Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (1994), «Запах пыли» (2000), «Свирель вселенной» (2001) и др. Живет в Смоленске. Один[1] М. р. Дело было верное; у майора Кожакаря побывал бабай, державший в городе на базаре лавку со всякой мелочью: батарейками, солнцезащитными очками, шариковыми китайскими ручками, фонариками, транзисторными приемниками. Он уже не первый раз носил свой товар — информацию — Кожакарю, и проколов не бывало. Я-то не знал, еще не бывал вделе, лишь недавно прибыл сюда. Ребята говорили, что Кожакарь бабаю приплачивал. Рассчитывался с ним бензином, чеками — так, понемногу. Меня это удивило. Ведь об этом могли прознать те, на кого он стучал, а это были суровые парни, не жалевшие ни себя, ни других в пятилетней рубке с нами, с «зелеными» и друг с другом. Но Горинча надо мной посмеялся. Он родился и вырос во Фрунзе и знал, по его заверению, Восток. «Бабай еще говорить толком не может, а уже торгуется, даже наш бабай, а чё уж базарить про этих. Для них торговля — это все, мама родная». Но все-таки это было как-то странно. Ведь этот бабай был, по сути, капиталист, владелец целой лавки. «Да какая у него выручка, небось гроши», — возражал Горинча. Не знаю, но меня, вообще-то человека северного, непривычного к ярким краскам, поражали эти лавки-духаны на улицах городка, возле которого мы стояли; в первый раз, когда проезжали с аэродрома, у меня глаза разбегались: открытые лавки с грудами фруктов, овощей, чашками и тазами, наполненными орехами, изюмом и черт-те чем; гирлянды цветов, каких-то луковиц, ковры и ткани, посуда; тут же дымились мангалы, под открытым небом на столиках лежали горы лепешек; кричали птицы, дети и сами торговцы. И кто бы сказал, что эти люди бедствуют и воюют? В воздухе носились ароматы. Здесь уже цвели сады. А у нас в Кирове еще небось по оврагам лежал снег. Воздух был влажноват и густ, душист. Даже летом у нас такого не бывало. Не знаю, но базарчики в Вятке по сравнению со здешними — это просто смех. Приеду расскажу — не поверят. И небо не блеклое и низкое, а пышное, далекое, ночью все в звездах, как на картинке одного художника, он с ума спятил, но вот я и сам убедился, что такое бывает. Валерку Гончарова, Горинчу то есть, все это не впечатлило. Он уже все это видел — в советском, конечно, варианте, но все же. Он был закален в уличных битвах с бабаями, там их называют зверями, с восьмого класса шмалил, обещал небеса в бриллиантах от афганскогоплана,мол, что у них действительно качественно — так это план, ханка. Но его сразу окоротили в роте: «Чи-во-о?.. Вот тебе план на полгода, сынок борзый: ночами мыть пол. Внял? Вопросы?» И Горинча правда каждый вечер перед сном поливал деревянные полы в палатке, чтобы спалось свежее, так что вместо небес в алмазах видел железные сетки и драные матрасы. Выступать против оравы разведчиков, братвы в тельниках, с татуировками на загорелых плечах было бесполезно. Это тебе не звери алма-атинских улиц, с которыми перемахнулся — и по домам. Здесь уходить было некуда. Палатка. Рядом такие же палатки, офицерские модули из щитов, магазин, клуб саманный, баня, машина с печью-вшивобойкой. Дальше зеленые поля, городок, горы, горы до самого солнца. Недалеко граница. Но за нею такое же государство мулл, хитрых торговцев и мужиков с глазами стариков, от которых непонятно чего можно ждать. По рассказам — ничего хорошего. Такие дела... Хотя на сколько старше были все эти «деды»? Ну, на год, на полтора, а кто-то лишь на полгода. А держались так, что — ну генералы песчаных карьеров. И каково же было наше удивление, когда мы узнали одну вещь: сами все эти чумазые волки только три месяца назад прибыли из Союза во главе с капитаном Анастасьиным и лейтенантом Огузаровым! И попали под начало Кожакаря. Отслужили они действительно по году, а мы лишь полгода, но служили-то, как и мы, там, в Союзе, и пороху еще по-настоящему не нюхали. Но уже загорели, накололи на плечи факела с буквами и прочее. Горинча как узнал об этом — сразу отказался выполнять свой план. Сержант Моросейкин, его работодатель с маленьким лицом и белесыми бровями, вечером лег спать, полежал-полежал и говорит: «Не понял!» А Горинча тоже уже отбился, лежит на втором ярусе, молчит. Моросейкин опять свое «не понял»… У меня такое впечатление, что некоторые слова я до армии просто не знал. Например, «сюда», «иди», «не понял», «сынок», «мрак». И я чувствовал себя иногда иностранцем. А временами даже инопланетянином. «Горчичник!» — тихо и с угрозой позвал Моросейкин и, повернув голову, бросил взгляд наискосок, на соседнюю койку. Горинча притворился спящим. Моросейкин попросил лежавшего снизу Дубино, угрюмого прыщавого парня с квадратной челюстью и боксерским носом, дать пинка Горчичнику. Но Дубино лишь на вид был свиреп, на самом деле ленив и добродушен. Он посмотрел на Моросейкина, пошевелил надбровными дугами и промямлил: «Ладно, хоре, Морс… И так душно». И это было правдой. В этих краях была стопроцентная влажность, и если сперва, в марте —начале апреля это не так чувствовалось, то уже через месяц мы плавали как рыбы прямо по воздуху. Кто-то еще поддакнул, и Моросейкин заткнулся. Горинча лежал, осторожно дыша. Я был рад за него. Похоже, кончилось моросейкино иго, — чего он невзлюбил Горинчу, непонятно. Но, прежде чем заснуть, Моросейкин все-таки пообещал спланировать для Горчичника другую задачу — с долгосрочнойпереспективой. Да, они тут хорошо освоили науку угроз. Ведь часто ожидание бывает страшнее кары… Но утром уже было не до угроз и выдумывания кар: поступил приказ готовиться к выходу. Началась суматоха. До этого все были как сонные мухи. А тут — очнулись, забегали. Получали сухпай, цинки с патронами, индпакеты с бинтами, плющили гильзы с адресами: такой-то индекс, г. Иркутск, ул. Советская, д., кв. или Ленинград, Алма-Ата, — на случайлетательногоисхода, как говорил прапорщик Кусмарцев. Огузаров пообещал Горинче, что и нас возьмут. Сначала это было под вопросом, мол, мы еще не адаптировались и все такое. Горинча считал, что это шанс вырваться из ярма: бой всех уравняет. И еще неизвестно, кто окажетсясынком. До этого рота принимала один раз участие в операции в составе полка, дислоцированного по соседству; но, по рассказам, даже на стрельбах в Чирчике они истратили больше патронов, чем в тот раз. Всем не терпелось бить душманов настоящим образом. Так, чтобы все трофеи достались роте, а не дяде. Ведь война в Афгане засчитывалась только тогда, когда начальство могло пощупать результат. А иным материям никто не верил. Начальники были материалисты-марксисты. Старожилы из соседних рот рассказывали об операциях былых времен, когда трофеи вывозились с баз КамАЗами, а что уже не могли погрузить — взрывали. Трофеи — наш урожай, а остальное по барабану, пусть думают политики, что да как. Подумать им, конечно, было о чем. Пятый год бомбовозы, «Грады» месили здесь пустыни и строгали горы, но откуда-то снова и снова выныривали бородатые — и уже не с РПГ, допустим, а со «Стингером». Ну, «Стингеры»-то ясно откуда, а вот откуда непримиримость? нежелание жить хорошо, сытно, хотя бы как в соседнем Таджикистане? Горинча считал, что все это пустое. Ну, например, у них во Фрунзе светло и сытно, относительно, конечно, но все-таки, у каждого телевизор в хате, холодильник, у всехзверейзубы золотые, загородные сады, машины, серванты от хрусталя ломятся, из-за ковров не продыхнуть, а по вечерам мы с ними машемся, — спрашивается, чего не хватает? Потому чтозверьеоно и естьзверье, а мы для них враги,цивилы. Они хотят жить в юртах, кочевать, драться, пить кумыс. Огузаров забыл о нас, но Горинча снова к нему подкатился, начал канючить, и лейтенант пошел к ротному. Тот: а кого я здесь оставлю? Все имущество растащат. Горинча подсказал кого: у сержанта Лебедева был понос, а еще один дед подвернул ногу, обкурившись: ему поблазнилось, что ноги у него как куриные лапы, и как на них может держаться такое тяжелое тело (а весил он под девяносто)? Правда, и сержант и второй тщательно скрывали свои недуги, чтобы попасть в ущелье. Солдат свою ногу плотно забинтовал и ходил почти не хромая. Но после доноса Горинчи капитан и Огузаров увидели, что он действительно слегка прихрамывает. А Лебедев торчит в сортире, за масксетью на четырех кольях (называлось: с кондиционерами). И их оставили. Лебедев разбушевался, подозревая, что кто-то настучал, и обещал вычислить суку. Рано или поздно все явное… то есть… б…дь! На нас подозрение пасть не могло, нам, «чижикам», «говнюкам», полагалось… полагалось… короче, ничего не полагалось. Мы были никто. Духи. Интересно, что так же называли и врагов, мятежников, душманов. Горинча тихо ликовал, пытаясь это скрыть, но ликование просачивалось сквозь грязь и копоть его конопатого лица с длинным носом и толстыми ушами. Вообще он не любил мыться, объясняя это так: «А, поживи с мое междузверья!»Не знаю, я так баню любил, и для меня несчастьем похлеще дедовщины были мандавошки. Рота периодически устраивала чистки, но насекомые плодились. И сейчас был как раз такой период. Я чесал незаметно яйца, подмышки сквозь жесткую ткань хэбэ. В общем, я был оккупирован по полной. Спросил у Горинчи, тот отмахнулся. Он не замечал таких мелочей, набивал запасные магазины маслянистыми патронами, как будто слегка окрашенными разбавленной кровью; вкручивал запалы в гранаты, эргэдэшки и эфэмки. Но Моросейкин был тут как тут. «Э, нет, Горчичник. Ты понесешь другую гранату, я тебе дам». И вручил ему балду: мину, переделанную в гранату, вес —st1:metricconverter productid="4 кг" w:st="on"
4 кг
/st1:metricconverter
. «На фиг она нужна?» — спросил Горинча. Моросейкин усмехнулся: «Потом узнаешь». Но тут подвернулся Огузаров, тощий, высокий, с лихорадочным румянцем. Ну, Моросейкину пришлось с видом знатока объяснить, что эта дура перебрасывается через дувал и там в радиусе до сотни метров все живое получает прививку против жизни. Горинча насупился. Достал его все-таки Моросейкин.
За предполагаемым дувалом должны были собраться главари местных банд, чтобы обсудить план захвата власти в уездном центре.
«Ты ее только донесешь до нужного места», — уточнил Моросейкин. Ему самому хотелось разорвать в клочья волков позорных, паханов местных, и оставить с носом тех, кто здесь уже пять лет корячится, за ними охотится. Нет, что-то здесь не так, подумал я, почесываясь. Так просто? Я взял у Горинчи болванку и чуть не уронил ее. «Э, т-ты, осторожней, м-мерин!» — прикрикнул Адольфыч, один пскович, страшно ненавидевший свое звание. К тому же попал он служить не с одногодками, а после пединститута. Ему предлагали на выбор: офицером, но два года, либо полтора года, но солдатом. Он слега заикался и рассудил, что будет смешон на командирских ролях. И ему, словно в отместку, дали ефрейтора — и дальше не повышали. Обещали и не повышали. Как-то так получалось. Не переживай, подкалывали его ребята, Адольфыч! Так и пошло: Адольфыч, его фамилию, по-моему, даже офицеры забыли. Усов он принципиально не отпускал, но его нос так низко нависал над верхней губой, что на ней всегда была тень, которую легко было принять за толстые короткие усы. Незнакомые, впервые увидевшие его и услышавшие эту кличку, поднимали брови и потом долго не могли отвести от него глаз, пряча улыбку. Хотя походил он скорее на енота, — невысокий, плотный, вечно что-то бубнящий под нос. Он был верной рукой старшины и, когда тот по какой-либо причине отсутствовал — болел, ездил в командировку в Союз зачем-то, — заведовал каптерскими делами. Он, по сути, был старшиной номер два.
И педагогом. Ефрейтором… Жрал в каптерке сгущенку, наладил самогонный аппарат. Непонятно вообще, чего на жизнь жаловался и все бубнил. Есть такие люди, с пеленок недовольные. Горинча, например, был доволен, что попал сюда. И говорил, что дело за малым — пережить дедов, и тогда можно будет оттянуться по-настоящему.
Ну, я тоже особенно не переживал, что судьба забросила в эти края, — когда вернусь на Вятку-речку, на свой катер, будет что порассказать мужикам от Кирова до Камы… Вятка сильно петляет, течет по равнине, и мой рассказ — о горах обалденных, о горах, базарах, караванах — будет петлять. Кстати, говорили, что там по ущелью пойдет караван с оружием — до Пакистана. То есть, черт, из Пакистана. Хотя это именно Афган напичкан оружием, вот и кажется все наоборот.
Но вообще-то никакой ясности не было. О бабае-наводчике, с которым переговорил комбат, о главарях — это все были слухи. Мало ли кто из местных мог приходить к командирам. Я думаю, вряд ли осведомитель будет открыто ходить в батальон. Офицеры говорили, что это учебно-боевой выход. Мол, пора роту выводить на фарватер. Ну учебный, так это что? С условным противником? Нет, противник реальный, но это всего лишь несколько часовых в одном кишлаке; там у них перевалочный пункт, вот они его охраняют, человек семь — десять. Так объяснял Огузаров. Но, по-моему, он сам толком не знал. А нас двадцать девять человек пойдут накрывать кишлак, и две роты оседлают высоты; на выходе из ущелья будет стоять броня. Плюс еще вертолеты, если чего, и артиллерия в расположении; ведь до ущелья рукой было подать — три километра, за рекой; правда, артиллерия стала недавно, и ущелье не было пристреляно. Но по ходу дела разберемся.
В обед было построение. Командиры шли мимо шеренг и разглядывали нас. А мы стояли как музейные экспонаты — в бронежилетах, касках, с автоматами, на земле вещмешки с сухпаем, фляжки с водой, рация, пулеметы, гранатомет, у Горинчи — гостинец. Комбат Кожакарь, скуластый плотный мужик, ходил и смотрел на солдат с таким видом, что сейчас даст в пачку с разворота. Наш Анастасьин, среднего роста, лобастый, теребил редковатые усы. Глаза у него были какого-то странного цвета, почти бесцветные, прозрачные. Кожакарь за все цеплялся и выговаривал ротному. После построения мы устраняли недостатки. Потом снова построение, проверка, ужин. Вечером было время написать письма. Горинча только уселся строчить своей Маринке, как тут же получил по шапке от Моросейкина: «Ты еще постирайся и во все чистое вырядись, щенок!» Слышать это было смешно: длинноносый Горинча казался старше Моросейкина, такой у него был тип лица; вообще, я слышал, в южных краях люди созревают быстрее. Адольфыч, как самый культурный человек в роте, решил сказать свое слово. «М-молиться, что ли, все будем?» Ребята заржали. «Ага, как бабаи!» — «Кто у нас будет муэдзин? Мудин? Мудила». — «Да пусть Адольфыч прочитает политинформацию!» — «Эх, я бы причастился!.. Сволочь ты, Адольфыч, зажал бражку. Отлил бы пару литров?» Адольфыч сделал большие глаза. «Да ладно строить целку! От каптерки такой духан прет. Ну, полтора литра, чё, жалко?» Адольфыч буркнул, что брага еще не выходилась, заиграет в брюхе. Дубино усмехнулся и сказал: «Так Лебедю ты нарочно налил?»
Адольфыч с Лебедевым были друзья, конечно, но Дубино сдуру ляпнул лишнего. Тем более и Лебедев оказался поблизости — и подскочил к Дубино, говорившему все это в своей ленивой манере, лежа на койке, схватил его за грудки. «Чё ты сказал?! Повтори!» — «Отхлынь!» — удивленно ответил Дубино. «Нет! Повтори!» Красавчик Лебедев был не в себе, он в школе занимался гимнастикой и был накачан. Но с Дубино ему явно было не справиться. И тем не менее он лез на рожон. «Да отх-лыннь! говорю», — повторил Дубино терпеливо. «Нет… что ты…» Лебедев не ругался матом, и слышать сейчас матерщину, срывавшуюся с его искривленных губ, было как-то странно. «Ну, корефан», — бросил Дубино, уже злясь и вставая. Но тут в палатку заглянул дневальный: «Шухер!» И следом вошел капитан Анастасьин. Он бросил быстрый взгляд на Лебедева и Дубино.
«Что не поделили?» — негромко спросил он. Оба молчали, Лебедев дышал тяжело, как будто после забега. Он одернул хэбэ. «Я спрашиваю». «Это наше дело», — буркнул Дубино. Капитан взглянул на него. «В этих условиях нет личных дел, — сказал капитан. — Личными делами дома будете заниматься».
Капитан явно не знал, как ему поступить. Отношения с ребятами у него складывались непростые еще с Союза, с Чирчика, где он получил эту роту. Рота подчинялась ему почему-то неохотно; часто с ним вступали в споры; и он старался быть жестче, но иногда перегибал: отобрал, например, дембельские альбомы у четверых дедов, когда они в ответ на требование заниматься наведением порядка в палатке, а не художествами, ответили, что им уже не положено. «Ну так я отложу ваш дембель!» — пообещал он. Адольфыч этот акт так определил: «Мракобесие». Четверка ожесточилась. Это были Дубино, Лебедев, Адольфыч и гитарист Прасолов.
«Слишком он задуманный», — определил Горинча. Да, Анастасьин скорее походил на учителя, но дослужился как-то до капитана. Но мне он чем-то нравился. По-моему, глаза у него были цвета нашего северного ветра над Вяткой. «Мы еще не при коммунизме живем», — ответил Дубино. Анастасьин взглянул на него ясно и спокойно сказал, что в таком случае рядовой Дубино отстраняется от общего дела. Дубино побледнел, только прыщики пунцовели на его щеках. «Вы остаетесь в расположении», — добавил Анастасьин. Глаза Лебедева торжествующе сверкнули. Дубино растерянно заморгал. Он хотел что-то сказать, но передумал, лишь сжал губы и тяжело сел на койку, так что пружины взвизгнули. Анастасьину это не понравилось. Вообще-то, по уставу, на кроватях солдату разрешалось только спать, а не сидеть, и все прекрасно знали об этом. Капитан еще мгновенье медлил, но не потребовал встать, прошел дальше, оглядывая палатку.
Вот — в этом весь Анастасьин. Не дожал Дубино. Ну и что, что в палатке две табуретки и сидеть больше не на чем? На жопе сиди. А остальные пускай сидят на койках. Сейчас тебя спрашивают. Ты же сам ударился в индивидуализм. Но — Анастасьин не спрашивал, отдавал какие-то распоряжения замкомвзвода, потом удалился. Дубино молчал. Лебедев потоптался возле его отсека, потоптался и — отвалил. Он был доволен, дважды отмщен. «Ладно, Серега, не бери в голову, успеешь еще», — ободрил Прасолов, потянулся, взял гитару, побренчал и запел с вызовом:
Вам не поня-ать таких затерянных ребят,
Вам не понять, о чем они порой грустят,
Не о любви, которой нет уж тыщу лет,
Им от любви остался лишь скелет…
Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай!
Вдруг крикнет кто-то
Совсем негромко, невзначай.
Эй, мужики, кончайте этот балаган!
Уходим в море, а может, в океан.
Дубино хмурился, смотрел в пол.
Мы выступили ночью, быстро дошли маршем до переправы. Река была не очень широкой, не то что наша Вятка, ну уж точно не Кама. Но вода в темноте текла мощно, чувствовался напор. Огузаров вызвал из саманного домика паромщиков. Их было двое: чалма у одного черная, у другого шапочка навроде фески; только белки глаз светлели да зубы белели, когда они отмыкали паром, оглядываясь на нас, перекликаясь. Паром представлял собой дощатый помост, положенный на два ржавых понтона, — я в темноте почувствовал их ржавый запах и подумал, конечно, о катере «Бодром», об Усове, речном волке и кэпе, мелькнула мысль об Олесе из Кирса, райцентра выше по реке, до него дойти только по весне можно, мы и доходили, гуляли с ней по аллее лиственниц, высаженных в честь отмены крепостного права! Олеся — моя двоюродная сестра, светловолосая, синеглазая… вот в чем закавыка. Ну, не в том, что, а… короче, Горинча говорит, что это если родная — могут быть проблемы… со свиным хвостиком. Хм. Э, до этого далеко… как до дембеля, — вечность. У самого-то Горинчи все проще, одноклассница Марина, он ей уже в десятом классе сломал, на турслете, и теперь она его ждет. А я еще не пробовал. Для меня это темный лес, сказка в натуре. Чтобы одноклассница сама тебя затащила, дала. Мне это только снится. И то не с Олеськой. А с какими-то бабами в годах.
Народу было две роты. Переправлялись несколькими партиями. «Как на дембель», — сказал кто-то. «Не, на дембель в первой партии пойдут коммунисты и стукачи», — тихо откликнулись ему. «Тут даже сыны едут», — послышался еще голос. Это про нас, подумал я, косясь на Горинчу. Охо-хо, до партий нам — как до мировой революции. Это раньше год, два пролетали незаметно. А тут все пошло по-другому. День тянется как кишка. «Дописал ты письмо?» — спросил я Горинчу. Тот хмыкнул: «Эстественно! В гальюне с кондиционерами. Мол, уходим, подруга, в горы, а может, в океан».
Противоположный берег сейчас смутно выступал из темноты. Можно было подумать, что его там и вовсе нет. Так что реплика Горинчи как-то так повернула все… Я вглядывался в уходящий со скрипом паром. Да, черт, я, матрос речного флота, еще никогда не видевший ни океана, ни даже моря, вдруг здесь, в сухопутнейшей стране на свете, почувствовал что-то такое… короче, как будто на мгновенье оказался и вправду на океанском берегу. Даже дыханье в зобу сперло. На берегу не нанесенного ни на одну карту мира Афганистанского Океана! Я хотел сказать о своем открытии Горинче, но тут паром снова выплыл из темноты — пустой, и вторая партия пошла к воде, в ней и Горинча. Я был в следующей. Паром снова отчалил, поплыл по тросу. И тут у меня мелькнула мысль, что я Горинчу больше не увижу. Нервишки, нервишки все ж таки — натянулись, как речной трос. И это было лучшим доказательством того, что мы не в океане: ведь трос не мог уходить в бесконечность. Значит, где-то он крепится — на той стороне.
Ну да, там была земля; я нашел Горинчу. «Знаешь, чего сказал паромщик?» — спросил он. «Ну?» — «Анастасьину?» — «Ну?» — «Короче, мол, не ходи туда». Я помолчал, слушая хлюп воды, покашливанье, шорох шагов, звяканье оружия в темноте. «И что Анастасьин?» — спросил я наконец. Горинча хмыкнул. «Не знаю. Будет говорить комбату или нет. Наши приуныли».
А я не знаю, приуныл или, наоборот, испытал облегчение. С одной стороны, конечно, интересно и рано или поздно, а придется. Война, мол, как женщина, и наш долг познать ее, говорит Горинча. Но, наверное, с Олеськой в лиственной роще в честь отмены крепостничества это было бы интересней. И самому ему на турслете с Мариной. Нет, Олеська все-таки мне родня какая-никакая. Я бы, честно говоря, согласился с какой-нибудь посторонней, ну а там видно будет. Вот у нас была учительница по английскому, всегда распухшие губы, голос с хрипотцой, вся слегка такая помятая по утрам, глаза намазаны неровно, как будто всю ночь неизвестно чем занималась. Вот на нее у меня до сих пор —
реакция
. Да и вообще Горинча выдумывает всякую фигню! У него какие-то гнилые идеи.
Утром в тумане солнце светит на Вятке, рыба плещется, капли с колокола на катере падают, и непохмелившийся Усов командует: «Отдать в п…у! швартовы!» И мы идем на Кирс. Вот это познание. Причаливаем к первому населенному пункту после одиннадцати, и я бегу за портвейном. Вот это «уходим в море». Солнце встает, река сияет, чайки. Вот это «Эй, маэстро!». Кругом леса, столько зелени, что мне сейчас просто не верится, что такое может быть. Как там поет Прасол:
Вот так бы нам перевернуть все кверху дном,
К черту женщин, дьявол всех возьми!
Эй, маэстро…
Прицепилась песенка.
Ждем.
Паром перевозит остальных. Значит, до сих пор Анастасьин ничего комбату не сказал. Нет, а что говорить-то?
Наконец всех переправили на наш берег. Нет, берег-то как раз не наш, чужой. Да все тут чужое. Мы давно на чужом берегу, маэстро. Просто это место более чужое, чем все остальное: ущелье уходит, загибаясь, прямиком в Пакистан. «А ты знаешь, как переводится Пакистан?» — спрашивает Горинча, как будто услышал мои мысли. «Нет». Он молчит. «Ну?» — «Страна Чистых». Я помолчал и снова: «Ну?» Горинча сплюнул. «Ты в свой Вятке хвосты лошадям, что ли, подвязывал?» — «Я моторист второго класса, — отвечаю с обидой. — А вот ты — не знаю». Горинча усмехнулся в темноте. «Да-а, я пожил в свое удовольствие». Он год после школы балду бил, мешал Маринке учиться на первом курсе в текстильном техникуме. Только родители на работу, он — к ней. Они к восьми уезжали, ей чуть позже. А он тут как тут с толстыми ушами и ухмылкой на конопатой роже. Мы, говорит, другие науки постигали. Но зато у меня после армии есть специальность. Моторист второго класса. Усов сопьется окончательно, и стану я капитаном на «Бодром». Возьму сто миллионов алых роз на борт — и потяну в Кирс, на аллею лиственниц Отмены Крепостничества В России.
А пока мы готовимся потянуть к горам, туда, где открываются ворота в Страну Чистых. Чудное, конечно, название. Мне вообще-то слышится что-то церковное. Ну, там, паки-паки. Я однажды был на службе, так, ради интереса, с Олеськой. У них в Кирсе есть церковь. По весне дело было, какой-то праздник, все в ветках. Курения всякие, воздух сизый. Поп с кадилом и забасил: «Паки! Паки!» Ну, мне — не знаю. А Олеська, смотрю, млеет. Так — бас, цветы, всякая там позолота. У нее глазки и заблестели. Или это вообще, от весны. На Вятке вода высокая… Мне на реке лучше, запах рыбы, мазута вкуснее. А Олеська тащится. Черт его знает. Сейчас-то все вспоминается — как под увеличительным стеклом. Облака там, чайки, лужи на тротуаре разбитом, прядка волос по щеке, небесный глаз косит в мою сторону, блестит. Кто ее знает, думает она что-нибудь такое про меня? Может, я сам все сочинил. На письма вроде отвечает… Надо будет спросить у нее, что такое «паки-паки». А может, и Адольфыч знает. Или Горинча.
«Горинча!..» Но тут пошел шорох, и все тронулись, зашагали прочь от реки. Значит, Анастасьин не доложил. Действительно, почему стоит доверять этому бабаю, а не другому, владельцу лавки? Хотя я лично никому бы здесь не доверял. Но — доверяю, раз куда-то шагаю вместе с остальными, куда-то в ночь, непроглядную и немую. А что мне остается?
Впереди ничего не видно, небо без звезд, тьма полнейшая. Теперь нас от батальона отделяет река. С группой идут два проводника, я их толком не рассмотрел в темноте, одеты в черное. Активисты? Или тоже —
торговцы
? Горинча, кроме своего боезапаса, тащит «мамочку» — четырехкилограммовую мину-гранату. Ну а меня вскоре тоже нагрузили — пулеметом. Прасол отдал, пулемет — его
музыка
. Каски и бронежилеты мы оставили. Непонятно, зачем надевали на смотр. Тут много непонятного.
Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай!..
Вдруг крикнет кто-то, совсем негромко, невзначай,
Эй, мужики…
Тарата-та-та-тата… Черт. Я на миг задерживаю дыхание и слышу, как шагает наш отряд. Можно подумать, целое войско. Всего две роты. Днем к ущелью подтянется броня.
Вдруг я начинаю различать махины, уходящие в небо. Под ногами хрустят камешки. Пахнет горьковато. Остановка. Нигде ни огонька, курить настрого запрещено. Говорить — тоже. А я так и не спросил у Горинчи насчет паки-паки. Но сами-то командиры совещаются. Открываю рот и я. «Валерка…» И тут же тьма ожигает мне ухо кулаком. Я даже не понял, кто меня звезданул. Блин, звенит в ухе, на глазах слезы от боли.
Ждем. Командиры все совещаются. Какая-то заминка. А ведь все уже продумано и разработано. Жарковато. Хотя и весна. И ночь. Что же будет днем? Остается надеяться, что солнце, как и звезды, не выглянет. Кстати, солнце — тоже из породы звезд. Осторожно почесываюсь. На Вятке в одной деревне есть баня, там живут родственники Усова; и к нашему приходу баня протапливается; я тащу за кэпом канистру темного неочищенного пива «Мартовское»; и начинается… Вот бы Усова сюда ротным.
Меня все-таки продолжает мучить вопрос нашего родства с Олеськой.
…Знала б она в своем Кирсе, что ее братишка в кромешности и думает о ней.
Да не то что думаю, а так, просверкивает всякое. Тут же и мысли об обидчике, рубанувшем по уху. О паки-паки. И о том, чем же закончится этот выход. Неужели мы и вправду ущучим духов, даже, может, ихних главарей? Так просто? Переправились, пошли — и накрыли?
Наконец трогаемся. По дну ущелья уходим мы, первая рота, а вторая, разделившись на две группы, лезет вверх направо и налево — занимать высоты на случай, если придется прикрывать наше отступление. Закон гор: кто выше, тот и пан. Я это уже не раз слышал. Пан или пропан, испарился, как газ. Надо будет поделиться с Горинчей шуткой. Но пока — нельзя, ухо горит. Может, даже светится. Я скашиваю глаза, да разве увидишь собственное ухо? Хотя Горинча, может, и видит, вон они какие у него, как у слона.
Горинча тоже хочет себе сделать наколку, но не примитивную — факел и вся эта ерундень, — а какую-то особенную. А я не знаю. Вон Лебедев без наколок, и ничего. Единственный, кажется. У остальных пылают на плечах синим пламенем факела свободы. Как газовые горелки. Ну, Лебедев, он изнежен, чувствителен к боли, всегда старается увильнуть даже от прививок: роту всю гонят к медицинскому фургону, там медбратья с пневмопистолетами всаживают сыворотку под давлением в плечо загорелое. У Лебедя оно тоже загорелое и сильное, но подставлять под струю он его не хочет, уклоняется, сидит где-нибудь в каптерке у Адольфыча, а если его все-таки находят, говорит, что у него температура, головная боль, тошнота, может, уже началась желтуха, а в таком случае прививку делать нельзя.
Все считают, что на гражданке от наколок телки замлеют. Тут об этом все говорят. Озабоченные. Горинча тоже мне уши прожужжал. Признался, что Маринке он верен, наверное, не будет — как только вырвется. Лишь здесь он понял, что Союз — заповедник непуганых дев. И хотя до дембеля как до Луны, он уже готовится, не пьет кисель. Говорят, что туда добавляют бром, что ли, или еще чего-то. Нет, у нас с ним разные взгляды на это. Действительно, южные немного подвинуты на всем этом. Да и северяне, прожившие какое-то время под южным солнцем, сдвигаются. Я, например, только почти полгода спустя рассказал Горинче кое-что, ну, об Олесе. Так что я хоть и матрос и все такое, но до наших ротных гигантов-мечтателей мне далеко.
Мы шли. В двадцати шагах с одной стороны склон поднимался, с другой — шагах в пятидесяти; потом ущелье расширилось. Значит, вошли. Что дальше?
Ничего, втягивались в ущелье. Склоны иногда сближались, иногда расходились, и казалось, что ущелье как-то так дышит. По спине стекал пот. Иногда из мглы выступало что-то, первая мысль:
они!
Но это какая-нибудь скала. И все ее молча обходят. Втягиваемся глубже. Никаких деревьев не видно. Камни.
И уже начинает светать. Да, склоны ущелья просматриваются выше… Ущелье снова расширяется. Впереди строения! Дома. Рота замирает.
Анастасьин совещается с Огузаровым, прапорщиком Кусмарцевым. Не слишком ли уже светло? — думаю я, оглядываясь. Видны серые лица ребят. Но где проводники? Их нет. Куда они запропастились? Я верчу головой. Помалкиваю, наученный горьким опытом. Прапорщик, Огузаров идут к кишлаку. С Анастасьиным остается несколько человек, я тоже. Мы устраиваемся среди камней, наблюдая за уходящими. Горинча с ними. Кишлак молчит. Я вытираю пот с бровей. А проводники, похоже, слиняли. Или так и надо? Ни черта не разберешь. Тихо. Вдруг приглушенный голос. Но для меня он звучит громом среди ущелья. Нет, на самом деле едва слышно. Радист докладывает на КП обстановку. КП — там, на выходе из ущелья, там комбат Кожакарь и свита.
Потом снова становится тихо.
И внезапно из кишлака доносится длинная трель. Мы все парализованы. Мгновенье никто не шевелится, не дышит, не думает. Что это? Кто-то переводит дыхание и выплевывает тихое ругательство. Трель повторяется. Проклятье! Это птица, соловей. У меня в носу мгновенно появляется запах черемухи, зелени в оврагах над Вяткой. Фантастика. Здесь? Среди камней?.. Но там-то, в кишлаке, темнеют какие-то деревья. Да и к нам они прилетают из теплых же краев. Соловей выводит свои трели. Нет, все-таки звучит как-то не так. Но он мешает слушать. И так же неожиданно умолкает. Как будто его — сняли. Снова тишина. Я перевожу дыхание. Уже светло. Можно видеть кручи, глиняные стены, черные окна, деревья… На связь выходит радист Огузарова. Кишлак пустой. Я расслабляю плечи, пресс. Ну вот.
Я же чувствовал, что так не бывает: взяли и накрыли на дурика главарей. Анастасьин сам докладывает Кожакарю. Поступает приказ проверить следующий кишлак. Снимаемся, продвигаемся дальше. Входим в первый кишлак. Я рассматриваю стены, дома. Серая глина. А пахнет действительно зеленью. Но не черемухой, конечно. Это показалось. Довольно быстро проходим кишлак. Не кишлак, а призрак. Струна в животе снова натягивается. Черт его знает. Мы с каждым шагом дальше от батальона, второй роты, все глубже в ущелье, ближе к границе, ближе к Пакистану. И вот уже на дне ущелья показываются глиняные коробки второго кишлака. Здесь снова никого. Какой-то сплошной Летучий Голландец!.. Но Огузаров передает, что заметил людей, какие-то фигуры, три или четыре человека вдали, уходят. Что делать? Дальше еще один кишлак, третий, Сула-Дар. Они туда уходят. Но это уже самый хвост ущелья, загибающийся к Пакистану. С КП он уже не виден ни в какой бинокль. Анастасьин запрашивает комбата. «Преследуйте!» И Огузаров с прапорщиком пускаются вдогонку. Струна в животе у меня дрожит, и как будто какой-то акын исполняет на ней незамысловатую музычку. С нами лейтенант из второй роты с несколькими солдатами и еще капитан, начальник по вооружению. У капитана разочарованное лицо. Уже утро. А мы еще не накрыли главарей. Не захватили КамАЗ трофеев. Или два. А он уже просверлил дырку под орден. Всю ночь бил ноги, растрясал жир. По его щекам течет обильно пот, он вытирается беспрестанно платком, с неудовольствием озирается. У нашего Анастасьина сосредоточенное лицо, брови нахмурены. Небо серое. Скалистые склоны неопределенного цвета. У меня слегка подрагивают пальцы. Я уже ни о чем не думаю вообще. Слушаю акына.
И когда доносится стрельба, акын срывается с катушек и, уже больше не отдыхая, наяривает, наяривает все быстрей, садче, звонче. Пальцы у меня прыгают по прикладу. Все, началось. Стрельба из загиба ущелья не редкая, а черт-те какая. Лицо Анастасьина бледнеет. Одутловатый капитан замирает с платком, слушает, приоткрыв рот. И произносит: «О!» Наш радист запрашивает радиста Огузарова. Но ему отвечает только КП. Кожакарь требует ответа, что происходит, как будто мы знаем что происходит почему не отвечает Дашко радист Огузарова Анастасьин сам об этом говорит Кожакарю спрашивает что предпринять ему не отвечают акын наяривает на струне жилы у меня на шее вздуваются что происходит стрельба все гуще хвост ущелья гремит как гремучая змея не знаю как кто меня колотит вдруг радист кричит Барс Барс Барс это Дашко радист Огузарова мы в мешке кричит Барс они в мешке кричит радист связь прерывается Барс Барс Барс все напрасно Анастасьин молчит начальник по вооружению возмущенно глядя на него подскакивает к радисту дайте авиацию кричит артподдержку кричит какого вы хуя бездействуете кричит Анастасьину он на грани припадка сдурел Анастасьин молчит Барс Дашко не отвечает ущелье рычит слышны взрывы бьют крупнокалиберные пулеметы как же так как же так говорили горстка басмачей может это уже регулярная армия из-за гор Анастасьин смотрит в землю смотрит в землю смотрит поднимает голову я вижу его глаза цвета северного ветра он коротко приказывает нам следовать за ним а радиста рацию спрашивает лейтенант с круглыми глазами Анастасьин только качает головой и мы уходим за ним паки-паки молча уходим от жирного капитана радиста лейтехи еще дальше от реки от всего вперед в сердце ущелья которое припадочно колотится стучит гремит это все я знал предчувствовал как только увидел паром паромщиков как только мы отчалили как только смылись проводники куда спешит Анастасьин неужели он не понимает мы быстро движемся вперед вперед огибаем скалы и я вижу вижу
ДЕРЕВО
огромное и спокойное оно стоит на склоне как сон темно-зеленое шелковица я помню это нежное название шелковица а дальше снова на хрен кишлак серые стены и тут по нам резанет очередь пыль от камней полетела я даже не врубился неужели нас хотят сразу убить мы падаем перебегаем от камней летят искры как от сварки звезды акын молотит по струне железными пальцами ааааааддддррррдыдуздытьздыть Анастасьин бежит куда он бежит если отсюда надо уносить ноги но он бежит к чему-то мешку но это прапорщик Кусмарцев его лицо усы заляпаны кровью Анастасьин хватает его за ворот тянет прапорщик открывает мутные глаза стонет щерит крошку зубов он жив жив а мы укрываемся за
ДЕРЕВОМ
и мы живы только в животе у меня все звенит и ноет я вижу дальше на камнях такие же мешки но это ткжк ккк прпращик ааадрзддздддт пакипакипаки эттта трпы они мртв мертвыцы от дрва летят щпк аадрздытьдрздрз у меня ледяные пальцы но по морде катится пот Анастасьин спрятал прапщика за камни он возвращается приказывает мы открываем огонь
ВЫШЛИ ИЗ СТОЛБНЯКА
Озираемся, соображаем, соображаем. По дну ущелья трупы. Бой идет, идет на окраине кишлака. Зачем ротный не взял рацию? Зачем он потащил нас сюда? Что с нами будет? Ставлю задачу, говорит Анастасьин и умолкает. Я жду слов, спасительных приказаний, мудрых слов Анастасьина, но он не говорит, он молчит, что-то бормочет хлюп-хлюп, я оборачиваюсь и вижу как из его горла вместо слов сыплется кровь сгустки он их выплевывает как как как адррздздзд сздаии нам ударили в зпины капатан утыкается лицом укутывается камнями все это конец его пальцы ыщо царапают зымлю у сержанта трескается висок кости летят на дерево шелоковоццю аааа я обернувшись лежа на спине бью отбрасываю магазин хватаю другой но он пуст пуст третий четвертый ааа дрздзд уже ничего нет как жо так тарищ тарищ кап-кап я смотрю я вижу ясно понимаю они мыртвы смырть у Гусейнова вырван клок спины все под
ДЕРЕВОМ
трпы прты я не заню ны не не ужом я пылзу задыхаюсь но назад меня срезают пули роют землю как когтем землеройки когтем таким же когтем акын дергает за кишки дззздыдыдз но не ны я жив цел перекатываюсь перекати-поле перекататата автомат мешает я его бросил бросил товарищ генерал он был ржавый он заржвавел мне я ны не но у меня ны аааа вдруг мешок заговорил говорил говорит там они там в доме закрылись иди вызывай артиллерию пусть бомбят все пусть сотрут с лица земли на хрен никому пощады ты понял сынок понял понял салага я отвечаю ему отвечаю а ничего не слышу взял у него гранату он заплакал я вырвал у него гранату акын взрыл землю перед лицом посекло камшеками коже я полз вскочил побежал ааа паки паки аааа спаси мыне спаси мыне спаси спаси
И я зарылся в
ТРОСТНИК
Да! Я увидел увидел высокие травы и юркнул туда, а там какая-то болотина, и я плюхнулся, думал в самое пекло в кровь мясо вывороченное но это была трясина… И я смотрел. И видел.
Я видел, как у Прасола оторвало руку, а он зубами выдернул кольцо.
Я видел, как над Адольфычем — и он был здесь — наклонилась черная птица, готовясь ударить его клювом, но Адольфыч сам ударил — штык-ножом в шею, и птичья голова надломилась. На него тут же обрушились тупые пасти-клювы. Они его задрали.
Я видел, как Огузаров тащил кого-то, а потом вдруг встал в полный рост. И они пошли к нему. И когда они приблизились — черные птицы с улыбками, красное пламя ударило из его груди, рассекая их лезвиями лучей.
Я видел, как окружали дом, и вдруг там рванула «мамочка»! Что же еще? Дом просел, стена упала. Я слышал шлепки мяса.
Я видел, как птицы набрасывали петлю на ногу и тащили раненых в одно место. Я смотрел в небо. Оно уже было в просинях. Но по нему не плыли
крокодилы
со звездами на лапах, никого. А надо было спешить, потому что к площадке с ранеными стягивались подростки, юноши, дети. Я это видел. И птицы им ободряюще что-то клокотали: лаха-хала!
И они приступили.
У детей появились странные топорики, секирки. птицы их ободряли. И первая секирка взметнулась и раскроила чей-то череп. Я слышал этот звук. Но птицы загалдели. И вторая секирка уже ударила по-другому, и дети подняли чью-то руку за палец. Я слышал крики и стоны. Да, я слышал. И слышал голоса этих птиц в черном. И видел их глаза. Из-под лезвий летели брызги, белые одежды детей были запятнаны.
Я это видел. И видел глаза детей. Они излучали удивление и счастье.
Я сжимал гранату, сидя по горло в тине, она уже была без кольца. Я решил положить ее в рот. Или швырнуть туда детям. Да. Я хотел это сделать. Но тут увидел, что кого-то
ВЕДУТ ЕЩЕ
Это был Лебедев. И меня это не удивило. Значит, он тоже здесь. Тоже переплыл на пароме, не послушавшись их ржавых голосов. Куртка на нем была изорвана, он уже был почему-то босой. Светлый чуб растрепался. птицы смотрели на него, повернув костяные морды. Лебедев был строен, широкоплеч. Он не плакал, не горбился, не пытался бежать, хотя его не держали, просто вели под дулами.
Остановились. Дети с забрызганными ликами глядели на него. Он был цел, жив, высок, красив. И тогда к нему приблизилась галдящая птица — ахала-лаха! — и вдруг взмахнула черной лапой, и лицо Лебедева сразу обагрилось, куртка распалась надвое, обнажая грудь и живот. Две другие птицы схватили его за руки и растянули их в стороны. Я окунул лицо в тину и жижу, но они уже навсегда проникли под мои веки: птицы, дети.
И долгий крик сержанта. Ну да, я его уже не слышал, а видел, кричание. Оно уходило конусообразно ввысь, очень чистое.
И я думаю, что Паки Паки населена такими кричаниями. А сам я храню безмолвие. Вначале я пытался все объяснить, рассказать о птицах, детях и тростнике, но меня не понимали те, кто на следующий день пришли за нами в ущелье, спустились на вертолетах, приехали на бронемашинах. И тогда я перестал им говорить. Что толку. Я вообще не уверен, что они действительно пришли, что они действительно есть. Но я точно знаю, что есть птицы, дети.
НЕЖНОЕ ДЕРЕВО и ТРОСТНИК
А я остался один.
sub
Боливар
/sub
Виктору sub
1
/sub
Самум зарождался на огромном пространстве нагорья. Издалека он был похож на черного червячка или, может быть, сгоревшее дерево. Но это обугленное деревце было живым, оно шевелило сучьями и даже перемещалось. В иллюминатор оно хорошо было видно. И нагорье. Олехнович ткнул пальцем в его сторону и покачал головой. В вертолете было жарко, по темным лицам плыл пот. Нутро вертолета гудело и равномерно сотрясалось.
Но что-то здесь было не так.
Да, ведь внизу по руслам речушек, под скалами белели клочья снега. Был январь. И на всех бугрились ватные бушлаты, у офицеров — с цигейковыми воротниками, уши зимних шапок были опущены и у многих даже завязаны на подбородках. И все же было жарко, а где-то вдали вытанцовывало древо самума. Олехнович коротал время полета с бруском и ножом, трофейным, — обычное его занятие. Острие ножа всегда кажется ему недостаточно острым, он говорит, что арабские клинки проверяли так: бросали на него волос, об острый клинок волос должен был
порезаться
. Правда, добиться такой остроты ему никак не удавалось. Он сетовал на качество стали. Дамасскую сталь закаливали, окуная ее в кровь и потом мчась с клинком в руке на скакуне. Но зато все ножи в их комнате были бритвенными, ребята на Олехновича сердились, после его заточки легко было нечаянно порезаться — до кости. Его ножами и ранились, разрезая хлеб или колбасу. Консервную банку такой нож протыкал сразу насквозь. Стол был в порезах и углублениях от мыска. Но на Олехновича эта процедура — шарканье бруском по лезвию — явно действовала особенным образом, медитативным. Это был его способ
самоуглубления
. Он дышал ровно и мощно, как будто спал на ходу, и глядел вокруг — ничего и никого не видя. А по завершении этой процедуры всегда был добродушен, его глаза даже казались небесными. Обычно в таком состоянии он садился за письма домой — старикам родителям, жене, сыну; хотя тот еще читать не мог, ему едва исполнилось три года, но Олехнович писал именно ему письма, Мартыненко видел такие конверты, подписанные: «Максиму Олехновичу». Фотография щекастого голопуза висела над кроватью Олехновича. Когда нескладный старший лейтенант занимался любимым делом, его движения становились скупыми и точными, весь он подбирался, преображался на глазах.
Все-таки странно лететь в вертолете, слушать шум двигателей, видеть ребят, нагруженных, как верблюды, автоматами, вещмешками, «лифчиками» с магазинами, радиостанцией, спальниками, лететь над январским нагорьем с маленьким танцующим самумом и думать о будущем, которого нет, которое лишь возможно, — но и в это верится с трудом.
Какие-то причуды времени, ощущения времени. В напряженные моменты это всегда происходит, время то замедляется, почти останавливается, то летит, и ты лишь успеваешь заметить его просверки, как будто просверки августовских звезд.
О будущем нет и речи. Здесь, над нагорьем, есть только настоящее.
Вертолеты летят.
И кто же знает, что будет дальше? Они легко падают, продырявленные из какой-нибудь засидки очередью, ударом ракеты.
Вертолеты летят. Солдаты ждут.
Это что-то похожее на «Мама мыла раму».
Ясно различимая земля: каменные хвосты гряд, кустики верблюжьей колючки, русла речек, которые наполнятся водой по весне; вдруг вильнула желтоватая дорога, потом показались глиняные коробки кишлака с голыми садами, костлявым деревом у подземного источника. Почти все кишлаки похожи.
Вертолеты идут на снижение. Это маневр. Повисев так, они взлетают и уходят в другую сторону. Затем тот же фокус будет продемонстрирован
степи
еще раз, а на третьей площадке за сорок километров до перевала группа высадится и быстро двинется по распадкам, чтобы засесть в скалах под перевалом.
Эти скалы образуют полукруг, как будто амфитеатр. Под ними проходит караванная тропа. По разведданным здесь и должен объявиться караван одного предводителя сильного бандформирования, Саида-Джаграна. Джагран — это значит майор. Саид вместе с командиром полка оканчивал академию Фрунзе. На свой день рождения он прислал любезное приглашение Эдуарду Петровичу. Тот от торжественного обеда предпочел воздержаться.
Мерзлые скалы, снег сух, как пенопласт. Небо необычайно яркое.
Караван долго не появляется на древней тропе, стоит тишина. Мартыненко с некоторым удивлением видит все как бы со стороны, из прошлого или из будущего. Ну, обычно этими
отлетами
и оборачиваются долгие засады…
Итак, это я на границе стран и времен,
st1:personname w:st="on"
Леонид
/st1:personname
Мартыненко, офицер разведроты.
sub
2
/sub
Мартыненко с младых ногтей знал, кем будет, и готовился к этому. Кумиром его был Симон Боливар, Либертадор — Освободитель, способный днями голодать, спать на камнях, переплывать реку со связанными руками, недели проводить в седле, чтобы скатиться с отрогов Анд во главе кучки оборванцев и выгнать из города ненавистных испанцев, а потом шествовать по его улицам вместе с босыми солдатами сквозь приветственные крики толпы, женские улыбки и букеты цветов. Вообще он мог бы жить в свое удовольствие в наследственных венесуэльских поместьях, разъезжая по плантациям, навещая личные медные рудники и даже один золотой прииск. Тем более, как замечали его современники, Боливар был не дурак выпить-поесть, любил танцы и женщин. Чем-то он напоминал Пушкина. Кстати, некоторые утверждали, что Боливар был мулатом, то есть в его жилах текла кровь «белая» и «черная». И роста он был небольшого, такой же вспыльчивый и подвижный. Но Руссо и Наполеон звали его к иным свершениям. В итоге он потерял все свои поместья и рудники. Когда однажды к нему пришел отобедать английский полковник — в одном мундире и воротничке, Либертадор, генерал, командующий освободительной армией, приказал слуге выдать гостю рубашку, да тут выяснилось, что эта рубашка в стирке, а другая — на нем самом. Но Бонапартом Южной Америки его назвали. Хотя к тому времени это звучало уже ну если не оскорбительно, то, во всяком случае, уничижительно. Все боялись, что Боливар станет диктатором. И для таких опасений он сам якобы давал повод. Может, политик он был и небезупречный, но солдат, командир, как говорится, от бога. Хотя сам он повторял, что войну не делают из любви к богу. И называл себя сыном войны. Ситуация там была запутанная: у диких индейцев свои соображения, у полудиких пастухов венесуэльских степей — свое видение прекрасного, а также и у рабов, крестьян, никому не подчиняющихся партизан и приверженцев испанской короны.
Что-то похожее — лейтенант Мартыненко это знал по рассказам — его ожидало за Оксом: многокилометровые марши по горам, ночные засады в степи, без воды, с горстью галет и банкой тушенки; заснеженные перевалы, пески. Ему предстояло познать правоту одного путешественника, востоковеда Снесарева, писавшего об Афганистане: «Лошадь по этим путям не пройдет. Я шел когда-то этими тропами. Переводчик моего друга из свежего и бодрого человека стал стариком, люди седеют от тревог, начинают бояться пространства». Писано это было в начале двадцатого века.
Во второй его половине ужас афганского пространства лишь уплотнился. И Мартыненко готов был сквозь него прорубаться.
За Окс он попал по собственной воле. Он должен был там оказаться. Ведь к этому времени Либертадор уже не водил своих храбрецов сквозь дикие леса Венесуэлы.
Кстати, у Боливара вместе с английскими добровольцами, американскими, французскими служили и русские, например Михаил Роль-Скибицкий. Узнав из газет о борьбе латиноамериканцев, этот сын небогатого помещика, инженер, отправился в Венесуэлу, год добирался через Швецию и Англию, был принят в отряд, успешно воевал, получил награду и звание подполковника. Правда, потом, по возвращении, имел большие неприятности с ведомством Бенкендорфа.
Конечно, Боливар освобождал перуанцев и венесуэльцев от испанцев, а в Афганистане не было иностранных захватчиков. Афганистан был охвачен бедностью и невежеством и в первую очередь нуждался в учителях и инженерах.
Когда Мартыненко летел из Кабула на вертолете, то, разумеется, во все глаза глядел в иллюминатор. Земля эта показалась ему печальной. С нее как будто сорвали кожу. Сюда ли перебрасывать тонны взрывчатки? Пластиковые мины? Этой земле нужна вода, а не порох. Этим черным от солнца крестьянам нужны тракторы, а не караваны с оружием, агрономы, а не главари шаек и мастера подрывной войны. И противостоять им должны солдаты. Не только строители и учителя — Афганистану нужны были солдаты. А он считал себя солдатом с младых ногтей, досадная мелочь помешала ему поступить в Суворовское училище: заболел свинкой. Так где же он должен был оказаться в восьмидесятые годы?
И лишь однажды его решимость поколебалась. Это произошло в Туркмении, на пересылке. Ничего особенного, в общем-то. Но только что он был в апрельской Москве и в Таманской дивизии под Москвой и видел голицынские дома в хрупкой сбруе сосулек, сосны, только что он сидел в холодном Внукове — и вот вокруг горы в сизом влажном мареве, степные цветы, пересылка, полная солдат в длиннополых шинелях, без знаков различия, без ремней. Призывников было много, несколько сотен, может — тысяча, и эта тысяча колыхалась, как некая субстанция, язык ее был непонятен, лицо — едино: раскосое, смугло-желтое. Призывников набирали повсюду в городах и весях Средней Азии, но все они казались только что спустившимися с дремучих гор. И лейтенант усомнился, достанет ли у него сил упорядочить этот хаос? Не выступить, допустим, в поход с этими людьми, а просто заставить их очистить территорию от окурков, бумажек? Просто втолковать им что-либо элементарное? Например, то, что не стоит так орать, бросаться из стороны в сторону, лезть на забор? Способен ли он гнуть их волю? И каждому внушить чувство собственного достоинства и готовность принять все, даже смерть?..
Но уже не в его силах было что-то изменить, все шло по заведенному порядку, и он почел за лучшее стать на некоторое время чем-то вроде робота. Иногда стоит все же быть бездумным. У древних есть одна толковая притча о сороконожке: когда улитка поинтересовалась, как ей удается управлять сорока ногами и не спотыкаться, сороконожка стала задумываться над каждым шагом — и падать.
sub
3
/sub
Боевое крещение он получил прямо в полку.
Роту бросили разнимать драку у магазина между чеченцами и узбеками. Весь полк был разбит на зоны влияния. Банно-прачечный комбинат и магазин — условно говоря, чеченские. Хлебопекарня узбекская. Клуб и продуктовые склады — грузинские. Ну а плац, каменоломня — русские. Чеченцы первыми узнавали о поступивших товарах, первыми получали доступ к ним, очередь у магазина всегда игнорировали, и если в ней оказывалось много узбеков, начиналась драка. Случилась потасовка и в тот раз. Рота кинулась врукопашную. А стоявший на часах в оружейном парке узбек, видя, что его собратьев сминают (как, впрочем, и чеченцев), не выдержал и дал очередь — вроде поверх голов, но кто знает, что у него было на уме? В любом случае Мартыненко впервые услышал этот характерный странный глубинный посвист: всыу! — и увидел отлетающую штукатурку от стены магазина прямо над своей головой.
Этот маленький луноликий часовой с диким блуждающим взором двух слов не мог сказать по-русски и с трудом понимал русскую речь, ставить его в охранение было ошибкой. Ну, дело, конечно, не только в плохом владении языком. Дело в том, что национальное самосознание было у него выше элементарного чувства справедливости, выше римского закона.
Драку разогнали, у часового обманом отняли автомат, навешали ему тумаков и отправили на гауптвахту.
Капитан Блысков, вислоусый, рыжеватый, с залысинами, поздравил Мартыненко с «боевыми» — так здесь назывались рейды. Остальные офицеры улыбались. Усмехался и Мартыненко. Но Блысков был вполне серьезен. На самом деле война здесь начинается внезапно и всюду, поучительно сказал он, иногда даже в полку, когда ты сидишь в столовой и ешь манную кашу, надеясь на боевое охранение, окопы и минные поля. Все эти вещи — относительны и проницаемы для снайперов, лазутчиков и НУРСов, установленных прошедшей ночью прямо под носом, перед вечно спящим КПП. Так что можно никуда и не выезжать. «Боевые» сами тебя настигнут.
Мартыненко, конечно, мечтал о настоящем деле.
Тем более что старый друг ждал писем, чего-то вроде «Югуртинской войны» Саллюстия. Увидев впервые палаточный полковой городок на плоскогорье, Мартыненко сразу подумал об Илье Старыгине: вот кому этот вид понравился бы — материализовавшаяся реконструкция римского походного лагеря из учебника истории. У Ильи был талант инженера, архитектора, скульптора, коробки пластилина в его быстрых длинных пальцах превращались в бессмертных Дария, воинов с плетеными щитами, с луками и пиками, сверкающими наконечниками из жести консервных банок, или в английских гвардейцев в красных куртках, белых рейтузах и медвежьих шапках. Римским шлемоблещущим фалангам противостояли войска Ганнибала с мощными слонами. Он клеил из картона рыцарские замки, обносил их рвами, окружал прозрачными синевато-зелеными горами из стеклянных слитков, которые они вдвоем таскали со свалки электролампового завода; через ров, наполненный водой, опускался подъемный мост на цепях (происхождение коих неизвестно, хотя есть догадки), и по мосту из замка выезжали рыцари в белых плащах с крестами, в сверкающих доспехах шоколадного золотца, покачивая перьями из подушки. В песках противоположного угла комнаты их ожидали сарацины в шатрах, то есть совсем не ожидали, а предавались
неге
, пасли верблюдов. Поход крестоносцев был полон приключений: они преодолевали горы с рыкающими желтыми львами, переправлялись в бурю по морю на корабле и, наконец, видели вдали, на фоне батареи центрального отопления, пальмы аравийской земли с коричневыми стволами и зелеными огромными листьями, пел рог (ладони, сложенные рупором), и начиналась битва.
Илья был рассказчиком. Он поглощал кипы книг, смотрел все исторические фильмы, хиты тех лет: «Триста спартанцев», «Даки», «Крестоносцы», «Последняя реликвия», «Спартак», «Подвиги Геракла», «Александр Невский», «Остров сокровищ»… да кто их не смотрел. Но Илья потом все прочитанное и увиденное
держал в руках,
показывал другим, сопровождая дух захватывающими комментариями. Это были целые остросюжетные романы. Илья так увлекался, что в кульминационные моменты способен был уничтожить свои творения: поджечь корабль, проломить стену замка, смять обвалом камней карету с изящно вылепленной упряжью, с тонконогими и гривастыми вороными или белыми лошадьми, изображая смерч — снести крыши Тауна, ковбойского городка с песчаными дорожками, коновязями, с надписью при въезде «Welcome!», с баром в центре, где полки заставлены разноцветными бутылочками, а над стойкой красуется ветвисторогая голова оленя. Орудия кораблей по-настоящему стреляли, и дымные ядра перелетали с борта испанского галеона на пиратский фрегат «Мэри Бишоп», и одно как-то угодило Лёньке Мартыненко в карман, получилась дырка.
После школы Илья собирался, как и Леня, в военное, но не прошел по здоровью, у него было искривление позвоночника, и тогда он поступил в обычный пединститут на исторический факультет и сидел сейчас в сычевском захолустье, в волчьих полях в верховьях Днепра, учил деревенских детей истории, сетуя на их совершенно неисторическое мышление. Ну какое в глуши историческое мышление? А вот Леньке повезло попасть в самое горнило истории.
Да, было такое впечатление и у лейтенанта Мартыненко. Самый вид
походного
огромного лагеря, обилие тяжелой техники, артиллерии, небо, которое дня не бывает пустым — всегда прострекочет парочка вертолетов или прогудит военный грузовик, а то и азартно рванут куда-то МиГи; масса вооруженных людей; все это было буквально наглядной метафорой крутящихся жерновов истории. О чем и писал Мартыненко. Правда, вскоре он понял, что эти жернова пока что особенно ничего не мелют, их используют скорее в демонстрационных целях. Армия не втянулась еще в эту непонятную войну варваров. Но в воздухе пахло порохом.
st1:personname w:st="on"
Антон
/st1:personname
Павлович Чехов давно уже предупреждал человечество на этот счет.
Первыми «боевыми» у Мартыненко был выезд в недалекий кишлак, скопище глиняных коробок в голой степи. Мимо кишлака проходила дорога на водохранилище, и уже несколько раз здесь подрывалась техника. Правда, каким-то чудом все обходилось без смертей, лишь водитель был контужен. Информаторы донесли, что взрывы связаны с местным муллой; по крайней мере, точно было известно, что он давал приют душманам. Начальник разведки велел согнать жителей на митинг. Речь держать поручили лейтенанту Мартыненко. Он отнекивался, считая себя офицером, а не оратором. Но язык у него был хорошо подвешен, все свободные вечера Мартыненко лежал на железной койке в модуле, офицерском общежитии, щитовом многокомнатном доме, с какой-нибудь книжкой. И, готовясь в эту
командировку
, он проштудировал историю страны и прочел письма Джавахарлала Неру, записки Ларисы Райснер. «Да ничего особенного и не надо говорить, — заметил начальник разведки. — Просто у вас хорошее открытое лицо. Пару слов о дружбе и недопустимости провокаций, вот и все». Мартыненко совсем не был готов к такому повороту, но командир роты спокойно заявил ему, что это приказ: работать с народом.
И ему пришлось встать на небольшой площадке у раскидистого дерева перед толпой молчаливых мужчин в чалмах и накидках, потрепанных жилетках, откашляться и заговорить. Голос у него был напряженный и звонкий. Переводил солдат-таджик. Все остальные слушали. Начальник разведки, невысокий круглолицый капитан в солнцезащитных очках, с вздернутым носом и волосатыми ноздрями, одобрительно кивал. Потом он спросил у Блыскова: «Ну что, готово?» Женщины еще выносили скарб из дома муллы, какие-то пыльные тюфяки, шкуры, накидки, чайники, посуду, низкие плетеные кровати. Сам мулла, кем-то предупрежденный, отсутствовал. Женщины продолжали бегать из дома в дом. Все молчали и ждали. Наконец начальник разведки, потеряв терпение, приказал отогнать всех подальше. Толпу заставили рассеяться по узким улочкам. В воротах появился солдат из саперной роты. Начальник разведки кивнул. «Давай!» — приказал Блысков, и солдат на мгновенье скрылся, появился вновь и побежал прочь.
Прошло еще несколько мгновений тишины на этом пыльном выжженном плоскогорье, пропахшем полынью, еще мгновенье — и глиняный дом с окошками-бойницами содрогнулся, встряхнул, как рыцарь, своими латами и с оглушительным грохотом разлетелся на куски.
Мартыненко чувствовал себя немного одураченным. После звонких слов о дружбе и т. д. столь же звонкий взрыв был похож на пощечину. «Ну что ты приуныл?» — спросил его Блысков, прочищая пальцем сначала одно, потом другое ухо. Мартыненко ничего не ответил. Женщины в чадрах, выносившие вещи, стояли в отдалении, не смея приблизиться к руинам. Они молчали. Остальные жители уже исчезли, разойдясь по своим глиняным лачугам. Начальник разведки пошел к бронированной машине с пушкой. Блысков приказал всем занимать свои места. Маленькая колонна, рыча, двинулась прочь в клубах пыли, оставив позади кишлак и группу безмолвных женщин возле развалин.
Вечером в модуле после ужина и построения они заговорили об этой операции. Блысков в майке и бриджах, в шлепанцах на босу ногу сидел за столом и писал письмо. Прапорщик Андрющенков крутил коротковолновый трофейный приемник. Хотя коротковолновые транзисторные приемники в полку были запрещены. Ну, разведчики могли себе кое-что позволить. Тем более что Андрющенкова интересовала вовсе не политика — «Взгляд из Лондона» или откуда-либо еще, — а рок-н-ролл. В этот раз ему удалось поймать «Назарет», песенку с характерным названием «We are animals», мы — животные. Блысков ворчал, что тот сбивает его с мысли, но выключить не требовал. Чернявый Андрющенков мотал в такт наголо стриженной головой. Мартыненко лежал в спортивном костюме на железной койке, сунув руки под голову.
— Наконец хоть что-то в этом болоте сдвинулось, — сказал прапорщик, когда «Назарет» умолкли.
— Что ты имеешь в виду, Коля? — спросил Блысков, не отрываясь от письма.
— Да-а, — неопределенно протянул тот, потягиваясь.
Волна уплывала, прапорщик пытался ее снова оседлать.
— Да, пора было… — пробормотал Блысков, — принять меры.
— Но… по-моему, это напоминает карательную акцию, — не выдержал и Мартыненко.
Блысков бросил взгляд на него через плечо и, ткнув вверх шариковой ручкой, назидательно произнес:
— Превентивная мера.
— Смысл один.
— Смысл только в том, чтобы все ребятки вернулись домой на своих двоих и со своими руками, — ответил Блысков.
— Вы думаете, это поможет? — спросил Мартыненко.
— По крайней мере, поп уже понял, что шутить мы не намерены — именно с ним.
— Странно, чем он недоволен? Ведь всем выгоднее мир и спокойствие.
— А всегда найдутся фанатики. Мусульмане крайне нетерпимы к представителям, так сказать, других вер, — сказал Андрющенков.
Блысков усмехнулся и спросил, в какой это вере числит себя Андрющенков? Прапорщик растерялся, покрутил колесико волноискателя, взглянул в спину ротному:
— А вы, Анатолий Васильевич?
— Я?.. — Блысков сложил письмо и сунул его в серый армейский конверт без марок, провел языком по краю, шурша рыжеватыми усами о бумагу. — У меня, Коля, простая вера, ты же знаешь: солдатская. — Он заклеил и надписал конверт.
— Нельзя ли уточнить? — попросил Мартыненко.
Блысков кивнул:
— Уточним по ходу дела.
Но ничего уточнить он не успел. Даже передать дела заменщику не сумел. По дороге из города, уездного центра в тополях, садах, с древней цитаделью на холме, только что прилетевший заменщик попал в засаду, — может, это была месть за дом муллы? — на выручку выехала разведрота с Блысковым во главе. Все происходило как-то сумбурно, хаотично. Лейтенант Мартыненко не так воображал себе первый бой. Они незаметно пересекли черту, отделявшую воюющих от мирно похаживающих, бьющих мух в полку. В тучах пыли, под которой были погребены все проселочные дороги, они достигли заброшенных печей для обжига кирпича, и операторы уже срезали из скорострельных пушек макушки тополей, разбрызгивали грязь на арыке вдоль картофельных, четко разделенных валами полей. Стрелял ли кто-то по ним, понять было невозможно. Солдаты и офицеры палили из всех стволов, по броне звенели пустые раскаленные гильзы. Бронированные машины пехоты, на которых ездили разведчики, остановились возле подбитого бронетранспортера, в котором и застрял заменщик капитана Блыскова. Он был жив, с пухловатым белым лицом, оттененным черными усиками, чернейшими глазами, высокий и немного неуклюжий. «Давай сюда, дорогуша!» — крикнул ему Блысков в запыленном шлемофоне, в «лифчике», утыканном набитыми рожками. Старший лейтенант с кривой улыбкой двинулся к машине, таща кожаный чемодан.
В обстрелянных экипажах двух бронетранспортеров никто серьезно не пострадал, только водитель набил шишку; хотя это могло обернуться и контузией. Пушки продолжали месить грязь, пыль и древесные щепки. Ствол автомата у Мартыненко тоже был горячим, он стрелял туда же, куда и все, не видя противника. Но вот кто-то же подбил бронетранспортер, издырявил его люк. Попали в левый каток из гранатомета, разворотив его. Солдаты вытаскивали из бронетранспортера боеприпасы. Позже за ним должен был прийти тягач.
Блысков подал руку своему заменщику, помогая взобраться на броню. К жаркому металлу прилип светло-коричневый чемодан, заменщик рванул его. «Вниз?!» — то ли спросил, то ли приказал Блысков, указывая пальцем на свой люк. Но заменщик отрицательно покачал головой. «Тогда держись!» — крикнул Блысков и приказал механику-водителю разворачиваться. БМП начала разворачиваться на месте, хрустя траками и выбрасывая черные клубы дыма, стрельба вроде бы поутихла, но в это время и прозвучал еще один выстрел. Ни Мартыненко, ни остальные уже не обратили на него внимания. Но в наушниках шлемофона вдруг раздался удивленный возглас механика-водителя блысковской машины: «Товарищ капитан?!» Мартыненко оглянулся и увидел, что на броне громоздится разорванный чемодан — как будто его вспороли ножом, — а белый растерянный заменщик нависает над люком, в который почему-то сполз по плечи Блысков… без шлемофона… или в чем-то странном… или без чего-то… по самые брови… Заминка длилась секунду, во время которой продолжали реветь моторы и щелкать, трещать металлом гусеницы, и все-таки казалось, что тянулось это невероятно долго и что было как-то очень тихо, — и потом все машины ощерились огнем, брызнули снопами свинца, окутываясь пороховой вонью, смрадом солярки, пылью. Тело Блыскова сотрясала дрожь даже тогда, когда машины в клубах пыли на полном ходу прошли мимо контрольно-пропускного пункта и остановились перед санчастью. Все бросились к люку. На липком от крови и пыли сиденье заменщик держал тело капитана, что-то бормоча. Он повторял одно и то же, ритмично покачивая рыжеусого двадцатидевятилетнего мужчину, как младенца. Потом уже разобрали, что он говорил. Это была молитва старшего лейтенанта Олехновича: «Никогда ни одного пленного, никогда, ни одного». Так заменщик вступил в свою должность. Блысков скончался, ничего не понимая и никого не помня, жаль, что этого не произошло там, напротив печей. Тогда бы его можно было сразу отвезти на аэродром в город и отправить дальше, в морг в Кабуле или в Баграме. И главное, его мускулистое, перевитое сильными венами тело не била бесполезная унизительная дрожь. Правда, в санчасти ему намотали недостающую часть черепа из бинтов, что вряд ли сделали бы в морге. Но что толку. Цинковые гробы все равно запрещено вскрывать по прибытии в конечный пункт назначения.
sub
4
/sub
Заменщик, старший лейтенант Олехнович, оказался вовсе не черноглазым, глаза у него были небесно-голубые, опушенные густыми ресницами; и цвет его лица был очень светлым от природы. Загар не держался на его коже. Лицо просто обгорало, краснело, шелушилось и снова принимало
конторский
цвет. Он как-то быстро освоился в полку, в роте. «Даже мне кажется, что он приехал раньше», — с легкой завистью думал Мартыненко. Возможно, всему причиной было такое
вступление в должность
. Да и
жернова
, о которых они рассуждали со Старыгиным в письмах, наконец тронулись где-то во мгле… Ну, точнее, в кремлевских и кабульских кабинетах. И в вашингтонских. Афганскую карту разыгрывал весь мир. Полк начал проводить операции. Сначала выручали афганскую дивизию, застрявшую под огнем в приграничных горах (позже она там снова застрянет). Потом доставляли с боями муку для осажденного городка. Потом вдруг под боком у полка, в двадцати километрах, неподалеку от уездного центра оказалась хорошо оборудованная база душманского командира, совершавшего дерзкие вылазки в основном против афганской армии и государственных учреждений, но товарищи взывали о помощи, умоляя защитить неокрепшую республику, и полк осадил горы, ночью над вершинами загудели бомбардировщики. Разведрота не пропускала ни одного выступления. Более того. Пока весь полк спал и видел сны о Союзе, разведрота выскальзывала в ночь за минные поля отслеживать передвижения душманов на близлежащих дорогах, устраивать засады. При Блыскове у нас был просто санаторий, говорили солдаты. Пока не было больших потерь, им нравились выходы. Можно было разжиться кайфовым чарсом, деньгами. Хотя Мартыненко пытался это пресекать и сам обыскивал после каждого выхода солдат, предпочитая повредить себе во мнении солдат, чем дать повод простым афганцам считать
шурави,
советских, нечистыми на руку. Но уследить за всеми не было никакой возможности. Солдаты изобретали множество способов укрыть захваченное. Впрочем, это было не главное. Главное: с этими вчерашними школьниками, пэтэушниками, слесарями, совхозными шоферами — был у них даже один оленевод — можно было воевать. Они быстро впитывали — с пылью и копотью — это знание. Но Мартыненко, разумеется, был пока на вторых ролях. Первым был Олехнович. Этот по виду холеный барчук, маменькин сынок, вскормленный пампушками и сметаной, оказался неприхотливым, неутомимым командиром. Он быстро осунулся, согнал жирок, перестал стричь усы, и они закустились, скрывая пухлые губы. Если утро заставало его в полку, то он не разлеживался до завтрака, а сам выбегал на кросс во главе чертыхающейся, прокашливающейся роты. Правда, на турнике он не мог соперничать с Мартыненко, неспроста же тот с младых ногтей готовил себя к службе отечеству (и как-то чуть не утонул, переплывая, на манер Боливара, пруд со связанными руками; уточнение — Боливар переплывал Ориноко). И в рукопашном бою Мартыненко держал высокую планку (над его койкой висел портрет Брюса Ли). Но азарта у Олехновича было не меньше. И вскоре выяснилось, что даже больше. Азарта войны. Свое обещание, данное в тот злосчастный день Блыскову со снесенным черепом, Олехнович старался выполнять. Не всегда это ему удавалось. На операции могли присутствовать «зеленые» — афганские военные или кто-то из штаба армии, и тогда пленных отвозили на допрос в полк, потом передавали «зеленым», а те уже либо сажали их, либо ставили под ружье, иногда и просто отпускали — тюрьмы были переполнены. Но уж если разведрота действовала сама по себе, тут «закон Олехновича», как называли его солдаты, да и офицеры, срабатывал безотказно. В полк рота возвращалась без пленных. И это не значит, что они сходили впустую. Олехнович прикладывал максимум усилий, чтобы они не зря мерзли ночью в арыках под осенними звездами или плавились в душной тьме. Не то что другие командиры.
Вообще, военная жизнь порой напоминает какой-то букварь. Все грубо и показательно ясно. Вот, например, случай со старшим лейтенантом Борисом Лукмановым. Он водил свое подразделение в засады, но, как правило, возвращался ни с чем. За ним решили немного последить, внедрили в роту информатора. И что же выяснилось? Лукманов выезжал или выходил пешком на «боевые» как все, как тот же Олехнович: деловито, осторожно. Но затем начинались странности: нечаянный выстрел, самопроизвольно включившийся фонарик, недопустимое приближение к жилью в светлое время суток, передвижение по открытой местности, тогда как можно было воспользоваться руслом сухой реки, например, или кяризами — сетью подземных галерей и колодцев. У него не было потерь. Но откуда потери, если ты воюешь с мыльными пузырями? Лукманова предали суду чести. «Он трус и недостоин звания офицера». Офицером-то он все-таки остался, но был переведен в хозвзвод, а потом и вовсе в Союз. Продолжать службу с таким клеймом мог только сумасшедший. Что с ним случилось дальше, неизвестно. Когда Мартыненко представлял себя на его месте, озноб пробивал лопатки. Лукманов, скуластый, сивочубый парень, был косноязычен, на суде чести, проходившем в модуле, в комнате отдыха, он нес какую-то околесицу, пытался оправдываться и даже философствовать… Жалко и смешно. «Либо ты воюешь, либо „гули-гули”разводишь, но тогда ты шпак!» — бросил ему кто-то. И Мартыненко был с этим согласен.
И кошмар, приснившийся несколько дней спустя, был таков: судят его, несбывшегося Боливара. Обвинителем выступает историк Старыгин. На суде присутствует Лида. Как будто я сочинил эту историю, так что теперь приходится иллюстрировать ее отрывками «Илиады» или «Югуртинской войны» Саллюстия, а не стишками лесбийки Сапфо и гиганта древнего секса Овидия. Разве история не держится на битвах, как древний мир на китах и черепахах? Человечество в историческое время, исключая эпоху первобытного общества, только и делает, что воюет. Да и в первобытное время не могло не быть стычек, просто никто их еще не описывал. И дело не только в территориях, выходах к морю и на всемирные перекрестки. Война — это особая форма познания мира. Не потому ли и не был уничтожен первый воин — Каин? Печально, но факт — войны стимулируют прогресс. Хотя Жорес и говорил, что война — прогресс варваров. Ну а если по-другому мы не можем? Мирный атом, прыжок в космос… В войнах встречались цивилизации. Слабые покорялись сильным, что только шло им на пользу. Взять хотя бы Индию. Индия научилась демократии и английскому языку. «Give peace a chance». Да, мистер Леннон, у всех есть шанс присоединиться к сильным. Таков мир, и виноват ли учитель истории? Виноват? Так отрубите ему руки и вырвите язык.
Впрочем, это уже была не речь из сна, а отрывок из письма, утонувшего в сугробах осиновой отчизны Старыгина. Но примерно то же он мог бы говорить и на суде.
И Мартыненко, в общем, был с ним согласен. Только практическое осуществление теории он хотел бы немного подправить.
Он исключил бы из «военного искусства» некоторые понятия напрочь.
…После одной операции по прочесыванию кишлака начальник разведки Давыдов приказал ему
устранить
наводчика ввиду его явной неблагонадежности, а он «слишком много видел».
Услышав этот приказ, отданный обыденным тоном, но и с какими-то устало-доверительными нотками в голосе, лейтенант на мгновенье оцепенел. Никаких признаков неблагонадежности за наводчиком, то есть информатором Зарьябом, с которым они провели уже не одну операцию — правда, с мизерными результатами, ну что ж, информаторы душманов тоже не дремлют, — лейтенант не замечал… Но — начальнику разведки, майору Давыдову, вошедшему в Афган в числе первых, еще в 79-м, и бывавшему здесь в командировках даже еще раньше, наверное, было виднее? В подробности он не вдавался, просто приказал — а может, даже попросил? — ликвидировать наводчика, кратко объяснив причину, и все. Мартыненко вдруг подумал, что это какая-то проверка — для него. Ведь застрелить наводчика мог и сам майор, он не гнушался черной солдатской работы, Мартыненко видел его в деле. За что все солдаты относились к нему с симпатией. А разве Боливар не стремился завоевать симпатии простых солдат? пастухов? крестьян? Хотел бы Мартыненко получить хотя бы крупицу авторитета Давыдова, курносого сутулого майора с пасмурным взглядом карих небольших глаз. Но… устранять Зарьяба, решившего сотрудничать с властями? С этим тридцатилетним смуглым афганцем они обменивались через переводчика не только соображениями, относящимися к делу, но и вопросами частного характера… черт, неуклюже как-то звучит, но поневоле сбиваешься на этот официальный тон, как будто даешь показания. А в показаниях не должно быть никакой лирики, только факты, канцелярский язык лучше всего приспособлен для установления истины. Нет? Вообще лучше бы для этого использовать формулы. У Зарьяба не было семьи, ему не хватало денег, чтобы к кому-либо посвататься. Родители у него умерли от тифа, если Мартыненко верно понял, и он воспитывался у каких-то родственников, которые однажды уехали в Пакистан, бросив его, и он сам добывал свой хлеб как мог. Возможно, сотрудничать с властями его и подвигло желание скопить денег на жену. Не исключено, что он мог быть и двойным сотрудником: так быстрее наберешь нужную сумму. Но — пускай этим занимаются спецслужбы, если есть такие подозрения, при чем здесь лейтенант разведроты отдельного мотострелкового полка
st1:personname w:st="on"
Леонид
/st1:personname
Мартыненко? И почему не возвращается из засады на другом краю долинки Олехнович?
Все эти соображения, как обычно бывает, мгновенно пронеслись в голове лейтенанта, и — он поступил вопреки разумным доводам и своим наклонностям и намерениям. Придав лицу безмятежное выражение — разве это возможно? что за гримаса была у него? — он направился к Зарьябу, курившему в отдалении на корточках. «Зарьяб», — сказал он. Тот вопросительно посмотрел на него снизу, наморщив лоб, улыбнулся.
«Э, Зарьяб», — снова сказал Мартыненко, и афганец встал, улыбаясь, кивая. Мартыненко проглотил комок и кивнул ему, предлагая отойти в сторону. Что подумал афганец? Мартыненко нужно было увести его с глаз солдат, хотя ясно было, что случившееся мгновенно всем станет известно.
Нет, все-таки это была другая реальность. Обычные мерки к ней не подходят. Сухие протокольные слова ничего не передают. Это была горячечная реальность, пропитанная запахами каких-то растений, ив по берегу высохшей реки, запахом навоза, наносимым со стороны кишлака у плоского холма, блестящего на солнце своими камнями, как рыба чешуей, гигантская рыба, окаменевшая с тех пор, когда в этих степях плескалось доисторическое море, — а теперь все погрузилось в океан праха, лишь подует легкий ветерок, и в воздухе засквозят его волны, пока еще прозрачные, но уже ощутимые, они прокатываются через людей и предметы, покалывая кожу, утомляя глаза, вспарывая дыхание, и, если ветер усиливается, тяжелеют, становятся зримыми, танцуют, словно дервиши, и могут вздыбиться девятым валом самума и захлестнуть людей, камни, деревья, дома, горы, небо. Но даже и без малейшего ветерка в воздухе нагорья всегда что-то вибрирует и дрожит, как будто натянуты тросики мин в несколько ярусов. Бьет солнце, оно излучает силу, молодость, смерть. Где-то звучит голос Ильи Старыгина, рисуются сычевские сугробы, мелькают зеленые глаза Лиды, и в какие-то учебники и книги уложены деяния героев прошлого, неоднозначные деяния государей и полководцев, Че Гевары, блуждающего в сельве, Симона Боливара, переплывающего Ориноко.
…И сероглазый лейтенант, невысокий и крепкий, в сетчатом маскировочном костюме, еще не выгоревшей панаме с простой пластмассовой зеленой звездочкой, с двумя подсумками на портупее и с укороченным автоматом на плече, идет рядом со смуглым мужчиной в желтоватой от пыли чалме, длиннополой рубахе, шароварах, сандалиях на босу ногу и в темной жилетке без пуговиц. Они неспешно шагают к камням… Может быть, для того, чтобы взойти на них и окинуть взглядом местность? — думает про себя Зарьяб. Или — что он думает? Доверял ли он полностью шурави? Ну уж этому, с открытым лицом, — да. То есть ничего не ожидал именно от него. Мартыненко ощущал… Черт! Откуда он помнит, что он ощущал? Нет, и в этом сообщении кроется какая-то неправда, как и в сухих протокольных фразах.
Он плохо понимал, что происходит, — уже произошло, как только он не возразил Давыдову, перехватил потной ладонью матерчатый ремень автомата и обернулся к сидящему в отдалении на корточках Зарьябу, посмотрел, как он курит, и молча двинулся к нему. Вот в этот момент, когда он посмотрел, все и решилось. Решилась судьба Зарьяба (думалось тогда Мартыненко:
только
судьба Зарьяба).
Ну что такое Зарьяб? Всего лишь имя, какие-то сведения о прошлом, потертая жилетка, чалма, очень темные карие глаза, подстриженные усы, бритый подбородок. Запах пота, табака, пакистанских сигарет «Red [?] растрескавшийся ремешок часов; улыбка, белые зубы. Афганцев считают суровыми людьми, диковатыми. Но они умеют улыбаться как никто другой. Или именно потому их улыбки и кажутся особенными?
Неизвестно, почуял ли что-то Зарьяб. Конечно, ему должно было показаться странным то, что они идут только вдвоем, без переводчика… И он раскурил на ходу еще одну сигарету, лицо Мартыненко овеяло приторной волной. Мартыненко никогда не курил, даже не пробовал, от табачного дыма у него болела голова. Жест афганца был жалок, попытка ухватиться за соломинку. Он покосился на него. В смуглом лице было что-то лихорадочное? Или все-таки оно оставалось спокойным?
Нет, что-то лихорадочное было в самом воздухе, что-то характерно южное, изобильное, житель полунощных северных краев хорошо это чувствует, и поэтому северяне всегда испытывают на юге беспокойство… Но при чем здесь это?
Мартыненко вдруг налился тяжестью, от макушки под горячей панамой до пяток в кожаных ботинках, его тело покрыли мириады капелек, он немного приотстал, пропуская афганца, тот послушно прошел вперед, странно улыбаясь, хотел повернуться к лейтенанту, но он опередил его, одним движением выставив короткоствольный автомат без приклада с дулом, напоминающим черный цветок, перехватив теплое от солнца цевье и нажав на клюв или коготь. Пули вошли в жилетку на спине, Зарьяб дернулся, нагнул голову, как будто собираясь долго и быстро бежать, но не сумел сделать и шагу, рухнул на бок и еще был жив, ломая скрюченными пальцами горящую сигарету, — и вдруг замер. Кровь обильно вытекала из простреленного насквозь тела афганского наводчика, из-под лопаток и груди, живота, расплывалась по сухой жесткой земле. Во рту Мартыненко было сухо и горячо. Он сжимал цевье и рукоять, испытывая ненависть, желание выпустить еще очередь, закричать, но лишь внимательно глядел, сузив глаза, вбирал в память, впитывал ею, как губкой, кровь, смешанную с пылью, ясно понимая, что прежнего Лени Мартыненко, Мартына, нет и что на этом закончился его
путь Боливара
. И какая теперь разница, что будет — было — дальше?
sub
5
/sub
Но операцию никто не отменял, и Мартыненко продолжал ждать вместе с остальными в стылых скалах, положив автомат на камни; ему, конечно, как и всем, хотелось встретить караван и выполнить задачу, и в то же время он не возражал, если бы тот не появился вовсе. Ведь уже ясно было, что основная проблема здесь — это граница, и она неразрешима. По крайней мере, в ближайшее время. Караваны столетиями перемещались с юга на север; вдоль границы между Пакистаном и Афганистаном находилась зона свободных племен — название говорит за себя. Там обитают племена кочевников, пуштунов, не признающих ничью власть по обе стороны пограничных гор и пустынь. Контролировать все караванные дороги и тропы ни у афганцев, ни у Сороковой армии недоставало сил. Вообще выполнение операций вблизи границ всегда было чревато конфликтом еще и с пакистанской армией. Власти Пакистана только и ждали удобного случая, чтобы раструбить миру о расширении советской агрессии. Время от времени вертолеты, самолеты и группы оказывались по ту сторону призрачной границы и, поняв свою оплошность, спешили убраться восвояси. «Восвояси»…
Где это «восвояси» на самом деле? По эту сторону границы были такие же безликие кишлаки, степь, горы и непроницаемые лица аборигенов.
Полк перехватил уже не один караван с оружием; но это ничего не значило; караваны шли и шли: верблюжьи, лошадиные, автомобильные; и не было в природе таких сильных птиц, которые могли бы нести тюки с минами и цинками, полными патронов, а то бы духи рекрутировали и их.
Костров зажигать было нельзя, мерзлую перловку с тушенкой солдаты выковыривали штык-ножами, Олехнович — своим трофейным, с резной рукоятью в серебряных звездочках; сгущенка тоже закаменела; только вода, согреваемая телом, еще текла из фляжек. Мартыненко грыз галеты с сахаром. Солдаты мучились без курева: Олехнович велел прапорщику у всех собрать сигареты. И сам терпел.
День угасал. Направо краснел запад закатом. Небо быстро приобретало угрожающий цвет, фиолетово-багровый; потом оно почернело и все исполнилось звезд, серебряных, как на ноже Олехновича, и красноватых, зеленых, всяких; они были огромны, трепетны, будто неведомые существа, пустившиеся в странствие по Млечной дороге. Статистика и астрономическая цифирь всегда нагоняли тоску. Количество погибших, заболевших и парсеки расстояний, масса космических тел… Но тут же и удивление берет: как это «я» все объемлет? «Я» — пылинка, соринка, ничто. «Я» любит, «я» страдает, болеет, ждет. Статистике и астрономии нет до этого дела. Мартыненко вдруг проясненно подумал, что есть на свете статистические люди: их не берет от всего этого ни тоска, ни удивление. Наверное, все цари — такого сорта люди. И правители. А удивляемся и тоскуем мы, дураки.
Вскоре было не до звездных красот в камнях, обжигающих, как железо. Ватный спальник пробирал холод. В полночь все уже стучали зубами. И только что не выли на звезды. В такую ночь можно было не назначать часовых: мало кто спал, почти вся рота бдела. После зимних засад каждому солдату надо давать медаль за выдержку или хотя бы водки; но тогда медалей не хватит, а водку — будут пить дома, тот, кто вернется.
Утро все-таки наступило. Все зашевелились… Впрочем, и всю ночь вертелись (как шелудивые поросята, пошутил прапорщик, на что Мартыненко заметил: шелудивые — точно, насчет поросят не уверен). Просто сейчас их можно было видеть, хмурых солдат в горчичного цвета бушлатах, в цигейковых шапках с завязанными под подбородками ушами. Доставали из вещмешков все те же галеты, перловку с тушенкой; кто-то отходил под прикрытием скал отлить. Мартыненко снял рукавицы и, зачерпнув пригоршню крупчатого снега, принялся «умываться». Все смотрели на него с содроганием. Его лицо покраснело, как будто по нему шваркнули наждачкой. Он знал, что ротному, Олехновичу, это не под силу, с его нежной кожей. Они соперничали изо дня в день, это было ясно. Хотя Мартыненко уже и расстался с лейтенантскими иллюзиями насчет своей миссии. Но что же он должен был делать теперь? Это движение уже нельзя было остановить. Кроме пути Боливара ведь есть и другие — путь воина, офицера. От него
st1:personname w:st="on"
Леонид
/st1:personname
не отрекался. Он полагал, что примерно в этом и состояла вера прежнего командира, Блыскова, которую он обещал продемонстрировать «по ходу дела»: оставаться офицером несмотря ни на что. Но возможно ли это? Мартыненко был уверен: да. Ему мерещился некий срединный путь, между двумя крайностями: Олехновичем и Лукмановым.
Нечаянно коснувшись после снежной процедуры автоматного ствола, почувствовал, что кончики пальцев
залипли
, мгновенно отнял руку, испытав боль, даже посмотрел, не остались ли на металле кусочки кожи. Нет, человек слишком чувствительное существо. И странно, как ему удается бросаться навстречу огню и свинцу. Еще поразительнее заставлять делать это других. И солдаты тебе подчиняются.
Караван появился внезапно.
Вдруг среди теней и солнечных сполохов на жестком твердом снегу как будто возникли еще какие-то тени. Это были тени как раз того времени, что овладело здесь всем: космическим небом, камнями в трещинах, снегом, который явно никогда не таял, древней караванной тропой. Тени мерно двигались, это была вереница горбоносых животных с тюками и сопровождавших их людей в темных чалмах, накидках, с темными лицами. От переднего верблюда тянулась веревка к тому, что ступал позади, от того — к следующему, и так до самого последнего. Всего было семь верблюдов, пятеро погонщиков. Мало.
Он сразу выхватил лицо одного из погонщиков: необычайно живые пристальные черные глаза, смуглый удлиненный лоб, нос с горбинкой, толстые губы. И кажется, его губы шевелились. Он или жевал, или что-то бормотал, или напевал. Мартыненко перевел бинокль. Караванщики были безоружны. На вид — обычный мирный караван.
— Группа досмотра — вперед!
Мартыненко встал, положив руки на автомат, и начал спускаться, за ним шли ребята. Караванщики увидели их сразу. Каждый из них был уже на прицеле. Шедший впереди погонщик не останавливался. Еще ничего не было ясно. Нурдашонов зычно крикнул, взмахнул рукой. Первый погонщик продолжал шагать, поглядывая на спешащих наперерез людей в бушлатах, ушанках. Мартыненко выстрелил вверх. Караван медленно останавливался. Погонщики уныло смотрели на приближавшихся людей.
Солдаты сблизились с караваном, начался досмотр. В тюках были рулоны ткани, посуда, какая-то одежда, изюм. Мартыненко оглянулся на скалы, зная, что за всеми их движениями внимательно наблюдают, и развел руками. Тогда среди камней вырос Олехнович, он пошел вниз, оставив в группе прикрытия прапорщика.
— Нет ни хера! — крикнул кто-то из солдат.
Олехнович взглянул на содержимое тюков, хмурясь.
— Мирняк, — сказал Мартыненко то ли с облегчением, то ли со вздохом сожаления.
Олехнович хмыкнул, поглаживая усы.
— Но зачем в Тулу брать самовар? — Он обернулся к Нурдашонову. — Алик, спроси-ка.
Тот вытаращил на него карие глазки.
— Спроси, куда они везут это тряпье? И что, здесь мало изюма?
Нурдашонов обратился к погонщику с благородным лицом. Тот выслушал и ответил, Нурдашонов перевел:
— Грит, короче, самое, на продажу, изюм они купили дешевле, чем здесь. В этом, мол, грит, короче, выгода торговца.
— Тащить через перевалы тот же самый изюм? Которого здесь навалом? Да вся выгода сгорит в такой дороге. Они ее уже два раза съели.
— Ну не знаю, грит, что выгода, — ответил Нурдашонов.
— А я ему не верю, — сказал Олехнович и улыбнулся в лицо погонщику. — Врешь ты, погонщик. Сколько тебе заплатили за этот рейс?
И главное — кто? Саид-Джагран? Спроси, Алик.
— Нет, грит, не Саид-Джагран, а один человек из Газни.
— Его имя?
Погонщик замялся.
— Ну, имя?
— Он грит, что его наняли в Пакистане и товар он должен доставить по адресу в Газни.
— Отлично! Мы поможем доставить. Сейчас прибудет такси, и мы доставим его прямо в Газни. Он не забыл адрес?
— Я думаю, что не стоит цепляться, — подал голос Мартыненко.
Олехнович взглянул на него исподлобья.
— А я не так думаю, — сказал он. — Я думаю, что нас элементарно надули, подсунули
куклу
. Настоящий караван здесь уже не пойдет. Может, в это время он уже идет параллельным курсом.
— У них нет рации.
— Мы не знаем, кто за нами наблюдает оттуда. — Олехнович кивнул на перевал. — Короче, полетишь с нами в Газни. Скажи ему, Алик.
Нурдашонов перевел. Олехнович с интересом следил за погонщиком. Его лицо оставалось спокойным. Он перевел глаза с переводчика на офицера в бушлате с меховым воротником, в шлемофоне, подбитом белой нежной овчиной, оттенявшей его усы, высокого, здорового и немного неуклюжего.
— Что скажешь, дуст?
[2]
— спросил Олехнович.
Афганец заговорил.
— Он грит, — переводил Нурдашонов, — что ему вверен этот караван, и он не может, самое, оставить его.
Олехнович усмехнулся:
— Ничего! Вон мужики здоровые все, доведут. А он полетит с нами.
— Мне кажется, это бессмысленно, — негромко сказал Мартыненко.
— Там видно будет, — отозвался Олехнович и, обернувшись к скалам, крутанул рукой в воздухе. Этот жест означал: вызывай вертушки. Здесь он был бог и царь.
Олехнович прошел дальше, разглядывая людей и верблюдов, остановился перед другим погонщиком, невысоким, черным, заросшим легковейной бородой, спросил громко у Алика: а этого бойца что, ранили? Чернобородый держал руку на перевязи. И его лицо сморщилось, он затараторил, покачивая руку, и начал разматывать повязки в ржавых разводах, безумно, оскалившись, отодрал последние присохшие слои и обнажил раздувшийся локоть; из небольшой ранки засочилась гнойная жижица.
— Похоже на пулевое, — сказал Олехнович.
— Нет, грит, покусал кто-то. Не пойму кто…
Олехнович покачал головой:
— Ладно, пусть не переживает, возьмем и его, полечим. Я бы всех вас взял, но мест мало.
Мартыненко с удивлением смотрел на Олехновича.
— Товарищ старший лейтенант, — подал голос Ужанков, — ну а теперь-то курнуть можно?
— Откуда сигареты? — поинтересовался Олехнович, озирая окрестные склоны. Он скалил крепкие белые зубы на солнце, щурился.
— Да вон у бабая…
— Отставить, сержант.
Около часа они дожидались вертолетов. Группа прикрытия уже курила сигареты на скалах, а группа досмотра все постилась, завидуя. Караванщики сидели кружком и молчали. Олехнович запретил им переговариваться, как будто они были пленными. Один из них предложил солдатам изюма, но Олехнович пресек попытку подкупа. Верблюды покорно стояли, пережевывая губами солнечный воздух, и хлопали длинными ресницами. Горное солнце все-таки сильно светило, и солдаты поднимали уши шапок. Но погода портилась, солнце умеряло свой пыл, тускнело, и когда послышался стрекот вертолетов, небо над горами подернулось дымчатой пеленой. Может быть, только сегодня их нагнал давешний самум? Да откуда самум зимой-то. Не показалось ли им вчера? Две восьмерки вдруг появились над амфитеатром, где так ничего и не произошло, заложили круг, и пока один вертолет висел в воздухе, второй снижался. Верблюды и люди в чалмах смотрели на небесную машину с черным свистящим нимбом. От вертолета во все стороны разлетался снег с пылью, в воздух поднялся шар сухой травы. Олехнович ткнул пальцем в первого погонщика и указал ему на вертолет; второй отводил глаза, но сержант Ужанков взял его за плечо, и тот заулыбался, закивал, с готовностью встал и направился следом за товарищем. Остальные провожали их взглядами, ничего не говоря. Солдаты и двое афганцев исчезли в вертолете, потом внутрь забрался Мартыненко, последним Олехнович, хотя, по идее, он должен был остаться и ждать второй вертолет. Борттехник задвинул люк, и машина, дрожа и грохоча, пошла вверх, зависла. Мартыненко глянул в иллюминатор и увидел внизу уже игрушечные фигурки людей и животных. Со скал быстро спускались другие фигурки горчичного цвета. Ему ненароком вспомнился друг детства Старыгин и подумалось, что кто-то здесь тоже вылепил все: людей и горы, некий историк, игрок; но эта игра была Абсолютно Бессмысленна. И он должен в ней участвовать.
Когда команда прикрытия погрузилась во второй вертолет и тот начал подниматься, их вертолет снялся с прикола над амфитеатром и пошел вперед. Мимо проплывали каменными ржавыми утюгами вершины гор. После бессонной ночи ломило виски. Мартыненко прикрыл глаза. Они никогда не выиграют здесь. Против них воюет все. Пустая засада, Олехнович злится и глупит. Над ним посмеются, когда он представит свои трофеи: двух несчастных караванщиков. Даже если из них выбьют признание, что с того? Караван они все равно упустили. Один из сотен, ежегодно пересекающих мифическую границу — линию Дюранда, по статистике. Кстати, даже если бы на этих семи верблюдах было оружие, это еще не означало бы, что сами погонщики враги. Здесь торгуют всем. Ружья и патроны в глазах торговца только товар, такой же, как чайники и леденцы. Иногда караванщики везут оружие просто на рынок, никому конкретно. Покупатели всегда найдутся в этой стране воюющих гор.
Мартыненко открыл глаза, услышав голоса. В полумраке он увидел черные лица Нурдашонова и погонщика. Солдат кричал, наклонившись к нему. Рядом стоял Олехнович. Погонщик качал головой. Тогда Олехнович подошел к борту и резким движение раздвинул люк. Все смотрели на него, солдаты сдержанно улыбались. А они-то уж было разуверились в законе Олехновича. В проем бил холодный воздух и оглушительный рев и свист. Олехнович обернулся к погонщику с горбоносым удлиненным лицом и указал вниз, на граненые вершины, подернутые дымкой начинающегося самума. Погонщик молча смотрел. Олехнович вдруг шагнул к другому, с рукой на перевязи, и схватил его за шиворот, тот разинул рот в крике, задрыгал ногами, суя под нос старшему лейтенанту свою распухшую руку. Но Олехнович тащил его к провалу в небеса. Погонщик сопротивлялся, пытался упираться ногами, но разбитые башмаки скользили по металлу, тогда он раскинул руки крестом на выходе, и тут же отдернул левую, перевязанную, словно обжегся, и сразу провалился навстречу еще сильнейшей боли. Его как будто сорвало, сдернуло с невероятной силой, и он исчез навсегда в суровых складках родных гор, растворился. Это было бессмысленно, абсолютно бессмысленно. Но все завороженно смотрели на это абсурдное представление. Даже Мартыненко не чувствовал в себе ни сил, ни желания его прервать. Это всегда оказывало такое воздействие. Тут же проносились мысли о клятве Олехновича, о Блыскове. Все цепенели, когда это начиналось. И все ждали этого. В основе действий старшего лейтенанта была какая-то примитивная, древняя наука — арифметика войны. Эту арифметику можно выразить формулой: минус чужой дает плюс. Чем меньше непонятных чужих, тем больше надежд выжить своим. Олехнович уже был не человеком, а природным явлением, как самум, который так и не начался, — к полку они подлетали снова в лучах солнца…
Никаких показаний Олехновичу не удалось выбить и у второго погонщика, с благородным лицом, — а он надеялся, что тот в страхе тут же наведет их на караван с оружием? И этот погонщик тоже ухнул в пропасть под дрожащим брюхом вертолета, и шагнул туда сам, за ним только накидка вскинулась. И все были подавлены и довольны увиденным, пережитым. Чужая смерть только вначале действует угнетающе, потом тебя охватывает радость, переходящая в эйфорию: и на этот раз не ты, ты — песчинка, пылинка, микроскопическое значение, — ты жив и все еще объемлешь мир непомерных величин, а не он — тебя. Ты — в плюсе. Хотя уже и порядком устал.
sub
6
/sub
Но служба, война продолжалась. Олехнович отказался от очередного отпуска; отказался и Мартыненко. Начальство не возражало. Солдаты и прапорщик удивлялись. Что тут скажешь. Даже повара, клубные работники подключались к психическому полю войны, хотя и не в той же мере, что и разведчики, пехота. Разведчики и пехота были наэлектризованы, сквозь них проходил ток высокого напряжения. И часто солдаты, офицеры действовали вопреки логике, вот и все. Впрочем, логика тут была. Олехнович боялся, видимо, своего сына; ну а Мартыненко не хотелось уступать сопернику.
Все устроилось неожиданно, соперничество прекратилось в один день, и отдохнуть Мартыненко все-таки довелось.
В этот день он играл в шахматы с Эдуардом Петровичем. Кэп любил разведчиков, на полковых и войсковых операциях один взвод всегда держал под рукой, называя его личной гвардией, не доверяя охрану КП пехоте. Часто ему приходилось защищать разведчиков от нападок начштаба и его присных. В полку было двоевластие.
Внезапно принесли шифрограмму. Эдуард Петрович читал ее над шахматами. Прочитав, поднял водянистые глаза на сероглазого старшего лейтенанта. И медленно сказал, что возле Рабата в кяризах — колодцах — трупы, гильзы от АК-74 и следы гусениц…
Мартыненко сразу понял: Олехнович.
Впервые Мартыненко бездельничал в то время, когда рота была на боевых, сидел в теплой комнате в чистой тельняшке, в выглаженном хэбэ перед шахматной доской. Ну да, только что прибыл из госпиталя, валялся три месяца, угодил туда прямиком из кяриза. История нелепая.
На очередном выходе нужно было проверить кяриз, добровольцев не находилось — совать голову в глотку дэва. Мартыненко это разозлило, и он полез сам, хотя командир не должен этого делать. Ну опять же
уставы — хороши на бумаге, на сыром зимнем ветру в степи близ кишлака без единого деревца (просто голые они не были заметны в тумане) бумажные предписания рвутся и расползаются в клочья. У Мартыненко был автомат, фонарик, гранаты на поясе, индпакет на рукаве. Следом полез солдат, татарин Сагаутдинов, по кличке Гриня. Их опускали на тросе в сырую мглу. Внизу с тихим хлюпом бежала подземная речка. Гриня попросился вперед. В голосе его не слышалось ни капли сомнения или надежды на то, что командир не пропустит, сам пойдет. Мартыненко это понравилось, Гриню он не пропустил, велел идти сзади. Включил фонарик. Некоторое время удавалось идти посуху, но вот берег скрылся в темной воде. Мартыненко послал вперед луч, собираясь поворачивать, как вдруг заметил вдалеке на противоположном берегу ящик. Привязав фонарик к стволу АК, вошел в воду. Она и летом-то была холодной, что говорить о зимней подземной реке. Добрался до дальнего уступа, осветил ящик, взялся за крышку и, легко подняв ее, откинул тряпку. В ящике были уложены винтовки, «буры» или «Ли-Энфильды», бурами их прозвали из-за того, что их использовали еще в англо-бурскую войну, по крайней мере первые модификации. Посветил Грине, подзывая его. Нагрузил несколькими винтовками и приказал тащить назад. Дожидаясь, пока Гриня вернется, вдруг уловил запах табака или чего-то другого… чая, что ли? Мартыненко не курил, чутье отменное. Точно: откуда-то тянуло травянистым запахом. Решил пройти дальше. Здесь река делала крутой поворот. Шел по колено в воде. Заглянул за выступ, послав вперед луч фонарика, — и сразу увидел большую пещеру, в которой с комфортом устроились несколько человек в чалмах, одни сидели, другие полулежали, держа в руках пиалы, наверное, из термосов: это была моментальная фотография, зрачки твои запечатлели ее на всю жизнь. В следующий миг афганцы закричали, Мартыненко тоже заорал, и фотография вскипела огненными рубцами и красными дырами, бил, пока не выпустил весь рожок, вставил тут же другой, но пулю заклинило. Оглохший побежал назад. «Что делать?!» — закричал Гриня, бредущий со второй гроздью винтовок по речке. Толкнул его, давай, мол, к выходу. Первым на тросе вытащили Гриню, Мартыненко в это время держал под прицелом галерею, взяв автомат у сержанта, но никто не появлялся из хлюпающей тьмы. Привязал к тросу последние винтовки, крикнул, чтоб поднимали. Трофеи поплыли вверх — и вдруг его ткнули лицом в каменную тьму, и сразу стало тихо.
Подземная тишина тысячелетий снизошла на него. Сколько она продолжалась, неизвестно. Могла бы продолжаться бесконечно. Но он открыл глаза и сообразил, что находится там же, в каменной утробе афганской земли. Лицо заливала кровь, голова гудела. Значит, кто-то дотянулся до него из пещеры, подумал он и выпустил очередь по галерее, пули завизжали, отскакивая от каменных стен, разбрызгивая воду. Сверху кричали что-то. Он задрал окровавленное лицо. Надо было отсюда выбираться. Взялся за трос и неожиданно наткнулся на «Ли-Энфильд» с тяжеленным прикладом, недоумевая, откуда он здесь взялся… И понял, что винтовка выскользнула из связки и ударила по голове. Повесив ее на плечо, начал выбираться. Рукавицы давно были утеряны, и трос ранил ладони. В голове мутилось, подкатывала тошнота, кровь текла за шиворот, напитывая воротничок хэбэ, тельняшку. Он был примерно на середине, когда внизу что-то глухо загудело, что-то несущееся по галерее — и вырвалось ввысь, хлестнув по ушам. Взвыл от боли. Но сумел сообразить, что это было, и снова закричал: «Не бросать гранаты!!» Последние метры подтягивался безумно долго. Слышал сквозь гул в ушах, как начальник разведки подбадривает: «Ну, ты же все можешь. Давай, парень». — «Не бросайте гранаты», — снова попросил. Протянулись руки, наконец ухватились за бушлат, поволокли вверх. Увидел заснеженную степь, стены вдалеке, технику, лица солдат и отключился и не приходил в себя, пока не привезли в полк, а оттуда сразу в Кабул на вертолете.
В кабульском госпитале подхватил брюшной тиф и — не в кяризе, а на больничной койке — чуть не отдал богу или кому там еще душу и тело. Но выкарабкался и из этой ямы. Вернулся в полк, на очередную операцию не поехал, сидел с кэпом за шахматной партией, когда пришла шифрограмма.
До сих пор Олехновичу удавалось держать обет без каких-либо последствий, на его счету было порядочно отправленных к праотцам духов… или похожих на них лиц. В большинстве своем это были расстрелянные в пылу схватки, пусть они и успевали бросить оружие и поднять руки. Те двое погонщиков были исключением. Мартыненко и сам не всегда удерживал указательный палец на спусковом крючке. Это не так-то просто, пусть профессора «благородной войны» когда-нибудь попробуют войти в эту реальность огненно-солнечного мира, раздираемую воплями, вспышками и очередями, воем осколков и глубоким посвистом «всыу!», сулящим прохладу, от дыхания которой судорогой сводит члены.
Тридцать два человека из Рабата взяли не в бою, а при помощи наводчика и процедуры фильтрации: выгнали из кишлака всех мужчин и провели мимо машины со спрятавшимся внутри наводчиком, то есть стукачом. По версии этого наводчика, почти все мужчины от восемнадцати до пятидесяти были мятежниками. Требовалась перепроверка. Олехнович приказал всех отвести к кяризам. Какая еще перепроверка! У него — нюх на душманов. Интуиция Олехновича подвела. Из тридцати двух расстрелянных жителей только пятеро, как выяснилось впоследствии, были участниками сопротивления. Олехновича и Андрющенкова, любителя рок-н-ролла, с сержантом Ужанковым заключили под стражу и увезли в Союз, в Туркмению. Вскоре забрали и Эдуарда Петровича, хотя он только играл в шахматы… Как и ты.
Олехновича, Андрющенкова, Ужанкова и Эдуарда Петровича судили; срок отбывали только двое: Олехнович — восемь лет, Андрющенков — четыре года, остальные попали под амнистию — умер очередной генсек. Сержант потом написал — уже из Союза, — что если бы Мартыненко был с ними, ничего этого не произошло бы, «все-таки Олехнович вас стеснялся». Мартыненко как будто обдало волной самума, жестокого и горячего.
Но что было делать? Вместо Олехновича командиром роты стал ты, в роту прибыли еще один лейтенант и прапорщик. И вы готовились к очередной операции.
sub
7
/sub
Говорят, у каждого есть своя книга, которую он пишет всю жизнь.
«Арифметика войны» — так называется моя «книга», думал Мартыненко.
Полк готовился к операции.
Перед Ургунским ущельем застряла афганская дивизия, что-то около 500 человек. У них сожгли около 80 машин. Дивизия оказалась в тисках между Ургунским ущельем и Пакистаном. Были раненые, убитые. Провизия заканчивалась. Боеприпасы тоже. Полк готовился выступить на выручку. Командир полка собрал офицеров перед
песочницей
, где штабные уже налепили лунный ландшафт, и показал, как вы будете действовать: подъезжать к Ургуну, выставлять посты и т. д. После игры командир повел тебя к себе в кабинет и там сказал: «Ну а теперь слушай, что будешь делать ты». Мартыненко выслушал внимательно. Командир помолчал, глядя в окно на автопарк, где все было в движении, обернулся к нему и произнес уже совсем другим тоном — усталым, раздумчивым: «Если задача кажется тебе слишком… — он подбирал слово, — сложной, можешь отказаться». Мартыненко только посмотрел на него и ничего не ответил. Командир ждал, не спуская с него въедливых карих глазок. Его смуглые щеки лоснились от пота. «Ну что?» — спросил он. «Разрешите идти готовиться?» — спросил Мартыненко.
Задача, поставленная командиром, была предельно проста и ясна. Ни своим офицерам, ни тем более солдатам Мартыненко тем не менее не раскрывал полностью замысел. Подготовка шла обычным чередом, в машины грузили цинки с патронами, снаряжали пулеметные ленты, ввинчивали запалы в гранаты, старшина раздавал сухие пайки, медпакеты, солдаты плющили новые адресные гильзы взамен утерянных, очень удобная, практичная вещь: металл и огонь могли обезобразить человека до неузнаваемости, и тогда гильза с фамилией и адресом была единственной ниточкой, связывающей тело с его прошлым. В ночь перед выходом Мартыненко тайком от остальных офицеров надел чистое нижнее белье, написал письмо Лиде, запечатал его и положил в свою тумбочку. Как обычно, во второй половине ночи вышли, колонна утонула в черной пыли, тяжело пахнущей соляркой и полынью, над ними затмились все южные звезды. Спать не хотелось. Ты уже привык не спать ночами. Для тебя привычен был вид ночной степи, ночных гор. Впрочем, сейчас вы ничего не видели, слепо ползли, машина за машиной, лязгая гусеницами, рокоча моторами, иногда переговариваясь друг с другом по связи.
Утром оставили позади степь и вошли в зону гор. Это еще были отдельно стоящие сопки, скалы. Начались подрывы. Мина разула танк, другая вырвала колесо ЗИЛа, но при этом никто не пострадал. Без особых приключений добрались во второй половине дня до горных хребтов, бронетранспортер командира вырвался вперед и подорвался на фугасе, сверху открыли огонь, водитель и пулеметчик были убиты, радист ранен, командир кричал по связи: «Буревестнички, где вы, мать вашу!..» У него позывной был — «Чайка». Разведчики поспешили на выручку, вытащили радиста и командира из опрокинутой машины, ведя огонь по горе; ее надо было брать штурмом; солдаты спешились, пошли вверх под прикрытием пушек, пулеметов и скорострельных гранатометов. Три или четыре часа спустя Столовая гора была захвачена, среди камней застряли мертвецы в окровавленных длиннополых рубахах и шароварах, в сандалиях на босу ногу и в старых растоптанных армейских ботинках, рядом валялось оружие: автоматы и ружья. Ты наклонился, чтобы поднять нож, и в этот момент тебя кто-то сбил с ног, ты рухнул на камни, раздался выстрел и сразу еще один. Мартыненко вскочил. За камнем испускал дух, дрыгая ногами, афганец с рыжей бородой. Кто-то из подоспевших ребят снес очередью ему лицо. «Что же вы зеваете?!» — крикнул Гриня, ангел-хранитель с кривыми ногами и скуластым неказистым лицом. Мартыненко потер колени, потом почувствовал, что ткань липнет к ним, засучил. Колени были разбиты. Санинструктор присыпал ссадины стрептоцидом. Все были живы.
Отсюда, с плоской огромной вершины, открывался вид на поросшие кедром стены гор и вход в Ургунское ущелье. Ущелье тлело под вечерним солнцем, искажая свои очертания потоками жаркого воздуха. Внизу текла речка, зеленели сады небольшого кишлака. Здесь, на вершине, находилось кладбище с плоскими перьями камней и древками с зеленой тканью; а вдалеке паслось как ни в чем не бывало стадо! Кэп вышел на связь и объявил, что план начинает осуществляться. Это означало, что на рассвете колонна пойдет в обход, а Мартыненко с пятьюдесятью солдатами войдет в ущелье, имитируя продвижение целого полка. 50 человек должны были спасти 500 афганцев и 1000 советских. До утра разведчики должны были находиться здесь.
Красное солнце висело в дымке над плоскими вершинами, и они чувствовали себя какими-то марсианами. Прапорщик Гиджэу отправился с четырьмя солдатами к стаду: оно подвигалось к краю и уже, кажется, начинало куда-то спускаться, хотя овечьи тропы явно проходили там, где засели разведчики. Прозвучали выстрелы, и Гиджэу с ребятами вернулись, волоча двух баранов. Их быстро освежевали, разделали; где среди скал можно было взять топливо? Солдаты надергали древков с зелеными знаменами, поломали их и развели два костра. До наступления темноты они успели нажарить шашлыков. Поужинав, приготовились к ночи. Трупы заминировали. Расставили посты. Двоих солдат Мартыненко отправил вниз.
Наступила ночь. Труба Ургунского ущелья завыла минометами, зарыкала гранатами, защелкала очередями — на том краю началась осада запертой дивизии. А здесь было спокойно. Звезды висели рядом, уже не поймешь чьи — афганские, пакистанские или индийские. Солдаты, свободные от постов, храпели в теплых камнях, накрывшись накидками афганцев. Мартыненко тоже прилег, заложил руки за голову, собираясь предаться созерцанию звезд и размышлениям о малых и больших величинах. Но от курдючного жира забурлило в животе. Говорят, после него нельзя пить воду, а он напился и теперь мучился. Наконец стало невмоготу, и Мартыненко поспешил в укромное место, сказав часовым, что сейчас вернется. Сойдя немного вниз, среди валунов он едва успел расстегнуть ремень и спустить штаны… Чертов курдючный жир. А тут, как назло, снизу поднимается кто-то из двоих часовых, Зайцев или… Чепель? Да, судя по росту, — он. «Чепель!» — окликнул Мартыненко, чтобы тот сдуру не всадил в него очередь. И тут же увидел, что на голове у Чепеля чалма. Автомата Мартыненко с собой впопыхах не взял. Чалма огрызнулась вспышкой, второй, он кинулся наутек, толком не натянув штаны, пули вдогонку прыгали по камням. Но тут сверху ударили ребята. До позиции Мартыненко добежал уже в застегнутых штанах, так что никто не заметил позорного отступления. Ночные визитеры исчезли так же внезапно, как и появились. Мартыненко опасался, что Зайцева с Чепелем нет в живых. Но те были целы и невредимы на своих местах. Как здесь, в узком месте среди скал, просочились афганцы, остается загадкой. Ночь он уже не спал.
На рассвете после артподготовки разведрота вошла в первое ущелье. Впереди полз единственный танк. Рота ехала на гусеничных бронемашинах. Было тихо. Ну, если не считать лязг и рокот шумом. А он шумом не казался после гаубичной канонады. Разведчики погружались в царство наэлектризованной тишины, как в молчащее грозовое облако. Теперь уже все знали, что предстоит, Мартыненко на рассвете сказал. Говорил, глядя в хмурые мальчишеские лица… Впрочем, у некоторых были лица уже забубенных мужиков. Афганское солнце быстро старило их. Что я мог предложить им? То же, что и кэп мне. Но никто из них не воспользовался возможностью остаться. В общем, честно говоря, это вполне ритуальная фраза. Остаться, когда остальные идут, значит обречь себя на жизнь изгоя. На моей памяти не было таких смельчаков. Тем не менее все ее произносят. Зачем? Чтобы создать иллюзию добровольности: вы сами принимаете это решение.
С добровольцами легче воевать. И — потом проще справляться с памятью о них, тех, кто не вылез из глотки ущелья.
В ущелье пахло пылью и гарью, серые скалы угрюмо смотрели на нас. Под гусеницами курилась пыль, впрочем — негустая, все-таки здесь кругом были камни. Дорога поворачивала направо, прижимаясь к острым граням скалы, пулеметчики держали ее под прицелом; впрочем, стволы были направлены и на скалы другой стороны ущелья. Наша маленькая колонна шла, ощетинившись, как еж или даже как мангуст, готовый к встрече с коброй. В этом ущелье иное течение времени, я это понял, взглянув на часы после того, как танк приблизился к граненой скале и спокойно прополз дальше, а за ним и вся колонна, — взглянул и понял, что с начала нашего движения не прошло и пяти минут. Мы входили в какие-то плотные слои пространства и времени, я заметил, что мое дыхание замедлилось. И еще семь минут мы приближались к какой-то черной дыре, где время должно было вовсе исчезнуть, я дышал все глубже и реже — и за мгновенье до того, что должно было произойти, внезапно понял, что это не произойдет. Воздух окаменел, он давил на грудь, плечи, как будто бы где-то всходило Каменное Солнце, наполняя своим плотным сиянием все вокруг. Но вдруг из самого центра его покатилась волна, и загустевший воздух раскололся, все зажмурились и пригнулись к броне, кто-то даже лег, и вся картинка качнулась перед глазами. Мне показалось, что наша БМП в самом деле оседлала волну — такой вдруг зыбкой стала земля.
У Бакеренкова на лице отразился ужас. Побледнев, он судорожно уцепился за рычаги, не зная, что делать и как удержать лязгающую машину, готовую соскользнуть в какую-то пропасть, воронку, хотя дно ущелья было по-прежнему прочным на вид. Но зато по склонам неслись, окутываясь пылью, гигантские валуны. Танк остановился без моей команды, за ним и остальные машины. Это было самым разумным: ущелье здесь немного расширялось. В горах нарастал грохот, как будто на них обрушились тонны бомб, которые почему-то не взрывались. Да и в стремительно разгоравшемся небе не было видно никаких самолетов. Все солдаты высунулись из машин и, онемев, смотрели на ущелье, уже понимая, что стрельбой здесь не возьмешь. Но когда камни застучали по броне и каткам, а один из булыжников грохнулся на башню танка, все мигом попрятались. Еще не в силах сообразить, что же происходит, я начал запрашивать «Чайку». Но связи почему-то не было. Летящий камень с такой силой ударил по броне, что зазвенело в ушах, хотя я и был в шлемофоне и вслушивался в эфир. И снова это повторилось: Каменное Солнце содрогнулось — на этот раз сильней, и я увидел, как позади обвалилась скала, а Бакеренков вдруг закричал, высовывая автомат и указывая им на склон слева, на котором откуда-то появились люди, они как будто выскакивали из-под земли; еще продолжая кричать, Бакеренков выпустил трассирующую очередь по разбегающимся фигуркам, одна из них упала. Эфир вдруг разом ожил, я приказал открыть огонь и затем услышал «Чайку». «Почему молчишь?!» — сразу заорала «Чайка» охрипшим голосом. А я-то полагал, что молчат они. «Что у вас происходит?» — раздался уже голос кэпа. «Если это не новое оружие, то землетрясение», — рапортовал я, радуясь обретенной способности соображать и не представляя, какая за этим последует команда. Кэп выругался и ответил, что это он и сам знает, и приказал доложить обстановку. Я доложил. «Путь свободен?» — спросил он. Этого я еще не знал. «Двигай дальше», — приказал он срывающимся голосом и отключился, потому что горы закачались от третьего толчка. Но теперь уже в ответ стучали пулеметы, ухали скорострельные пушки. Справа тоже среди камней мелькали фигурки. Надо было не дать им вернуться в доты-пещеры. Я приказал открыть огонь из двух скорострельных гранатометов АГС-17, установленных на броне. Стрельба тонула в громе камней. Проигрывая операцию в песочнице, никто и подумать не мог, какие коррективы внесет сейсмическое напряжение этого брюха, разродившегося Каменным Солнцем. Странно было видеть, как ожесточенно бьют очередями солдаты навстречу катящимся и подпрыгивающим, словно арбузы или мячи, камням, как будто они противоборствуют самой стихии. Очень метко клали гранаты АГСы, превращая разбегающихся людей в кляксы. Некоторые из мятежников залегли и повели ответный огонь. Я приказал двигаться. Нам нужно было хотя бы выбраться из первого ущелья. Но оказалось, что валуном разорвало левую гусеницу, и танк не мог сдвинуться, объехать его тоже было нельзя, слева громоздились обломки скал, а справа уступ слишком круто уходил вверх. И нам ничего иного не оставалось, как захватывать господствующие высоты, хотя планом операции это и не предусматривалось в первом ущелье. Потому что основные силы находились дальше, во втором ущелье, куда мы и должны были прорваться, чтобы стянуть огонь на себя и умереть. Если, конечно, полк, пошедший по северной дороге от развилки у Столовой горы, не успеет к тому времени внезапно ударить с другой стороны, оттуда, где уже и не трепыхается одуревшая от голода и ежедневных обстрелов афганская дивизия (звучит внушительно, но укомплектована она была лишь наполовину). Я отдал приказ спешиться, рассредоточиться и двум взводам подниматься по обе стороны, остальным прикрывать. Примерно через час первый взвод захватил господствующие высоты слева; второй поднимался дольше, но механики уже могли, прячась за танком, заняться гусеницей, они выбивали поврежденные куски разорванного трака и заменяли его запасным. Полтора часа прошло с начала землетрясения. Потери у нас были минимальны, одному солдату камнем все-таки перебило ступню, санинструктор перевязал его и вколол промедол; большого кровотечения у него не было. Второму, сержанту-мордвину, голубоглазому, со странным рыбьим каким-то лицом, массивной челюстью и почти белыми волосами, осколком пули разорвало шею, затылок, рана была неглубокая, но кровью забрызгало ему всю спину; санинструктор перевязал его так, что под бинтами оказалось пол-лица; мордвин достал нож и прорезал щель для рта; выглядел он устрашающе в нахлобученной побуревшей панаме; курил, всовывая сигарету в дырку рта на белой маске, а голубые его глаза казались черными. Первый солдат под действием промедола уже улыбался и шутил по поводу ноги… мол, шел, поскользнулся, упал, очнулся — гипс… Но и остальные солдаты казались, как обычно, не в себе, несмотря на то что у каждого из них не меньше десятка операций, а некоторые и со счета сбились, как и сам я. Глаза у всех блестели; движения одних были порывисты, речь бессвязна; другие, наоборот, говорили и двигались замедленно; по всем лицам плыл пот; почти все курили. Стрельба почти совсем стихла. Только снайпер пытался достать редкими выстрелами уже далеко ушедших по левому склону нескольких мятежников; те отступали без оглядки. Солдаты спрашивали у меня: точно ли это было землетрясение или все-таки применение какого-то сверхмощного и сверхсекретного оружия? А сколько баллов землетрясение? И не повторится ли оно? Парнишка с раздробленной стопой говорил, что ихний Аллах оплошал. Все соглашались; в дотах были обнаружены крупнокалиберный пулемет и два противотанковых гранатомета. Если бы духи ударили со всей дурью, нам пришлось бы худо. Я с удивлением слушал их; неужели они думают, что на этом все и закончится? Солнце уже всходило над высокими горами за ущельем, покрытыми редкими кедрами. Оно было из обычной своей субстанции: водорода и гелия. Это ущелье уже брали штурмом не раз; в прошлый раз комбинация была другой: маленькая мангуст-колонна шла по южной дороге, имитируя основную силу, а основная сила ударила как раз по северному пути, там, где сейчас были мы. Здесь уже полегло немало афганцев из правительственных войск и отрядов мятежников, ну и, конечно, наших… На осыпи я заметил кустик с крошечными желтыми цветами, это была, кажется, дикая роза.
А ведь я могу оставить все как есть. Разве не выполнила рота свою задачу? Путь дальше нам преграждают завалы, их придется взрывать или разбирать. Почему же не остаться здесь, удерживая господствующие высоты? Сама таинственная сила земли, которая, конечно же, вненациональна, подарила нам прекрасную возможность: жить дальше, вот смотреть на корявый кустик розы, торжественное солнце, трепетное, а никакое не каменное; думать о далеких городах, селах на широких реках, писать туда мысленно письма, воображать лица родных и друзей, представлять, чем они сейчас заняты и вспоминают ли нас, горстку солдат в запыленной и просоленной одежке, с закопченными лицами, залезшими, как давние ратники северского князя, в пространство Иного. Мой далекий предшественник хотел добыть славу русской земле, но потерпел поражение, а его все же помнят как героя. Помнят — благодаря Слову. Князь вошел в книгу.
А мы здесь без лишних слов пропадем, как уже пропадали сотни и тысячи ребят. Но можем и выжить.
Я отдал приказ взводам спускаться, занимать места в машинах и продолжать движение. Все рассуждения я смахнул, как пылинку с лица.
Я был во власти Психического Поля Войны. И не так ли, кстати, поступил князь северский Игорь? Моя маленькая храбрая колонна поползла дальше, тараня валуны и взрывая куски скал, пока танк сам не подорвался, мина сработала не сразу, под первым катком, а посередине — в самом уязвимом месте, где толщина брони
st1:metricconverter productid="20 мм" w:st="on"
20 мм
/st1:metricconverter
. Детонировал боекомплект, и танк разворотило изнутри огненным смерчем, сорвало башню, выбило люки, куски тел разметало по камням; в живых из экипажа никто не остался, из продырявленного бронированного брюха текла кровь, ее запах чувствовали даже за несколько метров. Но машины могли его объехать по стопе горы, наклоняясь, но не опрокидываясь, и колонна пошла в объезд.
Мы вышли из первого ущелья; перевели дух, запросили артиллерийскую подготовку, и уже через несколько минут гаубицы ударили по второму ущелью; налетели и штурмовики Су-25; а потом туда сунулись мы. И над нашей колонной схлопнулись две стены огня. Поймавшись на нашу уловку — о которой им стало известно, конечно же, заранее, утечка информации была обычным делом, — мятежники перебросили с южной дороги сюда, на северную, проходящую по трем ущельям, почти все силы. И мы это почувствовали на собственной шкуре. Две машины были сразу подбиты из гранатометов, крупнокалиберные пулеметы сыпали дождь разрывных и бронебойных пуль, ударили минометы. Ущелье озарялось вспышками, его скалы горели и сияли звездами, словно мы уже взошли на вселенские кручи. Я потерял способность что-либо соображать и командовать, бой шел сам. Да это и не бой был, а избиение. Я приказал отступать тем, кто еще был способен это сделать. Мой механик, Бакеренков, был убит, я оттолкнул его в сторону и сам сел за рычаги; приказал Чепелю взять на трос подбитую машину с раненым экипажем; мы пятились, а вокруг разбивались заряды, выпущенные из гранатомета, но в нас никак не могли попасть. Я снова запросил артиллерию, но связь оборвалась. Оказалось, что у нас срезана антенна. Я послал Гриню к прапорщику с приказом срочно выйти на связь с «Чайкой». Наконец завыли над нашими головами снаряды, на скалах и гребнях вырастали черные клубы, но один снаряд упал совсем рядом, мы услышали свист осколков, а у бегущего назад Грини вдруг вывернулись из бока белые ребра, будто какие-то жабры, костяной веер, и он распластался, зарылся лицом в пыль, прах этой земли, крепко зажмурившись. Надо было быстрее оттуда выползать. Пасть кобры для мангуста оказалась слишком огромной… Полк, пошедший южной дорогой, ударил с другой стороны ущелья, это было так неожиданно и мощно — ведь там стояли совершенно деморализованные подразделения афганской дивизии, — что огневые точки мятежников на мгновенье просто захлебнулись и смолкли.
А батальоны стремительно наступали. В небе появились вертолеты. Этой заминки нам хватило, чтобы выйти из-под огня и вытащить раненых и трупы. Я смотрел на эти лица, которые несколько часов назад внимали мне, — сейчас они были недосягаемы. Эти люди перестали кого бы то ни было слушать. Мир оборвался для них здесь, у пакистанской границы, среди знойных гор, поросших редкими кедрами, в вое мин и стрекоте вертолетов, в вони солярки и сожженной крови. Нет, это солнце было из камня, из камня, почему-то крутилось в голове одно и то же, из камня, и эти лица тоже окаменевали, каменели даже открытые глаза, странно было называть этих людей по фамилиям и именам, у них уже не было имен…
И у меня его нет. Я — просто цифра в этой истории, исчезающе малое значение. Тот, кто, по статистике, выжил и вернулся, оказался в плюсе. Ну да, я уцелел. Лишь к перемене погоды у меня раскалывается голова…
Раскалывается голова, в виске начинает кружиться черный живчик самума, перед глазами всплывают круги, как шары перекати-поля, в пыльных вихрях мелькают какие-то обрывки, как это обычно и бывает, когда самум накатывается на полк. Только мне кажется, что это обрывки солдатского письма. В воздухе носятся целые фразы. И даже те, которых не было в самом письме. Я сжимаю виски ладонями и шепчу проклятья. Нет, так можно договориться до полнейшего абсурда. Но солдат продолжает слать сквозь свистящую мглу свои сообщения о том, что я мог не поддаться и все остановить. И оба мы понимаем, что это не так.
sub
Русская сказка
/sub
Щитовой домик и участок земли отставной капитан Николай Колядин получал только при одном условии: если он поступит на работу конюхом. Сначала конюхом, а там посмотрим, пообещала директор конезавода Василина Евгеньевна, женщина статная, с зычным голосом, твердым характером и миловидным лицом. В этом щитовом доме были все удобства, построить его успели в последний лучший год перед новой русской эрой, когда Воронцовский конезавод процветал и воронцовские рысаки и тяжеловозы занимали не последние места на всесоюзных выставках, дипломы и медали и уходили по хорошей цене за границу.
Правда, времена уже менялись.
Колядин мог отказаться. Он приехал в разведку. Конечно, заснеженное Воронцово, с желтыми пятнами соломы, дымящимися на морозе свежими навозными кучами у конюшен, с хмурыми жителями в телогрейках, ушанках, платках и валенках, было захолустьем, но живописным, и жилье ему понравилось. Все удобства, природный газ… И надо же с чего-то начинать
гражданскую жизнь.
Они переехали, целый контейнер вещей пригнали — на станцию, оттуда на КаМАЗе в Воронцово. Разгружали полдня. Окутываясь морозным паром, таскали кресла, тюки, чемоданы, секции «стенки», ковры, книги. Сергей, помогавший им с еще одним местным мужиком, радовался, что Наталья не пианистка. Но вещей и так было порядочно. Это всегда обнаруживалось во время переездов из гарнизона в гарнизон. Когда вещи стоят по углам, кажется, их совсем мало, как то приличествует кочевой семье офицера. Колядин любил повторять, что у Максима Максимовича — вот у кого был эталонный запас: несколько книг, закопченный чайник, кисет, трубка. Что еще солдату надо? На это ему отвечали, что книги солдату тоже не нужны — балласт. Для рядового, может, и балласт, уточнял Николай, а у Максима Максимовича было звание.
Сергей, дальний родственник, как-то при встрече (кажется, это были чьи-то похороны) расписывал Воронцово, приплетая Махно, мечтавшего о светлом будущем, где на лугах будут вольно пастись кони и разгуливать красавицы, и звал погостить в райском местечке. Колядин взял и приехал жить. Кони там действительно паслись. И от дороги к деревне вела дубовая аллея конезаводчика еще царских времен, купца Козубовского. Что касается красавиц, то тут Сергей явно преувеличивал, они предпочитали разгуливать по улицам близкого города. Вскоре и сам завхоз туда перебрался, почуяв разрушительную силу
ветра перемен
. А Николай с Натальей остались.
Они поселились здесь, на земле, и отставной капитан, когда-то подававший надежды, собиравшийся поступать в академию и уже расчищавший место на погонах для одной крупной звезды, пошел на конюшню — убирать за лошадьми, перебрасывать пуды навоза, когда ломался транспортер, пасти табун на лугах над Днепром в облаках слепней и мошкары, под беспрерывными дождями или в знойном мареве, при свете звезд и зареве близкого города. Впрочем, никто особенно этому уже не удивлялся, страна встала на дыбы, и кто-то из грязи попадал в князи, а кто-то и наоборот; одну шестую земли трясло и ломало; появлялись новые государства; по железным и автомобильным дорогам тянулись контейнеры исходящих; беженцы спасались с одними узлами; гремели указы и заявления и лязгали гусеницы танков и тягачей. Мало ли какая причина заставила офицера, вступившего в самую лучшую пору жизни, резко все изменить. О переменах говорило всё.
Они поклеили новые обои, покрасили полы, рамы, развернули ковры и паласы, расставили мебель, повесили на стены репродукции и фотографии, вернули книги на книжную полку из ящиков. Весной капитан вскопал огород, посадил — еще с помощью родственника — вишни и яблони, обнес двор изгородью, пока временной, из ольховых жердей, до лучших времен, как заметил Сергей; на поле позади двора посадил картошку; начал строить хлев. Жена Сергея дала им цыплят, предлагала и кроликов, но Наталья наотрез отказалась, ее тошнило при одной мысли о том, что с ними придется делать, когда они наберут вес. Жена офицера, привыкшая к жизни в дальних гарнизонах, она все-таки оставалась горожанкой, более того — коренной ленинградкой, и, конечно, мечтала всегда о своих проспектах и мостах. Но Николай, выходец с Урала, был равнодушен к этому городу; ему, пожалуй, нравилась Москва, а еще больше — Пермь.
…А оказались они в Воронцове.
И начали здесь жить.
Наталья устроилась работать в детский сад, еще в нем была нужда.
А Николай уже летом пас воронцовский табун в одиночку.
И однажды, обдуваемый на взгорке ветерком, он, измученный бессонной ночью, уснул, а лошадь отвязалась и далеко ушла, и весь табун вообще пропал, как в какой-то сказке. Колядин вскочил. Меньше всего ему хотелось быть посмешищем у местных. Утерять табун и свою лошадь!.. Такого еще в Воронцове никогда не бывало с самого основания. У отставного капитана появился шанс попасть в воронцовские устные анналы. Он выхватил из сумки с обедом кусок хлеба и, держа его в вытянутой руке, пошел медленно к лошади, как можно задушевнее зовя: «Майка!.. Майка!..» Пегая Майка с белыми пятнами, похожими на карту антарктических полей, паслась в отдалении. «Майка!.. Майка!..» — звал Колядин, протягивая угощение. Лошадь подняла голову и задумчиво на него посмотрела. Она имела основания быть недовольной этим неумелым чужаком. Заснув, он не разнуздал ее, не дал ей вволю попастись вместе с остальными, не ослабил подпругу седла. И наверное, вообще он ей был неприятен. Лошади как женщины, учил его Сергей, любят умелого ездока, сразу чувствуют уверенность, гонор. Под самим Сергеем лошади пританцовывали, они слушались малейшего движения его руки, пяток и бесстрашно брали препятствия в виде жерди на воротах в загоне, кустов, канавы, тогда как под другими ни за что не хотели этого делать, выгибали шею, раздували ноздри, фыркали, шли боком, били копытом. То же и под Колядиным. Что ж, во всяком деле нужен талант. У Колядина были другие навыки.
Майка вдруг заржала недружественно и, с презрением отвернувшись от его даров, побрела прочь. Колядин стал звать еще ласковее, его даже затошнило от собственного елейного голоса. Сергей говорил… да… Но вообще-то женщины любят солдат с их духом мужского братства… А Майка уходила по лугу.
Он шел за ней, как привязанный, не выдержал, побежал, но и Майка приударила, снова заржав, выгнув хвост. Нет, так было хуже. Колядин остановился, обдумывая план. В нем заговорил тактик. Он внимательно осмотрел местность, обошел лошадь и методично начал загонять ее в дальний угол луга, переходящего в болото. Майка отступала. Была, конечно, опасность, что она свернет к реке и просто бросится в воду с обрыва — берега там были как раз обрывистые. Но нет, она послушно забрела в глухой угол, остановилась перед топью, недовольно заржав, раздувая ноздри. Колядин с хлыстом наступал. По шкуре лошади прошла дрожь. Она стояла в ожидании и как будто покорилась, но как только Николай приблизился, вдруг кинулась по кустам, однако зацепилась уздечкой за сук, и этой заминки было достаточно — он настиг ее, схватился за сырую пахучую уздечку, хлестнул сложенным ремнем по огромным выпуклым карим глазам и внезапно остановился, пораженный каким-то сходством… С кем? Он вывел Майку из кустов, вскочил в седло и поскакал назад. Надо было отыскать пропавший табун, и так-то уже малочисленный. Лошадей вполне могли угнать, а Колядин — прослыть в веках капитаном-отставником, пустившим воронцовских по миру. Майка вынесла его на взгорок и еще дальше на холм, он огляделся и увидел своих лошадей! Они мирно паслись в пшенице на склоне обширного соседнего холма за ручьем, в чужих владениях. Колядин поскакал туда, боясь, что кто-то все увидит, донесет. Издалека он принялся щелкать бичом, уж этому-то выучился вполне за несколько месяцев крестьянской жизни. Лошади вскидывали головы, озирались и недовольно ржали, всхрапывали, Майка отвечала им. Колядин хотел было матерно гаркнуть, но прикусил язык. Нет, тут надо было действовать как в разведке. Молча он въехал в пшеницу, еще голубовато-зеленую, сладко неспело пахнущую, захрустевшую под тяжелыми копытами, и попробовал завернуть разбредшийся табун. Но непослушные лошади отбегали вглубь пшеничного поля. Вообще они у Колядина уже не вызывали никакого умиления и представлялись существами своенравными, хитрыми и, пожалуй, злыми. Он не завидовал артиллерийским офицерам прошлого, тому же Толстому. Все-таки гусеничный тягач в несколько сот лошадиных сил удобнее и понятнее. Командиру батареи девятнадцатого века приходилось заботиться не только о подчиненных людях, но и о лошадях, а это значит: фураж, водопой (сто килограммов травы, шестьдесят литров воды в сутки на одно брюхо), сбруя, подковы, ветеринарная обработка… кошмар…
И тягач еще не так просто вывести из строя, даже если мина
разует
его, можно заменить несколько траков в гусенице, и, уж по крайней мере, бронированная шкура выдерживает и пулеметный огонь, не говоря о ружейном или автоматном.
В конце концов ему удалось справиться с настырными своенравными животными, и, осерчав, он погнал их по склонам, прикладываясь бичом к потным крупам.
Позже он вспомнил, с кем тогда почувствовал сходство: с Вронским. Но похожими их делал только один жест — битье беззащитной лошади. Вронский никогда не пошел бы на конюшню, он скорее пустил бы пулю в висок.
Да, у Колядина была идея: вернуться на землю. Вполне русская идея. Но и римская. Ветеранов-легионеров наделяли земельными участками — чтобы кормились сами на склоне лет и не участвовали в заговорах и восстаниях. А земля для русской идеи еще и лекарство. По крайней мере, так это понимал Колядин, читавший Толстого и Фета, кавалерийского офицера, ставшего крупным помещиком. Он на это надеялся.
Но в тот летний полдень, гоня лошадей по маревым пастбищам, подумал, что все это очередная иллюзия, дурацкая сказка.
Руководство соседнего хозяйства обвинило пастухов конезавода в потраве, но не пойман — не вор, и до суда дело не дошло. Василина Евгеньевна попеняла Колядину, он отпираться не стал. На этом все и закончилось.
Но мысль о дурацкой сказке уже тлела. Раздувала ее и Наталья, считавшая Воронцово добровольной ссылкой. Ей не с кем было здесь словом перемолвиться, бабы, сплетничающие у магазина в ожидании фургона с хлебом, вызывали раздражение. Как будто жены офицеров возле гарнизонных магазинов не сплетничали. Но, видимо, там уровень сплетен был другой. Обзаводиться хозяйством она не хотела. Ждала, когда
срок кончится
. В общем, Воронцово было еще одним местом службы. Ну а когда снялась и переехала в город семья Сергея, ее сарказму не было предела. Высокий костистый Сергей с перебитым длинным носом выглядел немного смущенным. «Сам посуди, Николай, — говорил он, разводя большими руками, — зять открыл фирму, пошел в гору, зовет механиком в автосалон, ну? Я-то лошадей люблю, как женщин, роса, ночное… Мне все это сниться будет!» В его голосе слышался надрыв. И он уехал, вернув дом конезаводу.
— Хотела бы и я видеть все это только во сне, — призналась Наталья.
Николай промолчал. Он продолжал строить хлев в выходные, налегал. Сергей, уезжая, подарил ему поросенка. Иногда ему помогал сосед, Валдис, литовец-лесник, сумрачный сероглазый неразговорчивый мужик с крупной головой, скошенными, как будто срезанными плечами, невысокий, но удивительно сильный, крепко стоящий на земле — носил обувь сорок пятого размера. Это он в Литве был лесник, а здесь работал трактористом; жил вдвоем с матерью, почему-то не мог найти себе жену среди воронцовских. Неказист был и молчун? Зато не пил и хозяйствовал с умом. Колядину
он помогал просто так, по-соседски, из
спортивного интереса,
отметая взмахом увесистой ладони речи на тему: как же нам тебя благодарить, Валдис?.. и т. п.
Воронцовские мужики поначалу захаживали к новеньким, но нелюбезная Наталья быстро их отвадила. Николай особенно не протестовал, хотя и опасался прослыть бирюком. «Быть бирюком у алкашей? Это почетное звание», — заявила Наталья. Ну да, мужики были любители… И сам Николай не отказывал себе в этой маленькой радости. Но воронцовские, как говорится,
керосинили по-черному
. Самогонный дух витал по дворам.
И загадкой почище сфинксовой было то, что конезавод процветал когда-то, совсем недавно, только что…
И уже приходил в запустение. Воронцовских рысаков продавали за бесценок — лишь бы не пали; одна конюшня закрылась и быстро превратилась в развалины, как будто подверглась артиллерийскому обстрелу. Техника ломалась и ржавела, ремонтировать ее было не на что. Транспортер на второй конюшне то и дело заклинивало, его нужно было полностью заменить, но на какие шиши? Специалисты собирали пожитки и уезжали отсюда.
Сергеева поросенка украли из недостроенного хлева, о чем Наталья нисколько не горевала. Ей хватало хлопот и с цыплятами, уже выросшими в молодых курочек и двух петушков. Да еще откуда-то приблудился кот, рыжий и зеленоглазый, как тигр; она имела неосторожность угостить его и что-то ему сказать, и все, кот прилип. Ему дали кличку Басё: Наталья как раз купила календарь, оформленный в восточном стиле, с японскими цветными гравюрами и хокку знаменитых поэтов. У Басё была крупная башка и обрубленный жизненными невзгодами хвост. Он крайне неохотно дозволял гладить себя, выражение глаз его при этом было мученическим.
Николай продолжал строить хлев, чувствуя себя фанатиком. Альянс Натальи с Басё немного воодушевил его. Он так уставал, что засыпал, глядя последние новости. Может, не стоило и вовсе их смотреть. Но в этой сказке Николай не хотел быть ребенком, прячущимся за печку — или в печке? — от злых гусей… (кстати, вместо печки в доме стояла газовая колонка). Его возвращение на землю не было бегством от действительности. Наоборот, он шагнул в действительность — из морока учений, стрельб, бесконечного
повышения боеготовности
. Все это превысило что-то в нем, какую-то отметку, и вся военная жизнь представилась ему квазиреальностью. Он отказался участвовать в этой камарилье. И теперь наблюдал со стороны, как вязнут танки в чеченских хлябях. Пританцовывающий перед телекамерами министр в тельнике, с кривой улыбкой обещавший взять Чечню за три дня, был звездой этой новой вспышки квазиреальности. Точнее, хотел ею быть. Но мерк перед другими звездами. Нет, когда показывали чеченские репортажи, отставной капитан Колядин переставал клевать носом, скулы его напрягались, глаза темнели глубинным вниманием. Он читал между строк и угадывал больше, чем показывали и рассказывали. Хотя, надо признать, репортажи были откровенными. Когда батарея Колядина тонула в пыли у подножий Гиндукуша, взрываясь на минах, била по кишлакам, журналисты молчали или несли полную чушь.
Гиндукуш стоял, белел снегами сквозь сны.
Ну и что? Колядин вставал на заре и гнал табун, повесив сумку с обедом на луку седла. В роду у него не было крестьян, по крайней мере в обозримой перспективе: деды все мещане, отец — инженер-строитель, мать — учитель, дядя — военный летчик, другой — врач. И он не чувствовал в себе крестьянской закваски. Вернуться на землю Колядин решил сгоряча, идея его была утопической. Но он гнал поредевший табун на луга, прямо на дрожащий шар тяжкого солнца. Теперь он жил вопреки всему, вопреки прошлому и настоящему, вопреки обыденному смыслу, подчиняясь чему-то неясному, какому-то приказу неведомого командования.
И что-то ему говорило, что эта операция не закончится провалом. Вопреки всему, как это и бывает...
sub
САД
/sub
«Видел ли ты когда-нибудь шафран
или только слышал о нем?»
Санайи, «Окруженный стеной сад истины»
Майор Кардымов изнывал от жары; высота, на которой шел самолет, принесла облегчение на полчаса.
А ведь была уже осень. Но что тут о ней говорило? В этом ржаво-сером мире солнечных казней? Ежедневно над горами взлетал огненный меч, и тысячи его копий обрушивались на шеи и головы людишек, суетящихся у подножия горных тронов. И облегчения не приносила ни тень, ни вода. Только взгляд на далекие ледники сулил еще что-то… Если эти ледники не были миражами.
Нет, бывалые говорили, что зима придет в свое время — и такая, что взвоешь от холода, если, конечно, останешься в Кабуле, а не поедешь в местные тропики — в Джелалабад или в пески Кандагара.
Кардымов не оставался в Кабуле: проведя там с неделю, он отбыл к месту своей службы, не в тропики, а в городок самой глухой и бедной провинции в сердце гор. Ну и действительно, еще на подлете Кардымов увидел сплошные хребты, нарезанные щедрой рукой Аллаха, как шербет. «Что ж, — меланхолично подумал майор, утирая обильный пот со щек мокрым платком, — жил среди полей, поживу среди гор». Носовой платок был настолько мокр, что он уже подумывал, не достать ли банное полотенце. У майора был один чемодан. Он все-таки умудрился все необходимое уместить в один чемодан. Ему рекомендовано было взять: 1) бритвенные принадлежности; 2) несколько сорочек; 3) костюм повседневный и 4) костюм выходной; 5) две пары обуви; 6) молоток, гвозди, плоскогубцы (если бы пронюхали об этом гуманитарии из Европы, шуму было бы! Русский опер и его
инструмент
!). Ну и еще масса всего: утюг, кипятильник, скороварка, бензиновый примус. Ладно, хоть не заставили еще брать матрас, подушку да и кровать, разборную, армейскую, с сеткой и железными спинками. Плюс самовар — для задушевных бесед с местными падишахами да информаторами. Вообще-то майор Кардымов летел в богом забытую дыру для серьезных дел: создавать милицию, точнее — координировать ее работу, милиция-то там уже была, народная, под названием царандой; но, как предупреждали его, это лишь одно название, аморфное нечто, а ему предстояло наладить оперативную работу, сформировать заново провинциальное УВД, создать районные отделы и поселковые отделения этого самого царандоя.
…Царапающее название. Но это, может, и к лучшему. В «милиции» тоже слышна хватка.
Он мог бы и отказаться. Но его поймали. Предложили загранкомандировку — раз. А какой же советский человек не хочет побывать за границей? Попросили уговорить супругу поехать с собой — два. Мол, для того, чтобы работа протекала в здоровой атмосфере. Сразу посулили трехмесячный оклад и двойную зарплату: рублями и чеками — три. Ну и последнее — в подготовительном лагере под Ташкентом обещали зачитать приказ о присвоении очередного звания.
Что в остатке? В сухом? Майор Кардымов летит один в самолете с чемоданом и рассматривает достопримечательности заграницы: горы, голые горы до всех горизонтов без конца и края. Правда, трехмесячный оклад был получен — и половина пропита с ярославскими операми. Остальное допивали в лагере под Ташкентом и по дороге в Кабул. Кардымов не то чтобы был склонен, но как-то так уже получилось. И дело тут не только в опасности. В общем, еще толком никто и не знает, что тут да как, ну, стреляют, а разве в Ярославле не стреляют? Из охотничьих ружей, обрезов, самоделок. Да и бесшумная смерть — на пере — ничем не лучше. А Валеру Васильченкова беглый придурок убил ножницами, стащил с какой-то дачи садовые, для стрижки кустов. Но ошибка Васильченкова была в том, что он пошел за ним с голыми руками, не взял табельное, понадеялся на свое мастерство самбиста. Как придурку удалось срезать его, до сих пор остается загадкой. Нет, к опасностям опера привыкли. Тут еще такой был фактор: они знали, что в этой стране сухой закон, ибо — мусульманину нельзя. Ну вот и заряжались впрок… Короче, собери в любом месте Союза в лагере (тьфу-тьфу-тьфу, в учебном) полсотни оперов забубенных, и получится то же самое. Кардымов признал это.
Но теперь начиналась другая жизнь: солнечная, трезвая, посреди гор.
Самолет шел на посадку. Это был гражданский самолет, в салоне летели аборигены в чалмах, они смотрели не в иллюминаторы всю дорогу, а на Кардымова — с немым вопросом в темных странных глазах. Да и лица у них были чудными. Это все от формы одежды: чалма, каракулевые шапочки, какие-то накидки, шаровары, в которых можно спрятать пулемет на одной ноге и пулеметные ленты — на другой, а под накидками бронежилеты замаскировать, гранаты и черт-те что. Майор еще в Кабуле определил, что на ярославских уркаганах одежда менее опасная. Не говоря уже о женщинах. В салоне было две женщины в своих коконах. При взгляде на эти шевелящиеся мешки с сетками для глаз оживали какие-то детские представления, может, сны или игры какие-то. Ну, и Петруха из «Белого солнца пустыни» с его «Открой личико, Гюльчатай!» припоминался. Действительно, в таком мешке мог запросто прятаться здоровый мужик, местный урка. И что в таком случае делать? В царандое женщины еще не служили. Женщина Афганистана — существо темное и забитое,
бесправное и неграмотное. Хотя ношение чадры вроде стало необязательным еще при короле Захир Шахе… Или даже при Аманулле-хане?.. В голове у майора путалось все, из сведений, которыми их накачивали, как и противожелтушными и прочими сыворотками, месяц под Ташкентом, он лучше всего запомнил Энгельса: «Их неукротимая ненависть к государственной власти и любовь к независимости мешают им стать могущественной нацией». Короче, вот в эту страну анархии и диких обычаев, в провинцию гор и летел майор Кардымов.
И как ни велик был интерес Кардымова к окружающему, но, измученный беготней последнего дня и бессонной хмельной ночью в представительстве, он все-таки на мгновенье отключился, вздремнул и даже успел увидеть во сне одного вологодского капитана, получившего солнечный удар на плацу под Ташкентом; они с ним играли в шахматы — наяву и во сне. Кардымов очнулся и тут же вспомнил рябое лицо вологодского, каким оно стало бледным, когда он шмякнулся. Вологодский остался в Союзе. А — перелетел через границу аж до самого сердца гор вместе со мной, подумал Кардымов, усмехнувшись, зайцем. Компанейский мужик, рассказывал разные забавные случаи. Все переживал, что дневная звезда — Солнце — упала ему на голову, а не на погоны. Завидовал другим, Кардымову. «В тебе что-то цыганское, — говорил он ему за шахматами, — а они, как известно, пришли из Индии». Но Кардымову тоже было лихо.
И все же ташкентскую жару он превозмог. А вот сумеет ли эту? Здесь было жарче.
Кардымов не мог вспомнить его имени.
Ну, кто знает, вернулся в свою Вологду… так ли уж плохо? А звезда рано или поздно созреет. Каждому что-то свое выпадает.
Кардымов нахмурился. Уж нет ли тут скрытой зависти? Но ведь его никто не неволил. В чем дело?
Самолет побежал по взлетно-посадочной полосе, остановился. Мужчины прикладывали руки к лицам, быстро что-то шепча, женщины в мешках нетерпеливо ерзали. Каково-то им в эту жару? Ненароком вспомнился Высоцкий с песенкой о религии индусов, о перерождениях, и пронеслась блаженная мысль о том, что ему вот повезло родиться в могущественной стране в средней ее полосе майором… ну, то есть, одним словом…
Воздух был жарок, сух. Кардымов поворачивал смуглое лицо. В лице у него действительно было что-то цыганистое, так что у его жены сотрудницы на работе даже интересовались, мол, а у тебя муж кто по национальности? Но здесь, среди смуглых и черноусых, он, смуглый и черноволосый, чувствовал себя белой вороной.
Здание аэропорта выглядело жалко, какой-то обшарпанный дом с национальным трехцветным флагом: красное-зеленое-черное. Кардымов озирался. Аэродром находился в стороне от города. Вдалеке в знойном воздухе среди отрогов парила одна крепость, дальше — другая, третья… Встречающих не было ни на взлетке, ни в здании. Кардымов со своим чемоданом подошел к работнику аэропорта, судя по форме. Это, разумеется, был мужчина, черноусый, с лицом, отполированным солнцем до кофейного цвета и блеска. Кардымов поставил проклятый чемодан и сказал, как учили, мол, мир вам, уважаемый, салям алейкум. «Салям!» — ответил афганец, участливо и с большим интересом глядя на него и его чемодан, перетянутый ремнями. Больше Кардымов не знал ничего по-ихнему, переводчик уже был здесь, на месте, из местных, многие афганцы учились в Союзе, в военных училищах, в институтах, гостили в Таджикистане, Туркмении. Но здесь-то, в аэропорту, его не было, до него, этого
языка
, еще надо было как-то добраться. Вот Кардымов и пытался объясниться с работником аэропорта. Но он, видимо, не учился в Союзе и не гостил у потомков басмачей в Туркмении и по-русски ни бельмеса не знал. Кардымов утер пот, тихо выругался, помягче на всякий случай: «Ёшь твоё!..» И вдруг афганец перешел на английский. Ну, это было бесполезно. Кардымов учил немецкий в школе, да и из него ничего, кроме «данке шён» да «тринкен», то есть «выпивать», не помнил, да еще…
— Нихт ферштейн! — ответил ему Кардымов, безнадежно махая увесистой кистью, украшенной синей наколкой: чайкой на фоне солнца.
Тут подошел еще один усач, они перекинулись фразами с первым, Кардымов попытался и этому втолковать, что ему надо в управление… хотя сюда, в эти горы, ушла еще вчера радиограмма, и его должны были встретить. К ним подходили какие-то праздные люди в чалмах, стояли, слушая и разглядывая майора, его чемодан. Наконец ему осточертел этот спектакль, и он вышел решительно, огляделся.
Так.
Вон там над скопищем глиняных лачуг, куполов, над деревьями, стенами видна крепость. Там город. Туда и надо добраться, найти военных, те что-нибудь скажут путное. Странно, конечно, недавно в стране случился военный переворот, введены войска, кое-где уже были серьезные столкновения, по ущельям прячутся недовольные, а в аэропорту их что-то не видно. Только часовые маячат возле ворот. Ну, по Кабулу он перемещался как-то один. Как и положено оперу. Не с оркестром же ездить? Под дулами танков? Не пропадет и здесь. Кардымов дошагал до бетонной дороги, опустил чемодан, достал пачку «Ту-134», но тут же спрятал ее и вынул другую пачку, американских сигарет «Мальборо», купил в Кабуле, никогда не курил; правда, при ближайшем рассмотрении оказалось, что сигареты выпущены по лицензии в Финляндии. Но все-таки в Ярославле и таких не бывает. Щелкнул зажигалкой, затянулся сладковатым дымом. «И в позе супермена он замер у окна», — снова дружески рокотнул Высоцкий.
Ну и бардак, спокойно думал Кардымов. С вылетом, конечно, сразу возникли проблемы; сотрудник представительства договаривался с руководителем полетов, связывался с заказчиками рейсов; и Кардымов должен был вылететь на советском транспортнике, но в итоге улетел на афганском пассажирском самолете. Сотрудник представительства должен был послать радиограмму. И вот: то ли не послал, то ли здесь получили и забыли…
А сигареты действительно ничего. Можно будет покупать. Если такие, конечно, тут водятся, в провинции. Как это по-ихнему? Вилайет. Вот черт, инструкторы о плоскогубцах не забыли, а лучше бы порекомендовали тележку. Или чемодан только на колесиках.
Небо над Кардымовым было необыкновенно синим. А диспетчера врали про плохую погоду. Он такую синеву видел только на китайском сервизе в серванте у замначальника Фильченко. Воздух слегка горчил. Или это от финского табака. Кардымов оглянулся, услышав шум, и увидел пылящую машину, автомобиль неизвестной марки. Но он катил не по этой дороге, а дальше, примерно в километре, и ехал в сторону города. Весь разрисованный, с тюками на крыше, набитый людьми. А, вот оно что, подумал Кардымов и, выплюнув окурок, взял чемодан и пошел туда по горячей пыльной земле, слегка покачивая широкими плечами. За походку его прозвали Гусевым, он знал это. Не обижался. Даже смеялся, мол, не присоединить ли к Кардымову Гусева? Солидно: Гусев-Кардымов. Нет, говорил ему Ваня Дикманов, ты еще дослужись. А что? Да фамилия-то явно генеральская. Ну уж никак не ниже полковничьей. Полковник Гусев-Кардымов. Звучит. Ладно, согласился Кардымов.
Солнце палило зверски, спрятаться было негде. Кардымов обливался потом. Ему казалось, что его терзают клыками тигры. Он вспоминал вологодского капитана, которого солнечный млат выбил из игры.
А Кардымов — играет.
Наконец послышался рокот мотора, и майор подобрался, оглядываясь. По дороге в пыли мчался раздолбанный грузовик. Раздолбанный-то раздолбанный, но разрисованный как цирк шапито, в бумажных цветах (а это майору не понравилось). В кабине сидел один человек — шофер. Он сразу затормозил, скаля сквозь солнце, пыль и копоть зубы в улыбке, надо думать; распахнул дверь, что-то выкрикнул вопросительное.
— Салям алейкум, — ответил ему Кардымов. — Мужик, мне надо доехать в город, до царандоя. Царандой! Ферштейн?
Афганец в грязной чалме, плохо выбритый, с усами, растопыренными, как солома — они и цвета такого были, от пыли, — затараторил что-то. Кардымов подумал, что все-таки надо было еще хотя бы полгода сидеть в Ташкенте, учить этот язык. Он смотрел на афганца как на инопланетянина, ни слова не понимая. На «царандой» тот не реагировал. А Кардымов-то полагал, что это будет как пароль. Ну если бы приехал, допустим, этот басмач к ним в Ярославль и сказал, мол, короче, одно только слово «милиция» — что ж его б мурыжили? Сразу указали бы правильный путь.
В Кабуле это слово уже в ходу. А сюда, наверное, еще не дошло. Может, и революция не дошла? Но какая-то власть тут имеется?
— Друг, товарищ, — сказал Кардымов. — Вези в город. К начальству! Ну, в султанат! Вилайет. К губернатору. Короче, к шаху! Шах! Ферштейн? К шаху вилайета!
— Ааа! — затряс головой водитель. — Фамиди, Садикулла фамиди, а.
Обрадованный Кардымов обошел грузовик и залез в кабину, но чемодан не помещался, мешал. Грузовик был, наверное, китайский. Или производства еще каких-либо пигмейских народов. Водитель тронул его за плечо и указал на кузов. Кардымову не хотелось расставаться с чемоданом. На этот счет их предупреждали, мол, народ там гостеприимный, но слишком бедный, не успеешь оглянуться и т. д. Да, это только в былинах Великой Октябрьской революции бедность не порок, а достоинство. Все-таки пришлось майору уступить. Но, заглянув в кузов, он увидел распластанные там окровавленные бараньи, кажется, шкуры. «Ёшь твоё!..» — тихо выругался Кардымов.
— Э, нет, товарищ! — решительно заявил он шоферу и посмотрел на дорогу. Дорога была пустынна и туманна от зноя. Стоять по такой жаре и ждать еще? И майор сел в кабину, а чемодан водрузил между колен. Теперь ему плохо была видна дорога впереди, но зато можно было смотреть в боковое окно. — Поехали.
И грузовик тронулся, загрохотал бортами, в кабину отовсюду полезла серым киселем пыль.
— Так ты по кожевенному делу? — спросил майор. — Как тебя? Сади… Саади?
— Садикулла! — выкрикнул афганец радостно.
Кардымов кивнул:
— А я Виктор. — Он подумал, называть ли отчество, и не стал, добавил только, что он из СССР.
Афганец заговорил, улыбаясь. Кардымов слушал, не понимая ни слова, ни полслова. Грузовик натужно рокотал. В кабине пахло бензином. Кардымов чувствовал, как пыль налипает на лоб, щеки, губы, ресницы. Ему бы хотелось по-настоящему поговорить с шофером, оценить обстановку навскидку, как говорится, но он мог только кивать. Вдруг афганец полез в бардачок, достал жестяную зеленую коробку и протянул Кардымову. Тот взял, разглядывая. «Чего это?» Афганец разинул рот и бросил воображаемую щепотку. Хм. Кардымов покачал головой. «Нет, я сыт, спасибо». Тогда афганец сам открыл коробку, вынул щепоть какой-то буровато-зеленой смеси и отправил ее в рот, начал жевать, приговаривая: «Нас, нас, хуб!» Кардымов, кажется, понял. «А, вроде табака? Не, я предпочитаю курить. Хотя в такой обстановке не буду. Тут у тебя как в Крыму: все в дыму. Не, спасибо». Афганец осуждающе покачал головой, пожевал и прикрыл глаза, изображая удовольствие. Насчет наркотиков оперов предупреждали. Афганистан можно переименовать в Наркостан. Здесь чего только не производят: гашиш, опий, героин. С этим придется тоже бороться. Да и вообще рекомендовали ничего не есть и не пить в незнакомых местах с незнакомыми людьми: можно запросто подхватить гепатит, тиф, малярию, сибирскую язву или просто гельминтов, ими девяносто процентов жителей заражены. Небось этот шофер входит в их число. Вон какие руки, с сотворения мира не мыты.
Но, конечно, смешно, а с кем ему предстоит два года есть и пить?
Кардымов косился в окно. Там бежала рыжая земля в редких кустиках; подальше вырастали горы. Кардымов все-таки уже видел горы — в Пицунде, когда отдыхали с Людой. Еще с ним затеял борьбу один грузин. Ну, прямо там на песке, на пляже, и заборолись. Грузин был — мохнатая гора под два метра. Он сразу начал давить, обхватил ручищами Кардымова и навалился. А у Кардымова в запасе коронный прием: наваливаешься — так я тебя еще и на себя потяну. Тут главное — успеть упереть колено в живот противника, дальше — рывок, и тело летит через тебя назад, падает, а ты уже сверху. Конечно, бросать такую махину было рискованно, но Кардымов понял, что другого выхода нет — задавит массой. И, пернув нечаянно от натуги, с кем не бывает, да никто и не услышал — они кряхтели, как олени в гон, — перевернул гору кавказскую. Пляж загудел. Грузин был ошеломлен. Он смотрел и не мог поверить, что именно этот невысокий мужик так маханул его. Как бы повел себя другой проигравший? Ну, пожал руку и отчалил в обиде. А грузин — позвал в шашлычную; оттуда они переместились в ресторан; потом уже глубокой ночью поехали в какое-то село… Правда, за гостеприимством тоже крылось что-то, борьба продолжалась: кто кого перепьет. Ну, к такому соперничеству ярославский опер всегда готов. Правда, грузины этому обучаются с пеленок. Но зато ярославцы добирают потом крепостью напитка. Последний поединок закончился под утро — ничьей. Расстались друзьями, даже где-то был его адрес.
Афганец гнал и гнал грузовик, сплевывая в окошко свою жвачку. Кардымов смотрел на один и тот же пейзаж, недоумевая, как они тут умудряются вообще что-то выращивать? в этой пыли знойной? Вдалеке показались верблюды, отара, какие-то черные пятна, шатры, что ли. Да, баран у них — как у нас поросенок, подумал Кардымов, кормилец.
Грузовик мчался дальше. Вдруг въехал в какую-то аллею. За деревьями показались поля с чем-то, чудно обнесенные глиняными валами. В воздухе появился какой-то особый запах. Вскоре мимо потянулись глинобитные стены, грузовик свернул налево, потом направо; Кардымов рассматривал деревья, дома с маленькими окошками, вылепленные как-то небрежно, как будто на скорую руку. Такая же небрежность в жилых постройках у цыган: крыльцо кривое, наличники прибиты кое-как и т. д.
Грузовик еще некоторое время петлял по узким улочкам и наконец остановился. Кардымов, пригнув голову, старался рассмотреть дом, к которому они подъехали, но видел только стену. Афганец посигналил, и на улице показались двое хмурых парней в чалмах и гражданской одежде, но с военной выправкой, что ли… Что-то было в них негражданское, Кардымов это сразу определил. Шофер высунулся из кабины и что-то им сказал.
— Какая-то затрапезная резиденция у вашего губернатора, — сказал Кардымов, нащупывая под рубашкой за поясом брюк рукоять макарова. — Куда это мы приехали, друг?
Но ворота в стене уже открылись, и грузовик, дернувшись, проехал внутрь и затормозил. Тут уже к кабине приблизились двое в гражданском. Шофер выпрыгнул из кабины. Один из гражданских подошел и потянул на себя дверцу. Что-то сказал Кардымову.
Майор еще не определил, куда же он попал. Они были внутри крепости. Здесь стоял еще один грузовик и пикап. В центре крепости находилась еще одна крепость, ну или просто такой дом со стенами. Может быть, в провинции так и должно быть? И это и есть резиденция губернатора? Его же предупреждали, что это турлы. Но смущало отсутствие людей в форме и государственных знаков: флага, эмблем. Но — пес их знает. Кардымов еще мгновенье колебался, соображая, что ему предпринять, но, покосившись влево, заметил, что ключа зажигания нет на месте, и выбрался наружу, толкая вперед чемодан. Услужливые руки подхватили чемодан. Из строений появлялись какие-то люди, смотрели. Кардымову не нравились бородатые лица этих «госслужащих». Все-таки в Кабуле чиновники и военные выглядели более или менее цивильно. А может, это и есть царандой? И словно в подтверждение его предположения во дворе показался молодой человек в европейском пиджаке, шароварах, с автоматом на плече. Он нес автомат, положив дуло на плечо, рожком вверх. Этот способ ношения оружия показался Кардымову странным, вызывающим, каким-то анархистским. Молодой человек приблизился к ним.
— Салям алейкум! — вежливо приветствовал его Кардымов.
— Салям, — важно ответил молодой человек, внимательно разглядывая его.
— Царандой? — спросил Кардымов напрямик. — Ас? — вспомнил он еще одно словечко: «Есть?» — Короче, друг, мне надо вилайет. Понимаешь?
Молодой человек поднял руку и кивком велел Кардымову следовать за собой. Кардымов замешкался.
— Э-э, уважаемый, послушай, — начал было говорить Кардымов, но тот лишь кивнул, продолжая идти впереди. Двое стояли по бокам.
У одного из них в руке был чемодан. Чемодан из бежевого кожзаменителя. Кардымов хотел взять свой чемодан, но афганец отстранился, цокнул языком. «Восточное гостеприимство», — подумал майор, жалея, что не повесил на плечо АКС, постеснялся лететь с автоматом в гражданском самолете. Тем более ему советовали не афишировать, кто он и что он хотя бы до поры до времени. Да и прямо в аэропорту его должны были встретить. Не встретили. О таком варианте развития событий никто даже не подумал. А, например, в Ярославле подобные нестыковки — сплошь и рядом.
А здесь — Восток. Нестыковок — пропасть. И они должны нарастать, почему-то понял он. Чем дальше на Восток, тем больше нестыковок.
…А этот молодчик — не стесняется. И автомат у него неизвестного производства. Кардымов все-таки изловчился и перехватил чемодан.
— Я сам, дружище, не надо. Мы не привыкли.
Носильщик заупрямился, но молодой что-то сказал ему, и тот выпустил ручку чемодана. Лицо его приняло разочарованное выражение, как у рыбака, упустившего крупного леща. Так-то лучше, подумал Кардымов. Молниеносно расстегнуть чемодан не получится, мало того, что он на замках, так еще перетянут ремнями с застежками. Но в кармане брюк у него был брелок с щипчиками для ногтей и крошечным лезвием. Кардымов косился на сопровождение, у них под рубахами, конечно, пушки. Кто же они такие?
Они подошли к внутренней стене, дверь открылась. И они оказались в полутемном коридоре. Здесь можно было уже не щуриться, Кардымов раскрыл глаза, уставшие от яркого света, ощущая пот в морщинках. Молодец с автоматом остановился перед дверью. Оглянулся на Кардымова и, сделав ему знак, скрылся за дверью. Кардымов стоял в узком глиняном коридоре, не опуская тяжелого чемодана, и свободной рукой утирал потное лицо. Рубашка липла к телу, он отрывал ее, чтобы рукоять макарова не обозначалась явно. Свет в коридор проникал сквозь какие-то не окна даже, а отверстия. На мгновенье Кардымову все почудилось то ли сном, то ли воспоминанием: полумрак, смуглые лоснящиеся лица, бороды, тюрбаны, рассеянный свет, дверь, чемодан и сам он, Кардымов, в светлой рубашке, расстегнутой на груди. Сейчас проснется.
Но — это продолжалось. Дверь снова открылась, и молодчик жестом пригласил Кардымова войти. Он вошел в помещение без всякой мебели. Но тут вместо мебели вдоль стен сидело человек пять в чалмах и своих просторных одеяниях. Они смотрели на Кардымова, держа автоматы на коленях.
— Салям алейкум! — поздоровался с правоверными ярославский опер Кардымов.
— Салям. Салям, — нестройно отвечали ему, не поймешь, то ли угрюмо, то ли доброжелательно. Хороши бойцы-царандоевцы. Бороды только укоротить. А то попадет в затвор — автомат заклинит.
Под внимательными взглядами Кардымов прошел через комнату дальше и вступил в новый коридор и подумал, что из этого лабиринта потом черта с два сразу выберешься. И — хоть ты пометки на стене оставляй мелом. Но никто из инструкторов не посоветовал взять с собой обычного школьного мела. На кой черт здесь скороварка?! В этих коридорах и не пахнет электричеством. Это какие-то древние катакомбы. А может, это проверка. В Ташкенте им устраивали. Давили на психику, прессовали. Двое хотели из лагеря улизнуть, но, оказывается, его успели обнести колючкой и выставить всюду посты. А один прямо наотрез отказался. Ему не стали возражать, выпустили. Он уехал домой. Но отныне его карьера завершилась, на нем поставили крест. Что ж, он может работать дворником. Сейчас бы и Кардымов не отказался поразгребать снежок лопатой. Шутка. Минутная слабость. Реакция организма на жару. Чему быть, тому быть. Но скверно все-таки: без языка — как без рук.
Они остановились перед очередной дверью, молодой афганец вошел, через пару минут выглянул и кивнул: заходи. Кардымов вошел в просторную комнату. Двое сопровождающих остановились позади.
Здесь было светло. Большое окно. Комната была застелена паласом, а на небольшом возвышении багровел ковер: там, скрестив ноги, сидел мужчина средних лет в зеленоватой свободной рубашке и такого же цвета шароварах и каракулевой шапочке пирожком серебристого цвета. Эта одежда напомнила Кардымову форму хирурга. Ослепительно черная борода казалась куском угля. Темные глаза были устремлены на Кардымова из-под антрацитовых сросшихся бровей.
— Салям алейкум! — в который уже раз заученно произнес майор. Он стоял, не выпуская чемодана из рук.
— И тебе мир! — ответил «хирург».
Майор Кардымов мгновенье пребывал в замешательстве. Как будто этот человек провел его коронный прием: потянул на себя и с легкостью перебросил, так что под ногами успел мелькнуть потолок.
— Ты русский? — задал следующий вопрос «хирург». Все-таки говорил он с акцентом. И, поняв это, Кардымов справился с замешательством и сказал по-русски с облегчением:
— Да.
«Хирург» кивнул, огладил каменноугольную бороду.
— И-и-и что тебя привело к нам?
Кардымов покосился на молодчика с автоматом неизвестного производства и, уже владея собой полностью, ответил, что вообще-то его сюда привели; возможно, он попал и не по адресу, просто он, к сожалению, не знает языка. «Хирург» слегка усмехнулся:
— Я знаю. Говори.
— Вот я и говорю, — сказал Кардымов. — А вы что, учились у нас?
«Хирург» жестом отмел его вопрос. Кардымов задавал свой вопрос искренне, но и для того, чтобы выиграть время.
— Ну, я вообще-то специалист, — сказал Кардымов. — Мушавер.
И мне надо увидеться с представителями власти. Меня должны были встретить, но что-то не сработало, как обычно это бывает. У нас, — поправился Кардымов. — Но и у вас, оказывается, случается. С кем имею честь?..
— Люди зовут меня по-всякому, — отвечал «хирург». — Можешь звать меня Справедливый Гур. У тебя какое звание?
— Я инженер-строитель, лицо гражданское, — на всякий случай соврал Кардымов. Имя «хирурга» было похоже на кличку.
— О, да, я вижу, ты действительно пришел с миром… — Справедливый Гур приподнял брови, и не успел Кардымов опомниться, как руки охранника похлопали его по бокам, нащупали рукоять макарова. Молодчик опустил с плеча автомат, направив дуло ему в грудь. Охранник выдернул полу рубашки и вытащил пистолет. Кардымов засопел. Что он мог сделать? Молодчик сразу насыпал бы ему полную грудь свинца. Справедливый Гур осмотрел переданный ему пистолет и поднял глаза на Кардымова.
— Оружие… для самообороны, — объяснил майор, — в нынешней ситуации… не помешает, я думаю.
Напряжение надо было сбросить. Он вспомнил рекомендации психолога в лагере, попробовал
ослабить узел галстука
,
развязать мышцы
мысленно, — мышцы бедер, пресса, спины, плеч, рук, шеи. Но, видимо, он мало тренировался. Да и кто бы мог предположить, что он сразу угодит в какое-то логово, не успев помочь ни одним советом народным милиционерам дружественного Афганистана.
— В каком же ты деле мушавер? — спросил Справедливый Гур.
— Я по строительству, — сказал Кардымов.
— Зачем же спрашивал у моих людей царандой?
— Чтобы узнать дорогу. У нас в Союзе так принято.
— Хм. А во вьюке у тебя кирпич, мушавер-строитель?
— Нет, личные вещи, — ответил Кардымов. — Таможенный досмотр я уже прошел, — добавил он.
Справедливый Гур усмехнулся:
— У тебя, наверное, есть документ о том, что ты строитель?
Заграничный паспорт и партбилет Кардымов оставил в Кабуле в представительстве. И у него при себе не было никакой
бумажки
. Так ему еще ни разу не приходилось куда-либо ездить по делам. Надо было как-то выкручиваться.
— У меня такое впечатление, что я еще раз пересекаю государственную границу, — с улыбкой проговорил Кардымов. Ему все-таки удалось слегка
ослабить узел
.
— Возможно, это так и есть, мушавер.
— Государство в государстве? — спросил Кардымов.
Справедливый Гур погладил каменноугольную бороду и кивнул:
— Как крепость в моей крепости.
Кардымов решил не пасовать.
— А вот от этого и проблемы, — сказал он.
— О, вижу, ты правду говорил, — сказал Гур. — Ты настоящий мушавер. Оставь свой тюк, садись и отдохни с дороги. Поговорим. — Гур кивнул одному их стоявших у дверей. Тот вышел.
— Мне вообще-то надо… в вилайет. К губернатору. Там меня ждут.
— Сейчас ты мой гость, мушавер, — сказал Гур.
Кардымов покосился на молодчика с автоматом. Где-то за спиной у двери стоял второй охранник. Чемодан был закрыт на две застежки и два ремня.
— Но все-таки я хотел бы знать, — Кардымов огляделся, — что это за… учреждение?
— Моя крепость, — просто ответил Справедливый Гур, и безусый юнец в белых шароварах и белой длиннополой рубахе и в вышитой тюбетейке внес кувшин и железный таз, через плечо у него было перекинуто полотенце.
У Кардымова ёкнуло сердце. Это показалось приготовлением не к трапезе, а к казни. Но делать нечего, пришлось опустить тяжеленный чемодан, засучить рукава рубашки и подставить под струю руки. И когда ополаскивал лицо, склонившись над тазом, вот тогда и ждал обжигающего удара по шее арабским или каким там клинком. Но ничего не произошло. Юнец накинул ему на шею мягкое полотенце. Кардымов вздрогнул. Вытираясь, он озирался. Окно скорее всего выходило во внутренний дворик. Это плохо. В углу он заметил стереосистему. Значит, здесь есть электричество? Но что-то лампочек не видно. Стереосистема была какой-то
правильной
, а то ведь не поймешь в этой крепости, что за тысячелетье на дворе.
Вскоре на ковре была расстелена скатерть, и на ней появились блюда с виноградом, какими-то непонятными розовато-желтыми фруктами и дыней. Справедливый Гур жестом пригласил Кардымова к дастархану. Майор вспомнил, как называется ихний восточный стол на полу, двинулся было, но замялся, бросив взгляд на пыльную обувь: снимать или нет? Вообще, задержка впоследствии с обувью могла стоить жизни. Но и топать к белой скатерти по чистому и красивому ковру? Это похоже на хамство. С другой стороны, здесь же не мечеть? Инструкторы точно предупреждали насчет мечети.
И майор начал стаскивать туфли под молчаливыми взглядами находящихся в комнате. Тут же он подумал, что неплохо бы заменить носки, новые у него есть в чемодане.
Интересная мысль! АКС с пристегнутым рожком прямо сверху, под парой рубашек… По тугой смуглой щеке майора заструился ручеек… И он пошел к дастархану. Черт знает, кто они такие! Может, какое-то народное ополчение. И этот Гур — местный царек, не враждебный новой власти.
Попутчик
. Так что еще рано устраивать рубку.
Кардымов неловко опустился на колено, потом перевалился на бедро, убрав подальше ступни. Ковер был пушист. Под локтем у Справедливого Гура алела подушечка, вышитая золотыми нитками. Он чувствовал себя комфортно в этой «турецкой» позе. А Кардымов — нет.
Справедливый Гур отщипнул изумрудно-янтарную виноградину и отправил ее в рот. Кардымов разглядел на его пальцах перстеньки с черными, зелеными и неопределенного цвета каменьями. И в каменноугольной бороде — беломраморные прожилки. Гур был, оказывается, постарше майора. Но глаза у него горели молодо, да, именно горели, и вокруг зрачков мерцала золотая окалина.
И по глазам Гура Кардымов понял, что поступил правильно, разувшись. Интуиция опера! Кардымов тоже оторвал виноградину и бросил ее в рот, раздавил языком. Вкусно.
— И-и-и что же мушавер собирается строить в нашем вилайете? — спросил Справедливый.
Кардымов на его кличку не повелся. Знал он серийного убийцу Дедюлю, Ален-Делона, насильника с лицом, как будто вывернутым наизнанку, знал Синеглазку, отменную стерву, воровку, педофила Дачника.
— Дома, — ответил деловито Кардымов. — Вам надо менять лачуги на современное жилье. Но главное все-таки — это вопрос о земле.
— И о воде, — добавил Справедливый Гур, оборачиваясь к охраннику; тот снял со стены и подал ему кинжал с резной рукоятью. Гур передал его Кардымову и предложил резать дыню.
Кинжал был тяжел, остро наточен, с драгоценными каменьями. Значит, оружие не бутафорское, отметил майор. Только он коснулся острием желтого тугого бока дыни, как та сразу раскрылась, ударив в лицо необыкновенным ароматом. Кардымов потянул носом. По лезвию струился тягучий сок. Он поймал изучающий взгляд Справедливого Гура.
— Старинная штука, — сказал Кардымов, переключая внимание Гура со своей персоны на кинжал. Но тот продолжал глядеть на него, не отводя глаз. И майору почудилось, что он, этот неведомый Гур, уже многое о нем знает.
Гур кивнул.
— Им перереза2ли источник жизни еще инглизам. И персам. Да что говорить! Не удивлюсь, если это тот самый кинжал, которым подлый ассасин прервал драгоценную жизнь самого Шихаб-ад-дина!
Кардымов уставился на рукоять в каменьях, пытаясь сообразить, вспомнить, кто такие эти персонажи местной истории: Ассасин и Шихаб. Но, увы, имя самого древнего царя из местных, которое запомнил Кардымов, было — Аманулла-хан, провозгласивший независимость Афгана от Англии, а было это уже в двадцатом веке, явно позже персов и Ассасина с Шихабом. Кардымов откусил от солнечного ломтя.
— Мм, таких я еще не пробовал.
— Ты думаешь, разделить землю здесь будет так же легко, как разрезать дыню? — спросил Справедливый Гур.
— Ну, я-то сюда прибыл не за этим, — ответил Кардымов. — Но насчет земли скажу, что делить ее вам по справедливости придется. Это залог спокойствия и процветания. Азбучные истины. Афганистан может в довольстве жить. Здесь можно снимать по два-три урожая в год в некоторых районах, ну, провинциях. И чью же землю с большей охотой будет обрабатывать крестьянин? Свою или, прошу прощения, бая? Прописные истины. Еще римлянин Сенека призывал соотечественников отказаться от эксплуатации рабов, — блеснул знаниями Кардымов.
Справедливый Гур кивнул, оглаживая каменноугольную бороду.
— А чью землю обрабатывает ваш дехканин? — спросил он и, отщипнув еще одну виноградину, отправил ее в рот.
— Общественную и личную, — охотно ответил Кардымов.
— Зачем же? — спросил Справедливый Гур.
— Чего? — не понял Кардымов.
— Зачем же вы сами не отдадите дехканину всю землю, как учил Сенека?
— Ну, общественная, колхозная, и есть его земля. А о земле вообще-то учил Ленин, а не Сенека.
Справедливый Гур поднял антрацитовые сросшиеся брови над тонкой переносицей:
— Тогда зачем ему еще и личная земля?
Кардымов вздохнул:
— Это называется подсобный участок. То есть таким образом он сам себе может подсобить на нем. Прибавка к зарплате никогда не помешает!
— Значит, на общественной земле он трудится как раб Сенеки, — заключил Справедливый Гур.
Кардымов достал платок и вытер обильную испарину. К таким дискуссиям их не готовили под Ташкентом.
— Могу сказать, что наш крестьянин не бедствует. У каждого есть телевизор, холодильник, автомобиль или мотоцикл. — Кардымов даже не поперхнулся. А может, он в это мгновение был совершенно убежден, что все так и есть там, в его далекой Ярославии. — И я прибыл сюда…
— Да, да, строить дома, делить воду, резать по-новому землю. Зачем стараться? Здесь все поделено. А в Книге сказано, кому и чем заниматься.
— У нас есть поговорка, — не стушевался Кардымов, — на бога надейся, а сам не плошай. Книги пишут люди. А они могут ошибаться.
— Благородный Коран был не писан, а ниспослан, — сказал Справедливый Гур.
Кардымов с тоской посмотрел на окно с ярким небом, цвета чайного сервиза в серванте Фильченко, перевел взгляд на афганца и, пожав крутыми плечами, признался, что еще не успел эту вещь прочитать.
— И-и-и зря, — сказал Справедливый Гур. — Ведь там все есть. И твоя судьба, мушавер, как на ладони. И судьбы твоих друзей. Стоило ли ехать в такую даль? У вас в Казани хороший Коран, в Самарканде есть.
На понт берет, мгновенно раскусил его Кардымов. Почувствовал слабое место, давит, думал он, хмурясь. Я даже Библию в глаза не видел, не то что Коран.
— Я же говорил, что я мушавер по строительной части, — скромно произнес он.
— А у нас даже последний мусорщик знает хотя бы Открывающую суру из благородной Книги, — сказал Справедливый Гур.
— Ну, у нас сейчас вера другая, — ответил Кардымов.
— Какая?
— Вера в человеческий разум, прогресс. В научно-техническую революцию.
Все тот же безусый малый в белых шароварах и белой рубашке внес на железном подносе два чайника, пиалушки, какие-то сласти в тарелках. Справедливый Гур взял чайничек и налил себе, приглашая глазами и гостя последовать его примеру.
— Да и так жарко, — пробормотал Кардымов, ерзая на затекшей ляжке. Ему бы хотелось определиться: кто есть кто. И вернуть макарова. Если, конечно, это… не проверка.
Нет, от жары у него разыгрывается паранойя.
Гур огладил каменноугольную бороду, с любопытством взирая на Кардымова.
— Ты отказываешься от чая, мушавер?
— Ладно, пиалушку выпью, — согласился Кардымов, о чем-то смутно припоминая.
И он наполнил свою пиалу, — кстати, цветом точь-в-точь как чашки из сервиза у Фильченко! — и осторожно взял тонкостенное хрупкое изделие грубыми пальцами, поросшими сверху волосками. Чай был горяч, но с каждым глотком Кардымов чувствовал облегчение.
— Вы, русские, тоже любите чай. Зачем же отказываться? — риторически спросил Справедливый Гур. — Мы с вами в чем-то схожи. Главное, вы, как и мы, не любите ничего делать по чужой воле. Не так ли?
Кардымов кивнул. Вдруг подумал о татарах почему-то. А потом о варягах… Нет, вопрос слишком сложный.
— Но я хочу заметить, что иногда со стороны можно получить толковый совет, — решил он все-таки высказаться, просчитав следующий ход Гура.
— Раньше вы, русские, строители и геологи, приезжали сюда без оружия, — проговорил Справедливый Гур. — И мы принимали ваши советы. А совет под дулом — это уже что-то другое. Как ты думаешь?
— Изменились обстоятельства, — быстро ответил Кардымов.
— И ты, мушавер, знаешь их лучше, чем я?
— Ну… — Кардымов собирался с мыслями, намереваясь прочесть небольшую лекцию, что-то вроде короткой политинформации. Но вовремя спохватился, вспомнив, что он — по строительной части. — У вас, — сказал он, — между прочим, есть такая поговорка: если в узорах ковра не видишь змею, позови соседа.
Справедливый Гур, прикрыв глаза, внимал мушаверу. Выслушав, он взглянул на Кардымова.
— Есть или нет? — спросил Кардымов.
Справедливый кивнул, приложив ладонь с четками к груди. Потом указал на небольшой коврик в простенке. Кардымов пригляделся. Оказывается, этот ковер был покрыт не узорами, а письменами. Арабскими, конечно! Как легко он угодил в ловушку.
— И-и-и что ты скажешь об этих узорах? — вежливо поинтересовался Гур.
Кардымов поставил пиалу на блюдечко.
— Что скажу? — переспросил он, внимательно рассматривая ковер, и кашлянул в тугой кулак. — Я уверен, что процентов семьдесят ваших соотечественников здесь тоже не поймут ничего. Но это не мешает им ткать ковры, на которых сидят грамотеи, выращивать хлеб, воевать и строить дороги.
— И-и-и, так это же слепцы! — воскликнул Справедливый Гур. —
А ты пришел как зрячий. Мушавер! Знаешь, как делить воду и резать землю и чему молиться.
— Да нет, просто у меня есть кое-какой практический опыт, — сказал Кардымов, начиная испытывать легкое странное чувство удовольствия…
Да, ему определенно начинало нравиться здесь. Словно он попал куда-то… в какую-то игру о прошлом. Что-то такое он видел в кино, читал в книжках. Ну, в любом случае он не думал, что будет толковать очевидные вещи. И он начинал чувствовать себя этаким проповедником даже. Преподавателем.
— Я уже говорил, что наша религия — чистый разум… — Кардымов пролил чай из чайника на скатерть, засмеялся. — Прошу прощения!
А действительно, чудесный чай. И снимает жажду. Я такого не пил еще… Я что хочу сказать. При грамотном подходе перестанет бедствовать и ваш народ. Я слышал, что здесь прародина пшеницы и что почвы у вас уникальные. Так что Афганистан может превратиться в мировую житницу. Тем более что недра страны еще толком не изучены, но то, что есть алмазы, нефть, золото, газ, — это факт. — Кардымов примолк, услышав донесшееся из-за окна мелодичное пение птицы.
Он огляделся.
Еще час назад он ничего не знал о существовании этого Гура, а неделю назад вообще был на другой планете, в Ярославле, куда его отпустили после ташкентской подготовки попрощаться с семьей, и он сидел в большой комнате в кресле с Сашкой на коленях, игравшим с пластмассовым паровозом, в углу работал телевизор, за просторным окном шумела улица, где-то строители забивали сваи, звенел трамвай, Люда в десятый раз открывала духовку на кухне, чтобы проверить, не подгорел ли пирог, в холодильнике настаивалась водка, где-то на подходе был лучший друг Ваня Дикманов, сын заставлял Кардымова имитировать паровозный гудок.
— И-и-и что же ты замолчал? — спросил Гур.
Кардымов встряхнулся, взглянул на него исподлобья:
— Кто-то сравнивал вашу страну с садом. Ну, я видел ее сверху… и сказал бы, что скорее это сад возможностей. Я имею в виду потенциал. Сад восходящих чисел. Только нужно правильно решать.
За окном снова запела птица. Окно почему-то показалось Кардымову меньше, чем прежде, и дальше, словно стены раздвинулись. И стекла его блистали необыкновенной синевой. Кардымов чувствовал, что с ним что-то происходит — хорошее. Вопреки всем опасениям.
Гур улыбнулся.
— И-и-и почему потенциал? — переспросил он. — У меня в крепости есть настоящий сад.
— Да? А мне казалось, тут только вытоптанная земля да коридоры, — признался Кардымов, стараясь сосредоточиться на чем-то… А это ускользало, словно какой-то предмет в потоке. Кардымов успевал заметить его боковым зрением, переводил глаза — нету. Что-то все время проскальзывало в воздухе. Хм, забавно. Как будто здесь был кто-то еще, пролетал этакой птицей.
— Нет, — сказал Справедливый Гур, — его еще не успели оросить небесные садовники фосфором, серой, порохом. По рекомендации мушавера. Ты в наших краях первый мушавер.
— Понимаю, — сказал Кардымов. — Но… разве мушавер причина ваших несчастий? Даже если он дает плохие советы?
Кардымов решил не петлять, а сразу двигаться к истине.
— И-и-и что я тебе могу на это сказать, мушавер? — спросил Справедливый Гур, белея зубами в каменноугольной бороде. — Причины, конечно, глубже. Да, глубже. О них можно спорить… Но тут мне пришел на ум один случай с блаженным муллой. Вот послушай, мушавер! — воскликнул он, наставляя на него палец с перстнем. — Шах взял его на медвежью охоту. И когда блаженный мулла вернулся в свой кишлак, его спросили: как прошла охота, бобо? Мулла ответил, что прекрасно: ни одного медведя он не увидел.
Справедливый Гур выжидательно умолк, глядя на Кардымова издалека. Ну что ж, Кардымов и не собирался увязать в дискуссиях. Намек он понял.
— Я не политик, — сказал он. — Не теоретик. А практик. Все, что касается сейсмоустойчивости, марок бетона, планировки, — это ко мне.
А вопросы мировоззренческие… — Кардымов сделал неопределенный жест рукой, невольно обратив внимание, что рука стала тоньше и как будто длиннее. Хм. Возможно, адаптационные фортели организма. «Таков мой организм». «Мой». «Организм». «Организм». Что это такое? В сущности? Набор каких-то емкостей, сосудов. Управляемых сверху Серым Веществом. И он, этот «организм», прибыл зачем-то сюда, переместился, подчиняясь приказам. Значит, в этом был смысл. Увидеть небо, цвета сервиза Фильченко. Выпить чаю. — Но мне кажется, — не удержался он от обобщений, — что уважаемый озвучивает частное мнение.
Справедливый Гур кивнул:
— Да. Ведь здесь частные владения.
— Но, кроме этой крепости, есть хотя бы вилайет, — напомнил Кардымов.
— И власть в нем принадлежит мне, — спокойно заметил Гур.
Кардымов взглянул на него удивленно:
— Власть в провинции?
— Да, ибо я Справедливый Гур, Меч Аллаха. Бахрам был моим предком. Он догонял диких ослов в степи, ставил тавро и отпускал их. Чтобы другие охотники знали, все здесь принадлежит Бахраму, горы и долины… — Внезапно он перешел на персидский язык.
Этот язык был своеобразен. Кардымов слушал с любопытством. Конечно, он впервые слышал все эти имена. Из местных героев он не знал никого, кроме Рустама и Сухраба. В Ташкенте им показывали кино про них. А этот бай, кажется, был склонен к мании величия. Но говорил красиво, вдохновенно. И в какой-то момент майор подумал, что понимает этого султана в зеленоватой одежде и каракулевом пирожке. Хотя это и было непостижимо. Да! Но на мгновенье ему сверкнуло что-то, он представил себя идущим по натянутой линии, по канату, а внизу колыхались знамена войска. Может быть, Справедливый Гур говорил сейчас о великих завоеваниях прошлого. Да, оно было ослепительно. Но пора было вернуться в настоящее.
Кардымов осушил третью пиалу и перевернул ее, вспомнив, что этому научил их в Ташкенте вологодский капитан. Пошли в чайхану проверили — действительно, местные аксакалы одобрительно затрясли козлиными бородами. А в Вологде, в деревнях, оказывается, так тоже принято оканчивать чаепитие.
Кардымов встал.
— Ташакор, — вдруг пришла посылочка от
Серого
. Кардымов обрадовался, что вспомнил слово благодарности. — Но меня ждут люди и дела.
— И-и-и, дорогой мушавер, но ты же еще не видел наш сад, — проговорил Справедливый Гур с улыбкой, переходя на язык осин и банных веников.
Кардымов мгновенье размышлял, на каком языке отвечать. Тут ему пришла подсказка в виде радиограммы: «КАК-НИБУДЬ В ДРУГОЙ РАЗ».
— Как-нибудь в другой раз, — ответил Кардымов, радуясь гибкости и многозначности родных лозин.
— И-и-и, но как же алмазы и нефть? Возможности восходящих чисел? Ты же прибыл сюда все исчислить и разделить?
Кардымов улыбался этому баю с манией величия и склонностью шутить. Собственно говоря, Кардымов уже ничего не боялся. Исчез страх. Да и не было его. В противном случае как бы он здесь вообще оказался?
— Ладно, — сказал он. Хотя шифрограмма звучала по-другому: «ОТШУТИСЬ». Столбец пятизначных цифр. А он пошел наперекор.
И выстроил свой столбец. На месте видней. Кто знает, может, это начало оперативной работы. Может, с этого момента начнется их плодотворное сотрудничество. Только хорошо бы получить сначала обратно макарова.
Кардымов встал.
Но, кажется, он уже вставал один раз. Хм. Наверное, первый раз он только хотел встать. А по-настоящему поднялся только теперь. Надо быть внимательней и отличать воображаемое от действительного.
Спрашивал он насчет макарова? Или еще нет?
Кардымов хотел все-таки спросить. И не стал этого делать. Невежливо разгуливать в гостях с пушкой за поясом. Это как-то не вяжется с верой в чистый разум. Не собирается же он в саду охотиться? Прибыть в гости за тридевять земель и открыть пальбу на садовых лужайках… Нет, надо отвечать за свои слова. Чистый разум так чистый разум. И ни капельки яда. Но что же это такое, в самом деле, Чистый Разум? Чистый. Разум. Может, этому персу известно? Возможно ли это?
И он направился к выходу, чувствуя себя каким-то беспечным путешественником, Марко Поло. В конце концов, где-то тут и проходил Великий шелковый путь… И, направляясь по глиняным лабиринтам в сад, он уже знал, как сможет отыскать обратную дорогу.
Но ничего отыскивать не пришлось
Странным образом в следующий миг слуха коснулось не пение птицы с ветки и журчание воды, а вой турбин заходящего на посадку самолета. Он мог видеть его в утреннем воздухе, даже лежа, не поднимая головы.
Серый двойник, сидящий в представительстве, продолжал снабжать информацией:
Самолет, Турбины, Птица, Ветка, Журчание воды, Утренний воздух.
Довольно прохладный. ВЫСОКОГОРЬЕ. Дикие перепады температур. ДНЕМ +35. НОЧЬЮ +5. Голова кружится. ВОЗМОЖНО, ЭТО ГОРНАЯ БОЛЕЗНЬ. ВОСХОД СОЛНЦА 6.30. ТЕМПЕРАТУРА +7
.
«Что это было?»
В представительстве произошла заминка. Затем последовала информация о капитане ЧЕГРИНЦЕВЕ, потерявшем сознание в результате солнечного удара. Так вот какая его фамилия! Капитан Чегринцев из Вологды.
Из представительства поступило требование проверить наличие вещей.
Он с трудом оторвал голову от жесткой пыльной земли, огляделся.
Солнце стекало по сиреневым отрогам, в складках гор виднелись миражи крепостей, ближе расстилались поля и громоздились глиняные строения города.
Он продолжал обзор. И обнаружил некий предмет в кустиках верблюжьей колючки или конопли, он еще не разбирался в местной флоре, а представительство на этот счет помалкивало. Итак, предмет бежевого цвета, исцарапанный.
ПРОВЕРИТЬ содержимое
, отстучал этот парень в представительстве. Ему, конечно, легко бить по клавишам.
Он сел, перевернулся на карачки, оттолкнулся от земли и встал. Небо кружилось, как чашка из серванта Фильченко.
Он услышал требование не отвлекаться. Когда в его поле зрения попал объект, он двинулся к нему. Это был чемодан, затянутый ремнями. Поступил приказ вскрыть его. Что он и сделал.
Внутри находилась баранья шкура, воняющая кислятиной.
ПРОСТО ВОНЮЧАЯ ШКУРА КАК ПОНЯЛИ — отправил и он сообщение, шифротелеграмму из колонок пятизначных цифр, которые уже в представительстве при помощи шифровальщика превращались в текст: ПРОСТО ВОНЮЧАЯ ШКУРА.
Представительство молчало. Вряд ли по причине трудностей с дешифровкой, что может быть проще: подставляй к цифрам буквы.
А самолет уже сел и, пробежав положенный путь, остановился. Вскоре из него стали выходить люди, разноцветные фигурки. Так как представительство продолжало бездействовать, он принял самостоятельное решение выдвигаться в направлении аэродрома. Вот так. И тяжело двинулся по сухой скудной унылой земле, бросив чемодан с бараньей шкурой.
Но, видимо, представительство уже связалось с местными службами, и он увидел мчавшийся в пыли прямо по колючкам и кочкам УАЗ.
Он стоял, сунув кулаки в карманы брюк, и ожидал. Еще издали он понял, что это военные силы Демократической Республики, по фуражкам понял и усам. УАЗ почти налетел на него, накрыв пыльным шлейфом.
В тот же миг заскрипели тормоза, захрустели кусты верблюжьей или какой там колючки, защелкали замки, и из пыли показались смуглые усатые лица. И одно лицо — в огромной фуражке с кокардой — вращало черными глазами, сверкало зубами и с дикой задушевностью горланило: «Рафик джагран!!!
[3]
Мушавер Кардыуумов!!»
КАПИТАН ЧЕГРИНЦЕВ В СССР — тут же реагировало Представительство.
Так немного стало спокойнее. Ситуация прояснялась. Не мог же вологодский капитан перелететь во время обморока государственную границу.
— Рафик Кардыуумов! Рафик мушавер!
Афганские военные шумели, цокали, размахивали руками, что-то объясняли, хлопали его по плечам и потрясали автоматами. С удивлением смотрели на испачканную рубашку и босые окровавленные ноги. Исцарапался, гуляя по саду.
Его усадили в УАЗ. Дали воды. Мотор завелся, УАЗ круто развернулся и рванул по степи. Отлично, ему не терпелось отправить шифрограмму в представительство с просьбой уточнить координаты места и время действия, особенно последнее, а также выслать кое-какие материалы для успешной оперативной работы в этой стране. Зажатый двумя афганскими офицерами, он ехал, сосредоточенно глядя прямо перед собой, и составлял колонки цифр. Этому искусству его обучили. Но он чувствовал, что цифр ему не хватит, все мыслимые комбинации будут исчерпаны прежде, чем он сумеет высказаться по существу.
[1]
В основе рассказа факты, которые приводят в своих документальных повествованиях генерал Варенников и военный журналист Ткаченко, а также другие участники этих событий, но рассказ — не документальный.
(Прим. автора.)
[2]
Друг
(фарси).
[3]
Товарищ майор
(дари).
Влюбленные, безумцы и поэты Сотворены из собственных фантазий: Безумец видит демонов повсюду; Влюбленный в ослеплении своем Красу Елены зрит в цыганке смуглой; Поэта взор, блуждая, переходит С небес на землю и опять на небо. У. Шекспир,«Сон в летнюю ночь», V, 1. subI/sub
Из всех английских поэтов XX века лишь двое решились создать собственный поэтический миф — Уильям Йейтс и Роберт Грейвз. Между прочим, оба они были ирландцами, и кельтский элемент играет первостепенную роль в их творчестве. Он обнаруживает себя в причудливости фантазии, в языческой страстности, граничащей с одержимостью: «Безумная Ирландия втравила тебя в поэзию», — сказал Оден о Йейтсе. Наверное, только безудержные ирландцы могли сотворить такое — возвысить свой личный поэтический принцип до масштаба универсального мифа.
Мифопоэтическая система Йейтса в основном изложена в его прозаических книгах «Per Amica Silentia Lunae» (1917) и «Видение» (1925), система Грейвза — в книге «Белая Богиня» (1946).
Главные понятия Йейтса — маска, Даймон и фазы лунных превращений, причем в первой книге 1917 года лунных фаз еще нет (они появляются только в «Видении»). Зато луна присутствует в самом названии этой книги: «Per Amica Silentia Lunae» — «При благосклонном молчании луны» (из Вергилия). В «Per Amica...» высказывается выношенное Йейтсом убеждение, что истинный поэт должен довериться своему
Даймону
(анти-Я) и создать
маску
, во всем противоположную себе самому. Суть «Видения» — книги, якобы наговоренной духами жене поэта во время сеансов автоматического письма, — в учении о лунных фазах души, движущейся по кругу от пассивной объективности к полной субъективности, достигая состояния Единства Бытия в фазе полнолуния. При этом нужно учесть, что поэтическая мифология Йейтса не исчерпывается этими двумя важнейшими книгами, но включает в себя представление о символической
Розе, распятой на Кресте Времен
(от розенкрейцерской доктрины, разделяемой Йейтсом), и учение о трансмутации души (следствие его алхимических увлечений). Эти идеи наиболее ярко представлены в его сборнике рассказов «Сокровенная Роза» (
«The Secret Rose»
, 1895) и в лирике.
Концепция Грейвза в основе своей чрезвычайно проста. Он утверждает, что вся истинная поэзия есть не что иное, как обряд поклонения тройственной богине Луны (которую Грейвз называет Белой Богиней), правящей в небе, на земле и под землей. Доказательства этой концепции у Грейвза распадаются на две группы: во-первых, это разнообразные свидетельства существования культа Тройственной богини у народов Средиземноморья и Северной Европы, во-вторых, поэтические примеры, в которых явлены те или иные стороны Белой Богини.
И книга Йейтса «Видение», и «Белая Богиня» Грейвза были встречены холодом или насмешками критики. Один из друзей Йейтса даже грозился написать книгу под названием «Семь связок хвороста для сожжения великого еретика Йейтса». Грейвз в предисловии ко второму изданию «Белой Богини» сетовал, что ни один специалист-кельтолог так и не высказался ни за, ни против его доводов, видимо, ученые мужи просто не приняли их всерьез.
Тем не менее обе эти «сомнительные» книги выдержали испытание временем: их переиздают, их читают, их переводят на другие языки мира. Тысячи поклонников Йейтса и Грейвза с их помощью проникают в глубину творчества своих кумиров, в тайное тайных их воображения.
Между поэтическими кредо двух великих романтиков XX века существует отчетливая связь. Белая Богиня состоит в родстве, и даже не очень отдаленном, с Сокровенной Розой. В творчестве Йейтса сколько угодно «лунных» стихотворений — например «Кот и Луна», прототипом которого был кот по кличке Миналуш, принадлежавший Изольде Мак-Брайд, дочери Мод Гонн.
sub
Кот и Луна
/sub
Луна в небесах ночных
Вращалась, словно волчок.
И поднял голову кот,
Сощурил желтый зрачок.
Глядит на луну в упор —
О, как луна хороша!
В холодных ее лучах
Дрожит кошачья душа,
Миналуш идет по траве
На гибких лапах своих.
Танцуй, Миналуш, танцуй —
Ведь ты сегодня жених!
Луна — невеста твоя,
На танец ее пригласи,
Быть может, она скучать
Устала на небеси.
Миналуш скользит по траве,
Где лунных пятен узор.
Луна идет на ущерб,
Завесив облаком взор.
Знает ли Миналуш,
Какое множество фаз,
И вспышек, и перемен
В ночных зрачках его глаз?
Миналуш крадется в траве,
Одинокой думой объят,
Возводя к неверной луне
Свой неверный взгляд
[1]
.
Лирика Йейтса расходится концентрическими кругами из единого центра, и этот центр — объект мистического поклонения, сродни Белой Богине. Поэтический язык Йейтса — тот самый магический язык, который, по словам Грейвза, «по сей день <...> остается языком истинной поэзии»
[2]
. Мы не будем здесь обсуждать, почему Грейвзу не нравился Йейтс
[3]
; в отношениях между поэтами бывает много субъективного, и нередко случается «отталкивание по сходству». Родовое сходство между музами Йейтса и Грейвза очевидно. Цель этой статьи — рассмотреть, в какой степени совместимы их мифопоэтические конструкции и чему именно в системе Грейвза могут соответствовать такие ключевые образы Йейтса, как «антитетический человек», Даймон и, наконец, «Черный кентавр».
Для этого нам нужно прежде всего углубиться в текст «Белой Богини».
sub
II
/sub
Хорхе Луис Борхес характеризовал Роберта Грейвза как «замечательного во всех своих разнородных проявлениях поэта, исследователя поэзии, восприимчивого и просвещенного гуманитария, романиста, рассказчика, мифолога» и, в целом, как «одного из самых оригинальных писателей нашего века». Грейвз прожил долгую жизнь: он родился в Лондоне в 1895-м и умер в 1985 году на острове Майорка, ставшем его постоянным домом с середины 1930-х годов. Здесь он закончил «Белую Богиню» (1946) — книгу, которую критики обычно называют «спорной», но тем не менее это
summa summarum
его поэтики, выражение его кредо.
Роберт Грейвз не скрывает своих романтических убеждений. Он ополчается на поэзию рациональную, мелочную, бескрылую. «Подлинные поэты согласятся с тем, что поэзия — это духовное откровение, которое поэт сообщает равным, а не искусное умение поразить слушателей-простолюдинов или оживить подвыпивших гостей на званом ужине <...>», — пишет он. И еще: «Поэзия становится академической и переживает упадок до тех пор, пока Муза не проявляет <...> свою силу во времена так называемых романтических возрождений».
Истинная поэзия диктуется вдохновением, а вдохновение, как его трактует Грейвз, — это «вдыхание поэтом испарений из опьяняющего котла [колдуньи] Керридвен (валлийской „Белой Богини”), в котором, по-видимому, смешаны ячмень, желуди, мед, бычья кровь и священные травы», или вдыхание ядовитых испарений, поднимающихся из трещин земли в Дельфах. В обоих случаях поэт впадает в транс, сходный с параноидальным, при котором время словно останавливается, — и приобретает способность пророчить, видеть прошлое и будущее. Вот почему изучение английской поэзии, по мнению Грейвза, должно начинаться не с «Кентерберийских рассказов», не даже с «Книги Бытия», а с «Песни Амергина» — древнего кельтского стихотворения, дошедшего до наших дней в нескольких ирландских и валлийских вариантах
[4]
. Далее Грейвз приводит свой, «восстановленный» текст этого стихотворения, приписываемого мифическому первому поэту Ирландии:
sub
Песнь Амергина
/sub
Я сохач — семи суков
Я родник — среди равнин
Я гроза — над глубиной
Я слеза — ночной травы
Я стервятник — на скале
Я репейник — на лугу
Я колдун — кто как не я
Создал солнце и луну?
Я копье — что ищет кровь
Я прибой — чей страшен рев
Я кабан — великих битв
Я заря — багровых туч
Я глагол — правдивых уст
Я лосось — бурливых волн
Я дитя — кто как не я
Смотрит из-под мертвых глыб?
Я родитель — всех скорбей
Поглотитель — всех надежд
Похититель — всех быков
Победитель — всех сердец
Эти стихи можно анализировать с точки зрения заключенного в них эзотерического смысла (и Грейвз делает это в отдельной главе, посвященной «Песни Амергина»), но стихотворение действует на читателя и без всяких толкований, непосредственно и сразу. Каким образом? Как отличить настоящую, вдохновенную, поэзию от ненастоящей? Грейвз ссылается на А. Э. Хаусмана: по наблюдению этого поэта (в лекции «Об имени и природе поэзии»), у того, кто повторяет настоящие стихи во время бритья, волосы на подбородке встают твердой щетиной и бритва перестает их брать.
«В чем смысл и предназначение поэзии в наши дни?» — спрашивает Грейвз. «Этот вопрос стоит по-прежнему остро, ибо множество людей недалеких вызывающе задают его, а множество глупцов отвечают на него, как бы оправдываясь. Предназначение поэзии — в благоговейном поклонении Музе, а смысл — в том восторге и ужасе, которые внушает ее присутствие».
sub
III
/sub
Представление о Луне как о тройственной богине Неба, Земли и Преисподней восходит к античности (Феокрит, комментарии Сервия к «Энеиде» и пр.). Поэты Возрождения подхватили эту идею. Грейвз ссылается на Джона Скельтона (1464? — 1529), придворного поэта Генриха VIII, который в поэме «Лавровый венок» пишет:
Диана в зелени листвы,
Луна, что светит ярко,
И Персефона Ада.
Если бы Грейвз знал сонет французского поэта Этьена Жоделя (1532 — 1573) «К Диане», он, вероятно, процитировал бы и его, потому что вряд ли в мировой поэзии существует более совершенное восхваление Тройственной богини в единстве ее трех ипостасей — светлой (Силены или Цинтии), грозной (Артемиды или Дианы) и зловещей (Персефоны или Гекаты).
sub
К Диане
/sub
Царица светлых сфер, и рощ, и Ахерона,
Диана, в трех мирах твоя звезда горит:
Со свитой гончих псов, и туч, и Эвменид
Ты гонишь, ты грозишь, ты блещешь с небосклона.
Так красота твоя пугающе бездонна,
Так власть ее слепит, преследует, мертвит,
Что молнии она Юпитера затмит,
И стрелы Фебовы, и ужасы Плутона.
Твои лучи, силки, в тебе сквозящий ад
Влюбляют и пленят, ввергают в тьму и хлад,
Но только ни на гран не делают свободней,
Покоя не сулят, — о Цинтия ночей,
Диана на земле, Геката в преисподней,
Свет, мука и печаль богов, людей, теней!
Здесь атрибуты Цинтии — лучи и тучи, Дианы — силки и гончие псы, Гекаты — Ад и Эвмениды; им соответствуют глаголы: слепить, влюблять (для Цинтии); преследовать, пленять (для Дианы); мертвить, ввергать во тьму и хлад (для Гекаты). И наконец, этот замечательный сонет (любовный сонет, конечно, — какой же еще!) разрешается последней строкой, «замком», в котором оказываются намертво сплавлены бессмертные черты Тройственной богини:
Свет, мука и печаль богов, людей, теней!
sub
IV
/sub
Если бы требовалось доказательство связи между луной и поэтом, то одним из косвенных доказательств было бы распространенное поверье, что луна насылает безумие. В качестве примера Грейвз приводит старинную балладу о Безумном Томе (Томе из Бедлама) — несчастном дурачке из «Короля Лира», чей образ принимает оклеветанный братом Эдгар, сын Глостера, чтобы скрыться от преследователей. Вот эта баллада.
sub
Песня Тома из Бедлама
/sub
От безумных буйных бесов,
И от сглазу, и от порчи,
От лесных страшил, от совиных крыл,
От трясучки и от корчи —
Сохрани вас ангел звездный,
Надзиратель грозный неба,
Чтобы вы потом не брели, как Том,
По дорогам, клянча хлеба.
Так подайте хоть мне сухой ломоть, Хоть какой-нибудь одежки! Подойди, сестра, погляди — с утра Бедный Том не ел ни крошки.
Из двух дюжин лет я прожил
Трижды десять в помраченье,
А из трех десьти сорок лет почти
Пребывал я в заточенье —
Среди рыцарей Бедлама
На соломенной постели,
Где ключи звенят и бичи свистят
Мелодично, как свирели.
Так подайте хоть мне сухой ломоть, Хоть какой-нибудь одежки! Подойди, сестра, погляди — с утра Бедный Том не ел ни крошки.
Белены ли я объелся
Иль о девке замечтался —
Только вышло так, что я впал во мрак
И в рассудке помешался.
Целый год не спал от горя,
Сторожил свои пожитки,
А когда заснул, негодяй Амур
Обобрал меня до нитки.
Так подайте хоть мне сухой ломоть, Хоть какой-нибудь одежки! Подойди, сестра, погляди — с утра Бедный Том не ел ни крошки.
С той поры я стал бродягой —
Нету повести плачевней,
Мне дремучий бор — постоялый двор,
Придорожный куст — харчевня.
У меня Луна в подружках,
Обнимаюсь только с нею;
Кличет сыч в лесах, и на небесах
Реют огненные Змеи.
Так подайте хоть мне сухой ломоть, Хоть какой-нибудь одежки! Подойди, сестра, погляди — с утра Бедный Том не ел ни крошки.
Разве только с голодухи,
Если станет слишком туго,
Я стащу гуська или петушка
Разлучу с его супругой.
Я ночую на кладбище,
Не боюсь я злого духа.
Мне страшней стократ, коли невпопад
Зарычит пустое брюхо.
Так подайте хоть мне сухой ломоть, Хоть какой-нибудь одежки! Подойди, сестра, погляди — с утра Бедный Том не ел ни крошки.
Я мудрее Аполлона,
Ибо я взираю ночью
На игру светил, их возню и пыл,
Вижу тайны их воочью.
Рожки светлые Диана
Клонит к Пастуху на ложе,
И звезда любви Кузнецу свои
Наставляет рожки тоже.
Так подайте хоть мне сухой ломоть, Хоть какой-нибудь одежки! Подойди, сестра, погляди — с утра Бедный Том не ел ни крошки.
Я с цыганами не знаюсь,
Сторонюсь лихих смутьянов,
Не терплю на дух окаянных шлюх
И буянов-горлопанов.
Девы нежные, не бойтесь
Приласкать беднягу Тома —
Он куда смирней и притом скромней
Хуторского дуболома.
Так подайте хоть мне сухой ломоть, Хоть какой-нибудь одежки! Подойди, сестра, погляди — с утра Бедный Том не ел ни крошки.
Я веду фантазий войско
Воевать моря и земли,
На шальном коне я скачу во сне,
Меч пылающий подъемля.
Приглашение к турниру
Мне прислала королева:
До нее езды — три косых версты,
За Луной свернуть налево.
Так подайте хоть мне сухой ломоть, Хоть какой-нибудь одежки! Подойди, сестра, погляди — с утра Бедный Том не ел ни крошки.
У этой баллады было продолжение. Чья-то фантазия снабдила дурачка Тома подходящей парой, дурочкой Мадлен (Мод) — когда-то отвергнувшей его гордячкой, впоследствии горько о том пожалевшей и сошедшей с ума.
sub
Песня безумной Мадлен
/sub
Зовусь я дурочкой Мадлен, все подают мне корки;
Хожу босой, чтобы росой не замочить опорки.
Том от меня был без ума, а я была упряма;
Зачем тебя отвергла я, мой Томми из Бедлама?
С тех пор сама свихнулась я, нет повести нелепей;
И плеткой стали бить меня, и заковали в цепи.
Том от меня был без ума, а я была упряма;
Зачем тебя отвергла я, мой Томми из Бедлама?
Я этой палкой бью волков, когда гуляю лесом,
Баловников сую в мешок и продаю их бесам.
Том от меня был без ума, а я была упряма;
Зачем тебя отвергла я, мой Томми из Бедлама?
В рожке моем таится гром, великая в нем сила,
А юбку я на небесах из радуги скроила.
Том от меня был без ума, а я была упряма;
Зачем тебя отвергла я, мой Томми из Бедлама?
Но это, конечно, лишь комическое снижение темы. На самом деле несчастного Тома свела с ума не гордячка Мод, а Белая Богиня в образе земной девушки; недаром, обезумев, он воображает себя любовником Луны: «У меня Луна в подружках, / Обнимаюсь только с нею…»
sub
V
/sub
Одно из свойств Белой Богини — оборотничество. По народным представлениям, ведьмы на шабашах демонстрируют свое искусство превращения, гоняясь за колдуном (в сказках ситуация обычно бывает обратной, но дело в том, что сказки подвергаются переосмыслению в духе более поздней мужской доминации). По нескольким сохранившимся строчкам Грейвз предпринимает попытку восстановить старинную песню шотландских колдуний (189 — 190):
sub
Погоня за колдуном
/sub
Скор и хитер и кудесить горазд, Но ускользнуть ему ведьма не даст!
Зайцем, гляди, я обернусь матерым,
Прыгну и скроюсь за косогором.
Лишь только Дьявола призову я —
И сразу в шкуру войду чужую.
— Заяц, как хочешь, следы запутай,
Но не уйдешь ты от суки лютой.
Вот призову я Матерь Божью,
И не спасешься ни сном, ни ложью.
Скор и хитер и кудесить горазд, Но ускользнуть ему ведьма не даст!
Вот обернусь я форелью быстрой,
Прыгну и спрячусь в воде волнистой.
Лишь только Дьявола призову я —
И сразу кану в струю речную.
— Прыгай, форель, не давайся в руки,
Но берегись зубастой щуки.
Вот призову я Матерь Божью,
И не спасешься ни сном, ни ложью.
Скор и хитер и кудесить горазд, Но ускользнуть ему ведьма не даст!
Вот обернусь я пчелой жужжащей,
Взмою и скроюсь в цветущей чаще.
Лишь имя Дьявола прошепчу я —
И обернусь я, кем захочу я.
— Пчелка, тебе от стрижа не скрыться,
Всю тебя съест он — с брюшком и с рыльцем.
Вот призову я Матерь Божью,
И не спасешься ни сном, ни ложью.
Скор и хитер и кудесить горазд, Но ускользнуть ему ведьма не даст!
Мышью тогда обернусь я вольной,
Юркну и спрячусь в дыре подпольной.
Буду резвиться под половицей,
Так от тебя я сумею скрыться.
— Радуйся, мышка, пока вольна ты,
Но подкрадется кот мохнатый.
Прямо с костями тебя он сгложет,
И даже Дьявол тут не поможет.
Скор и хитер и кудесить горазд, Но ускользнуть ему ведьма не даст!
Тем же свойством — оборотничеством — обладает и поэт. Это демонстрирует уже «Песнь Амергина». Ярко представлена эта черта и в валлийских сказаниях «Мабиногион». Мальчик Гвион, будущий поэт Талиесин, подобно убегающему колдуну из песни ведьм, превращается поочередно в зайца, в птицу, в рыбу, в пшеничный колос; настигнутый и проглоченный злой колдуньей Керридвен, а затем заново ею рожденный, он поет на пире короля песню, в которой перечисляет свои перерождения: «Я стоял у креста, где распяли Сына, я в ковчеге с Hоем плавал по водам, я дрожал, видя казнь Содома с Гоморрой; я видел, как строился Рим великий; я видел, как рушились стены Трои, я был с Богом моим у ослиных яслей…» и т. д.
В стихотворении Йейтса «Фергус и друид» король, желающий постичь вещую мудрость, развязывает котомку друида, и его обступают виденья:
Я чувствую, как жизнь мою несет
Неудержимым током превращений.
Я был волною в море, бликом света
На лезвии меча, сосною горной,
Рабом, вертящим мельницу ручную,
Владыкою на троне золотом.
И все я ощущал так полно, сильно!
Теперь же, зная все, я стал ничем.
Друид, друид! Какая бездна скорби
Скрывается в твоей котомке серой!
Снова подчеркнем: оборотничество поэта — несомненный признак его связи с Тройственной богиней.
sub
VI
/sub
Лунная богиня в ее триединой сути — лучший образ для Музы, ибо в ней заключены одновременно «свет, мука и печаль». Свет, подобный ангельскому, — то, чем прельщает богиня; мука — ее жестокая, злая сторона; печаль — память любви, которая, по формуле Вордсворта, и рождает поэзию («стихийное излияние сильных чувств, она возникает из ярких переживаний, припоминаемых в состоянии покоя»). Одним из лучших примеров сказанного может служить старинная английская баллада, которую когда-то приписывали Уолтеру Рэли; Грейвз цитирует ее дважды: частично в главе «Единственная тема поэзии» и полностью — в «Постскриптуме 1960 года».
sub
Дорога в Вальсингам
/sub
Скажи мне, честный пилигрим,
Что был в святом краю:
Ты не встречал ли на пути
Любимую мою?
Как знать, быть может, и встречал,
Немало дев и дам
Я видел на пути своем
В преславный Вальсингам.
Нет, пилигрим, другой такой
На свете не найти,
Она легка, она светла,
Как ангел во плоти.
Да, сэр, такую я встречал,
Воистину она
Походкой нимфа, а лицом,
Как серафим, светла.
Она покинула меня
Обетам вопреки,
Та, что клялась любить меня
До гробовой доски.
Но отчего она ушла,
Поведай не таясь, —
Та, что любила горячо
И в верности клялась?
Увы, тогда я молод был,
Теперь наоборот,
Любви не мил опавший сад,
Постыл увядший плод.
Любовь — капризное дитя,
Уж так устроен свет,
Желанье для нее закон,
Других законов нет.
Она — как мимолетный сон,
Колеблемый тростник:
Ты за нее всю жизнь отдашь,
А потеряешь вмиг.
Да, такова любовь порой,
Для женщин это щит,
Которым всяческая блажь
Прикрыться норовит.
Но настоящая любовь —
Неугасимый свет,
Сильнее смерти и судьбы,
Сильней всесильных лет.
sub
VII
/sub
Прельщать и губить — две неотъемлемые функции таинственной богини. Так и в стихотворении Джона Китса «La Belle Dame Sans Merci» («Прекрасная Дама Без Пощады»), на котором Грейвз останавливается с особой подробностью. Баллада (ибо это стихотворение по жанру тоже баллада) начинается описанием рыцаря, потерявшего свою возлюбленную и вместе с ней свою душу.
Зачем, о рыцарь, бродишь ты
Печален, бледен, одинок?
Поник тростник, не слышно птиц,
И поздний лист поблек?
[5]
Рыцарь рассказывает о встреченной им прекрасной деве с цветами в волосах и диким взором, которая обольстила его своей любовью, ввела в волшебный грот, четырежды поцеловала и усыпила. Во сне ему являются такие же, как он, жертвы девы, открывающие ему страшную правду: всякий, кто увидит
La Belle Dame Sans Merci
, обречен гибели. Рыцарь просыпается на холодной скале, бледный, печальный, навеки потерявший себя.
Грейвз проецирует балладу на биографию Китса: его любовь к прелестной и кокетливой Фанни Брон, их тайное обещание друг другу, открывшуюся у Китса чахотку и расторжение обетов. «Вот почему лицо
Belle Dame
прекрасно своей бледностью и тонкостью, как лицо Фанни, — но при этом зловеще и насмешливо: это лицо жизни, которую он любил <...> и лицо смерти, которой он боялся». Недаром в балладе сказано о рыцаре:
Смотри: как лилия в росе,
Твой влажен лоб, ты занемог,
В твоих глазах застывший страх,
Увяли розы щек.
«
La Belle Dame
, — заключает Грейвз, — это одновременно Любовь, Смерть от Чахотки и Поэзия, и это подтверждается изучением тех сказаний, которые Китс использовал, когда писал стихотворение». Поучительно обратиться к еще одному стихотворению Китса, написанному в том же 1819 году, «Оде Праздности»:
Однажды утром предо мной прошли
Три тени, низко головы склоня,
В сандалиях и ризах до земли…
Таинственные тени скользнули перед ним и исчезли, как будто их унес с собой плавный поворот вазы, и вновь возникли, когда полный оборот совершился. И в этот миг поэт узнает их:
Вожатой шла прекрасная Любовь;
Вслед — Честолюбье, жадное похвал,
Измучено бессонницей ночной;
А третьей — Дева, для кого всю кровь
Я отдал бы, кого и клял и звал, —
Поэзия, мой демон роковой.
Как мы видим, триада теней, явившаяся Китсу, близка к той, которую олицетворяет (согласно Грейвзу)
La Belle Dame Sans Merсi
. Первой шествует Любовь, последней — Поэзия, в середине вместо Чахотки идет Честолюбие, измученное бессонницей, — но так ли велика разница? И то и другое — воплощение муки, снедавшей поэта в его последний творческий год.
«Свет, мука и печаль…» Само собой разумеется, что свет — это Любовь, а печаль — квинтэссенция Поэзии. Выходит, что не кто иной, как сама Великая богиня в трех своих обличьях прошла перед поэтом в тот ранний час между сном и пробуждением.
Обратим еще внимание, что Джон Китс называет Поэзию
демоном
(в оригинале:
my demon Poesy
). «Роковой» добавлено переводчиком; но ведь «мой демон» иным и не бывает, он неотделим от Рока, от судьбы.
sub
VIII
/sub
Возлюбленную У. Б. Йейтса, его «Прекрасную Даму Без Пощады», являющуюся во множестве узнаваемых обличий в его стихах, также нетрудно отождествить с Белой Богиней. В поэме «Странствия Ойсина» это была нимфа Ниав, увлекшая юношу-поэта на три острова, лежащих вне этого мира. В «Песне скитальца Энгуса» — волшебная форель, обернувшаяся девой и тотчас исчезнувшая, в «Печали любви» — Дева с «алыми скорбными губами». Йейтс увидел в ней скитальческую душу
(pilgrim soul)
и тайный дар сострадания. Он назвал ее Сокровенной Розой. В жизни ее звали Мод Гонн; Йейтс был безнадежно влюблен в нее долгие, долгие годы.
В сущности, нет ничего удивительного в том, что музы Йейтса и Грейвза во многом схожи. И Сокровенная Роза, и Белая Богиня — изводы той «Вечной женственности», приход которой напророчил Гёте в заключительной строке «Фауста»: «Вечно женственное влечет нас ввысь» —
Das ewig weibliche ziht uns hinan.
Впрочем, романтическое возрождение не открыло, а лишь с новой силой пережило то, что было издавна укоренено в европейской традиции: средневековый культ Богоматери, Дант с его Беатриче, поклонение прекрасной даме. Спасительницей душ, медиатором между человеком и Богом, Душой Мира — вот чем была
die Ewige Weiblichkeit
в христианской Европе — вплоть до В. Соловьева и Блока. Грейвз разглядел в ней нечто другое — архаические черты неумолимой богини, оборотничество, гибельность ее чар.
Но ведь и муза Йейтса, по сути, тройственна. Еще в молодости, в первом стихотворении сборника «Ветер в камышах» (1899), он интуитивно расщепил натрое ее свойства:
«Red Rose, proud Rose, sad Rose of all my days!»
(«Алая Роза, гордая Роза, печальная Роза всей жизни моей!»).
«Свет, мука и печаль…»
Если посмотреть на творчество Йейтса в целом, то его Муза с течением лет предстанет перед нами в трех последовательных образах: хрупкая и пассивная красота, неистовая плясунья и немощная старуха (цикл Безумной Джейн).
Ему довелось увидеть Мод Гонн стареющей, как луна на ущербе, как раковина, «источенная волнами времени». В стихотворении «Среди школьников» (1926) он рисует ее одновременно в трех лунных фазах — девочкой, похожей на глупого утенка, прекрасным лебедем молодости и уставшей, измученной женщиной:
О, как с тех пор она переменилась!
Как впали щеки — словно много лун
Она пила лишь ветер и кормилась
Похлебкою теней!
«Похлебка теней» — это политические страсти, которым Мод Гонн отдала без остатка всю жизнь, которым и сам Йейтс был когда-то не чужд; теперь, с высоты лет, они представляются ему пустым и бессмысленным делом.
Но в самых последних стихах Йейтса, в которых запечатлелся образ Мод Гонн, в позднем его воспоминании она все-таки предстает богиней:
«Pallas Athene in that straight back and arrogant head»
— «Величавая стать / И взор Афины Паллады, устремленный вперед».
sub
IX
/sub
Мы видим, что
поэзия
Йейтса как таковая вполне укладывается в схему Грейвза; другое дело — его
поэтический миф
, как он выражен в «Per Amica Silentia Lunae» и «Видении». Как могут сочетаться
теория маски
Йейтса и его
Даймон
с верой в Белую Богиню? Можно ли примирить эти две системы?
Попробуем. На первый взгляд кажется, что у Грейвза все просто: поэт попадает во власть Белой Богини, на него находит вдохновение и диктует ему стихи. У Йейтса тоже есть своя владычица, Муза (как бы он ее ни называл), но вдохновение не сходит на поэта просто так, оно завоевывается в жестокой борьбе, в распре с самим собой (PASL, 1, V)
[6]
. Победа достается лишь тому, кто перевоплощается в нечто иное, противоположное, кто находит героическую маску, находит своего Даймона и подчиняется ему. Здесь первая сложность. В чем разница между Даймоном и Музой? Почему именно Даймон говорит поэту:
ego dominus tuus
?
[7]
(PASL, 1, I). Почему, чтобы овладеть Музой, нужно надеть маску, предложенную Даймоном? (Так Утер Пендрагон принял вид герцога Тентажильского, чтобы соединиться с Игрейной, — в предании о рождении Артура. Так Зевес принимал чужие обличья, чтобы зачать Геракла и других героев.)
Магической цели можно добиться лишь магическим путем. Речь идет о своего рода инициации поэта. Маска, изменение обличья — неотъемлемый элемент инициации. Наивно думать, что человек, не пересоздав себя, может запросто творить поэзию. Это момент, полностью упущенный Грейвзом. Даймон, который подсказывает маску, — жрец Богини или, может быть, Дух Предков. В маске, которую надевает поэт, воплощается героический протагонист Темы. Отныне поэт должен пройти ее путем до самого конца.
Вот что важно — поэт не только выбирает для своих стихов тот или иной эпизод Темы, он сам воплощает в себе Тему (основной миф). Грейвз это понимает. Он пишет: «Вкратце Тема — это древняя история в тринадцати главах с эпилогом, история о рождении, жизни, смерти и возрождении бога Прибывающего года. В центральных главах повествуется о том, как этот бог терпит поражение в битве с богом Убывающего года за любовь капризной и всесильной Тройственной богини, выступающей в трех ипостасях — их матери, невесты и губительницы.
Поэт отождествляет себя с богом Прибывающего года, а свою Музу — с богиней
(курсив мой. —
Г. К
.); соперником оказывается его единокровный брат, второе „я”, рок. Всякое подлинное поэтическое произведение <...> воспевает какой-либо эпизод или сцену из этой древней истории».
Отсюда следует, в частности, что поклонение Богине носит у поэта не пассивный характер, но активный и мужественный: это любовь, которая требует завершения,
консумации
. В мифе это влечет за собой гибель героя.
Стихотворение Грейвза «Белая Богиня» рассказывает тот же сюжет на языке сказки или романтического «квеста»:
Проходим мы там, где вулканы и льды,
И там, где ее исчезают следы,
Мы грезим, придя к неприступной скале,
О белом ее, прокаженном челе,
Глазах голубых и вишневых губах,
Медовых — до бедер — ее волосах.
Броженье весны в неокрепшем ростке
Она завершит, словно Мать, в лепестке.
Ей птицы поют о весенней поре,
Но даже в суровом седом декабре
Мы жаждем увидеть среди темноты
Живое свеченье ее наготы.
Жестокость забыта, коварство не в счет…
Не знаем, где молния жизнь пресечет
[8]
.
sub
X
/sub
Итак, выбор маски — часть инициации поэта, а Даймон — образец для подражания или Дух Предка («живущий может сделать своим Даймоном какого-нибудь великого мертвеца» — PASL, 1, VII), но также и судьба, которую поэт выбирает. «Когда я думаю о борьбе с Даймоном, подвигающей нас на самое трудное дело из всех возможных, я понимаю, откуда эта вражда между человеком и судьбой и откуда эта беззаветная любовь человека к своей судьбе» (PASL, 1, VIII). Запомним на будущее: вражда — и беззаветная любовь.
Мы можем проверить концепцию Йейтса, если попробуем разобрать одно из его самых темных символических стихотворений «Черный кентавр». Может быть, самое темное — сильное по непосредственному впечатлению, но сбивающее с толку критиков, пытающихся его интерпретировать (
«powerful if confusing»
— Х. Блум). Конечно, можно было бы взять стихотворение попроще, но ведь сам Йейтс советует выбирать «самое трудное дело из всех возможных». Итак, вот это стихотворение; оно вошло в сборник «Башня» (1928), хотя написано восемью годами ранее.
sub
Черный кентавр
/sub
sub
(по картине Эдмунда Дюлака)
/sub
Ты все мои труды в сырой песок втоптал
У кромки черных чащ, где, ветку оседлав,
Горланит попугай зеленый. Я устал
От жеребячьих игр, убийственных забав.
Лишь солнце нам растит здоровый, чистый хлеб;
А я, прельщен пером зеленым, сумасброд,
Залез в абстрактный мрак, забрался в затхлый склеп
И там собрал зерно, оставшееся от
Дней фараоновых, — смолол, разжег огонь
И выпек свой пирог, подав к нему вино
Из древних погребов, где семь Эфесских сонь
Спят молодецким сном Бог знает как давно.
Раскинься же вольней и спи, как вещий Крон,
Без пробуждения; ведь я тебя любил,
Кто что ни говори, — и сберегу твой сон
От сатанинских чар и попугайных крыл.
1920 sub
XI
/sub
О трудности этого стихотворения можно судить хотя бы по тому, что оно ввело в заблуждение самого Ричарда Эллмана, начинающего его разбор следующими словами: «Это гномическое стихотворение отражает удовлетворение Йейтса развитием своего поэтического таланта и откровениями, полученными его женой в процессе автоматического письма»
[9]
.
Поразительная глухота одного из лучших знатоков и интерпретаторов Йейтса. Какое уж там «удовлетворение»! Наоборот, тотальное разочарование и горечь — та самая, о которой Йейтс писал в письме Оливии Шекспир: «Перечитывая „Башню”, я был удивлен ее горечью».
«Удовлетворения» нет ни в начале стихотворения («ты все мои труды в сырой песок втоптал»), ни в конце, где говорится о «сатурновом сне». Тут снова заблуждение, причем всех комментаторов поголовно. Стандартное примечание гласит: «Царство Сатурна (позднее отождествленное с греческим богом Кроном) рассматривалось как Золотой Век человечества». Так во всех изданиях Йейтса и монографиях, вплоть до «Нового комментария к стихотворениям Йейтса» Джефферса
[10]
. Получается, что заклинание кентавра спать «сатурновым сном» есть убаюкивание в радостный и безмятежный «золотой сон». На самом деле, наоборот! Строка
Stretch out your lips and sleep a long Saturnian sleep —
аллюзия на знаменитую поэму Джона Китса «Гиперион», которая начинается описанием спящего Сатурна. Война богов окончена поражением возглавляемого им рода титанов; Сатурн, простертый на песке сумрачной долины, не хочет просыпаться. Его сестра Тея, придя к поверженному богу, сперва пытается пробудить его, а затем в отчаянье отступается от него со словами:
Saturn, sleep on — O thoughtless, why did I
Thus violate thy slumberous solitude?
Why should I ope thy melancholy eyes?
Saturn, sleep on! while at thy feet I weep! —
Так спи, Сатурн, без пробужденья спи!
Жестоко нарушать твою дремоту,
Она блаженней яви. Спи, Сатурн! —
Пока у ног твоих я плачу горько.
Вот с чем резонируют слова Йейтса: «Раскинься же вольней и спи, как вещий Крон, / Без пробуждения…» Перед нами не великий и счастливый владыка Золотого Века, а Сатурн после войны богов — разгромленный и бессильный.
sub
XII
/sub
Что же такое Черный кентавр? — вот главный вопрос. Не то чтобы на него обязательно должен существовать прямой и окончательный ответ. Если это стихотворение
символическое
, то любой символ, по слову Вяч. Иванова, «неисчерпаем в своей последней глубине». Неисчерпаем — согласен; но это не значит, что к его смыслу нельзя приблизиться, нельзя его назвать, хотя бы с некой долей условности. Другое дело, если стихотворение, как полагал Эллман,
гномическое
, или
аллегорическое
, то есть зашифрованное: что зашифровано, то можно расшифровать, и никакой неопределенности не останется.
В обоих случаях мы должны дать какое-то объяснение главному образу стихотворения, которое, в свою очередь, объяснит и смысл целого. Все комментаторы, пытавшиеся это сделать, отталкивались в первую очередь от второй строки последней строфы, которая в оригинале читается буквально так: «Я любил (и люблю) тебя больше, чем свою душу, что бы я там ни говорил» (
«have loved you better than my soul for all my words»
). Оговорка, по-видимому, относится к утверждению, что Черный кентавр втоптал в землю все его труды. Вопреки этому поэт любил и любит его.
Кого же (или что же) Йейтс любил больше, чем собственную душу? Перечислим возможные ответы: Мод Гонн, Красоту, Музу, Ирландию, своего Даймона (последняя версия исходит из его поэтического кредо
«Per Amica Silentia Lunae»
).
Ричард Эллман выбирает Музу, ссылаясь на близость кентавра к Пегасу, а также на цитату из автобиографии Йейтса: «Я думал, что любое искусство должно быть кентавром, обретающим в фольклоре свою спину и сильные ноги»
[11]
.
Джон Антерекер называет Ирландию
[12]
. Чем он доказывает, что Ирландия втоптала в землю труды поэта? Тем, что в 1920 году, когда было написано стихотворение, Йейтс был более популярен в Англии и Америке, чем в Ирландии. (На мой взгляд, довод довольно шаткий.)
Харолд Блум отвергает версии Эллмана и Антерекера, предлагая взамен свою интерпретацию: Черный кентавр — это Даймон, который, по словам Йейтса, «завлекает и обманывает нас» (PASL, 1, VIII), чьи отношения с человеком сочетают вражду и беззаветную любовь.
У версии Блума есть весомые доказательства, например астрологическое. Целящийся в небо кентавр — знак созвездия Стрельца, Йейтс же родился под знаком Близнецов, противоположным Стрельцу в зодиакальном круге; глядя на кентавра, он смотрел на своего «антипода» — на Даймона, чью маску он себе присвоил.
Этим не исчерпываются возможности выбора. Если Черного кентавра можно отождествить с Музой или Ирландией, почему нельзя его отождествить с Мод Гонн? Разве не с ней связаны самые горькие переживания в его жизни? С этой навсегда отрезанной частью своей жизни Йейтс еще долго прощался после своей женитьбы в 1917 году, чему свидетельством многие стихи этого периода. Может быть, он хотел сказать своей давней и долгой любви: усни же наконец, игра окончена?
Вспоминаются ранние стихи:
Владей небесной я парчой
Из золота и серебра,
Рассветной и ночной парчой
Из дымки, мглы и серебра,
Перед тобой бы расстелил, —
Но у меня одни мечты.
Свои мечты я расстелил;
Не растопчи мои мечты
[13]
.
Строка из «Черного кентавра» «Ты все мои труды в сырой песок втоптал» — не напоминание ли это о мечтах, которые влюбленный поэт когда-то расстилал перед своей любимой?
sub
/sub
sub
XIII
/sub
Если у кого-то в данный момент возникнет сомнение, возможно ли применение образа кентавра (по преимуществу, мужского) к женщине, то можно напомнить ему слова безумного Лира:
От ног до пояса они кентавры,
А дальше — женщины; что выше бедер,
То от богов в них, а то, что ниже, —
От дьявола.
Там ад, там чернота…
(У. Шекспир, «Король Лир», IV, 6)
Существует еще один весьма сильный аргумент в пользу Мод Гонн. Она родилась 21 декабря, что соответствует астрономическому знаку Стрельца
(Sagittarius)
— последнему дню этого знака. Йейтс при его увлечении астрологией (и Мод Гонн) не мог этого не знать, не мог не испытывать особого чувства к эмблеме кентавра, стреляющего в небо.
Помня это, мы по-другому прочитаем следующий пассаж из
«Per Amica Silentia Lunae»:
«Много лет назад, в минуту между сном и пробуждением, мне пригрезилась женщина несказанной красоты, пускающая в небо стрелу из лука, и с тех пор, как я впервые попытался отгадать ее цель, я много размышлял о разнице между извилистыми путями Природы и прямой линией, которая в „Серафите” Бальзака названа „меткой человека”, но вернее было бы назвать ее меткой святого или мудреца». Несомненно, здесь образно говорится о Мод Гонн, о ее непостижимой для Йейтса прямолинейности борца и революционерки. Этой прямолинейности Йейтс противопоставляет извилистый путь Природы и воображения — его собственный путь. (В другом месте он упоминает о имеющемся у него перстне с ястребом и бабочкой, символизирующем прямой путь логики и извилистый путь интуиции.)
Вспомним, помимо того, что именно на 21 декабря приходится зимнее солнцестояние, это самый темный день в году — «глухая полночь года», по выражению Джона Донна. Таким образом, в астрологическом смысле Мод Гонн — не просто «кентавр», но именно «черный кентавр»!
Еще один аргумент — порядок стихотворений в книге «Башня», который, как всегда у Йейтса, отличается большой продуманностью. Стихи следуют в такой последовательности: «Леда и лебедь», «Черный кентавр», «Среди школьников». Последнее из этих стихотворений непосредственно говорит о Мод Гонн. Сонет «Леда и Лебедь» описывает соитие Леды с божественным Лебедем (Зевсом), от которого должна родиться Прекрасная Елена — причина Троянской войны; но известно, что всегда, когда у Йейтса речь идет о Елене, следует читать: Мод Гонн.
Таким образом, оба стихотворения, окружающие «Черного кентавра» в книге, связаны с воспоминанием о его многолетней мучительной любви. Если допустить, что и «Черный кентавр» посвящен ей, мы получим три стихотворения, идущих подряд, мини-цикл, объединенный одной внутренней темой, — что вполне соответствует композиционным принципам Йейтса.
sub
XIV
/sub
Осталось разобрать еще две загадки стихотворения: о
фараоновом зерне
(в оригинале «пшенице мумий»,
mummy wheat
) и о
зеленом попугае
. Обратим внимание, что эти две загадки связаны, — ведь именно прельстившись зеленым пером, поэт отправляется добывать зерно фараона из затхлого склепа.
В контексте творчества Йейтса вторая загадка (о фараоновом зерне) не представляет особых затруднений. Речь идет об оккультных знаниях, о той древней мудрости, уходящей корнями к египетским жрецам, которой поэт всю жизнь пытался овладеть, чтобы напитать ею свою поэзию. Кроме того, здесь намек на сенсационные сообщения — впоследствии опровергнутые — о пшенице, выращенной из зерен, найденных в фиванских гробницах
[14]
.
Что касается загадки о зеленом попугае, тут дело сложнее. Прямых подсказок в творчестве Йейтса и его биографии почти нет (если не считать, что у Йейтса дома тоже жил зеленый попугай — как раз в тот период, когда было написано стихотворение). Есть, впрочем, раннее стихотворение «Индус к своей возлюбленной», в котором упоминается попугай на ветке, «злящийся на собственное отражение в зеркальной глади моря». Он противопоставлен голубке, стонущей и вздыхающей от любви. По-видимому, попугай здесь — символ разума, пытающегося постичь самого себя (в
«Per Amica...»
Йейтс говорит о бесплодной муке самопознания), а голубка — символ естественной души, не отягченной никакой рефлексией.
Образы Йейтса обычно весьма устойчивы и сохраняют свой смысл на протяжении десятилетий. Будем считать, что в «Черном кентавре» попугай означает то же самое, что в ранних стихах: интеллектуальные усилия ума, увлеченного самопознанием, вообще ложную мудрость. Тогда связь между первым и вторым образом прочитывается следующим образом: «А я, погнавшись за непостижимой мудростью (за попугайным пером), спустился вглубь веков, в затхлый склеп, чтобы собрать там по зернышку тайное знание (фараоново зерно, „пшеницу мумий”) и сделать из него поэзию (выпечь свой пирог)».
За неимением лучшего объяснения остановимся на этом. «Гибельные обольщения другого мира» (версия Эллмана) и «демонические силы», угрожающие семье Йейтса и мешающие его работе (объяснение Антерекера), кажутся мне произвольными и неопределенными допущениями.
sub
XV
/sub
Что же у нас остается? Вариант с Ирландией-кентавром мы оставляем в стороне как явную натяжку. Да и не стал бы Йейтс с таким пафосом обращаться к Ирландии: «Я любил тебя больше, чем свою жизнь»; зрелый Йейтс писал о своей родине без придыхания: «Романтическая Ирландия умерла», «Много ярости, да мало места», «Там косоруки скрипачи…».
Муза (воображение или вдохновение) как Черный кентавр несколько сомнительна. Вдохновение, или Муза, нашептывает и диктует, но ничего не затаптывает в землю; Пегас летает на крылышках, а не скачет рысью. Впрочем, не будем исключать этот вариант полностью. Тем более что Муза и Мод Гонн у Йейтса неразделимы.
Как неразделимы и Даймон с Мод Гонн. Сошлемся на самого Йейтса: «Я дивлюсь непостижимой аналогии между ними… Нет ли какого секретного сообщения, какого-нибудь перешептывания в темноте между Даймоном и моей любимой?» (PESL, VIII).
Даймон, Мод Гонн, Муза… А может быть, не одно из трех, а всё вместе? По некотором размышлении я нахожу этот вариант самым приемлемым. Ведь стихи Йейтса — не аллегория, а интуитивно найденный символ. Образ, сложенный из разных элементов, объединенных по сходству и родству. Все разочарования поэта, которые родились из очарований, слились в образ Черного кентавра. Муза, которая ласкала его и мучила, Даймон, с которым он пребывал в состоянии «вражды и беззаветной любви». И сама Мод Гонн, астрологический «кентавр», и страстная любовь к ней — тот Амор, который некогда сказал ему: «Я есмь твой владыка», но в конце концов растоптал его мечты. В конце концов, сама судьба, которую выбирает человек, когда выбирает свою любовь или своего Даймона.
При сопоставлении стихотворения Йейтса с «La Belle Dame Sans Merci» Китса и балладой «Дорога в Вальсингам» выявляется их общая композиция. Они начинаются с разгрома, разлуки, когда все безвозвратно утрачено: «Зачем, о рыцарь, бродишь ты, печален, бледен, одинок?» — «Ты не встречал ли по пути любимую мою?» — «Ты все мои труды в сырой песок втоптал…» Продолжаются ретроспективным рассказом о превратности судьбы и тщетности усилий. И заканчиваются печалью (Китс) или присягой в верности утраченной любви: «Ведь я тебя любил» (Йейтс) — «Но настоящая любовь — неугасимый свет» (анонимная баллада).
Мод Гонн, Даймон, Муза — разные стороны одного и того же, как Селена, Диана и Геката — ипостаси одной богини. В них неразрывно соединены отрада, мука и печаль. Черный кентавр, может быть, лишь еще одно воплощение Белой Богини, ее парадоксальное отражение в зрачке измученного ею поэта — так фигуры, снятые против яркого света, получаются на фотографиях черными.
[1]
Все поэтические переводы, где переводчик не указан, принадлежат автору статьи.
[2]
Цитаты из Грейвза (за исключением поэтических) даются по изданию:
Грейвс Р. Белая Богиня. Избранные главы. СПб., 2000. Перевод с англ. И. Егорова. Номер страницы указывается в скобках.
[3]
Грейвз любил Фроста и Каммингса, находил достоинства в Элиоте и Дилане Томасе, совершенно не любил Йейтса, Паунда и Одена. В «Белой Богине» есть выпад против «шарлатанов», прибегающих к спиритизму и автоматическому письму, чтобы обрести вдохновение, явно направленный в Йейтса. Антипатия Грейвза достойна сожаления: ведь если и был среди его современников поэт, одержимый Белой Богиней, то это, конечно, Йейтс.
[4]
Здесь уместно вспомнить, что отец Роберта Грейвза — Альфред Персеваль Грейвз — был известным ирландским поэтом, президентом Ирландского литературного общества и автором сборника переводов «Валлийская поэзия старая и новая» (1912).
[5]
Перевод В. Левика.
[6]
PASL — «Per Amica Silentia Lunae». Цифра 1 означает первую часть книги (Anima Homini), арабская цифра — номер главки.
[7]
Я твой бог
(лат.)
. Слова Амора, явившегося Данту во сне («Новая жизнь»).
[8]
Перевод И. Озеровой.
[9]
Ellmann R. The Identity of Yeats. N. Y., 1964, p. 264.
[10]
Jeffares A. N. A New Commentary on the Poems of W. B. Yeats. Stanford, 1984,
p. 250.
[11]
Ellmann R. Cit. op., p. 264.
[12]
Unterecker J. A Reader’s Guide to William Butler Yeats. N. Y.,1959, p. 189 — 191.
[13]
«Он мечтает о парче небес» из сборника «Ветер в камышах» (1899).
[14]
JeffaresA. N. Cit. op., p. 250.