спины грузя,
тащим
историю литературы —
лишь мы
и наши друзья.
Мы не ласкаем
ни глаза,
ни слуха.
Мы —
это Леф,
без истерики —
мы
по чертежам
деловито
и сухо
строим
завтрашний мир.
Друзья —
поэты рабочего класса.
Их знание
невелико́,
но врезал
инстинкт
в оркестр разногласый
буквы
грядущих веков.
Горько
думать им
о Горьком-эмигранте.
Оправдайтесь,
гряньте!
Я знаю —
Вас ценит
и власть
и партия,
Вам дали б всё —
от любви
до квартир.
Прозаики
сели
пред Вами
на парте б:
— Учи!
Верти! —
Или жить вам,
как живет Шаляпин,
раздушенными аплодисментами оляпан?
Вернись
теперь
такой артист
назад
на русские рублики —
я первый крикну:
— Обратно катись,
народный артист Республики! —
Алексей Максимыч,
из-за ваших стекол
виден
Вам
еще
парящий сокол?
Или
с Вами
начали дружить
по саду
ползущие ужи?
Говорили
(объясненья ходкие!),
будто
Вы
не едете из-за чахотки.
И Вы
в Европе,
где каждый из граждан
смердит покоем,
жратвой,
валютцей!
Не чище ль
наш воздух,
разреженный дважды
грозою
двух революций!
Бросить Республику
с думами,
с бунтами,
лысинку
южной зарей озарив, —
разве не лучше,
как Феликс Эдмундович,
сердце
отдать
временам на разрыв.
Здесь
дела по горло,
рукав по локти,
знамена неба
алы́,
и соколы —
сталь в моторном клёкоте —
глядят,
чтоб не лезли орлы.
Делами,
кровью,
строкою вот этою,
нигде
не бывшею в найме, —
я славлю
взвитое красной ракетою
Октябрьское,
руганное
и пропетое,
пробитое пулями знамя!
[1926]
Смешно и нелепо
заботиться
поэту
о счастье нэпов.
Однако
приходится
дать совет:
граждане,
подымайтесь чуть свет!
Беги в банки,
пока не толпятся
и не наступают на́ ноги.
И, изогнувшись
в изящной грации,
говоришь кассиру:
— Подать облигации! —
Получишь
от кассира,
уваженьем объятого,
говоришь ему
голосом,
тверже, чем жесть:
— Так как
куплено
до 25-го,
гони
сторублевки
по 96.
А так как
я
человек ловкий,
мозг рассчетлив,
и глаз мой
зорок,
купив до 20-го,
из каждой сторублевки
вношу
наличными
только сорок.
Пользуясь отсрочкой,
не кряхтя
и не ноя,
к 15-му ноября
внесу остальное. —
Купили
и — домой,
богатством нагружены́, —
на радость родителей,
детей
и жены.
И сразу
в семье
порядок, что надо:
нет ни грязи,
ни ссор,
ни разлада.
Раньше
каждый
щетинился, как ёж,
а теперь —
дружба,
водой не разольешь.
Ни шума,
ни плача ребячьими ариями,
в семействе чу́дно:
тихо, как в аквариуме.
Все семейство,
от счастья дрожа,
ждет
с нетерпением
первого тиража.
Дождались,
сидят, уткнувши лица
в цифровые столбики
выигрышной таблицы.
И вдруг —
возглас,
как гром в доме:
— Папочка,
выиграл наш номер! —
Достали облигацию,
машут ею,
от радости
друг другу
бросаются на шею.
Надели шляпы,
ноги обули
и в банк —
быстрей
революционной пули.
Получили
и домой
бегут в припляске,
везя
червонцы
в детской коляске.
Жарь,
веселись,
зови гостей
под общее одобрение
всех властей.
А не выиграл —
опять-таки
спокойствие храни.
Спрячь облигации,
чтоб крепли они.
Облигации этой
удержу нет,
лежит
и дорожает
5 лет.
И перед последним тиражом
нигде не купишь,
хоть приставай с ножом.
Еще бы,
чуть не каждая
годна.
Из 19-ти облигаций
выигрывает одна.
Запомните
твердо,
как точное знание:
облигации надо
покупать заранее.
Каждый,
заботящийся
о счастье своем,
покупай
немедленно
выигрышный заем.
[1926]
На Четвертых Лихоборах
непорядков —
целый ворох.
Что рабочий?!
Даже люди
очень крупного ума
меж домами,
в общей груде,
не найдут
свои дома.
Нету места странней:
тут и нечет
и чет
по одной стороне
в беспорядке течет.
Замечательный случай,
единственный в мире:
№ 15,
а рядом —
4!
Почтальон,
хотя и сме́тлив,
верст по десять мечет петли.
Не встретишь бо̀льших комиков,
хоть год скитайся по̀ миру.
Стоят
три разных домика,
и все —
под пятым номером…
Пришел почтальон,
принес перевод.
Каждый —
червонцы
лапкою рвет:
— Это я, мол,
пятый номер,
здесь
таких
и нету кроме.—
Но зато
должника
не разыщешь
никак.
Разносящему повестки
перемолвить слово не с кем,
лишь мычат,
тоской объяты:
— Это
следующий — пятый!
Обойдите этажи —
нет
таких
под этот номер.
Если
здесь
такой и жил,
то теперь
помер. —
Почтальоны
сутки битые
летят.
Пот течет водой.
На работу
выйдут бритые,
а вернутся —
с бородой.
После этих
запутанных мест
прошу побывать
под вывеской
КРАСНЫЙ КРЕСТ
(Софийка, 5).
Из 30 сотрудников —
15 ответственные;
таким
не очень трудненько,
дела
не очень бедственные.
Без шума
и давки
получают
спецставки.
Что за ставочка!
В ей —
чуть не двадцать червей!
Однажды,
в связи
с режимом экономии,
у них
вытягиваются физиономии.
Недолго завы морщатся,
зовут
к себе
уборщицу.
Зампомова рука
тычет ей
вместо сорока
20 рублей.
Другая рука,
по-хозяйски резвая,
уже
курьеру
ставку урезывает.
Клуб ответственных
не глуп —
устроился
не плохо,
сэкономил
с лишним рупь
на рабочих крохах.
По-моему,
результаты
несколько сла̀бы.
С этими
с экономиями самыми —
я бы
к некоей бабушке послал бы
подобных помов с замами.
Подсказывает
практический ум:
с этого
больше
сэкономишь сумм.
[1926]
Стой, товарищ!
Ко всем к вам
доходит
«Рабочая Москва».
Знает
каждый,
читающий газету:
нет чугуна,
железа нету!
Суются тресты,
суются главки
в каждое место,
во все лавки.
А на Генеральной,
у Проводниковского дома —
тысяча пудов
разного лома.
Надорветесь враз-то —
пуды повзвесьте!
Тысяч полтораста,
а то
и двести.
Зѐмли
слухами полны́:
Гамбург —
фабрика луны.
Из нашего количества
железа и чугуна
в Гамбурге
вышла б
вторая луна.
Были б
тысячи в кармане,
лом
не шлепал по ногам бы.
Да, это
не Германия!
Москва,
а не Гамбург!
Лом
у нас
лежит, как бросят, —
благо,
хлеба
лом не просит.
Если б
я
начальством был,
думаю,
что поделом
я бы
кой-какие лбы
бросил бы
в чугунный лом.
Теперь
перейду
к научной теме я.
Эта тема —
Сельхозакадемия,
не просто,
а имени
Тимирязева.
Ясно —
сверху
снег да ливни,
ясно —
снизу грязь вам…
А в грязи
на аршин —
масса
разных машин.
Общий плач:
полежим,
РКИ подождем.
Разве ж
в этом режим,
чтоб ржаветь под дождем?
Для машины
дай навес —
мы
не яблоки моченые…
Что
у вас
в голове-с,
господа ученые?
Что дурню позволено —
от этого
срам
ученым малым
и профессорам.
Ну и публика!
Пожалела рублика…
Что навес?
Дешевле лука.
Сократили б техноруков,
посократили б должности —
и стройся
без задолженности!
Возвели б сарай —
не сарай,
а рай.
Ясно —
каждый
скажет так:
— Ну, и ну!
Дурак-то!
Сэкономивши пятак,
проэкономил трактор.
По улицам,
посредине садов,
меж сияющих клубных тетерей
хулиганов
различных сортов
больше,
чем сортов бактерий.
По окончании
рабочего дня,
стакан кипяченой зажав в кулачике,
под каждой крышей Союза бубня,
докладывают докладчики.
Каждая тема —
восторг и диво —
вмиг выясняет вопросы бытья.
Новость —
польза от кооператива,
последняя новость —
вред от питья.
Пустые места
называются — дыры;
фиги
растут
на Лиге наций;
дважды два
по книгам — четыре;
четырежды четыре —
кругом шестнадцать.
Устав,
отходят ко сну культпросветчики
и видят
сквозь музыку храпа мерненького:
Россия,
затеплив
огарок свечки,
читает
взасос
политграмоту Бердникова.
Сидит,
читает,
делает выписки
до блеска
зари
на лысине шара.
А сбоку
пишет с него Либединский,
стихи
с него
сочиняет Жаров.
Иди и гляди —
не жизнь,
а лилия.
Идиллия.
[1926]
А пока
докладчики преют,
народ почему-то
прет к Левенбрею.
Еле в стул вмещается парень,
один кулак —
четыре кило.
Парень взвинчен.
Парень распарен.
Волос штопором.
Нос лилов.
Мозг его
чист от мыслей сора.
Жить бы
ему
не в Москве,
а на Темзе.
Парень,
возможно,
стал бы боксером,
нос бы расшиб
Карпантье и Демпси.
Что
для него
докладчиков сонм?
Тоже
сласть
в наркомпросной доле!
Что он
Маркс
или Эдисон?
Ему
телефоны выдумывать,
что ли?
Мат,
а не лекции
соки корней его.
Он
не обучен
драться планово.
Спорт —
по башке бутылкой Корнеева,
доклад —
этажом обложить у Горшанова.
Парень выходит,
как в бурю на катере.
Тесен фарватер.
Тело намокло.
Парнем разосланы
к чертовой матери
бабы,
деревья,
фонарные стекла.
В полтротуара болтаются клёши,
рубашка-апаш
и кепка домиком.
Кулак
волосатей, чем лучшая лошадь,
и морда —
на зависть циркачьим комикам.
Лозунг дня —
вселенной в ухо! —
Все, что знает башка его дурья!
Бомба
из матершины и ухарств,
пива,
глупости
и бескультурья.
Надо помнить,
что наше тело
дышит
не только тем, что скушано, —
надо
рабочей культуры дело
делать так,
чтоб не было скушно.
Знаете ли вы
украинскую ночь?
Нет,
вы не знаете украинской ночи!
Здесь
небо
от дыма
становится черно́,
и герб
звездой пятиконечной вточен.
Где горилкой,
удалью
и кровью
Запорожская
бурлила Сечь,
проводов уздой
смирив Днепровье,
Днепр
заставят
на турбины течь.
И Днипро́
по проволокам-усам
электричеством
течет по корпусам.
Небось, рафинада
и Гоголю надо!
Мы знаем,
курит ли,
пьет ли Чаплин;
мы знаем
Италии безрукие руины;
мы знаем,
как Ду́гласа
галстух краплен…
А что мы знаем
о лице Украины?
Знаний груз
у русского
тощ —
тем, кто рядом,
почета мало.
Знают вот
украинский борщ,
знают вот
украинское сало.
И с культуры
поснимали пенку:
кроме
двух
прославленных Тарасов —
Бульбы
и известного Шевченка, —
ничего не выжмешь,
сколько ни старайся.
А если прижмут —
зардеется розой
и выдвинет
аргумент новый:
возьмет и расскажет
пару курьезов —
анекдотов
украинской мовы.
Говорю себе:
товарищ москаль,
на Украину
шуток не скаль.
Разучите
эту мову
на знаменах —
лексиконах алых, —
эта мова
величава и проста:
«Чуешь, сурмы заграли,
час расплаты настав…»
Разве может быть
затрепанней
да тише
слова
поистасканного
«Слышишь»?!
Я
немало слов придумал вам,
взвешивая их,
одно хочу лишь, —
чтобы стали
всех
моих
стихов слова
полновесными,
как слово «чуешь».
[1926]
Трудно
людей
в одно истолочь,
собой
кичись не очень.
Знаем ли мы украинскую ночь?
Нет,
мы не знаем украинской ночи.
[1926]
Если
стих
сердечный раж,
если
в сердце
задор смолк,
голосами его будоражь
комсомольцев
и комсомолок.
Дней шоферы
и кучера
гонят
пулей
время свое,
а как будто
лишь вчера
были
бури
этих боев.
В шинелях,
в поддевках идут…
Весть:
«Победа!»
За Смольный порог.
Там Ильич и речь,
а тут
пулеметный говорок.
Мир
другими людьми оброс;
пионеры
лет десяти
задают про Октябрь вопрос,
как про дело
глубоких седин.
Вырастает
времени мол,
день — волна,
не в силах противиться;
в смоль-усы
оброс комсомол,
из юнцов
перерос в партийцев.
И партийцы
в годах борьбы
против всех
буржуазных лис
натрудили
себе
горбы,
многий
стал
и взросл
и лыс.
А у стен,
с Кремля под уклон,
спят вожди
от трудов,
от ран.
Лишь колышет
камни
поклон
ото ста
подневольных стран.
На стене
пропылен
и нем
календарь, как календарь,
но в сегодняшнем
красном дне
воскресает
годов легендарь.
Будет знамя,
а не хоругвь,
будут
пули свистеть над ним,
и «Вставай, проклятьем…»
в хору
будет бой
и марш,
а не гимн.
Век промчится
в седой бороде,
но и десять
пройдет хотя б,
мы
не можем
не молодеть,
выходя
на праздник — Октябрь.
Чтоб не стих
сердечный раж,
не дряхлел,
не стыл
и не смолк,
голосами
его
будоражь
комсомольцев
и комсомолок.
Мне б хотелось
про Октябрь сказать,
не в колокол названивая,
не словами,
украшающими
тепленький уют, —
дать бы
революции
такие же названия,
как любимым
в первый день дают!
Но разве
уместно
слово такое?
Но разве
настали
дни для покоя?
Кто галоши приобрел,
кто зонтик;
радуется обыватель:
«Небо голубо̀…»
Нет,
в такую ерунду
не расказёньте
боевую
революцию — любовь.
В сотне улиц
сегодня
на вас,
на меня
упадут огнем знамена̀.
Будут глотки греметь,
за кордоны катя
огневые слова про Октябрь.
Белой гвардии
для меня
белей
имя мертвое: юбилей.
Юбилей — это пепел,
песок и дым;
юбилей —
это радость седым;
юбилей —
это край
кладбищенских ям;
это речи
и фимиам;
остановка предсмертная,
вздохи,
елей —
вот что лезет
из букв
«ю-б-и-л-е-й».
А для нас
юбилей —
ремонт в пути,
постоял —
и дальше гуди.
Остановка для вас,
для вас
юбилей —
а для нас
подсчет рублей.
Сбереженный рубль —
сбереженный заряд,
поражающий вражеский ряд.
Остановка для вас,
для вас
юбилей —
а для нас —
это сплавы лей.
Разобьет
врага
электрический ход
лучше пушек
и лучше пехот.
Юбилей!
А для нас —
подсчет работ,
перемеренный литрами пот.
Знаем:
в графиках
довоенных норм
коммунизма одежда и корм.
Не горюй, товарищ,
что бой измельчал:
— Глаз на мелочь! —
приказ Ильича.
Надо
в каждой пылинке
будить уметь
большевистского пафоса медь.
[1926]
Зорче глаз крестьянина и рабочего,
и минуту
не будь рассеянней!
Будет:
под ногами
заколеблется почва
почище японских землетрясений.
Молчит
перед боем,
топки глуша,
Англия бастующих шахт.
Пусть
китайский язык
мудрен и велик. —
знает каждый и так,
что Кантон
тот же бой ведет,
что в Октябрь вели
наш
рязанский
Иван да Антон.
И в сердце Союза
война.
И даже
киты батарей
и полки́.
Воры
с дураками
засели в блинда̀жи
растрат
и волокит.
И каждая вывеска:
— рабкооп —
коммунизма тяжелый окоп.
Война в отчетах,
в газетных листах —
рассчитывай,
режь и крои́.
Не наша ли кровь
продолжает хлестать
из красных чернил РКИ?!
И как ни тушили огонь —
нас трое!
Мы
трое
охапки в огонь кидаем:
растет революция
в огнях Волховстроя,
в молчании Лондона,
в пулях Китая.
Нам
девятый Октябрь —
не покой,
не причал.
Сквозь десятки таких девяти
мозг живой,
живая мысль Ильича,
нас
к последней победе веди!
[1926]
Жандармы вселенной,
вылоснив лица,
стоят над рабочим:
— Эй,
не бастуй! —
А здесь
трудящихся щит —
милиция
стоит
на своем
бессменном посту.
Пока
за нашим
октябрьским гулом
и в странах
в других
не грянет такой, —
стой,
береги своим караулом
копейку рабочую,
дом и покой.
Пока
Волховстроев яркая речь
не победит
темноту нищеты,
нутро республики
вам беречь —
рабочих
домов и людей
щиты.
Храня республику,
от людей до иголок,
без устали стой
и без лени,
пока не исчезнут
богатство и голод —
поставщики преступлений.
Враг — хитёр!
Смотрите в оба!
Его не сломишь,
если сам лоботряс.
Помни, товарищ, —
нужна учёба
всем,
защищающим рабочий класс!
Голой рукой
не взять врага нам,
на каждом участке
преследуй их.
Знай, товарищ,
и стрельбу из нагана,
и книгу Ленина,
и наш стих.
Слаба дисциплина — петлю накинут.
Бандит и белый
живут в ладах.
Товарищ,
тверже крепи дисциплину
в милиционерских рядах!
Иной
хулигану
так
даже рад, —
выйдет
этакий
драчун и голосило:
— Ничего, мол,
выпимши —
свой брат —
богатырская
русская сила. —
А ты качнешься
(от пива частого),
у целой улицы нос заалел:
— Ежели,
мол,
безобразит начальство,
то нам,
разумеется,
и бог велел! —
Сорвут работу
глупым ляганьем
пивного чада
бузящие ча̀ды.
Лозунг твой:
— Хулиганам
нет пощады! —
Иной рассуждает,
морща лоб:
— Что цапать
маленьких воришек?
Ловить вора,
да такого,
чтоб
об нем
говорили в Париже! —
Если выудят
миллион
из кассы скряжьей,
новый
с рабочих
сдерет задарма.
На мелочь глаз!
На мелкие кражи,
потрошащие
тощий
рабочий карман!
В нашей республике
свет не равен:
чем дальше от центра —
тем глубже ночи.
Милиционер,
в темноту окраин
глаз вонзай
острей и зорче!
Пока
за нашим
октябрьским гулом
и в странах других
не пройдет такой
стой,
береги своим караулом
копейки,
людей,
дома
и покой.
[1926]
Бывало,
начни о вопросе еврейском
тебе
собеседник
ответит резко:
— Еврей?
На Ильинке!
Все в одной ли́нийке!
Еврей — караты,
еврей — валюта…
Люто богаты
и жадны люто.
А тут
им
дают Крым!
А Крым известен:
не карта, а козырь;
на лучшем месте —
дворцы и розы. —
Так врут
рабочим врагов голоса,
но ты, рабочий,
но ты —
ты должен честно взглянуть в глаза
еврейской нищеты.
И до сегодня
над Западным краем
слышатся отзвуки
стонов и рёва.
Это, «жидов»
за бунты карая,
тешилась
пуля и плеть царёва.
Как будто бы
у крови стока
стоишь
у столбцов статистических выкладок.
И липнет
пух
из перин Белостока
к лежащим глазам,
которые выколоты.
Уставив зрачок
и желт и огромен,
глядело солнце,
едва не заплакав.
Как там —
война
проходила в погроме:
и немец,
и русский,
и шайки поляков.
Потом демократы
во весь свой мах
громили денно и нощно.
То шел Петлюра
в батарейных грома̀х,
то плетью свистела махновщина.
Еще и подвал
от слезы не высох, —
они выползали,
оставив нору́.
И было
в ихних Мюр-Мерилизах
гнилых сельдей
на неполный рубль.
И снова
смрад местечковых ям
да крови несмытой красная медь.
И голод
в ухо орал:
— Земля!
Земля и труд
или смерть! —
Ни моря нет,
ни куста,
ни селеньица,
худшее из худших мест на Руси —
место,
куда пришли поселенцы,
палаткой взвив
паруса парусин.
Эту пустыню
в усердии рьяном
какая жрала саранча?!
Солончаки сменялись бурьяном,
и снова
шел солончак.
Кто смерит
каторгу их труда?!
Геройство — каждый дым,
и каждый кирпич,
и любая труба,
и всякая капля воды.
А нынче
течет ручьева́я лазурь;
и пота рабочего
крупный град
сегодня
уже
перелился в лозу́,
и сочной гроздью
повис виноград.
Люди работы
выглядят ровно:
взгляни
на еврея,
землей полированного.
Здесь
делом растут
коммуны слова:
узнай —
хоть раз из семи,
который
из этих двух —
из славян,
который из них —
семит.
Не нам
со зверьими сплетнями знаться.
И сердце
и тощий бумажник свой
откроем
во имя
жизни без наций —
грядущей жизни
без нищих
и войн!
Двое.
В петлицах краснеют флажки.
К дверям учрежденья направляют
шажки…
Душой — херувим,
ангел с лица,
дверь
перед ними
открыл швейцар.
Не сняв улыбки с прелестного ротика,
ботики снял
и пылинки с ботиков.
Дескать:
— Любой идет пускай:
ни имя не спросим,
ни пропуска! —
И рот не успели открыть,
а справа
принес секретарь
полдюжины справок.
И рта закрыть не успели,
а слева
несет резолюцию
какая-то дева…
Очередь?
Где?
Какая очередь?
Очередь —
воробьиного носа короче.
Ни чином своим не гордясь,
ни окладом —
принял
обоих
зав
без доклада…
Идут обратно —
весь аппарат,
как брат
любимому брату, рад…
И даже
котенок,
сидящий на папке,
с приветом
поднял
передние лапки.
Идут, улыбаясь,
хвалить не ленятся:
— Рай земной,
а не учрежденьице! —
Ушли.
У зава
восторг на физии:
— Ура!
Пронесло.
Не будет ревизии!.. —
Назавтра,
дома оставив флажки,
двое
опять направляют шажки.
Швейцар
сквозь щель
горделиво лается:
— Ишь, шпана.
А тоже — шляется!.. —
С черного хода
дверь узка.
Орет какой-то:
— Предъявь пропуска! —
А очередь!
Мерь километром.
Куда!
Раз шесть
окружила дом,
как удав.
Секретарь,
величественней Сухаревой башни,
вдали
телефонит знакомой барышне…
Вчерашняя дева
в ответ на вопрос
сидит
и пудрит
веснушчатый нос…
У завовской двери
драконом-гадом
некто шипит:
— Нельзя без доклада! —
Двое сидят,
ковыряют в носу…
И только
уже в четвертом часу
закрыли дверь
и орут из-за дверок:
— Приходите
после дождика в четверг! —
У кошки —
и то тигрячий вид:
когти
вцарапать в глаза норовит…
В раздумье
оба
обратно катятся:
— За день всего —
и так обюрократиться?! —
А в щель
гардероб
вдогонку брошен:
на двух человек
полторы галоши.
[1926]
Нету места сомнениям шатким.
Чтоб не пасся
бюрократ
коровой на лужку,
надо
или бюрократам
дать по шапке,
или
каждому гражданину
дать по флажку!
С белым букетом
из дымных роз
бежит паровоз,
летит паровоз…
За паровозом —
толпой вагончик.
Начни считать —
и брось, не кончив!
Вагоны красные,
как раки сва̀ренные,
и все гружённые,
и все товарные…
Приветно машет
вослед рука:
— Должно, пшеница,
должно, мука! —
Не сходит радость
со встречных рож:
— Должно, пшеница,
должно быть, рожь! —
К вокзалу главному
за пудом пуд
в сохранной целости
привез маршрут…
Два человечика,
топыря пузо,
с одной квитанцией
пришли за грузом:
— Подать три тысячи четыре места:
«Отчет
Урало-металло-треста!» —
С усердьем тратя
избыток си́лищи,
за носильщиком
потел носильщик…
Несут гроссбух,
приличный том,
весом
почти
в двухэтажный дом.
Потом притащили,
как — неведомо,
в два километра! —
степь, а не ведомость!
Кипы
обиты в железные планки:
это расписки,
анкеты, бланки…
Четверо
гнулись
от ящика следующего,
таща
фотографии
с их заведующего.
В дальнейшем
было
не менее тру́дненько:
Профили,
фасы
ответсотрудников.
И тут же
в трехтонки
сыпались прямо
за диаграммою диаграмма.
Глядя на это,
один ротозей
высказал мысль
не особенно личную:
— Должно,
с Ленинграда
картинный музей
везут
заодно
с библиотекой Публичною. —
Пыхтит вокзал,
как самовар на кухне:
— Эй, отчетность, гроссбухнем!
Волокитушка сама пойдет!
Попишем,
подпишем,
гроссбухнем! —
[1926]
Свезли,
сложили.
Готово.
Есть!
Блиндаж
надежней любого щита.
Такое
никогда
никому не прочесть,
никому
никогда не просчитать.
Предлагаю:
— не вижу выхода иного —
сменить паровоз
на мощный и новый
и писаное и пишущих
по тундре и по́ лесу
послать поближе
к Северному полюсу…
Пускай на досуге,
без спешки и лени,
арифметике
по отчетам
учат тюленей!
Лучше
мысль о елках
навсегда оставь.
Елки пусть растут
за линией застав.
Купишь елку,
так и то
нету, которая красива,
а оставшуюся
после вычески лесных массивов.
Что за радость?
Гадость!
Почему я с елками пристал?
Мой ответ
недолог:
нечего
из-за сомнительного рождества Христа
миллионы истреблять
рожденных елок.
Формулирую, все вопросы разбив
(отцепись, сомненья клещ!):
Христос — миф,
а елка —
вещь.
А чтоб зря
рождество не пропадало —
для каждого
подумал про подарок.
Хочу,
чтоб в одну
коммунистическую руку
сложили
рабочих
разрозненные руки.
Рабочим —
миллионы стойких Куков,
буржуям —
один хороший кукиш.
От сердца от всего,
от самого до́нца,
хочу,
чтоб взвился
флаг-малина.
Чтоб получить
свободными
14 кантонцев
и, кстати,
одного
арестованного Чжан Цзо-лина.
Куски закусок,
ви́на и пена.
Ешь весело!
Закусывай рьяно! —
Пока
Бриан
не сожрет Чемберлена,
а Чемберлен
сожрет Бриана.
Каждой республике —
три Волховстроя,
втрое дешевые,
мощные втрое.
Чтоб каждой реки
любая вода
миллионы вольт
несла в провода.
Чтоб новую волю
время вложило
в жилы железа
и наши жилы.
Пусть
хоть лампой будет пробита
толща
нашего
грязного быта.
(Разумеется) — ствол.
Из ствола — кол.
Попробуй, мол,
кто крепче и дольше проживет —
кол
или живот.
[1926]
И, наконец,
БЮРОКРАТАМ —
елочную хвою.
Пусть их
сидят на иголках
и воют.
Меньше
будут
на заседаниях тратиться,
и много труднее —
обюрократиться.
[1926]
«Новый год!»
Для других это просто:
о стакан
стаканом бряк!
А для нас
новогодие —
подступ
к празднованию
Октября.
Мы
лета́
исчисляем снова —
не христовый считаем род.
Мы
не знаем «двадцать седьмого»,
мы
десятый приветствуем год.
Наших дней
значенью
и смыслу
подвести итоги пора.
Серых дней
обыдённые числа,
на десятый
стройтесь
парад!
Скоро
всем
нам
счет предъявят:
дни свои
ерундой не мельча,
кто
и как
в обыдённой яви
воплотил
слова Ильича?
Что в селе?
Навоз
и скрипучий воз?
Свод небесный
коркою вычерствел?
Есть ли там
уже
миллионы звезд,
расцветающие в электричестве?
Не купая
в прошедшем взора,
не питаясь
зрелищем древним,
кто и нынче
послал ревизоров
по советским
Марьям Андревнам?
Нам
коммуна
не словом крепка́ и люба́
(сдашь без хлеба,
как ни крепися!).
У крестьян
уже
готовы хлеба́
всем,
кто переписью переписан?
Дайте крепкий стих
годочков этак на́ сто,
чтоб не таял стих,
как дым клубимый,
чтоб стихом таким
звенеть
и хвастать
перед временем,
перед республикой,
перед любимой.
Пусть гремят
барабаны поступи
от земли
к голубому своду.
Занимайте дни эти —
подступы
к нашему десятому году!
Парад
из края в край растянем.
Все,
в любой работе
и чине,
рабочие и драмщики,
стихачи и крестьяне,
готовьтесь
к десятой годовщине!
Всё, что красит
и радует,
всё —
и слова,
и восторг,
и погоду —
всё
к десятому припасем,
к наступающему году.
[1926]
Если хочешь,
забыв
и скуку и лень,
узнать сам,
что делается на земле
и что грохочет по небесам;
если хочешь знать,
как борются и боролись —
про борьбу людей
и работу машин,
про езду в Китай
и на Северный полюс,
почему
на метр
переменили аршин, —
чтоб твоя голова
не стала дурна́,
чтоб мозг
ерундой не заносило —
подписывайся
и читай журнал
«Знание — сила».
Классы — самые настоящие. В первом — купцы, фабриканты шляп и воротничков, тузы искусства и монашенки. Люди странные: турки по национальности, говорят только по-английски, живут всегда в Мексике, — представители французских фирм с парагвайскими и аргентинскими паспортами. Это — сегодняшние колонизаторы, мексиканские штучки. Как раньше за грошовые побрякушки спутники и потомки Колумба обирали индейцев, так сейчас за красный галстук, приобщающий негра к европейской цивилизации, на гаванских плантациях сгибают в три погибели краснокожих. Держатся обособленно. В третий и во второй идут только если за хорошенькими девочками. Второй класс — мелкие коммивояжеры*, начинающие искусство и стукающая по ремингтонам* интеллигенция. Всегда незаметно от боцманов, бочком втираются в палубы первого класса. Станут и стоят, — дескать, чем же я от вас отличаюсь: воротнички на мне те же, манжеты тоже. Но их отличают и почти вежливо просят уйти к себе. Третий — начинка трюмов. Ищущие работы из Одесс всего света — боксеры, сыщики, негры.
Маркита,
Маркита,
Маркита моя!
Зачем ты,
Маркита,
не любишь меня…
К ужину давали незнакомые мне еды — зеленый кокосовый орех с намазывающейся маслом сердцевиной и фрукт манго — шарж на банан, с большой волосатой косточкой.
Будь готов, мексиканец,
вскочить на коня…
Лос Очо Торос*В назначенный час тысячи экипажей со светскими дамами, катящими с ручными обезьянками в своих «ройльсах*», и десятки тысяч пешеходов прут к стальному зданию. Цены на билеты, раскупленные барышниками, вздуты вдвое.
восемь бычков
Быков и лошадей, принимающих участие в битве, можно заранее осматривать в конюшнях торо. Такие-то и такие-то знаменитые тореадоры, матадоры и пикадоры принимают участие в празднике.
В Мехико-Сити без штанов вход воспрещаетсяМагазинная экзотика есть, но она для дураков, для заезжих, скупающих сувениры, сухопарых американок. К их услугам прыгающие бобы, чересчур яркие сарапе, от которых будут шарахаться все ослы Гвадалахары, сумочки с тисненым ацтекским календарем, открытки с попугаями из настоящих попугайских перышек. Мексиканец чаще останавливается перед машинными магазинами немцев, бельевыми — французов, мебели — американцев.
«Сегодня убийств не было».Любовь к оружию большая. Обычай дружеского прощания такой: становишься животом к животу и похлопываешь по спине. Впрочем, похлопываешь ниже и в заднем кармане брюк всегда прохлопнешь увесистый кольт.
старая солдатская песня, и по первым словам сократилось ругательство).
Грин-гоу
ди рошес ов…
Все больше понимают трудящиеся Мексики, что только товарищи Морена знают, куда направить национальную ненависть, на какой другой вид ненависти перевесть ее.
500 мексиканских нищих племен,
сытый,
с одним языком,
одной рукой выжимает в лимон,
одним запирает замком.
Все больше понимают трудящиеся (первомайская демонстрация — доказательство), что́ делать, чтобы свергнутые американские эксплуататоры не заменились отечественными.
Нельзя
борьбе
в племена рассекаться.
Нищий с нищими
рядом,
Несись
по земле
из страны мексиканцев
роднящий крик
«Камарада»!
«Арбузом» называется мексиканское знамя. Есть предание: отряд повстанцев, пожирая арбуз, думал о национальных цветах.
Скинь
с горба
толстопузых обузу,
ацтек,
креол
и метис.
Скорее
над мексиканским арбузом,
багровое знамя, взметись.
Желает миллионер удочерить шестнадцатилетнюю12 000 лестных предложений с карточками красавиц посыпались в ответ. Уже в 6 часов утра четырнадцать девушек сидело в приемной мистера Браунинга.
«Здесь говорят по-английски и понимают по-американски»Мне, не знающему английский язык, все-таки легче понимать скупослового американца, чем сыплющего словами русского. Русский называет: трамвай — стриткарой, угол — корнером, квартал — блоком, квартиранта — бордером, билет — тикетом, а выражается так:
Знаменитейший сегодняшний американский поэт Карл* Сандбург* — сам чикагец, загнанный американским нежеланием вникать в лирику в отдел хроники и происшествий богатейшей газеты «Чикаго Трибюн» — этот самый Сандбург описывает Чикаго так:
Мир,
из света частей
собирая квинтет,
одарил ее мощью магической, —
город в ней стоит
на одном винте —
весь электро-динамо-механический.
В Чикаго
14 000 улиц —
солнц площадей лучи.
От каждой —
700 переулков
длиною поезду на год.
Чудно человеку в Чикаго!
«…Мне говорят: ты подл, и я отвечаю: да, это правда — я видел, как бандит убил и остался безнаказанным. Мне говорят, что ты жесток, и мой ответ: на лицах женщин и детей я видел следы бесстыдного голода. Бросая ядовитые насмешки за работой, все наваливающейся работой, — это высокий дерзкий хулиган на фоне хрупких городишек.
Чикаго,
Свинобой мира,
Инструментщик, сборщик хлеба,
Играющий железными дорогами грузчик страны,
Бурный хриплый задира.
Город широких плеч…
Смеющийся бурным, хриплым задорным смехом юности. Полуголый, пропотевший, гордый тем, что он режет свиней, производит инструменты, наваливает хлебом амбары, играет железными дорогами и перебрасывает грузы Америки».
С непокрытой головой
роющий,
рушащий,
готовящий планы,
строящий, ломающий, восстанавливающий.
«…Мне говорят: ты подл, и я отвечаю: да, это правда — я видел, как бандит убил и остался безнаказанным. Мне говорят, что ты жесток, и мой ответ: на лицах женщин и детей я видел следы бесстыдного голода. Бросая ядовитые насмешки за работой, все наваливающейся работой, — это высокий дерзкий хулиган на фоне хрупких городишек.
Чикаго,
Свинобой мира,
Инструментщик, сборщик хлеба,
Играющий железными дорогами грузчик страны,
Бурный, хриплый задира.
Город широких плеч…
Смеющийся бурным, хриплым задорным смехом юности. Полуголый, пропотевший, гордый тем, что он режет свиней, производит инструменты, наваливает хлебом амбары, играет железными дорогами и перебрасывает грузы Америки».
С непокрытой головой
роющий,
рушащий,
готовящий планы,
строящий, ломающий, восстанавливающий.
Этот стих — скелет, который может и должен обрастать при моей помощи и вашей, товарищи поэты, мясом злободневных строк. Так строки про «обрастание» и «диспут» — новы. Другие — устаревшие — вычеркнуты. Таковым скелетом, например, была моя «Схема смеха».
Превращусь
не в Толстого, так в то̀лстого, —
ем,
пишу,
от жары балда.
Кто над морем не философствовал?
Вода.
Вчера
океан был злой,
как черт,
сегодня
смиренней
голубицы на яйцах.
Какая разница?
Все течет…
Все меняется.
Рассыпается волна
и опять взбухать.
Горою кажется
на этаком расстоянии.
Тут и водоросль,
и вода,
и прочая труха —
обрастание!
Есть у воды своя пора,
часы прилива,
часы отлива.
А у Стеклова
вода
не сходила с пера.
Несправедливо.
Дохлая рыбка
плывет одна.
Висят плавнички,
как подбитые крылышки.
Плывет недели,
и нет ей ни дна,
ни покрышки.
Волны
друг друга
лупят плашмя́.
И так и этак,
то всыпят, то высыпят,
и вновь водословят,
звеня и шумя…
Диспут…
Это кит, говорят.
Возможно и так.
Вроде рыбьего Бедного —
обхвата в три.
Только у Демьяна
усы наружу,
а у кита
внутри.
Годы — чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду —
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Я родился,
рос,
кормили соскою, —
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
В Америке
сорок годов назад,
когда в России
еще не светало,
уже яснели
рабочие глаза
на жирную
власть капитала.
В штате Техасе
и в штате Миссури,
там, где уголь,
нефть и руда,
глухо копились
рабочие бури
в Американской
Федерации труда.
Раньше,
с буржуем боясь задираться, —
с зари до зари
работал бедняк.
Но вот,
решил Совет Федерации:
восемь часов
рабочего дня!
Новым порядком
старый ломая,
чтоб право на отдых
добыть труду,
решили бороться с первого мая
в восемьдесят шестом году.
Хозяевам
внове такая отвага;
стремясь забастовку
сломить вконец,
против рабочих
ими в Чикаго
были пущены штык и свинец.
Тогда-то,
запомнив кровавую баню,
узнавши,
как пули
звенят и свистят,
рабочие
снова
без колебанья
за павших
поднялись
два года спустя.
Их масса
меньше уже слоится,
гудки к забастовке
дружнее гудут:
назначил стачку
конгресс в Сан-Луи́се
на 1-е мая
в 90-м году.
Хоть это и было
событием местным,
волненье рабочих
росло и росло,
и стало
далёко повсюду известным,
и красным
сделалось
это число.
Из штата в штат
его переносят
сутулые плечи
борьбы и труда, —
и вот —
и в Детройте
и в Иллинойсе
сгасают мартены,
молчат привода.
В Париже
за год до этого срока
был созван
международный конгресс.
В нем —
гнева рабочего
будущий рокот,
он —
бури грядущей
дыханьем согрет.
Здесь классовый разум
взвивал
свое пламя,
пути освещая
великой вражде:
на нем —
знаменитейшими умами
представлены силы
тогдашних вождей:
Из Франции —
Гэд;
от Германии —
Бебель;
от Австрии —
Адлер;
суровая рать;
и наши
российские
топи да степи
Плеханов с Лавровым
пришли представлять.
И по предложенью
француза Ляви́ня,
чтоб воля трудящихся
стала видней,
Конгресс
постановление принял
о международном
рабочем дне.
А так как сказано
было выше,
что к 1-му мая
призвал Сан-Луи́с, —
решили,
чтоб всюду рабочий вышел
в тот день
демонстрировать
силы свои.
Француз Трессо́
сказал, что постольку
манифестации
хороши,
поскольку
всеобщая забастовка
мир
буржуазии
устрашит.
И вот,
когда — казалось бы — вспыхнет
в рукоплесканиях
бурных зал,
от Германии
Вильгельм Либкнехт
вышел
и слово «против»
взял.
Он — был против
немедленных действий,
против
возможности их провести.
Так
на заре партийного детства
порыв борьбы
осторожно стих.
Либкнехт искренне
предан долгу,
давит собрание
доводов пресс,
и —
всеобщую забастовку
большинством
отвергает конгресс.
Красный флаг
над миром вздымая,
свежий ветер
повсюду струя,
все же роди́лось
Первое Мая —
праздник рабочих
во всех краях.
Но —
постановленье конгресса —
как над ним головы ни ломай, —
отвергнувши стачку,
лишило веса
в первые годы
Рабочий Май.
Ему суждено
еще долго остаться
мирной маевкою
у леска…
Но даже и этаких
манифестаций
мир буржуазный
не допускал.
Везде шуцмана,
жандармы,
констэбли,
рабочих
расстроив,
сквозь ряды
бегущие толпы
косили, как стебли,
чтоб после
над ними ж
строить суды.
В Европе
в течение первых лет
кой где лишь
гремят первомайские
песни.
В Германии —
праздник сведен на нет:
на то воскресенье,
празднуй «воскресник».
Чтобы
не прерывать на богатых работ,
чтоб
не дремало в котлах кипенье,
переносят
от сред и суббот
1-е мая на воскресенье.
В Англии
действуют
доводы те же:
нельзя допускать
рабочий прогул,
праздник рабочий
и здесь обезврежен
на радость
классовому врагу.
И только по Австрии
волнами стачек
рабочий протест
разливался горячий.
Вот он —
первого мая исход:
Первое Мая
в первый год.
Теперь посмотрим —
что было в России.
Еще не проснулся
огромный край,
в нем
рабочий
еще бессилен
и так же бессилен
1-й Май.
Но, как ни крепко
жандармы держали
Россию
под властью слепой и тупой,
лозунг
«долой самодержавье»
взлетает вскоре
над майской толпой.
И чем в России
мрачней и беднее,
чем больше
смяли
рабочих права —
тем чаще
горят и трепещут над нею
в процессиях майских
эти слова.
И вот в девятьсотом,
вспыхнувши ярко,
казацкою лавою
окаймлен,
встает
железнодорожный Харьков,
из красных рубашек
наделав знамен.
За первою вспышкой —
вторая и третья.
Тифлис и Варшава,
Минск,
Батум.
Ими
Россия готовилась встретить
славные битвы
в пятом году.
Год
незабываемый этот
рабочим запомнился
хорошо…
И говор про русский
действенный метод
майской грозой
по Европе прошел.
И
хотя во 2-м Интернационале
«покорность судьбе»
была привита —
станки
мертво̀ по заводам стояли,
и красный флаг
в городах трепетал.
С годами
крепла
закалка суровая,
окончены дни
страды боевой.
Теперь,
у леса
полян не своровывая,
открыто празднуем
праздник свой.
Но, выйдя на улицу,
мы вспоминаем,
что чем рабочих
ряды тесней,
чем больше их сдвинуто
Первым маем,
тем ближе
планета
к рабочей весне.
Напрасны
в Европе
цепи тугие,
напрасны
крепкие двери тюрьмы:
мы знаем,
сделают то же другие
в каждой стране,
что сделали мы.
Пусть пролетарии,
в майском потоке,
в общем движеньи
силу растя,
припоминают,
что здесь,
на востоке,
вместе шагают
Май и Октябрь.
[1926]
Четок их шаг
и песня вольна —
слушай ее,
за страною страна,
Жуликам наций
разнообразных
не по душе
пролетарский праздник.
Для жен их пудреных,
одеколонных —
мало поэзии
в наших колоннах.
Но, плечи сомкнув,
за рядом ряд —
идет к победе
пролетариат.
Нэпманы смотрят —
щурятся еле:
«Эти процессии
нам надоели,
как в позапрошлом
и прошлом
годе,
ходят,
глазами мозоля,
и ходят».
Мимо их злобы,
за рядом ряд —
идет к победе
пролетариат.
Графы,
маркизы,
бароны,
синьоры,
скройтесь скорее
в семейные норы!
К яркому солнцу
зрачки ваши слабы,
ниже надвиньте
цилиндры
и шляпы.
Полымем вея,
за рядом ряд —
идет к победе
пролетариат.
Лица заройте
в квартирные плюши,
уши
заткните
плотнее и глуше!
Чтоб
ни одной не осталось
щѐли —
окна пускай
занавесит челядь.
В ногу шагая,
за рядом ряд,
идет к победе
пролетариат.
Слушайте, лорды,
банкиры,
синьоры!
Вам не в помощь
замки́ и затворы.
В сейфы запретесь
тройными ключами —
солнце прощупает
сейфы лучами.
Слишком упорно,
за рядом ряд —
идет к победе
пролетариат.
Этот затвор
не надежен,
не крепок;
лучшая крепость —
в фамильных склепах.
Там, превращаясь
в пепел и в плесень,
этих
вы не услышите
песен.
Там не слыхать,
как
за рядом ряд
идет к победе
пролетариат.
Там,
средь могильного
тлена и праха,
успокоенье —
от злобы и страха.
Можно грозиться,
челюсть ощерив:
солнце
не тронет
оскаленный череп.
Вас,
отошедших
в наследное лоно,
майская
даже не вспомнит колонна.
Путь свой наметив,
за рядом ряд —
движется дальше
пролетариат.
Ты же,
земля заалевшая,
здравствуй,
здравствуй
и властвуй!
Жги границы
стран и наций,
огонь демонстраций.
Выше краснейте,
лучи и знамена,
вал повернувши
многоремённый.
Год за годом,
за рядом ряд —
шествуй,
победный
пролетариат!
Подходи-ка, де́вица,
подходи, парнишка!
Здесь у нас имеется
всяческая книжка!
Без науки нынче жить —
на печи́ коптиться!
Эй, прочтите, как ходить
за домашней птицей!
Я — с котомкой на плече
сквозь поля и просеки…
Книжки есть о саранче
и о долгоносике!
Ты купи, товарищ, вот
книжечку про борова,
и, увидишь, боров тот —
разжиреет здорово!
А не купишь,
друг родной, —
то слезу просачивай!
Боров вырастет — худой,
роста поросячьего!
Вот вам книжечка про пчел,
сел за чаем и прочел.
Кто прочтет,
да кто поймет,
тот — вдвойне
получит мед!
Есть книжоночки в коробке
про дела коровьи —
очень важно для коровки
охранять здоровье!
Ой, от груза у меня
аж болят подмышки!
Подходите, ребятня,
покупайте книжки!
Ты — мальчонка
в самый раз,
позови родителей
и скажи,
что есть у нас
книжки про вредителей!
Я скажу, ребята,
кстати —
книжки пишут
в Госиздате.
Эти госиздатели —
книжные создатели!
Подходи-ка, де́вица,
подходи, парнишка!
Здесь у нас имеется
всяческая книжка.
Что ты встал березняком?
Будем, парень, в дружбе!
А с законом ты знаком
о военной службе?
Эх, не выучил, браток!
Что ж, почти зада̀рма
книжку дам тебе про то,
что такое армия.
Что, товарищ, обомлел?
Что стоишь —
суконный?
Посмотри-ка
о земле
разные законы!
Разбирай мое добро,
тута книжки разные,
про Советы есть
и про
страны буржуазные.
Книжка есть про Рыкова,
есть и про Калинина,
кто Коммуну выковал,
кем Коммуна вклинена.
Пользы — пуд, а стоит грош,
что стоишь, как камень ты,
что ты книжку не берешь?
Али ты неграмотный?
Забирайте веселей
книжку, покупатели,
о политике в селе
большевистской партии.
Ты, парнишечка, с умом,
мускулы — железные,
почитай про комсомол
книжечку полезную!
Будешь глуп — твоя вина,
спрашивать и не́ с кого.
Вот вам книжка для звена
да для пионерского.
Я скажу, ребята,
кстати —
книжки пишут
в Госиздате.
Эти госиздатели —
книжные создатели!
[1926]
Подходи-ка, де́вица,
подходи, парнишка!
Здесь у нас имеется
всяческая книжка!
Выходи на книжный рынок
да гляди внимательно!
Покупай себе новинок
самых замечательных.
Книжка — солнце в небосводе!
Венчана не венчана —
прочитай-ка о разводе,
дорогая женщина.
Нынче — ново времечко,
девки да парнишки!
Не грызите семечки,
а грызите книжки!
Чем впустую спирт глушить,
взяли книжку вы бы,
стоит книжечка гроши,
в рупь от книжки прибыль!
Кто таковские попы,
ясно в библио́теке —
треснут со̀ смеху пупы,
заболят животики!
Если каплют слезы с глаз,
щеки — цвета бледного,
то для смеха в самый раз
стих Демьяна Бедного!
Я гуляю да пою,
весела́ частушка,
книжки разные даю
по копейке штучка!
Коль купчина частный вам
очень опротивел —
я сейчас книжонку дам
о кооперативе!
Если хочешь умным стать,
хочешь стать сознательней —
прочитай-ка про Христа,
про богов-создателей.
В наших книжках
нет ни яти,
ни фиты, ни ижицы*,
ну-ка, братец
покупатель,
навались на книжицы!
Я скажу, ребята,
кстати —
книжки пишут
в Госиздате.
Эти госиздатели —
книжные создатели!
Теперь проедем
в дождь трамваем…
Народ у трамвая
дождем омываем.
Стрелочник всегда
торчит на посту.
Дождь ли,
мороз ли —
стой! не бастуй!
И если случается
хоть малюсенький дождь —
вымачивает стрелочника
вдрызг
и в дрожь.
В дождь не поможет
ни молитва, ни плач;
лучшая помощь —
брезентовый плащ!
Какой же может быть
вывод из этого?
Выдать
стрелочникам
плащи брезентовые!
Казалось бы — просто!
Но хозяйственники-разини
взяли и выдали
плащи на резине.
Плащ не пропускает
водицы дождевой.
Но стрелочник,
избавясь от внешних купаний,
стоит
и исходит, еле живой,
паром,
как в страшно распаренной бане.
Преет и мается,
шапку насупив,
и мокнет,
и мокнет,
как клецка в супе.
В чем же дело?
В чем же загвоздка?
Резиновый плащ
не пропускает воздуха,
и пот
до того возмутительно прет,
что шуба дымится,
как горячий пирог.
А шубе стоит по́том упиться,
и через год —
не шуба — тряпица.
А шуба —
тоже казенная,
кстати…
Как же
хозяйственников
не упрекнуть в растрате,
когда из-за этого
тыщи четыре
улетучатся запахом нашаты́ря!
Хозяйственник!
Не гляди на рабочих Кащеем,
выдай немедленно
брезентовых плащей им.
Вреден
для республики
пальцев разжим
в деле —
над рабочими — заботы и опеки.
Товарищи!
Уничтожьте
бессмысленный режим,
режим экономии на рабочей копейке.
[1926]
По шоссе Ленинградскому,
грязному,
пыльному,
подъедем теперь к заводу лесопильному.
На 11-ой версте —
завод «Братуево».
А ну, «Рабочая Москва»,
ату его!
Хозяйственники
для этого завода несчастного
старый двигатель
купили у «частного».
Работающие
над починкой двигателя
глаза от удивления выкатили:
двигатель внутри, как гнилой орех —
и смех
и грех!
И зря
рабочее время соря,
над этим двигателем
потели слесаря.
Хозяйственники
ходят с экономной рожей,
а двигатель
выходит
нового дороже.
И на заводе, где пилят бревна,
тоже не всё гладко и ровно.
Напилят доски,
свезут на склад
и скажут,
бросив на доски взгляд:
— Не годятся,
очень узки́,
вези обратно,
пили бруски…
А результат простой:
где 3-х,
где 4-х-часовый простой.
Решенье огульное:
штрафовать рабочих
за часы прогульные.
И выгнали…
Безработный голодает и воет,
а на заводе —
простоев вдвое.
И выходит —
не рабочие,
а хозяйственники виноваты…
Очевидно, уши у них длинноваты.
Строки 1-17. Испанский камень слепящ и бел… Европа скрылась, мельчась. — В этих строках говорится об отплытии из испанского порта Ла Корунья. В очерках «Мое открытие Америки», указывая маршрут своего путешествия, Маяковский дал французское название этого порта — «Ла-Коронь» (см. стр. 265 данного тома). Порт Ла Корунья расположен на берегу Атлантического океана, на крайнем западе Европы.
«Мне бы, братцы,
к Сахаре подобраться», покряхтыванием и покачиванием всего корпуса и голосом он передавал впечатление неуклюжей громады. К концу он снова замедлял и чеканил, усиляя голос:
По шири,
по делу,
по крови,
по духу —
моей революции… (и, резко обрывая последнюю строку, поднимал вверх руки)
…старший брат». (П. Лавут, Маяковский едет по Союзу, журн. «Знамя», М. 1940, № 4–5, стр. 200–201).
— и затем, сразу переходя на разговорную речь в стиле самого Каплана:
Горланит
по этой Америке самой
стоязыкий
народ-оголтец, —
— резко обрывая, как бы отбрасывая последние два слова в публику» (П. Лавут, Маяковский едет по Союзу, журн. «Знамя», 1940, № 4–5, стр. 202–203).
уж если
Одесса — Одесса-мама,
то Нью-Йорк —
Одесса-отец,
Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал» (см. «Письмо Равича и к Равичу» в т. 12 наст. изд.).
Я хочу быть понят моей страной,
А не буду понят —
что ж.
По родной стране
пройду стороной,
Как проходит
косой дождь.
После этих строк смерть Есенина стала литературным фактом.
В этой жизни умереть не ново,
Но и жить, конечно, не новей…
В статье «А что вы пишете?» Маяковский говорит:
На воздушном океане
Без руля и без ветрил —
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил.
— менял слово «верят» на «веришь» (журн. «Знамя», М. 1940, № 4–5, стр. 210–211).
В коммунизм из книжки
верят средне,
О. М. Брик удивился:
Но и я
взываю к вам
от всех великих:
— Милые,
не обращайтесь с нами фамильярно! —
В таком виде стихотворение было напечатано в «Известиях».
Но и я
взываю к вам
за всех великих:
— Милые,
не обращайтесь с ними фамильярно!
Но и я
взываю к вам
от всех великих:
— Милые,
не обращайтесь с ними фамильярно!
— по-видимому, Маяковский предполагал вывести в последующих стихах еще два типа хулигана. Замысел этот остался неосуществленным.
из мордоворотной плеяды их
я выбираю троих
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Оставить отзыв о книге
Все книги автора