Творческое наследие Сергея Николаевича Дурылина — писателя и мыслителя — только сейчас, более чем через пятьдесят лет после его смерти, приходит к широкому читателю. Публикация «антимемуаров» «В своем углу», предпринятая в 2006 году на основе единственной сохранившейся целиком в коллекции «Мемориальный архив» Дома-музея С. Н. Дурылина в Болшеве копии «Углов», снабженная обширным предисловием и внятным именным указателем, бесспорно, ценна1. Характер этой публикации соразмерно отражает тот образ Дурылина, который был сформирован в последние пять десятилетий после его смерти. Не случайно и составитель, и автор предисловия — люди «домашние», люди семейного круга Дурылиных2, однако не заставшие в живых и не общавшиеся лично, тем более — тесно и интимно — с героем своего повествования. Форма их рецепции — сотворение доксографического образа, образа уютного и понятного. Проблема заключается в том, что сам Дурылин, при всей своей кажущейся простоте, вряд ли сводим к этому образу. Принципы «молодогвардейского» издания В. Н. Торопова формулирует так: «Свою задачу составитель видел в том, чтобы максимально полно представить рукопись Дурылина, сохранив все темы, все направления мысли, все факты личной биографии Сергея Николаевича, его высказывания о значащих для него событиях, людях, явлениях, произведениях. С. Н. Дурылин не готовил текст „своего угла” к печати. Он писал для себя, предполагая, что прочесть это смогут несколько близких ему человек. <…> Объем книги не позволил опубликовать текст полностью. Но мы старались бережно подойти к сокращению, исключая в первую очередь повторы, иногда длинноты, пространные цитаты, никак не комментируемые автором, а также некоторые письма, особенно если они уже были опубликованы в других изданиях»3. Разумеется, правомерность такого подхода можно будет подтвердить или опровергнуть лишь тогда, когда читателю станет доступен весь корпус «углов». Мы рады, что можем восполнить этот пробел — хотя бы частично — на страницах журнала. © Публикация Мемориального дома-музея С. Н. Дурылина (МДМД) в Болшеве. Подготовка текста, предисловие и примечанияАННЫ РЕЗНИЧЕНКО. 1 Дурылин С. Н. В своем углу. Составление и примечания В. Н. Тороповой. Предисловие Г. Е. Померанцевой. М., “Молодая гвардия”, 2006, 880 стр. (“Библиотека мемуаров”). 2 Примером одной из таких “семейных” публикаций может служить недавняя статья: Торопова В. Н. Крепче смерти. — “Московский журнал”, 2008, № 7 (211). 3 См.: Дурылин С. Н. В своем углу, стр. 860. Настоящая публикация представляет собой реконструкцию тех фрагментов Тетради VI «В своем углу», которыене вошлив молодогвардейское издание. Полный объем шестой тетради «углов» — без малого 2 печатных листа. Размер пропущенных «углов» (если считать только главки, которые не вошли в публикацию целиком, если же учитывать все лакуны, то получается намного больше) составляет примерно половину авторского листа, то есть четверть всего текста тетради. Из 114 «главок»-афоризмов выпущены полностью — 30; кроме этого, 9 сокращены. К удивлению автора этих строк, исключенные фрагменты при их восстановлении сложились в целостную картину, так что получившийся текст вполне читаем и без постоянного обращения к страницам 279 — 328 «молодогвардейского» издания. Полное же издание всех «углов», и «своих», и «родных»[1], сотрудники дурылинского музея предполагают осуществить в 2009 — 2010 годах в московском издательстве «Модест Колеров». Мы верим, что это издание состоится, хотя само существование Дома-музея С. Н. Дурылина в Болшеве и его коллекции «Мемориальный архив» сейчас поставлено под угрозу. Анализ неопубликованных текстов Сергея Дурылина, его переписки разных лет и его дневников (ибо «В своем углу» — это не дневник и не мемуар) показывает, что Сергей Николаевич был «разбивателем стекол» не меньшим, чем любимый им К. Н. Леонтьев. Постоянные ссылки на интимность, приватность, «частность» повествования являются, на мой взгляд, особенностью жанра, присущего русской (розановское «почти на праве рукописи», взятое эпиграфом к «Уединенному») да и европейской литературно-художественной традиции. «В своем углу» — это действительно «книга для всех и ни для кого», и иные горькие дурылинские резиньяции сто2ят «Мыслей» Паскаля. Однако существенны и различия. Если розановские «листья» — фиксация вмоей вечностимгновений настоящего, то дурылинские «углы» — фиксация вмоейпамятимоментов давнего и недавнего прошлого. «Я помню, следовательно, существую»[2]— этот императив, сформулированный Дурылиным во второй редакции «Введения» к «родным углам», смело можно поставить эпиграфом ко всему циклу. Спрятанное в «углу» от повседневного, скрытое от посторонних глаз, потаенное, мое «я» обладает статусом реальности лишь потому, что помнит о «другом»: «Вспоминая, я живу сам и оживляю других, поглощенных временем. Более того:я живу в других, я живу в чужом или стороннем бытии, как в своем собственном(курсив мой. —А. Р.)»[3]. Одна из наиболее ценных дурылинских идей — это идея соответствия между «внутренним временем» человека и временем мира, определяемого годовым богослужебным циклом, днями памяти того или иного святого. Этой идеей пронизаны хроника «Колокола» (1928 — 1929, 1951)[4]и стихотворный цикл «Народный календарь» (1912 — 1930, не опубликован)[5]. По этому принципу построены и «углы». Фактически записи «В своем углу» начинаются с комментария к стихире 3 службы индикту (церковному новолетию), где речь идет о вещности времени, о том, что «время не есть ли узел, к которому сводятся все мировые веревки со всеми узлами на них»[6]. Сквозные сюжеты, пронизывающие все тетради: цветущая сложность славянофильства и фальшь нигилизма, вера и неверие, христианство и культура, Бог и мир, жизнь и смерть, — все это лишь проекция таких «мировых веревок» во внутренний мир автора, с узелками, завязанными «на память». Ритм же тетрадей подчинен церковному году (так, если присмотреться и вчитаться, даже по «молодогвардейской» публикации видно, что за Тетрадью IV — великопостной — следует Тетрадь V — пасхальная); каждая из тетрадей имеет свою собственную сквозную тему. Такой сквозной темой для Тетради VI, фрагменты которой публикуются ниже, является тема, которую условно можно обозначить как «смерть тела» (напротив, тема следующей, VII Тетради — это тема бессмертия души). Центральный образ шестой тетради — образ прекрасного юного скульптурно-изваянного тела, гибнущего от соприкосновения с меонально-хтонической «жизнью». Вспомним знакомца С. Н. Дурылина по не осуществленной в 1918 году серии «Духовная Русь» А. Ф. Лосева: «…платоник зрит не только Солнце или свет, но иживое существо, тело, ярко освещенное Солнцем и светом. Платонизм есть учение о статуе, ярко освещенной и резко выделяющейся на окружающем фоне. <…> в основе платоновского учения об идеях лежит прамиф ярко освещенного человеческого тела на вполнетемномфоне, так, что все очертания его — чрезвычайно резки, выпуклы и выразительны»[7]. Три ключевых персонажа-«отрока» — безымянный юноша, подросток Шура Шкарин (он же Саша) и погибший граф Капнист (последнего Дурылин прямо называет «разбитой статуей») — являются реальным воплощением этого платонического прамифа. Трава, ветер, звезды, степь, море — вот подлинная стихия всех этих «скульптурно-изваянных» юношеских тел: они тоже воплощенные эйдосы, одушевленные сущности. Трагедия заключается в том, что мир хаоса — в самых разных своих проявлениях — поглощает мир форм. Человеческая грязь, пошлость, глупость не менее страшны, чем революции. Дурылин, «в своем углу», с бесстрастием хрониста фиксирует тотальный обвал культуры — и христианской, и античной — перед наступающим варварством: Брожу по взгорьям в дни глухонемые И окликаю никлую полынь — И все ищу в узорочьи пустынь Обрывки риз увядших Византии. Прислушиваюсь к волнам Киммерии И к подголоскам голубых твердынь. И мнится: ветры из сапфирных скрынь Износят звоны плавкие Софии, Несут, несут… И рушат в глубину, Хоронят в зыбь с всемирною изменой — И слушаю один пустынную волну, И леденею под опавшей пеной, И горько пью пустую тишину, Как теплый труп с распоротою веной. [1]Речь идет о тексте С. Н. Дурылина «В родном углу», частично опубликованном в кн.: ДурылинС. Н. В своем углу. Из старых тетрадей. Вступительная статья Г. Е. Померанцевой. Составление и примечания Е. И. Любушкиной. Публикация А. А. Виноградовой. М., «Московский рабочий», 1991. Полный корпус «В родном углу», восстановленный по архивной записи, хранится в МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-265/34 — 37. [2]ДурылинС. Н. В родном углу. Вступление. (Это текст от 20/7 сентября 1942 года.) МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н Дурылина. КП-265/35. Л. 5. [3]Там же. Л. 7. [4]См. об этом: РезвыхТ. Н. Комментарии. (Дурылин С. Н. Колокола <http://www.russkijput.nichost.ru>. [5]Фрагменты этого календаря см.: ДурылинС. Н. Венец лета: Сливное дерево. Кузьма и Демьян. Покрой покровом. Светлая седмица. (МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-262/5 — 7, 15). [6]Тетрадь I, 9. В указанном издании 2006 года — стр. 104. (В дальнейшем: римская цифра — номер тетади, арабская — номер записи.) [7]Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1930, стр. 664. Тексты пропущенных «углов» публикуются впервые по: Дурылин С. Н. В своем углу. Тетрадь VI. (МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». (МА/ДМД). Фонд С. Н. Дурылина. КП-265/11. Л. 1 — 76; КП-265/12. Л. 1 — 77). Оба экземпляра представляют собой машинопись (КП-265/11 — первый экземпляр) с рукописной правкой автора и многочисленными маргиналиями позднего происхождения рукой В. Н. Тороповой и В. Ф. Тейдер (чернилами и карандашом). Авторская правка в обоих экземплярах различна. Автограф не выявлен; возможно, он, как и другие экземпляры-варианты машинописи, сохранился в частных коллекциях. В настоящей публикации по возможности сохранены авторские особенности правописания, подчеркивания и разрядки в тексте, авторские сокращения: необходимые пояснения вынесены в примечания. Цитируемые С. Н. Дурылиным архивные документы приводятся без изменения. Угловые скобки обозначают границы необходимых конъектур; квадратные скобки показывают границы опубликованного в «молодогвардейском» варианте в тех немногих случаях, когда сокращенные фрагменты восстановлены в целях сохранения общего смысла тетради. Ссылка внизу страницы принадлежит С. Н. Дурылину. Архивные материалы, послужившие основой примечаний (выдержки из писем, реплики С. Н. Дурылина разных лет, стихотворение), также приводятся впервые. sub /sub ТетрадьVI
1926 г. 22 июня н. ст. — 30/VIII н. ст.
Крым.
sub
2
/sub
sub
/sub
Евгения Николаевна говорит о Туське1:
— Это не девочка, это какой-то прудон. Прудит, где ни попало
.
sub
5
/sub
sub
/sub
Ей триста лет. Когда-то одной грудью она кормила барского щенка, а другою будущего Стеньку Разина.
Ну, и выкормила.
sub
16
/sub
sub
/sub
К чему ему его молодость?
25 лет. Лицо — 19-летнего юноши. Нежные и крепкие мускулы. Тонкие пальцы красивой руки. Ласка в улыбке, в чуть лукавых глазах. Ласка и зов во всем теле, по-мужски нежном, по-девически стыдливом.
И кому все это?
Глупая жена, от которой ему скучно, скучно, скучно… Немилая работа, которая кладет свою грязную лапу на эти мускулы, пальцы, грудь и давит, и корявит их. А эта лапа в лапе у другой крепкой бабы, которой имя жизнь. Давят лапы на бедную белую, белую, отроческую по невинной свежести грудь, на крепкие нежные руки, на стройные ноги.
И зов идет от груди, мускул, ног, рук, живота, отовсюду:
«Пусти нас, дай нам волю, в степь бы нам, в степь! На коня б, на коня! Или к кому-нибудь на грудь, на такую же крепкую молодую грудь! А с нее в траву, в степную, трепещущую зноем траву, под поцелуи ветра, под тихий сон золотых звезд. Или, нагим бы нам, в море, под морское солнце, нагим бы под голубую волну! Пусти нас, пусти!»
От этого зова у него тоска в глазах. Зов безответен. На зов отвечает вино, — только оно, одно отвечает в немой каменной пустыне города. И я случайно и глухо слышу порой что-то из этого зова. Но чем, чем могу я ответить? А я хочу ответить; я до боли знаю, как тяжко уходить молодости не услышанной… Горе слышать ее уходящие шаги — по городскому, проклятому камню пустыни, горе — настоящее горе!
Бедный и милый друг!
Слушай, что сказал великий и добрый сердцем поэт:
Выпьем с горя!
Где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Там — голубая волна. Там — и степные звезды. Закачает. Заколышет. Заласкает.
sub
27
/sub
sub
/sub
В Риме у покойного Эрна2, в присутствии В. Иванова3, был известный аббат Пальмиери4. Аббат был великолепно вежлив, изысканно любезен, расспрашивал о России. Эрн отвечал ему по-итальянски (аббат говорил по-французски). Аббат с поощрительною и благосклоннейшею улыбкою приговаривал, слушая о России:
sub
— …………………………………………………………………….5
/sub
И вдруг, с очаровательною улыбкою обратившись к Вяч. Иванову, спросил его о предмете его занятий. Вячеслав на превосходном итальянском языке, с обычным своим лукаво-вкрадчивым <лакуна в тексте> стал учено объяснять знаменитому аббату, что он занимается исследованием о религии Дионисия6…
На умном лице Пальмиери отразилось любезно скрываемое недоумение. Аббат не понимал, о каком из известных ему Дионисиев идет речь — об Ареопагите, об Александрине7. Вячеслав усугубил объяснения о великой религии Дионисия. Но аббат, внимательно его слушая, продолжал недоумевать. Но вдруг бритое лицо его все преобразилось в улыбку, он радостно и сочувственно закивал головою и, двинувшись в кресле, воскликнул громко:
— Аh! <Вассhо! Вассhо!>8
Он весело кивал головою, давая знать, что он понял, понял, чем занимается странный русский поэт, что этот мудреный Дионисий есть просто давний всеобщий знакомец, веселый старый Вакх, и с итальянской живостью показывал, как он сочувствует занятиям русского поэта, весело, со смехом, повторял:
— Аh! <Вассhо! Вассhо!>
Вячеслав попытался было убедительно настаивать, что он занимается не Вакхом, а именно Дионисием и что религия Дионисия — великая религия. Но тщетно. Вежливый итальянец слушал, улыбался, слушал, кивал головою, но было видно одно — что он твердо усвоил, чем занимается русский поэт:
— Вассhо! Вассhо!
(27-го, вчера, слышал от С. М. Соловьева9. Сегодня записал. 28 ст/ст VI.)
sub
30
/sub
sub
/sub
У умершего Брюсова10 был вынут мозг из черепной коробки: было решено взвесить его и хранить особо, — и образовавшаяся в черепе пустота была заполнена смятыми листами газет «Правды» и «Известий».
(Макс)11.
sub
33
/sub
sub
/sub
Брюсов читал Максу в 24 г. стихи, у себя в кабинете, на Мещанской.
И вдруг обратился к Жанне Матвеевне12:
— Жанна, выйди: я хочу прочесть непристойное стихотворение Максимилиану Александровичу.
— Мне все равно, — отвечала Ж. М. и осталась.
sub
38
/sub
sub
/sub
От человека вечная обида от этих рук, ног, животов, сочных голосов, этого ходячего человеческого мяса — <лакуна в тексте>
От природы — вечная ласка, не принимающая и не желающая никакого ответа.
Я думаю, природа, устами какой-нибудь горной щели, нашла бы желание сказать несколько слов лишь в том случае, если б узнала, что человека больше в мире нет. И это слово был бы вздох облегченья:
— Наконец-то!
sub
41
/sub
sub
/sub
[У меня тоска.
«Синее небо, синее море». Теплый ветер. Но не теплеет на сердце.
Тихонько кто-то пальцем едва, едва давит на сердце.]
Не больно. Никакой боли. А только... и в докладе пришлось бы писать, забыв про море и ветер:
«Неприятность имею доложить, что у меня тоска...»
Маслины качают седыми головами.
Масляно и сочно зеленеют туи.
sub
46
/sub
sub
/sub
Давно известный мне кусочек Бодлэра13
— ………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….............................
(Р. МСМVIII, р. 312).
Как радовал он меня когда-то! В 10-м году, когда я писал «Бодлэр и Лермонтов»14.
А теперь он меня волнует. В нем слышится великая грусть и одиночество. Кого он назвал, кого он вспомнил? Тех, в чьем сердце все было покончено, кто не мог улыбнуться бытию, тех, кто не воспевал «Марго»,— толстую, грудастую бабу жизнь, давящую своей жопой все звездное на земле, — ужасную румянощекую могильщицу жизнь, которая, живя на могилах, пыша здоровьем, огромными руками копает могилы всему, что тянется на земле к звездам, — и тяжелые груди ее, как тугие дыни из мяса, свешиваются над страшной ямой, в которую ушли так быстро и легко Байрон, По, Лермонтов, Леопарди (об испанце Эспрончеде — ничего не знаю, а Теннисон попал сюда до своего «лауреатства». Их-то всех перечислил Бодлэр. Только он не прав, когда пишет: «<лакуна в тексте>»
Одного француза он мог бы назвать: самого себя.
8.VII нов. ст.
(вчера переписал и дополнил «Бодлэр в русском символизме»).
sub
47
/sub
sub
/sub
[Это было вчера.
Утонул юноша 18 лет, Капнист, «бывший граф». С ним случился разрыв сердца во время купания.
Дети, купаясь, наткнулись на его тело, а затем море выложило его на берег.
В Коктебель он пришел искать работы; жизнь была голодна и исполнена муки многой;] принят был чернорабочим инженером, работающим по взрывам для добывания пуццоланы, и поселился где-то у Манасеиных, т. к. у Макса не нашлось ему места. На сегодня должен был отправиться в экспедицию в горы, что устроил ему инженер.
[Он лежал у моря, на гальке. Тело было прикрыто его же блузой и бельем; лицо — матерчатой шляпой. Около него лежали сандалии. Только ступня одной ноги и перехват одной руки у плеча были обнажены. Кругом стояла любопытная праздная толпа — и у одного Макса было лицо человека. Солнце сияло. Синело море. В десяти-двадцати саженях от трупа поворачивались на солнце, лежа на песке, толстые голые дамы, как боровы, еще подальше — плескались в море, нежились, подставляли под солнце голые спины, животы, отвислые груди, жирные бока. Хотелось выхватить револьвер и выстрелить в это отвратительное копошащееся живое мясо.]
А ступня у юноши была стройна и тверда — и прекрасно вычерчены пальцы ног, а перехват руки крепок и нежен, и вспомнилось до ужаса, что когда-то мать целовала у него, у ребенка, каждый вершок его тела, каждый мускул и выгиб, и радовалась, что растет этот каждый лепесток распускающегося цветка — юнеющего тела, что крепнут мускулы руки, что тверже и совершеннее делается очерк и форма ступни... И вот все это — под яркими лучами солнца лежит распростерто, брошено, на пороге падали... Да, падали!
[Те — копошащиеся на песке и такие же голые, как он, — они не падаль только оттого, что копошатся, а он, недвижно лежащий, бледный, спокойный, такой прекрасный (о, во сколько раз прекраснее всех их!) — он на пороге падали, и к вечеру, под этим зияющим солнцем, он неотвратимо превратится в тлеющую падаль…
Что же отделяет его, падаль, от них, не падали? Их живущая душа? Но жизни и бессмертия этих душ не хватило на то, чтобы увести эти голые тела прочь от внезапного таинства смерти, чтобы не оскорблять его своими голыми задами и боками. И почему падаль — он, а не они? Почему падаль его тишина и молчание, а не их плеск в море и возня в песке? Отчего пахнуть должно не от них, а от этого прекрасного юношеского тела?
«Люди до того отвратительны, что у меня хватило бы блевотины, чтобы залить ею всю землю».
Этот вопль Флобера слышался невольно под этим великолепным солнцем, над этим не нужным никому трупом, лежащим на накаленном берегу синего моря, обрамленного голыми телами.
И не только люди. Такой до бесстыдства равнодушной представляется природа, что мутит от холодного блеска морского сапфира и пробуждается тошнота от червонного золота солнца.
Итак: люди, природа…
А Бог?
Об этом хочется просто не думать: заткнуть уши, закрыть глаза, зажать рот — и не думать: никак не думать.
А выть над этим чужим, никому не нужным трупом, у которого нет хозяина.
8.VII
(Вчерашний день, сегодняшняя ночь, сегодняшний день всё об этом.]
Я видел его брата. Он приехал с матерью. Говорят, похож. Высокого роста. Тонкий орлиный профиль. Порода.)
[P. S. Была панихида… Лёля15 говорит: как хорошо он улыбается.
Если бы не было этого, можно было бы — или сойти с ума, или примириться с тем, что все — падаль.
Боль моя не в том, что не верю в Него, но в том, что не вижу Его, когда видеть было бы спасением. Не видно Его там, на жарком берегу, подле этого трупа. Не вижу, чтоб и другие видели. И не вижу, как видеть. Ни краешком Его ризы не казался мне прикрыт юношеский труп, а только бедною блузою из ситца. Все же обычные речения вроде: «Там ему лучше», или: «Быть может, Бог спас его от тяжелой жизни», или: «Кто знает, что ждало бы его в будущем?» — все эти обычные опыты конкретной теодицеи над трупом, — все эти утешения, которые твердят в подобных случаях участливые священники вроде отца Алексея и вообще все добрые люди, кажутся мне кощунствами и утешениями лукавого старца «Луки» из «На дне».
Какой великой святыней звучит в сравнении с ними не только великое слово: «Бог дал — Бог и взял», но если нет на него силы, на это суровое слово, то даже простое, страдающее человеческое «не знаю» — лучше и прекраснее, или полное молчание, живая, недоуменная, точащая сердце, боль молчания. Какой мудростью звучит в сравнении с этими обывательскими теодицеями <лакуна в тексте> — спокойные древние слова:
Листьям в дубраве подобны сыны человеков:
Ветер одни по земле расстилает, другие — дубрава,
Вновь расцветая, рождает, и с новой весной возрастают —
Так человеки: одни нарождаются; те погибают.
Как верно, просто: «те погибают».]
sub
48
/sub
sub
/sub
[И еще в этой смерти — бездна одиночества. Человек человеку не нужен. Вот аксиома. Но тогда кому он нужен? Природе? Как охотно она сбросила бы его с себя, докучно бередящего ее великолепный сон.]
В Коктебеле горстка людей. И гибель человека не остановила ни на секунду жизнь этих человеков: так же вкусно ели, пили и лежали рядом с трупом, весь день, до вечера, лежавшим на песке. [Разбита статуя навеки и никому нет дела до того, что она разбита. Это оттого, что нет никакого любования человеком — как есть любование морем, горами, картиной, пьесой на сцене.
И оттого, что никто не любуется на человека, на это юное тело, грудь, руки, лицо, улыбку, — если нет вожделения или нет прямокровной связи, — если никому не люб человек, как создание искусства бытия, — то никто и не пожалеет, что это создание разбито, безжалостно брошено, как ветошь и падаль.
Человек человеку — не волк, а старая, ненужная тряпка, коробка от папирос: волка нужно бояться, а на коробку наступают ногой и выбрасывают в мусорные ящики тряпку.
8—9 VII.]
sub
54
/sub
sub
/sub
Однажды, сидя у Бугаевых, вечером, Брюсов внезапно встал и, дернув за особый лампогаситель, потушил лампу. В темноте ушел, не сказав ни слова. Это был — символический жест, долженствовавший изображать: так сумрак победит свет.
Наутро А. Д. Бугаева, мать А. Белого, говорила домашним:
— Я всю ночь не спала. С потолка ко мне все время спускался этот ужасный Брюсов.
(От С<ергея> М<ихайловича> С<оловьева>)
sub
62
/sub
sub
/sub
Нужно открыть «вечно-муравьиное» — некую бесконечно малую, но крепчайшую эссенцию «муравьёвства», — и прививать ее всем рождающимся детям.
Тогда будет хорошо на земле. Тихо и муравьёвно. Покорно, планомерно и постоянно будет копошиться огромный земно-шарный муравейник. Вот когда придет довольство и счастье. А бомбу бросить в эту счастливую кучу можно будет только с Марса. Но и то некому. Там никого нет. Какая картина: муравейник, облепивший небольшой шар, несущийся в бездонной, в безотзывной пустыне!
sub
64
/sub
sub
/sub
В. К. Звягинцевой16
Как будто ласточка крылом
В полете вольном и стрельчатом,
Меня коснулась ты стихом
И сизогрудым, и крылатым.
Как радует меня излом
Его стрельчатого полета —
За озолоченным окном —
В высь заревого водомета.
И песенной твоей росой
Душа освежена2 на зное,
Впивая песенный покой
В вечернем золотом покое.
И тянется вслед за тобой
Своею песней запоздалой,
Как за ушедшею зарей,
Луч, от зари своей отсталый*.
23. VII. День.
sub
65
/sub
sub
/sub
Пожалеть — я тебя пожалею —
Только сердце не станем жалеть.
К голубому, к сухому шалфею
Льется лютиков звонкая медь.
Луч сверкающий золотом кован
И осыпан враздробь бирюзой.
И каким колдуном зачарован,
Обогачен колдуньей какой?
Есть за сердце безценная плата —
Собирай только вольно вокруг.
Самоцветы, что вправлены в злато,
Расточает расщедреный луг.
Этой платы исчислить не смею —
А ларцом будет лютиков медь.
Пожалеть я тебя пожалею —
Только сердца не будем жалеть.
(Виктору17, На сегодняшнее письмо. 23.VII.)
sub
68
/sub
sub
/sub
Ты ли пела, иль тобою пел
Кто-то дальний, там, за окоёмом —
Кто решать бы, глупый, захотел,
Плача над зеленым буреломом?
Что за песня, если нет в ней слез? —
И слезится тихо заряница
За оградой из косых берез
Над крестом, где черная криница.
Подобрать бы, спрятать жемчуга
Заряничных зерен неокатных —
Да сторожкий месяц на рога
Поднял нити жемчугов закатных.
Нанизать бы сердцем, не рукой
Песни слезовое ожерелье, —
Да на сердце налегло доской,
Камнем передсмертное безделье!
28.VII
(Написал 26, под впечатлением, как 25 в суб<боту> вечером
Марья Степановна18 пела «Зарю зареницу»)
sub
71
/sub
sub
/sub
Шуре Шкарину.
Тебе шестнадцать лет, а будет тридцать, сорок,
И в переданной тьме с тоской познаешь ты,
Как юный взор твой был на звездный оклик зорок
Сквозь злую боль вселенской слепоты.
И вспомнишь ночь, и раненое море,
И звездный мост над древней глубиной,
И звездный след в волнах, и звездный след во взоре,
Оставленный единою ладьей.
Тот след отыщется ль в душе твоей предзимней,
И в тусклом трепете зари твоей вечерней,
Из берегов земного бытия.
К ней юность всех гостеприимней.
4.VIII.
sub
74
/sub
Никого мне сегодня не нужно
И никто мне сегодня не дорог,
Сердце, что ли, недужно
Или греется на сердце ворог —
Не пойму и понять недосужно!
Погадать мне — без месяца сорок19,
А по сердцу — считать не охота!
Только там, — начал друг или ворог,
А идет, не скудея, работа…
Вот работе бы этой конец —
Был без золота б золот венец!
4.VIII.
sub
75
/sub
sub
/sub
Шуре.
Ты подарил мне камень дымный.
В струях остылого огня
Он белизной огнеприимной,
Как лаской, радует меня.
Как он, тверда, как он, прекрасна
Да будет молодость твоя.
И с белизной его согласна
Да будет радость бытия!
А мне в пути моем усталом
Он будет верный талисман,
Ведущий по тропинкам малым
На верный берег, за туман.
И с ним в руке, хранить я буду
Твой милый образ, встречник мой,
И нашей встречи не забуду,
Как не забуду камень твой.
29.VII.
sub
76
/sub
sub
/sub
Е. Ф. Юнге20 пишет Достоевскому после «Карамазовых» про свое детство:
…«Как сильно я благодарна Вам, именно благодарна. Не смейтесь над моими утрировками, — но, право, это чувство однородное с тем, как чувствуешь в детстве, когда восторгаешься природой или наслаждаешься каким-нибудь удовольствием, и в душе рождается какая-то горячая благодарность к Создателю. Я часто оставляла елку, чтобы побежать помолиться, а потом часто перед красотою заката падала на землю в восторге и немой молитве»
(Восп<оминания>. М., «Сфинкс», стр. IХ).
sub
77
/sub
sub
/sub
За торжественным обедом у кого-то из синодальных сановников, где было много дам, присутствовал Антоний Волынский21. Сидя среди важных дам, он вел «антониевы разговоры» с обычным своим вольнословием и свободоязычием. Сидевший поодаль старичок-архиерей из далекой Сибири одним ухом вслушивался в разговоры знаменитого владыки и, наконец, обратился к нему:
— Ваше Высокопреосвященство, я слышу, неоднократно упоминаете слово: Амур… Я знаю Амур: это река большая и судоходная…
(От С. М. Соловьева, слышавшего от Нестерова)
sub
78
/sub
sub
/sub
Разговор с Сашей со слезами, за 3 часа до его отъезда.
И в радость прерванной разлуки
И в знамя новых дружных встреч
Тебе несу, как прежде, муки
И душу посекавший меч.
Развертывает Ангел строгий
Былые годы в новых днях
И учит жить былой тревогой
Со старой песней на устах.
И вкладывая руку в руку,
О, обретенный снова брат,
Благословляю я разлуку,
Нас съединившую стократ.
19. VIII.
sub
79
/sub
sub
/sub
Волны ползучие впадины выбили
В темно-шафранных пустынных утесах.
Волны ль зовут к настигающей гибели —
Рушится ль зов этот в срывах и сбросах?
В шуме прибоя ль, в часы нападения,
Сердца земного в болезненных шумах —
К гибели зовы гремят в разрушении
В сердце хладеющем и рвущихся думах!
sub
84
/sub
sub
/sub
От природы, от себя, от человека, от смерти — отделялся человек завесами. Одни были из пышной, толстой, златокованой парчи; они хорошо все закрывали и под их закрытием легко и прекрасно, покойно и прочно было жить: человек разодрал эти завесы, — и лишь клочья их, уже ничего не прикрывающие, висят на мировом шнурке; повешены были новые занавески, более тонкие, подвижные, переменные, но тоже прекрасные — завесы искусства, философии, — они также изорваны и прохудились от времени; висит теперь тонкая, из всех тончайшая, занавеска из бумаги, поминутно меняемая, слабая и шумная (шумная оттого, что из бумаги: шумит, пока не смокла от дождя) занавеска «науки» — и человек думает, что ею он прикрыт и прочно защищен от бездны, от страшной Паскалевой пустоты, от ледяной Эйнштейновой «относительности»… И в мыслях нет, что там, под ним, бездонный океан. Шумит еще не до конца смокшая бумажка, всем видная и приметная, — и радуются слепцы, напрасно ищущие, где дорога, «поверив чувств слепым поводырям»22.
22. VIII.
sub
86
/sub
sub
/sub
Лермонтов — это перерванная радуга русской поэзии: дуга ее отрезана на первом чистом взлете, на светлом и вольном, но еще не полном, касании к небу23.
…Всем — даже поэтам (С. М. Соловьев) — виднее ее темно лиловый упор в землю, ее исход, чем ее восход — ее лазурный огонь касания к небу… А только в этом касании душа радуги.
sub
93
/sub
sub
/sub
Попадья говорит с восторгом:
— Окрестности восхитительные: то — горка, то — местоположение; то — горка, то местоположение...
29.VIII. (Акгута. Попадья, вероятно, Кашинская).
sub
94
/sub
sub
/sub
Я представляю себе, как Пушкин листует страницы современных журналов, как Лермонтов раскрывает на секунду стих Безыменского, как Ал. Иванов тихо проходит по залам современной картинной выставки, как Глинка в халате, одним ухом, в щель, слушает звуки Прокофьева и Мосолова, как Крылов слышит, как дети отвечают на уроке басни Демьяна Бедного… и я чувствую, с какою торопливостью спешат они уйти в свои тихие места, где нет стихов, картин и звуков, и с какою едкою усталостью спешат они смежить свои веки, чтобы ничего не видеть и тешить себя мыслью, что не продолжили их — стихи Безыменского и звуки Мосолова, а что после них — наступила благородная пустая тьма, — мир безо2бразный и беззвуковой.
29.VIII.
sub
95
/sub
sub
/sub
Брожу по взгорьям в дни глухонемые
И окликаю никлую полынь —
И все ищу в узорочьи пустынь
Обрывки риз увядших Византии.
Прислушиваюсь к волнам Киммерии
И к подголоскам голубых твердынь
И мнится: ветры из сапфирных скрынь
Износят звоны плавкие Софии,
Несут, несут... И рушат в глубину,
Хоронят в зыбь с всемирною изменой —
И слушаю один пустынную волну,
И леденею под опавшей пеной,
И горько пью пустую тишину,
Как теплый труп с распоротою веной.
Писано 26.VIII.
Записано сюда 29.VIII.
sub
97
/sub
sub
/sub
— Хотите бессмертие?
— Нет. Не хочу.
— Хотите вечность?
— Нет, не хочу.
— Хотите вечного блаженства?
— Простите, не хочу.
— Хотите истины?
— Ни капельки не хочу. Позвольте пройти.
— Куда вы?
— Вот к этому человеку на стуле, у окна. У его стула, рука в руку с ним, я просижу всю мою жизнь. А когда я умру, он меня похоронит. И больше я решительно ничего не хочу.
sub
98
/sub
sub
/sub
«Кавказский пленник» — молодое произведение. «Капитанская дочка» — старое. «Демон» — молод. «Купец Калашников» — стар. «Одиссея» старее «Илиады», всегда и всякая «Одиссея» старее всякой «Илиады», — будь этой «Илиадой» — «Кавказский пленник», «Демон», поэмы Байрона, даже «Карамазовы» — все равно — они будут моложе и зеленей таких «Одиссей», как «Капитанская дочка», «Калашников», «Герман и Доротея», «Деды» Мицкевича. И у Лермонтова в 26 лет были уже свои «Одиссеи» — «Калашников», «Тамань», «Максим Максимович», а у Достоевского их еще не было и в 60: но должны были быть: недаром он «Песни зап<адных> славян» — этакую типичнейшую «Одиссею» — так любил у Пушкина вместе с «бурой медведицей» и др. «одиссейными» стихами. Но поразительно, что в 26 л<ет> Лермонтов не только имел уже опыты своих «Одиссей», но и сознавал всю необходимость окончательно перейти в своем творчестве к «Одиссеям», написав юношей и мальчиком столько бурных «Илиад» («Демон», «Измаил-Бей», «Хаджи-Абрек», «Маскарад» и т. д.):
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Любил — «Илиады» и свою жизненную «Илиаду».
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Язык — оружие бряцающей Илиады, и —
Люблю я больше год от году,
Желаньям бывшим дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор —
«Одиссею» и все материалы к ней, до «ха-ха-ха», «хи-хи-хи» и «<Ишки24> Мятлева стихов» включительно.
[Живи Лермонтов, он был бы величайший русский романист. Это чуял мудрый юрод Гоголь, сказав, что из Лермонтова «готовился великий бытописатель». И роман Лермонтова шел бы от «Капитанской дочки», а не от «Шинели» и «Мертвых душ», как пошел он у Тургенева и Достоевского, и была бы прекрасная ясность в русской прозе, глубокая слаженность и точная строгость — эта истинная поэзия прозаической речи, и была бы… Но демоны метят верно в того, в кого им нужно попасть наверняка, или заводят в болото, как завели Блока и Есенина. По Лермонтову должен был бы быть вечный траур в русской литературе, ежедневная панихида.
29.VIII.]
sub
99
/sub
sub
/sub
Теплятся жизни человеческие, теплятся молодые, зрелые, старые, там и тут, как цветы, как сухие травы и ломкие злаки. Ветры их косят. Дождик их мочит. Своим осенним сухоломом, сами для себя, сами собой удобряют землю, бросают семена, чтоб вновь поднимались из земли зеленые язычки всходов, вновь теплились цветными огоньками и вновь сухоломом осенним удобряли себя, чтоб вновь поднимались из земли зеленые весенние язычки и… «у попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса — он ее убил, и в землю закопал, и надпись написал: „у попа была собака, он ее любил…”» — так без конца. Нет, до какого-нибудь конца, но не зависящего ни от попа, ни от собаки.
29 — 30.VIII.
А пока цветите-теплитесь, цветы, травы и злаки, милые, юные зеленые язычки земли, — и не думайте, — или старайтесь не думать, что века веков, всею природою, всем человечеством, всем бытием твердится докучная детская сказка про попа и его собаку…
sub
105
/sub
sub
/sub
Среди рукописей Пушкинского Дома я нашел листок, который привожу целиком. Он весь писан рукою Лескова25, за исключением двух строк, писанных Писемским26, что сбоку отмечено самим Лесковым же.
«Особенно драгоценный манускрипт Алексея Феофилактовича ПИСЕМСКОГО.
Дубликата не существует
Отзыв Ф. Вулгарина о Н. В. Гоголе — письмо А. Ф. Писемского.
Это мальчишка, который говном пишет на заборе хуи
(Собственноручное начертание руки А. Ф. Писемского)
7 окт. 72 г. мы были у Писемского в гостях. Париж вечером и он разсказывая при дамах о Гоголе привел вышеписанный отзыв о нем Ф. Булгарина. Отзыв этот по неудобству произнести его при дамах Писемский написал на этом клочке и предъявлял мужчинам, — мне, Кашпиреву и Авсеенке. Я взял эту бумажку на память о Булгарине и Писемском».
Н. Лесков.
(Дашковское собрание27)
sub
/sub
sub
106
/sub
sub
/sub
Из лесковских рукописей того же собрания. Листок бумажки. На нем торопливо, — и не в обычных условиях писания не за столом, а еле-еле, — написано:
«Дорогой Николай Семенович!
Неоткажи, мой друг, приехать ко мне сегодня около 12 1/
sub
2
/sub
ч. для подписания моей духовной: я очень занемог, так что едва ли встану.
Весь твой С. Терпигорев28».
Рукою Лескова тут же, пониже, приписано:
«И приду, хотя знаю, что ты врешь:
„Умираешь, а ногами дрыгаешь”
Твой Н. Л.»
Ответ, очевидно, так и был переслан Терпигореву.
sub
113
/sub
sub
/sub
Больно. Больно. Больно.
Из корня по стволу, по веткам, по сучьям идет боль.
— Вот посмотрите: прекрасная статуя.
— К черту. Больно.
— Вот умная книга. Прочтите.
— Туда же. Больно.
— Вот… вот… вот…
— Ничего не надо. Все вздор. Больно.
И тянется, тянется к сердцу милая рука, простая, с напружившимися жилками, в паутинке складочек на ладони, но теплая, но родная, — и дает сердцу тепло, какой-то клубочек тепла разматывает на сердце, и боль стихает…
И опять шумит дерево (— человек) листьями, и встряхивается целой их шапкой, и стоит под ветрами до тех пор, пока не придет дровосек и не срубит его…
sub
ПРИМЕЧАНИЯ
/sub
1 ЕвгенияНиколаевна — возможно, Е. Н. Ребрикова (1891 — 1977), художница, близкая крымская знакомая М. А. Волошина. Туська — Наталья Алексеевна Сидорова, дочь Алексея Алексеевича Сидорова и Татьяны Андреевны Сидоровой-Буткевич; в будущем — искусствовед, друг и корреспондент Дурылина, в 1970-е годы — хранительница архива своего дяди, прот. Сергия (Сидорова). См. об этом:
Бобринская В. С. Жизнь священника Сергия Сидорова и его семьи. — В кн.: СидоровС. А., прот. Записки священника Сергия Сидорова. М., ПБСТИ, 1999,
стр. 143.
Во втором фрагменте шестой тетради обыгрывается фамилия Пьера Жозефа Прудона (1809 — 1865), французского экономиста, теоретика анархизма, социолога.
2Эрн Владимир Францевич (1882 — 1917) — философ, представитель русского религиозно-философского Ренессанса, знакомый Дурылина по Религиозно-философскому обществу памяти В. С. Соловьева. О совместной деятельности и взаимоотношениях Дурылина и В. Ф. Эрна см.: «Взыскующие Града. Хроника частной жизни русских религиозных философов в письмах и дневниках С. А. Аскольдова,
Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова, Е. Н. Трубецкого, В. Ф. Эрна и др.». М., 1997; Голлербах Е. А. К Незримому Граду. Религиозно-философская группа «Путь» в поисках новой русской идентичности. СПб., 2000.
3 Фигура Вячеслава Ивановича Иванова (1866 — 1949), поэта, мыслителя и переводчика, человека, близкого Дурылину идейно и — в середине 1910-х гг. — лично, вызывала любовно-иронические оценки у Дурылина позднего, автора «Углов». «„Вячеслав Ива2нов”. Никто не говорил никогда: „Ивано2в”. А если б сказать...» (I, 29).
Впрочем, сам С. Н. Дурылин в 1926 году в стихотворном портрете из цикла «Москва», предпринял вполне удачную попытку реабилитации Вячеслава Иванова — в качестве именно «Ива2нова», а не «Ивано2ва»:
«Вячеслав Иванов, в Москве
Всегда с словесною обновой,
До Тютчевских дожив седин,
Ты с речью ковано-парчёвой
Несешь дары твоих новин.
В часы мыслительных радений
И споров, и полночных слов
Ты был, как общник прежних прений,
Где был соратник Хомяков.
Но в забурлившем вихре споров
И философских теорем —
Ты слышал вопли древних хоров
И бег аттических трирем.
С Собачьей выходя площадки
Под лживый свет обманных лун,
Он был на миг лукаво-краткий, —
Из круга вышедший ведун.
И те, что в бездну заглянули,
В него упрятаны зрачки,
И так уныло утонули
В воротнике седом виски.
Сквозь тяжесть царственного злата
И византийский гордый шелк,
Как слышался в тебе богато
Московской речи пестрый толк.
И твой аттический гиматий
Изобличал российский лен,
Когда в час дружеских объятий
Ты был по-русски умилен,
И русской сдабривал улыбкой
Витийство византийских слав.
Нет, ты — Ива2нов не ошибкой
И не обмолвкой — Вячеслав».
(ДурылинС. Н. Стихотворения. МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд
С. Н. Дурылина. КП-262/9. Л.19 — 20/).
4 Аббат Аврелий Пальмиери— католический священник, сторонник
диалога между православной и католической церквями. Впервые посетил Россию в 1905 году. Сформировал коллекцию русских православных печатных изданий в Ватиканской библиотеке. Ср.: «Такие крупные представители католического богословия, как о. Пальмиери, признают религиозное
братство
православия». (Эрн В. Ф. Меч и крест. Острие русско-польских отношений. — В его кн.: Сочинения. М., 1991, стр. 336).
5 Лакуна в тексте.
6 Речь, по-видимому, идет о подготовке к важнейшей работе В. И. Иванова «Дионис и прадионисийство» (1923).
7 Дионисий Ареопагит— христианский мыслитель V — начала VI века н. э., представитель поздней патристики. Дурылин, как и многие культурные люди своего времени, был знаком с «Corpus Areopagiticum»: среди черновых записей конца 1910-х — начала 1920-х годов сохранился его конспект и фрагменты собственного перевода одного из важнейших текстов Дионисия «О небесной иерархии».Дионисий Александрин (Дионисий, епископ Александрийский)
—
церковный писатель IV века н. э., толкователь Апокалипсиса. Ср.: «В книге III, гл. XXVIII Евсевий вскользь, в придаточном предложении, упоминает, что современник его Дионисий, епископ Александрийский, во второй книге „Обетований” <…> „говорит нечто об Иоанновом откровении”» (Эрн В. Ф. Борьба за Логос. Филологизирующий астроном. — В его кн.: Сочинения, стр. 243).
8 Лакуна в тексте. Восстановлено по контексту.
9 Лучше всего о своем друге, поэте и философе Сергее Михайловиче Соловьеве (1885 — 1942), Дурылин рассказал сам: «Сергей Михайлович Соловьев <…> внук историка России, племянник Вл. Соловьева, сын М. С. и О. М. Соловьевых, троюродный брат А. Блока (по материнской линии).
Столько надежд было связано с этим именем! Было время, когда в этих стихах видели пушкинскую ясность и ждали от него пушкинских стихов. А он был лишь Дельвигом несуществующего Пушкина. Он и читал в „Мусагете” однажды реферат о Дельвиге, о его русском эллинизме; на докладчика весьма яро напал Вяч. Иванов.
Я любил Сергея Михайловича и был, смею сказать, любим им. Я написал о нем статью „Луг и цветник” о третьей книге его стихов, и он был тронут моей статьей.
Он был поэт искренний и истинный, но…
Вспоминаются слова Б. Садовского — злые, во многом справедливые: „Владимир Соловьев прошел крупными шагами по философии, богословию, поэзии, — и оставил глубокие следы. Сергей Михайлович хочет идти вслед за ним, и приходится ему не идти, а скакать из следа в след. Что же мудреного, что то и дело приходится оступаться?”
Биография была сложная: поэт превратился в священника, в доцента духовной Академии, затем в униатского священника, затем опять в православного и, наконец, вновь в униатского. Были и униатские стихи.
В 1926 году славно прожили мы с Сергеем Михайловичем лето в Коктебеле, под кровом синего неба и милого Макса Волошина.
Сергей Михайлович умер в Казани в больнице для душевнобольных, в 1941 году (в 1942-м. —
А. Р.
), эвакуированный из подольской лечебницы.
Одно из дорогих мне воспоминаний — этот путанный (но никого не запутавший) человек с историческим именем, последний представитель рода славного в истории русской культуры, прекрасный душой, добрый сердцем, несомненно талантливый — и глубоко несчастный <…>».
(ДурылинС. Н.Антология «Мусагет». Комментарий. После 1942 г. Машинописная копия. МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-325/5. Л. 33 — 34).
Я глубоко признательна Михаилу Юрьевичу Гоголину за возможность ознакомиться с автографом этого текста.
10 Отношение Дурылина к одному из важнейших представителей русского символизма Валерию Яковлевичу Брюсову (1873 — 1924) отчетливо прослеживается в его тексте: Дурылин С. Н. Бодлер в русском символизме. Статья. Машинопись с рукописной правкой неустановленного лица и автора. 1926, 1941 (МДМД.Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-268/7).
11 Макс — Максимилиан Александрович Волошин (1877 — 1932) — поэт, мыслитель, художник; друг и корреспондент Дурылина. Ср.:
«Милый, милый Макс!
Он умер мудрецом, поэтом, художником, человеком в своем Коктебеле в 1932 году, любимым и оплакиваемым всеми, кто его знал в эти годы — 1920-ые и 1930-ые.
А тогда, — совестно признаться, — мы посмеивались над „горелым, бурым, ржавым цветом трав” в его стихах, над спондеями в его ямбах (Сидоров ухитрился поздравить любезно его с тем, что в его стихах есть „игра спондеями”, — это что-то [от] медвежьего танца), подсмеивались над его парижским пальто, блестящим цилиндром, над его толщиной и бритым подбородком (Садовский даже дерзнул сказать ему: „Вы похожи на Репетилова при разъезде на <крыльце>”, над его чтением „Акселя” Поля Клоделя, его „Дору” у Эллиса и т. д. Когда я встретился с Максом в 1926 году у него в Коктебеле, — он был другой, — или тот же, но впервые познанный в правде его высокого духа и таланта.
Я написал горячие стихи к этому новому для меня Максу, — мудрецу, поэту, мыслителю, человеку, — и вплоть до его смерти были связаны крепкой дружбой, были на „ты”.
Теперь стихи его, помещенные в этой книге, радуют меня своей глубокой правдой:
я знаю теперь, что все в них подлинно: любовь к матери-земле, к ее великой пустыне, к этой „Киик-Атламой костистой”, к южному солнцу — и к великой творческой мудрости, воплощенной во всем этом необозримом окоеме Земли, моря и неба».
sub
(ДурылинС. Н. Антология «Мусагет». Комментарий. Л. 12.)
/sub
Дурылин — адресат известного волошинского стихотворения «Готовность» (1921)
12 Жанна (Иоанна) Матвеевна Брюсова (урожд. Рунт; 1876 — 1965) — жена
В. Я. Брюсова. Общение Дурылина с ней продолжалось и много после смерти Брюсова. Ср. письмо Дурылина П. П. Перцову от 11 февраля 1940 года:
«Милый, дорогой, долготерпеливый Петр Петрович!
<…> Кстати, сообщу Вам сверхъестественную новость. Я видел на днях
И. М. Брюсову, и она сообщила мне, что у нее был… Александр Добролюбов! Да, да, исчезнувший в народе А. Добролюбов, Natura Naturans „Из книги невидимой”!
Он — штукатур по профессии, пишет стихи (по словам Брюсовой плохие) и мечтает напечатать статью о Блоке.
Все это уж было когда-то, только не помню когда! Еще одна легенда приказала долго жить!
Ваш С. Д».
МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд П. П. Перцова. КП-322/4.
Л. 2 — 3).
13К сожалению, парижского издания Бодлера 1908 года выпуска комментатору найти не удалось.
14 Текст сохранился: РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 5.
15 Лёля — Елена Николаевна Гениева (1917 — 1982), дочь Николая Николаевича Гениева и Елены Васильевны Гениевой, переводчицы, духовно близкого Дурылину человека из круга о. Алексея Мечёва.
16Вера Клавдиевна Звягинцева (1894 — 1972) — поэтесса и переводчица; друг и корреспондент Дурылина с 1929 года. Первый сборник стихотворений
В. К. Звягинцевой вышел в 1922 году. См. также: Звягинцева В. К. Избранные стихи. М., 1968.
17Виктору — возможно, речь идет о зяте М. В. Нестерова Викторе Шретере.
18Марья Степановна Волошина (урожд. Заболоцкая; 1887 — 1976) — вторая жена М. А. Волошина, после смерти мужа — наследница и хранительница «Дома поэта» в Коктебеле. Ее роль в сохранении творческого наследия Волошина во многом сродни деятельности И. А. Комиссаровой-Дурылиной, жены Дурылина.
19 «Погадать мне — без месяца сорок» — это стихотворение, написанное в августе 1926 года, свидетельствует о дате рождения Дурылина: 14/27 сентября
1886 года. В силу ряда биографических обстоятельств Дурылин был вынужден изменить в официальных бумагах дату своего рождения на 1877 год. Эта ошибка попала во многие словари и энциклопедии.
20Екатерина Федоровна Юнге (урожд. гр. Толстая; 1843 — 1913) — корреспондентка Ф. М. Достоевского (1880 год); художница, переводчица, друг М. А. Волошина. Речь идет о книге: Юнге Е. Ф. Воспоминания (1843 — 1860). М., «Сфинкс», 1914.
21 Архиепископ Антоний Волынский, в миру Алексей Павлович Храповицкий (1863 — 1936). Был одним из трех реальных претендентов на патриарший престол, отстаивал необходимость отделения церкви от государства. После эмиграции (1920) стал идеологом правой эмиграции, а затем возглавил Русскую православную церковь за границей. Биобиблиографические сведения о нем см.: «Православная энциклопедия». Т. 2. М., 2001.
22 «…поверив чувств слепым поводырям» — неточная цитата из заключительной строфы стихотворения А. Ф. Фета «Смерть» (1878): «Слепцы напрасно ищут, где дорога, / Доверясь чувств слепым поводырям. / Но если жизнь — базар крикливый Бога, / То только смерть — его бессмертный храм».
23 Дурылин обыгрывает цитату из письма В. С. Соловьева А. А. Фету от 27 января 1889 года: «И хоть не над прудом, а над целым океаном человеческой бессмыслицы приходится плакать, но есть и утешение, пока над этим мутным потоком
недвижимо стоит светлая радуга чистой поэзии
(курсив мой. —
А. Р.
) и заранее празднует будущий мир неба с землею» («Письма В. С. Соловьева». Т. 3. СПб., 1911, стр. 120). Это письмо цитируется в финале программной работы Дурылина 1910-х годов «Вагнер и Россия.
О России и будущих путях искусства» (1913).
24 Цитируется стихотворение Лермонтова «<Из альбома С. Н. Карамзиной>» («Любил и я в былые годы…», 1841). «Ишки Мятлева стихи» — из того же стихотворения.
25 Занятия Дурылина личностью и творчеством Н. С. Лескова, безусловно, есть тема отдельного исследования. Лучше всего история дурылинского «Лескова» изложена самим Дурылиным:
«<…> доклад о Лескове прочитан мною 1 декабря 1913 г. в закрытом заседании Общества памяти Вл. Соловьева. Председательствовал Г. А. Рачинский. Присутствовали и участвовали в прениях Вяч. Иванов, Е. Трубецкой, С. Булгаков и др.
После доклада, долго спустя, Трубецкой укорял своих учеников, будущих „сменовеховцев” — Устрялова, Ключникова, что они не были на докладе: „Замечательный доклад! Какой язык! Какая новизна мысли и темы!” Я повторял доклад в Москве, в виде публичной лекции, с благотворительной целью.
Дней через 5 после доклада издательство „Путь” предложило мне написать монографию о Лескове для серии „Русские мыслители”
.
Я работал над монографией в 1914 — 1915 годах. Война мешала, а революция оборвала работу навсегда. Летом 1914 г. я ездил в Воронеж к секретарю Лескова Богословскому, работавшему с ним в 1890-ых годах, будучи студентом. Он (в Воронеже он заведовал каким-то ремесленным училищем-приютом) много рассказывал мне об интимной стороне жизни Лескова. Я кое-что лишь мог внести в текст. В 1915 году, живя в Михайловском, в Калужской губ<ернии>, я читал только что написанные главы по вечерам, за чаем, в присутствии Н. К. Метнера, который страстно любил Лескова. „В обмен” он играл на рояле свои „Сказки”.
В 1916 г. я напечатал 2-ю часть доклада под заглавием „О религии Лескова” в киевском журнале „Христианская Мысль” (IV. 16) (там туча опечаток).
В 1918 году какой-то издатель (уж не помню, кто) — предложил мне издать совершенно готовую 1-ю часть монографии. Я кое-что изменил в ней и сдал ему под заглавием „Весь в Россию”. Ничего из этого не вышло.
В 1925 году по случаю 30-летия смерти Лескова — М. А. Петровский предложил мне прочесть доклад о нем в Государственной Академии Художественных Наук, в секции русской литературы. Я прочел — как работал (писал) Лесков. „Прели” Пиксанов, Цявловский, был Кашин.
Этим кончается история моего „Лескова”.
Он имел в свое время исключительный успех. О нем говорили, как об открытии Лескова. Действительно, за много лет после Фаресова (1904) это было первое громкое слово о великом писателе. Я отдался с упоением работе над ним — но…
Он никогда не будет окончен и никогда не выйдет из стен моей комнаты».
(МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-258/1.
Л. 48 — 48 об.)
И доклад Дурылина о Лескове, и монография с подзаголовком «Весь в Россию», найдены: Дурылин С. Н. О религиозном творчестве Н. С. Лескова. — «Христианская Мысль», 1916. Книга XI (ноябрь), стр. 73 — 86; Дурылин С. Н. Николай Семенович Лесков. Опыт характеристики личности и религиозного творчества (МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-258/1. Л. 4 — 47. Машинопись
с рук. правкой Дурылина). См. также: РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 157, 158;
Дурылин С. Н. Н. С. Лесков. Личность, творчество, религия. Ч. I. Личность.
Ч. II. Творчество (МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина.
КП-258/2. Машинопись с рук. правкой Дурылина). См. также: РГАЛИ. Ф. 2090.
Оп. 1. Ед. хр. 29. Тексты в настоящее время подготовлены к печати: монография вошла в состав 2-го тома. Собрания сочинений Дурылина, предполагаемого к выходу в 2010 году в издательстве «Русский путь»; «малый Лесков» — текст доклада — включен в состав сборника «Сергей Дурылин и его время. Тексты. Исследования. Библиография», выходящего в серии «Исследования по истории русской мысли» (изд-во «Модест Колеров»).
Занятия Дурылина Н. С. Лесковым не были прерваны и после ГАХНовского доклада. Из письма Дурылина С. Н. Работновой от 25 декабря <1930 года>:
«Собираюсь, как встану, переделать для печати и сократить давно написанную работу о Лескове. В будущем году исполнится 100 лет со дня его рождения. Когда-то я много над ним работал. Любите ли Вы его? Обычно его мало знают и оттого мало ценят. Для знакомства с истинным Лесковым я всегда советую прочесть „Очарованный странник”, „Запечатленный ангел”, „На краю света”, „Соборяне”, „Старые годы в селе Плодомасове”. Это все — тузо2вые вещи, как выражался Писемский (тоже забытый и тоже юбиляр: в будущем году 50-летие его смерти). Вообще, есть забытая русская литература, — и она не хуже и не бледнее той, которую обычно помнят».
(МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-612/33.
Л. 9 — 10.)
26 Писемским — в машинописи очевидная опечатка, не исправленная автором: «Вяземским».
27 Дашковское собрание — коллекция документов, собранная в середине — конце XIX века известным собирателем В. А. Дашковым и включающая в себя, в числе прочих документов, личный фонд Николая Семеновича Лескова (ф. 220). Поступила в Рукописный отдел ИРЛИ (Пушкинского дома) в 1919 году.
28Терпигорев Сергей Николаевич (псевд. Атава; 1841 — 1895) — русский писатель, представитель натуральной школы. Ирония Н. С. Лескова оправдалась: Терпигорев пережил Лескова на четыре месяца.
Вопреки. Это слово приходит на ум, когда окидываешь взглядом жизнь и работу Солженицына в новом веке. Человек-легенда, классик, признанный во всем мире... Кажется, фигуре такого масштаба нужно делать невозможное, чтобы не «забронзоветь». Александру Исаевичу это удалось, и благодаря не только удивительной работоспособности, но и умению трудитьсявопреки,то есть делать то, чего не ждут. Примеров много. Даже наделавшая шума история с Госпремией за 2006 год — известная главным образом тем, что Солженицын вопреки ожиданиямне отказался(как отказывался не только от ордена Андрея Первозванного к восьмидесятилетию, но и, о чем помнят меньше, даже от Государственной премии РСФСР 1990 года за «Архипелаг ГУЛАГ» — если быть точным, заблокировал выдвижение книги на премию — и это в те годы, когда все были полны иллюзий и надежд). А кто на рубеже веков не говорил о том, что толстые журналы уже «не те», никому не нужны и вот-вот погибнут? — а многие в старшем поколении литераторов не прочь были добавить, что, в частности, «не тот» уже «Новый мир», после Твардовского и перестройки... Солженицын, вопреки этим настроениям, оставался по-прежнему верен своему журналу и, кажется, бровью не повел, что обрушились тиражи и нет всенародного круга читателей. Его плодовитости позавидовал бы любой автор: ежегодно — по нескольку внушительных публикаций в разных жанрах; прервалось это внезапно, и последняя на сегодняшний день — в № 12 за 2004 год, «Награды Михаилу Булгакову при жизни и посмертно». В те дни, все-таки уже не близкие, обсуждали номер (в нем мне выпала честь дебютировать с повестью) со столичным писателем N: он считал, что солженицынская публикация закрывает цикл «Литературная коллекция». Причина — в том, что здоровье, дескать, не позволяет Александру Исаевичу работать в прежнем режиме. А через год —вопрекиэтим распространенным, видимо, разговорам — с рекламных щитов улыбался классик, ниже — слоган: «Солженицын написал сценарий». Рекламировался сериал Глеба Панфилова «В круге первом». И нобелевский лауреат не погнушался взяться за работу сценариста со всей добросовестностью. (Я специально сейчас проверил в Интернете: кто писал сценарий к вышедшему немногим раньше сериалу «Московская сага». Не Аксенов. А ведь и ему работоспособности тогда было не занимать: каждый год выпускал по толстенному роману.) Не менее тщательно работал восьмидесятисемилетний Солженицын и с Полным собранием сочинений, которое начало выходить в издательстве «Время»... В 2007 году ученые отмечали необычный факт: впервые в истории серии «Литературные памятники» Академия наук издала книгу ныне живущего автора. Это был все тот же роман «В круге первом», со всеми положенными комментариями,st1:personname w:st="on"
редакция
/st1:personname
ми и вариантами. И в этом «рекорде» можно уловить печальный подтекст: мы и самого Солженицына скорее готовы были принимать как «памятник», а его произведения — как канонический, выверенный и законченный свод текстов. Дальнейший его писательский прогресс, появление новых — и принципиально новых, ценных во многом как раз этой новизной, непохожестью на прежнее — вещей как-то не очень укладывалось в общем сознании некогда «самой читающей страны». И нагляднее всего продемонстрировала это история военной дилогии 1998 года — двучастного рассказа «Желябугские выселки» и «односуточной повести» «Адлиг Швенкиттен».
Никому не надо доказывать, что сама биография Александра Солженицына не менее ценна и уникальна, чем его художественные произведения. Однако на фоне значительных этапов этого жизненного пути в нашем сознании как-то отходит на второй план, что еще до ГУЛАГа Александр Исаевич воевал на фронтах Великой Отечественной войны, получал боевые ордена, прошел от Орла до Восточной Пруссии. Интересно, много ли было писателей, участвовавших в той войне, но на протяжении десятков лет не посвятивших ей ни строчки?.. Только на пороге восьмидесятого дня рождения Солженицын обратился к этой теме. Неожиданно для всех. Может быть, даже думавших, что в его творчестве «в общем и целом» уже поставлена точка.
Дилогия, напечатанная в № 3 «Нового мира» за 1999 год, обращает на себя внимание и тем,
как
это написано, — хрустально: «Застоялая, как годами недвижимая вода. От соседней яркой майской зелени она кажется сине2й себя».
И тем, насколько фотографически точно, в малейших деталях, а оттого потрясающе выпукло и достоверно рисуется происходящее: вы знали, как оглушительно по-змеиному шипит «катюша», так, что бабы в подвалах замолкают в ужасе надолго?.. Вы знали, как буднично выглядит война?.. В «Желябугских выселках» всё есть: и артиллерийские удары, разрушающие избы, и налеты «юнкерсов», и кровь, и смерть. Но это, как ни странно, чуть ли не фон для какой-то почти стенограммы нормальной, привычной для бойцов жизни: вот пошел на озеро искупаться, пока затишье, вот пошел туда, сюда; вот каша готова; вот рутина с расшифровкой лент акустической разведки — одна вражеская батарея, черт, все никак не дается, не засекается; вот удалось урвать время, сгонять в соседнее село, где комбат Боев так же «на бегу» празднует день рожденья... Давно так живут. Привыкли. И герой-рассказчик привык. И чувствует, когда поспешно пьют водку в кузове грузовика, себя в большой единой семье. Может быть, это самая теплая проза Солженицына.
«...Но в читательскую толщу они (рассказ и повесть. —
И. С.
) — по условиям нынешнего времени — так и не сумели проникнуть», — сетует Юрий Кублановский
[1]
. Что ж, вполне возможно, и время виновато в том, что военная дилогия почти не была тогда прочитана. О сломе самой системы хоть сколько-нибудь массового чтения качественной литературы говорилось немало; писали не раз и о застарелой уже болезни российской книготорговли — чем больше наименований книг, тем меньше их средний тираж, тем мизернее шансы нового сборника вырваться за стены нескольких столичных магазинов и попасть в руки читателя в Тюмени, Уфе, Челябинске... Сейчас-то ситуация выглядит чуть более благополучной — точечно, буквально «вручную», на рынок успешно вбрасываются качественные книги авторов некоммерческого склада («Люди нашего царя» Людмилы Улицкой, «2017» Ольги Славниковой и другие), — но тогда, в девяностых, был железный диктат суррогатного чтива. Отвернулся массовый читатель от толстых журналов. В кризисе была серьезная, авторитетная критика. Впрочем, здесь надо делать поправку и на уникальный статус писателя. Критике тяжело быть объективной в отношении человека, чьи портреты висят в школьных кабинетах в одном ряду с Ахматовой, Булгаковым, Есениным... Да что там «объективность», — с такой фигурой критика предпочитает просто не связываться, задвигая ее куда подальше от живой словесности, к «литературным памятникам». Илья Лепихов довольно жестко и неоднозначно, несправедливо даже написал о сборнике солженицынских рассказов, но в одном его суждении есть доля истины: «Собственно
литературные достоинства
его прозы, весьма необычные и тем самым по крайней мере открытые для критики, продолжительное время не подвигали его литературных недругов к дискуссии. Все ограничивалось ёрничанием над архаико-модерновым солженицынским словотворчеством. <...> Но это хотя и яркие, а все-таки частности. Ничего же другого критики видеть, кажется, и не желали. Или не могли разглядеть в сдавленной мощи эпопей»
[2]
.
Собственно, лучше всего эту ситуацию иллюстрирует судьба уже цитировавшейся мною статьи Юрия Кублановского — единственного глубокого, серьезного исследования военной дилогии. Доклад, прочитанный на конференции к 85-летию классика, был прямиком «сослан» в школу — напечатан в педагогическом журнале издательского дома «Первое сентября» с красноречивым комментарием: «Статью целесообразно использовать как дополнительный материал на уроках по темам „Итоги и уроки Великой Отечественной войны” и „Духовная жизнь нашей страны в 1964 — 1965 гг.”
[3]
, 9-й класс». На уроках истории, даже не словесности. Школа, впрочем, этот подарок благодарно приняла, и если забить в «Яндекс» цитату из статьи, то выскочат ссылки на рефераты, методические работы, конспекты уроков... Но получается, по сути, что хорошая статья миновала сферу актуальной критики, миновала сам живой литературный процесс: словно разговор о военной дилогии Солженицына можно вести только со школьниками, нет в ней ничего для углубленного прочтения, не о чем говорить критикам. Так иногда вполне серьезных классиков «ссылают» через много лет после смерти в детские писатели, с подтекстом, что человечество выросло из их произведений, как вырастают из коротких штанишек. В начале XIX века вся Европа зачитывалась историческими романами Вальтера Скотта, а сегодня они стоят на полке в серии «Библиотека приключений» с пометкой «для старшего школьного возраста». Не тот случай, но почему-то об этом вспоминаешь.
Впрочем, справедливости ради надо сказать, что некоторый энтузиазм у читающей публики появление военной дилогии Солженицына все же вызвало. Но к собственно литературным достоинствам новой прозы это имело весьма отдаленное отношение. Отбросив все самое главное в прозе как ненужное, представители разных идеологических лагерей в культурном процессе ухватились за общественно-политические мотивы дилогии и подняли их на щит. Например, профессор Литинститута Юрий Минералов, подчеркивающий в своей монографии, что преимущества условно-«почвеннической» литературы перед условно-«либеральной» для него бесспорны, ищет этому подтверждение во второй части «Желябугских выселок»: «Очень интонационно неожиданное произведение». Нищие, едва живые старухи, устроившие пикет «начальству» и требующие от новой власти, чтобы хоть хлеб раз в неделю привозили, — все это так соответствует эстетике «Нашего современника» девяностых годов, и литературовед не жалеет красок, дописывая произведение за автора: «Только <...> на этот раз с ним всенародно избранная местная российская власть, а не оккупационная администрация какая-нибудь. <...> А теперь хуже, чем при немцах, и никакого будущего у старух не осталось. Над родной деревней при новейшей власти — точно еще одна война пронеслась». Трудно не уловить и некоторое злорадство: «Кажется, жизнь осуществила все его (Солженицына. —
И. С.
) чаяния... <...> Правда, как следствие, есть нищета, разруха, мерзейшая коррупция, множество бездомных, безработных, бандитизм правит бал по всей стране. Трудно судить, что происходит сейчас в душе писателя <...>». «Здесь не чувствуется смакования советской военной неудачи — коего, откровенно говоря, от некоторых авторов так и ждешь»
[4]
. Но эта эмоция затухает, сменяется ласковой почти укоризной — о Солженицыне говорится чуть не как о раскаявшемся грешнике.
Это идеологическое перетягивание Солженицына из одного лагеря в другой, при отсутствии интереса к вопросам собственно литературным, доходит до смешного. Например, в споре о теме «начальства». Мария Ремизова так и озаглавила рецензию в «Независимой газете» (3 апреля 1999 года) — «Начальство не умирает» — и свела весь смысл солженицынской дилогии к антитезе «народ — власть»: власть всегда враждебна народу, власть всегда — негатив. Это и примчавшийся на «виллисе» полковник, который мало того что мешает ленты расшифровывать, так еще и штрафбатом грозит (первая часть «Желябугских выселок»); это и новые чинуши, раздающие старухам обещания вместо хлеба (вторая часть); это и штаб бригады, отключивший связь, дабы побыть с водкой и бабами, и отправивший тем самым вслепую на смерть сотни людей («Адлиг Швенкиттен»)... Эта трактовка, скажем мягко, простовата. Можно ли сводить мысль Солженицына к такой наивной, годящейся разве что для бунтарей-
подростков идеологии? Да и идеологией ее не назовешь.
Зато Юрий Минералов, согласный с этим лишь касательно власти «новейшей», будто бы и не видит в «Желябугских выселках» слов негодования в адрес командующих, которые слышать не хотят ни о каких атмосферных помехах, торопят и портят дело, в адрес фарисействующего бездельника-политрука, и так далее. «Так непривычно в произведениях Александра Солженицына — ни тебе его „любимого” НКВД, ни тебе Гулага, ни снующих повсюду „стукачей”, „сексотов” и пр. <...> Вся подобная публика <...> на сей раз помещена автором там, где самое её место, — а именно, вне литературы». Может быть, ГУЛАГа в дилогии и нет, зато смершевцы — в наличии, намеки на ложь в советских газетах — имеются. Но этого предпочитают не замечать. В повести «Адвиг Швенкиттен» не видеть явного становится уже труднее: все-таки войска отправились на погибель из-за чудовищной халатности командования. Но Минералов справляется и с этим. Эпизод, когда начальство, запоздало жаждая наказать виновных, расстреливает немецкого перебежчика, который и предупредил о начале штурма (и за это трогательно опекался офицерами, осознавшими уже, что живым им из этой ловушки не уйти), он и вовсе ставит под сомнение: «Читателям-фронтовикам судить, насколько правдоподобна эта прилюдная самоуправная экзекуция, за которую, по-моему, и смершевцу могло бы не поздоровиться». Больше того, уже и виновные в побоище штабисты куда-то в итоге испаряются: «Его (Боева. —
И. С.
) дивизион
по армейской неразберихе
(курсив мой. —
И. С.
) не имел пехотного прикрытия <...>». Это жонглирование словами, дабы заполучить Солженицына в союзники, забавно — но от этого общая картина не становится менее печальной.
Я убежден, что в такого рода заочном споре в дилогии проглядели самое главное. Помнится, герой «Выселок» все никак не мог вычислить местоположение злосчастной 415-й вражеской батареи, никак она ему не давалась. Получался обширный такой треугольник на карте, бить по которому бесполезно — в цель не попадешь. И здесь почти то же: у критиков, несогласных друг с другом, слишком широкое получается «поле», так что истина теряется.
В новых вещах Солженицына искали только общественно-политические подтексты, а стоило подумать в первую очередь о философских. Кажется, этого не сделал почти никто. На мой взгляд, с точки зрения философского содержания эти произведения — одни из самых насыщенных в наследии Солженицына.
Главную особенность «двучастности» рассказа подметили, трактуя каждый по-своему, и Ю. Кублановский, и Ю. Минералов: это жизнь, движение, шум, оптимизм в части первой — и тишина, разруха, полумертвые старухи во второй. Конечно, это может быть прочитано и в «социальном» ключе, но не примитивно. Для этого нужно условиться, что герой-рассказчик (повествование ведется от первого лица) и автор — не совсем одно и то же лицо. По сути, это элементарное правило для любого филологического исследования, но в данном случае не все читатели готовы к такому взгляду, и тот же Юрий Минералов так запросто и пересказывает сюжет: «Поскольку один из фронтовиков — „сам” Солженицын, в поездке их, естественно, сопровождает многоразличное начальство». В принципе между героем и автором можно даже найти некоторые различия: если первый верит в коммунистические идеалы, в то, что в освобожденной от фашизма Европе состоятся теперь революции, вслух сожалеет о роспуске Коминтерна, то второй, еще во время войны арестованный за переписку — «насквозь антисталинскую»
[5]
, мог уже быть не так наивен. Впрочем, вопрос о развитии политических взглядов Солженицына в сороковых годах уведет нас слишком далеко, поэтому вернемся к герою. Потом, в части второй, он скажет фронтовому товарищу: «А какой же я дурак был, Витя. Помнишь — про мировую революцию?..» — но это будет уже не столь существенно. Важно, что тогда — в сорок третьем — он был со всеми заодно, как специально подчеркивается: «наши всё чаще в небе», «мы — в Большом Наступлении», «наши», «мы»! А в грузовике, выпивая с офицерами водку, герой ощущает необыкновенный восторг: «Бывал я в компаниях поразвитей — а чище сердцем не бывало. Хорошо мне с ними». Это братание, единение в темном кузове напоминает почему-то тайную вечерю. И все как-то по-библейски сразу выстраивается, и даже слова политрука о том, что «да, товарищи, вот и церковь разрешили. Против Бога советская власть ничего не имеет», — на время будто теряют свою лукавость. Мнится, что война — это действительно преодоление сталинщины (какая-то передышка на фоне всего, что было, чуть не светлое пятно), что после Победы может быть только другая, прекрасная жизнь, и словно вот-вот откроются ворота рая, что ли. Отсюда такой подъем, такая вера в общие силы и общую правоту, такой оптимизм — несмотря на потерю товарищей. Вторая часть — другая: никакие «ворота» не открылись, общий подъем кончился ничем, и все вокруг ветшает, отмирает — ничего ведь не состоялось.
Можно читать и так. Но мне все же кажется, что этот двучастный рассказ, во многом, о молодости и старости, о начале жизни и ее закате, безотносительно к революциям, «начальствам» и всей прочей суете. Эта проза — живой организм, она живет почти биологическими ритмами, и если в части первой ощутимо пульсирует горячая кровь, то во второй мы сами будто едва шевелимся, мыслим, говорим, совсем как изношенные старухи в выцветших кофтах. Любой человек, долго не бывший на каком-то дорогом ему месте, а потом вновь оказавшийся там, испытывает сложное чувство, почти физически ощущая бег времени. В такую ситуацию ставит своих героев и Солженицын. Окажись они и в процветающей деревне, болевой шок от этого ощущения прошедших пятидесяти двух лет, возможно, все равно был бы, потому как чувство это почти биологическое... Лошадь одинокая и, «кажется, печальная», собака тявкает слабым голосом: сама природа сделала круг, ее законы неумолимы. Это повествование о том, что жизнь проходит. Да автор и сам проговаривается: «Я теряюсь. Странно хочется передать ей (постаревшей Искитее. —
И. С.
) что-то же радостное от того времени, хотя что там радостное? только что молодость».
Два старика смотрят на синий пруд, бредут по траве, срывают по кисточке ландыша: всюду цветы... «Не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии „равнодушной” природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...» И может быть, тут и разгадка того, зачем подчеркивалась фронтовая вера героя в коммунистические идеалы. Можно прочитать так: теперь (в рассказе — в части второй) это все уже не важно. На закате отступает на второй план — кто и во что верил, и легко сказать про все: «А какой же я дурак был...» Остается только главное, человеческое, философское.
Повесть «Адлиг Швенкиттен» не случайно начинается с похорон доброго десятка бойцов, погибших нелепо: случайно отравились метиловым спиртом. Вот так случилось. Никто не виноват. Рок, судьба: прошагать пол-России и пол-Европы, чтобы «из бутыли захлебнуться». А когда дивизия Боева двинулась в прусскую ночь на верную смерть, в этом, конечно, были виновные,
но от этого ощущение предрешенности, неумолимости судьбы не исчезает.
Это почувствовал Юрий Кублановский: «Но у нее (у повести. —
И. С.
) —
мнится — гораздо большая глубина. И она — в ощущении обреченности лучшего — перед худшим». Именно ощущение обреченности надвигается, когда Боев едет по ночной дороге, вспоминает, как любил в детстве смотреть на луну, — и луну при этом медленно и неизбежно заволакивает тучами.
Странное ощущение, будто герои (эту галерею прекрасных, сильных людей Солженицын выписывает тщательно, с любовью, последовательно — в лучших классических традициях) сразу поняли, что это конец, чуть ли не до появления немца-перебежчика и осознания, что отступать запрещено. Дальше начинается медленное нагнетание, неизбежное и чуть ли не рутинное приближение немецкого штурма: вот часовые заметили проскакавшего всадника, но не решились открыть стрельбу. Вот перерезали провод. Вот какие-то выстрелы где-то. Вот прервалась связь. «Пошёл в Кляйн, к штабной машине. Ведь там — все, всякие документы. Если
что
?.. — тогда что?» Подумав, машину с документами сжигают. Становятся в оборону. Непонятно: началось? нет? Чуть не вся повесть — ожидание, и когда же штурм все-таки начинается, даже как-то и неясно.
И самое главное — это отсутствие паники. Тоскливое, но очень спокойное ощущение неизбежного.
Спокойствие героев в каких-то античных даже традициях — вот что поразительно. Боев, по словам автора, «нацело —
забыл бояться
». Балуеву накануне приснилась умершая мать, которая крепко его обняла, и вот он шагает и знает, что это — к гибели. Олег дежурит у орудия, и единственная его мысль — погибнуть сейчас так, чтобы отцу-офицеру за него не было стыдно: «Олег даже рад был, как это всё повернулось, что их поставили на мост охранять на невиданную для 152х прямую наводку. И — скорей бы эти немецкие танки накатывали из полумглы!» Как это все напоминает величественный финал «Тараса Бульбы», когда герои гибли друг за другом, со спокойной радостью произнося, как ритуал: «Не жаль расстаться с светом! Дай Бог и всякому такой кончины! Пусть же славится до конца века Русская земля!», «Благодарю Бога, что довелось мне умереть при глазах ваших, товарищи! Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!»
Конечно, никто не хочет погибать. Но Солженицын мастерски рисует именно это ощущение судьбы, рока, обреченности. Это очень глубокая, философская вещь. По сути, вот что еще объединяет рассказ и повесть в дилогию: тема смирения и примирения.
Все эти трактовки далеко не бесспорны, скорее это вопросы, предположения. Но все же жаль, что читатели конца девяностых оказались не готовы прочитать по-настоящему военную дилогию Солженицына — может быть, последние по времени высокие образцы русской литературы двадцатого еще века.
Уфа
Людмила Петрушевская.Черная бабочка. Рассказы, диалоги, пьеса, сказки. СПб., «Амфора», 2008, 299 стр. — Леня, старенького! — Леня, не слушай нас! Крики из зала на концерте певцаst1:personname w:st="on"Леонид/st1:personname
а Федорова,
основателя рок-ансамбля «Аукцыон», 13 июняst1:metricconverter productid="2008 г" w:st="on"
2008 г
/st1:metricconverter
.
“Черную бабочку» издательство «Амфора» выпустило в свет к семидесятому дню рождения Людмилы Петрушевской подарком читателю: все тексты печатаются впервые. Юбилей нелитературоцентричной писательницы праздновался и в «садах других возможностей», иногда буквально в садах, как, например, во внутреннем садике ЦДХ, где в рамках Международного книжного фестиваля Петрушевская выступила с вокальной программой «Кабаре», перемежая «парадосками» (стихами из одноименной книги) кафешантанный репертуар в своих переводах, далеко уходя от оригинала и порой заходя в знакомый до слез свой оригинал («А моего ребенка / ты, мама, в Дом ребенка / отдай...» — и это, поверите ли, «Мурка»). Голос семидесятилетней Людмилы Стефановны мало сказать молодой — девичий. Сильный в пении, а в речи — cтоль мелодичный, что встает вопрос о каком-то подвиде homo sapiens. А в письме? Одно можно сказать с определенностью:
larger than life
— это непереводимая дословно с английского на русский емкая характеристика личности вполне переводится на «петрушевский текст» как ее жизни, так и творчества.
Юбилейная выставка в Литературном музее «В садах других возможностей» представила Петрушевскую-многостаночницу. Литература, театр, кино, музыка, живопись, а еще, так сказать, возможности возможностей типа комиксов — еще одни возможности юмора, без энергии которого петрушевский perpetuum mobile перегонки зла в искусство наконец остановился бы. Как и без энергии сострадания к тем, кого
рок
, вездесущий и всемогущий, но не всеблагой, обездолил мало-мальской удачей. В поэзии Петрушевской мир предстает в рельефной светотени добра и зла, радости и страданий, в гармонии парадокса, чего не скажешь о ее прозе и драматургии. То —
запретная зона
, запретная для гармонии.
На глянцевом супере новой книги эмблематично изображена одна черная бабочка среди светлых (теневая героиня открывающего сборник рассказа с несколько «глянцевыми» бликами в виде шаманов, камланий и пр.), а вот на самой обложке дан портрет автора без молекулы глянца, вершинный автопортрет Петрушевской
[1]
: смотрящая в рок. И в этом зеркале души ее литературы отразился чуть ли не каждый рассказ новой книги.
Что касается открывающего «мистического рассказа» (кавычки относятся не к мистике, а к ее изводу в литературе) — уж не пародия ли он? Фраза-улика: «И вообще начались мистические совпадения». Заметны и другие дыры в атмосфере «Черной бабочки», через которые смотрит если не пародия, то автор, которому скучновато с «мистикой» (и совсем не скучно со все той же прозой земной жизни, за счет которой рассказ дышит и выживает). Никто не собирается ограждать литературу от мистики, литература делает что хочет, смеется последней, как в свое время напрочь заземленная Петрушевская, давшая новую жизнь жанру трансперсональных опытов. Лишь бы прорыв из обыденности в гипотетическое запредельное был доказуем художественно, как, скажем, в знаменитом «Черном пальто», где не захочешь, а поверишь в потусторонний мир на расстоянии локтя. Новая же книга, сборник стилистически и жанрово разных вещей, создает впечатление, что автора,если он и не «завязал» с мистикой, больше интересует оставаться живым в прозе земной жизни.
Петрушевской все еще удается горячить нашу читательскую кровь как своей фирменной поэтикой, так и несколько видоизмененной, когда авторский сказовый голос, одной ей присущая музыка (непринужденно режущая бритвой) перебивается живописью. Говоря не метафорически, субъективный рассказ сменяется объективным показом, и хотя ничего нового тут нет для ее больших вещей, перемена руки, точнее, смена голоса на руку, на небольшом пространстве рассказа дает нам какую-то новую Петрушевскую — остающуюся собой и одновременно возвращающуюся, словно умудренную долгой литературной жизнью, в традицию. Возвращающуюся не то чтобы как блудный сын домой, навсегда, но рембрандтовские обертоны (самозабвенно припасть к старой родной груди) при желании различаются в послесвечении текста. Явственнее всего — в рассказе «Глазки».
Его нравственный и мировоззренческий пафос — классически петрушевский, неотменяемый при всех поэтиках: «Жизнь разворачивается своей грубой, бесстыдной, беспощадной изнанкой, когда дело касается беспомощных людей, это так». Интересно все же, как большой мастер ничтоже сумняшеся позволяет себе открытые декларации? В том-то и дело, что — мастер. То есть свое «
это так
» строго доказывающий — создавая такой недекларативный контекст, что публицистика переваривается. Да и что ей не перевариваться, когда она — ловкий прием, расширение диапазона голоса изрядно заматеревшей рассказщицы, позволяющей себе отвести душу не в витиеватых лирических отступлениях, а в прямолинейных тезисах: типа устала она, всю жизнь свидетельствуя о зле в своих притчах, вот и рубит порой сплеча. Но роль свидетеля (а не «наблюдателя», как видится иным критикам) с себя не слагает. Свидетеля обвинения или защиты и на каком суде — надо разобраться.
«Чернухой» теперь прозу Петрушевской не назовешь не из почтения к классику, а хотя бы потому, что красок теперь много: на новой социальной почве зло расцвело цветами нового уродства. В советское время ей хватало графики, для изображения зла капитализма в эпоху становления нужны пестрые краски, живопись.
Если обычно у Петрушевской вышеупомянутое «
это так
» обосновывается душемутительным рассказом о судьбах героев, то в «Глазках» интонационный гипноз уступает место детально прорисованному крупному плану нескольких минут из жизни героини. Это когда она наблюдает в вагоне метро рядом с собой гнусную бессловесную сценку. Эпизод написан так сочно, бесстрастно и страстно одновременно, так по старинке вовлеченно (с открытым сочувствием к жертвам и омерзением к подонку), что вспоминается сила письма, скажем, Фридриха Горенштейна, свой недюжинный талант
страстного реализма
упрямо не зарывавшего (ну ему было о чем рассказать).
Из новостей не эстетики, а этики: добро побеждает — у Петрушевской! — видно, автор недоглядел за персонажами, в поэтике реализма это случается.
А случилось то, что героиня (преждевременно слепнущая: с генами не повезло), неожиданно для самой себя, силой взгляда своих слабеющих глаз, отпугивает подонка от намеченной жертвы. Вот и вся фабула, остальное — музыка в начале и в конце, живопись посередине. Сила взгляда героини, разумеется, от любви, но к кому у этого идеально одинокого существа? Оказывается, к бедным «глазкам»:
«Р. несла свои глазки в глазных впадинах, крепко держа их валиками век и, сзади, еще какими-то приспособлениями. Р. щурилась и тем самым оберегала глазки от ветра и холода; смачивала их слезами». Нетривиальными натяжениями смысловых нитей Петрушевская ткет свое «
это так
».
Эффектно-сюжетный рассказ «Акакий» вызовет злорадство типа «а я что говорила!» у тех, кто не приемлет «садизма» в Петрушевской. И то: некто, ожидающий «девочку», видит через глазок входной двери, как она по пути к нему подвергается изнасилованию на лестничной площадке. Но не возгоняла ли Петрушевская и не такой садизм в свою мрачную музыку? Рассказ не получился цельно петрушевским, мне кажется, из-за скрытого морализирования автора, именно скрытого, несовместимого с ее поэтикой. Герой — заведомое дрянцо, списан, такое впечатление, с конкретного человека, слишком индивидуален, психологичен (в отличие от юной героини), а поэтика Петрушевской лучше всего работает не с психологией, а с антропологией (девочка-типаж выручает рассказ), с индивидуальностями не людей, а судеб, каждый раз нас обманывая их, судеб, новым обличьем и доводя в конце концов до узнавания чудовищ — до радости и печали узнавания одновременно. Иначе глохнет ее психоделика.
«Акакий» — многокрасочный текст, но без этой особой психоделической музыки Петрушевской, которая слышится в открыто нравоучительном этюде «Пара гениев» о так называемых (ею) «немоцартах» — о тех несчастных из бездарных, кто искренне считает себя гением в искусстве. Не рассказ, а разнос, и поди же, какая это музыка! Автор здесь покрупнее садист, чем в «Акакии»: герои — кругом нищие: духом и бытом, а автор гонит их из последнего прибежища! Как всегда тонкие семантические вибрации сказа удерживают разнос на поэтическом уровне.
Не менее въедлива Петрушевская, когда переходит от побочных эффектов служения искусству к издержкам цивилизации в целом, ведя свое неумолчное повествование о том, как человек-песчинка за что только не цепляется в житейском океане. И выплывает на берег — нового или старого абсурда. Рассказ «Дорога Д.» — тоже из музыкально-живописных, здесь зло старое, биологическое (скажем, брезгливое отношение молодости к старости как источник черствости детей к родителям), и зло новое (богатые возможности стать черствым: скажем, в мгновение ока сбежать от матери на край земли) в совместном действии производят дикую пестроту нравственного пейзажа. И когда ядовитые цвета сатиры начинают глушить экзистенциальные мелодии, Петрушевская мчится к «хорошему концу» рассказа — для нее как художника такому, где зло сбрасывает свои синтетические одежды и возвращает героя домой, к страданиям без прикрас.
Как ни выходит на уровень tour de force автор-сатирик, жонглируя актуальными темами современности в ряде рассказов, да еще и «диалогов» в жанре антиутопии (антропологическая деградация, экологическая катастрофа, глобальное потепление), читатель с наслаждением ретируется в старые петрушевские коллизии.
«К ночи Дарья, взвившись как цунами из койки в полный голый рост, выметалась к сыну, иногда с последней электричкой, что делать!» Вот так завершаются любовные свидания в новелле «Порыв», «как всегда, о любви и гибели» (по обещанию аннотации), «как всегда», ничего нового о любви не сообщающей, только доносящей еще одну мелодию гибели, «как всегда», завораживающую, ради которой и читается, слушается. В дурную бесконечность рассказы «все о том же» (еще один помимо садизма грех в глазах непочитателей Петрушевской) не складываются, как и не место в этой бесконечности
песням
«все о том же». На страже стоит язык, вслушиваясь в «музыку жизни». Язык Петрушевской колеблется, извините, вместе с линией — партии обывателей, точнее, нас с вами. Участившиеся вульгаризмы (типа «выметалась к сыну») в речи рассказчицы музыку языка, само собой, не глушат, музыка-то смысловая. Самый точный инструмент тут у Петрушевской, как всегда, юмор. Чем еще, как не юмором, аранжирована в «Порыве» музыка жизни с ее неприрученными «цунами» в первом и последнем прибежище человека — любви.
«Нынешние сказки» (название раздела) отличаются от рассказов, помимо стилизованных атрибутов жанра, лишь хорошим концом страшных историй, если под страшностью понимать глубинную безысходность затронутой проблематики. Проблема глобального потепления в принципе решаема, но что делать с семейной экологией? «Открыла, конечно, бабушка. Она потянула ноздрями воздух. — Водку ты уже пила, — бесцветно сказала она. — Все. Ну что, люди, знайте, за что убивают. Под мужиком побывала. Куртка шиворот-навыворот» («Строгая бабушка»). Петрушевская не первая отдает сказке архетипный сюжет биологической войны внутри семьи, не упускает она и возможности поработать на проблематику самой особенностью жанра сказки: все дозволено, кроме плохого конца. Хеппи-энд к совсем несказочным историям падает с неба, скрытой иронией возводя в квадрат главное зло в петрушевском мире — «насилие судьбы над человеком»
[2]
.
Зло исходит из первичной структуры мира, фундамента, на котором человек пытается строить свой карточный домик. Непреодолимая субъект-объектная дихотомия человеческого бытия («я» versus «не-я») разбивает рано или поздно попыткигармонизировать социальную жизнь. Проблема «скандала множественности сознаний» (Сартр) стара как мир и неразрешима, но именно такая нужна Петрушевской. В предисловии к автобиографической книге «Маленькая девочка из „Метрополя”» она раскрывает свои карты: «Проблема должна быть неразрешимая». Речь идет о драматургии, но и ее проза вдохновляется преимущественно вопросами, на которые нет ответа.
Свой первый рассказ Петрушевская написала «о женщине, у которой родился больной ребенок»
[3]
. И вопрос «за что?» начал очерчивать
запретную зону
петрушевского текста (запретную для гипотезы о справедливости мира). За что героиня «Глазок» должна преждевременно слепнуть в своей праведной жизни? Вопрос поставлен неправильно, надо не «за что», а «почему». Потому что она унаследовала плохие гены. Но ведь это тема для биологии, не искусства же? Дело не в теме, а в проблеме, тема-то искусством затрагивалась нередко, но проблему осмысления в религиозно-философском плане чисто природного зла — врожденного уродства, неизлечимых болезней с рождения, эпидемий, стихийных бедствий — искусство избегает из принципа: ничего не попишешь. Некоторые одиночки вроде Петрушевской, однако, пишут; вот поэт Александр Леонтьев обобщил культурно-нравственное сознание исторического человечества в пронзительной формуле: «
Созвездия Сиамских Близнецов нет в небе
» («Прайм-тайм»).
Оплакивание — одна из ритуальных функций искусства, и это забывали те, кто пожимал плечами: «Ну и что?» — в ответ на цикл Петрушевской «Темная комната» — о тех, кто опущен жизнью ниже дна. В то же самое время ставя ей на вид «нерелигиозность»
[4]
и не связывая «нерелигиозность» ее прозы и драматургии с проблемой теодицеи
[5]
, строгого решения которой религия не дала.
Такого стойкого оплакивателя, как Петрушевская, не было в нашей литературе. Даже Достоевский со своей «слезинкой ребенка» не касается зла природы, все приведенные в главе «Бунт» автором от лица Ивана Карамазова случаи чудовищного зла, совершенного по отношению к детям, исходят от людей. Почему же Иван в своем якобы бескомпромиссном бунте против миропорядка не ссылается хотя бы на один случай болезни или уродства, ломающего безгрешную жизнь с рождения? Автор, возможно, не хочет позволить бунту Ивана дойти до отрицания существования Бога, подводя Ивана лишь к неприятию «мира Божьего», читай у Достоевского: человечьего, — ибо зафиксированное им зло исходит от человека, а Бог, как учит христианство, даровал человеку свободу воли и за несправедливый мир ответственности не несет. Но ведь Творец несет ответственность за созданный им природный мир, не так ли? Камень преткновения в теодицее Достоевский не сдвинул. Не был же он со своим гимном «клейким листочкам» гностиком, который снимает проблему теодицеи, опуская природу ниже некуда, типа: «...законы природы возникли в результате грехопадения, так что сотворение мира — это вовсе не сотворение, а разрушение»
[6]
.
Петрушевская — не гностик: красоту природного мира, счастье жизни она прославляет в стихах совершенно недвусмысленно. И — выстраданно, после многих «чернушных» лет, словно выпустив на свободу секретный порок из «кладовки»! Разумеется, и в поэзии она продолжает оплакивать невезучих. Как-то решив неразрешимую проблему ликующего воспевания человека в жуткой, уродующей болезни, ликующего по поводу немыслимой, несравненной красоты иного достоинства.
А как конкретно решив — объяснить мог бы лишь полный стихотворный текст (если рецензия была бы на книгу поэзии «Парадоски», она состояла бы наполовину из одной большой цитаты
[7]
).
Если Бога нет, то нет и проблемы теодицеи. Проза Петрушевской молчит о Боге, но стихи ее веру провозглашают не раз. В эссе «Десять лет спустя» (2002)
[8]
она пишет: «Искусство вообще должно ставить вопросы. Что такое, пардон, жизнь. Смерть. Разлука. Почему гибнут невинные. Где справедливость. В конечном счете,
за что детей
. — Вопросы к Богу» (курсив мой. —
Л. П.
). Парадоска № 53 уточняет — к какому: «ждать от Бога / милосердия / крутых мер / и жалости // это значит думать / что он таков же / как и мы» («он» — со строчной буквы у автора).
Так что теодицею петрушевский текст содержит только в вопросительной форме, то есть не в строгом решении проблемы, а в ее строгой постановке, для чего она и создала свою
запретную зону
.
Запретную для справедливости (несуществующей), но не для любви. «Бессмертная любовь» — так вызывающе прямолинейно назывался первый сборник ее рассказов, прошла бездна лет, и вот выходит пьеса снова о том же под самым диким названием — «Газбу». Пьесе о первом часе «брака» в помещении брачного агентства предстоит сорвать по театрам городов и весей шквалы смеха сквозь отвращение (слезы не исключены). Бессмертная тема требует крайних мер, отсюда — бурлеск. Особый, надо сказать, с катарсисом, теперь и в трагедиях не ночующим. Любовь следует загнать в гротеск абсурда, разобрать как заводную куклу и — собрать, вернее, возгнать в живую вещь, а то и поставить вопрос о божественности. В бурлеске! Состоится ли бессмертие любви или нет — зависит уже от театра, драматург только подготовил сцену для своего алхимического эксперимента, катарсис только намечен. В иных пьесах, особенно пьесах для чтения, катарсис приходит уже в тексте, но не в «Газбу», при том, что этот бурлеск — отличное чтение. Загвоздка с катарсисом в том, что Петрушевская решилась взять тайну мира за рога. Но явится ли в финале Бог или бог из машины, определит интонация, как она разовьется на сцене в цепной реакции признаний героев под занавес: «Как я люблю тебя, господи боже ты мой!» — «Господи, как я люблю тебя!» — «Господи!»... Последнее слово останется за театром, а не за драматургом. Правда, Людмила Стефановна иногда принимает участие в постановке своих пьес.