Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
- Алексей БУЯКОВ
- ПОЭМЫ[1]
- СТИХИ
- СТИХИ
- ГОЛУБОЙ РАЗРЯД
- МАРШ
- УРОД
- ОТВЕРЖЕННОСТЬ
- АВАНТЮРИСТ
- ПИРАТЫ
- ИСТЕРИЧКА
- НЕВРАСТЕНИК
- СЕСТРИЧКА
- ПЕРЕД КАЗНЬЮ
- СПУТНИЦА
- БУРЖУАЗКА
- МОНГОЛ
- РАНЕНЫЙ
- ИЗГНАНИЕ
- ОБРАЗ
- МОРЕЛЮБЫ
- ОБОРОТЕНЬ
- САМЦЫ
- ГНИЛОЙ СТАРИЧОК
- CMEPТЬ ГОФМАНА
- ПОЭТ
- ДЬЯВОЛ
- СКАЗКА
- В БЕСПРЕДЕЛЬНОСТЬ
- НИ О ЧЕМ
- МЯТЕЖНИЦА
- ГНУС
- УБИЙСТВО
- ФЕЛЬЕТОНИСТ
- РОМАН НА АРБАТЕ
- ПОДРУГИ
- ДАВНЕЕ
- МАЛЕНЬКОЕ ЧУДО
- МУЧЕНИК
- ВРАГИ
- БРОНЗОВЫЕ ПАРАДОКСЫ
- СТРАДАЮЩИЙ СТУДЕНТ
- ПРИКЛЮЧЕНИЕ
- ШУТКА
- УСТУПЫ
- КРОВАВЫЙ ОТБЛЕСК
- БЕЗ РОССИИ
- * Свою страну, страну судьбы лихой, *
- * Хорошо расплакаться стихами *
- ПЕРЕХОДЯ ГРАНИЦУ
- НА ВОДОРАЗДЕЛЕ
- СПУТНИЦЕ
- * В эти годы Толстой зарекался курить *
- * Женщины живут, как прежде, телом, *
- * Всё чаще и чаще встречаю умерших… О нет, *
- НОЧЬЮ
- ПРИКОСНОВЕНИЯ
- ПЕРЕД ВЕСНОЙ
- ПЯТЬ РУКОПОЖАТИЙ
- ГОЛОД
- ВСТРЕЧА ПЕРВАЯ
- ВСТРЕЧА ВТОРАЯ
- Р.В.15
- ТАЙФУН
- ЛЕОНИД ЕЩИН
- * Ловкий ты и хитрый ты, *
- РУЧНАЯ ВОЛЧИХА
- * Я вспомнил Стоход. *
- АГОНИЯ
- ДВЕ ТЕНИ
- «РУССКАЯ МЫСЛЬ»
- * Так уходит море, на песке *
- О РОССИИ
- БЕЛЫЙ ОСТРОВ
- ЗА
- МЫ
- МАСТЕРСТВО
- ИЗНЕМОЖЕНИЕ
- ГРЕБНЫЕ ГОНКИ
- ВПЕРЕД
- УВЕРЕННОСТЬ
- ПОЛУСТАНОК
- БЕЛАЯ ФЛОТИЛИЯ
- * * *
- ЭНЕЙ И СИВИЛЛА (ИЗ ОВИДИЯ)
- * Ушли квириты, надышавшись вздором *
- СОТНИК ЮЛИЙ
- ХРИСТИАНКА
- НЕРАЗДЕЛЕННОСТЬ
- БЕАТРИЧЕ
- ФЛЕЙТА И БАРАБАН
- РАЗРЫВ
- СНЫ
- ВЕРОНАЛ
- ПАМЯТЬ
- 27 АВГУСТА 1914 ГОДА
- ПОДАРОК
- СОЛДАТСКАЯ ПЕСНЯ
- ЭПИЗОД
- В ЗАТОНУВШЕЙ СУБМАРИНЕ
- В ЭТОТ ДЕНЬ
- ЦАРЕУБИЙЦЫ
- КОГО ВИНИТЬ
- БОЖИЙ ГНЕВ
- В НИЖНЕУДИНСКЕ
- ЖЕНА
- МОИМ СУДЬЯМ
- ПОТОМКУ
- ЦВЕТОК
- ЛАМОЗА
- В ЛОДКЕ
- * Ночью думал о том, об этом *
- НА РАССВЕТЕ
- * День начался зайчиком, прыгнувшим в наше окно, *
- ВЫСОКОМУ ОКНУ
- ДАВНИЙ ВЕЧЕР
- * Было очень темно. Фонари у домов не горели. *
- ОТРЕЧЕНИЕ
- БРОДЯГА
- ОМУТ
- ЭПИТАФИЯ
- ДО ЗАВТРА, ДРУГ!
- ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ
- КНИГА О ФЕДОРОВЕ
- РОДИНА
- ТИХВИН
- НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
- РУССКАЯ СКАЗКА
- ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ
- ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ: ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО[9]
- ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ[*]
- СТИХОТВОРЕНИЯ
- ЭТО БЫВАЕТ…
- СОНЕТ О ПОЭТЕ
- Из цикла “МАРИНЫ”
- БИЛЕТЕРША
- ВСТРЕЧА
- МАНЕКЕН
- НАД “ВОЙНОЙ И МИРОМ”
- НА ШАТКОМ ОСТРИЕ
- ГАВАЙСКАЯ ПЛАСТИНКА
- ПОЕДИНОК
- ЗОРКИЕ МГНОВЕНЬЯ
- <НОВОРОЖДЕННЫЙ ГОД>
- КТО НЕ ЛЮБИТ
- ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!
- НА МОГИЛЕ
- БЛИННАЯ БАЛЛАДА
- ШТУРМ ХАРБИНА
- * Гостил я у старушки, *
- БРАТИШКА-ТРУСИШКА
- Другие редакции стихотворений, вошедших в Собрание сочинений
- РАССКАЗЫ
- ДОПОЛНЕНИЯ К БИБЛИОГРАФИИ
- ФОРМУЛА БЕССМЕРТИЯ
- Татьяна Савченко
- Сергей Яшин
- Сноски
Об этом человеке центральная и местная пресса уже писала, восхищаясь его поэзией и прозой. Его мужеству бросить вызов сталинскому тоталитаризму, пусть и находясь за границей, воздали должное. Но все, писавшие о нём, почему-то обходили некоторые факты из многомерной жизни этого русского эмигранта — факты, связанные с его службой у японцев. Восстановить некоторые "белые пятна" харбинского периода жизни Арсения Несмелова призвана данная публикация.В государственном архиве Хабаровского края хранится масса архивных документов и материалов главного бюро по делам российских эмигрантов в Маньчжурии (БРЭМ). Там же есть и личное дело Арсения Ивановича Несмелова (Митропольского) с персональной карточкой БРЭМовца Несмелова и краткой биографией. Но что сразу поражает исследователей, знакомящихся с архивным делом поэта, так это то, что в нём около шести листов, хотя оставшаяся на последних листах сквозная нумерация позволяет утверждать, что дело состояло максимум из 115–117 листов. Видимо, в 50-е годы или в конце 80-х годов при передаче архива БРЭМа из центрального оперативного архива бывшего КГБ СССР в Хабаровский архив или позже, в самом архиве, кто-то посчитал, что многим нет необходимости знать о негативных или иных фактах биографии поэта.
Посвящается П. Любарскому
1
Маленький ленивый городок,
Снежный, синеватый и лукавый,
Под ногой свежо хрустит ледок,
В высоте златятся свечи-главы,
И плывет на волнах красной лавы
Солнышко — корабль усталый в док.
Отзвонили. Женский монастырь
За рекой волнами затихает.
Собрались собаки на пустырь;
Жмутся, вьются, ни одна не лает,
И ползет с Заречья нежилая
Тишина — осенний нетопырь.
Засветились окна. Силуэт
Сдернул занавеску на окошко.
Вздрогнул луч, вонзив в сугроб стилет.
Прошмыгнула зябнущая кошка,
А метель скользит сороконожкой
И порывом звякает в стекле.
Я иду с вокзала. Петроград
Бросил поезд в зимние просторы…
Вон огни вагонные горят
Сквозь стекло, задернутое в шторы,
Но уже иные в сердце шпоры,
А во рту мороз — как виноград.
Скрип полозьев. Обувь просквозив,
Холод жжет неопытные пальцы,
Но — конец, приют уже вблизи:
Скоро в тихом бабушкином зальце,
Где в углу, как призрак, дремлют пяльцы,
Буду пить какао тетки Зи…
2
Утром солнце в замерзших стеклах
Водит танцы игруний-искр.
Печку, гремя, затопила Фекла,
Выбросив вьюшки копченый диск.
Холод рубашки приятно зябок,
Дрожкую бодрость когтит мураш.
Мускул бицeпса, как крепкий яблок, —
Что же под вечер, коль так с утра?
Даже вода, где ланцеты льдинок,
Кажется нежно зовущей в бред.
Отблески солнца и блеск ботинок
Радуют, ровно в осьмнадцать лет.
Булка и масло. Скрипящий творог.
Скромный племянник, крепыш бутуз.
Мир осязаем, он прост и дорог,
Сердце же — дерзкий козырный туз…
Ешь, словно пишешь (уписан коржик),
Губы танцуют, в глазах усмех.
Каждая радость здесь как-то тверже:
Всё для тебя, если сам для всех.
3
В переулке тишина мороза,
Белый, ровный, безмятежный блеск,
А на небе золотая роза
Или Спас на белом корабле.
Скатанный метелью, не раскатан,
Лег пушисто путь к монастырю,
Что, прижавшись к розовому скату,
Смотрит на вечернюю зарю.
Не ему несу свое веселье,
Твердость щек и кровь озябших губ,
Пробираясь межсугробной щелью
К флигелю, зарытому в снегу.
4
В сенях приятный запах ветчины,
Согретых шуб и пирога с капустой.
В столовой им сейчас увлечены,
И потому пока в гостиной пусто…
Стремительно отброшены драпри.
«Конечно, вы! Я знала, знала очень:
Вчера о вас держала я пари».
Сверкнувший взор на миг сосредоточен
В моих глазах — и быстрый взмах ресниц…
В столовую, уже надев личину,
Вступаешь ты походкой баловниц,
Танцующих старинный танец чинный.
Там папенька, веселый казначей,
Уже пять раз заглядывавший в стопку,
Предложит мне великолепных щей
И вышибет ударом ловким пробку.
Он говорил: «Помещик и гусар,
На этот лад подобен будь индейцам».
(Его сожрал какой-то комиссар,
Назвав тупым и злым белогвардейцем.)
1
У меня был в городе дружок,
Послушник монаха Питирима:
Волоса он подрезал в кружок
И мечтал о катакомбах Рима.
В длинной рясе, бледный и худой,
Он, таясь, лепил «богов» из глины
И талант свой называл бедой,
Искушеньем — замысел орлиный.
Но стихи (тогда явился Блок)
Завладели робостью монашей,
И, ревнуя иноческий срок,
Опускал он взоры перед Клашей.
2
Когда он лепил — пальцы
Блуждали по глине, как смычки по струнaм,
И в маленьком зальце —
Как в замке казалось нам.
Казалось, монах оттуда,
Где прожил огромно лет,
Принес золотое чудо:
Улыбку, печаль, привет.
И в глине (в унылом тесте,
Как в грубо кошмарных снах)
Рыдал о светлой невесте
Худой молодой монах.
И в комнате, тихой очень,
Такой голубой сейчас,
Размерен, суров и точен,
Шел творчески строгий час.
Кончал. Вытирал монашек
О мокрую ткань ладонь,
А там, на доске для шашек,
Сверкал голубой огонь.
И, в сердце взглянувши чисто, —
О, как этот взор звучал! —
Отрок с руками артиста
Клал уставной начал.
3
И когда трезвонили к вечерне,
Руку он мне торопливо тряс.
Но была походка всё невeрней
Под полами вздрагивавших ряс.
Послушник в конической скуфейке
Уходил и там, в монастыре,
Принимал свечу от скромной швейки
Перед Спасом в старом серебре.
А потом в своей убогой келье,
Лишь старик уснет, угомонясь,
Он вступал в высокое ущелье,
Как в свой замок следовавший князь.
Музыка, плывущие напевы
Заскользивших в памяти стихов
И светящий властный образ Девы
В остриях утонченных грехов.
Разговор о городе-гиганте,
О свободе смелых и простых
И мечты о радостном таланте
В ореоле радуг золотых.
1
Теперь всё это давний случай,
Десятилетье протекло, —
Где ты теперь, жива ли, Кло?
Но образ твой из струн созвучий,
Как лунный диск над дымной тучей,
Встает, светя в мое стекло.
Ты так мила. Любила Блока,
Мечтала вдаль, грустя светло,
И ты не Клавдия, ты Кло,
Ты прилетела издалёка,
Где паруса под визгом блока
Срывают пены белой клок.
О радость — целовать без думы,
Любить, жалеть, жестоко взять,
Что будет муж, отец и зять,
Что будет сонный и угрюмый
В гросбухах вычеты и суммы
В итогах бисером вязать.
Мой сладкий Кло, смешной котенок,
Каких не знали мы затей.
(Теперь… ты мать своих детей!)
Твой аромат был сладко тонок,
Он шел от юбок, от гребенок,
От острых, в крапинках, ногтей.
Те память дни приносит близко,
Иду в былое, в тайный лаз.
Ведь счастье только для пролаз,
А ты, мой сон, не одалиска,
Ты — Клаша, Клаша-гимназистка,
И перешла в последний класс.
1
Когда наметало снeга
Почти до самых сеней,
Как сладко лететь с разбега
С горы под прыжки саней.
Как облако, паром мерин,
Лишь слышен тяжелый храп,
Но рaзмах его умерен
Под сенью сосновых лап.
У леса, где встали сани,
Где выше звезды слеза,
Вновь просят уста касаний
И взоров хотят глаза.
И смех твой прекрасен, детка,
В вечерний хрустальный час,
И сыплет, качаясь, ветка
Свой розовый снег на нас.
И к городу снова мчаться,
И чувствовать тонкий плен,
Коленями вновь касаться
Согретых твоих колен.
А колокол, словно било,
Гудит, хрустали дробя…
И надо же, надо было,
Чтоб он полюбил тебя!
2
Что поделать, Кло — простая барышня,
А ее папаша — казначей.
От реки, где ива и боярышник,
Не уходит далеко ручей.
А монашек, Васенька-ваятель,
Как его мы звали меж собой,
Знал уже, ее послал Создатель,
Называя девушку — Судьбой.
Что ж, любовь для сильных путь веселый,
Хорошо, когда любовь проста,
Но есть странной жизни новоселы,
Их любовь — страдания Христа.
Девушке не умной и не глупой
Эта страсть была как острие,
Быть любимой свято — слишком скупо
Радовало, бедную, ее.
А монашек был уже безумен,
Он пугал избранницу свою…
Почему тогда отец игумен
Не швырнул его в епитимью!
3
Когда в голубое окно
Лучи наклоненные влиты
И стелет лучи полотно
На своды и темные плиты,
Когда, зажигая фонарь,
Безумие хмурое бредит
И вновь посылает звонарь
Тяжелые возгласы меди, —
Монашек покинул кровать
И петлю швырнул на стропило.
Душа не могла оторвать
Тот образ, который любила.
И черная ряса его
Под трупа фарфоровым взглядом
Висела печально, мертво
На гвоздике рядом.
4
Прекрасный, смешной и больной,
Святой — говорили иные,
Он крылья пронес надо мной
И канул в поля ледяные.
Что девушка? Разве она
Источник щемящих событий.
Над кем тяготеет луна —
Вовек не уйдут от судьбы те…
Великий обманов исток,
Сквозных отражений светило,
А сердце глядит на восток,
Пока его смерть не смутила.
И умер. И город потряс
Своей исступленной кончиной.
Под шорох влекущихся ряс
Был брошен без пенья и чина.
[2]
1
Бедная нахмуренная Кло.
Все кричали: вот его убийца.
От людских упреков, как стекло,
Может наше сердце раздробиться.
Прячась днем, а вечером у нас
Ты рыдала, детски сжавши руки.
Сколько дней не ведала ты сна,
Сколько дней проплакала от муки.
Эта смерть тебя приподняла
И качнула в сторону иную,
И прошила страшная игла
В детском сердце полосу стальную.
Жизнь прошла — годами затекла —
И в песке безмолвия зарыта,
Но сегодня память извлекла
Этот хлам угаснувшего быта.
Снова в сердце стойкий холодок,
И опять — измученный, неправый —
Я влюблен в старинный городок,
Снежный, синеватый и лукавый.
Слушаю призыв монастыря,
Силуэты вижу в желтых окнах,
И алеет зимняя заря
В облаках на розовых волокнах…
1
Вы помните призыв Карамзина:
«Чувствительность, ищи для сердца пищи!»
А до него великая война,
Восстанье на Урале и Радищев.
Помещики сквозь полнокровный сплин
В своем рабе почувствовали брата.
Гвардеец, слабовольный дворянин,
Влюбленный в Робеспьера и Марата.
Так карты жизни путает судьба,
Так рвет поток весной ложбину шлюза..
Событий огнекрылая труба
И золотая Пушкинская муза!
2
На Западе багрово-золотом
Тяжелой тучи выгибались плечи.
Над городом, построенным Петром,
Лиловой дымью расплескался вечер.
Шла оттепель. Напоминало март
Сырых и влажных сумерек раздумье.
А над дворцом опущенный штандарт
Кричал о том, что император умер.
Тринадцатое истекало. Сон
Окутал улиц темные овраги,
И стиснутый в казармах гарнизон
Наутро приготовился к присяге.
3
Рылеев, лихорадивший всю ночь,
Из тьмы рассвета дрожек стук услыша,
Поцеловав проснувшуюся дочь,
Перекрестив жену, — сутуло вышел.
У Трубецких в натопленной людской
Шептались девки: «Поднят до рассвета,
С семьей простившись, младший Трубецкой
Потребовал палаш и пистолеты…»
Светало. Плохо спавший Николай
У зеркала серебряного брился
И голосом, напоминавшим лай,
Кричал на адъютанта и сердился.
4
Он император. Новая гроза
Взойдет на звонкий мрамор пьедестала.
И выпуклые наглые глаза
Впервые нынче словно из металла.
А там, в приемной, комкая плюмаж,
Шептал гонец с лицом белей бумаги,
Что возмущен гвардейский экипаж
И дерзко отказался от присяги.
Забегали, предчувствуя беду
За годы угнетенья и разврата,
И в голосах: «Мятежники идут!»
Из двери вышел бледный император.
5
Чиновница, не снявшая чепца,
За мужем побежала за ворота,
Ведь мимо оснеженного крыльца
Мятежным шагом проходила рота.
Лабазник закрестился, на дворе
Гостином зашушукался с собратом.
И строилось декабрьское карэ
На площади перед пустым сенатом.
Уже дрожит восторгом мятежа
Мастеровщина… Не победа ль это?
Каховский, нервничая и дрожа,
Три раза выстрелил из пистолета.
6
Еще бы миг — и не было б царя,
Плетей и крепостного лихолетья,
И ты, четырнадцатое декабря,
Иначе бы построило столетье.
Уже рвануло вихрями борьбы
В народ бесправный, к силам непочатым,
Но цепи исторической судьбы
Не по плечу мечтательным барчатам.
Уже гудел и рос поток людской,
Уже насильник, труся, прятал спину,
Но даже ты, диктатор Трубецкой,
Товарищей на площади покинул!
7
И в этот миг, когда глаза горят
И каждый раб становится солдатом
И рвется в бой, — они… они стоят!
Стоят и ждут перед пустым сенатом!
И чувствует поднявший меч борьбы,
Что будет бой мечты его суровей,
Что вздыбят степь могильные горбы,
Что станут реки красными от крови.
И сколько близких канет под топор,
И сколько трупов закачают рощи,
И потому он опускает взор
И, как предатель, покидает площадь.
8
Они стоят. И их враги стоят.
Но громыхает тяжко батарея,
И офицер, в жерло забив снаряд,
Глядит на императора…
— Скорее,
Скорей в штыки! Они — один исход,
Иль правы растопчинские остроты:
«В Париже прет в дворяне санкюлот,
У нас дворяне лезут в санкюлоты».
И император понял: «Дураки!»
И, ощущая злость нечеловечью,
Он крикнул батарее (передки
Уже давно отъехали): «Картечью!»
9
И пушки отскочили. На лету
Подхвачены, накатывались снова,
И били в человечью густоту,
И, отлетая, рявкали сурово.
И это всё…
Зловеще тишина
Бесправия сгущалась год от году.
И ты, порабощенная страна,
Не получила от дворян свободу.
В аллее дней, блестящ и одинок,
День отгорел бесславно и тревожно.
И, салютуя деспоту, клинок
Ты, дворянин, покорно бросил в ножны.
10
И виселицы встали. Но не зря
Монарх-палач на площади их строил;
От них до грозных пушек Октября
Одна тропа… И слава вам, герои!
Явились вы, опередивши час,
И деспот вас обрек на смерть и пытку,
Но чуждый вам и победивший класс
Приветствует отважную попытку.
По сумрачному, злому рубежу
Сверкнул декабрь ракетою огнистой,
И, столько лет взывая к мятежу,
Стране как лозунг было: «Декабристы!»
1925
1
Складка досады, как шнур на лбу;
Капитан опустил трубу:
«В этих широтах, где шквалом бьет
Левиафанов, — рыбачий бот?!»
Лево руля положил штурвал,
Вахтенный тянет сигнальный фал.
Долго ли боту лечь в дрейф?
Кливер прихвачен, фок — с рей,
Заполоскал и упал бизань.
«Русская дрянь! На корме — «Рязань»!»
Рупор к матросским губам прижат,
Мышцы на голой груди дрожат,
И выдувает, как мехом, грудь:
«Эй, вы откуда? Куда ваш путь?»
И переплескивает моряку:
«Из Владивостока в А-ме-ри-ку!»
2
Бот, не поднявший при встрече флага
(Снят революцией этот флаг), —
Кто он для встречного? Лишь бродяга
С жалкой командою из бродяг!
«Русский!» — не спичечный коробок ли
Эта скорлупка? В ней шесть сердец:
Шесть человек насчитал в бинокли,
Женской толпой зацветя, спардек.
Девичьим губкам поахать любо,
Радостно сердце зажечь огнем.
Легче!.. На боте не флаг яхт-клуба,
Не знаменитый спортсмен на нем!
«Русский!» — От голода и от страха
Прет бесшабашно на рожон.
Нету причины ни петь, ни ахать —
Воздух их родины заражен.
Это суденышко — сыпнотифозный,
С койки своей убежавший в бреду.
Путь его к гибели неосознан:
«Без покаяния пропадут!»
3
Бот на ост, пароход на вест.
Ставь, капитан, на восточном крест,
Жми, капитан, желваки скул:
Будут собою кормить акул.
Васко да Гама и Лаперуз
С морем иную вели игру-с;
Там удальцы, королевский флот,
Это же — русский дырявый бот.
Был капитан, вероятно, прав.
Высверкал радио-телеграф:
«В трех тысячах миль от Сан-Франциско
(Дата) встречен рыбачий бот.
Курс — ост. Невероятность риска
Убеждает в безумьи ведущих его;
Впрочем, бот принадлежит русским,
А им благоразумие свойственно разве?
Иокогама во вторник. Телеграфируйте груз.
Тихоокеанская линия. "Эмпресс оф Азия"[3]».
4
Не угадаешь, какого ранга
Этот потомок орангутанга;
Ноги расставил, учуяв крен,
Свесились руки до колен.
Морда небритая смотрит храбро,
Воздух со свистом ноздрею забран;
Цепкой о ножичек бряк да бряк,
Боцман Карась — удалой моряк!
Жадной девчонкой в порту обласкан,
Алым цветочком украсит лацкан,
Но из цветочного барахла
Прет, как галушка, мурло хохла.
Он на вопрос, на учтивость герла:
«Где ваша женушка?» — брякнет: «Вмерла!»
Плавал в Шанхай, на Камчатке жил,
Любит хану, и сулю, и джин.
Деньги оставил у хитрой барышни —
Стало быть, снова ступай на парусник.
Тяжело похмелье на берегу.
«Можешь в Америку плыть?» — «Могу!»
Лишь оторваться б! Всяк путь отраден.
«Бот-то, ребятушки, не украден?»
Впрочем, в моменты эвакуации
Мелочами интересоваться ли?
«Выспись да трезвым наутро встань,
По-настоящему капитань!»
5
Боцман лениво идет на ют.
Славно ребята его поют!
Даже не хочется материть —
Верится: выпоют материк!
«Ветер-ветерочек, вей в корму,
Ветер-ветерочек, не штормуй!
Чтобы каждый парус был пузат,
Потому что нам нельзя назад.
Ветер-ветерочек, я — кадет,
Был всегда на палочку надет;
А теперь в смоле холщовый зад,
Но и задом нам нельзя назад.
Ветер-ветерочек, не к добру
Не учил я раньше ал-геб-ру,
А горланил с чехами «наздар»,
Вот за это и нельзя назад.
Может, плакать будем мы потом,
Но потом бывает суп с котом,
И, что бы там ни было, пока
Принимай-ка нас, Америка!»
Думает, сплевывая, Карась:
«Ладная банда подобралась!»
6
Друг, не вчера ли зубрил про катеты
Да про квадраты гипотенуз?
Нынче же, смотришь, придут и схватят те,
Что объявили отцам войну.
Можно ль учиться, когда надтреснут
Старый уклад и метель в дыру?
С курток погоны приказом срезаны,
Дядьки указывают директору.
Проще простого: винтовки нате-ка,
Нате подсумки и груз обойм.
Не перейти ль от игры в солдатики
К братоубийственнейшей из войн?
И перешли. Так уходит скаут
В лагерь, как эти в отряды шли;
Но о любимых лишь bene aut
Nihil — их пять уцелело лишь!
В лагере можно мечтать о доме,
Лес оконтрастит его уют,
Ну, а в тайге ничего нет, кроме
Гнуса. Соловушки не поют.
Нет молочка, и уютам — крышка;
В ночь непогожую — до утра
Закоченеешь, как кочерыжка,
Коль не сумеешь разжечь костра.
Детские души — как лапоть в клочья!
Зубы молочные раскроша,
Вырастят мальчики зубы волчьи,
Волчьей же сделается душа.
Хмуро дичая от понужая,
Бурым становишься, как медведь.
Здесь обрастешь бородой, мужая,
Или истаешь, чтоб умереть.
Ночью, когда раздвигают сучья
Звезд соглядатайские лучи,
Смело и просто заглянешь с кручи
Сердца в кристальную глубь причин.
Что-то увидишь и в память спрячешь,
Чтобы беречь весь свой век его,
И никогда уже не заплачет
Так улыбнувшийся в непогодь.
В плен ли достанешься, на коленках
Не поползешь — не такая стать:
Сами умели поставить к стенке,
Значит, сумеют и сами стать!
7
Город и море: куда же дальше нам?
Грузят два крейсера генеральшами.
День пробродили в порту, и вот
Сняли с причалов рыбачий бот.
С берега море песок сгребало.
Ветер — на девять штормовых баллов —
Взвизгивал, брызгами морося.
Темень. И трубочка Карася.
8
Близится. Вот он. Перешагнул.
Так по таежным вершинам ветер
Тянет широкий протяжный гул,
Словно сырые рыбачьи сети.
Плавно поднимет и бросит вниз;
Всхлипнув, скрипуче положит набок.
Лампа качается и карниз
Темной каюты качает как бы.
Будто бы та же кругом тайга,
Та же землянка без зги, без следа.
Тиф. Неустанный напор врага
И голубые лохмотья бреда.
Нет: то широко идет волна,
Словно щенок за щенком, в прискочку,
И любопытно следит луна
В мертвом движеньи живую точку.
Это на мачте несет «Рязань»
Желтый огонь, золотую искру.
Это зрачок, темноту грызя,
Точку свою из тумана выскреб.
9
Дни и недели. «Карась, мы где?» —
«В морю». — «Хохлуха, туда ль нас гонишь?» —
«Разве написано на воде?
Прём на восток, и молись иконе!»
Бот по-таежному нелюдим, —
Встречей в тайге не прельстишь бродягу:
Если увидят далекий дым,
Так норовят, что от дыма — тягу.
Может, в Америку плыть нельзя?
Может, в Америке встретят в сабли?
Всё же всё чаще, волной скользя,
Щупал прожектор шальной кораблик.
Пёрли по-жульнически. В кустах
Так пробирается беглый. Кончик
Уха в траве показав, русак
Так удирает от шустрых гончих.
Думалось, встретит «Рязань» ковчег
Этакий мощный и необъятный,
Пересчитает, обложит всех
И заворотит: гуляй обратно!
У Карася, уж на что бывал,
Стала тоска проступать на морде;
Все-таки пёрли и в штиль, и в шквал,
Не помышляющие о рекорде.
Белкой, крутящейся в колесе
Страха, кончают свой путь отважный,
Ибо приблизились к полосе,
Именуемой каботажной.
«Морду набьют, — говорит Карась, —
Даже напиться не будет сроку!»
Всё ж, неизвестности покорясь,
Курс до конца на восток простроган.
Вот и прибрежные острова,
Не изменять же у цели румба!..
И растворяется синева
Пройденных миль над страной Колумба
Только укрыться и не пытайсь:
Всюду подгадят болтун и кляузник.
Вот заметка из какого-то «Таймс»
В переводе на русский паузник:
«Через океан на 10-тонном боте.
Установлен рекорд на наименьший тоннаж».
Фотографии: мистер Карась (уже в рединготе!),
Обсосанная ветрами «Рязань» и ее экипаж.
В заметке сказано: «Уклоняясь от встречи
С дозорным миноносцем и принятый за спиртовоза,
Бот не исполнил приказания в дрейф лечь
И был обстрелян, но, к счастью, в воздух.
Из своей скорлупы при осмотре вытряс
Бот шесть человек. До ближайшей гавани
Капитан не пожелал сообщить (славянская хитрость!)
Истинной — рекордсменской — цели плавания.
Итак, приз, равный 30 000 долларам,
За трансокеанский рейс при наименьшем тоннаже
Достанется этим бесшабашным головам».
Затем: интервью — почтительнейшее — с хохлованом нашим.
10
Говорят, и этому я верю,
Что тот город, где кадет-матрос
Бросил якорь, вынес бот на берег
И по улицам его понес.
И о чем народом крепким пелось,
Что кричалось — выдумать не рвись;
Вероятно, прославлялась смелость
И отваги мужественный риск.
Милые, что ныне с вами сталось,
Я не знаю. Вероятно, там
Растворившись, приняли за малость
Славу, улыбнувшуюся вам.
Кончен сказ и требуется вывод;
Подытожить, сердце, не пора ль,
Ибо скажут: расписались мы вот,
Ну и что же? Какова мораль?..
11
Лбом мы прошибали океаны
Волн летящих и слепой тайги:
В жребий отщепенства окаянный
Заковал нас Рок, а не враги.
Мы плечами поднимали подвиг,
Только сердце было наш домкрат;
Мы не знали, что такое отдых
В раззолоченном венце наград.
Много нас рассеяно по свету,
Отоснившихся уже врагу;
Мы — лишь тема, милая поэту,
Мы — лишь след на тающем снегу.
Победителя, конечно, судят,
Только побежденный не судим,
И в грядущем мы одеты будем
Ореолом славы золотым.
И кричу, строфу восторгом скомкав,
Зоркий, злой и цепкий, как репей:
«Как торнадо, захлестнет потомков
Дерзкий ветер наших эпопей!»
Харбин, 1930
Виждь, слушателю: необходимая
наша беда, невозможно ее миновать.Протопоп Аввакум
1
Наших прадедов Бог по-иному ковал,
Отливал без единой без трещины, —
Видно, лучший металл Он для этого брал,
Но их целостность нам не завещана.
И потомки — не медь и железо, а жесть
В тусклой ржавчине века угрюмого,
И не в сотый ли раз я берусь перечесть
Старый том «Жития» Аввакумова.
Чу, на диких холмах человеческий топ —
Полк стрелецкий к ночлегу торопится.
За стрельцами бредет Аввакум-протопоп
С ясноглазой своей протопопицей.
За двухперстье, за речь, как великий укор,
За переченье Никону тяжкое
Угодил протопоп под начал и надзор
Воеводы боярина Пашкова.
Тот — царева рука, что и дальше Даур
Из кремлевской палаты протянута,
Ей подай серебра, драгоценнейших шкур,
Ей и сила, и воля дана на то!
Край и глух, край и дик. С отощалым стрельцом
Лишь грозою да боем управиться,
И еще протопоп укоряет крестом,
Баламутит, сосет, как пиявица.
Для чего накликать и пророчить беду,
Коль и так над полком точно зарево?
Может, поп-то и прав, и гореть нам в аду,
Воля Божья, а власть государева!
Заморить бы попа, раздавить, как клопа, —
Вот как гневом утроба распарена!
И не знает Пашков: он — ярмо для попа
Или тот для него, для боярина!
Как скала протопоп. Хоть опять и опять
Воевода грозил и наказывал,
Но ульстить, но унять, под себя ли подмять
Невозможно сего огнеглазого!
Воевода в возке. Чтобы нарту волочь,
Протопоп с протопопицей пешие.
Растревожил буран азиатскую ночь,
Даже звезды ее не утешили!
2
От родного села и до царских палат,
И от них до тюремной до ямины, —
Не единым ли он устремленьем крылат,
Обличенья его не из пламени ли?
И топили его, и палили в него,
И под угол бросали избитого,
И сгорит протопоп в купине огневой,
И Россию костер опалит его.
Всю великую Русь от гранитных твердынь
Соловецкого края до Каспия,
Где журчащую в жизнь из праотческих скрынь
Веру древнюю, русскую распяли!
Жил как все протопоп: в духоте, в маяте,
В темноте — под тяглом да под приставом,
Но порадоваться он умел красоте,
Усмехался над дурнем неистовым.
Был он смел и умен. И писателем был
Беспощадным для гнили и нечисти, —
Огневое перо он себе раздобыл
Без указок риторики греческой.
Он что крепость стоит. Неприступна она
Для упрямого вражьего норова…
У бесстрашного есть Аввакума жена,
Сирота из сельца из Григорова.
3
Вот бредет она в ряд с огнепальным попом,
Опоясана лямкою конскою…
Через двести годов этим самым путем
Полетят Трубецкая с Волконскою.
Только Марковне злей, непосильнее путь —
В женском сердце что горечи копится!
Не от лямки одной надрывается грудь,
И насилу бредет протопопица.
Горя долю свою выпьет полно она,
До той ямы подземной, что в Мезени,
Но тебя, протопоп, не оставит жена,
Будь ты в лямке, в битье ли, в болезни ли.
Не от лямки отстать, за супруга ли стать —
Вот тоска, и забота привычная.
Только сила не та, только ветер опять
Опрокинул тебя, горемычная!
И за годы невзгод раз лишь сердце зашлось,
Что-то тут его сжать помешало ей, —
Протопопу лишь раз от жены довелось
Слышать робкую женскую жалобу.
И сказала она в той трущобе без троп
(Плач ресницы льдяные разламывал):
«Долго ль муки сея будет нам, протопоп?»
И в ответ он: «До смерти до самыя!»
Не сурово сказал, со слезами сказал,
Ибо ведал, что ноша та — крестная,
И склонился поднять, и встречались глаза
Их двоих в ту минуту чудесную.
Всё жена поняла и сказала: «Добро!
Побредем, знать, Петрович, не сетуя».
Ах, как жжет, как горит протопопа перо,
Повествуя из ямы про это вот.
И впряглися опять, чтобы нарту волочь;
Ночь утихла и, звездная, ярка вновь.
Всё свое серебро сеет синяя ночь
Тебе под ноги, милая Марковна!
4
Афанасий Пашков сед, велик, как морской
Тот медведь, что на севере водится.
А разгневается — так он в гневе такой,
Что храни, упаси Богородица!
Сын его Еремей (и того борода
В серебре, но отцу — почитание) —
Тот гораздо умен, не шумит никогда,
Обо всем его думка заранее.
И в Мунгальскую степь отправляет Пашков
Еремея с задачей военною.
Что-то сына там ждет? И на всё он готов,
Чтоб проникнуть за даль сокровенную.
Воевода шамана потребовал в стан,
Сел, индейским раздувшимся кочетом,
И, на бубне играв, тот проклятый шаман,
Покрутившись, победу пророчит им.
Рад-доволен Пашков, и стрельцам приказал
Он к победе сбираться да строиться,
Но из хлевины всё протопоп услыхал
И, в обиде за русскую Троицу,
Пред людьми он предстал, он крестом потрясал
И кричал, что ничто не устроится:
«Да не сможете вы возвратитеся вспять:
Только смерть — ни победы, ни славы вам!
Да не сбудется днесь, обреченная рать,
Предсказание, данное дьяволом!»
Напугал протопоп зашумевших стрельцов,
И нейдется на дело им трудное…
Как тогда не убил протопопа Пашков,
Уж доподлинно чудо-пречудное!
5
И сбываются все протопопа слова:
Еремей лишь сам-друг возвращается.
Воевода Пашков разъяреннее льва,
Палачами ж огонь разжигается.
От огня же того у него не живут,
Для гортани не олово ль топится?
Вот уже палачи за строптивцем бегут,
И бледней полотна протопопица…
…Вера прадедов сих, что утрачена днесь,
Та, которой так жадно завидую,
Что на небе всему воздаяние есть,
Что награда идет за обидою.
Что уж всё рассудил благодатный Исус,
Кормчий праведных, парус кораблика…
И уже на губах Аввакумовых вкус
Бесподобного райского яблока.
И готов протопоп: не само ли ему
В рот-де Царство Небесное валится?
Женихом он пойдет к палачу своему,
Под топленый свинец ли, под палицу ль!
Ибо знает: за краткий страдания срок,
За кровавую смерти испарину,
За откушенный перст, за прорубленный бок —
Будут райские кущи подарены.
Жаль жену и детей, но за подвиг его
И семейство у Господа в почести,
И он ждет палачей, не боясь ничего,
В исступлении древле-пророческом.
В сердце Марковны нет этой воли литой —
Вся в слезах, опустилися рученьки:
Пусть не примет супруг высшей славы святой,
Лишь бы только не вышел он в мученики!
Женской любящею, истомленной душой
Рвется, ищет спасения милому,
Просит только о том, чтобы Бог подошел
И несчастье из жизни их выломал.
И услышал Господь: воротил Еремей
Палачей, заступиться торопится.
Сколько яростных дней, сколько страшных ночей
Ты осилила, протопопица!
6
В сумасшедшей Москве перемены опять,
Мчит гонец, подгоняемый вьюгою.
Из далеких Даур возвращается вспять
Аввакум с ясноглазой супругою.
И над долей его свет забрезжил иной —
Разгорается слава, что зарево:
Здесь встречают его умиленной слезой,
Там обласкивают и одаривают.
Отдохнуть бы теперь от битья да от троп,
На которых под лямкою падали,
Но замолк, но затих, заскучал протопоп,
И суровые брови запрядали.
И от Марковны та не укрылась тоска,
И, когда он молчал да раздумывал,
Подошедшей ея опустилась рука
На большое плечо Аввакумово.
И с опрятством к нему приступила жена,
Как ладейка к утесу причалила…
Наклоняясь к челу, вопросила она:
«Господине, почто опечалился?»
Тяжким взглядом своим отстраняя, гоня,
Горько вымолвил другу он нежному:
«Что, жена, сотворю? Вы связали меня…
Не стоять мне за веру по-прежнему!»
Отшатнулась жена: не одним ли путем
Через дебри Пашковские хожено?
Отставала ль она, не была ли при нем
Ежечасно, как другу положено?
«Боже милостливый! — ужаснулась она. —
Что такое ты вымолишь, выискал?..»
И молчал протопоп. И была тишина
В их избе, где ребенок попискивал.
И сказала жена, и супругу свою
Протопоп не узнал на мгновение:
«Аз ти вместе с детьми ныне волю даю
И на подвиг благословение!»
И шагнула вперед, и уже не дрожит
Ее голос струною натянутый:
«Если ж Бог разлучит, так о нас не тужи,
Лишь в молитвах своих не запамятуй!»
И умолкла она. И в волненьи таком,
Что душа и пылала, и таяла,
Протопоп Аввакум бил супруге челом,
И супруга, подняв, обняла его.
7
И была эта ночь как руля поворот
Для их лодочки легкой двухвесельной:
С успокоенных вод в новый водоворот
Он стремительно вновь перебросил их.
Над тюрьмой земляной крыши белый сугроб,
На оконце ржавеют железины:
Закопали тебя, Аввакум-протопоп,
В Пустозерске, а Марковну — в Мезени.
Худ и наг протопоп, и его борода
Серебром заструилась до пояса,
Но могучей спины не сгибают года,
И не может душа успокоиться.
Он склонен над столом, и пера острие
Слово к слову находит точеное.
У руки же его, там, где тень от нее,
Мышка бегает прирученная.
«Божья тварь!» — и тепло заструили глаза
На комочек на этот на бархатный…
Полюбила тебя не за этот ли за
Светлый взгляд горемычная Марковна?
За уменье понять, улыбнуться светло,
Пожалеть неуемного ворога,
И за это любви золотое тепло
Заплатила подружие дорого.
Оторвали тебя, да и сам отошел, —
Отстранило служение раннее, —
И хоть пишешь письмо, и письмо хорошо,
Но выходит оно как послание.
И Петровича нет меж священных цитат:
Что ни слово — опять поучение,
Ибо ведаешь ты, что становишься свят,
Что письмо — как Апостола чтение!..
Облегчения нет от такого письма,
Сердце чахнет и в горечи варится.
Одиночество жжет. Опускает тюрьма
Навсегда свою кровлю над старицей.
------ —
В Пустозерске ж глухом дымовые столбы
Поднялися в весеннем безветрии…
Не ушел протопоп от высокой судьбы,
Вознесен на пылающий жертвенник!
Зашипело смолье, и в рассветную рань,
Сквозь огонь, в дымовые отверстия —
То лицо, то брада, то воздетая длань,
Исповедующая двухперстие.
Харбин, 1938–1939
1
Зажглись огни вечерние
В селениях глухих,
И ветер, равномернее
Заколыхав, утих;
Погасла тучка алая,
Сошла заря с небес,
И тишина немалая
Обшаривает лес.
Чуть тропочка наметится,
По сторонам — ни зги,
Лишь волчьим оком светится
Окно в избе Яги,
И над ее избенкою,
Над срубом вековым,
Поднялся струйкой тонкою
И розовеет дым.
В снегах, в трущобной темени
Который год живет.
Без счета пало времени,
Годам потерян счет;
Лишь леший рядом гукает,
Сивобород, велик, —
Хохочет да аукает
Косматый баловник.
К Яге, седой затворнице,
Несет лесовика —
Погреться в теплой горнице
У древнего шестка;
Свела его с соседкою
Давненько ворожба,
Но скучно с бабой ветхою —
Горька ее судьба:
Слепа, зубами мается
И с памятью — беда.
Всё сетует да кается,
Ждет Страшного Суда;
Суха, что подморозило, —
Легко ль два века жить!..
Грозится всё за озеро
К Угоднику сходить,
Чтоб слезы лить смущенные
И на помин души
Отдать все сбереженные
Зеленые гроши;
Не хочется за печкою
Скончаться в день лихой, —
Увы, ни Богу свечкою,
Ни черту кочергой!
2
И смотрит Леший ласково,
Давно смирился бес,
Давно уж он не стаскивал
Ни звездочки с небес,
Давно над богомолками
Не измывался, лих,
Давно ветвями колкими
Не стегивал он их.
И где они? Похитили
Куда их? Чья вина?
Уж нету и обители,
Давно разорена,
И в озере хоронится
Ее последний скит:
На Пасху ясно звонница
Из-под воды гудит.
И горестно негоднику,
И на себя он зол:
Теперь бы сам к Угоднику
Он богомольцев свел,
Да нету их, пригоженьких,
Не повстречаешь их, —
Теперь несут дороженьки
Лишь мужиков лихих.
Деревья стонут, падают
От их зубастых пил;
Везде грозят засадою,
Куда б ни отступил.
Но Леший, тем не менее,
Куда бы ни залез,
Без боя, без сражения
Не уступает лес.
Он тенью долговязою
Шагает за порог,
Чтоб сызнова завязывать
Концы лесных дорог;
Ворчит Яга, головушкой
Качает тяжело:
Одна!.. Пропала совушка,
А кот сбежал в село.
3
Эх, Русь, страна неверная,
Опасная страна:
То сонно-благоверная,
Как рыхлая жена, —
С медами да с просфорами,
С перинами, с вожжей,
С потупленными взорами,
С покорною душой;
То словно баба пьяная,
Что дружество ведет
С ворами да смутьянами,
И плат на клочья рвет,
И держит, полуголая,
Ветрам подставя грудь,
Кровавая, веселая,
За самозванцем путь.
Но и гуляя, мается
И знает, что опять
Отпляшет, и покается,
И руки даст связать;
Затем, чтобы от ладана,
Поклонов и просфор
Опять умчать негаданно
В свой буйственный простор.
Вот с умниками щуплыми
Спаял какой-то миг,
И в старосты над дуплами
Назначен лесовик;
Разжалованный в филина,
Он — бабий разговор,
И глубже в лес осиленный
Врубается топор.
4
Идет, бредет по просекам,
Которым нет конца;
Луна из туч колесиком
Выкатывается;
Порублено, повыжжено,
Повалено кругом,
И плачет бес обиженный
Бездольным горюном.
Идет, бредет, не ведает,
От тяжких слез незрящ,
Что сам Угодник следует
К нему из темных чащ;
Уж пересек он просеку;
Как в давние года,
Волосиком к волосику
Струится борода.
И ряска та же самая,
И на скуфье снежок,
Несет рука упрямая
Всё тот же батожок;
Им Лешего оттаскивал
Святой немало раз,
А нынче смотрит ласково,
Но бес не поднял глаз.
Лишь охнул он: «Доканывай!
Хоть в смерти отдохну!
Борьбу былую заново
Ужо я не начну;
Кем создан я — не ведаю,
Но с дней твоих предтеч
Я следовал и следую
Приказу — лес беречь.
И верил, сверстник Игоря,
Олегов проводник:
Леса горят — не выгорят,
Трущобный край велик;
Но горько изурочена
Рассеюшка: моя
Под топорами вотчина —
Под топором и я!
Но ты ее был жителем,
Так ты уж и добей!» —
И пал перед святителем
Трущобный лиходей;
Бить лбом о снег не ленится
И слышит, полный слез:
«Не мщение — прощеньице
Я дурачку принес!
И хоть ты рода низкого
И надо лбом рога,
Но луч Христов отыскивал
И в лужах жемчуга,
В трущобе, древле дикая,
Душа твоя росла:
К зверью любовь великая
Негодника спасла.
Ты белочку и ежика,
Медведя и лису
От пули и от ножика
Оберегал в лесу;
Взрастил ты сердце отчее
К обидной их судьбе,
И это, как и прочее,
Засчитано тебе.
Защитник сирых, выстоял
Ты против многих сил:
Ведь волю ты пречистую
Неведомо творил;
Враги в былом — изгнанники
Не оба ль мы теперь?
Так что ж, пойдем, как странники,
Искать иную дверь.
Я с палочкою спереди,
Ты позади, как пес.
Меня отсель на Тверь веди,
А там — Господь понес;
По горочкам, по балочкам,
От зорьки до зари,
Постукивая палочкой,
Поючи тропари…
И горестно, и сладостно,
И веселей вдвоем…
Потрудимся и в радостный
Ерусалим придем;
Там внешность неудобную
Тебе я отпущу.
Лишь ручкой преподобною
Крестом перекрещу».
5
Умолк. Слеза по носику
Скользит, кристальней льда;
Волосиком к волосику
Струится борода;
Но Леший хмуро косится,
Глаза блестят живей,
Сошлись на переносице
Пучки седых бровей.
«Нет, — молвит, — не упрашивай!
Хваля или кляня,
Но из лесу из нашего
Не уведешь меня;
Ну как лесную, малую
Оставлю тварь навек?
И так ее не жалует
Ни Бог, ни человек.
Ко мне ведь, лишь покликаю,
Бежит!.. Оставить лес?
Смущение великое
От этаких словес.
Уж лучше смерть, и скоро-де
Косу ее узрю,
А во святом-то городе
Я со стыда сгорю!
Зачем пойду я за море,
Лесной оставя мрак, —
Ни стать, ни сесть на мраморе
Не выучен лешак;
А лес я этот вынянчил,
Хранил, оберегал,
В нем схоронил Горыныча,
Кощея закопал.
Ветвистая, полощется
Лесная глушь в груди,
И пусть хотя бы рощица,
Я — тут, а ты — иди!»
Бойцом, не горемыкою
Умолк трущобный бес.
Смущение великое
Оледенило лес.
6
Молчит неодобрительно
Над схимником сосна;
Как лезвие, пронзительна
Лесная тишина —
До звонкости бездонная
Легла она вокруг;
И волк, и белка сонная
Насторожились вдруг.
В дупле — тоска сердечная,
В норе — глазок кружком,
Везде остроконечное
Приподнято ушко:
Чутьем с предельной ясностью
Лесной народ постиг,
Что огненной опасностью
Грозит нависший миг.
Страшней ножа железного
Он упадет на них:
Навек дружка любезного
Берут из чащ лесных;
Настанет время черное,
Как летних палов гарь, —
Лесная, беспризорная
Повыведется тварь.
Ведь человек-то — выжига,
Лишь топором стучит:
Ни ужика, ни чижика,
Ни мышки не щадит.
От конного и пешего
Поборы и разор, —
Нехорошо без Лешего
Оставить русский бор!
7
Текут мгновенья длительно,
Тревоги ночь полна,
До звонкости пронзительна
Лесная тишина;
И вдруг — очей сияние,
И, вздрогнув, слышит лес:
«В последнем испытании
Ты был, российский бес!
Хоть ты и рода вражьего,
Но Бога не гневил,
А Он не отгораживал
И бесов от любви;
И Господа растрогало,
Что ты, лесной божок,
С рачительностью многою
Лесную тварь берег.
Слюбились вы и спелися,
А это — Небу взнос!..
Постой, тебе от Велеса
Я весточку принес;
В венке из алых розочек,
Прощенный навсегда,
Пасет он райских козочек
Чистейшие стада.
А в камышах — не узницы! —
Русалки… Говорун,
Приставлен к райской кузнице
Потопленный Перун;
Вчера, гордясь обновою,
Он в райской тишине
Илье телегу новую
Оковывал к весне.
Последний ты… Отплавала
Ладья твоя во зле:
Не сам ли ты от дьявола
Ушел в зеленой мгле?
Господь всё это взвешивал,
Решила Благодать
Трущобе русской Лешего
Как старца даровать».
Угодник в топь сугробную
Шагнул, исполнен сил,
И ручкой преподобною
Его перекрестил;
И всплыл… уже колышется
Чуть ниже облаков,
И звон сладчайший слышится
Из-под озерных льдов.
8
Звенят на елках льдиночки,
Вся в музыке тропа;
По той ползет тропиночке
Старинная ступа;
В подскок да с перевалкою,
По горлище в снегу, —
Иссохшую и жалкую
Трясет она Ягу.
Трясет, несет до города
Великого, где встарь
Боярам резал бороды
Серьезный государь;
Там сдаст ступу затейную
В сияющий музей:
На редкость ту музейную
Желающий глазей.
Сама же мымрой жалкою
В слободке станет жить —
Заделавшись гадалкою,
Бабенкам ворожить;
Потом на жизнь советскую
Ягу ль переключить?
Решится в книжку детскую
Забраться и почить.
А Леший всё аукает
В густых березняках
И тенью длиннорукою
Проносится в кустах;
Еще сивей и гривистей,
Могучее еще:
Никак его не вывести,
Зане он окрещен!
И спит зверье укладистей, —
Не без охраны бор, —
И снится больше радостей
В тепле берлог и нор;
Спит белочка с лисичкою,
Похрапывает крот,
И белой рукавичкою
Зайчиха крестит рот.
Январь-апрель 1941 года, Харбин
I
Суд. Трибунал. На местах для публики
Так называемый цвет республики,
Опортупеенный, в орденах:
Судят соратника СеменА.
Чу, комсоставец в мундире ЧОН'а,
Явно соседкою увлеченный,
Шепчет, рукою руки ища:
«Ладного выловили леща!..
Им ли шутить с Гепею и Чоном,
Белогвардейщине и шпионам!..»
— Это который же? — «Вон, беляв,
Строго насупился, зубы сжав».
Дама, со взором на кавалере:
— Стало быть? — «В тютельку: к высшей мере».
II
Зал затихает — дыханье слышно…
Солнце январское блещет пышно
В окнах, затянутых крепким льдом;
Ало заигрывает со штыком
Красноармейца… И тонким дымом
Пыль золотится над подсудимым.
— Имя? — «Георгий». (За датой — дата:
Образование… там, тогда-то.)
Тянется, вьется допроса нить,
Вьется и крепнет, чтоб саван сшить,
Впрочем без савана: есть река, —
В прорубь, нагого, с грузовика.
Парень спокоен. В ответах точен.
Только задумчив, как будто, очень,
Будто душою уже не здесь;
Что-то святое в улыбке есть,
Что-то такое, что этот взгляд
Сам председатель встречать не рад.
Правозаступник… Но он не мешкал.
Выпущен более для насмешки —
Отлопотал, поклонился, сел…
И настораживаются все,
От председателя до служителя:
«Слово товарища обвинителя!»
Вот он: в красивой военной форме,
Самодоволен, ленив, откормлен,
Вот он, питомец былой ЧЕКА, —
В воздухе плавающая рука,
Пафос газетной передовицы
И — ограниченность без границы!
Начал с фашизма и бойко крутит
О «буржуазной бандитской сути
Этого фактора (стиль какой!)
Контрреволюции мировой».
И, отрываясь от общих мест
(В сторону юноши гневный жест),
Скачет уже по другой тропе:
Он атакует ВФП.
III
Тысячу слов ворошит в минуту:
Вспомнил опричников и Малюту,
Вычислил тысячи тех рублей,
Что нам бросают из-за морей,
Что нам дают и уже давали,
Чтобы мы Родину продавали.
Вот и картина фашистских оргий:
Пьянство, разгул… Семена Георгий
Словно проснулся — глаза дерзки,
Сами сжимаются кулаки,
Шепчет, всю душу в порыв влагая:
«Слышишь ли, Партия дорогая?..
Ты негодяем оскорблена».
Муки не вытерпит Семена!
И, словно веянье мощной силы,
Шепот в ответ: «Я с тобою, милый!
Светлый мой мученик, я с тобой,
Я над тобою, мой голубой!..
Сердце скрепи: как бичом суровым,
Ты это стадо ударишь — словом!»
В трепете, вновь в боевом восторге,
Слышал ли ты, Семена Георгий,
Как обвинитель, со лба платком
Пот вытирая, — поганым ртом
Требовал смерти тебе, и зал
Руки в плесканиях развязал?
IV
Встал. На него со скамеек — взгляды:
Так из дорожного праха гады
Смотрят — и яростию ярясь,
И устремленной пяты страшась.
Этот с насмешкой, а тот со злобой, —
Взгляды, как алчущая утроба
Волчья… И в этот звериный смрад —
Молния: русский, открытый взгляд!
Голову поднял. И на мгновенье
Сердцем — в себя: удержать кипенье —
В каждое слово запал вложить
И, как гремящей гранатой, бить!
Шепот, движение… Тишина.
Слово соратника Семена.
V
«Слава России! (На жест салюта —
Скрежет, шипение злобы лютой.)
Слово мое — не мольба к врагу,
Жизнь молодую не берегу,
Но и в смертельной моей судьбе
Миг, как фашист, отдаю борьбе!
Оргии? Пьянство? Подачки миссий?
Путь пресмыкательства, подлый, лисий?
Я возражаю вам, прокурор, —
Ваши слова — клевета и вздор:
Духом сильны мы, а не валютой!..
Слава России!» — и жест салюта.
«Годы отбора, десятилетье…
Горбится старость, но крепнут дети:
Тщательно жатву обмолотив,
Партией создан стальной актив,
И что б ни сделали вы со мной —
Кадры стоят за моей спиной!
Девушки наши и парни наши —
Не обезволенный день вчерашний,
Не обессиленных душ разброд:
Честный они, боевой народ!
Слышите гул их гремящих ног?..
Слава России!» — салют. Звонок.
«К делу!» — Шатнулся чекист дежурный.
Ропот по залу, как ветер бурный,
Гулко пронесся… и — тишина.
Слово соратника Семена:
«К делу?.. Но дело мое — Россия:
Подвиг и гибель. А вы кто такие?
Много ли Русских я вижу лиц?
Если и есть — опускают ниц
Взоры свои, тяжело дыша:
Русская с Русским всегда душа!
Знаю: я буду застрелен вами,
Труп мой сгниет, неотпетый, в яме,
Но да взрывается динамит:
Лозунг «В Россию!» уже гремит,
И по кровавой моей стезе
Смена к победной спешит грозе.
Тайной великой, святой, огромной
Связана Партия с подъярёмной
Нищей страною… Страна жива,
Шепчет молитвенные слова
И проклинает в тиши ночей
Вас, негодяев и палачей!..»
Зала как будто разъята взрывом:
Женщины с криком бегут пугливым
К запертой двери… Со всех сторон:
«Вывести, вывести… выбросить вон!»
И — медным колоколом — толпе:
«СЛАВА РОССИИ И В.Ф.П.!»
VI
Ночь. Бездыханность. Кирпичный ящик.
Плесень в углах. В тишине щемящей
Неторопливый, далекий звук
Переговаривающихся рук.
Пыльная лампочка под потолком,
Койка с матрацем и дверь с глазком.
Спал и проснулся… О, слишком рано, —
Сердце тоскует, оно как рана.
Снилось соратнику Семена:
Входит заплаканная жена,
Вводит за ручку с собой малютку…
«Господи, тягостно!.. Господи, жутко!..»
Сел. Упирается мертвым взглядом
В дверь, за которой стучит прикладом
Стражник тюремный… отходит прочь.
«Как коротка ты, последняя ночь,
Как бесконечна: не встретить дня!
Но не осилишь и ты меня!»
И за пределы последней ночи
Твердо взглянули сухие очи:
«Родина, Партия, ты, жена, —
Нет уж соратника Семена…
Жизнь, уж земным ты меня не томи, —
Господи, душу мою прими!
Смерть, подойди с покрывалом чистым,
Был я фашист и умру фашистом…
Что это?..»
В пыль — весь тюрьмы утес,
В солнечном свете идет Христос,
В кротком сияньи нетленной силы:
«Мученик бедный мой, мученик милый!»
По коридору гремят шаги,
Лязгает ржавый замок… Враги.
Грозы долго собирали силы,
Где-то зарождался ураган.
Медленно кровавый наносило
На страну туман.
И неслышно им покрыло днище
Всех трущоб и затаенных нор.
Кто-то шепчет, собирает, рыщет,
При вопросах опускает взор.
Полстолицы лихорадит, бредит,
Самый воздух кажется нечист,
И патлатый, в полосатом пледе,
Торжествует только нигилист.
Начисто отвергнуто былое,
Всё родное вдруг отсечено.
С русскою кончает стариною
Вдруг зашевелившееся дно.
Но всё это — где-то под ногами!
Над Россией, славой упоен,
Осенен могучими орлами, —
Тот же всё многовековый Трон.
Кто-то шепчет и предупреждает,
Что и к Трону подступает мгла,
Но никто той речи не внимает —
Вещие реченья заглушает
Медный марш Двуглавого Орла…
Но всё глуше мощный трубный голос,
Всё багровей озарен закат:
Надвое Россия раскололась,
И другие голоса гремят.
И другие слушаем мы песни,
Мы уже на митинги идем,
Мы кричим и требуем, а с Пресни
Первых пушек раздается гром.
Но орел взлетел с возглавья Трона,
Распахнул победные крыла…
Над Москвой, восстаньем распаленной,
Расточилась мгла!
Но вторая буря на пороге,
И еще ужаснее она.
И нежданно подломились ноги
У тебя, огромная страна.
Так корабль, что затрещал от крена,
Заливает перекатный вал.
Трусость. Низость. Подлая измена…
И опять — восставшая Москва!
Я, бродивший по Замоскворечью,
По асфальту шаркающий обувь,
Слушал в гулах ночи — человечью
Накоплявшуюся злобу.
Каждый камень глянцевито вымок,
Каждый дом утраивал размеры.
Пахли кровью — моросящих дымок
Медленно скользившие химеры.
Словно в осий загудевший улей,
Кралась полночь к городским заставам.
Каждый вопль, просверливаясь в гуле,
Говорил о брошенных расправам.
Ночь ползла, поблескивая лаком
На октябрьских тротуарных плитах.
Каждый выстрел отмечался знаком
О врагах сближавшихся и скрытых.
Припадая, втягиваясь в плечи,
Шли враги в мерцающую ростопь
Тиграми, смягчающими поступь,
И еще оттягивали встречу.
Клубилось безликим слухом,
Росло, обещая месть.
Ловило в предместьях ухо
За хмурою вестью весть.
Предгрозье, давя озоном,
Не так ли сердца томит?
Безмолвие гарнизона
Похоже на динамит.
И ждать невозможно было,
И нечего было ждать.
Кроваво луна всходила
Кровавые сны рождать.
И был бы тяжел покоя
Тот сон, что давил мертво.
Россия просила боя
И требовала его!
Россия звала к отваге,
Звала в орудийный гром,
И вот мы скрестили шпаги
С кровавым ее врагом.
Нас мало, но принят вызов.
Нас мало, но мы в бою!
Россия, отважный призван
Отдать тебе жизнь свою!
Толпа, как волна морская,
Взметнулась, ворвался шквал…
Обстреливается Тверская! —
И первый мертвец упал.
И первого залпа фраза —
Как челюсти волчьей щелк,
И вздрогнувший город сразу
Безлюдной пустыней смолк.
Мы — белые. Так впервые
Нас крестит московский люд.
Отважные и молодые
Винтовки сейчас берут.
И натиском первым давят
Испуганного врага,
И вехи победы ставят,
И жизнь им не дорога.
К Никитской, на Сивцев Вражек!
Нельзя пересечь Арбат.
Вот юнкер стоит на страже,
Глаза у него горят.
А там, за решеткой сквера,
У чахлых осенних лип,
Стреляют из револьвера,
И голос кричать охрип.
А выстрел во тьме — звездою
Из огненно-красных жил,
И кравшийся предо мною
Винтовку в плечо вложил.
И вот мы в бою неравном,
Но тверд наш победный шаг,
Ведь всюду бежит бесславно,
Везде отступает враг.
Боец напрягает нервы,
Восторг на лице юнца,
Но юнкерские резервы
Исчерпаны до конца!
«Вперед! Помоги, Создатель!»
И снова ружье в руках,
Но заперся обыватель —
Как крыса, сидит в домах.
Мы заняли Кремль, мы — всюду
Под влажным покровом тьмы,
И все-таки только чуду
Вверяем победу мы.
Ведь заперты мы во вражьем
Кольце, что замкнуло нас,
И с башни кремлевской — стражам
Бьет гулко полночный час.
Утро вставало робко
С лицом мертвеца.
Выстрел хлопнул пробкой
Из детского ружьеца.
Заводской трубы тычина
От изморози в серебре.
Строилась мастеровщина
На черном дворе.
Стучали ружья
О мерзлый шлак,
И по-битюжьи
Замедлен шаг.
Светало — липло —
Росло — и вот
Командой хриплой
Рассыпан взвод!
Напора — бычий
Последний шквал…
Держитесь! Добычей
Тебе — Москва!
Дорогомилово, Черкизово,
Лефортовские тупики
Восторг восстания нанизывал
На примкнутые штыки!
И Яуза шрапнелью пудрена,
И черная Москва-река,
И у студенческого Кудрина
Поисцарапаны бока.
По выбоинам неуклюжие,
Уемисты и велики,
С резервами или оружием
Загрохали грузовики.
И мы слабели час от часу,
Был вдесятеро враг сильней,
Нас грозно подавила масса,
Мы тяжко захлебнулись в ней.
Она нас вдруг разъединила,
Нас подняла и понесла,
Слепая, яростная сила,
Всезаполняющая мгла.
На каждый штык наш напирала
Уж не одна, а сто грудей,
И всё еще казалось мало
Солдатских этих шинелей.
Поток их рос, росло кипенье,
Движение со всех сторон:
Так наше довершил паденье
Примкнувший к красным гарнизон.
Лишь в смерти был исход для смелых,
Оборван, стих команды крик,
И вот гремит по трупам белых
Победоносный броневик.
Но город, ужасом ужален,
Не рознял опаленных век.
Над едким куревом развалин
Осенний заклубился снег.
Он падал — медленный, безгласный —
В еще расслабленный мороз…
Патронташами опоясан,
На пост у Думы встал матрос.
И кто-то, окруженный стражей,
Покорно шел в автомобиль,
И дверь каретки парень ражий,
Вскочив, наотмашь отворил.
Уже толпа текла из щелей
Оживших улиц… В струпьях льда
Сетями мертвыми висели
Оборванные провода.
А на углу, тревогой тронув
Читавших кованностью фраз,
Уже о снятии погонов
Гремел Мураловский приказ.
Так наша началась борьба —
Налетом, вылазкою смелой,
Но воспротивилась судьба
Осуществленью цели белой!
Ах, что «судьба», «безликий рок»,
«Потусторонние веленья», —
Был органический порок
В безвольном нашем окруженьи!
Отважной горсти юнкеров
Ты не помог, огромный город, —
Из запертых своих домов,
Из-за окон в тяжелых шторах
Ты лишь исхода ждал борьбы
И каменел в поту от страха,
И вырвала из рук судьбы
Победу красная папаха.
Всего мгновение, момент
Упущен был, упал со стоном,
И тащится интеллигент
К совдепу с просьбой и поклоном.
Службишка, хлебец, керосин,
Крупу какую-то для детской, —
Так выю тянет гражданин
Под яростный ярем советский.
А те, кто выдержали брань,
В своем изодранном мундире
Спешат на Дон и на Кубань
И начинают бой в Сибири.
И до сих пор они в строю,
И потому — надеждам скоро сбыться:
Тебя добудем мы в бою,
Первопрестольная столица!
Николаю Асееву
I
Ложась в постель — ладью покоя,
Ловлю плавучие стихи
И рву не видя и легко я
С корней, упавших до стихий.
И мнится мне: оруженосец —
Вчера надменный сюзерен,
Я сумасшедший миноносец
У остроострова сирен.
И разрушать борта какие
Обречена моя душа,
Летящий под ударом кия
Планетно озаренный шар.
И вот, свистя, несусь в овале,
Качая ось-веретено,
Но там, где сердце заковали,
Уж исцарапано звено.
И скрип цепей, протяжный скрежет,
Под допотопный вздох стихий
Я переплавлю, сонный нежил,
В легко скользящие стихи.
И, засыпая, всё баючей
Кружусь, захваченный в лассо,
В лучи истонченных созвучий —
Coн.
Сон.
Сон.
2
Звенит колокольчик серебряный —
Над тонкой травинкой оса,
И в мозг, сновиденьем одебренный,
Космато ползут чудеса.
Нейроны, объятые спячкой,
Разжали свои кулачки,
И герцог целуется с прачкой,
И кровли целуют смычки.
И страж исхудалый и серый
(От пота раздумий измок)
С дверей подсознательной сферы
Снимает висячий замок.
3
Вот нагибаюсь. В пригoршни
Черпаю тонкую суть,
Что нагнетатели-поршни
В мир ураганно несут.
Вот — торжествующей спазмой
Сжался родящий живот:
Млечно-светящая плазма —
Вот она, вот она, вот.
Первая нить шелкопряда,
Первая буква письма,
И — голубого разряда
Ошеломляющий взмах!
4
Дальше! Нo нечего дальше!
Пыль! Нe удержишь гонца.
Жаль, понимаете, жаль же
Сон рассказать до конца.
Запах вдыхая аниса,
Хочется выпить ликер,
Но нарядить Адониса
В фрачный костюм — куафер.
Слово и камень ленивы,
Слово сомнительный дар:
Чтобы горело — огниво,
Чтобы звенело — удар.
5
Причаль в лесу, за шхерами видений,
Моя ладья, мой радостный корвет.
Я запишу улыбку сновидений,
Я встал, дрожу и зажигаю свет.
Гляжу жену и крошечную дочку,
И многих — раб, и многого — вассал.
Я удивлен, я робко ставлю точку
В конце того, что точно записал.
Е.В. Худяковской
Словно моряк, унесенный льдиной,
Грезит о грани гранитных скал,
Близкий к безумью, к тебе, единой,
Я приближенья путей искал.
Мир опрокинут, но в цепких лапах
Злобно вкусил я от всех грехов,
Чтобы острее твой странный запах
Прятать в стальные ларцы стихов.
Душу я предал клинкам распятья,
Сердце кроваво зажал в тиски,
Лишь бы услышать лишь шорох платья,
Лишь бы поверить в предел тоски.
Лишь бы услышать лишь шелест вздоха,
Лишь бы увидеть лишь раз один…
Слушай — слышишь, мне снова плохо
В море, на льдине, меж шатких льдин.
Смелый на глыбе поставит парус,
Море узнает героя гнет:
Льдину на льдину, на ярус ярус —
Небо за тучу к себе пригнет.
Но неудачник, влюбленный в Полюс,
Всё же вонзает свой флаг в сугроб, —
Путник, ведай: восторг и волю
Снежный железно захлопнул гроб.
В версты — к тебе — золотые нити,
В воздух — тебе — золотой сигнал!
…Ветер, склоняясь, свистит: «Усните», —
В шарканье туфель идет финал.
Тюрьма
Что же делать, если я урод,
Если я горбатый Квазимодо?
Человеки — тысячи пород,
Словно ветер — человечья мода.
Что же делать, если я умен,
А мой череп шелудив и гноен?
Есть несчастья тысячи имен,
Но не каждый ужаса достоин.
Я люблю вечернюю зарю
И луну в сияющей короне,
О себе давно я говорю
Как другой, как путник посторонний.
Я живу, прикованный к уму,
Ржавой цепью брошен гнев Господен:
Постигаю нечто, потому
Что к другому ничему не годен.
Я люблю играющих детей,
Их головок льную златокудрость,
А итоги проскрипевших дней
Мне несут икающую мудрость.
Господи, верни меня в исток
Радости звериной или нежной,
Посади голубенький цветок
На моей пустыне белоснежной.
И в ответ:
«Исскаль до плача рот,
Извертись на преющей рогоже:
В той стране, где всё наоборот,
Будешь ты и глупый, и пригожий».
Вода сквозь щели протекла,
Твое жилье — нора миноги.
А там, за зеленью стекла,
Стучат бесчисленные ноги.
Сухими корками в крокет
В углу всю ночь играла крыса,
И вместо Кэт, ушедшей Кэт,
Тебя жалела Василиса.
Полузадушенный талант
Хрипит в бреду предсмертных песен:
И этот черный бриллиант
Не так давно украла плесень.
Трепещет сердце от отрав
Подстерегающих рефлексий,
Один лишь миг, и вновь ты прав —
Убить, украсть, подделать вексель!
Борису Бета
Весь день читал (в домах уже огни)
Записки флорентийца Бенвенуто.
Былая жизнь манила, как магнит,
День промелькнул отчетливой минутой.
Панама. Трость. Тяжелый шар упал.
С морских зыбей, с тысячеверстных тропок
Туман, как змей, закованный в опал,
Ползет внизу, в оврагах синих сопок.
«Вся ночь моя!» — Его не ждет жена:
Покой судьбы — ярмо над тонкой выей.
Как та скала: она окружена
И все-таки чернеет над стихией.
Со складок туч фальшивый бриллиант
Подмел лучом морскую площадь чисто.
— Как сочетать — пусть крошечный — талант
С насмешливым умом авантюриста?
Бредет сквозь ночь. В кармане «велодог»,
В углу щеки ленивая усмешка…
«Эй, буржуа! Твой сторож, твой бульдог
Заснул давно: на улице не мешкай».
Притон. Любовь. Страдание и грязь
Прильнут к душе. Так оттиск ляжет в глине.
А завтра днем, над книгою горбясь,
Дочитывать бессмертного Челлини…
Леониду Ещину
Зорче слушай команду,
Зарядив фальконет:
Белокрылую «Ванду»
Настигает корвет.
Он подходит к добыче,
Торопя абордаж,
И на палубу кличет
Капитан экипаж.
Нет к былому возврата,
К падшим милости нет,
Но запомнит пирата
Королевский корвет!
Грозен в погребе порох,
Дымно тлеет фитиль, —
Бросит огненный ворох
Золотистую пыль.
И туда, где струится
Дым зари в небеса, —
Обожженные птицы,
Полетят паруса!
Забывайтесь, проклятья
Шире зарься, рассвет!
Мы погибнем как братья,
Королевский корвет.
Вы растоптали завязь
Бледного fleur d'orange'a…
Можно ли жить, не нравясь,
Не улыбаясь всем?
Взгляды мужчин — наркотик
(Ласки оранг-утанга!),
Ваш искривленный ротик —
Это, пожалуй, боль.
Скоро вам будет нужно
Ядом царапать нервы,
Чтоб перелить в сто первый
Опыт — восторг былой.
Скоро вам будет надо
Думать, кривясь, о смерти,
С яростной дозой яда
В сердце вонзится: «Бог!»
Сердце узнает корчи,
Чтобы изгнать пришельца,
Он же глядит всё зорче
В темную глушь души.
Коли у вас есть сила,
Если у вас есть гордость:
— Всё, что в душе носила,
Это мое, мое!
Если же будет ладан
Слез о «проклятом прошлом» —
Образ ваш весь разгадан
Парою точных строк.
Это узнаем скоро,
Может быть, даже завтра…
Записью репортера
Станут мои стихи.
I
Когда нет будущего — жить не хочется,
Когда нет будущего — ночами страх,
Как утешительно душе пророчится
Неотклоняемый и близкий крах.
И нет уверенности в игре со случаем,
И близок проигрыш уже, и ночь в груди.
И нервы, чавкая тоской, мы мучаем,
И ждем призывного: «Вставай, иди!»
Ах, пуля браунинга была б гуманнее,
Но цепью звякается крик «жена!».
Как муха тусклая, жужжу в стакане я,
А жизнь, по-видимому, сожжена.
II
Вышел из себя. Встал в сторону. Гляжу:
На постели тридцатидвухлетний
Вяло дышит человек и ищет
Рифму к слову «будущее»…
Не нашел и думает о шляпе
Для жены, которая уж спит
(Спит не шляпа, а жена, конечно),
А за ним раскосая, как шлюха,
Смерть стоит, зевая (не пора ли
Ухватить за глотку человека?).
Как угрюмо. Лучше вновь в подполье,
В череп, в сердце, в крошечную клетку,
В тесное «седалище души».
Может быть, мгновенно озаренный,
Я найду и рифму, и смогу
Завтра шляпу подарить жене.
Покойнице
Ты просто девочка ломака,
Тебя испортила Сморгонь.
Штабная моль, дрожа от смака,
Прошепелявила: «Огонь!»
И смотрит щуристо и падко,
Как воробей на мирабель,
А мне почудилась лампадка,
И тишина, и колыбель.
Ведь я поэт, и глаз мой — лупа,
Я чуял мглу твоей тюрьмы,
Но как бы взвизгнула халупа,
Услышав: бойтесь сулемы!
И вот угрюмо от драбанта
Я узнаю твою судьбу.
Как ты страшна была без банта
В сосною пахнувшем гробу!
Но отпою без слезотечи
Тебя, уснувшее дитя,
Зане завеяли предтечи
Иных людей, идущих мстя.
И образ твой любовно вытку
Из самой синей синевы,
А те, кто вел тебя на пытку…
— Эй, вы!
Штакор, 25
Е. И. Гендлину
Моя душа — на цыпочках. И нечто
Поет об изумительном, большом
И удаленном в бесконечность… Речь та —
Как контур, сделанный карандашом.
Прикосновенье вечного — интимно,
И может быть, задумчивость моя
В туманности светящейся и дымной —
Летящее, оторванное Я.
Вот облако, похожее на ветер,
Вот облако, похожее на взрыв…
Сегодня глаз прозорливо отметил
На всем следы таинственной игры.
Но это — миг, и он — свивает свиток.
Сконфуженный, я пудрю складки лба.
К чему они одной из тех улиток,
Которые под тяжестью горба?
На степных просторах смерть кочует,
Как и мы, бездомные скитальцы,
На траве желтеющей ночует.
Над костром отогревает пальцы.
На степовьях уберечь красу как?
Старый саван вытерт о заплечья.
Полиняла щеристая сука —
Сумрачная ярость человечья.
Смерть! когда же от дымящих зарев
Ты поднимешь к небу глаз безвекий:
— Выполнен приказ твой государев —
Нет живого, тлеют человеки.
А пока, кочующая с нами,
Ледени морозом воздух ковкий,
Волочи истрепанное знамя,
Заряжай солдатские винтовки.
Вы девочка, вы барышня и мисс,
Сегодня всё опять расскажет папе,
Ведь вы опять пошли на компромисс,
Опять поэт в широкополой шляпе!
Рара на рынке понижает рубль
И вас, мой перл, оберегает строго,
Он думает, что я угрюм и груб,
Что я апаш, что я не верю в Бога.
Оп прав, отец. Он говорит, что я,
Смеясь, прошел сквозь многие мытарства…
Вы нежите, вы дразните меня
Изнеженным и развращенным барством.
И я сломаю вашу чистоту,
И ваши плечи, худенькие плечи
Моей любви поднимут тяготу
И понесут ее сквозь жизнь далече.
И знаете, я — крошечная моль,
Которой кто-то дал искусство видеть,
Я причиню вам яростную боль
И научу молчать и ненавидеть.
Желтым ногтем согнутого пальца
Давит вшей.
«Вошь не волк. От них моя не свалится…»
И скребет бычачий выгиб шеи.
На сосках — клочьё блестящей шерсти,
Клетка ребер ширится, дыша,
Из косых растянутых отверстий
Черных глаз — глядит душа.
Маленькая, юркая, с упругой
Скользко-хлопотливой хитрецой.
Он ручной, но все-таки зверюга,
А лицо!
Трехтысячелетние уроки
В смехозыби крошечных морщин:
Неприлична (слово знает сроки)
Откровенность гордости мужчин.
Но он что-то понимает всё же
И, сгибаясь, бронзово-нагой,
Говорит интимнее и строже:
«Капитана, русские шанго».
Шел, пробираясь чащей,
Хрустя и ломая — лез,
А ветер, дракон рычащий,
Взлетел опрокинуть лес.
Упал, захлебнувшись потом,
Не в силах тоски сломать.
На миг, шелестя капотом,
Прошла перед павшим мать.
А лес зашумел не глуше,
Был прежним осенний лес.
И заяц, наставив уши,
На кочку картинкой влез.
Дымно розовеющее море
Ласковой сквозит голубизной…
Думаю о русском — о поморе,
О Москве узорчато-резной.
Что мне эта ласковость морская
И с горы упавшая тропа,
Если всё ж душа моя — тверская,
Как у предка, сельского попа.
Ходить, смотришь сумрачно и люто,
Всё на шее обруч хомута!
— То ли дело нашего Безпута
Синяя студень и омута.
Мне кажется, вы вышли из рассказа,
И беллетрист, талантливый апаш,
Нарисовал два сумрачные глаза,
В лиловый дым окутал образ ваш.
Глаза влекут. Но в паутинной дыми
Вы прячетесь, аукая, скользя,
И кажетесь всех женщин нелюдимей,
И, может быть, к вам подойти нельзя.
Но, вкрадчивый, я — бережен и нежен —
Тружусь вблизи, стирая будний грим…
Скажите, невидимка, не во сне же
Вот здесь, сейчас, мы с вами говорим?
Всадник устало к гриве ник,
Птицы летели за море.
Рифма звенит, как гривенник,
Прыгающий на мраморе.
Всадник от счастья не далеч
(Строку как глину тискаю).
Тень не успеет следом лечь —
Он поцелует близкую.
Мы же, слепцы и Лазари
Тысячелетних плаваний,
Ищем путей из глаз зари
И — моряки без гаваней.
Гению Маяковского
Oн был когда-нибудь бизоном
И в джунглях, в вервиях лиан
Дышал стремительным озоном,
Луной кровавой осиян.
И фыркал злобными ноздрями,
И вяз копытом в теплый ил.
Сражался грозно с дикарями,
Ревел и в чащу уходил.
Для них, не знавших о железе,
Угрозой был его приход,
И в тростниковой мгле Замбези
Они кончали час охот.
Его рога и космы гривы
Венчал, вплетясь, чертополох.
У обезьян толпы игривой
Oн вызывал переполох.
…Прошли века, и человеком
Он носит бычие рога,
И глаз его, подбросив веко,
Гипнотизирует врага.
И как тогда — дорога черства,
Но он принес из хладных недр
Свое звериное упорство,
Своих рогов железокедр.
И наклоняя шею бычью —
Неуязвляемый базальт! —
Он поднимает вилой клычьей
Препон проржавленную сталь!
Их душит зной и запах тьмы,
Им снится ласковое тело,
Оно цветет на ткани белой
За каменной стеной тюрьмы.
Рычат, кусая тюфяки,
Самцы, заросшие щетиной,
Их лиц исщербленная глина
Измята пальцами тоски.
Но по утрам движенья их
Тверды, стремительны и четки,
И манят старые решетки
Огнем квадратов голубых.
Весна безумие зажгла
В ленивом теле, в жире желтом,
И по ночам над ржавым болтом
Скрипит напильник и пила.
И со второго этажа
Прыжок рассчитанный не страшен.
Пускай теперь с площадок башен,
Крича, стреляют сторожа!
Идут, расплывчато дымяся,
Года, как облака,
Уже жую беззубо мясо
И нужно молока.
Так! Всё еще слюнявым коксом
Топлю желудка печь,
Но скоро смерть костлявым боксом
Ударит между плеч.
Но все-таки слепящим оком
Гляжу насупротив:
За занавесочкой, в широком
Окне — любви мотив.
И если всё ж хохочет дурень,
Внизу ловя глаза,
Но я и старенький — недурен,
Хоть сух, как стрекоза.
Мое дрожащее колено
Уже уперлось в ночь,
И всем, в ком есть личинка тлена,
Сумею я помочь.
1
Подошел к перилам: «Полисмена!
Отвезите в сумасшедший дом».
Снизу кто-то голосом гамена
Прыснул смехом о мешке со льдом.
Отскочил. Швырнул свинцом из дула.
И упал за несколько шагов,
И дымком зарозовевшим сдуло
Человека, названного «Гофман».
2
О поэт! Безумье — та же хворость,
И ее осиль, переломив,
Проскочив (с откоса свищет скорость!)
Из былого в небывалый миф.
Я, в котором нежность — пережиток,
Тихо глажу страх по волосам:
«Не тоскуй, не сетуй, не дрожи так:
Это только путь па небеса».
3
Если ж и меня оранг-утангом
Схватит и потащит, волоча,
Я вскочу, отплясывая танго,
Иссвищу его, иссволоча.
А потом упавшего в берлогу
Позову, и серый Сумасход
Мне чутьем обнюхает дорогу
На тропах рискованных охот…
4
Я с двумя врагами бился разом,
И теперь завеял, невесом,
Я убил когда-то прежде разум
И теперь веду безумье — псом.
С. М. Третьякову
Ваш острый профиль, кажется, красив,
И вы, отточенный и вытянутый в шпагу,
Страшны для тех, кто, образ износив,
Свой хладный брод простер ареопагу.
Где ваш резец, скользя, вдавил ребро:
Металлопластика по раскаленной стали.
Вот ваш девиз — и к черту серебро:
Мы все звеним и все звенеть устали.
Отточенный! Вы — с молотом в руке,
Уверенно, рассчитанно и метко,
Эпитет ваш, скользящий по строке, —
Свистящая гиперболой кометка.
Вы «Паузой» закончили урок
Фиксации насыщенных горений,
И каждый взлет под броней крепких строк —
Конспект мечты для ста стихотворений.
Да будет так! Душа о вас зажглась,
И вот черчу карандашом поспешно
И профиль ваш, и ваш (ведь правый?) глаз,
Прищуренный устало и насмешно.
По веревочной лестнице,
Спрятав в тень экипаж,
К вам, лукавой прелестнице,
Поднимается паж.
И с балкона (на жердочке
Так свежо локоткам)
Улыбнулись вы мордочке,
Запрокинутой к вам.
Вы восторг и услада,
Демон спрятанный хмур:
Вы нежданно-негаданно
Перерезали шнур.
И кусаете пальчики,
Жадно слушая шум:
Это плачет о мальчике
Растерявшийся грум.
Завтра в капелле замковой,
Где гнусит капуцин,
Прикоснетесь к устам его —
Голубой гиацинт!
И душистыми юбками
Вы овеете гроб,
Приласкаете губками
Скрытый в локонах лоб.
Я шел по трущобе, где ходи
Воняли бобами, и глядь —
Из всхлипнувшей двери выходит,
Шатаясь, притонная женщина.
И слышу (не грезит ли ухо,
Отравлено стрелами дня?),
Как женщина тускло и глухо
Гнусила строку из меня.
И понял восторженно-просто,
Что всё, что сковалось в стихе,
Кривилось горящей берестой
И в этом гнезде спирохет.
Ночь. Догоняющим взмахом
Ветер (ему по пути)
Шаром вздувает рубаху
И помогает идти.
Думаю: что, эти тучи
Чувствуют ужас погонь?
Вылучив искру колюче,
Желтый ныряет огонь.
Ветер упругой ладонью
Гладит меня по спине.
Путь мой, конечно, к бездонью,
Что мне в бессильном огне!
Взъятый и плавно несомый,
Сдавшись усмешкам игры,
Я — метеор невесомый,
Парус под ветром — в миры!
Над дверью сосульки леденчик,
Дорога светла и пуста,
И солнце, одевшее венчик,
Похоже на образ Христа.
Ты слышишь? Ворчливо и веско
Мороз заворчал за плечом.
Но, радуясь радостью детской,
И песня моя ни о чем.
Ведь строчки вдогонку за рифмой,
А рифме светло и свежо,
И этот мгновенный порыв мой —
Мальчишка, швырнувший снежок.
Гению революции
Старик, бородатый Хронос —
Годов и веков звонарь.
Бросает светящийся конус
Его потайной фонарь.
Глядит: на летящей в космос
Земле зашаталась ось,
И туч золотые космы
Отброшены взмахом вкось.
Не больше, к примеру, крысы,
Пред солнцем — и то уж тля,
А полюс, затылок лысый,
К лучу норовит земля.
И, вырвав толпу из круга
(Забыли, шатнуло вас?),
Земля повернула круто
К лучам затененный фас.
И дальше помчалась в пляске,
Как пуля, когда в излет,
И лопнули льды Аляски,
В Гренландии вспыхнул лед.
Порвалась цепей заковка,
И вот — на снегу лоза.
«Однако, довольно ловко!» —
Старик про себя сказал.
И бело-светящийся конус
Лучей перебросив в высь,
Стучится сигналами Хронос
В лиловый дворец Главы.
У нас бы сейчас — винтовку,
Но небо — другой предмет:
Сверкнул догонять бунтовку
Отряд голубых комет.
В какой-то вечер выделился гнус
Из кольчатого дыма папиросы
И пал па пол. Подумал я: нагнусь
И стану предлагать ему вопросы.
Но он удрал, как рыжий таракан
В щель плинтуса. Взяв перочинный ножик,
Я выскреб тлю и посадил в стакан,
И вот он — весь. От головы до ножек!
Он дымчатый и с хвостиком козла,
Закрученным, как фитилек у свечки.
Комическое «воплощенье зла»:
Остаток после вековой утечки.
Он прыгал наподобие блохи —
Сей выродок и измельчавший дьявол.
Какие же вопросы и стихи?
Он в лужице — на дне стакана — плавал!
И трепетал моих спокойных глаз,
Воруя в шерсть зрачковые булавки.
Ах, чья душа от них занемогла?
Чьи кипы душ он шоркал па прилавке?
И это — бес! Тысячелетний фриз,
Облупленный почти до штукатурки.
Мой мозг шутя оттиснул афоризм,
Ведь неудобно же без сигнатурки!
И на стекле, на сером скакуне,
Отцеженном из дыма сигаретки, —
Тысячелетие, как преступленья нет,
Преступники суть гении редки.
Штыки, блеснув, роняют дряблый звук,
А впереди затылок кротко, тупо
Качается и замирает… «Пли!»
И вот лежит, дрожа, хрипя в пыли, —
Монокль луны глядит на корчи трупа,
И тороплив курков поспешный стук.
Отдавая мозг мой напрокат,
Как не слишком дорогую скрипку,
Я всегда, предчувствуя закат,
Делаю надменную улыбку.
Сорок лет! Газетное перо
До тоски истаскано на строчке
И, влачась по смееву, порой
Кровяные оставляет точки.
Я умру от голода, во рву,
Иль, хмельной, на койке проститутки.
Я пустое сердце разорву
На аршине злободневной шутки!
Ворох лет! И приговором «стар»
Я, плясун, негоден для контракта.
Я пропью последний гонорар
И уйду до вечера от факта, —
И тоской приветствую моей
Вас, поэты с голосом из брони!
Отхлещите стадово больней,
Исщипите выводок вороний!
Вы зажгли огни иных эпох
И сказали устаpевшим: баста!
Я был добр, а значит — слаб и плох,
А поэту надо быть зубастым.
День тяжел. Слабеющую вшу
Давит он на умиральной точке.
По утрам и так едва дышу;
Говорят, запой ударил в почки.
Написал и чувствую — не то,
Пробурчит редактор: «Не годится!»
Знаю сам, какой уж фельетон:
Так, одна унылая водица…
Проскучала надоедный день
В маленькой квартирке у Арбата.
Не читалось. Оковала лень.
И тоской душа была измята.
Щурилась, как кошка, на огонь,
Куталась в платок: «Откуда дует?»
И казалось, что твою ладонь
Тот, вчерашний, вкрадчиво целует.
А под вечер заворчала мать:
«Что весь день тоской себя калечишь?»
Если б мог хоть кто-нибудь сломать
Эти сладко ноющие плечи!
И читала, взор окаменя,
О любви тоскующем аббате…
Ты влюбилась, нежная, в меня
В маленькой квартирке на Арбате
У подруги твоей, у подруги и сверстницы,
У веселой Оль-Оль есть таинственный друг.
Возвратясь от него и простившись на лестнице,
Она шепчет тебе про восторг и испуг.
И в постельке одной, сблизив плечико с плечиком
(Им, о нежной томясь, столько гимнов несем),
Зазвенит на ушко утомленным кузнечиком
И расскажет тебе обо всем, обо всем…
И от чуждых услад сердце странно встревожится.
Станет влажной слегка и горячей ладонь.
У подруги твоей вдохновенная рожица,
Ты стыдишься ее и погасишь огонь.
А наутро встаешь бесконечно усталая,
И грустишь ни о чем, и роняешь слова,
Ты как будто больна, ты какая-то талая,
И темней вокруг глаз у тебя синева.
А на улице — март. Тротуар — словно лист стальной.
Воробей воробья вызывает на бой.
Повстречался студент, посмотрел очень пристально,
Повернулся, вздохнул и пошел за тобой.
Мелькнул фонарь, и на стальном столбе
Он — словно факел. Резче стук вагона.
Гляжу на город с мыслью о тебе,
И зарево над ним как светлая корона.
Пусть наша встреча в отдаленном дне,
Но в сердце всё же радостные глуби:
Ты думаешь и помнишь обо мне,
Ведь ты меня светло и нежно любишь.
В вагоне тесно. Сумрачен и мал,
Какой-то франт мое присвоил место,
И на вопрос: «А кто вас провожал?»
Как радостно ответит мне: «Невеста».
Мы легли на солнечной поляне —
Нa зеленом светло-серый ком.
Знаете, какие-то римляне
Клали юных рядом с стариком.
Этот образ груб. Но лицемерье
Никогда я в песню не влеку.
Было ведь неловкое поверье —
Юность дарит старику.
Кто же бодрость черпал отовсюду,
Что ему ребячливая «femme», —
Но поверю крошечному чуду,
Полюбившей сумрачного — Вам!
Памяти друга
Дергая нервически плечом,
Он бежал пустеющим бульваром,
И за ним с архангельским мечом —
Женщина, окутанная паром.
Догнала. Пытаемый вассал
Протянул мучительные взоры,
Но душили голос волоса,
Но топили глазные oзepa.
Сжался, наклонился и иссяк,
Но не в этом яростная драма:
Перед ним, испытанная вся,
Хохотала городская дама!
Сквозь батист, за вырезной каймой,
Розовел бескостный мякиш тела.
Прыгнул миг, как зверь глухонемой,
И душа мгновенно опустела.
Закричал. Мучительный глоток
Опрокинул навзнич в агонии,
А ее за круглый локоток
Повели по улице другие…
На висок начесанный вихор,
На затылок сдвинутая кепка.
Под плевок и выдохнув «хо-хо!»
Фразу он собьет нещадно крепко.
У него глаза как буравцы,
Спрятавшись под череп низколобый,
В их бесцвет, в белесовость овцы,
Вкрапла искрь тупой хоречьей злобы.
Поднимаю медленно наган,
Стиснув глаз, обогащаю опыт:
Как умрет восставший хулиган,
Вздыбивший причесанность Европы?
1
Год — гора. А день, стеклянный шарик,
Промелькнул, разбрызгивая дрожь,
Но душа потерянное шарит,
Как уродец, выронивший грош.
И ее, склоненную, настигли
Ураганы бичеваньем злым.
Но сердца, похожие на тигли,
Сплавили грядущее с былым.
Старцам отдых: втряхиваясь в гробы,
Спать с прищуром незакрытых век.
Из набухшей земляной утробы
Выползает новый человек.
Над землей, из мреющих волокон,
Парная светящаяся млечь…
— Помогай, проламыватель окон,
Контуры грядущего извлечь!
2
Словно пращур, сетью паутин кто
Плел дороги в тигровом лесу,
Озарен родившимся инстинктом,
А в руке — похрустывает сук.
И года — летящие недели
Дикарю, глядящему в века,
Грудь его медведицы одели
В темные тяжелые меха.
Посмотри на бронзовые кисти
Рычагов, оправленных в покой.
Их упор, поющие, возвысьте
Бронзовой метафорой какой.
Он меня уничтожает разом,
Эта медь, родящая слова.
У него движения и разум
На охоте медлящего льва.
3
Мы слепцы, погнавшие на ощупь
Новый день и взявшие трубу
Кто-нибудь несовершенный прощуп
Претворит, озорченный, в судьбу.
Он идет, расталкивая время,
По стволам осиротелых лет,
И ему, надменному, не бремя
Попирать предшествующий след.
Он дикарь, поработивший хворость,
Многим надломившую хребет.
И его тысячеверстна скорость
На путях насмешливых побед.
4
Мой пароль — картавящий Петроний
(Не Кромвель, не Лютер, не Эразм),
Ох принес на творческой короне
Бриллиантом режущий сарказм,
И тебя, приблизившийся Некий,
Свой пред кем увязываю труп,
Я сражу не мудростью Сенеки,
А усмешкой истонченных губ.
Ты идешь по городу пустому
Уловлять звенящие сердца,
Но — века! И ты поймешь истому,
Усмехаясь, тонко созерцать.
Ведь восторги песни изучишь как,
Не уйдя от злободневых скук?
Ты гигант, но ты еще мальчишка,
И ослеп тобой поднятый сук.
Мы стоим на разных гранях рока,
И далеки наши берега.
Но в тебе, идущем так широко,
Не умею чувствовать врага!
1
Жил студент. Страдая малокровьем,
Был он скукой вытянут в камыш.
Под его измятым изголовьем
Младости попискивала мышь.
Но февраль, коварно-томный месяц,
Из берлоги выполз на панель,
И глаза отъявленных повесиц
Стал удивленней и синей.
Так весна крикливый свой сценарий
Ставила в бульварном кинемо,
И студент, придя на семинарий,
Получил приятное письмо.
Девушка (ходячая улыбка
В завитушках пепельного льна) —
В робких строчках, выведенных зыбко,
Говорила, что любовь сильна.
Видимо, в студенческой аорте
Шевелилась сморщенная кровь:
Позабыв о вечности и черте,
Поднял он внимательную бровь
И пошел, ведомый на аркане,
Исподлобный, хмурый, как дупло…
Так весна в сухом его стакане
В феврале зазвякала тепло.
2
Мой рассказ, пожалуй, фельетонен,
Знатоку он искалечит слух,
Ибо шепот Мусагета тонет
И надменно и угрюмо сух.
Сотни рифм мы выбросили за борт,
Сотни рифм влачим за волоса,
И теперь кочующий наш табор
Разучился весело писать.
Вот, свистя, беру любую тему
(Старую, затасканную в дым):
Как студент любил курсистку Эмму,
Как студент курсисткой был любим.
А потом, подвластная закону
Об избраньи лучшего из двух,
Девушка скользнула к небосклону,
А несчастный испускает дух.
3
Вот весна, и вот под каждой юбкой
Пара ног — поэма чья-нибудь.
Сердце радость впитывает губкой,
И (вы правы) «шире дышит грудь».
Возвращаюсь к теме. Револьвером
Жизнь студент пытался оборвать,
Но врачи возились с изувером,
И весной покинул он кровать.
И однажды, взяв его за локоть,
Вывел я безумца на бульвар
(Он еще пытался мрачно охать).
Солнышко, как медный самовар,
Кипятком ошпаривало спину,
Талых льдов сжигая сухари.
На скамью я посадил детину
И сказал угрюмому: смотри!
Видишь плечи, видишь ли под драпом
Кофточки, подпертые вперед?
Вовремя прибрав всё это к лапам,
Каяся, отшельник заорет!
«Только мудрость! Радость в отреченье!
Плотию нe угашайте дух».
Но бессильно тусклое ученье
В струнодни весенних голодух.
4
ЭПИЛОГ. — Владеющие слогом
Написали много страшных книг,
И под их скрипящим монологом
Человек с младенчества изник.
О добре и зле ржавели томы,
Столько же о долге и слезах,
И над ними вяли от истомы
Бедного приятеля глаза.
Но теперь и этот серый нулик —
С волей в сердце, с мыслью в голове:
Из него, быть может, выйдет жулик,
Но хороший всё же человек.
Наши мысли вкруг того, что было
(Не умеем нового желать).
Жизнь не «мгла», а верткая кобыла,
И кобылу нужно оседлать.
Твой профиль промелькнул на белом фоне шторы —
Мгновенная отчетливая тень.
Погасла вывеска «технической конторы»,
Исчерпан весь уже рабочий день.
Твой хмурый муж, застывший у конторки,
Считает выручку. Конторщица в углу
Закрыла стол. Степан, парнишка зоркий,
В четвертый раз берется за метлу.
Ты сердишься. Ты нервно хмуришь брови.
В душе дрожит восстанье: злость и месть.
«Сказать к сестре — вчера была… К свекрови?
Отпустит, да… Не так легко учесть!»
А муж молчит. Презрительной улыбкой
Кривит свой рот, кусая рыжий ус…
…И ты встаешь. Потягиваясь гибко,
Ты думаешь: «У каждого свой вкус!»
В кротовой шапочке (на ней смешные рожки)
Спешишь ко мне и прячешь в муфту нос.
В огромных ботиках смешно ступают ножки:
Вот так бы взял на руки и понес…
Я жду давно. Я голоден и весел.
Метель у ног свистит, лукавый уж!
— Где был весь день? Что делал? Где повесил?
— Ах, я звонил, но подошел твой муж!
Скорей с Тверской! По Дмитровке к бульварам,
Подальше в глушь от яркого огня,
Где ночь темней… К домам слепым и старым
Гони, лихач, храпящего коня!
Навстречу нам летит и ночь, и стужа,
В ней тысячи микробов, колких льдин…
— Ты знаешь, друг, мне нынче жалко мужа:
Ты посмотри — один, всегда один.
Неясно, как во сне, доносится из зала
Какой-то медленный мотив и голоса.
— Как здесь тепло! — ты шепотом сказала.
Подняв привычно руки к волосам.
Тебя я обнял. Медленно и жутко
Дразнила музыка и близкий, близкий рот.
Но мне в ответ довольно злая шутка
И головы упрямый поворот.
Ты вырвалась; поджав под юбку ножки
И сжавшись вся в сиреневый комок
(Ах, сколько у тебя от своенравной кошки),
Садишься на диван, конечно, в уголок.
Лакей ушел, мелькнув в дверях салфеткой
(Он позабыл поджаренный миндаль),
И комната, как бархатная клетка,
Умчала музыку, глуша, куда-то вдаль.
— Ты кушай всё.
— А ты?
И вот украдкой
Ловлю лицо. Ответ — исподтишка…
Ты пьешь ликер ароматично-сладкий
Из чашечки звенящего цветка.
— Ты целомудрена, ты любишь только шалость.
— Я бедная. Я белка в колесе.
Ты видишь, друг, в моих глазах усталость,
Но мы — как все…
И снова ночь. Полозьями по камню
Визжит саней безудержный полет.
А ты молчишь, ты снова далека мне…
Томительно и строго сомкнут рот.
И вдруг — глаза! Ты вдруг поворотила
Ко мне лицо и, строгая, молчишь,
Молчу и я, но знаю: ты решилась,
И нас, летя, засвистывает тишь.
А утром думали: «Быть может, всё ошибка?»
И долго в комнате не поднимали штор.
Какой неискренней была моя улыбка…
Так хмурый день оттиснул приговор.
Ты одевалась быстро, ежа плечи
Oт холода, от утренней тоски.
Зажгла у зеркала и погасила свечи
И опустила прядки на виски.
Я шел домой, вдыхая колкий воздух,
И было вновь свободно и легко.
Казалась ночь рассыпанной на звездах,
Ведь сны ее — бездонно далеко.
Был белый день. Как колеи, колеса
Взрезали путь в сияющем снегу,
Трамвайных дуг уже дрожали осы,
Газетчики кричали на бегу.
1
В костюме женщины! К тебе парик блондинки
Идет, и ты похож на этуаль,
Уверенно высокие ботинки
Пружинят ног резиновую сталь.
Кузнецкий весь в своей обычной жизни,
И публики обычное кольцо…
— Постой! Пускай тебя осмотрят «слизни»,
Остановись у стекол Аванцо.
«Гамен в манто» нервирует фланеров
(У нас уже весьма солидный тыл).
Вот позади хрустящий легкий шорох:
Автомобиль чуть дрогнул и застыл.
2
Ты улыбаешься. «Он» жадно скалит десны.
— Позволите? — И дверца наотлет.
— Но… поскорей. Мой муж такой несносный,
Он — вот!
Сажусь и я. И кланяюсь. Он взбешен.
Но публика, предчувствуя скандал,
Теснит вокруг. О Боже, как потешен
Под маской элегантности вандал.
И мы летим. Франт мечется. И только
За Тестовым находит нужный тон.
Лениво шепелявящее «сколько?» —
И лезет за бумажником в пальто.
3
Мы с хохотом пpoтягиваем руки
(Шофер рычит, как опытный кавас).
— Простите, но, ей-Богу, мы от скуки!
— Ведь он мужчина, уверяю вac!
«Гамен в манто» кладет его ладошку
На свой бицепс.
— Смотрите, я атлет,
Я кочергу сгибаю, точно ложку,
Нет, нет…
Но франт в тоске. На томном лике пятна,
Плаксиво свис углами книзу рот:
— Шантаж купца — привычно и понятно,
Но одурачить так… Шофер, вперед!..
Арсению Несмелову
Вы хитростью таланта не закрыли.
Арсеналы масок — вон!
Играющий стихом, не вы ли
Себе воздвигли хамельонный трон?
И, сжав зрачки, сжимаете насмешно
Гримасам радости раскрытых ртов.
И термин вылущив удой неспешной
(Ведь всё равно придет улов).
Вы шарите по душам человечьим
(К чему мечтать о яростных погонях?
Другим теням к челу не лечь им).
Вы — чёрт в офицерских погонах.
1920Помимо ряда образов, заимствованных у раннего Несмелова, стихотворение свидетельствует еще и о том, что престиж Несмелова на «дальневосточном Парнасе» был действительно высок.
Загибает гребень у волны,
Обнажает винт до половины,
И свистящей скорости полны
Ветра загремевшие лавины.
Но котлы, накапливая бег,
Ускоряют мерный натиск поршней,
И моряк, спокойный человек,
Зорко щурится из-под пригоршни.
Если ветер лодку оторвал,
Если вал обрушился и вздыбил,
Опускает руку на штурвал
Воля, рассекающая гибель.
Измученный одышкой, хмур и желт,
Он весь течет в своем обвислом теле.
Нет сил вздохнуть, и взор его тяжел:
Источники надежды опустели.
Томление. Теперь, когда один,
Упрямый рот расправил складку воли,
Пришла тоска, сказавши: «Господин,
Дорогой дня иди к моей неволе».
Томление! Схватясь рукой за грудь,
Он мнет похрустывающую сорочку,
И каждый вздох томителен и крут,
И каждый миг над чем-то ставит точку.
Но отошло. Освободив аркан,
Смерть отошла, и грудь отжала влагу:
Поэт вздохнул. Он жив. Звенит стакан:
«И пью рубиновую малагу!»
«Едва ли, едва ль
Из смерти изыду!»
Жерар де Нерваль,
Влюбленный в Изиду.
Морозной зари
Последние клочья.
La rue… Tuelerie,
Бессонная ночью.
И медленный снег,
И шорох Парижа —
Как будто во сне
Под радугой рыжей.
Как будто в лесу —
Такая ж ночевка,
И за восемь су
Стальная бечевка.
Ступени. Уступ.
И сон необорон…
Слетевший на труп
Нахохленный ворон.
И хрипло воззвав
О вечном отмщеньи:
«Умри: j'ai soif!»[4]
И полночь священник.
Хлыстом из гибкого металла
Захлестывало далеко,
И наносило, наметало,
Натаптывало облаков.
И опрокинулось на пляжик,
И взбешенное помело
Гряду сырой и белой пряжи
На водоросли намело…
На отмели, где в знойной лени
Томились женщины с утра,
Ложились, как хвосты тюленьи,
Волн вывернутые веера.
А у кабинок, голубые
Огни затеплив на челе,
Перекликались водяные,
Укладываясь на ночлег.
И, отряхая шерсть от пены
(Пофыркивала темнота),
Они обнюхивали стены,
Где прикасалась нагота.
Их ноздри втягивали запах
Скамьи, сырого лишая…
На перепончатых их лапах
Белела рыбья чешуя.
И засыпали, с грудой схожи
Водою обтекавших глыб,
Но женщины им снились тоже,
Похожие на белых рыб.
А утром знойно пахло мятой
Над успокоенной водой,
Казавшейся слегка измятой,
Вдали разорванной слюдой.
И воздух был хрустящ и хрупок,
И сквозь его стеклянный слой —
Дождем чешуек и скорлупок
К воде просеивался зной.
Казалось, солнце, сбросив шляпу,
Трясет кудрями, зной — лузга,
А море, как собака лапу,
Зализывало берега.
В твоей лаборатории, бессонница,
Перерабатываю мужество в тоску.
К его струе, подобной волоску,
Душа изнемогающая клонится.
О радий — расщепляющая атомы,
Меняющая сущность и предел!
Тобою раскаленный, жег и рдел
Я, жестко покрывающийся латами.
И радости стремительная конница
Разбрызгала копыта по песку…
По капле, по зерну, по волоску
Над гибелью к бессмертию, бессонница.
Вечером, сквозь усталость
Дымчатую, как кружево,
Всё, что в душе осталось,
Памятливо выуживаю.
Город задернут шторой,
Гул от тупых копыт его.
Я уж не тот, который
День на себе испытывал.
Взор — в голубые скважины.
Сердце, прищурясь, целится.
Думаю о неважном —
Ласковая безделица!
Снова у сердца руку
Чувствую двойниковую,
Медленную науку
Линиями выковываю.
День был тяжел и черен,
Всё ж золотое веяло
Пять полновесных зерен
В эту тетрадь просеяло.
Пусть и шестое лoжится,
Пусть на бумагу лягут —
В лодочке чайной ложечки
Шесть полновесных ягод.
Золотой человечьей тоской
В этот вечер тоскую.
Он, туманный такой,
Ночь приблизит какую?
Разве эта рука не сильна,
Разве эти пути не широки.
Но смотри: умягченнее льна
Соскользнувшие строки.
Вот туман распыляет огни,
И от моря широкое пенье…
Ты — влекущий магнит,
Я — пружины стальное терпенье.
Видишь, волею сжаты уста,
А умру, истомленный истомой,
И блеснет синеватый металл
На разорванной ране излома.
О, если б над маленьким домом,
Где я, утомленный, уснул,
На небе, расколотом громом,
Ты синим изломом блеснул.
Суровый, чего же ты медлишь,
Уже не осталось души!
Набрось беспощадные петли
И сонного удуши.
О мститель! Как бабочка в глыбе
Базальта, без силы сказать, —
Тебя, затрубившего в гибель,
Встречаю глазами в глаза.
Ты грозно умер, смерть предугадав, —
О это лермонтовское прозренье! —
И времени стремительный удав
Лелеет каждое стихотворенье.
И ты растешь, как белый сталагмит,
Ты — древо, опустившее над нами
Шатер ветвей, и сень его шумит,
Уже отягощенная плодами.
Поэт, герой! У гроба твоего
Грядущее, обняв былое, грезит.
И ты не человек, а божество
С могилой, превращающейся в гейзер.
Трудолюбивым поэтом,
Трудолюбивым жнецом,
Где-то, в тоскующей мгле там,
С медленным мастерством!
Лучше былые преграды,
Ночи, трущоба, кастет!
Меркнут былые награды
На обветшалом кресте.
С грубой ладони гранату
Снова для розмаха взвесь,
Снова мятежься и ратуй
Ты, задымившийся весь!
Не молодящимся старцем,
Не уходящим в века, —
Медно разорванный маршем
Ритм золотого стиха!
Знаю, позорное в этом:
В дикое рождество
Млеть трудолюбивым поэтом
С гордостью — в мастерство!
В твоих кудрях, в их черном лоске
Есть трепетание крыла.
Ты нынче мальчик, ты в матроске
На вечер чопорный пришла.
Твоя прическа в беспорядке,
Отвергнув шпильки, как тиски,
Завились тоненькие прядки
И на глаза и на виски.
И смехом юным, славным смехом
Напоминаешь ты юнгу,
Когда в отместку всем помехам
Закутит он на берегу.
И, весь еще пропитан солью
Волны, причалившей корму,
Стремится к счастью и раздолью
И не уступит никому.
И, пьян от дыма папироски,
Он сам — хлестнувшая волна,
А шея в вырезе матроски
Очаровательно стройна!
Красный сентябрь на осинах высох,
В кленах багровый и пятипалый.
Думает путник о рыжих лисах,
Пахнут печеным хлебом палы.
Осень — достаток. И ватой лени
Облако лепится на стропиле.
Этой тропою прошли олени,
В этом болотце воду пили.
Вечер придет, на вершины ляжет
Небом багровым, дальневосточным.
Что-нибудь смелое мне расскажет
В травах запутавшийся источник.
Право, не знаю, зачем я нужен,
Всё же сегодня, скажу по чести,
Мне не добудет разбойный ужин
Мой поцарапанный злой винчестер.
Муза бега, бешеная муза,
Опрокинутые сторожа!
Паровоз, оторванный от груза,
Ржет, и беглеца не удержать.
Позади, в оставленных вагонах
Носят чай и просят молока…
На пустых и гулких перегонах
Оседающие облака.
Звонкой мостовины над оврагом
Прогремел расхляснутый ушат.
У тебя, грохочущий бродяга,
Стройная и легкая душа!
Пролетев по дымогарным трубам,
Дыбом взброшенная на скаку, —
Вот она, завязанная клубом,
И губами — к медному гудку.
У ветра единственный клич — прочь!
У ночи единственная защита — ужас.
Какая удивительная ночь,
Какая озорная свистящая стужа!
Домик съеживается, поджимает бока,
Запахивает окна надорванным ставнем.
Сладко втягивает дым табака
Выдох длительный. Верста в нем!
Натягивает одеяло до подбородка,
Вспоминает бой, спотыкаясь в сон…
…тогда поле трещало, как перегородка,
На которую задом пятился слон.
И в последний миг, почти во сне,
Теряя кровли грохочущий бубен,
Думает о женщине, ее — нет,
Но она — будет.
Когда в охлаждаемую смесь кислот
Вливают глицерин струею тонкой,
И выделяется окисленный азот
Бурым испарением над воронкой,
Когда молекулы получаемого вещества
Гудят в сосуде, грозя распадом, —
Если закружится голова,
Комната грянет дождем стоградым.
Поэтому химики (один из ста)
Осторожны в движениях и худощавы,
И у многих увидите фут хвоста
Из-под докторского плаща вы.
Ибо приготовляющие нитроглицерин
Не смеют быть мягче кристаллов кварца,
Они таинственные рыцари
Из ордена монаха Бертольда Шварца.
Опустив глаза, пересекают пустыри,
Никому не знакомые, всё видят зорко.
Их лаборатории (или монастыри?)
В предместьях Парижа, Лондона и Нью-Йорка.
И когда разрывается снаряд,
Разорвав короля в торжественном появленьи, —
Старухи крестятся и говорят
О наступающем светопреставленьи.
Старухам не верят: зачем хвост?
Анархисты нечистого злей еще.
И только ребенку, который прост,
Снится хвостатый и с бомбой тлеющей.
Ты сорванец, и тусклый алкоголь
Оттягивает выстрелы таланта.
Твои друзья — расслабленная голь,
А твой ночлег — китайская шаланда.
Но подожди, и мышцы крепких скул
Ты вывихнешь одним скрипящим стиском,
И ветка жил нальется по виску,
И день придет — птенец с голодным писком.
А нынче — жизнь. Бульвар, и ресторан,
И женщины прижатый локтем локоть.
Весь мир тебе — распластанный экран,
А мудрое томление далеко.
Не попадись в его томящий круг,
Не верь подделывателям алмазов.
И я тебе, мой пораженный друг,
Как Митеньке — папаша Карамазов.
Когда пришли, он выпрыгнул в окно.
И вот судьба в растрепанный блокнот
Кровавых подвигов — внесла еще удачу.
Переодевшись и обрив усы,
Мазнув у глаз две темных полосы,
Он выехал к любовнице на дачу.
Там сосчитал он деньги и патроны, —
Над дачей каркали осенние вороны, —
И вычистил заржавленный Веблей.
Потом зевнул, задумавшись устало,
И женщине напудренной и вялой
Толкнул стакан и приказал: налей.
Когда же ночью застучали в двери, —
Согнувшись и вися на револьвере,
Он ждал шести и для себя — седьмой.
Оскаленный, он хмуро тверд был в этом,
И вот стрелял в окно по силуэтам,
Весь в белом, лунной обведен каймой.
Когда ж граната прыгнула в стекло,
И черным дымом всё заволокло,
И он упал от грохота и блеска, —
Прижались лица бледные к стеклу,
И женщина визжала на полу,
И факелом горела занавеска.
Как старьевщик, роюсь в стародавнем,
Лоскуток за лоскутком беру:
Помню домик, хлопающий ставнем,
За посадским въездом, на юру.
Был хозяин хмурый привередник,
А еще какого бы рожна?
Надевала кружевной передник
В праздники красавица-жена.
Выходила за ворота чинно —
Руки этак, карамель во рту.
Мимо я блуждал небеспричинно,
Заломив студенческий картуз.
И однажды, робость пересиля,
Я присел на бревна у крыльца…
«Погуляла б, да боюсь Василя», —
Прошептала, не подняв лица.
Но хозяин соль повез в июле,
Задолжав за выгон панычам,
А пылали на грозовом тюле
Зоркие зарницы по ночам.
Ты, Украйна, или юность просто,
Но как сладко в памяти легли
Заревые ночи у погоста
В душном паре мреющей земли.
И прохлада дрожкого рассвета,
И над прудом задымивший пар…
Это было, и любовно это
Сохранила память-антиквар.
Весь этот день, играющий в слова,
Я нес тоску, угадывая рядом,
Быть может, здесь, за этим темным садом,
Припавшего — к прыжку — на лапах льва.
И для него из кошелька тоски
Шестнадцать строк сегодня я роняю,
Я напряженным дротиком строки
Без промаха еще обороняюсь.
Но будет день, и на его рожок
Молчание ответит из-за двери,
И промелькнет распластанный прыжок
Большого победительного зверя.
Что ж, прыгай, пес, прикинувшийся львом,
Усилье нерассчитанное глупо:
Ты пятишься, трусливо сжатый в ком,
Перед простым и белым взглядом трупа.
Слепну под огненной грушею
В книгах чужих.
Слишком доверчиво слушаю
Колокол их.
Слишком доверчиво верую
В ловкую ложь.
Слишком бездонною мерою
Меряю дрожь.
Власть над душою чужому дав,
Чем я богат?
Плещется в собственных омутах
Рыба и гад.
Что до чужого мне ужаса,
Что я ищу,
Если над полночью кружится
Птица-вещун?
Если над озером, вечером
Желтым, как медь,
Кречетом, раненым кречетом
Сердцу запеть!
Нынче, под огненной грушею
Ночь истребя,
Слушаю, бешено слушаю
Только себя.
Бессильем, гордясь, стекать
В подвалы — подлец и пьяница.
А то, что звенит в стихах,
От этого что останется?
Живем, говорим, поем:
Плохой — потому с плохими я.
В искусстве же он своем
Ученый и просто химия.
И вот, карандаш очиня,
Работает точно, вкрадчиво.
Ведь часто стихи сочинять —
Умело себя выворачивать.
А может быть, взял ланцет
Хирург в колпаке и фартуке,
Ведь все-таки он, в конце
Концов, в крови и устал-таки!
И, зоркой дымя душой,
Он жизнь исправляет, резчицу.
Конечно же он — большой,
А слабым и злым мерещится.
Есть нежность женская, она всегда лукава,
Кошачья в ней и вкрадчивая лесть.
Она питательна — о, нежное какао
Для тех, кто слаб, не спит, не может есть.
Есть нежность к женщине. Она на сердце ляжет,
Когда в пути, руке твоей отдав
Свою всю слабость и свою всю тяжесть,
Обнимет сил лишающий удав.
Она кладет героя и монаха
В постель услад, подрезав их полет.
Но для кого цветет цветами плаха,
Но для кого строфа моя поет.
Тяжко сопя, лобастый
Вышел из леса лось.
А над полями частый
Дождик, повисший вкось.
Поле под белой мутью,
Словно морское дно.
Веет пустынной жутью
И тяготит оно.
Фыркая, зверь тоскливо
Смотрит, мотая лбом:
Кто, изломавший иву,
Землю изрыл кругом?
Медлит дикарь рогатый,
Пеной швыряя с губ,
А у ручья солдата
Окоченевший труп.
Понял. В испуге кинул
Ветви рогов к спине,
К лесу прыжками ринул,
К черной его стене.
И в замиравшем хрусте
Слышен был тяжкий лось…
Веял последней грустью
Дождик, повисший вкось.
Крутилась ночь, срываясь с воя,
Клубясь на облаках сырых.
За вами следом крались двое,
Но вы опередили их.
В порывах ветра бился оклик,
Фонарь качал лучи в лицо,
И вы устали и промокли,
Пока увидели крыльцо.
Условный стук, упавший глухо,
И счет сердец — минута, две…
Полуодетая старуха
Скрипуче отворила дверь.
И вы, как те безумцы, кои
Идут в заклятые места,
Укрылись в маленьком покое,
Где темнота и теплота.
И шорох ткани падал прямо,
И рядом трепетала дрожь,
Над головою же — упрямой
Рукою барабанил дождь.
И ночь, и он, и третье — это,
Отмежевавшее порог,
И маленького пистолета
Тугой зазубренный курок.
И поразительная ясность —
Смертельная! — текла в крови,
Пленительная, как опасность
Преследуемой любви.
От дней войны, от дней свободы
Кровавый отблеск в лицах есть.А. Блок
Тупыми шлепанцами шаркать
К стене,
Где,
Угол отогнув,
Висит истрепанная карта,
Вместившая мою страну.
Сетями жил исчерчен Запад,
Как подорожника листок.
Одна из них прыжком внезапным
Через Урал — берет Восток.
…И он глядит
(Так смотрит хмара
В окно)
На черные кружки…
— Вот этот — родина,
Самара…
Здесь были воткнуты флажки,
Обозначая фронт и натиск,
Его упругую дугу…
Мы отползали,
Задом пятясь,
Уже Урал отдав врагу…
Его коричневая стража
Ушла на запад. Топором
Упала мощь гиганта-кряжа…
Челябинск пал.
Оставлен Омск…
…Вздыхает.
…Низменность Сибири
И Забайкалье,
Как массив,
Но и отсюда летом сбили,
Победой сопки огласив…
И гладят руки с дрожью ветра
Шершавый, неопрятный лист.
— 12 000 километров
Он протяжением вместил!
И губы шепчут:
— Русь!.. Россия!..
И сердце крикнет:
— Навсегда…
И давит выросшая сила,
Которую не оседлать.
И будет шлепанцами шаркать
К углу,
На темную постель,
Но и оттуда манит карты
Засаленная пастель.
Всеволоду Иванову
На чердаке, где перья и помет,
Где в щели блики щурились и гасли,
Поставили треногий пулемет
В царапинах и синеватом масле.
Через окно, куда дымился шлях,
Проверили по всаднику наводку
И стали пить из голубых баклаг
Согретую и взболтанную водку.
Потом… икающе захлебывалась речь
Уродца на треноге в слуховуше…
Уже никто не мог себя сберечь,
И лишь во рту всё становилось суше.
И рухнули, обрушившись в огонь,
Который вдруг развеял ветер рыжий.
Как голубь, взвил оторванный погон
И обогнал, крутясь, обломки крыши.
…Но двигались лесами корпуса
Вдоль пепелищ по выжженному следу,
И облака раздули паруса,
Неся вперед тяжелую победу.
Ты дулом дуло револьвера
Встречал на пашне голубой,
Где распластавшейся химерой
Полз ощетинившийся бой.
И без обмана, без утайки
Играя в смерть, ходил во мглу
Развинчивать на рельсы гайки
У бронепоезда в тылу.
Ночная птица, в дыме зарев
Бросал ты нам крыло в глаза,
Но улеглась, до дна ударив,
Отбушевавшая гроза.
Ничьей постели изголовья
Не выпотрошит ураган.
Легло крахмальное бескровье
На заржавевший ятаган.
Так по бетонной кровле верка,
Вердена или Оссовца,
Что не успели исковеркать
Враги гранатой до конца, —
Веселых женщин горожане
Ведут в подземный каземат,
Чтобы, как губку, визг и ржанье
О грозный камень отжимать.
Какое дело стайке талой
До нас, бесклювых сторожих,
Чья память остов обветшалый
Благоговейно сторожит.
Как аксиому, без усилья,
Прими покорно и светло
Свои простреленные крылья
И безглагольное дупло.
И ночи жди.
1
Ты — честный, простой револьвер,
Ты сжился с солдатским матом.
Тебя ли сравню, мой лев,
С капризником автоматом!
Ты — в вытертой кобуре,
Я — в старой солдатской шинели…
Нас подняли на заре,
Лишь просеки засинели.
Сближались ползком в лугах,
И вот пулемет судачит.
Подпрыгивает кулак
Стремительною отдачей.
Поклевывало. Выковыривало.
Разбрызгивало мозги.
Как будто со всей Сибири
В овраг наползли враги.
Но выход из смерти узок:
Как овцы прижались к тыну.
— Музыки!
Без музыки не опрокинут!
2
Вздрогнули медные трубы.
— Фланг по соседу, четвертая!
Марш металлически грубо
Поднял, рванул и развертывал.
Вынырнули.
За ометом
Скирдовые рога.
Над пулеметом
Группа врага.
Волей к удаче
Сжата скула.
Камнем отдачи
Прыгнул кулак.
3
В смолкнувшей музыке боя
(Как водолазы на дне!)
Мы — дуэлянты, нас двое:
Я и который ко мне.
Штык, набегая, с размаху —
Лопастностью весла.
Брызнула кровь на рубаху
Ту, что удар нанесла.
Поле. Без краю и следа.
Мята — ромашка — шалфей.
Трупы за нами — победа,
Фляга со спиртом — трофей.
4
Труп лежал с открытыми глазами,
И по утру, рано поутру,
Подошел солдат — лицо как камень —
И присел, обшаривая труп.
В сумерках рассвета мутно-серых
Лязгнет, думалось, и станет жрать.
Впрочем, мой рассказ о револьверах,
Так о них и надо продолжать.
«На, возьми его за папиросу!»
Сиплому солдатику не впрок
Хрупкий, ядовито-смертоносный
Черный бескурковый велодог.
5
Любил я еще веблей
(С отскакивающей скобoю),
Нагана нежней и злей,
Он очень пригож для боя.
Полгода носил его,
Нам плохо пришлось обоим.
Порядочно из него
Расстреливалось обойм.
Он пламя стволом лакал,
Ему незнакома оробь…
Его я швырнул в Байкал,
В его голубую прорубь.
А маузер — это вздор!
Лишь в годы, когда тупеют,
Огромный его топор
Выпяливают портупеей….
6
Я кончил. Оружье где?
Тревогой, былое, взвейся!
В зеленой морской воде
Чужой притаился крейсер.
Подобно колоколам,
Поет об ушедшем память,
Но шашка — напополам,
Но в пыльный цейхгауз — знамя!
Темная летящая вода
Море перекатывала шквалом.
Говорила путникам она
В рупор бури голосом бывалым.
Старый трехцилиндровый мотор
Мучился, отсчитывая силы,
Но волна, перешагнув простор,
Била в борт, и шкуну относило
С курса, правильного как стрела…
Черная и злая ночь была!
В трюме керосиновый угар,
Копоть на металле маслянистом.
Лампы сумасшедшая дуга
Над мотором и над мотористом.
А борта наскальживает свистом
Волн и ветра скользкая пурга.
А пониже ящики. Вдоль стен,
В дохах, вывернутых по-медвежьи,
Лица спрятав в выступы колен —
Люди каменного побережья.
Пальцев закорузлая кора,
В пальцах — черные винчестера.
Завтра, в бухте, скрывшей от врага
Черные, упавшие в лагуну,
Красные от кленов берега,
Разгрузив трепещущую шкуну, —
Будут вглубь до полночи шагать.
А потом японский броневик
Вздрогнет, расхлябаснут динамитом.
Красный конь, колеса раздробив,
Брызнет оземь огненным копытом.
И за сопки, за лесной аул
Перекатит ночь багровый гул.
К оврагу,
Где травы ржавели от крови,
Где смерть опрокинула трупы на склон,
Папаху надвинув на самые брови,
На черном коне подъезжает барон.
Он спустится шагом к изрубленным трупам
И смотрит им в лица,
Склоняясь с седла, —
И прядает конь,
Оседающий крупом,
И в пене испуга его удила.
И яростью,
Бредом ее истомяся,
Кавказский клинок —
Он уже обнажен —
В гниющее
Красноармейское мясо,
Повиснув к земле,
Погружает барон.
Скакун обезумел,
Не слушает шпор oн,
Выносит на гребень,
Весь в лунном огне, —
Испуганный шумом,
Проснувшийся ворон
Закаркает хрипло на черной сосне.
И каркает ворон,
И слушает всадник,
И льдисто светлеет худое лицо.
Чем возгласы птицы звучат безотрадней,
Тем
Сжавшее сердце
Слабеет кольцо.
Глаза засветились.
В тревожном их блеске —
Две крошечных искры,
Два тонких луча…
Но нынче,
Вернувшись из страшной поездки,
Барон приказал:
«Позовите врача!»
И лекарю,
Мутной тоскою оборон
(Шаги и бряцание шпор в тишине),
Отрывисто бросил:
«Хворает мой ворон:
Увидев меня,
Не закаркал он мне!»
Ты будешь лечить его,
Если ж последней
Отрады лишусь — посчитаюсь с тобой!..»
Врач вышел безмолвно
И тут же,
В передней,
Руками развел и покончил с собой.
А в полдень
В кровавом Особом Отделе
Барону,
В сторонку дохнув перегар,
Сказали:
«Вот эти… Они засиделись:
Она — партизанка, а он — комиссар».
И медленно
В шепот тревожных известий —
Они напряженными стали опять —
Им брошено:
«На ночь сведите их вместе,
А ночью — под вороном — расстрелять!»
И утром начштаба барону прохаркал
О ночи и смерти казненных двоих…
«А ворон их видел?
А ворон закаркал?» —
Барон перебил…
И полковник затих.
«Случилось несчастье! —
Он выдавил
(Дабы
Удар отклонить —
Сокрушительный вздох). —
С испугу ли —
Все-таки крикнула баба —
Иль гнили объевшись, но…
Ворон издох!»
«Каналья!
Ты сдохнешь, а ворон мой — умер!
Он,
Каркая,
Славил удел палача!.. —
От гнева и ужаса обезумев,
Хватаясь за шашку,
Барон закричал. —
Он был моим другом.,
В кровавой неволе
Другого найти я уже не смогу!»
И, весь содрогаясь от гнева и боли,
Он отдал приказ отступать на Ургу.
Стенали степные поджарые волки,
Шептались пески,
Умирал небосклон…
Как идол, сидел на косматой монголке,
Монголом одет,
Сумасшедший барон.
И, шорохам ночи бессонной внимая,
Он призраку гибели выплюнул:
«Прочь!»
И каркала вороном
Глухонемая,
Упавшая сзади
Даурская ночь.
______
Я слышал:
В монгольских унылых улусах,
Ребенка качая при дымном огне,
Раскосая женщина в кольцах и бусах
Поет о бароне на черном коне…
И будто бы в дни,
Когда в яростной злобе
Шевелится буря в горячем песке, —
Огромный,
Он мчит над пустынею Гоби,
И ворон сидит у него па плече.
У розового здания депо
С подпалинами копоти и грязи,
За самой дальней рельсовой тропой,
Куда и сцепщик с фонарем не лазит, —
Ободранный и загнанный в тупик,
Ржавеет «Каппель», белый броневик.
Вдали перекликаются свистки
Локомотивов… Лязгают форкопы.
Кричат китайцы… И совсем близки
Веселой жизни путаные тропы;
Но жизнь невозвратимо далека
От пушек ржавого броневика.
Они глядят из узких амбразур
Железных башен — безнадежным взглядом,
По корпусу углярок, чуть внизу,
Сереет надпись: «Мы — до Петрограда!»
Но явственно стирает непогода
Надежды восемнадцатого года.
Тайфуны с Гоби шевелят пески,
О сталь щитов звенят, звенят песчинки…
И от бойниц протянуты мыски
Песка на опорожненные цинки:
Их исковеркал неудачный бой
С восставшими рабочими, с судьбой.
Последняя российская верста
Ушла на запад. Смотаны просторы.
Но в памяти легко перелистать
Весь длинный путь броневика, который,
Фиксируя атаки партизаньи,
Едва не докатился до Казани.
Врага нащупывая издалека,
По насыпи, на зареве пожарищ, —
Сползались тяжко два броневика,
И «Каппеля» обстреливал «Товарищ».
А по бокам, раскапывая степь,
Перебегала, кувыркаясь, цепь.
Гремит великолепная дуэль.
Так два богатыря перед войсками,
Сойдясь в единоборческий дуэт,
Решали спор, тянувшийся годами…
Кто Голиаф из них и кто Давид —
Об этом будущее прогремит.
Подтягиваясь на веревке верст,
Кряхтя, наматывая их на оси,
Полз серый «Каппель», неуклонно пер,
Стремясь Москву обстреливать под осень,
Но отступающим — не раз, не два —
Рвались мостов стальные кружева.
А по ночам, когда сибирский мрак
Садился пушкам на стальные дула, —
Кто сторожил и охранял бивак,
Уйдя за полевые караулы?
Перед глухой восставшею страной
Стоял и вслушивался, стальной…
Что слышал он, когда смотрел туда,
Где от костров едва алели вспышки,
И щелкнувшей ладонью — «на удар!» —
Гремел приказ из командирской вышки:
«Костры поразложили, дуй их в пим!
Пусть, язви их, не спят, коль мы не спим!»
У командира молодецкий вид.
Фуражка набок, расхлебаснут ворот.
Смекалист, бесшабашен, норовист —
Он чертом прет на обреченный город.
Любил когда-то Блока капитан,
А нынче верит в пушку и наган.
Из двадцати трех — отданы войне
Четыре громыхающие года…
В земле, в теплушке, в тифе и в огне
(Не мутит зной, так треплет непогода!),
Всегда готов убить и умереть,
Такому ли над Блоками корпеть!
Но бесшабашное «не повезло!»
Становится стремительным откатом,
Когда все лица перекосит злость
И губы изуродованы матом:
Лихие пушки, броневик, твои
Крепят ариергардные бои!
У отступающих неверен глаз,
У отступающих нетверды руки,
Ведь колет сердце ржавая игла
Ленивой безнадежности и скуки,
И слышен в четкой тукоте колес
Крик красных партизанов: «Под откос!»
Ты отползал, как разъяренный краб,
Ты пятился, подняв клешни орудий,
Но, жаждой мести сердце обокрав,
И ты рванулся к плачущей запруде
Людей бегущих. Мрачен и жесток,
Давя своих, ты вышел на восток…
Граничный столб. Китайский офицер
С раскосыми веселыми глазами,
С ленивою усмешкой на лице
Тебя встречал и пожимал плечами.
Твой командир — едва ль не генерал —
Ему почтительно откозырял.
И командиру вежливо: «Прошу!»
Его команде лающее: «Цубо!»
Надменный, как откормленный буржуй,
Харбин вас встретил холодно и грубо:
«Коль вы, шпана, не добыли Москвы,
На что же, голоштанные, мне вы?»
И чтоб его сильней не прогневить —
Еще вчера стремительный и зоркий,
Уполз покорно серый броневик
За станцию, на затхлые задворки.
И девять лет на рельсах тупика
Ржавеет рыжий труп броневика.
И рядом с ним — ирония судьбы,
Ее громокипящие законы —
Подняв молотосерпные гербы,
Встают на отдых красные вагоны…
Что может быть мучительней и горше
Для мертвых дней твоих, бесклювый коршун!
Цицикар, 1928
В ломбарде старого ростовщика,
Нажившего почет и миллионы,
Оповестили стуком молотка
Момент открытия аукциона.
Чего здесь нет! Чего рука нужды
Не собрала на этих полках пыльных,
От генеральской Анненской звезды
До риз с икон и крестиков крестильных.
Былая жизнь, увы, осуждена
В осколках быта, потерявших имя…
Поблескивают тускло ордена,
И в запыленной связке их — Владимир.
Дворянства знак. Рукой ростовщика
Он брошен на лоток аукциона.
Кусок металла в два золотника,
Тень прошлого и — тема фельетона.
Потрескалась багряная эмаль —
След времени, его непостоянство.
Твоих отличий никому не жаль,
Бездарное последнее дворянство.
Но как среди купеческих судов
Надменен тонкий очерк миноносца, —
Среди тупых чиновничьих крестов
Белеет грозный крест Победоносца.
Святой Георгий — белая эмаль,
Простой рисунок… Вспоминаешь кручи
Фортов, бросавших огненную сталь,
Бетон, звеневший в вихре пуль певучих,
И юношу, поднявшего клинок
Над пропастью бетонного колодца.
И белый окровавленный платок
На сабле коменданта — враг сдается!
Георгий — он в руках ростовщика!
Но не залить зарю лавиной мрака.
Не осквернит негодная рука
Его неоскверняемого знака.
Пусть пошлости неодолимой клев
Швыряет нас в трясучий жизни кузов, —
Твой знак носил прекрасный Гумилев
И первым кавалером был Кутузов!
Ты гордосгь юных — доблесть и мятеж,
Ты гимн победы под удары пушек.
Среди тупых чиновничьих утех
Ты — браунинг, забытый меж игрушек.
Не алчность, робость чувствую в глазах
Тех, кто к тебе протягивает руки,
И ухожу… И сердце всё в слезах
От злобы, одиночества и муки.
Идут года. На водоемах мутных
Летящих лет черту не проведу.
Всё меньше нас, отважных и беспутных,
Рожденных в восемнадцатом году.
Гремящий год! В венце багровых зарев
Он над страной прозыбил шаткий шаг,
То партизан, то воин государев,
Но вечно исступлением дыша.
_____
И, обреченный, он пылал отвагой.
Был щит его из гробовой доски.
Сражался он надломленною шпагой,
Еще удар, и вот она — в куски.
И умер он, взлетев ракетой яркой,
Рассыпав в ночь шрапнели янтаря;
В броневике, что сделан из углярки,
Из Омска труп умчали егеря.
Ничьи знамена не сломила гибель,
Не прогремел вослед ничей салют,
Но в тех сердцах, где мощно след он выбил,
И до сих пор ему хвалу поют.
И не напрасно по полям Сибири
Он проскакал на взмыленном коне
В защитном окровавленном мундире,
С надсеченной гранатою в руке.
Кто пил от бури, не погасит жажды
У мелко распластавшейся струи,
Ведь каждый город и поселок каждый
Сберег людей, которые — твои.
Хранят они огонь в глазах бесстрастных,
И этот взор — как острие ножа.
Ты научил покорных, безучастных
Великому искусству мятежа!
Пусть Ленин спит в своем гробу стеклянном —
Пуст Мавзолей и мумия мертва,
А ты еще гуляешь по полянам,
И году прогремевшему — хвала.
Хвала тебе, год-витязь, год-наездник,
С тесьмой рубца, упавшей по виску.
Ты выжег в нас столетние болезни:
Покорность, нерешительность, тоску.
Всё меньше нас — о Год! — тобой рожденных,
Но верю я, что в гневе боевом
По темным селам, по полям сожженным
Проскачешь ты в году…
Свою страну, страну судьбы лихой,
Я вспоминаю лишь литературно:
Какой-то Райский и какой-то Хорь:
Саводников кладбищенские урны!
И Вера — восхитительный «Обрыв» —
Бескрылая, утратившая силу.
И, может быть, ребенком полюбив,
Еще я вспомню дьякона Ахиллу.
Конечно, список может быть длинней,
Но суть не в нем; я думаю, робея, —
В живой стране, в России этих дней,
Нет у меня родного, как в Бомбее!
Не получить мне с родины письма
С простым, коротким: «Возвращайся, милый!»
Разрублена последняя тесьма,
Ее концы разъединили — мили.
Не удивительно ли: страна —
В песках пустыни, что легли за нами, —
Как скользкая игла обронена,
Потеряна, как драгоценный камень!
Уже печаль и та едва живет,
Отчалил в синь ее безмолвный облик,
И от страны, меня отвергшей, вот —
Один пустой литературный облик.
Хорошо расплакаться стихами.
Муза тихим шагом подойдет.
Сядет. Приласкает. Пустяками
Все обиды наши назовет.
Не умею. Только скалить зубы,
Только стискивать их сильней
Научил поэта пафос грубый
Революционных наших дней.
Темень бури прошибали лбом мы,
Вязли в топях, зарывались в мхи.
Не просите, девушки, в альбомы
Наши зачумленные стихи!
Вам ведь только розовое снится.
Синее. Без всяких катастроф…
Прожигает нежные страницы
Неостывший пепел наших строф!
Пусть дней немало вместе пройдено,
Но вот не нужен я и чужд,
Ведь вы же женщина — о Родина! —
И, следовательно, к чему ж
Всё то, что сердцем в злобе брошено,
Что высказано сгоряча:
Мы расстаемся по-хорошему,
Чтоб никогда не докучать
Друг другу больше. Всё, что нажито,
Оставлю вам, долги простив, —
Вам эти пастбища и пажити,
А мне просторы и пути.
Да ваш язык. Не знаю лучшего
Для сквернословий и молитв,
Он, изумительный, — от Тютчева
До Маяковского велик.
Но комплименты здесь уместны ли, —
Лишь вежливость, лишь холодок
Усмешки, — выдержка чудесная
Вот этих выверенных строк.
Иду. Над порослью — вечернее
Пустое небо цвета льда.
И вот со вздохом облегчения:
«Прощайте, знаю: навсегда!»
Воет одинокая волчиха
На мерцанье нашего костра.
Серая, не сетуй, замолчи-ка, —
Мы пробудем только до утра.
Мы бежим, отбитые от стаи,
Горечь пьем из полного ковша,
И душа у нас совсем пустая,
Злая, беспощадная душа.
Всходит месяц колдовской иконой —
Красный факел тлеющей тайги.
Вне пощады мы и вне закона, —
Злую силу дарят нам враги.
Ненавидеть нам не разучиться,
Не остыть от злобы огневой…
Воет одинокая волчица,
Слушает волчицу часовой.
Тошно сердцу от звериных жалоб,
Неизбывен горечи родник…
Не волчиха — родина, пожалуй,
Плачет о детенышах своих.
Ты в темный сад звала меня из школы
Под тихий вяз, на старую скамью,
Ты приходила девушкой веселой
В студенческую комнату мою.
И злому непокорному мальчишке,
Копившему надменные стихи,
В ребячье сердце вкалывала вспышки
Тяжелой, темной музыки стихий.
И в эти дни тепло твоих ладоней
И свежий холод непокорных губ
Казался мне лазурней и бездонней
Венецианских голубых лагун…
И в старой Польше, вкапываясь в глину,
Прицелами обшаривая даль,
Под свист, напоминавший окарину, —
Я в дымах боя видел не тебя ль…
И находил, когда стальной кузнечик
Смолкал трещать, все лепты рассказав,
У девушки из польского местечка —
Твою улыбку и твои глаза.
Когда ж страна в восстаньях обгорала,
Как обгорает карта на свече, —
Ты вывела меня из-за Урала
Рукой, лежащей па моем плече.
На всех путях моей беспутной жизни
Я слышал твой неторопливый шаг,
Твоих имен святой тысячелистник
Как драгоценность бережет душа!
И если пасть беззубую, пустую
Разинет старость с хворью на горбе,
Стихом последним я отсалютую
Тебе, золотоглазая, тебе!
В эти годы Толстой зарекался курить
И ушел от жены на диван в кабинете.
В эти годы нетрудно себя укротить,
Но заслуга ль они, укрощения эти!
Укротителем заперта рысь на замок,
Сорок стражей годов — часовыми у дверцы.
Ты двенадцати раз подтянуться не мог
На трапеции. Ты вспоминаешь о сердце.
И, впервые подумав о нем, никогда
Не забудешь уже осторожности некой.
Марш свой медленный вдруг ускоряют года:
Сорок два, сорок три, сорок пять и полвека.
Что же, бросим курить. Простокваша и йод.
Больше нечего ждать. Жизнь без радуг. Без премий.
И бессонницами свою лампу зажжет
Отраженная жизнь, мемуарное время.
Женщины живут, как прежде, телом,
Комнатным натопленным теплом,
Шумным шелком или мехом белым,
Ловкой ложью и уютным злом.
Мы, поэты, думаем о Боге
И не знаем, где его дворцы.
И давно забытые дороги
Снова — вышарканные торцы.
Но, как прежде, радуются дети…
И давно мечтаю о себе —
О веселом маленьком кадете,
Ездившем в Лефортово на «Б».
Темная Немецкая. Унылый
Холм дворца и загудевший сад…
Полно, память, этот мальчик милый
Умер двадцать лет тому назад!
Всё чаще и чаще встречаю умерших… О нет,
Они не враждебны, душа не признается разве,
Что взором и вздохом готова отыскивать след
Вот здесь зазвеневшей, вот здесь оборвавшейся связи…
Вот брат промелькнул, не заметив испуганных глаз:
Приподняты плечи, походка лентяя и дужка
Пенснэ золотого… А робкая тень от угла…
Ты тоже проходишь, ты тоже не взглянешь, старушка.
Ты так торопливо шажками заботы прошла,
И я задохнулся от вновь пережитой утраты.
А юноша этот, вот этот — над воротом шрам, —
Ужель не узнаешь меня, сотоварищ мой ратный?
Высокий старик, опираясь на звонкую трость,
Пронесся, похожий на зимний взъерошенный ветер.
Отец, ваша смелость, беспутство и едкая злость
Еще беззаботно и дерзко гуляют по свету!
Окутанный прошлым, былое, как кошку, маня,
В веселом подростке, но только в мундире кадета,
Узнаю себя, это память выводит меня
Из склепа расстрелянных десятилетий.
И вот — непрерывность. Связую звено со звеном,
Усилием воли сближаю отрезок с отрезком.
Под лампой зеленой, за этим зеленым столом
Рассказы о смерти мне кажутся вымыслом детским!
Умершего встретят друзья и меня. На коне
Их памяти робкой пропляшет последняя встреча…
«Несмелов, поэт!» Или девочка крикнет: «Отец!»
Лица не подняв, проплыву. Не взгляну. Не отвечу.
Я сегодня молодость оплакал,
Спутнику ночному говоря:
«Если и становится на якорь
Юность, так непрочны якоря
У нее: не брать с собой посуду
И детей, завернутых в ватин…
Молодость уходит отовсюду,
Ничего с собой не захватив.
Верности насиженному месту,
Жалости к нажитому добру —
Нет у юных. Глупую невесту
Позабудут и слезу утрут
Поутру. И выглянут в окошко.
Станция. Решительный гудок.
Хобот водокачки. Будка. Кошка.
И сигнал прощания — платок.
Не тебе! Тебя никто не кличет.
Слез тебе вослед — еще не льют:
Молодость уходит за добычей,
Покидая родину свою!..»
Спутник слушал, возражать готовый.
Рассветало. Колокол заныл.
И китайский ветер непутевый
По пустому городу бродил.
Была похожа на тяжелый гроб
Большая лодка, и китаец греб,
И весла мерно погружались в воду…
И ночь висела, и была она,
Беззвездная, безвыходно черна
И обещала дождь и непогоду.
Слепой фонарь качался на корме —
Живая точка в безысходной тьме,
Дрожащий свет, беспомощный и нищий.
Крутились волны и неслась река,
И слышал я, как мчались облака,
Как медленно поскрипывало днище.
И показалось мне, что не меня
В мерцании бессильного огня
На берег, на неведомую сушу —
Влечет гребец безмолвный, что уже
По этой шаткой водяной меже
Не человека он несет, а душу.
И, позабыв о злобе и борьбе,
Я нежно помнил только о тебе,
Оставленной, живущей в мире светлом.
И глаз касалась узкая ладонь,
И вспыхивал и вздрагивал огонь,
И пену с волн на борт бросало ветром…
Клинком звенящим сердце обнажив,
Я, вздрагивая, понял, что я жив,
И мига в жизни не было чудесней.
Фонарь кидал, шатаясь, в волны — медь…
Я взял весло, мне захотелось петь,
И я запел… И ветер вторил песне.
На снегу голубые тени
Приближающейся весны,
Как узор неземных растений,
Изумительно сплетены.
В ледяном решете капели —
Переклик воробьиных нот…
Скажет бабушка: «Как в апреле!»,
Перекрестится и вздохнет.
Нежность грезится даже старым —
В бриллиантовой дымке слез…
«Мой покойник с дружком-гусаром
Из поместья меня увез.
Мы коней без дороги гнали,
Ветер рвался, лицо кусал,
Как татарин, свистал над нами,
Бил коней молодец-гусар!
Сердце девичье птицей билось,
В голове-то и шум, и гром…
Это в марте, сынок, случилось,
В восемьсот шестьдесят втором…»
Ты пришел ко мне проститься. Обнял.
Заглянул в глаза, сказал: «Пора!»
В наше время в возрасте подобном
Ехали кадеты в юнкера.
Но не в Константиновское, милый,
Едешь ты. Великий океан
Тысячами простирает мили
До лесов Канады, до полян
В тех лесах, до города большого,
Где — окончен университет! —
Потеряем мальчика родного
В иностранце двадцати трех лет.
Кто осудит? Вологдам и Бийскам
Верность сердца стоит ли хранить?..
Даже думать станешь по-английски,
По-чужому плакать и любить.
Мы — не то! Куда б не выгружала
Буря волчью костромскую рать —
Всё же нас и Дурову, пожалуй,
В англичан не выдрессировать.
Пять рукопожатий за неделю,
Разлетится столько юных стай!..
…Мы — умрем, а молодняк поделят
Франция, Америка, Китай.
Удушье смрада в памяти не смыл
Веселый запах выпавшего снега,
По улице тянулись две тесьмы,
Две колеи: проехала телега.
И из нее окоченевших рук,
Обглоданных — несъеденными — псами,
Тянулись сучья… Мыкался вокруг
Мужик с обледенелыми усами.
Американец поглядел в упор:
У мужика под латаным тулупом
Топорщился и оседал топор
Тяжелым обличающим уступом.
У черных изб солома снята с крыш,
Черта дороги вытянулась в нитку.
И девочка, похожая на мышь,
Скользнула, пискнув, в черную калитку.
Вс. Иванову
Мы — вежливы. Вы попросили спичку
И протянули черный портсигар,
И вот огонь — условие приличья —
Из зажигалки надо высекать.
Дымок повис сиреневою ветвью.
Беседуем, сближая мирно лбы,
Но встреча та — скости десятилетье! —
Огня иного требовала бы…
Схватились бы, коль пеши, за наганы,
Срубились бы верхами, на скаку…
Он позвонил. Китайцу: «Мне нарзану!»
Прищурился. «И рюмку коньяку…»
Вагон стучит, ковровый пол качая,
Вопит гудка басовая струна.
Я превосходно вижу: ты скучаешь,
И скука, парень, общая у нас.
Пусть мы враги — друг другу мы не чужды,
Как чужд обоим этот сонный быт.
И непонятно, право, почему ж ты
Несешь ярмо совсем иной судьбы?
Мы вспоминаем прошлое беззлобно.
Как музыку. Запело и ожгло…
Мы не равны, но всё же мы подобны,
Как треугольники при равенстве углов.
Обоих нас качала непогода.
Обоих нас в ночи будил рожок…
Мы — дети восемнадцатого года,
Тридцатый год. Мы прошлое, дружок!..
Что сетовать! Всему проходят сроки,
Исчезнуть, кануть каждый обряжен,
Ты в чистку попадешь в Владивостоке,
Меня бесптичье съест за рубежом.
Склонил ресницы, как склоняют знамя,
В былых боях изодранный лоскут…
«Мне, право, жаль, что вы еще не с нами».
Не лгите: с кем? И… выпьем коньяку.
Василий Васильич Казанцев.
И огненно вспомнились мне —
Усищев протуберансы,
Кожанка и цейс на ремне.
Ведь это же — бесповоротно,
И образ тот, время, не тронь.
Василий Васильевич — ротный:
«За мной — перебежка — огонь!»
«Василий Васильича? Прямо,
Вот, видите, стол у окна…
Над счетами (согнут упрямо,
И лысина, точно луна).
Почтенный бухгалтер». Бессильно
Шагнул и мгновенно остыл…
Поручик Казанцев?.. Василий?..
Но где же твой цейс и усы?
Какая-то шутка, насмешка,
С ума посходили вы все!..
Казанцев под пулями мешкал
Со мной на ирбитском шоссе.
Нас дерзкие дни не скосили —
Забуду ли пули ожог! —
И вдруг шевиотовый, синий,
Наполненный скукой мешок.
Грознейшей из всех революций
Мы пулей ответили: нет!
И вдруг этот куцый, кургузый,
Уже располневший субъект.
Года революции, где вы?
Кому ваш грядущий сигнал? —
Вам в счетный, так это налево…
Он тоже меня не узнал!
Смешно! Постарели и вымрем
В безлюдьи осеннем, нагом,
Но всё же, конторская мымра, —
Сам Ленин был нашим врагом!
Говорит Хабаровск,
Р.В.15,
На волне в семьдесят метров…
Диск
В содрогании замирающих вибраций:
Шорох, треск, писк.
Родина декламировала баритоном актера,
Пела про яблочко, тренькала на мандолинах,
Но в этом сумбуре мы искали шорохов
Родимых полей и лесов родимых.
Но тайга, должно быть, молчание слушала,
Вероятно, поля изошли в молчании.
Нагло лезли в разинутые уши —
Писк, визг, бренчанье.
— Революционная гроза?
Где там!
Давно погасла огнеликая вышка.
Перетряхивал Хабаровск перед целым светом
Мещанских душ барахлишко.
И когда
Панихидой Интернационала
Закончился концерт через полчаса,
Мы услышали —
Лишь далекая зала
Аплодисментами оттрепетала, —
Посторонние голоса.
Родина сказала:
— Покурить оставь-ка!..
И голосом погуще:
— Вались ты к..!
И снова несуразица звуков —
Визг, вой, давка,
Атака спутанных волн,
Идущих в штыки.
Родина! Я уважаю революцию,
Как всякое через, над и за,
Но в вашем сердце уже не бьются,
Уже не вздрагивают ее глаза, —
Говорит Хабаровск,
Р.В.15,
На волне…
Родина, бросьте метраж!
Революция идет,
Она приближается, —
Но,
Пора сознаться,
Накопляет уже
Обратный стаж.
В. Логинову
Как в агонии, вздрагивает дом,
Как в агонии, с каждым новым шквалом,
Звенит стекло, затянутое льдом,
А ветер мчит, рыдая об одном,
О чем-то сказочном и небывалом.
О чем его волнующая речь,
Его мятеж, ломающий деревья,
Что хочет он, умчать иль уберечь?..
Он обречен баюкать и стеречь
Кочевья туч, угрюмые кочевья.
И кажется, что ходит под окном
Огромный призрак ростом до созвездий,
И я томлюсь всю ночь, как этот дом,
Как пес, изнемогающий в тупом
Томлении на каменном подъезде!
Ленька Ещин… Лишь под стихами
Громогласное — Леонид,
Под газетными пустяками,
От которых душа болит.
Да еще на кресте надгробном,
Да еще в тех строках кривых,
На письме от родной, должно быть,
Не заставшей тебя в живых.
Был ты голым и был ты нищим,
Никогда не берег себя,
И о самое жизни днище
Колотила тобой судьба.
«Тында-рында» — не трын-трава ли
Сердца, ведающего, что вот
Отгуляли, отгоревали,
Отшумел Ледяной поход!
Позабыли Татарск и Ачинск,
Городишки одной межи,
Как от взятия и до сдачи
Проползала сквозь сутки жизнь.
Их домишкам — играть в молчанку.
Не расскажут уже они,
Как скакал генерала Молчанова
Мимо них адъютант Леонид.
Как был шумен постой квартирный,
Как шумели, смеялись как,
Если сводку оперативную
Получал командир в стихах.
«Ай да Леня!» — и вот по глыбе
Безнадежности побежит
Легкой трещиной улыбка,
И раскалывается гранит!
Так лучами цветок обрызган,
Так туманом шевелит луна…
— Тында-рында! — и карта риска
В диспозиции вновь сдана.
Докатились. Верней — докапали,
Единицами: рота, взвод…
И разбилась фаланга Каппеля
О бетон крепостных ворот.
Нет, не так! В тыловые топи
Увязили такую сталь!
Проиграли, продали, пропили,
У винтовок молчат уста.
День осенний — глухую хмару —
Вспоминаю: в порту пустом,
Где последний японский «Мару», —
Леонид с вещевым мешком.
Оглянул голубьте горы
Взором влажным, как водоем:
«Тында-рында! И этот город —
Удивительный — отдаем…»
Спи спокойно, кротчайший Ленька,
Чья-то очередь за тобой!..
Пусть же снится тебе макленка,
Утро, цепи и легкий бой.
Ловкий ты и хитрый ты,
Остроглазый черт,
Архалук твой вытертый
О коня истерт.
На плечах от споротых
Полосы погон.
Не осилил спора ты
Лишь на перегон.
И дичал всё более,
И несли враги
До степей Монголии,
До слепой Урги.
Гор песчаных рыжики,
Зноя каминок.
О колено ижевский
Поломал клинок.
Но его не выбили
Из беспутных рук.
По дорогам гибели
Мы гуляли, друг!
Раскаленный добела
Отзвенел песок,
Видно, время пробило
Раздробить висок.
Вольный ветер клонится
Замести тропу…
Отгуляла конница
В золотом степу!
На бугре, с которого видна
Путаница двориков и улица,
В мысли темные погружена,
Застывает. Вслушиваясь, щурится.
Люди, куры, лошади, дома —
Ничего не помнит, кроме этого.
Отчего же, не поймет сама,
Тянет выть, лесною песней сетовать.
И тоску уверенность пронзит,
Что и псы, и каменные ящики —
Всё, что там и что вот тут, вблизи, —
Только сон лишь, а не настоящее.
Где оно! Об этом ветерки
Намекают, перебросив к пленнице
Заревые запахи реки,
Над которой ало солнце пенится.
Где ж оно? Пылая, облака
Не туда ли тянутся, бродяги.
Вздрагивают серые бока,
Ищущие ноздри жадно вздрагивают.
Спрыгнет наземь с пыльного бугра,
От собак уйдет в кусты, за липу,
И, светя глазами, до утра
Будет петь, звериной песней всхлипывать.
Бедная! Отныне навсегда
Будет в сердце боль истомы вещей.
Как и мы, поэты, — никогда
Не увидишь мир, мечтой обещанный.
Я вспомнил Стоход.
Еврейское кладбище — влево.
А солнце
Коктейлевой вишней
Брошено в вермут заката.
Хочется пить. Стреляют. Бежим.
У первых могил залегли. Солдаты острили:
«Пожалуй,
Покойникам снится погром!»
Я спал на земле,
Шершавой, еще не остывшей, пахучей.
Под утро
Меня разбудил холодок.
Светало. И солнце
Всходило оттуда,
Где наши резервы лежали.
И не было в солнце
Помину вчерашнего солнца:
Косило оно и бросало
Лучи, как фонтаны,
Которые в море выфыркивают киты.
Сердитое солнце всходило,
Тревожное солнце:
Оно обещало нам бой.
Я стал озираться.
На рыжей плите,
Солдатской лопатою брошен,
Зубами гранит укусив,
Зеленел
Человеческий череп.
Он крупный был очень
И мозг
Немалый,
Должно быть,
Вмещал он при жизни.
О чем я подумал тогда?
Едва ли
О Гамлете,
Нет, я Шекспира не вспомнил!
«Должно быть, раввин, —
Сказал я соседу, —
Хозяином черепа был…
Посмотри-ка, огромный!"
Тут начали нас колотить,
И в окопы,
В могилки,
Нарытые между могил,
Легли мы
И так пролежали до полдня,
Пока австрияк не очистил внезапно местечко.
М. Щербакову
— Сильный, державный, на страх врагам!..
Это не трубы, — по кровле ржавой
Ветер гремит, издеваясь: вам,
Самодержавнейшим, враг — держава!
Ночь. Почитав из Лескова вслух,
Спит император ребенка кротче.
Память, опять твоему веслу
Императрица отдаться хочет.
И поплывут, поплывут года,
Столь же бесшумны, как бег «Штандарта».
Где, на каком родилась беда,
Грозно поднявшая айсберг марта.
Горы былого! Тропа в тропу.
С болью надсады дорогой скользкой,
Чтоб, повторяя, проверить путь
От коронации до Тобольска.
Где же ошибка и в чем она?
Школьницу так же волнует это,
Если задача не решена,
Если решенье не бьет ответа.
Враг: Милюков из газеты «Речь»,
Дума, студенты, Вильгельм усатый?
Нет, не об этом тревоги речь
И не над этим сверло досады.
Вспомни, когда на парад ходил
Полк кирасир на Дворцовом поле,
Кто-то в Женеве пиво пил,
В шахматы игрывал, думал, спорил.
Плачет царица: и кто такой!
Точка. Беглец. Истребить забыли.
Пошевелила бы хоть рукой —
И от него ни следа, ни пыли!
Думала: так. Пошумит народ —
Вороны бунта устанут каркать —
И, отрезвев, умирать пойдет
За обожаемого монарха.
Думала: склонятся снова лбы,
Звон колокольный прогонит полночь,
Только пока разрешили бы
Мужу в Ливадии посадовничать!
Так бы и было, к тому и шло.
Трепет изменников быстро пронял бы,
Если бы нечисть не принесло,
Запломбированную в вагоне.
Вот на балконе он (из газет
Ведомы речи), калмыцки щурясь…
И потерялся к возврату след
В заклокотавшей окрепшей буре.
Враг! Не Родзянко, не Милюков
И не иная столицы челядь.
Горло сжимает — захват каков! —
Истинно волчья стальная челюсть.
Враг! Он лавиной летящей рос
И, наступая стране на сердце,
Он уничтожил, а не матрос,
Скипетр и мантию самодержца.
— Враг, ускользнувший от палача,
Я награжу тебя, зверя, змея,
Клеткой железной, как Пугача,
Пушечным выстрелом прах развею!
Скоро! Сибирь поднялась уже,
Не Ермака ли гремят доспехи?
Водит полки богатырский жезл,
К нашей тюрьме поспешают чехи.
Душно царице. От синих рам
Холодно — точно в пустыне звездной!..
Сильный, державный, на страх врагам, —
Только сегодня, назавтра — поздно.
«В Москву, — писали предки
В тетради дневников, —
Как зверь, в железной клетке
Доставлен Пугачев.
И тот Емелька в проймы
Железин выл, грозя,
Что ворон-де не пойман,
Что вороненок взят.
И будто, коль не басни,
О полночь, при светце,
Явился после казни
В царицыном дворце.
— Великая царица, —
Сказал, поклон кладя, —
Могу ль угомониться,
Не повидав тебя.
На бунт я сёла дыбил
И буду жить, пока
Твой род не примет гибель
От гнева мужика».
Сказал. Стеною скрыта,
Тень рухнула из глаз,
На руки фаворита
Царица подалась.
Столетье проклубилось
Над Русью (гул и мгла).
Она с врагами билась,
Мужала и росла.
В боях не был поборон
Ее орел, двуглав,
Но где-то каркал ворон,
Как пес из-за угла.
И две блуждали тени
С заката до утра
От Керчи и Тюмени
До города Петра.
…Болота и равнины,
Уральских гор плечо…
Одна — Екатерина,
Другая — Пугачев.
Одна в степи раздольной
Скликает пугачей,
Другая в сонный Смольный
Сойдет из мглы ночей.
Дворянским дочкам — спится,
Легки, ясны их сны,
И вот императрица
Откроет свой тайник.
Румяна и дородна,
Парик — сребряный шар,
Войдет она свободно
В уснувший дортуар.
Как огненные зерна,
Алмазы. Бровь — дуга.
За ней идет покорно
Осанистый слуга.
Прошла, взглянула мудро,
Качнув, склоняя лик,
Голубоватой пудрой
Осыпанный парик.
Шли годы за годами,
Блуждал лучистый прах,
Внушая классной даме
И пепиньеркам страх.
Но вздрогнул раз от грома
И дортуар, и зал,
У комнаты наркома
Красногвардеец встал.
Он накрест опоясал
На грудь патронташи.
До смены больше часу,
В прохладах ни души.
Глядит: шагает прямо,
Как движущийся свет,
Внушительная дама,
И не скрипит паркет.
Глядит спокойным взором,
И лента на груди.
Дослав патрон затвором,
Шагнул: «Не подходи!»
Но, камень стен смыкая,
Угас фонарь луны…
Ушла, как тень какая,
В пустую грудь стены.
И человек (лобастый,
Лицом полумонгол)
Тяжелое, как заступ,
Перо на миг отвел.
Вопрос из паутины
Табачной просквозит:
— Опять Екатерина
Нам сделала визит?
Усмешкой кумачовой
Встречает чью-то дрожь.
И стал на Пугачева
На миг нарком похож.
Разбойничком над домом
Посвистывала ночь,
Свивая тучи комом
И их бросая прочь.
И в вихре, налетавшем
Как пес из-за угла,
Рос ворон, исклевавший
Двуглавого орла.
В сундуках старух и скупердяев
Лет пятнадцать книги эти кисли…
Сочно философствует Бердяев
О религиозной русской мысли.
Тон задорный, резвый. Неужели
Кто-то спорил, едко возражая?
Критик дерзко пишет о Муйжеле,
Хает повесть «Сны неурожая».
О, скрижали душ интеллигентских,
Ветхий спор о выеденных яйцах.
Темнооких не пугает Ленских
Занесенная над ними палица.
А не в эти ль месяцы, шершавый
От расчесов, вшив до переносиц,
Медленно отходит от Варшавы
Наш народ, воспетый богоносец.
Мы влюблялись в рифмочку, в картинку,
Он же, пулям подставляя спину, —
Смрадный изверг, светоносный инок, —
Безнадежно вкапывался в глину.
И войны не чувствуешь нимало —
Нет ее дымящей багряницы:
Прячут череп страусы журналов
Под крыло иссусленной страницы.
Распуская эстетизма слюни,
Из трясины стонет критик сыпью:
«Как кристален академик Бунин,
Как изящно ядовита Гиппиус!»
Так уходит море, на песке
Слизь медуз и водорослей бросив.
До волны последней не успев
Дотянуться, ничего не просят.
Умирают, источая яд
Разложенья — прокаженных муки!
И на запах тленья прилетят
Вороны и бронзовые мухи.
Легкий стебель, купол голубой,
Всё, что жило, плавало, дышало, —
Скатано в бессмысленный клубок,
Клювами костлявыми обшаренный.
И когда вернется море вспять,
Отшагав положенные бури,
Унесет оно, взыграв, вскипя, —
Только трупы, пахнущие дурно.
Россия отошла, как пароход
От берега, от пристани отходит.
Печаль, как расстояние, растет.
Уж лиц не различить на пароходе.
Лишь взмах платка и лишь ответный взмах.
Басовое взывание сирены.
И вот корма. И за кормой — тесьма
Клубящейся, всё уносящей пены.
Сегодня мили и десятки миль,
А завтра сотни, тысячи — завеса.
И я печаль свою переломил,
Как лезвие. У самого эфеса.
Пойдемте же! Не возвратится вспять
Тяжелая ревущая громада.
Зачем рыдать и руки простирать,
Ни призывать, ни проклинать — не надо.
Но по ночам — заветную строфу
Боюсь начать, изгнанием подрублен, —
Упорно прорубающий тайфун,
Ты близок мне, гигант четырехтрубный!
Скрипят борта. Ни искры впереди,
С горы и в пропасть!.. Но, обувший уши
В наушники, не думает радист
Бросать сигнал: «Спасайте наши души!»
Я, как спортсмен, любуюсь на тебя
(Что проиграю — дуться не причина)
И думаю, по-новому любя:
«Петровская закваска… Молодчина!»
Айсберги. Льдины. Не три, не две —
Голубоглазая вся флотилия.
Замер на синей скале медведь,
Белый, полярный. Седой, как лилия!
Поднята морда. И из ноздрей —
Пар. Серебра не звончее разве?
Смотрит в трубу на него Андрэ,
Смотрит медведь на летящий айсберг.
К полюсу. Сердце запороша
Радостью, видит, склонясь над картой:
В нежных ладонях уносит шар
Голубоглазая Сольвейг — Арктика.
Словно невеста, она нежна,
Словно невеста, она безжалостна.
Словно подарок, несет она
Этот кораблик воздушный, парусный.
Шепчет: «Сияньем к тебе сойду,
Стужу поставлю вокруг, как изгородь.
Тридцать три года лежать во льду
Будешь, любимый, желанный, избранный!»
Падает шар. На полгода — ночь.
Умерли спутники. Одиночество.
Двигаться надо, молиться, но
Спать, только спать бесконечно хочется.
«Голову дай на колени мне,
Холодом девственности согрейся.
Тридцать три года во льду, во сне
Ждать из Норвегии будешь крейсера!»
Очи устами спешит согреть,
Сердце прикрыла белейшим фартуком…
Славу свою стережет, Андрэ,
Голубоглазая Сольвейг — Арктика.
Анне
За вечера в подвижнической схиме,
За тишину, прильнувшую к крыльцу…
За чистоту. За ласковое имя,
За вытканное пальцами твоими
Прикосновенье к моему лицу.
За скупость слов. За клятвенную тяжесть
Их, поднимаемых с глубин души.
За щедрость глаз, которые как чаши,
Как нежность подносящие ковши.
За слабость рук. За мужество. За мнимость
Неотвратимостей отвергнутых. И за
Неповторяемую неповторимость
Игры без декламаторства и грима
С финалом вдохновенным, как гроза.
Мы — каменноугольного дыма
Клочья, вырванные из трубы.
Но не с детства ли была любима
Доля беззаботной голытьбы?
По дорогам шляемся, таская
Ветхий скарб твой, певчая тоска…
У рабочих всё же мастерская,
Дом и поле есть у мужика.
Темное, досадливое чувство
Пробуждаем мы в иных умах:
Мы несем ненужное искусство
На усталых наших раменах.
В век бетона странен рыцарь лиры,
Словно призрак, вставший наяву…
Но ведь флорентийцы-ювелиры
Приходили ж в скифскую Москву!
Чтобы из тончайшей паутины
Золотой старательной резьбы
На ковши и грузные братины
Положить прекрасные гербы.
Ах, и не они ль неодолимо
Приняли бессмертья торжество
От тебя, большое мастерство,
Сотканное творчеством из дыма!
Поднятые под купол цирка,
Повисли двое в голубом.
Под ними шут свистел и фыркал,
Ловя шары цветные — лбом.
Но смолк оркестр, и клоун изгнан,
И акробат дугу прыжка
С бестрепетностью механизма
Рассчитывает до вершка.
И напряженней гибкой стали
Скользнул с подпрыгнувшей доски,
Но над его сальтомортале
Две подлетевшие руки.
Метнулся трос, подобно ветке
Отпущенной… Летун-стрела.
Большими мячиками в сетке
Два раза прыгнули тела.
Кричит толпа, скамьи сгибая,
Зеленый шут трясет горбом,
И кланяются, улыбаясь,
Два акробата в голубом.
Окончив труд, с погасшей папиросой,
С душой угасшей встал из-за стола,
Где абажура череп безволосый
Беззубая обсасывала мгла.
Как раненый, ладонь прижавший к ране,
Я сердце нес и тень свою шатал —
Анаглифом, с холщового экрана
В отчаяньи перешагнувшим в зал.
Безмолвие. Безгласные минуты —
Как дождь осенний в чахлую листву.
Воистину, непобедимо круты
Ступени восхожденья к Божеству.
Руки вперед, до отказу —
Раз! — и пружиной назад.
По голубому алмазу
Легкие лодки скользят.
Раз! — Поупористей, туже,
Чтобы скачками несло.
Два!.. Упирайте упруже
В глубь молодое весло.
Смокла носатая кепка.
Пот у прищуренных глаз.
Резко, отрывисто, крепко —
Раз!.. и отчетливей: раз!
Крепостью, мужеством взрослым
Бега берем рубежи.
Раз!.. Не забрасывай весла.
Два!.. Направленье держи.
Раз!.. Напрягается стойко
Воля души и весла,
Чтобы летящая двойка
Первой к победе пришла.
Раз!.. До отказу, до цели.
Два!.. Разорвутся тела…
Три!.. И победно взлетели
Вверх все четыре весла!
Как в исключения не норови —
Не уцелеть под маской недотроги:
Догонит неуклюжий паровик,
Трамбующий шоссейные дороги.
И гальки розовая крупа
(Ей у залива греться бы, хорошей!)
Потрескивает, как скорлупа,
Под медленной чугунною калошей.
Скрежещут розовые прыщи,
Заласканные некогда волною.
И каждый плачет, сетует, пищит
Под медленной чугунною пятою.
Какой же шлак фильтруется в стихах
О звонкой речке и печальных нивах,
О деревенском домике в садах,
О мамочке и о годах счастливых.
А сколько тошных проливалось слез,
Что не вернуться вновь к себе, ребенку,
Что паровоза — милый паровоз! —
Не обскакать паршивцу жеребенку.
А сам — вопрос — к какому рубежу
Перегибаешь собственную ветку?
И, улыбаясь, я в ответ скажу:
— А видели ли вы мотоциклетку?
Так это — я. И мы. Простор велик,
А путь один. И этот путь — погоня,
Но неуклюжий черный паровик
Ее, неистовую, не догонит!
Над крышею — лианами — провода.
Черные и толстые.
С крыши стекает вода.
Трубы каменноствол стоит.
Голубь пьет, запрокидывая голову, —
Коричневый лакированный голубок.
На его шее розовой и голой
Топорщится белоснежное жабо.
Можете строить бетон и клетчатые
Кружева мостов и радиомачт,
Но все-таки будут собирать дождевую воду
Складками цинковых крыш — дома!
И голубь с беззащитной розовой шеей,
Бесполезный,
Которого тщитесь убить, —
Будет бродить по крышам
Всё выше, выше
И,
Закидывая горло,
Пить!
Уезжающий в Африку или
Улетающий на Целебес
Позабудет беззлобно бессилье
Оставляемых бледных небес.
Для любви, для борьбы, для сражений
Берегущий запасы души,
Вас обходит он без раздраженья,
Пресмыкающиеся ужи!
И когда загудевший пропеллер
Распылит расставания час,
Он, к высоким стремящийся целям,
Не оглянется даже на вас.
Я же не путешественник янки,
Нахлобучивший пробковый шлем, —
На китайском моем полустанке
Даже ветер бессилен и нем!
Ни крыла, ни руля, ни кабины,
Ни солдатского даже коня.
И в простор лучезарно-глубинный
Только мужество взносит меня.
Он же сказал: иди. И, выйдя
из лодки, Петр пошел по воде,
чтобы подойти к Иисусу.
Мудрость наша — липкость книжной пыли,
Без живого запаха флакон.
Никогда узлов мы не рубили,
Не шагали через Рубикон.
Хитрый, робкий, осторожный табор,
Трех идей томительная нудь, —
Никогда нам, никогда нам за борт
К светлому виденью не шагнуть!
Ящички без всякого секрета,
Всякой мысли куцые концы, —
Мы не рыбари из Назарета
И не мудрецы, а хитрецы.
Руку другу мы не подавали,
Страшным словом насмерть не клялись,
Наши лица в рамочном овале
Кажутся мне мордочками лис.
Нам, как в панцирь, заточенным в муку,
Краткий день отжевывать в беде,
И не нам протягивает руку
Светлый Бог, идущий по воде!
И снова радость хлынувшего света
В моей безглазой, бездыханной тьме!..
За что мне это, и откуда это,
Какая весть пришла в каком письме?
Никто не пишет в адрес мой забытый,
Заброшен я в селении глухом.
Лишь раз в году в ворот чугунных плиты
Стучится кто-то голубым перстом.
И я бегу, весь трепет, беспокойство,
На черный камень моего крыльца,
И прянет свет — моей болезни свойство
От дивного, от чудного лица.
По жилам пламень пробежит летучий,
Вселенная раскроется мне вся,
И вскрикну я, забившийся в падучей,
Такого знанья не перенеся.
Куда и кто взносил единым взмахом,
Зачем низвергнул с высоты назад?
И люди на меня глядят со страхом,
И я угрюмо опускаю взгляд.
Всё настойчивее и громче,
Всё упрямей тревоги вой…
Вижу гибель свою, как кормчий
Видит глыбу перед собой.
Доведу ли кораблик малый
Под желанные небеса
Или ринутся снова шквалы
Изорвать мои паруса?
Знаю только — свое неважно,
На любую готов игру,
Но доверен руке отважной
Драгоценнейший тайный груз!
И стальное мое бесстрастье —
Закаленная страсть его! —
Это счастье мое, а счастье —
Сила, правда и торжество!
Даже гибель и та чудесна,
И напрасен тревоги вой:
Погибая, я стану песней,
Поднимающей, заревой!
Эшелоны, эшелоны, эшелоны, —
Далеко по рельсам не уйти!..
Замерзали красные вагоны
По всему сибирскому пути.
В это время он и объявился,
Тихо вышел из таежных недр,
Перед ним богатырем склонился
Даже гордый забайкальский кедр.
Замелькал, как старичок прохожий,
То в пути, то около огней, —
Не мороз ли, дедка краснорожий,
Зашагал вдоль воткинских саней.
Стар и сед, а силы на медведя —
Не уходят из железных рук!..
То идет, то на лошадке едет,
Пар клубится облаком вокруг.
Выбьешься из силы — он уж рядом!..
Проскрипит пимами, подойдет,
Поглядит шальным косматым взглядом
И за шиворот тебя встряхнет.
И растает в воздухе морозном,
Только кедр качается, велик…
Может быть, в бреду сыпнотифозном
Нам тогда привиделся старик.
А уж он перед другим отрядом,
Где-нибудь далёко впереди,
То обходит, то шагает рядом,
Медный крест сияет на груди.
— Кто ты, дедка? Мы тебя не знаем,
Ты мелькаешь всюду и везде…
— Прозываюсь, парень, Понужаем,
Пособляю русскому в беде.
________
…Догоняют, настигают, наседают,
Не дают нам отдыха враги,
И метель серебряно-седая
Засыпает нас среди тайги.
Бороды в сосули превращались,
В градуснике замерзала ртуть,
Но, полузамерзшие, бросались
На пересекающего путь!
Брали села, станции набегом,
Час в тепле, а через час — поход.
Жгучий спирт мы разводили снегом,
Чтобы чокнуться под Новый год.
И опять, винтовку заряжая,
Шел солдат дорогой ледяной…
Смертная истома Понужая,
Старика с седою бородой!
Гол по пояс. Бороденка
Отгорела и бела.
Кормит лодка-плоскодонка
Два размашистых весла.
Где вы, унтерские лычки,
Заработанная честь?
До последней переклички
Отвечал из строя: Есть!
До последнего привала
Наготове, начеку.
Чья рука передавала
Из Полесья к Колчаку?
Чья рука переносила
Через милый отчий дом?
Что за мужество и сила
В этом облике простом.
Год за годом!.. Без умолку
Бранным бредом стонет явь
До китайского поселка,
До последнего: Со… ставь!
Разбрелась по свету рота,
Как по небу облака…
Мужика спасет работа,
Сын степного мужика.
Эти руки, эта лодка,
Трудовые пятаки,
Марширующие четко
Волны Сунгари-реки.
Коротки в июле ночи,
Краток отдых на песке.
Снова сердце память точит,
И опять оно в тоске.
Снится горький дым биваков,
Ветер, утренняя рань,
Путь из Люблина на Краков
И от Омска на Казань.
Тянет, тянет давний омут,
Огневой водоворот:
Нет ни Родины, ни дома,
А война — еще зовет!
Машет всхлестом алых зарев,
Хлынув памяти в глаза…
Полно, воин государев, —
Не российская гроза!..
Не сибирская зарница
Кличет славу и беду, —
Перевернута страница
В девятнадцатом году.
Та страница в злую полночь
Перечеркнута судьбой.
Льются годы, годы-волны
Заливают нас с тобой!
Ни движенья, ни забвенья,
Только памяти набат:
Неразрывны с прошлым звенья,
Бедный лодочник-солдат!
Ты в плену у грозной силы,
Но и согнутый в кольцо —
В неких списках до могилы:
— Налицо!
Серб, боснийский солдат и английский матрос
Поджидали у моста быстроглазую швейку.
Каждый думал: моя! Каждый нежность ей нес
И за девичий взор, и за нежную шейку…
И врагами присели они на скамейку,
Серб, боснийский солдат и английский матрос.
Серб любил свой Дунай. Англичанин давно
Ничего не любил, кроме трубки и виски…
А девчонка не шла; становилось темно.
Опустили к воде тучи саван свой низкий.
И солдат посмотрел на матроса как близкий,
Словно другом тот был или знались давно.
Закурили, сказав на своем языке
Каждый что-то о том, что Россия — болото.
Загорелась на лицах у них позолота
От затяжек… А там, далеко, на реке,
Русский парень запел заунывное что-то…
Каждый хмуро ворчал на своем языке.
А потом в кабачке, где гудел контрабас,
Недовольно ворча на визгливые скрипки,
Пили огненный спирт и запененный квас
И друг другу сквозь дым посылали улыбки.
Через залитый стол неопрятный и зыбкий
У окна в кабачке, где гудел контрабас.
Каждый хочет любить — и солдат, и моряк,
Каждый хочет иметь и невесту, и друга,
Только дни тяжелы, только дни наши — вьюга,
Только вьюга они, заклубившая мрак.
Так кричали они, понимая друг друга,
Черный сербский солдат и английский матрос.
1920
1
Под асфальт сухой и гладкий,
Наледь наших лет,
Изыскательской палатки
Канул давний след…
Флаг Российский. Коновязи.
Говор казаков.
Нет с былым и робкой связи, —
Русский рок таков.
Инженер. Расстегнут ворот.
Фляга. Карабин.
«Здесь построим русский город,
Назовем — Харбин».
Без тропы и без дороги
Шел, работе рад.
Ковылял за ним трехногий
Нивелир-снаряд.
Перед днем Российской встряски,
Через двести лет,
Не Петровской ли закваски
Запоздалый след?
Не державное ли слово
Сквозь века: приказ.
Новый город зачат снова,
Но в последний раз.
2
Как чума, тревога бродит —
Гул лихих годин…
Рок черту свою проводит
Близ тебя, Харбин.
Взрывы дальние, глухие,
Алый взлет огня, —
Вот и нет тебя, Россия,
Государыня!
Мало воздуха и света,
Думаем, молчим.
На осколке мы планеты
В будущее мчим!
Скоро ль кануть иль не скоро —
Сумрак наш рассей…
Про запас Ты, видно, город
Выстроила сей.
Сколько ждать десятилетий,
Что, кому беречь?
Позабудут скоро дети
Отческую речь.
3
Милый город, горд и строен,
Будет день такой,
Что не вспомнят, что построен
Русской ты рукой.
Пусть удел подобный горек —
Не опустим глаз:
Вспомяни, старик-историк,
Вспомяни о нас.
Ты забытое отыщешь,
Впишешь в скорбный лист,
Да на русское кладбище
Забежит турист.
Он возьмет с собой словарик
Надписи читать…
Так погаснет наш фонарик,
Утомясь мерцать!
Бессилие окраин. Скользких троп
Скрещение на пустыре. Крапива.
Заводской вышки облысевший лоб
С громоотводом топким, как рапира.
Корчма. Ступени. Нависает свод.
Слоистый дым. Колючих взоров наглость.
Письмо, печать… И на печати — под
Лобастым черепом — две кости накрест.
Безжалостность окраин. Главаря
Рычащий шепот… Дотлевает запад.
Показывает ночь у фонаря
Двоих бродяг в широкополых шляпах.
И — «ах!» (как в пропасть). Хладная гроза
Причмокиванья, смакованья сдула.
Как шпага, устремляется в глаза
Гипнотизирующий палец дула.
По пустырям. Из бесфонарной мглы
Навстречу мчат строенья и ограды,
И двое в масках, опустив стволы,
Над жалкой жертвой скрещивают взгляды.
О жене и матери забыл,
Маузер прикладистый добыл
И, тугие плечи оголя,
Вышел за околицу в поля.
Те же джунгли этот гаолян,
Только без озер и без полян.
Здесь на свист хунхуза — за версту
Свистом отзывается хунхуз.
Было много пищи и добра,
Были добрые маузера,
Но под осень, кочки оголя,
Сняли косы пышный гаолян.
Далеко до сопок и тайги
Наседали сильные враги,
И горнист с серебряной трубой
Правильно развертывает бой.
И хунхуза, сдавшегося в плен,
Чьи-то руки подняли с колен,
Связанного бросили в тюрьму,
Отрубили голову ему.
И на длинной жерди голова
Не жива была и не мертва,
И над ней кружилось воронье:
Птицы ссорились из-за нее.
По дороге, с ее горба,
Ковыляя, скрипит арба.
Под ярмом опустил кадык
До земли белолобый бык.
А за ним ускоряет шаг
И погонщик, по пояс наг.
От загара его плечо
Так коричнево горячо.
Степь закатом озарена.
Облака — как янтарь зерна,
Как зерна золотистый град,
Что струился в арбу с лопат.
Торопливо погружено,
Ляжет в красный вагон оно,
И закружит железный вихрь,
Закачает до стран чужих.
До чудесных далеких стран,
Где и угольщик — капитан,
Где не знают, как черный бык
Опускает к земле кадык,
Как со склона, с его горба,
Подгоняет быка арба.
Так и тысячи лет назад
Шли они, опустив глаза,
Наклонив над дорогой лбы,
Человек и тяжелый бык.
В.К. Обухову
1
По затихшим фландрским селам,
Полон юношеских сил,
Пересмешником веселым
Уленспигель проходил.
А в стране веселья мало,
Слышен только лязг оков, —
Инквизиция сжигала
На кострах еретиков.
И, склонясь на подоконник, —
Есть и трапезам предел, —
Подозрительно каноник
На прохожего глядел:
«Почему ты, парень, весел,
Если всюду только плач?
Как бы парня не повесил
На столбах своих палач…»
Пышет. Смотрит исподлобья.
Пальцем строго покачал.
«Полно, ваше преподобье! —
Уленспигель отвечал. —
Простачок я, щебет птичий,
Песня сёл и деревень:
Для такой ничтожной дичи
Не тревожьте вашу лень».
2
С толстым другом, другом верным,
Полон юношеских сил,
По гулянкам и тавернам
Уленспигель колесил.
Громче дудка, резче пищик, —
Чем не ярмарочный шут?
Вопрошал испанский сыщик:
«Почему они поют?
Что-то слишком весел малый.
Где почтительность и страх?
Инквизиция сжигала
Не таких ли на кострах?»
И при всем честном народе
(Мало лиц и много рыл) —
«Полно, ваше благородье! —
Уленспигель говорил. —
Не глядите столь ощерясь,
Велика ль моя вина?
Злая Лютерова ересь
Не в бутылке же вина?»
Но когда, забывшись с милкой,
Ник шпион к ее ушку,
Звонко падала бутылка
На проклятую башку.
3
С дудкой, с бубном, с арбалетом,
Полон юношеских сил,
То солдатом, то поэтом
Уленспигель колесил.
Он шагал землею фландрской
Без герольда и пажа,
Но ему Вильгельм Оранский
Руку грубую пожал.
Скупо молвил Молчаливый,
Ус косматый теребя:
«Бог, к поэтам справедливый,
Ставит рыцарем тебя!»
Шляпу огненного фетра
Скинул парень не спеша:
«Я — не рыцарь, ваша светлость,
Я — народная душа!
Буря злится, буря длится,
Потопляет берега, —
Правь победу, честный рыцарь,
Опрокидывай врага.
Нету жребия чудесней,
И сиять обоим нам,
Если ж требуются песни,
Прикажи — я песни дам».
4
Гей, палач, не жди, не мешкай,
Завивай покрепче жгут:
С истребляющей усмешкой
Уленспигели идут.
Кровь на дыбе — ей точило,
На кострах — ее закал,
Бочке с порохом вручила
Огневой она запал:
— На! Довольно прятать силу,
Львистым пламенем взыграй:
Верных чествуй, слабых милуй,
Угнетающих карай.
Пусть рычат — не верьте в гибель:
Не на вас — на них гроза…
И хохочет Уленспигель
В узколобые глаза:
«Поединка просит сердце,
Маски кротости — долой…
Герцог Альба, черный герцог,
Ты со шпагой, я — с метлой!»
Пил и пел. Рубил. Обедал.
Громоздился на осла.
И веселая победа
Уленспигеля несла.
5
Уленспигель, Уленспигель,
Не всегда ли с той поры
Ты спешишь туда, где гибель,
Палачи и топоры?
И от песен на пирушке,
От гулянок, ассамблей
С фитилем подходишь к пушке
На восставшем корабле.
Меткой шуткой ободряешь,
Покачаешь головой —
И, как искра, вдруг взрываешь
Весь запас пороховой.
Так. Живая сила ищет
Бега. Уровни растут.
У плотины встанет сыщик
И каноник встанет тут.
Но, как знамя, светит гезам
Пламенеющий берет:
— Никаким не верь угрозам,
Для бессмертных смерти — нет!
Где ты нынче? В песнях, в книге ль
Только твой победный знак?
Где ты, тощий Уленспигель,
Толстый Ламе Гоодзак?
Нынче ветер с востока на запад,
И по мерзлой маньчжурской земле
Начинает поземка царапать
И бежит, исчезая во мгле.
С этим ветром холодным и колким,
Что в окно начинает стучать,
К зауральским серебряным елкам
Хорошо бы сегодня умчать.
Над российским простором промчаться,
Рассекая метельную высь,
Над какой-нибудь Вяткой иль Гжатском,
Над родною Москвой пронестись.
И в рождественский вечер послушать
Трепетание сердца страны,
Заглянуть в непокорную душу,
В роковые ее глубины.
Родников ее недруг не выскреб:
Не в глуши ли болот и лесов
Загораются первые искры
Затаенных до срока скитов.
Как в татарщину, в годы глухие,
Как в те темные годы, когда
В дыме битв зачиналась Россия,
Собирала свои города.
Нелюдима она, невидима,
Темный бор замыкает кольцо.
Закрывает бесстрастная схима
Молодое худое лицо.
Но и ныне, как прежде когда-то,
Не осилить Россию беде,
И запавшие очи подняты
К золотой Вифлеемской звезде.
Призвал Господь к престолу
В чертогах голубых
Касьяна и Миколу —
Угодников своих.
Спеша на Божий вызов,
Дороден и румян,
В блистающие ризы
Украсился Касьян.
Пришел — и очи долу.
Потом заговорил:
«Почто, Творец, Миколу
Ты столько возлюбил?..
Я с просьбишкою ныне
К стопам твоим гряду:
Он дважды именинник,
А я лишь раз в году.
За что такие ласки —
Ответить пожелай…»
…Подходит в старой ряске
Святитель Николай.
И с отческой усмешкой
Спросил его Благой:
«Ты почему замешкал,
Угодник дорогой?
Какое Божье дело
Ты на земле творил?»
Взглянул святой несмело
И так заговорил:
«Архангел кликал звонко,
Услышал я, иду,
Да русский мужичонка,
Гляжу, попал в беду.
Дрова он воеводе
Спешил доставить в срок
Да на трясце-болоте
И увязил возок.
И мужичонка серый,
Российский человек,
Ко мне с великой верой
В мольбе своей прибег.
Я что ж… из топи тряской
Я вызволил возца.
Прости уж, что на ряске
Землица и грязца.
Твоя велика милость, —
Помедлил я приказ…»
Но звездно покатилась
Слеза из Божьих глаз.
С тишайшей лаской голос
Сказал с престола сил:
«Ты вот как мне, Микола,
Поступком угодил.
Ты с Арием был строгий,
Но ласков с мужичком, —
Отри ж, святитель, ноги
Хоть этим облачком…
Тебе ж, — с прискорбьем очи
Повел к Касьяну Бог, —
Не сделаю короче
Твой именинный срок.
Спесив, как воевода,
Ты сердцем не смирён!..»
И раз в четыре года
Стал именинник он.
Сыплет небо щебетом
Невидимок-птах,
Корабли на небе том
В белых парусах.
Важные, огромные,
Легкие, как дым, —
Тянут днища темные
Над лицом моим.
Плавно, без усилия,
Шествует в лазурь
Белая флотилия
Отгремевших бурь.
Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил.
Растворяется ткань и трепещет крылом позади.
Так, вот именно так Галатею изваял Пракситель[5],
В грациозном испуге поднявшую руки к груди.
Ветер-хищник сорвал с твоих губ нерасцветшее слово
(Так срывается звук с пробужденных внезапно кефар)
И понесся, помчал, поскакал по долине лиловой,
Словно нимфу несущий, счастливый добычей кентавр.
Я тебя не узнал или ты превращаешься в птицу?
Эти тонкие руки и голоса острый призыв!
Через тысячу лет повторилась, Овидий, страница
Изумительной книги твоей, повторилась, ожив!
«Удивляться зачем! — прозвенел возвратившийся ветер. —
Недоверчив лишь трус или тот, кто душою ослеп:
Не на тех ли конях, что и в славном Назоновом веке,
В колеснице златой к горизонту спускается Феб?
Даже ваш самолет повторяет лишь крылья Дедала,
Только бедный Икар каучуковым шлемом оброс.
На Олимпе снега. Тростниковая песнь отрыдала,
Но не прервана цепь окрыляющих метаморфоз!»
Ветер отдал тебя. Не унес, не умчал, не обидел.
Крылья падают платьем. Опять возвратились глаза.
Возвращается голос. Запомни же имя: Овидий.
Это римский поэт, это бронзовых строк голоса.
Из подземного царства Эней возвращался с сивиллой.
Путь обратный, опасный во тьме совершали они.
У своей провожатой Эней вопросил благодарный:
«Ты богиня иль только любимица вечных богов?»
В знак признательности за свидание с тенями предков
Обещал он воздвигнуть сивилле на родине храм,
Но, глубоко вздохнув, отвечала сивилла печально,
Чтобы доблестный муж за богиню ее не считал.
«В пору юности я приглянулась мечтателю Фебу,
За ответный порыв он мне вечную жизнь обещал,
Но, не веря в успех, — продолжала рассказ свой сивилла, —
И подарками бог попытался меня соблазнить.
Горстку пыли схватив, я шутливо ему отвечала:
Пусть мне столько прожить, сколько будет пылинок в горсти.
Но забыла, шаля, попросить благосклонного бога,
Чтоб на столько же лет он продлил бы и юность мою.
Правда, Феб говорил, что мою он исправит ошибку,
Если в миртовой мгле я немедля отдамся ему.
Я отвергла его — и, рассерженный, гневный, навеки
Он ушел от меня. Это было семьсот лет назад!
И еще триста жатв — ровно тысяча было пылинок —
Я увижу, Эней, на родимых, любимых полях,
Налюбуюсь еще триста раз я на сбор винограда,
Но и в этих годах я уже начинаю стареть.
И высокий мой рост скоро дряхлая старость уменьшит,
Грудь иссушит мою, спину мерзким горбом поведет,
И поверит ли кто, что была я когда-то любима
Светодавцем самим, — да и он не узнает меня!
И не тронет судьба только мой предвещающий голос,
До последнего дня буду радовать им и страшить…»
И сивилла умолкла. Молчал утомленный троянец.
И покатой дорогой они продолжали свой путь.
Ушли квириты, надышавшись вздором
Досужих сплетен и речами с ростр, —
Тень поползла на опустевший Форум.
Зажглась звезда, и взор ее был остр.
Несли рабы патриция к пенатам
Друзей, позвавших на веселый пир.
Кричал осел. Шла девушка с солдатом.
С нимфеи улыбался ей сатир.
Палач пытал раба в корнифицине.
Выл пес в Субуре, тощий как шакал.
Со стоиком в таберне спорил циник.
Плешивый цезарь юношу ласкал.
Жизнь билась жирной мухой, в паутине
Трепещущей. Жизнь жаждала чудес.
Приезжий иудей на Авентине
Шептал, что Бог был распят и воскрес.
Священный огнь на Вестином престоле
Ослабевал, стелился долу дым,
И боги покидали Капитолий,
Испуганные шепотом ночным.
Отдали Павла и некоторых других
узников сотнику Августова
полка именем Юлий.
От Аппиевой площади и к Трем
Гостиницам, — уже дыханье Рима
Над вымощенным лавою путем…
Шагай, центурион, неутомимо!
Веди отряд и узников веди,
Но, скованы с солдатами твоими,
Они без сил… И тот, что впереди,
Твое моляще повторяет имя.
И он его столетьям передаст,
Любовно упомянутое в Книге,
Так пусть же шаг не будет слишком част,
Не торопи солдатские калиги.
Бессмертье ныне получаешь ты,
Укрытый в сагум воин бородатый:
Не подвига — ничтожной доброты
Потребовало небо от солдата,
Чтоб одного из ищущих суда
У кесаря, и чье прозванье — Павел,
Ты, озаренный Павлом навсегда,
На плаху в Рим еще живым доставил!
В носильном кресле, как на троне,
Плывет патриций… Ах, гордец!
Быть может, это сам Петроний
Спешит на вызов во дворец.
Не то — так в цирк или на Форум,
Пути иные лишь рабам!
И он скользит надменным взором
По расступающимся лбам.
Но чьи глаза остановили
Ленивый взор его, скажи?
Вольноотпущенница или
Служанка знатной госпожи.
Заметил смелый взор патриций,
И он кольнул его не так,
Как насурьмленные ресницы
Порхающих под флейтой птах.
О нет, еще такого взора
Он не видал из женских глаз.
Спешит к тунике бирюзовой!
Он руку поднял — и погас:
Исчезло дивное виденье,
Толпой кипящей сметено,
Но всё звенит, звенит мгновенье —
Незабываемо оно!
Ему не может быть измены;
Пусть, обвинен клеветником,
Патриций завтра вскроет вены,
Но он — он думает о нем,
О ней, дохнувшей новой силой
В глаза усталые его, —
О деве, по-иному милой,
Не обещавшей ничего.
Но где ж она? В высоких славах
Она возносится, легка:
Она погибла на кровавых
Рогах фарнезского быка!
Еще сиял огнями Трианон,
Еще послов в торжественном Версале
Король и королева принимали, —
Еще незыблемым казался трон.
И в эти дни на пышном маскараде,
Среди цыганок, фавнов и химер,
Прелестнице в пастушеском наряде
Блестящий был представлен кавалер.
Судьба пастушке посылала друга, —
Одна судьба лишь ведала о том,
Что злые силы собирает вьюга
Над мирным Трианоновским дворцом;
Что все утехи отпылают скоро,
Что у пастушки в некий день один —
Единственной останется опорой
Вот этот скандинавский дворянин;
Что смерть близка и тенью ходит рядом,
Что слезы жадно высушит тюрьма,
А дворянин глядел спокойным взглядом,
Бестрепетным, как преданность сама.
Шептались справа и шептались слева,
Но, как в глубинах голубых озер,
В его глазах топила королева
Свой восхищенный и влюбленный взор.
Пришли года, чужда была им милость.
Взревела буря, как безумный зверь,
Но в Тюельри, где узница томилась,
Любовь открыла потайную дверь.
И в ночь, в канун, суливший гильотину,
Перед свечой, уже в лучах зари,
Послала королева дворянину
Привет последний из Консьержери.
В чудесной нераздельности напева
Закончили они свой путь земной:
Казненная народом королева
И дворянин, растерзанный толпой.
В то утро — столетьи котором,
Какой обозначился век! —
Подросток с опущенным взором
Дорогу ему пересек.
И медленно всплыли ресницы,
Во взор погружается взор —
Лучом благодатной денницы
В глубины бездонных озер.
Какие утишились бури,
Какая гроза улеглась
От ангельской этой лазури
Еще не разбуженных глаз?
Всё солнце, всё счастье земное
Простерло объятья ему
Вот девочкой этой одною,
Сверкнувшей ему одному.
Не к бурям, не к безднам и стужам
Вершин огнеликих, а стать
Любимым и любящим мужем,
Спокойную участь достать!
Что может быть слаще, чудесней,
Какой голубой водоем,
Какие красивые песни
Споет он о счастье своем!
О жалкая слабость добычи
Судьбы совершенно иной!..
И Небо берет Беатриче,
Соблазн отнимая земной.
И лучшие песни — могиле,
И сердце черно от тоски,
Пока не коснется Виргилий
Бессильно упавшей руки.
Пока, торжествуя над адом,
С железною силой в крови
Не встретится снова со взглядом
Своей величайшей любви!
У губ твоих, у рук твоих… У глаз,
В их погребах, в решетчатом их вырезе —
Сияние, молчание и мгла,
И эту мглу — о светочи! — не выразить.
У глаз твоих, у рук твоих…У губ,
Как императорское нетерпение,
На пурпуре, сияющем в снегу, —
Закристаллизовавшееся пение!
У губ твоих, у глаз твоих… У рук, —
Они не шевельнулись, и осилили,
И вылились в согласную игру:
О лебеде, о Лидии и лилии!
На лыжах звука, но без языка,
Но шепотом, горя и в смертный час почти
Рыдает сумасшедший музыкант
О Лидии, о лилии и ласточке!
И только медно-красный барабан
В скольжении согласных не участвует,
И им аккомпанирует судьба:
— У рук твоих!
— У губ твоих!
— У глаз твоих!
Глаз таких черных, ресниц таких длинных
Не было в песнях моих,
Лишь из преданий Востока старинных
Знаю и помню о них.
В царственных взлетах, в покорном паденьи —
Пение вечных имен…
«В пурпур красавицу эту оденьте!»
Кто это? — Царь Соломон!
В молниях славы, как в кликах орлиных,
Царь. В серебре борода.
Глаз таких черных, ресниц таких длинных
Он не видал никогда.
Мудрость, светильник, не гаснущий в мифе,
Мощь, победитель царей,
Он изменил бы с тобой Суламифи,
Лучшей подруге своей.
Ибо клялись на своих окаринах
Сердцу царя соловьи:
«Глаз таких черных, ресниц таких длинных
Не было…» Только твои!
Ф.И. Кондратьеву
Бровей выравнивая дуги,
Глядясь в зеркальное стекло,
Ты скажешь ветреной подруге,
Что всё прошло, давно прошло;
Что ты иным речам внимаешь,
Что ты под властью новых встреч,
Что ты уже не понимаешь,
Как он сумел тебя увлечь;
Что был всегда угрюм и нем он,
Печаль, как тень свою, влача…
И будто лермонтовский Демон
Глядел из-за его плеча…
С ним никогда ты не смеялась,
И если ты бывала с ним,
То лишь томление и жалость
Владели голосом твоим.
Что снисходительности кроткой
Не можешь ты отдаться вся,
Что болью острой, но короткой
Разрыв в душе отозвался.
Сверкнув кольцом, другою бровью
Рука займется не спеша,
Но, опаленная любовью,
Не сможет лгать твоя душа!
И зазвенит она от зова,
И всю ее за миг один
Наполнит некий блеск грозовый
До сокровеннейших глубин.
И вздрогнешь резко и невольно,
К глазам поднимется платок,
Как будто вырван слишком больно
Один упрямый волосок.
За то, что ты еще не научилось
Покою озаряющей любви,
О, погружайся, сердце-Наутилус,
К таинственному острову плыви!
Ни возгласов, ни музыки, ни чаек.
Лишь крест окна, лишь, точная всегда,
Секунду погруженья отмечает
Серебряно-лучистая звезда.
И тонет мир… Светящийся, туманный,
Как облако, всплывает надо мной.
Последний всплеск, последняя команда —
Я в вашей власти, капитан Немо!
Как сладко жить блужданьями ночными,
Как сладко знать, что есть бесценный клад
Ночных путей, что утро не отнимет,
Не опрокинет выплаканных клятв!
Что даже если сердце отреклось бы —
Назавтра, в те же самые часы,
Как рыбий глаз, засветит папироса
И двигателем застучат часы.
К окну прихлынет сумрак синеглазый,
Заплещет шторы пробужденный ласт,
И капитан в скафандре водолаза
Приблизится и руку мне подаст!
Ступив, ступает маятник,
Как старец в мягких туфлях:
Убегался — умаялся —
Рукой за сердце — рухнет.
Комар ослепший кружится,
Тончайший писк закапал.
Серебряною лужицей
Луна ложится на пол.
И чтобы выместь, вытолкнуть
Туманность лунной пыли,
Обмахивают притолку
Лучом автомобили,
И луч, как некий радиус,
Промчит дугу и сгинет,
И, засыпая, радуюсь
Его визитам синим.
Но вот и гостя синего
Встречает дрема суше,
Зачеркивая минимум
Души: глаза и уши.
Еще мгновенье менее,
Не миг — его осколок,
И ты, Исчезновение,
Задернешь синий полог
Тревожат память городов
Полузабытые названья:
Пржемышль, Казимерж, Развадов,
Бои на Висле и на Сане…
Не там ли, с сумкой полевой
С еще не выгоревшим блеском,
Бродил я, юный и живой,
По пахотам и перелескам?
И отзвук в сердце не умолк
Тех дней, когда с отвагой дерзкой
Одиннадцатый гренадерский
Шел в бой фанагорийский полк! —
И я кричал и цепи вел
В просторах грозных, беспредельных,
А далеко белел костел,
Весь в круглых облачках шрапнельных…
И после дымный был бивак,
Костры пожарищами тлели,
И сон, отдохновенья мрак,
Души касался еле-еле.
И сколько раз, томясь без сна,
Я думал, скрытый тяжкой мглою,
Что ты, последняя война,
Грозой промчишься над землею.
Отгромыхает краткий гром,
Чтоб никогда не рявкать больше,
И небо в блеске голубом
Над горестной почиет Польшей.
Не уцелеем только мы —
Раздавит первых взрыв великий!..
И утвердительно из тьмы
Мигали пушечные блики.
Предчувствия и разум наш,
Догадки ваши вздорней сплетни:
Живет же этот карандаш
В руке пятидесятилетней!
Я не под маленьким холмом,
Где на кресте исчезло имя,
И более ужасный гром
Уже хохочет над другими!
Скрежещет гусеничный ход
Тяжелой танковой колонны,
И глушит, как и в давний год,
И возглас мужества, и стоны!
Медная, лихая музыка играла,
Свеян трубачами, женский плач умолк.
С воинской платформы Брестского вокзала
Провожают в Польшу Фанагорийский полк!
Офицеры стройны, ушки на макушке,
Гренадеры ладны, точно юнкера…
Классные вагоны, красные теплушки,
Машущие руки, громкое ура.
Дрогнули вагоны, лязгают цепями,
Ринулся на запад первый эшелон.
Желтые погоны, суворовское знамя,
В предвкушеньи славы каждое чело!
Улетели, скрылись. Точечкой мелькает,
Исчезает, гаснет красный огонек…
Ах, душа пустая, ах, тоска какая,
Возвратишься ль снова, дорогой дружок!
Над Москвой печальной ночь легла сурово,
Над Москвой усталой сон и тишина.
Комкают подушки завтрашние вдовы,
Голосом покорным говорят: «Война!»
Я сидел в окопе. Шлык башлычный
Над землей замерзшею торчал.
Где-то пушка взъахивала зычно
И лениво пулемет стучал.
И рвануло близко за окопом,
Полыхнуло, озарив поля.
Вместе с гулом, грохотом и топом
На меня посыпалась земля.
Я увидел, от метели колкой
Отряхаясь, отерев лицо,
Что к моим ногам упала елка —
Вырванное с корнем деревцо.
Ухмыляясь: «Вот и мне подарок!
Принесу в землянку; что ж, постой
В изголовьи, чтобы сон был ярок,
Чтобы пахло хвоей под землей».
И пополз до черного оврага,
Удивляясь, глупый человек,
Почему как будто каплет влага
С елочки на пальцы и на снег.
И принес. И память мне не лгунья,
Выдумкой стишок не назови:
Оказалась елочка-летунья
В теплой человеческой крови!
Взял тогда Евангелье я с полки,
Как защиту… ужас душу грыз!
И сияли капельки на елке,
Красные, как спелый барбарис.
Аэропланы над нею парят.
Бомбу один из них метко кидал
И в середину отряда попал.
Недалеко же ты, рота, ушла —
Вся до единого тут полегла!
Полголовы потерял капитан,
Мертв барабанщик, но цел барабан.
Встал капитан — окровавленный встал! —
И барабанщику встать приказал.
Поднял командою, точно в бою,
Мертвый он мертвую роту свою!
И через поля кровавую топь
Под барабана зловещую дробь
Тронулась рота в неведомый край,
Где обещают священники рай.
Строго, примерно равненье рядов…
Тот без руки, а другой — безголов,
А для безногих и многих иных
Ружья скрестили товарищи их.
Долго до рая, пожалуй, идти —
Нет на двухверстке такого пути;
Впрочем, без карты известен маршрут, —
Тысячи воинов к раю бредут!
Скачут верхами, на танках гремят,
Аэропланы туда же летят,
И салютует мертвец мертвецу,
Лихо эфес поднимая к лицу.
Вот и чертоги, что строились встарь,
Вот у ворот и согбенный ключарь.
Старцы-подвижники, посторонись, —
Сабли берут офицеры подвысь.
И рапортует запекшимся ртом:
«Умерли честно в труде боевом!»
След оставляя пенный,
Резво умчалась мина.
Сломанный, как игрушка,
Крейсер пошел ко дну.
Выплыла на поверхность
Серая субмарина
И рассекает гордо
Маленькую волну.
Стих, успокоен глубью,
Водоворот воронки.
Море разжало скулы
Синих глубин своих.
Грозно всплывают трупы,
Жалко плывут обломки,
Яростные акулы
Плещутся между них.
Гибель врага лихого
Сердцу всегда любезна:
Нет состраданью места —
Участь одна у всех!..
Радуются матросы,
И на спине железной
Рыбы железной этой —
Шутки, гармошка, смех.
Но загудел пропеллер —
Мчится стальная птица,
Бомба назревшей каплей
В лапе ее висит.
Лодка ушла в пучину
И под водой таится,
Кружит над нею птица,
Хищную тень следит.
Бомба гремит за бомбой;
Словно киты, фонтаны
Алчно они вздымают,
Роют и глубь, и дно…
Ранена субмарина,
И из разверстой раны
Радужное всплывает
Масляное пятно.
Море пустынно. Волны
Ходят неспешным ходом,
Чайки, свистя крылами,
Стонут со всех сторон…
Кто-то светловолосый
Тихо идет по водам,
Траурен на зеленом
Белый Его хитон.
Облик рабский, низколобый
Отрыгнет поэт, отринет:
Несгибаемые души
Не снижают свой полет.
Но поэтом быть попробуй
В затонувшей субмарине,
Где ладонь свою удушье
На уста твои кладет.
Где за стенкою железной
Тишина подводной ночи,
Где во тьме, такой бесшумной, —
Ни надежд, ни слез, ни вер,
Где рыданья бесполезны,
Где дыханье всё короче,
Где товарищ твой безумный
Поднимает револьвер.
Но прекрасно сердце наше,
Человеческое сердце:
Не подобие ли Бога
Повторил собой Адам?
В этот бред, в удушный кашель
(Словно водный свод разверзся)
Кто-то с ласковостью строгой
Слово силы кинет нам.
И не молния ли это
Из надводных, поднебесных,
Надохваченных рассудком
Озаряющих глубин, —
Вот рождение поэта,
И оно всегда чудесно,
И под солнцем, и во мраке
Затонувших субмарин.
В этот день встревоженный сановник
К телефону часто подходил,
В этот день испуганно, неровно
Телефон к сановнику звонил.
В этот день, в его мятежном шуме,
Было много гнева и тоски,
В этот день маршировали к Думе
Первые восставшие полки!
В этот день машины броневые
Поползли по улицам пустым,
В этот день… одни городовые
С чердаков вступились за режим!
В этот день страна себя ломала,
Не взглянув на то, что впереди,
В этот день царица прижимала
Руки к холодеющей груди.
В этот день в посольствах шифровали
Первой сводки беглые кроки,
В этот день отменно ликовали
Явные и тайные враги.
В этот день… Довольно, Бога ради!
Знаем, знаем — надломилась ось:
В этот день в отпавшем Петрограде
Мощного героя не нашлось.
Этот день возник, кроваво вспенен,
Этим днем начался русский гон, —
В этот день садился где-то Ленин
В свой запломбированный вагон.
Вопрошает совесть, как священник,
Обличает Мученика тень…
Неужели, Боже, нет прощенья
Нам за этот сумасшедший день!
Мы теперь панихиды правим,
С пышной щедростью ладан жжем,
Рядом с образом лики ставим,
На поминки Царя идем.
Бережем мы к убийцам злобу,
Чтобы собственный грех загас,
Но заслали Царя в трущобу
Не при всех ли, увы, при нас?
Сколько было убийц? Двенадцать,
Восемнадцать иль тридцать пять?
Как же это могло так статься —
Государя не отстоять?
Только горсточка этот ворог,
Как пыльцу бы его смело:
Верноподданными — сто сорок
Миллионов себя звало.
Много лжи в нашем плаче позднем,
Лицемернейшей болтовни,
Не за всех ли отраву возлил
Некий яд, отравлявший дни.
И один ли, одно ли имя —
Жертва страшных нетопырей?
Нет, давно мы ночами злыми
Убивали своих Царей.
И над всеми легло проклятье,
Всем нам давит тревога грудь:
Замыкаешь ли, дом Ипатьев,
Некий давний кровавый путь!
Камер-юнкер. Сочинитель.
Слог весьма живой.
Гениален? «Извините!» —
Фыркнет Полевой.
И за ним Фаддей Булгарин
Разожмет уста:
«Гениален? Он бездарен,
Даже скучен стал!»
Каждый хлыщ, тупица явный
Поучать готов,
А Наталья Николавна —
Что ей до стихов?
Напряженно сердцем замер,
Уловив слова:
«Наградили!.. Пушкин — камер.
Юнкер в тридцать два!»
И глядел, с любым балбесом
Ровен в том углу,
Как Наташа шла с Дантесом
В паре на балу.
Только ночь — освобожденье!
Муза, слаще пой!
Но исчеркает творенье
Карандаш тупой.
И от горькой чаши этой
Бегство: пистолет.
И великого поэта
У России нет.
И с фельдъегерем в метели
Мчится бедный гроб…
Воют волки, стонут ели
И визжит сугроб.
За столетье не приснится
Сна страшнее… Но
Где ж убийца, кто убийца?
Ах, не всё ль равно!
Город жался к берегу домами,
К морю он дворцы и храмы жал.
«Убежать бы!» — пыльными устами
Он вопил, и всё ж — не убежал!
Не успел. И, воскрешая мифы,
Заклубила, почернела высь, —
Из степей каких-то, точно скифы,
Всадники в папахах ворвались.
Богачи с надменными зобами,
Неприступные, что короли,
Сбросив спесь, бия о землю лбами,
Сами дочерей к ним повели.
Чтобы те, перечеркнувши участь,
Где крылатый царствовал божок,
Стаскивали б, отвращеньем мучась,
Сапожища с заскорузлых ног.
А потом, раздавлены отрядом,
Брошены на липкой мостовой,
Упирались бы стеклянным взглядом,
Взглядом трупов в купол голубой!
А с балкона, расхлябаснув ворот,
Руку положив на ятаган,
Озирал раздавленный им город
Тридцатитрехлетний атаман…
Шевелил он рыжими усами,
Вглядывался, слушал и стерег,
И присевшими казались псами
Пулеметы у его сапог.
Так, взращенный всяческим посевом
Сытых ханжеств, векового зла,
Он упал на город Божьим гневом,
Молнией, сжигающей дотла!
День расцветал и был хрустальным,
В снегу скрипел протяжно шаг.
Висел над зданием вокзальным
Беспомощно нерусский флаг.
И помню звенья эшелона,
Затихшего, как неживой,
Стоял у синего вагона
Румяный чешский часовой.
И было точно погребальным
Охраны хмурое кольцо,
Но вдруг на миг в стекле зеркальном
Мелькнуло строгое лицо.
Уста, уже без капли крови,
Сурово сжатые уста!..
Глаза, надломленные брови,
И между них — Его черта,
Та складка боли, напряженья,
В которой роковое есть…
Рука сама пришла в движенье,
И, проходя, я отдал честь.
И этот жест в морозе лютом,
В той перламутровой тиши
Моим последним был салютом,
Салютом сердца и души!
И он ответил мне наклоном
Своей прекрасной головы…
И паровоз далеким стоном
Кого-то звал из синевы.
И было горько мне. И ковко
Перед вагоном скрипнул снег:
То с наклоненною винтовкой
Ко мне шагнул румяный чех.
И тормоза прогрохотали,
Лязг приближался, пролетел,
Умчали чехи Адмирала
В Иркутск — на пытку и расстрел!
От редких пуль, от трупов и от дыма
Развалин, пожираемых огнем,
Еще Москва была непроходима…
Стал падать снег. День не казался днем.
Юбку подбирала,
Улицы перебегала,
Думала о нем…
Он руки вымыл. Выбрился. Неловко
От штатского чужого пиджака…
Четыре ночи дергалась винтовка
В его плече. Он вздрогнул от звонка.
Сердце одолела,
Птичкой рядом села,
Молода, легка!..
Он чертыхался. Жил еще Арбатом.
Негодовал, что так не повезло,
А женщина на сундуке горбатом
Развязывала узелок.
Мясо и картошка…
Ты поешь немножко,
Дорогой дружок!
Он жадно ел. И веселел. Красивый,
За насыщеньем увлеченно нем.
Самозабвенный и себялюбивый,
Безжалостный к себе, к тебе, ко всем!
Головой прижалась,
Жалобно ласкалась…
Завтра — где и с кем?
Прощались ночью. Торопливо обнял.
Нe слушал слов. В глаза не заглянул.
Не оглянулся. Тлела, как жаровня,
Москва… И плыл над ней тяжелый гул.
Знали, что навеки…
Горы, долы, реки, —
Словно потонул!
Прогромыхало, прошуршало столько
Годов, годин!.. Стал беспокоен взгляд.
Он вспоминает имя: «Стаха, полька…
Вы знаете, я тоже был женат».
Борода седая…
«Где ж она?» — «Не знаю.
И была ль она!»
Часто снится: я в обширном зале…
Слыша поступь тяжкую свою,
Я пройду, куда мне указали,
Сяду на позорную скамью.
Сяду, встану — много раз поднимут
Господа в мундирах за столом.
Все они с меня покровы снимут,
Буду я стоять в стыде нагом.
Сколько раз они меня заставят
Жизнь мою трясти-перетряхать.
И уйдут. И одного оставят,
А потом, как червяка, раздавят
Тысячепудовым: расстрелять!
Заторопит конвоир: «Не мешкай!»
Кто-нибудь вдогонку крикнет: «Гад!»
С никому не нужною усмешкой
Подниму свой непокорный взгляд.
А потом — томительные ночи
Обступившей непроломной тьмы.
Что длиннее, но и что короче
Их, рожденных сумраком тюрьмы.
К надписям предшественников имя
Я прибавлю горькое свое.
Сладостное: «Боже, помяни мя»
Выскоблит тупое острие.
Всё земное отжену, оставлю,
Стану сердцем сумрачно-суров
И, как зверь, почувствовавший травлю,
Вздрогну на залязгавший засов.
И без жалоб, судорог, молений,
Не взглянув на злые ваши лбы,
Я умру, прошедший все ступени,
Все обвалы наших поражений,
Но не убежавший от борьбы!
Иногда я думаю о том,
На сто лет вперед перелетая,
Как, раскрыв многоречивый том
«Наша эмиграция в Китае»,
О судьбе изгнанников печальной
Юноша задумается дальний.
На мгновенье встретятся глаза
Сущего и бывшего: котомок,
Страннических посохов стезя…
Скажет, соболезнуя, потомок:
«Горек путь, подслеповат маяк,
Душно вашу постигать истому.
Почему ж упорствовали так,
Не вернулись к очагу родному?»
Где-то упомянут — со страницы
Встану. Выжду. Подниму ресницы:
«Не суди. Из твоего окна
Не открыты канувшие дали:
Годы смыли их до волокна,
Их до сокровеннейшего дна
Трупами казненных закидали!
Лишь дотла наш корень истребя,
Грозные отцы твои и деды
Сами отказались от себя,
И тогда поднялся ты, последыш!
Вырос ты без тюрем и без стен,
Чей кирпич свинцом исковыряли,
В наше ж время не сдавались в плен,
Потому что в плен тогда не брали!»
И не бывший в яростном бою,
Не ступавший той стезей неверной,
Он усмешкой встретит речь мою
Недоверчиво-высокомерной.
Не поняв друг в друге ни аза,
Холодно разъединим глаза,
И опять — года, года, года,
До трубы Последнего суда!
Есть правда у цветов, у птиц, у облаков, —
Вот маленький рассказ из глубины веков:
В Испании священный трибунал
Одной маранки дело разбирал,
Что будто бы, хотя и крещена,
Всё к Моисею тянется она,
И так, крестясь, показывал сосед!
Усердья к мессе у маранки нет.
И, прокурора выслушавши речь,
Два старца в рясах присудили: сжечь.
Но третий медлил… Был он тоже строг,
Но в пальцах у него синел цветок,
Что из окна к ногам его упал,
Когда он шел в священный трибунал.
Немало знал монах латинских слов,
Но позабыл он имена цветов,
Лет пятьдесят уж, люди говорят,
Он не вдыхал их нежный аромат.
И он цветок в судилище принес,
И всё склонял к нему орлиный нос,
И даже, ранен красотой цветка,
Он целовал его исподтишка.
И братья-инквизиторы к нему
Поворотились разом: почему,
Всегда ретив, достопочтенный брат
Сегодня медлит, думою объят?
И только тут монах мечту спугнул
И строго на преступницу взглянул.
Она была еще совсем юна,
Как стебелек тонка была она,
И увенчал непрочный стебелек
Прелестной, гордой головы цветок.
Как две стихии встретились глаза —
Застенков мгла и неба синева,
И победила нежная лазурь
Тьму всех ночей и молнии всех бурь;
Глаза глазам ответ послали свой:
«Я не сожгу тебя, цветок живой!»
И самый старший, главный между трех,
Он на костер маранку не обрек,
На этот раз костер не запылал,
Но сам монах покинул трибунал:
Почувствовавший, как красив цветок,
Он и людей уже сжигать не мог.
Любите птиц, любите облака,
Недолговечную красу цветка,
Крылатость, легковейность, аромат
И только тех, что всё и всех щадят!
Синеглазый и светлоголовый,
Вышел он из фанзы на припек.
Он не знал по-нашему ни слова,
Объясниться он со мной не мог.
Предо мною с глиняною кружкой
Он стоял, — я попросил воды, —
Пасынок китайской деревушки,
Сын горчайшей беженской беды!
Как он тут? Какой семьи подкидыш?
Кто его купил или украл?
Бедный мальчик, тайну ты не выдашь,
Ведь уже ты китайчонком стал!
Но пускай за возгласы: ламоза!
(Обращенные к тебе, ко мне)
Ты глядишь на сверстников с угрозой —
Всё же ты светлоголов и розов
В их черноголовой желтизне.
В этом — горе всё твое таится:
Никогда, как бы ни нудил рок,
С желтым морем ты не сможешь слиться,
Синеглазый русский ручеек!
До сих пор тревожных снов рассказы,
Размыкая некое кольцо,
Женщины иной, не узкоглазой,
Приближают нежное лицо.
И она меж мигами немыми
Вдруг, как вызов скованной судьбе,
Русское твое прошепчет имя,
Непонятное уже тебе!
Как оно: Сережа или Коля,
Витя, Вася, Миша, Леонид, —
Пленной птицей, задрожав от боли,
Сердце задохнется, зазвенит!
Не избегнуть участи суровой —
Жребий вынут, путь навеки дан,
Синеглазый и светлоголовый,
Милый, бедный русский мальчуган.
Долго мы смотрели друг на друга…
Побежденный, опуская взгляд,
Вышел я из сомкнутого круга
Хохотавших бритых китайчат.
Руку мне простреленную ломит,
Сердце болью медленной болит;
«Оттого, что падает барометр», —
С весел мне приятель говорит.
Может быть. Вода синеет хмуро,
Неприятной сделалась она.
Как высоко лодочку маньчжура
Поднимает встречная волна.
Он поет. «К дождю поют китайцы» —
Говоришь ты: есть на всё ответ.
Гаснет запад, точно злые пальцы
Красной лампы убавляют свет.
Кто сказал, что ласкова природа?..
Только час — и нет ее красот.
Туча с телом горбуна-урода
Наползает и печаль несет.
Ничего природы нет железней:
Из просторов кратко-голубых
Вылетают грозные болезни,
Седина — страшнейшая из них.
Мудрость кротко принимает это,
Непокорность — сердца благодать,
Юнкер Шмитт хотел из пистолета
Застрелиться, можешь ты сказать.
Прописей веселых и угрюмых
Я немало сам найти могу,
Но смотри, какая боль и дума
В дальнем огоньке на берегу.
Как он мал, а тьма вокруг огромна,
Как он слаб и как могуча ночь,
Как ее безглазость непроломна,
И ничем ее не превозмочь!
Только ночь, и ничего нет кроме
Этой боли и морщин на лбу…
Знаю, знаю — падает барометр.
Ну, давай, теперь я погребу.
1
Ночью думал о том, об этом,
По бумаге пером шурша,
И каким-то болотным светом
Бледно вспыхивала душа.
От табачного дыма горек
Вкус во рту. И душа мертва.
За окном же весенний дворик,
И над двориком — синева.
Зыбь на лужах подобна крупам
Бриллиантовым — глаз рябит.
И задорно над сердцем глупым
Издеваются воробьи.
2
Печью истопленной воздух согрет.
Пепел бесчисленных сигарет.
Лампа настольная. Свет ее рыж.
Рукопись чья-то с пометкой: Париж.
Лечь бы! Чтоб рядом, кругло, горячо,
Женское белое грело плечо,
Чтобы отрада живого тепла
В эти ладони остывшие шла.
Связанный с тысячью дальних сердец,
Да почему ж я один, наконец?
Участь избранника? Участь глупца?..
Утро в окне, как лицо мертвеца.
Мы блуждали с тобой до рассвета по улицам темным,
И рассвет засерел, истончив утомленные лица.
Задымился восток, заалел, как заводская домна,
И сердца, утомленные ночью, перестали томиться.
Повернувшийся ключ оттрезвонил замочком прабабки,
Замыкавшей ларец, где хранятся заветные письма,
Где еще сохраняется запах засушенной травки,
Серый запах цветка, бледно-розовый — нежности, мысли.
Я тебя целовал. Ты меня отстранила спокойно.
В жесте тонкой руки почему королевская властность?
Почему в наши души вошла музыкальная стройность
Стихотворной строкой, победившая темную страстность.
Было таинство счастья. На его изумительном коде
Прозвенели слова, как улыбка ребенка, простые:
«Посмотри-ка, мой милый, над городом солнышко всходит,
И лучи у него, как ресницы твои, — золотые!»
День начался зайчиком, прыгнувшим в наше окно, —
В замерзшие окна пробился кипучий источник.
День начался счастьем, а счастье кладет под сукно
Доносы и рапорты сумрачной сыщицы-ночи.
День начался шуткой. День начался некой игрой,
Где слово кидалось, как маленький мячик с лаун-теннис,
Где слово ловилось и снова взлетало — порой
От скрытых значений, как дождь, фейерверком запенясь.
Торопится солнце. Всегда торопливо оно,
Всё катится в гибель, как реки уносятся к устьям,
Но нашего зайчика, заиньку, мы всё равно
Упросим остаться — из комнаты нашей не пустим.
Этой ночью ветреной и влажной,
Грозен, как Олимп,
Улыбнулся дом многоэтажный
Мне окном твоим.
Золотистый четырехугольник
В переплете рам, —
Сколько мыслей вызвал ты, невольник,
Сколько тронул ран!
Я, прошедший годы отрицанья,
Все узлы рубя,
Погашу ли робкое сиянье,
Зачеркну ль тебя?
О стихи, привычное витийство,
Скользкая стезя,
Если рифма мне самоубийство,
Отойти нельзя!
Ибо, если клятвенность нарушу
Этому окну,
Зачеркну любовь мою, и душу
Тоже зачеркну.
И всегда надменный и отважный,
Робок я и хром
Перед домом тем многоэтажным,
Пред твоим окном.
На крюке фонарь качался,
Лысый череп наклонял,
А за нами ветер гнался,
Обгонял и возвращался,
Плащ на голову кидал.
Ты молчала, ты внимала,
Указала на скамью,
И рука твоя сжимала
Руку правую мою.
В этом свисте, в этом вое,
В подозрительных огнях
Только нас блуждало двое,
И казненной головою
Трепетал фонарь в кустах.
Сердце робкое стучало,
Обрывалась часто речь…
Вот тревожное начало
Наших крадущихся встреч.
Скрип стволов из-за ограды…
Из глубин сырых, со дна
Нам неведомого сада —
Помнишь ли? — косые взгляды
Одинокого окна.
Где та сила, нежность, жалость?
Годы всё умчали прочь!
И от близости осталась
Только искра… грошик, малость,
Достопамятная ночь!
Было очень темно. Фонари у домов не горели.
Высоко надо мной всё гудел и гудел самолет.
Обо всем позабыв, одинокий, блуждал я без цели:
Ожидающий женщину, знал, что она не придет.
В сердце нежность я нес. Так вино в драгоценном сосуде
Осторожнейший раб на пирах подавал госпоже.
Пусть вино — до краев, но на пир госпожа не прибудет,
Госпожа не спешит: ее нет и не будет уже!
И в сосуде кипит не вино, а горчайшая влага,
И скупую слезу затуманенный взор не таит…
И на небо гляжу. Я брожу, как бездомный бродяга.
Млечный Путь надо мной. «Млечный Путь, как седины твои!»
Мне, живущему во мгле трущоб,
Вручена была любовь и жалость
К воробью ручному и еще
К пришлой кошке, но она кусалась.
Воробей в кувшине утонул,
Кошка пожила и околела.
Перед смертью кошка на меня
Взглядом укоризненным глядела.
Плакал я и горько думал я:
Ах, бродяга, стихоплет ничтожный,
Вот не уберег ты воробья,
Не дал кошке помощи возможной.
Себялюбец, вредный ротозей,
Для чего живешь ты — неизвестно.
Для родных своих и для друзей
Ты обузой был тяжеловесной.
И рвала, толкла меня беда,
И хотелось мне в росинку сжаться,
И клялся я больше никогда
Ни к какой любви не приближаться.
Вот живу, коснея, не любя,
Запер сердце, как заветный ящик:
Не забыть мне трупик воробья,
Не забыть кошачьих глаз молящих.
Не хочу дробящих сил колес,
Не хочу у черного порога
Надрываться от бессильных слез,
Не хочу возненавидеть Бога.
Где ты, летняя пора?
Дунуло — и нету!
Одуванчиком вчера
Облетело лето.
Кружат коршунами дни
Злых опустошений.
Резкий ветер леденит
Голые колени.
Небо точно водоем
На заре бескровной.
Хорошо теперь вдвоем
В теплоте любовной.
Прочь, согретая душа,
Теплая, как вымя:
Мне приказано шуршать
Листьями сухими!
Непокрытое чело,
Легкий шаг по свету:
Никого и ничего
У бродяги нету!
Ни границы роковой,
Ни препоны валкой:
Ничего и никого
Путнику не жалко!
Я что призрак голубой
На холодных росах,
И со мною только мой
Хромоногий посох.
Бывают там восходы и закаты,
Сгущается меж водорослей тень,
И выплывает вновь голубоватый,
Как бы стеклянный, молчаливый день.
Серебряные проплывают рыбы,
Таинственности призраков полны;
Столетний сом зеленоватой глыбой
Лежит на дне, как сторож глубины.
Течет вода, как медленное время,
И ход ее спокоен и широк.
Распространен над глубинами теми
Зеленый светоносный потолок.
Над ним шумит и бьется жизнь иная,
Там чудища, там клювы и крыла,
Там, плавники и жабры иссушая,
Летает зноя желтая стрела.
Пусть юность вся еще у этой грани
И там же тот, кто безрассудно смел,
Но мудрость верит в клятвенность преданий,
Что некий непереходим предел.
А если есть летающие рыбы,
Так где они, кто видел хоть одну?
И рыбьи старцы, тяжкие, как глыбы,
Теснее прижимаются ко дну.
Нет ничего печальней этих дач
С угрюмыми следами наводненья.
Осенний дождь, как долгий, долгий плач —
До исступления, до отупленья!
И здесь, на самом берегу реки,
Которой в мире нет непостоянней,
В глухом окаменении тоски
Живут стареющие россияне.
И здесь же, здесь, в соседстве бритых лам,
В селеньи, исчезающем бесследно,
По воскресеньям православный храм
Растерянно подъемлет голос медный!
Но хищно желтоводная река
Кусает берег, дни жестоко числит,
И горестно мы наблюдаем, как
Строения подмытые повисли.
И через сколько-то летящих лет
Ни россиян, ни дач, ни храма — нет,
И только память обо всем об этом
Да двадцать строк, оставленных поэтом.
«До завтра, друг!» — и без рукопожатья,
Одним кивком проститься до утра.
Еще живую руку мог пожать я,
Еще бы взгляду, слову был бы рад.
А нынче — храм. Высокий сумрак. Чтица.
Как белый мрамор, серебрится гроб,
И в нем в цветах мерещится, таится
Знакомое лицо, высокий лоб.
Ушли друзья, ушли родные. Ясно
Луна над темной церковью плывет…
«Не ведаем ни дня ее, ни часа», —
Бормочет чтица, повторяет свод.
Блаженство безмятежного покоя.
Ушел — уйдем. К кресту усталых рук
Прижался нежный стебелек левкоя:
Привет с земли. Прости. До завтра, друг!
Серебряный снег и серебряный гроб.
И ты, тишина, как последняя милость…
На мертвый, на мудро белеющий лоб
Живая снежинка неслышно спустилась.
О памяти нашей поют голоса,
Но им не внимает безбрежное поле,
И бледно, стеклянно цветут небеса,
Не зная ни страсти, ни смерти, ни боли.
Пусть кто-то кого-то зовет на борьбу —
Священник усталый покорно ступает.
Торжественен мертвый. На мраморном лбу
Живая снежинка лежит и не тает.
Высокий покой безмятежен и синь.
Но жалобно звякает колокол нищий:
Безмолвного гостя из снежных пустынь
Березовой рощей встречает кладбище.
Я случайно книгу эту выбрал.
Был неведом автор, и названье
Ничего душе не обещало.
Шел домой, и непогода липла
Изморозью к сердцу. И отзванивал
Ветр резиной моего плаща.
В комнате своей, где не умею
Я скучать, — с собой скучать не мне, —
Сел у печи властелином книги:
Не понравится — в огонь… Над нею,
Что же, до утра я пламенел,
Угасал, звенел, дрожал и ник!
Да, большое сердце захватило,
Да, большие крылья поднимали,
И поверят только простецы,
Что я выбрал эту книгу. Сила
В действии обратном: не меня ли
Эта книга выбрала в чтецы!
От ветра в ивах было шатко.
Река свивалась в два узла.
И к ней мужицкая лошадка
Возок забрызганный везла.
А за рекой, за ней, в покосах,
Где степь дымила свой пустырь,
Вставал в лучах еще раскосых
Зарозовевший монастырь.
И ныло отдаленным гулом
Почти у самого чела,
Как бы над кучером сутулым
Вилась усталая пчела.
И это утро, обрастая
Тоской, острей которой нет,
Я снова вижу из Китая
Почти через двенадцать лет.
Городок уездный, сытый, сонный,
С тихою рекой, с монастырем, —
Почему же с горечью бездонной
Я сегодня думаю о нем.
Домики с крылечками, калитки.
Девушки с парнями в картузах.
Золотые облачные свитки,
Голубые тени на снегах.
Иль разбойный посвист ночи вьюжной,
Голос ветра шалый и лихой,
И чуть слышно загудит поддужный
Бубенец на улице глухой.
Домики подслеповато щурят
Узких окон желтые глаза,
И рыдает снеговая буря,
И пылает белая гроза.
Чье лицо к стеклу сейчас прижато,
Кто глядит в отчаянный глазок?
А сугробы, точно медвежата,
Всё подкатываются под возок.
Или летом чары белой ночи.
Сонный садик, старое крыльцо,
Милой покоряющие очи
И уже покорное лицо.
Две зари сошлись на небе бледном,
Тает, тает призрачная тень,
И уж снова колоколом медным
Пробужден новорожденный день.
В зеркале реки завороженной
Монастырь старинный отражен…
Почему же, городок мой сонный,
Я воспоминаньем уязвлен?
Потому что чудища из стали
Поползли по улицам не зря,
Потому что ветхие упали
Стены старого монастыря.
И осталось только пепелище,
И река из древнего русла
Зверем, поднятым из логовища,
В Ладожское озеро ушла.
Тихвинская Божья Матерь горько
Плачет на развалинах одна.
Холодно. Безлюдно. Гаснет зорька,
И вокруг могильна тишина.
Голубому зерну звезды
Над домами дано висеть.
Этот свет голубей воды,
И на нем теневая сеть.
Этот шаг, что скрипит в снегу
На пластах голубой слюды, —
Не на том ли он берегу,
Где сияет огонь звезды?
Город нового года ждет,
Город сном голубым объят.
То не рыцарь ли к нам идет
В медном звоне тяжелых лат?
Не из старой ли сказки он,
Из фабльо и седых баллад, —
На бульваре пустой киоск
Зазвенел его шагу в лад.
Одиночество — год и я,
Одиночество — я и Ночь.
От луны пролилась струя
На меня и уходит прочь.
Хорошо, что я тут забыт,
Хорошо, что душе невмочь.
На цепях голубых орбит
Надо мной голубая ночь.
Если вспомнишь когда-нибудь
Эти ласковые стихи —
Не грусти за мою судьбу:
В ней огонь голубых стихий.
Этот снег зазвенел чуть-чуть,
Как листва молодой ольхи.
Как головка твоя к плечу,
Жмутся к сердцу мои стихи.
Много в мире тупых и злых,
Много цепких, тугих тенет,
Не распутает их узлы,
Не разрубит и новый год.
И его заскользит стезя
По колючим шипам невзгод,
Но не верить в добро нельзя
Для того, кто еще живет.
Примечания
Важная походка,
Белая овчина…
Думает сиротка:
Что за старичина?
А вокруг всё ели,
Снег на белых лапах,
И от снега — еле
Уловимый запах.
Мачеха услала,
Поглядев сурово,
А по снегу — алый
Отблеск вечеровый.
Дурковатый тятя
Сам отвел в трущобу…
«Маленькая Катя,
Холодно ль?» — «Еще бы!»
Важная походка,
Белая овчина…
Думает сиротка:
Что за старичина?
Князь из городища
Или просто леший?
Лесовик-то свищет,
Князь не ходит пеший.
Да и лик не княжий —
Ласковый, с улыбкой…
Вот тропинку кажет,
Называет рыбкой:
«Я тебе не страшен,
Нет во мне угрозы!..»
Ели выше башен,
Снег на елях — розов.
Важная походка,
Белая овчина…
Думает сиротка:
Что за старичина?
И дает ручонку
В рукавичке черной,
И ведет девчонку
Дедушка задорный.
Говорит: «Утешу,
Песенку сыграю,
Доведу неспешно
До святого рая».
Глазки высыхают,
Глазки засыпают,
Ангелы на небе
Звезды зажигают.
Кланяются звери,
Никнут к рукавичке
Белочки-шалуньи,
Рыжие лисички.
Заяц косоглазый,
Мишка неуклюжий —
Все лесные звери
Ей покорно служат.
Только клонит дрема,
И приказов нету,
Будто снова дома,
На печи согретой.
Будто мать, лучина,
Запах вкусный, сдобный…
Белая овчина —
Пуховик сугробный.
Воет ветер где-то,
Нежат чьи-то ласки…
Нет страшнее этой
Стародавней сказки!
Две пули след оставили на ложе,
Но крепок твой березовый приклад.
…Лишь выстрел твой звучал как будто строже,
Лишь ты была милее для солдат!
В руках бойца, не думая о смене,
Гремела ты и накаляла ствол
У Осовца, у Львова, у Тюмени,
И вот теперь ты стережешь Тобол.
Мой старый друг, ты помнишь бой у Горок,
Ялуторовск, Шмаково и Ирбит?
Везде, везде наш враг, наш злобный ворог
Был мощно смят, отброшен и разбит!
А там, в лесу? Царапнув по прикладу,
Шрапнелька в грудь ужалила меня…
Как тяжело пришлось тогда отряду!
Другой солдат владел тобой два дня…
Он был убит. Какой-то новый воин
Нашел тебя и заряжал в бою,
Но был ли он хранить тебя достоин,
И понял ли разительность твою?
Иль, может быть, визгливая граната
Разбила твой стальной горячий ствол…
…И вот нашел тебя в руках солдата,
Так случай нам увидеться привел!
Прощай опять. Блуждая в грозном круге,
Я встречи жду у новых берегов,
И знаю я, тебе, моей подруге,
Не быть в плену, не быть в руках врагов!
Широк мундир английского солдата,
Коробят грудь нескладные ремни…
Старик-отец, крестьянин бородатый,
Сказал, крестясь: "Господь тебя храни!"
Мальчишка хлиб, а пули жалят больно
(Сам воевал и знает в этом толк).
— Прощайся, мать, наплакалась… Довольно.
И шапку снял, нахмурился и смолк.
Ушли. Один. Когда-то ночь настанет,
Когда-то смолкнут звуки голосов,
И сладкий сон усталого заманит
В родную глушь, в родимый гул лесов.
Неделя-две тоски, борьбы и ломки,
А там, глядишь, коль все идет на лад,
И грудь вперед, и шаг, и голос громкий,
И этот смелый и спокойный взгляд.
Любовь и труд! В подростке — спрятан воин,
В тебе ж — его ваятель, командир!
Уж мальчуган оружия достоин,
И как к нему идет теперь мундир!
Оторванный от жизни полусонной,
Он стал нервней, душа его — как воск…
Характер ли создать определенный,
Иль навести один ненужный лоск, —
Ты можешь все. Твори стране солдата,
Единой верою скрепляя все сердца, —
И будь для них, чем был уже когда-то:
Начальником, вмещающим отца.
Россия! Из грозного бреда
Двухлетней борьбы роковой
Тебя золотая победа
Возводит на трон золотой…
Под знаком великой удачи
Проходят последние дни,
И снова былые задачи
Свои засветили огни.
Степей снеговые пространства,
Лесов голубая черта…
Намечен девиз Всеславянства
На звонком металле щита…
Россия! Десятки наречий
Восславят твое бытие.
Герои подъяли на плечи
Великое горе твое.
Но сила врагов — на закате,
Но мчатся, Святая Земля,
Твои лучезарные рати
К высоким твердыням Кремля!
Голос ребенка был звонок — песенка была услышана на кухне. Чистившая красноперку Олимпиада Васильевна закусила толстую красную нижнюю губу и затаила дыхание — сердце от волнения подпрыгнуло к самому горлу и стукнуло перебоем.
Золото, золото,
Золотое золото,
Золотая мамочка,
Золотая тетичка,
Золотой воробушек…
Падает с веток блестящий,
Вьюгой разбросанный снег:
Этой серебряной чащей
Не проходил человек.
В сердце стихают тревоги,
В сердце смиренье несу,
Тихо бреду без дороги
В осеребренном лесу.
Арс. М-iйВ феврале 1920 Арсений Митропольский, уже поручик, наконец оказался во Владивостоке, а 4 марта в газете “Голос родины” появилось ставшее ныне хрестоматийным стихотворение “Соперники”, позднее переименованное в “Интервентов” (“Серб, боснийский солдат и английский матрос…”), — первое за подписью “Арсений Несмелов” (псевдоним взят в память о погибшем товарище). Публикации Несмелова в периодике последовали одна за другой, в 1921 вышел сборник “Стихи”, в 1922 — отдельное издание поэмы “Тихвин”; тем же годом датированы самые ранние из обнаруженных публикаций Несмелова в “Рупоре” — стихотворения “На блюдце” и “Случай” (1922 г., 21, 23 апр.; I, 205–206).
(Пермская земская неделя.
1917. № 40 (52), 25 дек.)
Вы знаете — это бывает, —
Проснешься внезапно, и вдруг
Оно на тебя наплывает,
Как медленный потный испуг.
Не знаю, что это, откуда,
Но мнится в мгновения те:
Огромное темное чудо
Крылами шуршит в темноте!
Конечно, нервозность, припадок,
Усталости, мнительный вздор,
Но как упоительно сладок
Тоску отпускающий вздох.
Так, значит, минуты не вышли
Идти на поклон к палачу…
И руку положишь: “стучишь ли?”
И сердце ответит: “стучу!”
1927. № 2158, 18 дек. С. 4.
Опять чертил в уме скелет сонета
(Не пел — о, нет! — скорее рисовал),
Бросая рифм тяжелые монеты
На пятистопных строчек перевал.
И темный вяз в твое окно кивал,
И говорил и ветром пел: “Во сне ты,
Как Дант и Тасс, как строгие поэты,
Пронесшие над миром свой кимвал”.
И счастлив ты, что мир тебя не знал,
Что всё твое (и яростные пятна,
И голубая сердца белизна)
Там, в стороне, отложено опрятно.
Ты жизнь прошел сомнамбулой. Из сна
Ведомый в сон своей мечтою статной.
1928. № 5 (2175), 7 янв. С. 7.
Владивостоку
I
Должно быть, библейский Давид
Играет на облачной арфе, —
У моря мечтательный вид,
А солнце в коричневом шарфе.
Зюд-вест, укачавший апрель,
Целует лиловую почку,
И стебель, царапая прель,
Сверлит осторожную точку.
В бегущих ветвях, на юру,
Бумажно белеет береста,
И я никогда не умру,
И это, как молодость — просто!
1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 7.
Уж и это ль не мученье,
Пятаки зажав в руке,
От тюрьмы до управленья
Тарахтеть в грузовике!
Натрясешься на подножках,
Обобьешься об углы,
А ведь крошечные ножки
Так игрушечно малы.
Но еще трудней и горше
Деловито хмурить бровь,
Если щеки билетерши
И без краски красит кровь.
Если взоры как озеры,
Если нежный ласков рот,
Если так томит нескорый
Этих дней круговорот.
Если платье вечно в дырах,
Если, нагло и таясь,
Молодые пассажиры
Не спускают с Веры глаз.
Эти взгляды, точно руки,
Вмиг обшаривают всю…
Знает Вера эти штуки
И не спустит “карасю”.
Некий старец для прогулок
Полюбил трясучий “Форд”,
Только старцу не поддуло,
Отскочил, паршивый черт!
Он сюсюкал: “Одуванчик!
Умоляю об одном:
Разрешите в ресторанчик
Прокатить на легковом!”
И отменно отхлестали
Злые лапки старика,
И шоферы гоготали,
Ухватившись за бока.
Но… не все же в мире плохи,
И не так уж скверен мир:
Не напрасно тратит вздохи
“Симпатичный пассажир”.
Он студент, и вечно с книжкой,
Двадцати, не больше, лет:
Замечательный мальчишка,
Исключительный “предмет”!
Летний ветер, вей и вейся…
Задуши летящей тьмой!..
Старый “Форд” в последнем рейсе,
Громыхая, мчит домой.
Город душный, город темный
Весь закутан в синий тюль,
И шофер, в тебя влюбленный,
От тоски теряет руль.
Жизнь шофера страстью смята,
Муке будет ли конец?..
Для тебя ушел с “Фиата”
Этот рыжий молодец.
Но Веренку что за хворость?
Пусть дрожит еще сильней!..
Для него ль на третью скорость
Бросить скачку юных дней.
Завтра снова на подножке,
С черной сумкой у бедра,
Будешь маленькие ножки
Мучить с самого утра.
Затрясется “Форд”, качая
На скамьях угрюмых нас,
И хитришь, не замечая
Молодых влюбленных глаз.
И, пожалуй, не без злыни,
Да и зависть чую тут,
Билетерши герцогиней
Эту девушку зовут.
1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 15.
Со складкой напряжения на лбу
— “Шоффер, обратно!” —
Повернуть машину,
Разрезав завывающий табун
Автомобилей,
Напиравший в спину.
И гнать,
Как пятистопную строку
Слепого хореического метра,
Чтоб вновь увидеть —
Розы на боку
У шляпы из коричневого фетра.
И выскочить
И обогнать,
В лицо
Взглянув,
Сердцебиением измаян,
И крепко сжать железное кольцо,
К которому уже прикован
Тайно.
Поклон,
Улыбка
И лаун-теннис слов,
Но точно так же,
Лодку опрокинув, —
Глаза в глаза
И выронив весло, —
Встречал зеленоглазую Ундину
Рыбак на Рейне, и терял ее,
И зыбь опять,
Клубясь,
Крутила пятна,
Как вымыслы в мечтательных фабльо
Средневековья…
И:
— Шоффер, обратно!
1928. № 142 (2312), 3 июня. С. 6.
Из-за стекла, из водопада шелка,
Перчаток, лент и кружевных десу, —
Она блестит прилизанною челкой
И электричеством на восковом носу.
Безгрудая, она — изгибом бедр
Синкоп джесс-банда выдразнив
зигзаг, —
Прищуривает ясные, как ордер,
Искусно подведенные глаза.
Толпа мужчин, глаза и рты листая,
За мглой стекла не согнана никем,
И в каждом вопль: “О, если бы такая
Моя любовница, как этот манекен!”
Еще минута, может быть, секунда,
Чтоб рявкнула еще одна деталь, —
И искра эротического бунта
Молниеносно будет поднята.
Витрина брызнет искрами осколков,
Завертится подобно колесу,
И этот воск, который синь и шелков,
Над городом, как бога, понесут.
Случится это завтра или нынче:
Ведь, хохоча, срывает век-смутьян
Улыбки с женщин Леонардо Винчи
И прелесть с доморощенных Татьян.
От тайн улыбок (выбора загадка?),
От грусти тайной (выбери меня?)
Останется, как бронзовый задаток,
Лишь то, что невозможно разменять.
И даже взор, что неустанно зябок,
Бронею воли стойкой замолчит,
Лишь нечто, невесомое, как запах
Влекущий, пол ее определит.
Зане от каждой куклы из Парижа,
Где женщину обнюхивает век, —
Пульверизатором одеколонным
брызжет —
Два идеала, женственницы — две!
И на плечах грядущих революций
Ворвется в мир иная красота,
И новые художники найдутся
Из признаков типичное соткать.
И манекен, склонив головку набок,
Презрительно на Джиоконд глядит,
Как девочка на чопорных прабабок,
На выцветающий даггеротип!..
1928, Харбин
1928. № 230 (2430), 1 сент. С. 2.
В старой дедовской усадьбе
Двух приезжих кивера…
Все приличья побросать бы
И шептаться до утра.
Нежно вздрагивает женский
Робкий голос у окна,
А под стенами Смоленска
Грозовая тишина.
Чистят ров и ставят туры.
Но уже, в себя влюблен, —
К боевой клавиатуре
Поспешил Наполеон.
Город вспыхивает стружкой…
Отступающих табун…
Граф Ростов с одним Лаврушкой
Усмирил крестьянский бунт.
Дом исчез, пустой и старый,
Даль осенняя нежна,
И влюбляется в гусара
Ясноглазая княжна…
Сколько нежности и силы
Их сердцам уделено…
Не орлицыны ли крылья
Над тобой, Бородино?
Если б буря, если гром бы, —
Грохот не был бы сильней,
Но не ляжет перед бомбой
Малодушно князь Андрей.
А потом, в венце зеленом,
Из осенней синевы
Встанут пред Наполеоном
Церкви брошенной Москвы.
Но уйдет, навек растаяв
В снежной ярости полей,
И научит Каратаев
Пьера мудрости своей.
И опять покой усадьбы,
Зимний сад и кабинет,
И от свадьбы и до свадьбы
Никаких событий нет.
Лиловатей аметистов
Тишина на их меже,
Но как будто декабристов
Есть предчувствие уже.
Где всё это? Нашу силу,
Нашу смелость выкрал кто?
Словно оползень, Россия
Опрокинулась в поток.
В жизни медленной и пресной,
Сквозь отчаянья отстой, —
Нам поэмою чудесной
Вспоминается Толстой.
1928. № 238 (2438), 9 сент. С. 3.
Крутился форд, меняя рестораны,
Как черт у заколдованной черты.
У ваших женщин рдели, точно раны,
Усталые, накрашенные рты.
Бросало в ночь. Бросало в зал из зала.
В дурман объятий танца и вина.
И маленькая женщина сказала:
“Я так устала, так утомлена!”
Уже вдвоем вы мчались в холод черный,
В протяжных тусклых окликах гудка,
И фонари, как огненные зерна,
Навстречу вам неслись издалека.
О, нежность! Огнеликие потери
Невозвратимой. Поцелуй — колюч.
И вот бесшумно отворяет двери
Друг всех беспутных, ты, —
французский ключ!
Тепло жилья и первое объятье,
И грозно зазвеневшая душа.
Ты сбрасываешь золотое платье,
Ты смело говоришь: “Я хороша!”
И падают колючие минуты,
Как капли зноя в скошенный ковыль,
А за окном, где стынет холод лютый,
Уже гудком хрипит автомобиль.
Шоффер продрог. Тревожный,
троекратный
Условный рев зовет из темноты.
Ты отмечаешь кротко: “Ты —
развратный!”
Он просто отвечает: “Как и ты!”
Летящий путь. Уже вооруженный
Спокойствием, он думает, дрожа:
“Весь город спит. Храпят в перинах жены,
И рядом с ними честно спят мужья…
Пусть спят! Зато у них спокойна совесть,
А ты всегда на шатком острие…”
…И полусонно вспоминает повесть
О бедном кавалере де Гриэ.
1929. № 56 (2601), 3 марта. С. 3.
И сегодня, как раньше,
Струнной россыпи в лад,
Пел и плакал над банджо
Желтолицый мулат.
Стон на стон отвечал. Стон
Умолял о любви!
И запенился чарлстон
Золотой, как “аи”.
И под посвист матросский,
Под вопивший гавот,
Вздрогнул лаковым лоском
Обнаженный живот.
Застонал и затопал
Зал от ног и от губ,
И картечью синкопы
Вылетали из труб.
И маэстро просунул
В их летящий обвал
Чернокожей плясуньи
Красногубый оскал.
И в приказе и зове,
Над эбеном щеки,
Завращались бесовьи
Неживые белки.
Чую, бледен и робок,
Дрожь от бедер до плеч:
О закате Европы
Торопливая речь!
Над усталой зевотой
Отмирающих лет, —
Панихида гавота
И щелчки кастаньет!
1929. № 123 (2623), 12 мая. С. 3.
Я не зову ее любимой,
Но иногда, могу ль сказать,
Бывают мне необходимы
Ее зеленые глаза.
Прозрачность в них почти морская
И холодок, как лезвие,
Когда, ресницы опуская,
Мой взгляд, как шпагу, отобьет.
И вновь подымет их, и снова
Идет опасная игра…
Так развлекался Казанова,
А я прошу лишь coup de grace,
Последний взгляд — удар последний,
Зрачка отточенный визит,
Что через вымыслы и бредни
Мне сердце насмерть поразит!
О, поединок бессловесный,
Не замечаемый никем…
Не защищайся, враг чудесный,
Я отступаю в па-ни-ке!
Чтоб закричать прошедшей мимо,
Чтоб удержать ее, сказав,
Что мне, как жизнь, необходимы
Ее зеленые глаза.
1929. № 157 (2657), 16 июня. С. 2.
coup de grace — последний удар (фр.).
Если пьяной ночи вьюга
Обескрылит, как нужда, —
Обопрись на руку друга
И по городу блуждай.
В незнакомые кварталы
Дальних улиц загляни,
Где предместье начертало
Фабрик красные огни.
Где над ними зарев розы,
Где прохожий хмур и строг,
Где нежданно паровозы
Вылетают из-под ног…
И негаданно, внезапно,
Словно рознят тайный круг,
Ты услышишь новый запах,
Новый шелест, новый звук!
Эти зоркие мгновенья,
Этот штиль, зовущий шквал, —
Приближеньем вдохновенья
Федор Тютчев называл.
1929. № 321 (2821), 1 дек. С. 3.
Лишь ночь — таким он мнится нам,
Прелестной милой крошкой…
Он не по дням, а по часам
Растет и… шмыг в окошко.
И утром он уж паренек,
А в полдень — нос в газеты:
— А ну-ка, что в гирляндах строк
Поют о нас поэты?
И вот — свершеннолетний он,
Он — Год. Он — Тридцать Первый,
В дела да в случаи влюблен,
Начнет трепать нам нервы,
Опять в заботы погрузит,
Опять нас бросит в стужу,
Весь прошлогодний реквизит
Он вытащит наружу.
Но в эту ночь он лишь — бэбэ,
Он — милка, он — малютка…
О, детка-крошечка, тебе
Певучих строчек шутка.
Твой детский образ берегу,
Твой очерк детки-душки,
И говорю тебе: “Агу,
Агусеньки, агушки”.
Мы нянчим в эту ночь тебя,
Мы не желаем клянчить,
А завтра, радуя, губя —
Уж ты нас будешь няньчить.
Ты появился над землей,
Ну, дай же ручки, здравствуй…
— Агу, младенец дорогой,
Год Тридцать Первый, здравствуй.
1931. № 1 (3203), 1 янв. С. 1;
подпись: “А. Арсеньев”.
Сколько лет встречаем этот праздник
На чужбине, в стороне чужой,
Все сердца волнует он и дразнит
Обещаньем увезти домой.
В эту ночь мы снова верим свято,
Что прекрасна жизнь и молода,
Что она тропинкою покатой
Двинет вспять ушедшие года.
Что опять мы все помолодеем,
Позабудем утомленья дрожь,
И над Роком, сумрачным злодеем,
Вновь восторжествует молодежь.
Кто не любит новогодней встречи?
Мчит она, как майская гроза…
Этот блеск, веселье… Эти речи
И почти поющие глаза!
Пусть мы с ней становимся лишь старше,
Пусть весь шум лишь нежная мечта, —
В новогоднем окрыленном марше
Вечно юной силы красота!
— С Новым Годом, милый, с новым счастьем! —
Шепчут нежно женщины друзьям,
И глаза их светятся участьем,
И глаза ответно льнут к глазам.
— С прежним счастьем, с новым милым годом! —
Отвечает женщине любовь,
И не верит будущим невзгодам, —
Верит в счастье молодая кровь.
В каждом сердце: “Год неплохо прожил,
Ведь и счастье было меж забот.
Слава жизни! Помоги мне, Боже,
Так прожить и наступивший год!”
Сколько лет встречаем этот праздник,
Всё ж надежды истина проста:
— Каждый год нас не напрасно дразнит
Возвратить в родимые места.
Пусть дороги наши вьюга лижет.
Пусть мой друг в раздумии поник, —
Верю я, что с каждым годом ближе
Вожделенный и счастливый миг!
1931. № 1 (3203), 1 янв. С. 15.
Облака, как белые гондолы
Лучезарных голубых лагун…
Стаял снег и зеленеют долы,
Отовсюду слышен звон веселый,
Звон весенних серебристых струн.
Сны зимы растаяли, как иней,
Словно иней — верба зацвела…
Даль одета вуалеткой синей,
Стерта резкость, стерта четкость линий,
Всюду дымка легкая легла!
Взоры женщин ласковей, бездонней,
И пьянят тревожнее вина…
От истомы замирая, стонет
Наше сердце… В голубой короне
Шествует красавица Весна!
Вешний ветер вьется, куролесит,
Оживает пробужденный лес…
В эти миги даже старец весел,
И повсюду на “Христос воскресе!”
Слышим мы: “Воистину воскрес!”
1931. № 96 (3298), 12 апр. С. 1;
подпись: “Н. Арсеньев”.
Вечная память и вечный покой.
Звон похоронный, печальное пенье…
Крестит священник дрожащей рукой
Гроб — обиталище вечного тленья.
Лица склонились и плачут глаза…
Благоухание ладана. Стоны.
А над могилой — небес бирюза,
Липы зеленые, тихие клены.
Голубь серебряный носится там,
Голубь, — он символ бессмертного духа,
Он от земли полетел к облакам,
Маленький, точно блестящая муха.
Выше и выше! Над облаком. Над
Солнцем, сливаясь с лучистой короной!
Взмахи кадильные робко звенят.
Лица склоненные. Возгласы. Стоны…
Люди хоронят умерших. В слезах
Гроб опускаем в могильную прорубь.
Что же возносит на белых крылах
Ласковый, радостный, огненный голубь?
Душу уносит блестящий летун
В небо, над ним, — в голубую пучину!
Смерть проповедует — трус или лгун,
Мы же, поэты, не верим в кончину.
Ладан — печаль опаленных сердец.
Лица склоненные. Тихое пенье.
Скрыто безумие в слове конец,
Если не верить в сигнал воскресенья.
1931. № 246 (3448), 12 сент. С. 4.
Ст-ние посвящено памяти Владимира Алексеевича Казем-Бека (14.02.1892, Казань — 4.08.1931, Харбин), “доктора-бессребреника”; умер, заразившись дифтерией от больной девочки. Имя Казем-Бека было присвоено двум харбинским больницам.
С хрусткой корочкой
Да с икорочкой, —
Маслянистый блин,
Разгони мой сплин!
Гей, приличная
Снедь балычная,
Закусь сочная,
Непорочная!..
С разным соусом
И с анчоусом,
Да с селедочкой, —
Чтоб под водочку!..
Снова градусам,
Сердце, радуйся,
Брось-ка думочку,
Да — за рюмочку!
Блин с припекою
В пасть широкую
Опускаю я,
Выпиваю я!..
Рюмка около,
Значит, — соколом,
А без Троицы —
Дом не строится!
До шести не счесть, —
Потеряешь честь.
Как заплаточка, —
Вся десяточка!
Дальше — сызнова,
Блин-то вызволит,
С хрусткой корочкой
Да с икорочкой!
Не напраслина, —
Нынче Масляна,
Горы блинные,
Дни былинные!
Ем не просто я,
Жажду тоста я, —
Ем с тенденцией,
Жду сентенции.
Революцию,
Ведьму куцую,
Каждым пикулем
В морду тыкаем:
— Вот не слушали б,
— Так и кушали б,
— В “рай” затопали, —
— Вас и слопали!
Бросьте, нытики,
О политике
Разбазаривать,
Растабаривать!..
Перелаетесь,
Поругаетесь,
И напраслиной —
Канет Масляна!
Ведь немыслимо
Вечно с письмами,
Вечно с жалобой —
По редакциям.
Надлежало бы
Не по фракциям,
Не по группочкам,
Переулочкам…
Впрочем, что ж то я…
Воля Божия:
В лес — одной ногой,
По дрова — другой…
Выпьем, гражданин!
Остывает блин
С хрусткой корочкой,
Да с икорочкой.
С разным соусом,
Да с анчоусом,
Да селедочкой, —
Чтоб под водочку!
1932. № 63 (3619), 7 марта. С. 3;
подпись: “Сеня Смелов”.
Защитники — на земляных валах,
Но враг подполз и бросился на приступ,
И через час борьба кипит в домах,
Борьба за пядь, за шаг, за каждый выступ!
Но по стенам карабкается враг,
Врываясь в окна, гонит нас на крыши,
И остановлен отступленья шаг, —
Ведь только небо, только небо выше!..
Лишь водное мерцание кругом,
Да тишина — безмолвие колодца!
И город, опозоренный врагом,
На милость победителя сдается.
Вода, вода, зеленая вода…
Журчание и плеск случайных весел…
Надолго ль рок, зловещая беда,
В твои объятья бедный город бросил!
Плывущий труп глядит в голубизну
Пустых небес, откоротав земное.
Качаясь, плот со скарбом проскользнул,
Напоминая о ковчеге Ноя.
Всё тянется теперь к сухим клочкам
Земли, рекой у города отнятой,
Но нет конца напору и скачкам
Стихии яростной и необъятной.
И вот за кровли уцепилась жизнь
Рукой, сведенной судорогой горя.
Пусть гнется цинк, но ты виси, дрожи,
И знай одно, что под тобою — море!
Глаза детей из окон слуховых,
Тряпье на крышах, мокрые матрацы,
Но кто из нас к несчастьям не привык, —
За жизнь свою мы научились драться!
На звонкой кровле примус загудел, —
Одна душа уже в спасенье верит! —
И чей-то крик несется по воде:
— Бог вызволит — река стоит на мере!
Сбывает ужас, убывает дрожь,
Смелей глаза, осмысленнее взгляды.
Спеша на помощь, наша молодежь
Организует первые отряды.
И снова ночь. Бескрайность тишины
И блеск воды под редкими огнями.
Прислушиваясь к шепоту волны,
Безгласный город терпеливо замер.
И спит — не спит. Так побежденный ждет,
Ждет, не дыша, надменной мести вражьей.
Вода внизу, как часовой, бредет,
Мы пленники, и ты, река, — на страже!
Нельзя ее движенью не внимать,
Внизу — конец, внизу гудит пучина.
На кровлях спят… И Бога просит мать
За крошку-дочь и за малютку-сына.
1932. № 228 (4053), 21 авг. С. 4.
Летом 1932 из-за большого паводка на реке Сунгари в Харбине произошло сильнейшее наводнение, сопровождавшееся эпидемией холеры.
Наташе
Гостил я у старушки,
У бабушки Яги;
Живет в лесу, в избушке,
Спина кривей дуги,
Весь день не слазит с печки,
Ужасно плох обед.
В избе не только свечки,
Но спичек даже нет.
И я, ничуть не струся,
У бабушки спросил:
— Должно быть, ты, бабуся,
Совсем лишилась сил?
Куда ступу девала
С пестом и помелом,
В которой ты, бывало,
Неслась в лесу густом?
Она: “Пройдусь и пешей,
Велик ли чин Яги:
Ступу-то отнял Леший
За старые долги.
Изба без курьих ножек,
В овраг сползает сруб:
Из них, лукавить что же,
Я год варила суп.
Иль гибнуть с голодухи,
Лишь травка на обед…
И так-то у старухи
Совсем здоровья нет!”
Гляжу, под лавкой вилы,
В углу топор торчит…
— Ты девочек ловила
И жарила в печи?
— Пустые, парень, слухи,
А ты, чай, грамотей!
И пальцем, верь старухе,
Не трогала детей.
Питалась травным соком,
Да кушала кору,
И только ненароком
Пугала детвору. —
Молчит. На темной печке
Жует пучок травы.
Над нею, словно свечки,
Горят глаза совы.
И кот, большой котище,
Зеленоглазый кот,
О грудь старухи нищей
Лениво спину трет.
Идет и песню тянет,
Ну, прямо жаль до слез!
И дал я старой пряник
И пару папирос.
1928. № 5 (2175), 7 янв. С. 17.
Посвящение — Наталья Арсеньевна Митропольская (1920–1999), дочь Несмелова и Е.В. Худяковской (1894–1988).
Похожая на точку
по песочку
ползет букашка.
На букашку смотрит мальчугашка.
Румян очень,
На ножках прочен,
В одной руке лопатка,
В другой — лошадка,
А в глазах
страх.
Букашка глазастая,
рогастая,
не пчела, не паук —
необыкновенный страшенный жук.
Паренек —
на пенек
и ревет…
— Мама, это… медведь.
Это что за бяка.
Может быть, это собака.
Прибежала мама
и прямо
(Володя кричит: не тронь.)
жука на ладонь.
Такая храбрая мама.
И говорит:
— Перестань реветь,
это вовсе не медведь,
это жучок медведка,
случается в саду нередко,
симпатичный и добрый жук.
А сестренка, —
ее зовут Ганна, —
очень тонко
высмеяла мальчугана:
— У меня братишка —
тру…
тру…
трусишка.
1928. № 97 (2267), 15 апр. С. 14.
Вас одевает Ворт или Пакэн?
(Я ничего не понимаю в этом.)
И в сумрачном кафе-америкэн
Для стильности встречались
вы с поэтом.
Жонглируя, как опытный артист,
Покорно дрессированным талантом,
Он свой весьма дешевый аметист
Показывал сверкальным
бриллиантом.
Но, умная, вы видели насквозь
И скрытое под шелком полумаски,
Ленивое славянское “авось”,
Кололи колко острые гримаски.
И вдруг в гостиных заворчало “вор!”
Предчувствуя уродливую драму,
Вы первая сорвали приговор
И бросили на провод телеграмму.
И трус на миг остановил клинок
Над узелком испытанной развязки,
И щупальцы склонявший осьминог
Был ранен жестом смелой
буржуазки.
1922. № 201, 23 апр. С. 2.
Щетина зеленого лука
На серой иссохшей гряде.
Степные просторы и скука,
И пыльная скука везде!
Вращает колеса колодца
Слепой и покорный ишак,
И влага о борозду бьется,
Сухою землею шурша.
И льется по грядам ленивой
Струей ледяная вода,
Не даст ни растения нива
Без каторжного труда!
Китаец, до пояса голый,
Из бронзы загара литой,
Не дружит с усмешкой веселой,
Не любит беседы пустой.
Он сохнет, горбатой мотыгой
Царапая каменный грунт…
И здесь ожидали вы сдвига
И сеяли бурю и бунт!
Зерно ли ложилось на камень,
Иль сгнило в подвалах зерно,
Но в бурю, в грохочущий пламень
Уже не созреет оно!
И снова — песчаная скука
И зноем замедленный шаг,
Щетина зеленого лука
И серый покорный ишак.
И ветер, сухой и ленивый,
И стебля степного поклон,
И ты, охраняющий нивы,
Пылающий в небе Дракон.
Ты, грозный, нещаден
к пришельцам,
Но нежно, крылат и кольчат,
Любуешься бронзовым тельцем
Коричневых китайчат.
1927, Харбин
1927. № 2057, 4 сент. С. 2.
В Собрании сочиненний — под загл. “Гряда” (I, 249).
Я живу в обветшалом доме
У залива. Залив замерз.
А за ним, в голубой истоме, —
Снеговой лиловатый торс.
Та вершина уже в Китае,
До нее восемнадцать миль.
Золотящаяся, золотая, —
Некой доблести Измаил!
Я у проруби, в старой шубе,
На уступах ледяных глыб,
Вынимаю из синей глуби
Узкомордых крыластых рыб.
А под вечер, когда иголки
В щеки вкалываются остро,
Я уйду. У меня на полке,
Как Евангелие, “Костер”.
Вечер длится и рдеет книга, —
Я старательная пчела,
И огромная капля мига
Металлически тяжела.
А под утро, когда мне надо
Разгребать занесенный двор,
На востоке горы громада —
Разгорающийся костер.
Я гляжу: золотая глыба,
Великанова голова?..
И редеет и плещет рыбой
Розовеющая синева.
И опять я иду на льдины
И разматывая лесу,
И гляжу на огни вершины,
На нетлеющую красу…
Если сердце тоска затянет
Под ленивый наважий клев,
Глянешь вверх и с вершины грянет
Грозным именем: Гумилев!
1924, Бухта Улисс
1931. № 252 (3454), 18 сент. С. 3.
В Собрании сочинений — без загл. (I, 207–208; II, 655–656).
I
Под асфальт сухой и гладкий, —
Насыпь наших лет,
Изыскательской палатки
Канул давний след.
Рядом сотня… Коновязи.
Говор казаков.
Нет с былым и робкой связи:
Русский рок таков!
Инженер. Расстегнут ворот,
Взор стальных глубин.
— Здесь построим русский город,
Назовем — Харбин.
Одержимый, без дороги
По болотам мчит.
И за ним спешит треногий
Друг — теодолит.
В этой правде, точно в сказке, —
Через триста лет, —
Не Петровской ли закваски
Обнаружен след?..
Не державное ли слово
Сквозь века зовет?
Новый город зачат снова,
Зачат и растет!
II
Как чума, тревога бродит, —
Гул лихих годин!
Рок черту свою проводит
Близ тебя, Харбин.
И опять года глухие,
Запад полн огня.
Вот и нет тебя, Россия,
Государыня!
Буря злится, буря длится,
Тянет темный час…
Уцелела ты, Царица,
Только подле нас!
Мало воздуха и света.
Думаем, молчим.
На осколке мы планеты
В будущее мчим!
Скоро ль пристань, иль не скоро, —
Сумрак наш рассей.
Про запас Ты, видно, город
Выстроила сей.
Сколько ждать десятилетий,
Честь твою беречь?
Позабудут скоро дети
Отческую речь!
III
Тридцать пять прошло сегодня,
Сто еще пройдет!
Что сулит рука Господня
И куда ведет?
Город вырос, горд и строен, —
Будет день такой,
Что не вспомнят, что построен
Русской он рукой!
Пусть удел подобный горек, —
Не опустим глаз:
Ведь какой-нибудь историк,
Вспомнит и о нас.
Позабытое отыщет,
Впишет в скорбный лист…
Да на русское кладбище
Забежит турист.
Он возьмет с собой словарик
Надписи читать.
Так погаснет наш фонарик,
Утомясь мигать!
16 августа 1933
1933. № 233 (4258), 31 авг. С. 19.
В Собрании сочинений — под загл. “Стихи о Харбине” (I, 137–138).
Эшелоны, эшелоны… перегоны…
Далеко по рельсам не уйти:
Замерзали красные вагоны
По всему сибирскому пути.
В это время он и объявился,
Тихо вышел из таежных недр.
Перед ним, богатырем, склонился
Даже гордый забайкальский кедр.
Замелькал, как старичок прохожий,
То в пути, то около огней.
Не Мороз ли, дедка краснорожий,
Зашагал у воткинских саней.
То суров, то ласков, то безумен,
Вместе с нами ходит на врага…
Может быть, он колдовской игумен.
Не напела ль дедушку тайга?
Стар и сед, а силы на медведя, —
Не уходят из железных рук!..
То идет, то на лошадке едет,
Пар клубится облаком вокруг.
Выбьешься из силы — он уж рядом:
Проскрипит пимами, подойдет,
Поглядит шальным косматым взглядом
И за шиворот тебя встряхнет.
И растает в воздухе морозном,
Только кедр качается, велик…
Может быть, в бреду сыпнотифозном
Нам тогда привиделся старик.
А уж он перед другим отрядом,
Где-нибудь далёко впереди…
То обходит, то шагает рядом,
Медный крест сияет на груди.
Рукавицей бьет о рукавицу,
Ох, бывал таежный человек!..
Если вьюга хлесткая озлится, —
Вынюхает, высмотрит ночлег!
— Кто ты, дедка? Мы тебя не знаем,
Ты мелькаешь всюду и везде…
— “Прозываюсь, парень, Понужаем,
Пособляю русскому в беде!
С вами я связался не случайно, —
Пособляю выбраться скорей”…
И в глазах его сияла тайна
Наших сказочных богатырей.
Да, до сердца, сердце обнажая,
Этот взор прожег каленый след,
И о взоре деда Понужая
Вспоминаем через столько лет.
В эту ночь нацедимте в бокалы
Нашей горькой памяти вино:
Слаще меда, крепче водки пьяной
Опьянит соратников оно!
Догоняют, настигают, наседают,
Не дают нам отдыха враги,
И метель серебряно-седая
Засыпает нас среди тайги.
Нам ночлег под кровом не обещан,
У костров ложимся на тропе…
Как прекрасно позабытый Ещин
Эти ночи страшные воспел.
Бороды в сосули превращались,
В градуснике замерзала ртуть,
Но, полузамерзшие, бросались
На пересекающего путь!
Брали села, станции набегом,
Час в тепле, а через час — поход.
“Жгучий спирт мы разводили снегом,
Чтобы чокнуться под Новый год!”
И опять винтовку заряжая,
Шел солдат дорогой ледяной…
Смертная истома Понужая,
Старика с седою бородой.
Эшелоны, эшелоны… перегоны,
А возок таежный снаряжай!..
Вымерли и вымерзли вагоны,
Зашагал по чащам Понужай.
6 декабря 1934В Собр. соч. под загл. “Понужай” (I, 132–134). Ст-ние приурочено к годовщине Великого Сибирского Ледяного похода — отступления Восточного фронта армии адмирала Колчака на восток.
1935. № 1 (4702), 1 янв. С. 6.
1927. № 2158, 18 дек. С. 2;
подпись: “А. Арсеньев”.
1927. № 2165, 25 дек. С. 2;
подпись: “А. Арсеньев”.
1928. № 135 (2305), 27 мая. С. 2;
подпись: “А. Арсеньев”.
1928. № 218 (2418), 19 авг. С. 2;
подпись: “А. Арсеньев”.
1935. № 113 (4814), 28 апр. С. 5.
Русская сказка (I, 188–190). 1935. № 5 (4706), 7 янв. С. 1, под загл. “Дед-Мороз”.
Этот сумрак и синь и нем,
Он скользит, как вода по дну.
Здесь из вороха старых тем
Отыскал я себе одну.
Отряхнул с нее сон и бред,
Как влетевший в пески мистраль.
О, пойми же, ведь я поэт
И слова для меня — рояль!
Затем повторяется строфа I.
…Я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но все-таки, может быть, вы согласны повременить? Может быть, в самой пытке вы дадите мне передышку? Мне еще хочется посмотреть на земное небо.В. Ходасевич. «Кровавая пища»
Старые выходцы из Харбина говорят, что стихотворение было длинней, называлось «Командарм Икс»37 и было посвящено фюреру ВФП Константину Родзаевскому. На командарма Родзаевский едва ли тянул, а вот какой-нибудь «Маршал Свистунов»… Именно из таких иллюзий родился одноименный рассказ, который у нынешнего читателя неизбежно вызовет грустную улыбку, настолько нереально выписана Несмеловым гостиная маршала, где за тарелкой борща обсуждаются новейшие стихи Пастернака, где готовится военный заговор, — но есть в этом же рассказе и крайне важный для понимания несмеловских мыслей разговор маршала со священником, которого неверующий маршал везет в подмосковное Пушкино к умирающей матери: «— Но «я»-то мое, если меня, например, расстреляют, не будет ведь существовать… — Тут уж вера. Я скажу: «Будет!». — Чтобы гореть в огне вечном, — перхнул маршал снисходительным смешком. Но священник глянул в его иронические глаза серьезно и строго. — Если вас расстреляют — нет! Все ваши земные грехи возьмут на себя те, кто вас убьет». Имел в виду Несмелов Блюхера, Тухачевского или еще кого-либо из реальных маршалов (рассказ опубликован в печально памятном 1937-м) — не играет роли, получился все равно типичный эмигрантский лубок на советскую тему. Однако ценность рассказа не ограничивается явно автобиографическими описаниями подмосковного Пушкина и обрывками воспоминаний и подавления восстания юнкеров в Москве. Здесь важна мысль о том, что бывший кадровый офицер действительно не боялся насильственной смерти, он знал, что она-то и смывает грехи «вольные и невольные». Сейчас, когда со дня рождения Николая Гумилева давно идет второе столетие, теряет важность вопрос о том, участвовал ли Гумилев в каком-то заговоре и вообще — был ли заговор. Важно то, что Гумилев был расстрелян. Примерно такой видел Несмелов и свою смерть. Почти такой она и оказалась.
Тени смерти носятся недаром
Над рекою Стикс.
Дай Ты, Боже, силы командарму,
Командарму Икс.
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Оставить отзыв о книге
Все книги автора