Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
- НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
- НОВЫХ СТИХОТВОРЕНИЙ
- ДОПОЛНЕНИЯ
- ИЗ ДРУГИХ КНИГ РИЛЬКЕ
- ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ,
- ИЗ ФРАНЦУЗСКИХ СТИХОТВОРЕНИЙ
- ПИСЬМА К МОЛОДОМУ ПОЭТУ
- Париж, 17 февраля 1903 года.
- Виареджо, окрестности Пизы (Италия), 5 апреля 1903 года.
- Виареджо, окрестности Пизы (Италия), 23 апреля 1903 года.
- Ворпсведе (близ Бремена), 16 июля 1903 года.
- Рим, 29 октября 1903 года.
- Рим, 23 декабря 1903 года.
- Рим, 14 мая 1904 года.
- Боргебю-горд, Швеция, 12 августа 1904 года.
- Фюрюборг, Ионсеред (Швеция), 4 ноября 1904 года.
- Париж, на второй день Рождества 1908 года.
- ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ РИЛЬКЕ, НАПИСАННЫХ НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ
- ПРИЛОЖЕНИЯ
- ПРИМЕЧАНИЯ
- СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ
- Сноски
Карлу и Элизабет фон дер Хейдт дружески.
Ранний Аполлон
Как иногда в сплетенье неодетой
листвою чащи проникает плеск
весны в разливе утра, — так и это
лицо свободно пропускает блеск
5 стихов, сражающих нас беспощадно;
ведь все еще не знает тени взгляд,
для венца еще виски прохладны,
и из его бровей восстанет сад
9 высокоствольных роз лишь много позже,
и пустит в одиночку лепестки,
чтоб рта его коснулись первой дрожи,
12 пока еще недвижного, но с гибкой,
по каплям отпивающей улыбкой
струящегося пения глотки.
Жалоба девушки
Эта склонность, эта тяга
к одиночеству за благо
почитались в детстве мной.
У других — возня, раздоры,
у меня — мои просторы,
дали, близи, шорох шторы,
звери, образы, покой.
8 Я от жизни без предела
только брать и брать хотела,
чтоб себя познать в себе.
Разве не во мне величье?
Но от прежних лет в отличье
жизнь чужда моей судьбе.
14 Вопреки всем ожиданьям
благо стало наказаньем
с ростом девичьей груди.
Стоя на ее вершинах,
чувство жаждет крыл орлиных
или в смерти изойти.
Песнь любви
О как держать мне надо душу, чтоб
она твоей не задевала? Как
ее мне вырвать из твоей орбиты?
Как повести ее по той из троп,
5 в углах глухих петляющих, где скрыты
другие вещи, где не дрогнет мрак,
твоих глубин волною не омытый?
Но все, что к нам притронется слегка,
нас единит, — вот так удар смычка
10 сплетает голоса двух струн в один.
Какому инструменту мы даны?
Какой скрипач в нас видит две струны?
О песнь глубин!
Эранна — Сафо
Ты — сильней метательниц копья!
Я — копье на поле брани
средь других вещей. Твое звучанье
отшвырнуло вдаль меня. Где я?
Кто ответить в состояньи?
6 Сестры мыслят мною и поныне
в том же доме, где меня не стало.
Я — отринута. Я — на чужбине.
Я, как просьба, вся затрепетала:
ведь горит от моего накала
среди мифов дивная богиня.
Сафо — Эранне
Так узнай же беспокойство молний!
Я тебя, обвитый жезл, возьму
и, как смерть, тебя собой наполню,
как могила, передам всему —
5 всем вещам. И так свой долг исполню.
Сафо — Алкею
Фрагмент
Ты зачем сюда ко мне явился?
Нет надежды на сближенье душ,
если взгляд твой долу опустился
пред невысказанно-близким. Муж,
5 посмотри: мы эти вещи вскрыли
словом, славою себя покрыв.
Среди вас иссякла бы в бескрыльи
наша девственность, перебродив.
9 Мы себя уберегли от тлена,
пронеся нетронутыми над
толпами бескрылых. Митилена
вся, как яблонный вечерний сад,
запах зреющих грудей вдыхала,
14 в том числе и этих двух, моих,
двух, упущенных тобой, который
взгляд свой долу опустил. Жених,
уходи — моею лирой скоро
овладеет кто-то: все стоит.
19 Этот бог обоим не опора,
но когда он одного пронзит
. . . . . . . . . . . . . . . .
Гробница девушки
Не забыли. Словно все сначала
это вскоре повторится вновь.
Деревцем лимонным у канала
маленькие груди окунала
ты в разбушевавшуюся кровь
6 бога этого. Он вне нападок,
он — беглец, но тронул вас крылом.
Он, как мысль твоя, — и жгуч, и сладок,
он — как тень, коснувшаяся радуг
юных бедер, как бровей излом.
Жертва
О как расцветают каждой жилкой
плоти ароматные пласты!
Посмотри: я — стройный, гибкий, пылкий
по твоей вине. Но кто же ты?
5 Ухожу беззвучно и бесслезно.
Прошлое осыпалось листвой.
Ты с улыбкой нависаешь звездной
над собой, а, значит, надо мной.
9 Детских лет и впечатлений груде
имя дам твое у алтаря.
Ты его воздвигла на безлюдье,
на венки пожертвовала груди,
волосами яркими горя.
Восточная дневная песнь
Край ложа, на котором ты уснула,
как узкая полоска побережья.
Волна твоих грудей перевернула
все чувства, вырвав их из безмятежья.
5 И эта ночь надрыва и тревог,
в которой звери воем слух терзали,
предельно нам чужда. Но кто бы мог
поверить, что понятней нам едва ли
заря, которой занялся восток?
10 Нам так с тобою лечь друг в друга надо,
как вкруг тычинок лепестки ложатся.
Повсюду горы хаоса толпятся,
на нас готовясь рухнуть всей громадой.
14 Пока мы прижимаемся телами
друг к другу, чтобы не увидеть зла,
возможно, искра пробежит меж нами,
чтоб нас изменою спалить до тла.
Ависага
I
Она — дитя — на старце возлежала.
Ей слуги руки вкруг него обвили.
Тянулись сладкие часы в обилье
сквозь страх пред этой жизнью обветшалой.
5 От бороды его на крик совиный
она порою отводила взор.
И ночь подкатывала всей лавиной
со страхом и желаньем к ней в упор.
9 Звезда дрожала, как сестра, поодаль.
Прокрадывался запах к ней в альков.
И дрогнул занавес. И знак ей подал.
И тихо взгляд откликнулся на зов.
13 Но ночь ночей не тронула рабыни.
Она не отпускала старика.
На царственной она лежала стыни
и девственна, и, как душа, легка.
II
Царь, сидя, вспоминал пустой до тла
день дел свершенных и страстей в подспудье,
собаку, что годами с ним жила.
А ночью Ависага вновь свела
свой свод над ним. И жизнь его легла,
как на пустынном взморье в дни безлюдья,
под этим сводом, чьи созвездья — груди.
8 На миг он, избалованный любовью,
увидел сквозь свои седые брови
недвижный и нецеловавший рот.
Он знал, что чувств зеленая лозина
к его корням пути не обретет.
В ознобе он, как пес, что смерти ждет,
в своей крови искался пред кончиной.
Давид поет Саулу
I
Царь, ты слышишь, как моя игра
дали расшвыряла, край за краем?
Вихрем нас относит к звездным стаям,
наконец, мы ливнем ниспадаем.
Там, где мы, всему цвести пора.
6 Девы, что тобою зажжены,
в женщин расцвели, меня тревожа.
Ты их запах ощущаешь тоже.
Мальчики стоят, напряжены,
у дверей волнуясь, в них не вхожи.
11 Все вернуть я музыкою прочу!
Но дрожит неверно взятый тон.
Эти ночи, царь, о эти ночи!
Помнишь, как в часы любви воочью
расцветала красота тех жен!
16 Память я твою о них, о юных,
подберу. Но на каких же струнах
я возьму их темный, страстный стон?
II
Царь, ты все это имел в избытке,
жизнью исполинскою своей
смял мои потуги и попытки —
так возьми же арфу и разбей:
ты ее уж обобрал до нитки,
6 словно с дерева сорвал плоды.
И теперь в ветвях видна сквозная
даль времен, которых я не знаю,
дней грядущих светятся гряды.
10 Запретил бы спать мне с арфой, право!
Иль другое мне не по плечу?
Иль ты думаешь, что я октавы
тела женского не ухвачу?
III
Царь, со мной во тьме играя в прятки,
все же ты теперь в моих руках.
Песнь мою не смять, не сморщить в складки,
только холод нас пробрал впотьмах.
Сердцем сирый я, а ты — заблудший.
Оба мы повисли в черной туче
бешенства, переплетаясь в схватке,
и друг в друга впившись впопыхах.
9 В этом единеньи чья заслуга?
Царь, мы в дух преобразили вес.
Нам бы впредь не отпускать друг друга —
юношу и старца — мчась по кругу
чуть ли не созвездьем средь небес.
Собор Исуса Навина
Как в половодье, подступив к запруде,
река взрывает крепости плотин,
свой голос на израилевых судей
в последний раз низверг Исус Навин.
5 Как поразил их страх, как сшиб их наземь
как замер смех, застыла суета!
Как будто тридцать битв гремели разом
в его устах. И он отверз уста.
9 Как в тот великий день под Ерихоном,
на тьму народа вновь нашел столбняк.
Но трубы — в нем! — взывали к легионам,
их жизней стены сотрясая так,
13 что корчились они, от страха воя,
хотя еще не вспомнили о той
его всевластной дерзости, с какою
он в Гаваоне крикнул солнцу: «Стой!»
17 И бог пошел, испуганный, как раб,
и над побоищем держал светило.
Он дольше бы держал его, когда б
все тело от усталости не ныло.
21 Таков он был. Таков он был, старик,
в свои сто десять лет забытый всеми.
Кто б мог поверить, что он вновь возник?
Но вот он встал и опрокинул время.
25 Весь лагерь содрогнулся от удара:
«Что богу скажете? Неисчислим
сонм ждущих вас богов. Предайтесь им,
и вас тогда постигнет божья кара».
29 Потом, всей силой своего презренья:
«Мой дом и я — мы верность сохраним».
31 И хором все: «Нам знак яви к спасенью,
ведь тяжесть выбора раздавит нас!»
33 Но он, как встарь, не говоря ни слова,
поднялся в гору, молча и сурово.
Все видели его. В последний раз.
Уход блудного сына
Уйти, оставив хаос непокорный,
не ставший нашим, нам принадлежа,
что, словно горный ручеек проворный,
неверно отражает нас, дрожа;
5 покинуть это все, шипами терна
цепляющееся за нас, уйти
и обрести
Того и Тех, прозрев
(они так будничны и так привычны),
10 открыть глаза, увидеть мир вторично,
но заново, сменив на милость гнев;
внезапно догадаться, как безлично
страдание готовит свой посев,
чтоб с детских лет нас одарить сполна, —
15 и все ж уйти: черта подведена.
Разбередив залеченную рану,
уйти: куда? В неведомые страны,
в далекий край недвижности и сна,
стоящий, как кулисы, постоянно
20 и безразлично: сад или стена.
Уйти: зачем? Но в этом суть порыва,
надежды смутной и нетерпеливой,
что недомыслием порождена:
24 Тащить всю тяжесть бытия земного
и выронить в растерянности, чтоб
сойти в уединеньи горьком в гроб —
27 И это ли начало жизни новой?
Гефсиманский сад
Весь серый, среди пепельной листвы,
он был маслин свисавших пропыленней.
Он шел, не вынимая головы
из раскаленной глубины ладоней.
5 Все в прошлом и неотвратим конец.
Ослепнув, я уйду. Но объясни же,
зачем Ты требуешь, чтоб я, слепец,
Тебя отыскивал, раз я не вижу.
9 Я больше не найду Тебя. Ни в ком.
Ни в этом камне. Ни в себе самом.
Я не найду Тебя ни в ком другом.
12 Я с горечью людской наедине.
Я мог с Тобой ее смягчить вполне.
Но нет Тебя. О стыд и горе мне!
15 По слухам ангел в нашей стороне.
18 Причем тут ангел? Ах, настала ночь
и равнодушно дерева листала.
Ученики легли в траве устало.
Причем тут ангел? Ах, настала ночь.
20 Ночь наступила, как и все другие,
как тысячи других ночей.
И камни спят, и псы сторожевые.
Печальная… И будто бы впервые
ждет пробужденья утренних лучей.
25 К подобной пастве ангел не слетает.
Ночь не возьмет таких под свой покров.
Кто потерял себя — в конце концов
тех матери родные отвергают,
проклятья им — наследство от отцов.
Пиета
Твои ль это стопы, Исус, твои ли?
И все же, о Исус, как я их знаю:
не я ль их обмывала, вся в слезах.
Как в тёрн забившаяся дичь лесная,
они в моих белели волосах.
6 Их до сих пор ни разу не любили.
Я в ночь любви их вижу в первый раз.
С тобой мы ложа так и не делили.
И вот сижу и не смыкаю глаз.
10 О, эти раны на руках Исуса!
Возлюбленный, то не мои укусы.
И сердце настежь всем отворено,
но мне в него войти не суждено.
14 Ты так устал, и твой усталый рот
не тянется к моим устам скорбящим.
Когда мы наш с тобою час обрящем?
Уже — ты слышишь? — смертный час нам
бьет.
Пение женщин, обращенное к поэту
О, посмотри на нас! Взгляни, какой
в блаженстве мир. Он для тебя открыт.
Что в звере было смесью крови с тьмой,
то в нас душою стало и кричит,
5 к тебе взывая страстью вековой.
Но на лице внимательном твоем
читаем мы лишь кротость и покой.
Что ты совсем не тот, кого зовем,
9 нам кажется тогда. Но не в тебе ль
мы без остатка души растворили?
И разве есть у нас иная цель?
12 Все вечное уходит с нами в путь.
Лишь ты, вещун, оставь свой голос в силе
и здесь, нас воспевающий, пребудь!
Смерть поэта
Его недвижный отчужденный лик
приподнят в изголовии отвесно.
Весь внешний мир с тем, что ему известно
об этом мире было, канул в бездну,
в довременьи и безучастьи сник.
6 Никто на свете ведь не знал о том,
насколько тесно он был с этим связан:
с водою этой, с глубью этой, с вязом, —
что было это все его лицом.
10 И до сих пор его лицо — приманка
для шири, что была ему верна.
Мертвеет маска, но пока она,
как тронутая воздухом изнанка
плода, какой-то миг еще нежна.
Будда
Он слушает как будто. Тишь простора…
А мы не слышим этой тишины.
И он — звезда. Он в самой гуще хора
тех звезд, которые нам не видны.
5 Он — это все. Но ждем ли мы всерьез,
что он увидит нас? О самомненье!
Да пусть пред ним мы рухнем на колени,
а что ему? Он — как ленивый пес.
9 Ведь все, что тянет нас к его ногам,
кружится в нем самом милльонолетья.
За наши знанья не в ответе,
он вечно недоступен нам.
L'Ange du méridien
Шартр
Когда, как богоборец, вкруг собора
ярится буря с каждым вихрем злей,
внезапно ты приковываешь взоры
улыбкою блаженною своей.
5 Ласковый ангел! Мудрый солнцелов!
Твои уста воистину стоусты,
но разве ты не чувствуешь, как густо
часы стекают с солнечных часов,
9 где разом цифры дня размещены
и выровнены в строгом равновесьи,
и все часы, как спелый плод, сочны?
12 Что в нас ты, камень, понял на свету?
И, может быть, твой взгляд в ночной завесе
еще блаженней смотрит в темноту?
Собор
В тех городах старинных, где дома
толпятся, наползая друг на друга,
как будто им напугана округа
и ярмарки застыла кутерьма,
5 как будто зазевались зазывалы
и все умолкло, превратившись в слух,
пока он, завернувшись в покрывало
контрфорсов, сторонится всех вокруг
и ничего не знает о домах:
10 в тех городах старинных ты бы мог
от обихода отличить размах
соборов кафедральных. Их исток
превысил всё и вся. Он так высок,
что не вмещается в пределы взгляда,
15 как близость собственного «я» — громада
необозримая. Как будто рок,
что в них накапливается без меры
и каменеет — вечности стена —
не то, что там, в низине грязно-серой
20 случайные хватая имена,
рядится в ярко-красное рядно,
напяливает синие уборы.
Здесь были роды, где теперь — опора,
а выше — сила и разгон напора,
25 везде любовь, как хлеб или вино,
в порталах жалобы любви, укоры,
но бой часов — предвестник смерти скорой,
и вслед за ним кончаются соборы
и рост свой прекращают заодно.
Портал
I
Они остались здесь, когда прилив
отхлынул и когда прибой-ваятель,
точивший эти камни, вдруг утратил
былую мощь, внезапно отступив.
5 Но второпях они наперерыв
ему свои дарили атрибуты.
Они остались здесь, по форме будто —
причудливый базальтовый массив.
9 Их отличают только нимб, тиара
иль той улыбки ангельские чары,
что сторожит недвижный циферблат.
12 Теперь запрятавшиеся в портале,
они когда-то с жадностью вбирали
в себя все стоны города подряд.
II
Какую ширь в себя вместил прибой!
Вот так кулис передвижные стены
вмещают целый мир. И как на сцену
вступает в тоге действия герой,
5 Так действует и эта тьма портала,
трагедию его глубин играя,
как бог-отец, что без конца и края,
и так же превращается к финалу
9 в того, кто назван Сыном, эту роль
разбив на многочисленные роли —
людских несчастий онемевший хор.
12 Ведь так возник, в себя вобрав всю боль
слепых и проклятых в земной юдоли,
Спаситель, как единственный актер.
III
Так высятся они с мольбой во взглядах.
Они стоят навечно искони.
Лишь изредка из-под каскада складок
возникнет жест, отвесный, как они,
5 чтобы остановиться через миг
там, где столетьям вольное раздолье.
Они всей тяжестью вросли в консоли,
в которых мир, невидимый для них,
9 мир хаоса, пятой к земле прижатый,
урод и зверь с ужимкою угрозы,
их держит, корчась, на своем горбу:
12 фигуры там внизу как акробаты
кривляясь, принимают эти позы,
чтоб балансировать жезлом на лбу.
Окно-роза
Там лап ленивых плавное движенье
рождает страшной тишины раскат.
Но вот одна из кошек, взяв мишенью
блуждающий по ней тревожный взгляд,
5 его вбирает в свой огромный глаз,
и взгляд, затянутый в водоворот
зрачка, захлебываясь и кружась,
ко дну навстречу гибели идет, —
9 когда притворно-спящий глаз, на миг
открывшись, вновь смыкается поспешно,
чтоб жертву в недрах утопить своих.
12 Вот так соборов окна-розы встарь,
взяв сердце чье-нибудь из тьмы кромешной,
его бросали богу на алтарь.
Капитель
Как из трясины сновидений, с ходу
прорвав ночных кошмаров канитель,
всплывает новый день, — вот так по своду
бегут гурты, оставив капитель
5 с ее запутавшеюся в клубок
крылатой тварью, сбившеюся в кучу,
загадочно-трепещущей, прыгучей,
и мощною листвой, которой сок
9 взвивается, как гнев, но в перехлесте
свернувшись, как спираль, на полпути,
пружинит, разжимаясь в быстром росте
12 всего, что купол соберет в горсти
и выронит во тьме, как ливня гроздья,
чтоб жизнь могла на утро прорасти.
Бог в Средние века
К они его в себе несли,
чтоб он был и правил в этом мире,
и привесили к нему, как гири,
(так от вознесенья стерегли)
5 все соборы о едином клире
тяжким грузом, чтобы он, кружа
над своей бескрайнею цифирью,
но не преступая рубежа,
9 был их будней, как часы, вожатый.
Но внезапно он ускорил ход,
маятником их сбивая с ног,
12 и отхлынул в панике народ,
прячась в ужасе от циферблата.
И ушел, гремя цепями, бог.
Морг
Их приготовили к игре постфактум,
как будто дело за апофеозом,
что примирит их с предыдущим актом,
и каждого — друг с другом и с морозом.
5 Иначе — словно не было конца.
И тщетно в поисках имен карманы
обыскивали тщательно. С лица
у губ следы тоски смывали рьяно:
9 их не сотрешь — видны сквозь белизну.
Но бороды торчат ровней и тверже,
по вкусу сторожей чуть-чуть подмерзши,
12 чтоб с отвращеньем не ушли зеваки.
Глаза повертываются во мраке
зрачками внутрь и смотрят в глубину.
Узник
I
Для того ль рука дана мне,
чтоб я тоску отгонял?
На старые камни
каплет влага со скал.
5 Я слышу лишь стук капели.
И сердце вместе с ней
рвется в то же ущелье,
или чуть быстрей.
9 Хоть бы, капли рассея,
появился бы зверь…
Где-то было светлее…
Да что мне теперь?..
II
Еще пока есть небо над тобой,
и воздух — рту, сиянье света — глазу,
но вот, представь, все станет камнем сразу,
вкруг сердца грозно выросшим стеной.
5 Еще в тебе есть «завтра» и «потом»,
«когда-нибудь» и «через год», и «вскоре».
Но станет это кровью в каждой поре,
непрорывающимся гнойником.
9 А то, что было — то сойдет с ума.
От смеха содрогнется вся тюрьма,
и этот хохот — признак, что ты спятил.
12 На место бога станет надзиратель,
и грязным глазом он заткнет глазок.
А ты — ты жив еще. И он — твой бог.
Пантера
Жардэн де плант, Париж
В глазах рябит. Куда ни повернуть их —
одни лишь прутья, тысяч прутьев ряд.
И для нее весь мир на этих прутьях
сошелся клином, притупляя взгляд.
5 Беззвучным шагом, поступью упругой
описывая тесный круг, она,
как в танце силы, мечется по кругу,
где воля мощная погребена.
9 Лишь временами занавес зрачковый
бесшумно поднимается. Тогда
по жилам бьет струя стихии новой,
чтоб в сердце смолкнуть навсегда.
Газель
Gazella dorcas
Завороженная: в созвучьях мира
нет рифмы совершеннее и строже,
чем та, что по тебе проходит дрожью.
На лбу твоем растут листва и лира.
5 Ты вся, как песнь любви, из нежных слов,
слетевших наподобье лепестков
с увядшей розы, чтоб закрыть глаза
тому, кто книгу отложил из-за
9 желания тебя увидеть. Как
будто прыжками стройный стан заряжен,
но медлит с выстрелом, покуда знак
12 не дан, и ты вся слух, и взгляд твой влажен,
как у купальщицы в пруду лесном,
оборотившемся ее лицом.
Единорог
Святой поднялся, обронив куски
молитв, разбившихся о созерцанье:
к нему шел вырвавшийся из преданья
белесый зверь с глазами, как у лани
украденной, и полными тоски.
8 В непринужденном равновесьи ног
мерцала белизна слоновой кости,
и белый блеск, скользя, по шерсти тек,
а на зверином лбу, как на помосте,
сиял, как башня в лунном свете, рог
и с каждым шагом выпрямлялся в росте.
12 Пасть с серовато-розовым пушком
слегка подсвечивалась белизной
зубов, обозначавшихся все резче.
И ноздри жадно впитывали зной.
Но взгляда не задерживали вещи —
он образы метал кругом,
замкнув весь цикл преданий голубой.
Святой Себастьян
Будто лежа он стоит, высок,
мощной волею уравновешен,
словно мать кормящая, нездешен,
и в себе замкнувшись, как венок.
5 Стрелы же охотятся за ним
и концами мелкой дрожью бьются,
словно вспять из этих бедер рвутся, —
он стоит — улыбчив, нераним.
9 Только раз в его глазах тоска
болью обозначилась слегка,
чтоб он смог презрительней и резче
выдворить из каждого зрачка
осквернителя прекрасной вещи.
Даритель
Он цеху заказал картину на дом.
Возможно, что господь его забыл,
и что, в отличье от картины, рядом
с ним не стоял епископ с кротким взглядом,
и что его он не благословил.
6 Возможно, в этом напряженьи сил
коленопреклоненного — все те же
попытки удержать от центробежья
свой контур, устремившийся вовне,
как держат всю упряжку в пятерне.
11 Чтоб, если суждено свершиться чуду —
что, впрочем, не было предрешено, —
мы верили, что, и дойдя досюда,
оно бы нам не причинило худа,
самим собою лишь поглощено.
Ангел
Наклоном головы он отогнал
все наставленья, все «нельзя» и «надо».
Ведь через сердце движется громада
по кругу мчащихся начал.
5 В глубинах неба образы и лица.
Вот-вот услышит зов он: «Отыщи!»
Пусть легкость рук его не отягчится
твоей заботой. Иначе в ночи
9 они, с тобой борясь в остервененьи
и в бешенстве перевернув весь дом,
тебя, как будто бы ты их творенье,
возьмут, из формы выломав куском.
Римские саркофаги
Что воспретит увериться нам в том
(нам — отбывающим земной постой),
что мы не краткий миг один живем
смятеньем, ненавистью, суетой, —
5 как встарь хранил богатый саркофаг
при ожерельях, идолах, опалах
в ветшающих веками покрывалах
распадом заряженный прах —
9 пока уста, не знающие звуков,
его не поглощали. (Где, когда
найдется мозг, чтоб научить их речи?)
12 Тогда-то вот из древних акведуков
к ним завернула вечная вода —:
доныне в блеске к ним идя навстречу.
Лебедь
Эта мука — проходить трясиной
неизведанного в путах дней —
поступи подобна лебединой.
4 Смерть — конечное непостиженье
основанья нашей жизни всей —
робкому его же приводненью —:
7 Подхватив его, речное лоно
постепенно, нежно и влюбленно,
все теченье снизу уберет.
Лебедь же, теперь воссев на ложе,
с каждым мигом царственней и строже,
и небрежней тянется вперед.
Детство
Неплохо бы работу дать уму,
немного поразмыслив об утратах,
о долгих детских днях и о закатах,
раз навсегда ушедших — почему?
5 Случается: в ненастье, в непогоду
нам что-то померещится, как знак.
Но встречи и свиданья, и уходы
нас больше, не переполняют так,
9 как в детстве, что в плену у пустяков
не более, чем вещи или звери.
Мы им себя дарили в полной мере
и наполнялись ими до краев.
13 И сиротели мы исподтишка,
как пастухи под грузом дальних далей,
и, кем-то призванных издалека,
нас, будто нитку — новую, вплетали
поочередно в образы, пока
не выбирали нового мотка.
Поэт
Ты изранил меня крылами,
о мой час, улетая прочь!
Куда мне деться с моими устами?
На что мне день? На что мне ночь?
5 Сиротея день ото дня,
я тону в людском равнодушье.
Вещи, которым я отдал душу,
по частям расточают меня.
Кружево
I
Гуманность — имя шатким представленьям
и к счастию неподтвержденный путь:
бесчеловечно разве, что плетеньем,
что кружевом оборотилась суть
двух женских глаз? Ты хочешь их вернуть?
6 Усопшая, слепая кружевница!
Твое блаженство в эту вещь вошло,
к которой чувство, сжатое в крупицу,
как меж корою и стволом влекло.
10 Ты душу потеряла в узкой щели
судьбы, со временем утратив связь.
Но теплится она в твоем изделье,
улыбкой на моем лице светясь.
II
И если нам однажды этот труд
покажется каким-то неказистым,
не стоящим того, чтобы тернистым
ради него путем от детских пут
5 мы избавлялись — :ты скажи — оно,
вот это кружево, не удержало б
от этих мук нас и от этих жалоб
раз навсегда? Оно сотворено.
9 Здесь жизнью, может быть, пренебрегли,
здесь счастье было попрано судьбою.
Но где-то уж маячила вдали
та вещь, что совершенной красотою
не уступает всем цветам земли…
Седьмое небо, небо кружевное!
Судьба женщины
Как на охоте, свесившись с коня,
король стакан хватает, чтоб напиться,
и как владельцем с памятного дня
он под стеклом реликвией хранится,
5 вот так судьба, возжаждавши, подчас
подносит Некую к губам и пьет,
и, осушив по каплям, отдает
тому, кто в жалком рвении, боясь
9 ее разбить, хранит всю жизнь в витрине,
где ценности хранятся под стеклом
(иль то, что он считает таковыми).
12 И там она с тех пор стоит доныне,
и слепнет, и дряхлеет с каждым днем —
вещь, безделушка — наравне с другими.
Выздоравливающая
Как парящая по переулку
песня льется из конца в конец,
исчезая вдруг, то снова гулко
хлопая крылами у крылец,
5 так очнувшуюся от недуга
дразнит жизнь, заигрывая с ней —
неокрепшей, что в ответ с натугой
дарит первый жест за много дней.
9 Но, захваченная упоеньем,
непослушная ее рука
стала вдруг подвижна и гибка
и уже спешит с прикосновеньем
к подбородку с ласкою цветка.
Взрослая
Она несла все это — мир забот,
мир милости и страха, и все это,
как дерева в лесу, тянулось к свету,
вне образности, как ковчег завета,
как образ славы, вышедшей в поход.
8 И вынесла все это до вершин —
летящее, огромное, чужое,
угадываемое лишь порою —
спокойно, как несущая кувшин,
налитый до краев. Но в некий миг,
ее обрекший на преображенье,
впервые белый плат нависшей тенью
спустился на открытый светлый лик
14 почти непроницаемым покровом.
И вот на все вопросы о судьбе
дает один ответ туманным словом:
«В тебе, о бывшее дитя, в тебе».
Танагра
Всего-то: солнца горенье
и жженой глины куски.
Как будто бы движенье
девичьей руки
внезапно остановилось,
и не влеклось, не стремилось
к вещам, но исподтишка
лишь чувству она подчинялась
и к себе самой прикасалась,
как к подбородку рука.
11 Мы вертим по порядку
фигурки одну за другой,
мы в миг постигли краткий
их вечности загадку —
всего-то и надо порой
стоять у веков порога,
в древность вперяя взгляд,
и улыбаться немного
светлее, чем год назад.
Слепнущая
Она, как все, сидела за столом.
Но чашку — показалось мне сначала —
она чуть-чуть не так, как все, держала.
Потом вдруг улыбнулась. Только ртом.
5 Когда же встали все из-за стола
и разбрелись кто с кем и как попало
по комнатам (толпа, смеясь, болтала),
я видел, как она за всеми шла,
9 но напряженно — будто бы сейчас
и перед всеми предстояло петь ей,
и, как от глади водной на рассвете,
наружный свет отсвечивал от глаз.
13 Шла медленно, как бы боясь преград,
и все ж в сомнении: не перейти ль их?
Как будто бы, преодолев их ряд,
она вздохнет и полетит на крыльях.
В чужом парке
Боргебю-горд
Здесь два пути, ведущих в никуда.
Но вот в мечтах блуждая, как по лесу,
идешь одним из них. И пред тобой
цветник знакомый с каменной плитой
и надписью знакомой: «Баронесса
Брите Софи» — и снова, как всегда,
ощупываешь стершиеся даты
рождения и смерти на плите.
Как непомерна этих встреч оплата!
10 Что медлишь ты под вязом в темноте,
чего ты ждешь, как будто в первый раз
ступаешь, на сырую эту землю?
13 Чем именно тебя привлек сейчас
цветник соседний — солнечный, — не тем ли,
что там не холод плит, а пламя роз?
16 Сюда наведываясь то и дело,
ты почему стоишь оторопело
и перед флоксом словно в землю врос?
Прощание
О как я в суть прощания проник!
Я помню, как в клубке неразрешенной
жестокой тьмы на миг союз исконный
внезапной вспышкой предо мной возник.
5 И далью расстояния уменьшен,
неясный образ за моим окном
то окликал меня, как сонмы женщин,
то, провожая, помавал платком.
9 Но, может быть, весь этот трепет белый,
необъяснимый на мою беду,
был яблоновым деревом в цвету,
с которого кукушка вдруг слетела.
Познание смерти
Мы ничего не знаем про уход
раз навсегда ушедших. И не нам
судить о смерти, забежав вперед,
приглядываясь к сдвинутым чертам
5 на маске трагедийного конца.
Пока мы здесь разыгрываем роли
в надежде славной лицедейской доли, —
играет смерть от своего лица.
9 Но ты ушла, и к нам одновременно
проник луч подлинности в ту же щель,
в которой ты исчезла с нашей сцены:
луч яви, нам неведомый досель.
13 А мы за славой гонимся упрямо,
мы упиваемся своей игрой…
Но вырвавшееся из нашей драмы
твое существование порой
17 нас будто тянет за собой из плена,
чтоб вдохновить нас подлинностью яви.
И в те минуты мы самозабвенно
играем жизнь, не думая о славе.
Голубая гортензия
Как слой сухой зеленой краски в тигле,
шершава и суха ее листва
за зонтиком цветов, чья синева
их не проникла — только к ним приникла,
5 как отражение, как пелена
рассеивающейся слезной влаги,
и, как в старинной голубой бумаге,
в них есть лиловость, серость, желтизна.
9 Как детский фартук сношенный, любимый, —
застирана и выцвела она: —
Как этой жизни краткость ощутима!
12 Но вот голубизною обновленной
соцветий жизнь опять воскрешена,
и синь сияет пред листвой зеленой.
Перед дождем
Внезапно зелень парка, каждый лист,
утратив что-то, разом потускнели.
А он бесшумно подступает к цели,
он — у окна. В кустах раздался свист
5 зуйка, настойчивый и исступленный.
(Нам сразу вспомнился Иероним.)
Так одиночество и страсть с разгону
взмывают ввысь к потокам дождевым.
9 Старинные портреты на стенах
пред нами расступаются, как тени,
как будто мы мешаем болтовней им.
12 Свет сумерек в нечетком отраженьи
скользит по бледным, выцветшим обоям,
на нас, как в детстве, навевая страх.
В зале
Вдруг выступили к нам из темноты
все эти камергеры в орденах,
как, ночь вкруг орденской своей звезды,
едва заметно блещущей впотьмах,
и эти дамы хрупкие в сетях
своих нарядов, в пышных кружевах,
с руками крошечными, как ошейник
болонки, возлежащей на коленях,
от нас не отступая ни на шаг,
теснятся возле каждого из нас.
11 А мы, их всех нисколько не боясь,
жизнь нашу строим так, как разумеем —
по-своему. Их цель была цвести,
иначе — хорошеть. Мы — только зреем,
зреть это значит исподволь расти.
Последний вечер
(из собрания г-жи Нонна)
И ночь, и долгая езда. И за
оградой парка конные отряды.
А он от клавишей отвел глаза,
он, от нее не отрывая взгляда,
5 как в зеркало смотрел в ее черты
и узнавал себя на самом деле.
Они при каждом звуке хорошели,
но было в них предвестие беды.
9 И вдруг — как будто стерлась вся картина.
Она стояла, прислонясь к камину,
удерживая сердца стук рукой.
12 Свежело. Смолкли звуки клавесина.
И странен на столе в углу гостиной
был черный кивер с мертвой головой.
Юношеский портрет отца
В глазах мечта. На чистом лбу — пространства
далекого дыханье. Возле рта —
соблазна юношеского упрямство,
и вся фигура в шитое убранство
5 дворянской стройной формы заперта.
На сабельном эфесе кисти рук
в спокойном выжиданьи улеглись.
И вот — как будто их не стало вдруг,
как будто их пространство поглотило.
10 И разом очертанья расплылись,
и мы угадываем их насилу,
и взгляд к изображению прилип…
13 О, истлевающий дагерротип
в руках, чье время тлеть не наступило.
Автопортрет 1906 года
Дворянства древнего сквозь поколенья
печать в надбровье и разрезе глаз.
Во взгляде детский страх еще подчас
покорностью синеет, но без тени
холопства, — женской верностью светясь.
И рот, как рот, — большой и без прикрас,
и точный в передаче воплощенья
правдивости. И лоб его под сенью
безмолвных теней прячется, склонясь.
10 Но все это не связано пока:
удачи и страданья не срастила
в живую крепь связующая сила,
но так созданье подлинности было
в веках задумано издалека.
Король
В шестнадцать лет он воссел на трон.
Государит в шестнадцать лет.
Сидит, как в засаде, и смотрит он
рассеянно на совет
5 старейшин и дальше куда-то в зал.
Его душа холодна,
как шею обвивший холодный металл
тяжелой цепи Руна.
9 А смертный приговор судьи
королевской подписи ждет.
Всем так жалко его сейчас!
12 О знал бы только этот народ,
что он считает, не торопясь,
до семидесяти.
Воскресение
Граф снова видит солнце.
Он слышит трубный глас.
И отряхнули сон свой
тринадцать пар глаз
5 сыновних. А там, у двери,
обе стоят жены.
И все (в глазах доверье)
к вечности воскрешены.
9 И ждут семьею всею
появления в их ряду
Эриха и Доротеи,
в шестьсот десятом году
13 умерших во Фландрии, чтобы
сегодня детьми из гроба
восстать у всех на виду.
Знаменосец
Другие чувствуют лишь боль в костях,
железа тяжесть и шершавость ткани,
пускай чарует взгляд пера мельканье,
но каждый одинок до одичанья,
а он несет возлюбленный свой стяг,
как женщину в торжественном наряде.
7 Тяжелый шелк за ним ступает сзади,
порой вздымая волны, как река.
Он видит въявь, зажмурившись слегка,
улыбку, сберегаемую свято.
11 Когда же засверкают вражьи латы,
чтоб вырвать в схватке стяг из рук солдата,
13 как бы лишив родительской опеки,
сорвав с древка, он даст ему приют
на сердце, чтобы сохранить навеки.
18 Другие это славой назовут.
О том, как последний из графов фон Бредероде избежал турецкого плена
Гнались жестоко и издалека,
пеструю смерть ему швыряли вслед.
Он лишь спасался бегством от врага.
Ему казалось, что сошла на нет
5 тень праотцов его. Ведь точно так
охотник правит зверя. Шум воды
привлек его вниманье. Из беды
в мгновенье ока найден выход. Шаг
9 достойный отпрыска дворянской крови.
Улыбка женственная придала
его чертам законченным медовье
12 блаженство. Всадник чуть привстал с седла,
и конь пошел с величьем сердца вровень.
Река, как дом родной, их приняла.
Куртизанка
Венецианским солнцем сотворен
блеск золотых волос моих. Они —
алхимии венец. Мостам сродни
разлет моих бровей — взгляни,
5 как над глазами вздыбленный прогон
уводит прочь от пропасти глазной
с бушующей на дне морской волной,
доставленной каналами. Любой,
9 меня встречавший, завистью объят
к псу, на котором в ласковом бессилье
моя неуязвимая рука
12 покоится и треплет шерсть слегка.
Юнцов — надежду княжеских фамилий —
мои уста сражают, словно яд.
Лестница оранжереи
Версаль
Как некогда король, ступая вчуже,
себя являл без приближенных лиц,
уединившись в мантьи полукружьи,
по обе стороны склоненным ниц,
5 так лестница восходит от подножья
меж искони склоненных балюстрад,
и одиноко милостию божьей
она вступает в небо наугад,
9 как будто ею выставленный страж
другим отрезал путь — вне ореола
застыла где-то свита. Даже паж
поднять не смеет шлейф тяжелый с пола.
Перевоз мрамора
Париж
Семь лошадей перемещают воз,
сломав сопротивленье постепенно:
ведь все высокомерие вселенной,
что в глуби этой глыбы улеглось,
5 теперь явилось людям. Посмотри:
не скрытно, не в безвестности упрямой,
нет — как герой нам проясняет драму,
клубок страстей распутав изнутри,
9 так этот мрамор медленно плывет
сквозь толпы, запрудившие столицу,
как будто триумфатор в колеснице
12 приблизился и пленные пред ним
едва бредут по улицам чужим…
Приблизился и задержал народ.
Будда
Робкий странник ощутит за милю
золотое марево вдали.
Словно тайных кладов изобилье
богачи, раскаявшись, свезли.
5 Но вблизи его захватит чудо
всем разгоном вздыбленных бровей:
ибо то — не кубки, не сосуды
и не серьги жен и дочерей.
9 Если бы кто знал, какие вещи
надо было переплавить, чтоб
из цветочной чаши образ вещий
12 мог возникнуть — тихий и без чванства,
золоту присущего, — взахлеб
подставляющий себя пространству.
Римские фонтаны
Боргезе
Две чаши, обогнав одна другую,
над мраморным бассейном вознеслись,
и с верхней разговорчивые струи
к воде безмолвной протянулись вниз, —
5 к той, что внимает им, в ответ даруя
в горсти для них припрятанный сюрприз:
кусочек неба, сквозь листву густую
и тьму глядящий, как из-за кулис.
9 Сама спокойно разместившись в чаше,
она легла с краями наравне,
спускаясь каплями, как бы во сне,
12 по мшистой бахроме седобородой
к зеркальной глади, что на самом дне
улыбкой оживляют переходы.
Карусель
Люксембургский сад
Под крышей за калиткой взаперти
кружатся то и дело табуны
лошадок пестрых, родом из страны,
что долго медлит прежде, чем зайти.
Хоть многие в повозку впряжены, —
отвага их под стать горящим взглядам.
Свирепый красный лев ступает рядом
и слон невероятной белизны.
9 А вот олень — взаправдашний почти, —
но с голубою девочкой, ремнями
к седлу пристегнутою, лет пяти.
12 Верхом на льва взобрался мальчик белый,
его глаза волнения полны,
а лев оскалил зубы до предела.
15 И слон невероятной белизны.
16 И скачут бесконечными рядами…
Но девочкам взрослеющим чего-то
здесь не хватает, и в разгар полета
они в мечтах парят за облаками.
20 И слон невероятной белизны.
21 Но все к концу несется неуклонно,
хоть крутится бесцельно допоздна.
Вот красный цвет пронесся, вот зеленый,
и к профилю объемность сведена…
А иногда улыбкой восхищенной,
блаженной и слепящей, и влюбленной
игра слепая вдруг озарена.
Испанская танцовщица
Как спичка, чиркнув, через миг-другой
выбрасывает языками пламя,
так, вспыхнув, начинает танец свой
она, в кольцо зажатая толпой,
и дружится все ярче и упрямей.
8 И вот — вся пламя с головы до пят.
7 Воспламенившись, волосы горят,
и жертвою в рискованной игре
она сжигает платье на костре,
в котором изгибаются, как змеи,
трепещущие руки, пламенея.
12 И вдруг ока, зажав огонь в горстях,
его о землю разбивает в прах
высокомерно, плавно, величаво.
А пламя в бешенстве перед расправой
ползет и не сдается, и грозит…
17 Но точно, и отточено, и четко,
чеканя каждый жест, она разит
огонь своей отчетливой чечеткой.
Башня
Башня Сен-Николя, Фюрн
Глубь подземелья. Словно там, куда
ты выкарабкиваешься вслепую
по круче вдоль ручья напропалую,
поверхность замерцала, как вода,
5 утекшая из тьмы, в которой ты
брел наугад, покуда не воскрес
твой взгляд, не различавший темноты.
Прозрев, ты видишь над собой навес
9 кромешной тьмы, грозящий каждый миг
обрушиться всей тяжестью громады.
От страха ты с него не сводишь взгляда.
О, этот мрак, увешанный, как бык!
13 Но вот тебя спасает из стремнины
ветреный свет. И пред тобой возник
простор небес, слепящий и пустынный,
а где-то — жаждущие дел глубины
17 и дни, что лаконичны, как язык
картины Патенира, на которой,
сорвавшись с места, словно гончих свора,
бегут мосты за светлою тропой.
21 Ей удается спрятаться порой,
прижавшись к дому, саду и забору
и обрести в кустарниках покой.
Площадь
Фюрн
Раздвинутая пестрым произволом
насыщенных событьями времен —
то ярмарочным празднеством веселым,
то бунтами, колеблющими трон,
то герцога геройским ореолом,
то казнью, ублажающей закон
7 (все это смотрится, как фон), —
8 она пытается втянуть границы,
и это не под силу ей одной,
а все кругом с торговым рядом слиться
спешит или укрыться за стеной.
12 Мечтают сверху обозреть округу
дома, подтягиваясь к чердакам,
застенчиво скрывая друг от друга
причастность к башням, взмывшим к небесам.
Quai du Rosaire
Брюгге
У здешних улиц осторожный шаг
(вот так, постель покинувши впервые,
порой бредут, задумавшись больные…),
их манит площадей родной очаг
5 и нагоняет — иль уже нагнал? —
мост, перепрыгнувший через канал,
свободный от игры вечерних теней,
в котором мир повисших отражений
действительней самих вещей в сто крат.
10 И город кончился… Но вот твой взгляд,
удостоверясь в подлинности чар,
увидел в опрокинутости этой
его черты живые и приметы:
там сад повис, цветами разодетый,
там в окнах ресторанов до рассвета
кружится вихрь залитых светом пар.
17 А наверху — там тишина бездонна,
там пьет она по каплям сладкий сок
из колокольной грозди перезвона,
украсившей небесный потолок.
Béguinage
IМонастырь бегинок Сент-Элизабет, Брюгге
Высокие врата не на запоре,
и мост свободно ходит взад-вперед,
и все ж от древних вязов, от подворья
никто из них надолго не уйдет.
Одна тропа им хорошо знакома —
путь к церкви, объясняющий любому,
откуда в них такой любви накал.
8 Там и стоят коленопреклоненно,
как образ, многократно повторенный,
как унисон, возведенный в хорал,
зеркальными пилястрами разъятый
на голоса, что взмыли вверх по скату
крутого песнопенья от словес
в объятья ангелов в тылу небес,
которые их не вернут обратно.
18 И потому так тихи в час закатный
те, что внизу. И потому безмолвно
передают друг другу полюбовно,
крестясь, святую воду, чтобы та
хладила лбы и блеклые уста.
21 И возвращаются все так же робко
и сдержанно, и скрытно чередой,
и медленно бредут все той же тропкой
и юные и старые домой.
А дом — он скрыт за кронами густыми
все тех же вязов древних и нет-нет
да выберет в густой листве просвет,
чтоб замерцать в нем окнами своими.
II
Но что отбрасывает в завершенье
в церковный двор церковное окно,
где перемешаны давным-давно
молчанье, отсветы и отраженья,
старея, словно старое вино?
6 Наружное тяжелое убранство
прикрыло сущность вечности собой.
Текучесть далей и полет пространства
придавлены свинцовостью слепой.
10 Но остается серость старых зим
за лета декорацией непрочной,
как будто ждут с душою непорочной:
он — с тихой терпеливостью бессрочной,
она — в слезах стоящая за ним.
Праздник Марии
Гент
С верхушек башен хлынувший металл
наполнил город сплавом раскаленным,
и, заливая формы улиц звоном,
день бронзовой отливкой заблистал.
5 По мостовой неровною толпою
процессия детей плывет с утра,
и ног не ощущая под собою,
вперед волнами катит детвора,
но сдерживается, как в бездорожье,
невидимыми, как десница божья,
преградами и тяжестью знамен.
12 А дальше — там уже парит, похоже,
кадилам вслед, что вспугнутою стаей
серебряные цепи рвут, взлетая
от ужаса под небосклон.
16 Вдоль этой вытянувшейся лавины
стоит народ у края мостовой.
Предвестниками хризэлефантины
к балконам устремились балдахины,
сверкая золоченой бахромой.
21 Но вот в своем испанском одеяньи
над головами всплыло вдалеке
знакомое мадонны изваянье
старинное с младенцем на руке.
По мере продвижения вперед
в короне трогательно устаревшей
она благословляет присмиревший
коленопреклонившийся народ.
29 И подойдя к упавшим на колени,
что робким взглядом следуют за ней,
она повелевает быть движенью
поднятием рисованных бровей —
тверда, высокомерна, холодна.
Носильщики поражены жестоко
и все ж идут, помешкав. А она
36 на сотнях плеч — уверенно и прямо, —
в себя вобрав шаги всего потока,
к колоколам распахнутого храма
идет, как шла, — одна и одинока.
Остров
IСеверное море
Прилив опять затопит все пути,
размоет отмели со всех сторон,
но остров одинокий впереди
не размыкает глаз. Врожденный сон
5 за дамбой спрятанных островитян
рисует им миров разнообразье…
Здесь редко говорят, и каждой фразе
характер эпитафии придан,
9 которая посвящена чему-то,
что на берег занесено волной,
что с детства видит житель островной,
12 не примиряясь с ним ни на минуту,
что чуждо, беспощадно, пресловуто,
и ранит одиночество тоской.
II
Здесь обвалован каждый двор, как будто
он в лунный кратер спрятан от воды.
Безлико, словно сироты приюта,
одеты и подстрижены сады
5 той бурей, что внушает смертный страх,
неделями не уходя на отдых.
А после все сидят в своих домах,
рассматривая вещи на комодах
9 диковинные в зеркало кривое…
И чей-то сын, не находя покоя,
играет на гармонике в тоске
12 унывную мелодию чужую…
За дамбою грозит сквозь тьму ночную
овцы огромный контур вдалеке.
III
Все близкое — внутри. Снаружи — даль.
Однако давку в этой тесной яме
нутра никак не выразить словами.
А этот остров в море — не звезда ль
5 пространством позабытая, хотя
она на гибель им обречена?
С предписанного им пути сойдя,
она
9 сама торопится концу навстречу,
орбиту выбрав на свой риск и страх.
И вот вслепую, напрямик, впотьмах
идет — от солнц и от планет далече.
Могилы гетер
Длинноволосые, они лежат
без лиц, в себя ушедших глубоко.
Глаза закрыты тяжестью пространства…
Скелеты, рты, цветы. И в этих ртах
5 ряды зубов сияют, словно пешки
дорожных шахмат из слоновой кости.
Цветы и кости тонкие, и жемчуг,
рубашек ткань увядшая, и руки
над сердцем рухнувшим. Еще, однако,
10 под множеством колец и талисманов,
и голубых камней (даров любовных)
стоит, как склеп, тайник безмолвный пола,
под самый свод набитый лепестками.
И вновь — рассыпавшийся желтый жемчуг
15 и чаши глиняные, на которых
доподлинные их изображенья,
зеленые осколки ваз для мазей,
цветами пахнущие, и фигурки
богов в домашнем тесном алтаре.
20 Разорванные пояса и геммы,
изображения огромной плоти,
смеющиеся рты, танцоры, пряжки
из золота, похожие на луки,
звериные и птичьи амулеты,
25 а также иглы длинные и утварь,
и круглый черепок из красной глины,
на нем — как надпись черная над входом —
коней четверка, рвущаяся вдаль.
И вновь цветы, рассыпавшийся жемчуг,
30 и стройной лиры мягкие изгибы,
и вдруг мелькнул в тумане покрывала,
из куколки башмачной появившись,
изящной щиколотки мотылек.
34 Так и лежат, набитые вещами, —
игрушками, камнями, мишурой,
разбитой вдребезги — всем, чем угодно,
темнея медленно, как дно реки.
38 Они и были руслом…
В их волны быстротечные сверзались
(спешившие к последующей жизни)
тела влюбленных юношей не раз
и бушевали в них мужей потоки.
А иногда со скал высоких детства
к ним скатывались мальчики на дно,
и здесь играли весело вещами,
пока их не сбивала с ног стремнина.
47 Тогда, заполнив плоской и прозрачной
водой всю ширь широкого пути,
они взвивали в нем водовороты
и берега впервые отражали
и птичьи клики — но врезалась ночь
тем временем звездами в небосвод,
его раскалывая пополам.
Орфей. Эвридика. Гермес
То были душ причудливые копи…
Рудой серебряною шли они —
прожилками сквозь тьму. Между корнями
ключом забила кровь навстречу людям
и тьма нависла тяжестью порфира.
Все остальное было черным сплошь.
7 Здесь были скалы,
и призрачные рощи, и мосты над бездной,
и тот слепой огромный серый пруд,
что над своим далеким дном повис,
как ливневое небо над землею.
А меж лугов застенчиво мерцала
полоской бледной узкая тропа.
14 И этою тропою шли они.
15 Нетерпелив был стройный тихий муж,
в накидке синей шедший впереди.
Его шаги глотали, не жуя,
куски тропы огромные, а руки,
как гири, висли под каскадом складок,
20 не помня ничего о легкой лире,
что с левою его рукой срослась,
как с розою ползучей ветвь оливы.
Он в чувствах ощущал своих разлад;
как пес, он взглядом забегал вперед
25 и возвращался, чтоб умчаться снова
и ждать у поворота вдалеке, —
но слух его, как запах, отставал.
Порой ему казалось, что вот-вот
он слухом прикоснется к тем двоим,
30 что вслед за ним взбираются по скату.
И все же это было только эхом
его шагов и дуновеньем ветра.
Он громко убеждал себя: «Идут!»
Но слышал только собственный свой голос.
35 Они идут, конечно. Только оба
идут ужасно медленно. О если б
он обернуться мог — (но ведь оглядка
была бы равносильна разрушенью
свершающегося), — он увидал бы,
40 что оба тихо следуют за ним:
41 он — бог походов и посланий дальних
с дорожным шлемом над открытым взглядом,
с жезлом в руке, слегка к бедру прижатой,
и хлопающими у ног крылами.
Его другой руке дана — она.
46 Она — любимая столь, что из лиры
одной шел плач всех плакальщиц на свете,
что создан был из плача целый мир,
в котором было все — луга и лес,
поля и звери, реки и пути,
все было в этом мире плача — даже
ходило солнце вкруг него, как наше,
и небо с искаженными звездами.
Она — любимая столь…
55 И шла она, ведомая тем богом,
о длинный саван часто спотыкаясь,
шла терпеливо, кротко и неровно,
как будущая мать в себя уставясь,
не думая о впереди шагавшем
и о дороге, восходящей к жизни.
Она ушла в себя, где смерть, как плод,
ее переполняла.
Как плод, что полон сладостью и тьмою,
она была полна великой смертью,
ей чуждой столь своею новизной.
66 В ней девственность как будто возродилась
и прежний страх. Был пол ее закрыт,
как закрываются цветы под вечер,
а руки так забыли обрученье,
что даже бога легкого касанье —
едва заметное прикосновенье —
ей, словно вольность, причиняло боль.
73 Она теперь была уже не той,
что у певца светло звенела в песнях,
не ароматным островком на ложе,
не собственностью мужа своего, —
77 но, распустившись золотом волос,
она запасы жизни расточила
и отдалась земле, как падший дождь.
80 И превратилась в корень.
81 И когда
внезапно бог ее остановил
и с горечью сказал: «Он обернулся!»,
она спросила вчуже тихо: «Кто?»
85 А впереди у выхода наружу
темнел на фоне светлого пятна
неразличимый кто-то. Он стоял
и видел, как на узенькой тропе
застыл с печальным ликом бог походов,
как молча повернулся он, чтоб снова
последовать за той, что шла назад,
о длинный саван часто спотыкаясь,
шла — терпеливо, кротко и неровно…
Алкестида
Вдруг очутился вестник между ними.
Он брошен был, как новая приправа
в уже перекипавший брачный пир.
Но бражники шагов неслышных бога
5 не чувствовали. Божество свое
он осторожно нес, как плащ промокший,
и, может быть, кому-то из гостей
помстилось что-то. Вдруг один из них
увидел на другом конце стола
10 хозяина уже не возлежащим,
но вздыбленным от ужаса, который
всю суть его внезапно изменил.
Но вскоре тишина настала вновь,
как будто весь на дно ушел осадок
15 глухого, неразборчивого шума…
И все же ощутим был скверный запах
несвежего, испорченного смеха.
И тут был всеми узнан стройный бог,
он всем казался вылитою вестью
20 неумолимою — и каждый понял…
И все ж им сказанное прозвучало
так непонятно, как ничто на свете.
Адмет умрет. Когда? В теченье часа.
24 А тот об стену ужаса стал биться,
ее разламывая на куски,
и руки к богу протянул для торга,
вымаливая годы или год,
нет — месяцы, недели, дни, ах, нет!
не дни, а только ночи, ночь одну,
одну-единственную: эту ночь.
Бог отказал ему, и он вскричал,
он закричал, не сдерживая крика,
как мать кричала при его рожденьи.
34 И подошла она к нему, старуха,
и подошел к нему старик-отец —
два старика, растерянных и старых.
А он впервые их так близко видел
и вдруг прервал свой крик и произнес:
отец,
40 неужто дорог так тебе остаток,
осадок этот, что не лезет в горло.
Ты выплесни его! А ты, старуха,
матрона,
ты что торчишь здесь: ты ведь родила.
45 Он их держал, как жертвенных животных,
одною хваткой. Но потом, внезапно,
их оттолкнул, какой-то новой мыслью
весь просветлев, и прокричал: «Креон!»
И больше ничего: лишь это имя.
50 Но лик его был высвечен другим —
не высказанным вслух и безымянным —
протянутым, как лампа, над столом
возлюбленному другу своему:
«Ты видишь, эти старики — не выкуп,
55 они — изношены, стары, никчемны.
Но ты, но ты — во всей своей красе…>
57 И тут он потерял из виду друга, —
тот вдруг исчез, но шла к нему — она.
(Она ему казалась меньше ростом
и грустной в легком подвенечном платье.)
Все остальные — улица, которой
она идет, идет (вот-вот подхватит
ее он непослушными руками…)
64 Он ждет… И вдруг она заговорила
не с ним, однако, — с богом. Бог ей внял.
И речь ее услышал каждый в боге:
67 «Никто ему не может быть заменой.
Лишь я одна. Никто на целом свете
так не кончался. Что возьму с собой
от прежнего? Но в этом — смерти смысл.
Неужто от нее ты не узнал,
когда за мной пошел, о нашем ложе,
о том, что и оно — из царства смерти?
Но я прощаюсь.
Я все беру с собой. Ведь я ушла,
чтоб все, что похоронено под тем,
кто мне супруг, распалось, растворилось…
Веди ж меня! Я за него умру!»
79 Как ветер вдруг меняет направленье,
так бог к ней подошел почти как к мертвой,
и как-то разом стал далек от мужа,
которому он незаметным знаком
к ногам подкинул сотню здешних жизней.
А тот, шатнувшись, кинулся к обоим,
85 к ним руки простирая, как во сне.
Они шли к выходу, в котором, плача,
теснились женщины. И все же он
еще раз увидал ее лицо,
светлевшее улыбкою надежды
90 и больше — обещанием вернуться
к нему из царства смерти, повзрослев.
К нему, живому…
93 Он стоял,
глаза прикрыв руками, на коленях,
чтоб с той улыбкой быть наедине.
Рождение Венеры
В то утро после всех ночных тревог
и криков, и волнения, и страхов, —
еще раз вскрылось море, закричав.
Когда же этот крик сомкнулся вновь
и бледный день, и робкое начало
упали с неба, озарив пучину, —
родило море.
8 На первом солнце замерцала пена
срамных волос и среди них восстала
сконфуженная, белая — она.
Как тянется зеленый юный листик
и, разворачиваясь, вырастает,
так распрямлялось в утренней прохладе
неторопливо молодое тело.
15 Как две луны взошли — ее колени,
за облаками бедер тут же скрывшись;
и отступили тени стройных икр,
и напряглись прозрачные стопы,
и ожили суставы, как гортани
у пьющих.
21 И в чаше таза так лежало тело,
как на ладони детской свежий плод.
И этой светлой жизни тьма до капли
вместилась в рюмку узкую пупка.
25 Под ним вздымалась легкая волна.
Она все время скатывалась к чреслам,
где временами слышалось журчанье.
Но весь без теней, весь насквозь просвечен,
как лес березовый апрельским утром,
был пуст и тепел, и нескрытен срам.
31 И вот уже весы живые плеч
уравновесил стан ее прямой,
что подымался, как фонтан, из таза
и медленно руками (ниспадал,
и быстро — пышной россыпью волос.
36 И очень медленно прошло лицо:
из сокращенной тьмы его наклона
к приподнятости равномерно-светлой.
За ним крутой смыкался подбородок.
40 Теперь, когда лучом прямилась шея,
как стебель, наполняющийся соком, —
вытягивались руки, словно шеи
от берега отставших лебедей.
44 Но после в предрассветный сумрак тела
ворвался свежим ветром первый воздух.
И в нежных разветвлениях артерий
возник какой-то шепот — это кровь,
шумя, в свой путь отправилась по венам.
А ветер нарастал и всем дыханьем
на новые набрасывался груди
и наполнял их, и вжимался в них, —
и вот уже, как вздутый далью парус,
ее на землю вынесли они.
Так на берег сошла богиня.
55 За нею,
по молодому берегу взбежавшей,
в теченье утра выпрямлялись в рост
цветы и травы, словно из объятий
освободившись. А она бежала.
60 В обед, однако, в самый тяжкий час
еще раз море вздыбилось, на берег —
на то же место — выбросив дельфина.
Он мертвый был, весь красный и раскрытый.
Чаша роз
Помнишь, клубком ершистым, ощетинясь,
два мальчика, дыша друг в друга злобой,
в пыли в пылу сраженья покатились,
как зверь, подвергшийся атаке пчел?
Помнишь вралей бесстыдных, лицедеев,
взбесившихся коней, упавших с хрипом,
с стеклянным взглядом и с таким оскалом,
как будто кожа с черепа сползает?
9 Теперь ты знаешь, как забыть все это, —
теперь перед тобою чаша роз.
Ее нельзя забыть, она полна
предельным бытием, почти исходом,
боязнью, невозможностью отдачи…
Все, как у нас… О, да! Предельно нашим!
15 Жизнь в тишине, цветенья бесконечность,
потребность в шири — но не в том пространстве,
которое так притесняют вещи;
почти сама бесконтурность пробела,
наполненная светом до предела;
сплошная сердцевина, нежность, хрупкость…
Что нам знакомей этого всего?
22 Или того, что возникает чувство
от соприкосновенья лепестков,
что лепесток откроется, как веко,
и вот уже под ним сплошные веки,
и все закрыты, словно крепко спят,
чтоб внутреннее зренье приглушить?..
Или того, что эти лепестки
пронзает свет? Из тысячи небес
они ту каплю отцедили тьмы,
в которой отражается пучок
тычинок, встрепанных и возбужденных.
33 Но ты взгляни на этот трепет в розах!
Движений этих не было бы видно,
когда б лучи из тесного угла
не разбежались все по мирозданью!
37 Ты видишь белую, ту, что стоит
в огромных и раскрытых лепестках,
как в раковине стройная Венера?
И ту, краснеющую, что смущенно
к своей соседке было потянулась,
а та ее прохладой обдает
и, вся в себя закутавшись, уходит?
Зато как остальные все раскрылись!
Смотри, они всё сбросили с себя!
Но что же именно? Всё, что угодно —
плащ или маску, может быть, — крыло.
Но как! Как платье пред своим любимым!
49 Всё, что угодно… Посмотри на ту —
на желтую, раскрытую, пустую.
Не правда ли, она, как кожура
плода, в котором та же желтизна
была оранжевым и вязким соком?
А этой, розовой, цвести невмочь:
55 от воздуха приобретает привкус
лиловой горечи ее краса.
А вот — батистовая, словно платье,
согретое дыханием рубашки,
с которой вместе сброшено оно
60 у озера лесного на рассвете.
А эта, как опаловый фарфор,
китайской чашки тоньше и прозрачней…
В ней бабочек уселся целый рой, —
а та наполнена одной собой.
65 Но ведь собой полны и все другие:
собой быть полным — значит мир вокруг;
и дождь, и ветер, и весны терпенье,
вину и беспокойство, и судьбу
закутанной во тьму земли вечерней
до облаков, приплывших и уплывших,
и до мерцания далеких звезд, —
все это сделать собственной судьбою.
73 Она лежит в раскрытых этих розах.
A mon grand Ami Auguste Rodin[1]
Архаический торс Аполлона
Нам головы не довелось узнать,
в которой яблоки глазные зрели,
но торс, как канделябр, горит доселе
накалом взгляда, убранного вспять,
5 вовнутрь. Иначе выпуклость груди
не ослепляла нас своею мощью б,
от бедер к центру не влеклась наощупь
улыбка, чтоб к зачатию прийти.
9 Иначе им бы можно пренебречь —
обрубком под крутым обвалом плеч: —
он не мерцал бы шкурою звериной,
12 и не сиял сквозь все свои изломы
звездою, высветив твои глубины
до дна. Ты жить обязан по-иному.
Критская Артемида
Горный ветер: не твое ль созданье
легкая вещественность чела?
Гладкий встречный ветер легких ланей, —
ты ее лепил… Легла
5 ткань на неосознанные груди
предвкушеньем бурных перемен,
а она, — все знавшая в подспудье,
платье выше подобрав колен,
9 пояс затянувши над чреслами,
вдаль рванулась с нимфами и псами,
на бегу наладив лук,
12 чтобы, гнев смирив, с горы спуститься
к людям в дол, на помощь роженице,
обезумевшей от мук.
Леда
Когда в него стал воплощаться бог,
он, красотою лебедя сраженный,
испуганно в нем исчезал, смущенный,
но был своим обманом взят врасплох,
5 чувств неизведанного бытия
не испытавши второпях. Она же,
его узнав сквозь видимость лебяжью,
вся отворилась — не тая
9 того, как угасал ее испуг,
как таяло ее сопротивленье.
А бог, сломив преграду слабых рук,
12 в нее, уже послушную, проник.
И тут познал он легкость оперенья,
впрямь превратившись в лебедя в тот миг.
Дельфины
Те — царившие — своим собратьям
разрешали приближаться к трону,
и каким-то странным восприятьем
узнавали в них родных по статям,
и Нептун с трезубцем, и тритоны,
высоко взобравшись над водой,
наблюдали сверху за игрой
этих полнокровных, беззаботных,
столь несхожих с рыбами животных,
верных людям в глубине морской.
11 Весело примчалась кувырком
теплых тел доверчивая стая,
и, переливаясь серебром,
и, надеждой плаванье венчая,
вкруг триремы оплетясь венком,
словно опоясывая вазу,
доведя блаженство до экстаза,
виснет в воздухе одно мгновенье,
чтобы тут же снова, скрывшись в пене,
гнать корабль сквозь волны напролом.
21 Корабельщик друга виновато
ввел в опасный круг своих забот
и измыслил для него, собрата,
целый мир, поверив в свой черед,
что он любит звуков строй богатый,
и богов, и тихий звездный год.
Остров сирен
Хлебосолов, столь к нему любезных,
вечером, по истеченьи дня,
он дарил рассказами о безднах,
о морских пучинах: И меня, —
5 тихо продолжал он, — поразила
та внезапность ужаса, когда
синяя и мягкая вода
вдруг те острова позолотила,
9 всю опасность выплеснув на них,
притаившуюся в бурном сплаве
волн, что не смолкают ни на миг.
Вот она идет бесшумной явью
13 на матросов, знающих, что эти
золотые острова
песни расставляют, словно сети,
а слова —
17 поглощает тишь в самозабвеньи,
весь простор заполнившая тишь,
словно тишина — изнанка пенья,
пред которым ты не устоишь.
Плач об Антиное
Мальчик вифинский остался непонятый вами
(надо ж вам было сдернуть реки покров).
Я баловал его. И все же мы сами
в душу его погрузили печаль до краев.
5 Кто умеет любить? Я не знаю такого.
Бесконечную боль я нанес ему.
Теперь же он бог над Нилом утешный новый.
Но как отыскать мне его, не пойму.
9 Вы бросили к звездам его, обезумев. Он — в небе,
чтоб я к вам взывал, вопрошая — где же он?
Зачем он не просто мертвец? Он охотно бы жребий
этот принял и был бы спасен.
Смерть возлюбленной
Он знал про смерть не больше, чем другие, —
что в немоту она ввергает нас.
Когда ж ее — не то чтоб силы злые,
нет, — просто из его изъяли глаз,
5 и увели неведомые тени,
и он почувствовал, что там она
улыбку дарит им, как нам в даренье
выходит на небо луна, —
9 тогда узнал он этих мертвых так,
как будто породнила с ними сразу
она его. И прежние рассказы
12 он отметал. И ныне этот мрак
стал ласковой страной необходимой.
Он ощупью в ней полз у ног любимой.
Плач об Ионафане
Ах, и цари у времени в плену,
как вещи званья самого простого,
хоть след их наподобье перстневого
впечатан в мягкотелую страну.
5 Но ты, началом сердца начинавший,
как мог ты эту благодать
покончить вдруг: жар щек моих познавший!
Кто б взялся вновь тебя зачать?
В ком семя вновь блеснуло бы тобой?
10 Врагом сражен, в своей ты умер вере,
а я не ведал ничего о зле.
И вот креплюсь, услышав о потере.
О лучше б мне, как раненому зверю,
вопя, кататься по сырой земле!
15 Повсюду там, где мы пугливо-нежны,
ты вырван из меня, как клок волос
подмышками иль в тесноте промежной —
в игралище девичьих грез.
19 Пока ты проявляешь столько рвенья,
распутывая чувств моих клубок,
я вдруг тебя увидел на мгновенье,
и вот ты вновь исчез и стал далек.
Утешение Илии
Он делал то и то: вернул завет
и исцелил алтарь, придя с востока,
востребовал доверье, издалека
ниспавшее огнем ему вослед,
и разве он не каждого пророка,
смердевшего Ваалом на весь свет,
прикончил у Киссонова потока?
8 Но дождь пошел и помрачнел закат…
Когда ж к нему с угрозой, как к убийце,
явился вдруг посланец от царицы,
он убежал куда глаза глядят,
12 и так добрёл, безумец, до пустыни,
и сел под можжевеловым кустом,
и зарычал, как зверь: «Довлеет ныне
мне, господи! И смерть мне поделом!»
18 Но тут его коснулся ангел вскоре,
сказав: «Восстань, пророк, и ешь и пей!»
И встал, и умилился он во взоре,
и шел к горе он ровно сорок дней.
20 Потом к нему господь пришел туда —
не в вихрях ветра, не в землетрясеньи,
не в складках пламени, что на мгновенье
как будто вдруг осело от стыда
перед неслыханным и небывалым
вторжением в чуть слышном дуновеньи.
Но он, старик, укрытый покрывалом,
его почуял кровью без труда.
Саул во пророках
В крахе кто признается своем?
Царь еще был горд величьем кары
в миг, когда он своего гусляра
чуть к стене не пригвоздил копьем.
5 Лишь когда от бога дух лукавый
одолел царя в его дому, —
лишь тогда душа лишилась славы,
и блуждала кровь его сквозь тьму,
в страхе суд отыскивая правый.
10 Он пророчил, вопреки гордыне,
только для того, чтобы беглец
дальше убежал. Так было ныне.
А когда-то он — почти юнец —
14 прорицал, как будто жилы шеи
устьем упирались в медный рот.
И, казалось, — он был всех прямее,
и, казалось, — сердце в нем орет.
18 Но былых достоинств сан высокий,
перед ним валялся — труп как труп.
Рот его, вмещавший все потоки,
Проржавел и прохудились щеки,
словно желоба раструб.
Явление Самуила Саулу
Эндорская жена вскричала: Вижу!
Царь за руки схватил ее: Кого? —
но не дал досказать и, встав поближе,
он сам проник в событья существо.
5 И тут услышал старца голос он:
Я спал. Ты мой встревожил сон.
Зачем простер ты руки к небу?
Бог на тебя с враждою смотрит вниз,
от уст моих победы ты не требуй —
в моих устах остались только зубы,
и больше ничего… И он исчез.
И в ужасе и в горечи сугубой
жена заголосила: Покорись!
14 А он, что над народом в дни удач
вздымался гордо, как над войском знамя,
пал на землю и залился слезами:
он видел смерть свою сквозь плач.
18 А та, что крик невольный подняла,
хотела, чтоб он позабыл все это.
А он не ел с рассвета до рассвета,
она же опресноки испекла
22 и повелела сесть ему на ложе.
Он сел и словно мигом все забыл,
все — кроме той последней воли божьей…
И он стал есть и набираться сил.
Пророк
Всё они вместили — лица, крылья,
и горят карающим огнем
тех судилищ, что его щадили, —
таковы глаза Езекииля
под надбровьем хмурым. И в горниле
горла слов грохочет гром —
7 не его (его слова могли бы
их утешить, как самообман), —
те же — словно каменные глыбы,
он, их только плавит, как вулкан,
11 чтобы ртом извергнув эту лаву,
ниспослать проклятий тьму и тьму,
голову свою, как пес лягавый,
кротко повернув к Нему —
15 к Господу, вершителю судеб.
Все Его найдут без исключенья,
если не пропустят рук движенья,
что свидетельствуют: бог свиреп.
Иеремия
Был я, прежде мягок, как пшеница.
С бешенством твоим наедине
я остался. И, как лев, ярится
сердце обнаженное во мне.
5 Ты другого ждал? Мой рот болящий
чуть ли не с младенчества орет.
Он стал раною кровоточащей,
горем и бедой из года в год.
9 Горе горлом льется ежедневно.
Ненасытный, ты на том стоишь!
Только не убить мой рот плачевный,
если можешь, — ты его утишь.
13 И когда, отринутые свыше,
распылясь среди земель пустынных,
из последних выбьемся мы сил, —
без свидетелей, один в руинах
вновь тогда свой голос я услышу —
тот, что изначально ревом был.
Сивилла
Старой слыть пришлось ей с давних пор.
Но, как встарь, она сюда являлась
вечерами. Все вокруг менялось,
и ее считали, словно бор,
5 по векам. Она же до зари
здесь стояла с неизменной целью,
наподобье — старой цитадели,
выгоревшей и пустой внутри.
9 А слова, как черные грачи,
множились помимо ее воли,
вкруг нее порхая вереницей,
а потом, летать не в силах боле,
забирались под ее глазницы
и готовились к ночи.
Отпадение Авессалома
Все услыхали сигнал,
словно готовясь к облаве,
шелковые расправя
флаги. Он в блеске и славе
под небом открытым въяве,
народ пригласив к забаве,
десять наложниц взял.
8 Он их всех, что привыкли к господской
скупости в час ночной,
жаждой вздымал плотской,
как посев яровой.
12 Потом он вышел к совету,
ничуть не умален.
И слепнули от света,
к кому приближался он.
18 И, обгоняя время,
он плыл над войском звездой,
над копьями всеми
взвившись волос копной,
не спрятанных в шлеме
и давивших на темя
тяжестью гиревой —
весом с царское платье.
24 Тут, не теряя ни часу,
царь повелел Иоаву
спасти от расправы
красавца, что трясся
в гневе, рубя на мясо,
дымящуюся массу
30 Давидовых слуг.
Потом он исчез куда-то,
и вдруг, как звон набата,
грянул крик: Он сзади!
Он зацепился прядью
волос за дерева сук!
36 Был знáком этот крик.
Иоав колосса
простоволосого, косо
висевшего, настиг,
пронзил и мимо пронесся,
а верные оруженосцы
прикончили жертву в миг.
Есфирь
Семь дней вычесывали наудачу
прах смертной горечи ее и плача
осадок из распущенных волос.
Потом служанки долго их сушили
и мирровым елеем в изобилье
их терли — день, другой… И вот пришлось
7 ей, наконец, не званою ко трону
войти, как входит смерти обреченный
в распахнутый угрозой царский двор,
чтобы, опершись на своих служанок,
узнать вдали того, кто всех незванных
обрек на смертный приговор.
13 Он так сверкал, что вспыхнули рубины
на ней и засветился изумруд.
И наполняли взоры властелина
ее, как алавастровый сосуд,
17 и, вспенясь, перелились через край.
А в третьем зале из зеленых плит
ее вогнал в истому малахит.
И тут подумалось ей невзначай:
21 Как тяжек этот долгий путь с камнями,
впитавшими очей державных пламя
и страх ее. Она же шла и шла.
24 И трон из турмалина перед ней
вдруг вырос, а на нем — гроза царей,
как вещь, был въяве. Тут за край стола
27 она схватилась, но служанки все же
успели ей помочь, склонясь над нею.
Он скипетром ее коснулся шеи.
И в ней все озарилось искрой божьей.
Прокаженный король
Проказой лоб его отмечен был,
она вползала под его корону,
а он как бы над ужасом царил,
преследовавшим тех, кто иступленно
5 зловещее свершенье наблюдал
над ним, который, подавив желанья,
казалось, лишь побоев ожидал;
но поднятый бедой на пьедестал,
он был неприкасаем в новом сане,
нерукотворном, словно идеал.
Легенда о трех живых и трех мертвых
Охотились с соколом трое господ
и встретились с старцем седым.
Он велел им идти за ним.
Вдруг кони остановили свой ход
перед саркофагом тройным.
8 Он трижды вонью пахнул подряд
им в рот, им в глаза, им в нос.
И знали они: перед ними лежат
три мертвых тела, смакуя распад —
мерзости апофеоз.
11 Но остался чистым охотничий слух:
подбородный ремень был туг.
«Они не пройдут никогда
сквозь ухо иглы», — прошамкал вдруг
старик, их приведший сюда.
16 Еще осязание было у них
горячим и сильным, но вот
морозом их обдало всех троих,
и в лед превратился пот.
Мюнстерский король
Корона сползла на уши:
Король был обрит догола.
И стал доноситься глуше,
словно из-за угла,
5 толпы, стоящей рядом,
голодный, злобный рев.
Он правую руку задом
грел, на нее присев.
9 Мрачный, почти без веры,
во всем он чуял подвох.
И король он лишь в меру,
и в постели он плох.
Пляска смерти
Без музыки танцевальной
они несутся в кадрили
под стоны и вой погребальный,
от страха, как лошади, в мыле,
и все ж от предзапаха гнили
они не морщат носов.
7 А главный танцор фатальный
обшит галунами ребер, —
галантный любезник, обер-
танцовщик в каждой из пар.
Он у монашки печальной
сдвинул с волос покров —
для равенства и порядка —
и тут же вынул украдкой
у ней из книжки закладку:
то был ее часослов.
17 Но их одолела жара,
и нет от нее защиты,
и едким потом облиты
их камни и веера,
их шляпы, зады и лица…
Мечтая себя оголить,
как дети, безумцы, блудницы,
они продолжают кружить.
Страшный суд
В ужасе, неведомом дотоле,
в хаосе, друг друга обнаружа,
тужась, выбираются наружу
из расселин охренного поля
5 в простынях или совсем нагие…
Ангелы, нагнув свои кубышки,
масло в сковородки льют сухие,
чтобы после каждому подмышки
9 положить оставленное богу
в шуме прошлой жизни оскверненной;
сохранилось там тепла немного,
12 чтоб не охладить руки господней:
Он легко прощупывает с трона,
не остыло ли оно сегодня.
Искушение
Нет, он тщетно истерзал шипами
мясо похотливое свое.
Из утроб его страстей ночами
вылезали под вытье
5 недоноски из семьи кретинов,
гнусные, кривые образины,
небытийные свои глубины
для него во имя зла покинув.
9 Дети их шевелятся в подспудье —
был он плодовитым, этот сброд.
Он, подвластный пестрых чувств причуде,
окунулся в их водоворот
и хмельной напиток этот пьет —
руки сами тянутся к посуде,
тени же, как бедра или груди,
ждут прикосновений в свой черед.
17 И воззвал он к ангелу, воззвал,
ангел в блеске с головы до пят
вмиг явился и вогнал
их в него, пустынника, назад,
21 чтоб святой с чертями и зверьем
бился, не надеясь на подмогу,
и чтоб он непонятого бога
из бродильной жижи гнал живьем.
Алхимик
С улыбкой странной отодвинул он
ту колбу, почерневшую от дыма.
Он знал — ему необходимы,
чтоб в самом деле был осуществлен
5 венец вещей — столетий караван,
тысячелетия и клокотанье
в реторте, и созвездия в сознанье,
в мозгу — по крайней мере океан.
9 Чего он добивался — сгоряча
он ночью отпустил его, и к богу
оно вернулось, прежний вид приняв.
12 А он, как пьяный, что-то лепеча,
внезапно растянулся у порога.
И пуст его раскрытый шкаф.
Ларь с реликвиями
Там — вовне — спокойно ожидало
всех перстней и всех колец
их судьбы начало — не конец.
Здесь они лишь вещи из металла,
те, что он ковал, златокузнец.
6 И корона, выгнутая им,
тоже ведь была дрожащей вещью.
Он ее, к каменьям дорогим
приучая, в страх вогнал зловещий.
10 От питья холодного приметно
взор холодным полнился огнем.
Но когда его футляр обетный
(золотой, чеканный и узорный)
был уже сработан целиком,
чтоб запястье маленькое в нем
к жизни возродилось чудотворной, —
17 сам себе уже не господин,
плачущий, разбитый, оплошавший,
он, душой перестрадавший,
видел пред собой один
лишь слепивший взгляд рубин —
в суть его бытийную вникавший
с династических вершин.
Золото
Если б не было его — оно бы
все равно родилось тем не мене
в руслах рек иль в горных недрах, чтобы
выявиться из броженья
5 воли, из идеи о руде —
той, что надо всеми и всех лучше.
И Мероя — край, запавший в душу,
им мерещился везде
9 и повсюду — сердцем их воспетый
и навязчивый, как идеал.
Сыновья ж, избороздив полсвета,
обретали (по обету
их отцов) возвышенный металл.
14 Там он рос и набирался сил,
чтоб затем уйти, их опороча —
тех, кто был ему не мил.
Но (по слухам) он последней ночью
вспомнит всех, кого забыл.
Столпник
На него обрушились народы,
и была дана ему свобода
их проклясть, отринуть иль избрать.
Он же, устремившись к небосводу,
в столп вцепился, и за пядью пядь
6 отмерял свой путь, взбираясь вверх,
и без сил вскарабкался до цели;
стоя на площадке капители,
вдруг заметил, как он мерк и мерк
10 рядом с божьей славою, а тот —
тот другой все рос в его сознаньи.
Пастухи, паромщики, крестьяне
наблюдали в свой черед,
14 как он грозно спорил с небесами,
то прикрытый тучами, то нет,
и от страха замирали сами:
он им выл в лицо в знак новых бед.
Но в теченье долгих лет
19 он толпу внизу не узнавал,
и не различал он крики вражьи.
Блеск оружья и одежды княжьей
до него не достигал.
23 И когда он, проклятый почти,
с демонами бился исступленно.
до отчаяния доведенный, —
с клочьев рубища его и вервий
тяжело, и медленно, и сонно
сыпались в отверстые короны
гнойной раной вскормленные черви,
множась в золоте парчи.
Мария Египетская
С той поры, как жаркая с постели
шлюха Иордан переплыла
и беспримесное сердца зелье
вечности испить передала, —
5 он такой достигнул высоты —
пыл ее в неудержимом росте,
что подобием слоновой кости
и как воплощенье наготы
9 в шелухе волос она лежала.
Лев вблизи кружился. Горбоносый
старец подозвал его устало
(чтобы яму рыть вдвоем).
13 Старец уложил ее в проем.
Лев был тут же в роли щитоносца,
с камнем в лапах рядом с стариком.
Распятие
С места Лобного сойдя к подножью
и устало сев у придорожья,
жирные холопы толстокожие
изредка свои большие рожи
5 поворачивали к тем Троим.
Но покончив быстро с грязной казнью,
палачи спустились к остальным
и расселись праздно без боязни.
9 Тут один им крикнул с косогора
(как мясник весь в пятнах): Он орет!
И начальник с лошади: Который?
И он сам услышал вдруг, как тот
13 к Илии взывал. И тут от скуки
подошел к нему один холоп,
протянув к раскинувшему руки,
чтоб продлить немыслимые муки,
уксусом опрысканный иссоп.
18 Кто, играя, веселился вслух,
ожидали Илию другие.
Вдалеке был слышен плач Марии.
И взревел он, испуская дух.
Воскресший
Так он до конца и не сумел
в ней унять любовной страсти пламя
и ее отринуть, образумя, —
рухнувшую у креста в костюме
боли, что расшит был и блестел
драгоценными любви камнями.
7 И когда она в слезах ко гробу
с ароматами пришла чуть свет,
для нее одной воскрес он, чтобы
ей сказать еще блаженней: Нет!
11 Лишь потом вошло в ее сознанье,
что он, через смерть набравшись сил,
запретил ей радости касанья
и усладу мазей запретил,
15 чтоб она в любви преображенной
не стояла перед ним, склонясь,
чтобы с силою раскрепощенной
над его словами вознеслась.
Величание
Она с трудом взошла наверх по склону
без веры в утешенье и совет.
Высокая брюхатая матрона
ответила ей на привет
5 и, поглядев на гостью, просветлела,
и сразу стало легче молодой.
И обе промолчали вечер целый.
Тут гостья ей сказала: Всей душой
9 я чувствую в себе любовь навеки.
Бог раздает тщеславье богачам,
но их сиянье вне его опеки.
Он женщину одну избрал в час некий
и плод ее дал вечным временам.
14 Подумать лишь! Меня найти такую
велел он звездам в небе не спеша.
16 О, боже! Я нашла, я не взыскую:
«Величит господа моя душа!»
Адам
Удивленно встал он на соборе,
где-то невдали от самой розы,
испугавшийся апофеоза
нараставшей мощи, той, что вскоре
5 выше всех поставила его.
С радостью он принял это бремя,
пахарь, высившийся надо всеми.
Он мечтал покончить торжество
9 верховодства в вертограде спором,
на землю сойти с небесной тверди.
Бог не поддавался уговорам,
12 направлял по-своему событья
и грозил ему все время смертью.
Человек же знал: плодоносить ей.
Ева
Как собора вечный завсегдатай,
подошла она вплотную к розе
с яблоком и в яблоковой позе
как была — невинно-виноватой
5 в том одном, что созревал в ней плод
с той поры, как с вечностью любовно
порвала она беспрекословно,
на землю сойдя, как юный год.
9 Ах, тот край ведь был совсем не плох!
Ей хотелось там пожить, где звери
мирно у ее играли ног.
12 Только муж был с нею очень строг
и увел ее он, в смерть поверя.
Да и мало был знаком ей бог.
Сумасшедшие в саду
Дижон
Той пустыни заброшенной ограда
скрывает двор от посторонних глаз.
Еще, как прежде, бродят здесь по саду
утратившие с внешним миром связь.
5 Что быть могло — осталось за стеной.
Тут каждая тропинка им знакома.
Им очень нравится гулять вкруг дома
послушной примитивной чередой.
9 Вон кто-то там окапывает грядку,
он, стоя на коленях, к ней приник.
Но есть у них какой-то странный сдвиг
в движеньях (если подсмотреть украдкой)
13 для трогательной юной муравы,
какая-то застенчивая ласка —
трава нежна ведь, а вот роз окраска
таит в себе угрозу и, увы,
17 перерастет все то, что постепенно
приобрела их хрупкая душа.
Но остается тайной сокровенной:
как ласкова трава, как хороша!
Сумасшедшие
И они молчат — из их сознанья
все перегородки до одной
вынуты, и вспышки пониманья
сгасли быстрой чередой.
5 По ночам обычно, слава богу,
все в душе просветлено,
руки их — в вещественности строгой,
сердце их — молитвенно-высоко
и глаза спокойные в окно
10 смотрят на случайный, искаженный
и невидимый из-за оград,
в отблеске чужих миров взращенный
и себя не потерявший сад.
Из жития святого
Он ведал страхи. Самый вход в них был
подобен медленному умиранью.
Но сердце поддавалось воспитанью,
как сына он его растил.
5 И бед неотразимых миллион
обрушивался на него лавиной.
Послушно душу выросшую он
отдал на сохраненье Господину
9 и Жениху. Теперь он жил вне зла,
один, как был, в той местности суровой,
где одинокость все переросла.
Жил далеко и презирая слово.
13 За то и счастье он познал к концу
и нежность стал испытывать такую,
как будто положил всю тварь земную
в ладони и поднес ее к лицу.
Нищие
В толпу ты всмотрелся едва ли.
В ней нищих приезжий гость
увидел. Они продавали
ладоней пустую горсть,
5 срывая одежды клочья,
раскрыли помойный рот.
И он увидел воочью,
как их проказа жрет.
9 Их взгляд растворяет грязный
гостя лицо, и тут
они, поддавшись соблазну,
залпом в него плюют.
Чужая семья
Как возникает пыль из ничего,
и нет ее, и вдруг с какой-то целью
пустынным утром забивает щели
и, значит, превратилась в вещество, —
5 вот так они возникли в некий миг
бог знает из чего перед тобою.
Ты шел куда-то мокрой мостовою
и что-то неопознанное в них
9 к тебе рвалось. Иль вовсе не к тебе?
Был голос, как тогда, он плыл из тьмы,
и пел, и все ж заплакал в завершенье.
Была рука, как взятая взаймы,
и все же не было прикосновенья.
Что ищут все они в твоей судьбе?
Обмывание трупа
Они к нему привыкли. Но потом,
когда фонарь зажегся в ночи тесной,
они увидели, что неизвестный
им незнаком. И мыли труп вдвоем.
5 Не зная ничего о нем на деле,
они ему придумали судьбу.
И обе, вдруг закашлявшись, присели,
оставив губку у него на лбу,
9 пропитанную уксусом. И зорче
приглядывались к трупу. С жесткой щетки
стекали капли. Руки в жуткой корче
как будто бы доказывали молча,
что жажды больше нет в иссохшей глотке.
14 И он им доказал. Они в смущеньи
и торопливо подступили к ложу
покойника. А их кривые тени
кривлялись на обоях, как в мережу
18 вплетаясь в их узоры и изъяны.
Они же терли тело исступленно.
Ночь в раме незавешанной оконной
была нагла. Но издавал законы
лежавший здесь какой-то безымянный.
Одна из старух
Париж
Помнишь — лишь оглянешься назад,
и они стоят в вечерней стуже
со своей улыбкой неуклюжей,
словно выкроенной из заплат.
5 И они тебя, свою находку,
манят в дом соседний и большой
рваной шляпой и походкой
и влекут загадочной паршой.
9 И рука искривленной корягой
тянется к тебе, как в забытьи,
словно хочет обернуть бумагой
руки неизмятые твои.
Слепой
Париж
Видишь, как он город прочертил,
не нашедший места в темной зоне, —
словно трещиной на белом фоне
чашки. Весь он изрисован был,
5 как бумага, вещным отраженьем.
Не вобрать его — на то заслон!
Лишь чутье затронуто волненьем
жизни. Эти волны ловит он; —
9 противленье или тишину…
ждет, напрягши все свое вниманье.
И рука взлетает в вышину,
словно это клятва при венчанье.
Увядшая
Как будто уж смерть наступила,
так платья легко сидят,
и запах в комоде милый
вытеснил аромат
5 новый, ей незнакомый.
Ей теперь все равно —
кто же она. По дому
бродит она давно.
9 По комнате боязливой,
о ней заботясь, снует.
Может быть, в ней на диво
девушка та же живет.
Ужин
К нам вечность льнет. И все ж кому дано
большие силы отделить от малых?
Ты видишь ужин и вино в бокалах
сквозь сумерки в витринное окно?
5 Ты видишь их движенья, их повадку —
как будто чем-то каждый жест чреват.
В их пальцах знак рождается украдкой;
они не знают, что творят.
9 И кто-то каждый раз вставляет слово,
чтоб указать, что пить им, что делить.
Нет среди них ни одного такого,
кто б втайне не собрался уходить.
13 Найдется и такой: он, всех целуя,
отца и даже мать свою родную
готов отдать ушедшим временам.
(В продажу не годится этот хлам.)
Пожарище
Был утренник, смотревший из-за лип
на пустошь новую недоуменно:
от старого остались только стены
и опаленный сад. Весь дом погиб.
5 Среди камней и потемневших глыб
кричали дети — кто сюда пригнал их?
Вдруг стало тихо, смолк последний всхлип —
то здешний сын из-под горячих балок
9 тащил котлы и гнутые корыта,
их подцепив на виловатый сук.
И взглядом, словно лгавшим нарочито,
он все же убедил стоявших вкруг,
13 что это место не было пустым.
Ведь он и сам как будто видел сон,
что фантастичней был, чем фараон.
Он был, как из чужой страны — чужим.
Группа
Париж
Как будто кто-то мастерит букет,
так случай быстро собирает лица,
то разводя, то снова потесниться
их заставляя… Одного уж нет, —
5 взамен торчит другая голова,
отброшен пес, как лишняя трава,
кого-то он обдул, чтоб стал пушистей,
и за голову вынул, как сквозь листья,
9 и прикрепил куда-то наугад.
И кто-то сжался весь в комок и вдруг
стремглав спиралью отлетел назад,
12 чтоб, на ноги опять вскочить, спружиня.
Но встала посреди ковра твердыня —
штангист, что тяжестью своей набух.
Заклинание змей
Когда — и раздражая и баюча —
дудит на флейте заклинатель змей,
возможно и такой представить случай,
что он игрой неистовой своей
5 привлек к себе какого-то разиню,
и тыквенная дудка, наконец,
добилась, что рептилия в корзине
вся напряглась, но льстивостью игрец
9 смягчает снова взвившегося гада,
то с лаской, то с угрозою трубя.
И вот уже ему довольно взгляда,
которым он вселил в тебя
13 истому смертную. Как будто лаву
исторгли небеса. И ты — без сил.
Твое лицо расколото. Приправой
твои воспоминанья уснастил
17 Восток. И путь тебе закрыт обратный.
Жара нещадно косит все подряд.
И выпрямляются стволы злорадно.
И в змеях закипает яд.
Черная кошка
Даже призрак силою отдачи
твой со звоном отбивает взгляд.
Только эта черная кошачья
шерсть не возвратит его назад.
5 Так в обитой войлоком палате
бушевать перестает больной,
понапрасну сил своих не тратя
в тщетном состязаньи со стеной.
9 Все в нее направленные взгляды
вобрала она в себя навеки,
словно бы во сне и все же въяве,
нагоняя ужас без пощады.
Но внезапно, вся остервенясь,
на тебя тяжелым взором взглянет,
вновь раздвинув сомкнутые веки,
и перед тобой твой взгляд предстанет,
словно насекомое в оправе,
в желтом янтаре кошачьих глаз.
Перед Пасхой
Неаполь
Завтра по нарезанным ложбинам
улиц, сдавленных этажной кручей,
в порт влекомых любопытством темным,
вновь польется золото процессий;
и балконы полотном простынным
вместо пестрых тряпок занавеся,
женщины в поверхности текучей
отразятся говорливым сонмом.
9 Но сегодня, все с утра навьючась,
сбросив будничное равнодушье,
тащат по домам свои покупки,
разобрав прилавки спозаранку.
На углу разделанные туши
выворотили свою изнанку,
воткнуты флажки в их ног обрубки,
на скамьях лежат запасы, скучась,
17 им придали жертвенную позу.
Нет сегодня бедных — все богаты.
На столах — зевающие дыни,
на жаровнях жарится жаркое.
Жадно жаждет действий неживое.
Но смирили петухи гордыню,
и скромны подвешенные козы,
тише всех ведут себя ягнята,
25 на плечах детей болтаясь немо,
их несущих чередой нестройной.
Ждет огней испанская мадонна
за перегородкою стеклянной,
и серебряные диадемы
прежде времени на ней мерцают.
Вон в окне напротив изнывает,
взглядами блуждая, обезьяна,
и презрев приличия законы,
жест осуществляет непристойный.
Балкон
Неаполь
Эти лица с высоты балкона,
словно на картине уникальной
собранные вместе, как в букет,
сквозь прозрачный вечер идеальный
пристально, и нежно, и печально
смотрят в вечность, словно смерти нет.
7 И тоску безвыходную силясь
одолеть в пространстве небольшом,
две сестры друг к другу прислонились,
словно одиночество вдвоем.
11 Рядом брат в торжественном молчаньи
запертый, — он к матери приник,
и в какой-то трогательный миг
их не различить на расстояньи.
15 И меж них отжившая, не в духе —
ни души вокруг родной —
маска отчужденная старухи,
словно при падении рукой
19 на лету подхваченная. К краю
платья тянется рука другая,
но повисла, словно неживая,
22 возле детского лица,
бледного и кроткого, нечетко
обозначенного за решеткой,
не проявленного до конца.
Отплывающий корабль
Неаполь
Приглядись — беглец с огнем во взоре,
всадников за ним летит отряд,
через миг его сразят,
но, внезапно повернув назад,
он в плену — вот так горят
жгучим пламенем на синем море
апельсины ярко, как закат.
8 В руки их передают из рук,
погружая на корабль проворно,
он, свой рокот приглушив моторный,
ждет погрузки из других фелюг,
сам же принимает уголь в черный,
словно смерть отверстый, жадный люк.
Пейзаж
Словно в ожиданьи роковом
все эти дома, мосты и кручи,
и овраги, сваленные в кучу
перед неминуемым концом,
в этот миг трагический расплаты
пламенем охвачены заката,
и, однако, будут спасены,
8 потому что в рану их сквозную
с неба упадет, ее врачуя,
капля той голубизны,
что надвинула на вечер ночь,
заодно пожар переупрямя,
пламя отогнавши прочь.
14 И утихли рощи и поляны,
под надежною охраной
облаков забыли страх
бледные дома в ночи туманной,
но внезапно месяц в небесах
засветлел, как будто бы впотьмах
меч архангела блеснул нежданно.
Римская Кампанья
Вон из Рима — за его ворота
(город спит и видит сны о термах)
путь ведет в прогнившие болота.
Только окна там в последних фермах
5 смотрят взглядом злым ему вослед,
и от них ему покоя нет.
Он бежит и сеет смерть с разгона,
а потом — уже опустошенный,
9 задыхаясь, рвется к небесам,
от враждебных окон ускользая.
И пока, чтоб избежать разлуки,
12 он подманивает акведуки,
пустота небесная, живая
обновит его, приняв в свой храм.
Песнь о море
Капри, Пиккола Марина
Древний ветер морской,
твой набег
в этот час ночной
не для тех,
5 кто нашел покой.
В этот миг
древний ветер морской
не для них —
он для древних камней
10 пересек
дали морских зыбей.
Только шорох ветвей,
что, как я, одинок
дышит волей твоей.
Ночная езда
Санкт-Петербург
Я их вижу и теперь воочью —
вороных орловских рысаков,
фонари витые белой ночью
и фронтоны блеклые домов,
что от времени отлучены.
Не езда — о нет! — полет в запряжке,
и ряды дворцов, весь город тяжкий
в тишину облачены.
9 Нас выносят к набережной кони
(с ночью день, обнявшись, крепко спят),
бродят соки на зеленом лоне,
мглистым паром дышит Летний сад.
И скульптур бессильное мельканье
исчезает в обморочной рани,
город вдруг утратил очертанья —
16 сбросив каменный наряд,
перестал существовать в ту ночь —
бремя это несть ему невмочь.
Словно в помешавшемся мозгу
вдруг все приняло свой прежний вид,
словно долголетняя больная
мысль, уже застывшая, глухая
стала не нужна ему — гранит,
воплощавший всю его тоску,
больше голову не тяготит.
Парк попугаев
Жардэн де плант, Париж
Под турецкими липами, в парке, в стране изгнанья,
их качает тоска, баючат воспоминанья,
вздыхают ара, но счастливы от сознанья,
что есть у них родина в заокеанье.
5 В зелени копошась, словно готовясь к параду,
пестрые чистят свои в упоенье наряды,
их клювы из яшмы роются в зернах с досадой,
жуют их брезгливо, но больше швыряют по саду.
9 Голуби поедают все то, что им не годится,
а наверху драгоценные гордые птицы
все роются клювами в полупустом корытце.
12 И снова качаются, снова им что-то снится.
И не желая с судьбою своей примириться,
дергают кольца на лапках. Ждут очевидца.
Парки
I
Парки восстают из-за ограды,
словно возродясь из ничего,
а над ними — небо всей громадой
их подчеркивает торжество.
5 Устланное зеленью пространство
подчинив себе, они стоят,
царственные, в роскоши убранства,
охраняющего их уклад.
9 Словно из невиданной казны
черпают они свое величье,
даже изменив свое обличье, —
все ж они помпезны и пышны.
II
И справа и слева аллеи
и сказочный покой.
Идешь по ним, робея,
словно сам не свой.
5 Но вот ты вышел из чащи
и перед тобой —
скамьи из камня и чаша,
наполненная водой.
9 Здесь время потеряло
все связи с бытием.
Сырые пьедесталы
не заняты ничем.
13 Глубоко вздыхая,
ты думаешь о былом.
А капли капают с края
чаши ручейком.
17 Они уже считают
тебя совсем своим.
И камни тебе внимают.
А ты стоишь, недвижим.
III
Пруды под легкой дымчатой вуалью
о королевских тайнах до сих пор
не знают ничего. Они с печалью
ждут, что явиться может монсеньер.
5 Тогда они ему вручат дары,
рассеют грусть или смягчат капризы.
И с обрамлений мраморных ковры,
красками сверкающие, книзу
9 опустят незаметно с высоты:
зеленый грунт, покрытый серебром,
немного белизны на голубом,
и королева рядом с королем,
и на оборках пестрые цветы.
IV
Но природа и сама, с улыбкой
переняв законы королей,
против приблизительности зыбкой
и во всеоружии идей
5 выступила в творческом порыве,
в луговин зеленую мазню
с каждым днем точнее и красивей
вписывая четкость авеню
9 мягкою послушливою кистью,
лак нерукотворный наносящей,
чтоб улыбку в блеске удержать,
12 на природы лик самотворящий
наложившую свою печать.
В уголках любви, где гуще листья,
явственнее эта благодать.
V
Боги высыпали на дороги
и аллеи каменной гурьбой.
Присмотреться к ним — они не строги,
не внушающие веры боги:
лишь с улыбкой, только не с мольбой
6 можно подступиться к ним, бывало
короли нуждались в них немало.
Но с улыбкой, только не с мольбой
9 обращались к ним. Как псевдонимы,
прятали они в себе тогда
пламя, в них горевшее без дыма.
И легко, изящно, несравнимо
щедро раздавали иногда
14 обещаний легкие подарки,
если только, расцветая, парки
с них снимали холода покров,
что на них висел вечерней тенью.
Но, нагромождая заверенья,
эти боги не жалели слов.
VI
Ты видишь — не застревает
ни одна из дорог:
со спокойных лестниц спадают
незаметным наклоном
5 и бегут наутек,
замедляя движенье
меж террас на мгновенье,
чтобы дальше бежать
к прудам далеким,
10 где их жестом широким
торопится отдать
12 парк простору великому,
многоцветному, многоликому,
что со всех сторон
окрылен бесконечной,
вечной в смене времен
заоблачной далью небесной
голубой, бестелесной
и парящей, как сон.
VII
В чаши загляни в момент распада:
отраженные в воде наяды,
как утопленницы, в них лежат.
Сузившие дали балюстрады
останавливают взгляд.
6 Листопад всей тяжестью своей
вниз спускается, как по ступеням,
и отравленным каким-то пеньем
оглашает воздух соловей.
10 Даже от весны здесь мало толку:
куст в нее не верит ни один.
Неохотно пахнет втихомолку
застоявшийся жасмин,
14 словно бы стыдясь, что не зачах.
Тучи комаров плывут с тобою,
будто разом за твоей спиною
все исчезло и поверглось в прах.
Портрет
Чтоб с лица прекрасного не спали
мук ее великих отраженья,
медленно она несет по сцене
черт своих трагический букет.
Все ж улыбка туберозой вялой
выпадает из него устало,
оставляя неприметный след
8 в ярком свете рампы за собой.
Без прекрасных рук своих играя,
медленно ступая, как слепая,
11 следует послушно за судьбой —
той навязанной, неровной, странной,
вдруг затмив ее своей душой, —
словно извержение вулкана
небо застило нежданно.
16 И слова небрежной чередой
падают из уст — за словом слово,
ибо между ними нет такого,
чтоб постигло этой жизни суть,
чтоб проникло в эту явь, —
ими не задетая ничуть,
жизнь она свою несет, подняв
высоко над славой — чашей бед.
Утро в Венеции
Посвящается Рихарду Бер-Гофману
Для зависти у нас есть повод веский:
здесь окна видят прямо пред собой
весь город, каждый раз при первом брезге
очерчивающийся над водой,
5 чтоб до конца ни разу им не стать.
Рассвет ему вчерашние опалы
вручает вновь, и он глядит на гладь
сверкающего блестками канала
и, вспомнив прошлое, мало-помалу
себя он начинает ощущать,
11 как нимфа, что от Зевса зачала.
И две серьги звенят, друг другу вторя.
А он, подняв San Giorgio Maggiore,
с улыбкой слушает колокола.
Поздняя осень в Венеции
Вдруг город сходство потерял с приманкой,
что ловит день, чуть всплывший над водой.
Стеклянные палаццо спозаранку
едва звенят. С садов вниз головой
5 толпой марионеток свисло лето,
убитое внезапно наповал.
И лишь лесов могучие скелеты
рождают волю: словно генерал
9 морей решился увеличить вдвое
перед рассветом свой галерный флот,
чтоб свежесть утра пропитать смолою
12 под взмахи весел спущенной армады —
нарядом флагов убранной громады —
фатальным ветром движимой вперед.
Собор святого Марка
Венеция
Как будто в выдолбленное впотьмах
ты входишь в круглое нутро собора,
и золотые жилки на стенах
сначала не приковывают взора.
5 Здесь тайно мрак копили но углам,
чтоб им уравновесить свет, который,
стремясь в его вещей проникнуть поры,
способен уничтожить самый храм.
9 Но галерею оттеснив назад,
мешающую заглянуть под свод,
ты видишь блеск далекой перспективы,
12 и все ж твой грустный, твой усталый взгляд
не справится с той тяжестью тоскливой,
что бронза лошадей в себе несет.
Дож
Послы чужие втайне наблюдали,
как здесь скупились на него,
как в нем его величье задевали,
как сана золотого торжество
5 шпионами пытались умалить,
следившими за ним. Как эту власть
они, что льва, подкармливали всласть,
но в страхе. Он же их свалить
9 не думал вовсе. Тьмою занавешен
его был разум. И совсем нездешен
был взгляд его. И то, что их совет
12 в его душе преодолеть пытался,
преодолел он сам. Он не боялся
и победил. В его глазах был свет.
Лютня
Я лютня. Попытайся описать
мое прекрасно выпуклое тело!
Помочь тебе? — Сравни его со спелой
и выпуклою смоквой. Мне под стать
5 и тьма, что видишь ты во мне. Она
взята у Туллии. И только срам
ее был светел, да волос копна
сверкала ярко, как на солнце храм.
9 Она с моей поверхности нередко
срывала звуки, чтобы я потом,
вся натянувшись и прицелясь метко,
ее пронзала всем своим нутром.
Искатель приключений
I
Он опустился в это царство теней
(неожиданно для них,
осветив пространство на мгновенье
отблеском опасностей былых.
5 И, не выходя из прежней роли,
даме он спешит подать скорее
теплый веер, оброненный ею
по его внушению и воле.
9 А потом в окно глядит на дальний
угол парка, темный и печальный,
проводивший только что закат,
или же, за стол садясь игральный,
он обыгрывает всех подряд.
14 Взгляды те, что по нему скользили
с нежностью ль, с сомненьем иль случайно,
он запоминает без усилья
и хранит в душе своей, как тайну.
18 Эту ночь он вновь не будет спать.
Чей-то взгляд он отведет угрозой
поломать его: как будто розы
вскоре от него должны зачать.
II
В дни, когда его из подземелья
вытеснял бушующий потоп,
прижимая к своду мрачной кельи
с той единственною целью,
чтоб он смертный ощутил озноб, —
6 в эти дни припоминал он имя —
то, которым был он наделен.
И он знал, что жизнями чужими
мог распоряжаться он.
10 Он из плена смерти вызволял их —
неостывших, и больших и малых, —
их властитель и судья.
Или даже вовсе неизжитых
вырывал он из числа забытых,
в них вдохнув смысл бытия.
18 Места не было на нем живого,
в страхе он дрожал: ведь я…
Но через мгновение он снова
был любимцем общим, всех любя.
20 Главное: скорее жизнь вдохнуть бы
в мальчиков начавшиеся судьбы,
в те, что постарались обломать,
отрасти не давши ни на пядь.
Он их тоже всех вобрал в себя.
В склеп опустившись по ступеням вниз,
он добился к жизни их возврата,
ибо их задатков ароматы
снова в воздухе неслись.
Соколиная охота
Быть царем ведь значит труд свой тайный
пронести сквозь множество преград.
Канцлер видел, как часы подряд
по ночам он свой необычайный,
смелый диктовал трактат:
6 об охоте соколиной слово.
Ибо он и сам не раз, бывало,
ночи напролет бродить по залу
с птицей неприученною, новой,
был веленьем долга принужден.
11 Вот тогда-то не боялся он
презирать благие начинанья
или сладостных воспоминаний
тихий нежный перезвон.
И все это ради воспитанья
16 юной, робкой птицы, в чьи заботы
ой всем сердцем, всей душой вникал.
И за это он и сам как будто
соколом взвивался к небу круто,
и был счастлив видеть в ту минуту,
как его питомец грозный с лету
ангелом на цаплю нападал.
Коррида
Памяти Мóнтеса, 1830
Из загона выскочив едва,
он взметнул бодливой головой,
и ему представилось игрой
все, что он увидел здесь, сперва —
5 бандерильи, пикадор… но враг —
тут как тут, и ненавистью лютой
все оборотилось в нем в минуту —
голову свою он сжал в кулак,
9 и, в атаку ринувшись вперед
и флажки вздымая все упрямей
за опущенными вниз рогами,
окунулся он в водоворот
13 битвы с тем, кто в золотом наряде
отскочил назад и, словно рой
пчел внезапно от себя отвадя,
пропустил под согнутой рукой
17 зверя потрясенного, — и вдруг
услыхал гуденье голосов,
словно толпы зрителей вокруг
впитывали все его движенья,
вспышки взглядов, звук сердцебиенья,
22 прежде чем спокойно, безмятежно,
хладнокровно и почти небрежно
подкатившую к нему громаду
он сразил, не поднимая взгляда,
шпагою затылок проколов.
Детство Дон Жуана
Стан этот стройный, эта гибкость линий
неуязвимы женской красотой.
Бывало, что с его лица унынье
смывала тяга к этой или той, —
5 к какой-нибудь, что проходила мимо
и прежний образ заслоняла в нем.
Он улыбался ей неповторимо
и слез во тьме не проливал потом.
9 И новым чувством гордости увенчан,
он находил в нем утешенье вмиг.
Спокойно выносил он взгляды женщин
и черпал вдохновение у них.
Выбор Дон Жуана
Ангел тут явился светлоокий.
Будь послушен мне. Вот мой завет.
Ты избавлен должен быть от рока
тех, кто на своих подруг жестоко
5 взваливает столько бед.
Но и ты любить не в состояньи
лучше тех, других, — и все ж
ты горишь, и сказано в Писаньи,
что ты многих приведешь
10 в одиночества становье.
Дай возможность им спастись,
уготовя им условья,
чтоб они своей любовью
превзошли бы Элоиз.
Святой Георгий
И она его всю ночь звала,
простояв коленопреклоненно:
«Посмотри на этого дракона!
Он не спит и жизнь мне не мила!»
5 И, сверкая шлемом, тронул в бой
на коне буланом всадник смелый.
Зачарованно она смотрела,
вскинув голову, с мольбой
9 на его сверкавший лик.
Он же несся по горам и долам,
и влетел, стремглав, с копьем тяжелым
в риск открытый напрямик —
13 в вымоленный ею страшный риск.
А она все глубже на колени
опускалась, растворясь в моленьи,
но сиял в зените солнца диск,
словно нимб вкруг головы святого,
17 в смертный бой вступившего по зову
девы, чье молитвенное слово
к небесам рвалось, как обелиск.
Дама на балконе
Вот она выходит из темна,
ветром выхваченная наружу.
Комната за нею стала уже,
рамою дверной окаймлена,
5 как оправой древняя камея,
сквозь края мерцающая еле.
И — не правда ль? — этот вечер ею
был приближен только с тою целью,
9 чтоб она могла у балюстрады
невесомой на свету предстать,
словно заслуживши благодать
небесам быть отданной в награду.
Встреча в каштановой аллее
Он был зеленой тьмою облечен,
как шелковою легкою накидкой.
Он только что вошел, закрыв калитку,
и вдруг в другом конце увидел он
5 в лучах зеленых, как в стекле зеленом,
ее фигуру, белизной
сверкавшую, не слившуюся с фоном
и все ж настигнутую, как циклоном,
погоней этой цветовой.
10 И оживилась красочная гамма,
струясь змеей но светлым волосам.
Сгустилась тень, упав к ее ногам,
но взгляд был на него направлен прямо
14 и лик ее отчетлив, как портрет,
когда они друг с другом поравнялись.
Но все прошло, когда они расстались:
он был и вот его уж больше нет.
Сестры
Как по-разному осуществляют
равные возможности они!
Словно их столетья разделяют,
словно так и было искони.
5 Каждая другую втихомолку
хочет поддержать, — но вновь и вновь
нет обеим друг от друга толку:
их несовместима кровь.
9 И когда они тропой знакомой
бродят рядом, кажется на миг,
будто каждая другой ведома.
Ах, походки разные у них!
Упражнение на рояле
Жара жужжит. В обед пришло томленье.
Она не замечала духоты,
в неистовую точность исполненья
вложив стремительность своей мечты
5 о поисках в горячности порыва
сокрытой яви, спрятанной, как клад.
Вдруг за окном зашелестел ревниво
изнеженный и утомленный сад.
9 Она к окну отсела от рояля.
В ушах звучал назойливый мотив.
Жасминный запах в гневе отстранив,
она ушла. Ей запахи мешали.
Любящая
Гляжу в окно в сомненьи,
не приложу ума,
сон это или бденье?
Где жизни завершенье?
Когда наступит тьма?
6 Казалось мне, что в жизни
повсюду только я
просвечиваю в призме
земного бытия.
10 Я б в сердце уместила
все звезды до одной.
Оно бы не заныло,
расставшись с тем, кто мной
14 был избран и, казалось,
судьбой назначен мне.
Но все во мне осталось
нетронутым извне.
18 Возможно ль быть счастливой
с безмерностью вдвоем?
Колеблема, как нива
весенним ветерком,
22 кого-то зову неустанно
к собственному одру.
О, этот мой страх постоянный,
что в ком-то другом я умру!
Сердцевина роз
Где к внутренности этой
наружная сторона?
Где боли ее приметы?
И как проникает лето
5 до самого дна
розы беззаботной
и открытой? Смотри:
как лежат свободно
лепестки внутри,
10 словно их и дрожащей рукой не рассыпать!
Но сами они по весне
не знают покоя,
текучей волною
их выносит вовне —
15 в дни, что мало-помалу
обрастут скорлупою,
а это значит, что лето стало
огромной комнатою во сне.
Портрет дамы восьмидесятых годов
И она застыла в ожиданьи
возле темного драпри…
Груз страстей фальшивых и страданий
в складках прятался внутри;
5 детство, что недавно миновало,
рядом с ней стоит, как на часах.
А она в прическе небывалой,
в платье с рюшами глядит устало —
в каждой сборке притаился враг,
10 о ее выведывая планах,
связанных с настойчивой мечтой
жить теперь иначе — как в романах —
подлинною страстью роковой,
14 чтобы, спрятав что-нибудь заране,
можно было после в тайнике
запахом дышать воспоминаний,
чтобы, наконец-то, в дневнике
18 отыскать начало, под пером
не успевшее стать лживой прозой,
чтобы лепесток увядшей розы
в медальоне сохранить пустом,
22 то и дело поднося к лицу,
чтоб хоть раз в окно махнуть рукою,
тонкою, изящною такою,
непривыкшею еще к кольцу.
Дама перед зеркалом
Как в воде снотворный порошок, —
растворяет в медленном теченьи
зеркала она свои движенья
и улыбку добавляет впрок.
5 Ждет волны она, потом еще
волосы свои, все без изъятья,
выливает в зеркало; из платья
вынимая дивное плечо,
9 пьет портрет свой тихо, пьет до дна,
как влюбленный в страхе перед встречей
мог бы пить вино. Затем она
12 подзывает горничную знаком,
увидав на дне зеркальном свечи
в час, подернутый вечерним мраком.
Старуха
В белых беседуют платьях подруги,
планы на завтра, смеясь, обсуждая,
а в стороне, не спеша, на досуге
тихо ведется беседа другая —
5 о том, — почему, и как, и когда.
А она в своем чепце из шелка
вдруг подумала втихомолку,
что ведь все эти речи — вода,
9 что разума в них не бывало,
и голова ее сникла, упала,
прижавшись к белому кораллу,
к шали приколотому, — и тут
13 потому ль, что все так бестолковы,
но только она, не сказав ни слова,
внезапно открыла комод свой дубовый,
показав, как из ящика потайного
драгоценности достают.
Кровать
Пусть они считают, что решенье
зреет лишь на дне души больной.
Хочешь посмотреть на представленье —
занавес сорви: перед тобой
5 хор ночей на сцене. Рядом с ним —
час, их стороживший на кровати.
Он теперь с себя срывает платье,
угрызеньем совести томим
9 при воспоминании о часе,
что себя не защитил когда-то;
он тогда в беде оставил брата,
а она в тот час свое несчастье
13 приняла в смирении: на ней
было что-то, что она познала
в том возлюбленном, — оно пугало,
словно исступленный вой зверей.
Чужестранец
Отвергая мнения чужие,
он устало избегал людей
и терял, идя тропой своей.
Ибо эти странствия ночные
5 он ночам любви предпочитал.
О, какие ночи он познал! —
с хором звезд на черном покрывале,
разгибавшие тугие дали
и непостоянные, как шквал.
10 И еще он знал другие ночи,
что, свой лунный свет рассредоточа,
освещали села и усадьбы
в барских пышных парках заповедных,
где любой из пилигримов бедных,
проходя, мечтает — здесь поспать бы.
Для него же остановки нет.
Но уже, дойдя до поворота,
он увидел вновь мосты, пролеты
улиц, городов кричащий свет.
20 Он любил терять, не обретая,
находя в увиденном приметы
обладанья, суеты мирской.
Все же, странствуя по белу свету,
повстречав колодец ветхий где-то,
он его рассматривал, как свой.
Подъезд
В карете ли таился этот взлет?
Или в мгновенном взгляде на барочных
двух ангелов изящно-непорочных,
заране предсказавших поворот,
5 еще задолго до тех пор, когда
дворцовый парк нам преградил дорогу,
надвинувшись на нас и понемногу;
открыв проезд в широкие врата,
9 нам словно выславшие приглашенье
и нас заставившие сделать крюк…
Мы у подъезда. Луч скользнул по краю
12 распахнутой стеклянной двери. Вдруг
навстречу вышедшая к нам борзая
спустилась с плоских мраморных ступеней.
Солнечные часы
Редко выбираются на волю
тяжкие и гнилостные тени,
из сырого мрака заточенья
выползая с ощущеньем боли
с непривычки к этой перемене,
чтобы лечь на солнечных часах.
7 Но вот стоит только некой даме
в шляпе с непомерными полями
к ним приблизиться на шаг —
их обуревает страх.
11 Или если летний дождь шумливый
начинает капать сквозь прорывы
крон густых — они стоят, немея,
время выразить не в состояньи,
и оно в цветочном одеяньи
пламенем горит в оранжерее.
Мак снотворный
Вдали в саду цветет недобрый сон.
И те, кто втайне ищут в нем забвенья,
находят ласку юных отражений,
услужливо открытых, как флакон,
5 тьму сновидений, в маски наряженных
и поднимающихся на котурнах:
все это спрятано в закрытых урнах
бутонов, спящих на стеблях зеленых.
9 И вдруг безжизненные эти почки
все потянулись кверху без оглядки —
в бахромчатой неровной оторочке
они горят огнем, как в лихорадке.
Фламинго
Жардэн де плант, Париж
Как будто с Фрагонара полотна
они сошли. В них алость с белизною
не режут глаз контрастною игрою.
Так Спящая Красавица нежна
5 пред поцелуем принца. Стоя чинно
на тонком стебле розовом, они
цветут все вместе и без суетни.
И полные соблазна, точно Фрина,
9 они в себя влюбляются, робея,
и прячут голову на длинной шее
в пунцовое и черное крыло.
12 Но прозвенела зависть по вольеру,
и вмиг оцепенение прошло.
И завладели птицами химеры.
Персидский гелиотроп
Возможно, похвала тяжелых роз
твою подругу растревожит въявь.
Тогда ты к вышитой траве прибавь
гелиотропа шепот, чтоб он внес
5 в бюль-бюля разухабистое пенье —
изящество, в него войдя едва.
Ты знаешь сам, как в сладком сновиденьи
в живую плоть сливаются слова.
И гласных нежная голубизна
благоухает ароматом сна.
11 Так перед стеганой листвою звезды
кистью смыкаются шелковогроздой,
сбивая наудачу в смесь одну
с ванилью и корицей — тишину.
Колыбельная
Без меня, одна, скажи,
ты б могла уснуть, не слыша
липы шороха над крышей —
голоса моей души?
5 Без меня, без этих слов,
еле слышно, оробело
к твоему приникших телу,
словно сонмы легких снов,
9 без меня, наедине
с горьким привкусом утраты,
словно сад, вдыхая мяты
пряный запах в полусне?
Павильон
Даже сквозь дверные эти стекла,
полуослепленные дождем,
до сих пор заметен отблеск блеклый
прежнего веселья, что заглохло,
вымокло от слез, потом иссохло
и теперь забыто поделом.
7 И тяжелой гроздью над верандой,
тайных чувств и скрытности полна,
каменная серая гирлянда
над дверьми висеть обречена,
11 и дрожит мгновеньями при встрече
с бурями осенними во тьме,
а старинный герб, как на письме,
не утратил дара красноречья,
15 словно он скрепил своей печатью
боль и слезы тех прошедших лет.
Ты идешь аллеей, из объятий
хлестких веток вырвавшись на свет,
19 и запомнишь до скончанья дней
старые надтреснутые урны,
спрятавшие пепел жизни бурной
в цепкой памяти твоей.
Похищение
Сколько раз от служанок, бывало,
она убегала из дому прочь,
чтобы увидеть ветер и ночь —
только самое их начало.
Но даже и бурь полуночных вытье
не в силах парк разодрать этот в клочья,
как это сделала совесть ее,
8 когда он сорвал ее с лестницы легкой
и увлек далёко-далёко —
10 туда, где ее карета ждала.
11 И она почуяла запах кареты,
черной, как смерть, и ее проняла
хладная мгла.
И все вокруг было черного цвета,
но холод и тьма были в ней самой.
Не надеясь дожить до рассвета,
она волос коснулась рукой
и услышала голос чужой и отпетый —
я с тобой.
Розовая гортензия
Кто принял эту розовость? Кто знал
соцветий этих тайные расчеты?
Как вещь не вдруг теряет позолоту,
с них постепенно этот цвет сползал.
5 Они не просят возместить потерю.
Возможно, эту розовость с собой
увлек и растворил в небесной сфере
крылатых ангелов бесшумный рой.
9 Возможно, розовость свели на нет,
чтоб ей не дать увянуть и отцвесть.
И только зелень, что под нею есть,
все знает, про себя храня секрет.
Герб
Прежде, словно зеркало, вбирал он
мишуру пространства — этот щит.
Но теперь, как будто под забралом,
он внутри себя хранит
5 подлинные судьбы только тех,
кто свой род на долгом протяженьи
заселил в зеркальном отраженьи
явной истинностью вех,
9 непреложных яркостью своей.
Сверху шлем на нем лежит, обшитый
громкой славою и тьмой,
12 и мерцаньем дорогих камней.
Шлемовый намёт, ветрам открытый,
падает увядшею листвой.
Холостяк
Ночь тыкалась в ковры, шкафы, комоды.
Был стол завален кипами бумаг.
А он терялся в закоулках рода,
который таял вместе с ним впотьмах.
И вглядываясь в прошлое сквозь годы,
он узнавал себя в чужих чертах.
7 Надменно мебель высилась над полом,
был каждый стул пустым тщеславьем полон.
Тянуло себялюбьем из углов.
Ночь нависала пологом тяжелым,
и мелким-мелким золотым помолом
струилось время из часов.
13 А он его не брал, чтоб в лихорадке,
как с их холодных трупов покрывала,
стянуть другие времена.
Зашевелив губами, как со сна,
он похвалил писавшего устало,
как будто тот ему писал: «Итак,
со мной знаком ты? Значит, все в порядке!»
Но зеркало ни в чем не знало меры:
он в нем окно увидел и портьеру,
и призрак свой, глядевший в полумрак.
Одинокий
Нет: пусть сердце превратится в башню,
а меня поставят рядом с ней.
Пусть усилят пустоту всегдашней
несказанной болью прошлых дней.
5 И один в чрезмерности пустынной,
где — то свет, то все залито тьмой,
я с неутолимою тоской
поднимусь на самую вершину,
9 чтобы, упираясь в эту твердь,
даль пространств окинуть тихим взором,
и чтоб, рухнувши под их напором,
в радостном блаженстве встретить смерть.
Читатель
О, как нам опознать того, кто ниц
склонил лицо — от бытия в другое,
что прерывается на миг порою
лишь перелистыванием страниц?
5 Ведь даже мать его наверняка
понять не в силах — сын ли это тенью
всю книгу напоил. А мы тем мене
узнаем, что он потерял, пока
9 он впитывал в себя за словом слово,
тянул глазами, словно бечевой.
И натолкнувшись вновь на мир готовый,
ролями сразу поменялся с ним:
как дети, увлеченные игрой,
внезапно видят мир сплошных загадок.
Его черты, вдруг изменив порядок,
лицо навеки сделали другим.
Яблоновый сад
Боргебю-горд
Посмотри, как по вине заката
зелень светится в вечерний час!
Словно урожай ее богатый
мы собрали и скопили в нас,
5 чтоб очистить от воспоминаний,
от надежд, что поросли быльем,
от душевных терний и терзаний
и пересадить ее потом
9 к дюреровским этим деревам,
что, всю тяжесть сотни дней рабочих
на себя взвалив без проволочек
и распределив по всем плодам,
13 силятся себя перерасти
и отдаться нам без укоризны,
чтоб в итоге этой долгой жизни
с пройденного не сойти пути.
Призвание Магомета
Когда к нему в тайник вошел высокий
и чистый ангел, весь светясь огнем,
он распознал его в мгновенье ока
и попросил его лишь об одном —
5 о позволеньи не покинуть крова
ему, смущенному душой купцу.
Он жизни не читал — и мудрецу
не слишком тяжело ли это слово?
9 Но тот с упорством, бьющим через край,
велел его исполнить приказанье,
не уступал и требовал: читай!
12 Он прочитал. И ангел ниц упал.
И стал он тем, кто прочитал писанье,
и подчинялся, и осуществлял.
Гора
Тридцать шесть и трижды тридцать раз
рисовал художник эту гору,
вновь и вновь задерживая взоры
(тридцать шесть и трижды тридцать раз)
5 на ее немыслимом вулкане,
полный искушений и тревог.
А носитель этих очертаний
своего величия не мог,
9 не хотел скрывать — и дни и ночи
от себя отряхивая прочь,
гордости не в силах превозмочь.
И меняясь каждый миг воочью,
образ свой возвел он в самоцель.
Безучастный ко всему, без мненья
своего, он вдруг, как откровенье,
проникает сквозь любую щель.
Мяч
Ты отдаешь тепло двух рук в полете,
как собственность свою бездумно и
безропотно. Оно, как все, что плотью
приманчивой не в силах обрасти,
5 поскольку нет вещественности в нем,
хоть и не может вовсе беспредметно
нежданно проскользнуть в нас незаметно:
в тебя оно вошло, когда подъем
9 был на исходе, а до той поры
ты словно захватил бросок с собою,
чтоб, умыкнув, пустить в тартарары;
но вот ты замер, игрокам другое
внезапно место выбрав для игры,
как будто к танцу приглашая всех,
15 чтобы потом с небесного бездонья
легко, естественно и без помех
упасть в бокал подставленных ладоней.
Ребенок
Всем, следящим за его игрой,
видно, как из профиля несмело
вылупляется лицо порой,
словно час — округлый, светлый, целый —
5 выбил мерно колокольный звон.
Но ударам не ведут подсчета:
все вникают лишь в свои заботы
и не видят, как он нагружен
9 ношею и тяжкой, и огромной…
Все ж, усталый, он сквозь забытье,
в платьице коротком, как в приемной,
терпеливо время ждет свое.
Пёс
Тот Образ мира непоколебим,
который нашим взором обновлен.
Но чья-то сущность прячется за ним,
как только в этот Образ входит он,
5 протискиваясь снизу напрямик,
хоть не отверженный, но все ж чужой,
действительность свою и свой покой
отдавший Образу, чтоб через миг
9 о Нем забыть; но то и дело в Нем
он прячет облик свой, почти с мольбою
его понять пытаясь и порою
почти приняв. Почти — не целиком.
Скарабей
О, какая даль пространств в охвате:
Звезд почти касаешься рукой!
На увековеченном в агате
скарабее видишь пред собой
5 бесконечность этого простора,
в камне повторившего свой вид.
Ты его вбираешь каждой порой,
он и сам к тебе благоволит.
9 На жуке, на этом скарабее,
отдыхая долгие века,
он баючит тяжестью своею
отходящего ко сну жука.
Будда во славе
Центр всех центров и зерно всех зерен,
сладкий, замкнутый в себе миндаль,
ты до звезд до самых плодотворен.
Мякотью своей вбирая даль,
5 ты всю тяжесть гирь с себя совлек,
затянувшись твердой скорлупою
вечности, в которой бродит сок.
В высоте огромной над тобою
9 солнца раскалились до предела,
сделав полный оборот.
Но в тебе уже созрело
то, что их переживет.
На Малой Стрàне
Гребни зданий стародавних,
благовесту и конца нет.
Глубь дворов. Лишь иногда в них
синь одним глазком заглянет.
Купидоны в каждой нише
притомились, но смеются.
Вкруг узорных ваз на крыше
вязи роз резные льются.
Дверца в паутине сонной.
Солнце пробует украдкой
стих под каменной Мадонной
перевесть с латыни краткой.
(С. Петров)
У святого Вита
Он — прахом пахнущий старик,
но мил мне храм глубоколонный,
в котором у любой колонны
свой слышен зодческий язык.
Соседний домик — в завитках,
там купидоны в умиленьи,
а рядом готика моленья
возносит на худых руках.
Мне casus rei понять легко.
Сравненье из былого взято:
собор напомнил мне аббата,
а домик — даму рококо.
(С. Петров)
Майский день
Скачет ветерок весенний,
по дорожкам топоча,
и касается сиреней
солнце кончиком луча.
Тишь. И лишь в болотной шири
квакнут квакши и замрут.
Проплывает жук в эфире,
как оживший изумруд.
И серебряные ромбы
в сучьях паучиха ткет,
и соцветий гекатомбы
май охапками несет.
(С. Петров)
Народный мотив
Томим бесконечной истомой
богемский народный мотив.
Мечтанья немые пленив,
лелеет он грустью знакомой.
Дитя его тихо поет,
трудясь над картофельной нивой,
и ночью он песнью тоскливой
во сне моем снова встает.
И если брожу, одинокий,
вдали, на чужбине — опять
в уме начинают звучать
давно позабытые строки.
(А. Дейч)
Ночная картинка
У театра стало тише.
Лишь фонарь бросает свет
и глядится фатом в крыши
лакированных карет.
И мигают все короче
свечи. Полночь глубока.
Как заплаканные очи,
светят окна чердака.
(С. Петров)
ИЗ ЦИКЛА «МЕЧТАТЬ»
IV
Нынче май встречает сухо
грустно-старая ветла.
Рядом с ней изба-старуха
одиноко прилегла.
Счастья в домике не стало,
а на иве нет гнезда.
Без следа их разметала
зимняя беда.
(С. Петров)
XIX
Море скал передо мной,
кустики вросли в каменья.
Дремлет небо в онеменьи
над смертельной тишиной.
Залетел лишь мотылек
в край недужный и тревожный
и, как в голове безбожной
мысль о боге, одинок.
(С. Петров)
XXI
Бывают ночи, где все вещи —
сплошное серебро. И вот
звезда беззвучная плывет
и вновь, как будто голос вещий,
волхвов во Вифлеем зовет.
Алмазной пылью в отдаленьи
на луг просыпалась роса.
Покой на души пролился
и вера без богослуженья
творит тихонько чудеса.
(С. Петров)
XXII
Огромным чудодейственным цветком
благоухает майский мир. В зените
ночь бабочкой из голубой финифти
висит на нем.
Мерцают сяжки в робком серебре…
То увлечет ее полет крыластый
напиться смерти из огнистой астры
там, на заре.
(С. Петров)
ИЗ ЦИКЛА «ЛЮБИТЬ»
I
Любовь как явиться к тебе смогла?
Как солнце пролилась, в цветах расцвела,
пришла, как молитва? — Послушай:
Счастье, сверкая, с неба сошло
и, крылья сложив, величаво вошло
в мою цветущую душу…
(Н. Монахов)
VI
В саду мы погрузились в думы
и сумраком обвил нас хмель,
а наверху, гудя угрюмо,
запутывался в листьях шмель.
Тебе вплетала блики пышно,
как ленты, в волосы лоза,
и я лишь раз шепнул чуть слышно:
Какие у тебя глаза!
(С. Петров)
IX
Мы замечтались. Сторожит
нас с милой гуща парка.
Рука русалочья дрожит,
мое пожатье жарко.
Свет желтой белочкою в сень
мелькнет и на попятный.
Лиловая сажает тень
на белом платье пятна.
Нас счастьем замело сейчас
в истоме золотистой.
Гудит, благословляя нас,
шмель в ряске бархатистой.
(С. Петров)
Отары легкие снежинок
гоняет по лесу метель
и, чая благости, как инок,
свой час священный чует ель.
И ветви в белую дорогу
из леса к Славе тянет прочь,
и ждет таинственно и строго
одну-единственную ночь.
(С. Петров)
О святое мое одиночество — ты!
И дни просторны, светлы и чисты,
как проснувшийся утренний сад.
Одиночество! Зовам далеким не верь
и крепко держи золотую дверь,
там, за нею, — желаний ад.
(А. Ахматова)
Далёко город. Я один.
Ручей скользит звеня,
и нагоняет шум вершин
истому на меня.
Весь лес — во сне, весь мир — вовне,
а на сердце светло.
И одиночество ко мне
кладет на грудь чело.
(С. Петров)
Люблю позабытых в сенях Богородиц,
которые кротко кого-то ждут,
люблю, как в венках и мечтах на колодец
русые девушки тихо идут,
Люблю, когда дети глазами ширяют
изумленно на звездную высоту,
и дни, когда песней они одаряют,
и ночи, когда бывают в цвету.
(С. Петров)
Сухие елки дышат хрипло,
как воротник, пушится снег,
на сучьях блесток поналипло
и смотрят вслед дороге скриплой
оконца из-под сонных век.
В печи искристым треснет громом
полено так, что дрогнет дом.
Часы идут шажком знакомым,
а день, как вечность, белым комом
растет и пухнет за окном.
(С. Петров)
В бору сосновом снежно, глухо.
Оттуда вечер — на село
и тихо подставляет ухо
под окна, где еще светло.
И замирает каждый дом.
Старухе в кресле что-то снится,
мать — как домашняя царица,
боятся мальчики резвиться.
Послушать, что в избе творится
пробрался вечер, а все лица
глядят на темень за окном.
(С. Петров)
Над белым замком все белым-бело.
В зеркальный зал крадется слепо ужас.
Вцепился в стены плющ, предсмертно тужась.
Дороги в мир давно перемело.
Пустое небо виснет тяжело.
И к двери мимо белых балдахинов
тоска прокралась. Но, часы покинув,
куда-то время умирать ушло.
(С. Петров)
Парк! В старых липах явись мне! Или
ты потерялся уже навсегда,
тот, где с тишайшею мы бродили
возле священного пруда.
Лебеди, гордым подобно доннам,
над водой серебристою склонены,
и, словно сказанье о граде надонном,
розы всплывают из глубины.
В парке цветы большеглазы, как дети,
в том, где мы с нею стоим вдвоем,
улыбаемся и в предзакатном свете,
сами не зная кого, но ждем…
(С. Петров)
Венеция
I
Речь чужая. Мы в гондолу
сели, в черную. И вот
над водою, будто долу,
город мраморный плывет.
Тишь. Рыбацких разговоров
рокот да весло звенит.
Из каналов и соборов
нас чужая ночь манит.
Черный след бежит все тише,
звон к вечерне веет с вод.
Верь: я — кесарь опочивший,
ждет меня надгробный свод.
(С. Петров)
Касабъянка
Церквушка со ржавым фронтоном
совсем занеслась в облаках,
а к ней кипарисы с поклоном,
как иноки в серых шлыках.
В алтарной пыли святые
томятся за поставцом.
В глазницы окон пустые
заря их дарит венцом.
(С. Петров)
Слова, всю жизнь прожившие без ласки,
непышные слова — мне ближе всех.
Я их одену в праздничные краски,
услышу тихий, благодарный смех.
Откроется, о чем они молчали,
о чем не знали сами до сих пор.
Они в стихах ни разу не бывали
и робко входят, опуская взор.
(Г. Ратгауз)
Дрожа, ощущаю порою
по жизни глубинный свой путь.
Слова воздвигались стеною,
а за ними синеет грядою
и сияет их суть.
Еще не ясны мне приметы,
но есть такая страна:
коса там звенит с рассвета,
и лодка плещется где-то,
и кругом — тишина.
(Т. Сильман)
Когда опять прольется свет луны,
стряхнув печали города-громады,
прильнем к узору стрельчатой ограды,
чьей тенью с садом мы разлучены.
Теперь уж он не тот, каким был днем:
в нем нет детей, нарядов, светотени,
сейчас он одинок в своем цветеньи
с открытым для бессонницы прудом.
И кажется, что белых статуй ряд
чуть-чуть шевелится во тьме аллеи,
и стали мраморнее и светлее
фигуры легкие у входа в сад.
Дороги, как распутанные пряди,
лежат рядами, тихие, без цели,
луна слегка касается полян;
и аромат цветов течет к ограде,
и над фонтанами в ночной прохладе
как будто струи плещут еле-еле —
след игр дневных…
(Т. Сильман)
И час этот пробил, ясен и строг,
и металлом коснулся меня.
Я дрожу. И знаю: теперь бы я смог
дать пластический образ дня.
Здесь ничто без меня не завершено
и ничто не успело стать.
И мой взгляд все светлее — ему дано
этот мир, как невесту, обнять.
Даже малая вещь для меня хороша
и в картине моей цветет
на сияющем фоне, — и чья-то душа,
с нею встретившись, оживет.
(Т. Сильман)
Столетье сдвинулось. Мне слышен шум глухой,
с страницы исполинской рвется ветер взлета,
она божественной, твоей, моей испещрена рукой,
в бездонной высоте, неведомый — ее листает
кто-то.
Уже страницы новой край намечен,
на ней еще должно все появиться.
Безмолвно силы расправляют плечи
и сумрачно друг другу смотрят в лица.
(Н. Монахов)
Из Слова твоего читаю эту быль,
Из свитка мудрых мановений
твоей руки — она вокруг творений,
их обтекая, нежно изгибалась.
Звучало громко — жить, а умирать —
шепталось,
и слово быть гремело, как прилив.
Но смерти час рожден убийством был.
И пропасть в мироздании раздалась.
И прянул взрыв
и голоса мгновенно раздробил, —
они едва-едва собрались
тебя назвать,
тебя позвать,
мост через пропасти великий —
намеки в речи их с тех пор одни остались —
блики:
мерцанье древнего именованья.
(Н. Монахов)
Нет без тебя мне жизни на земле.
Утрачу слух — я все равно услышу,
очей лишусь — еще ясней увижу.
Без ног я догоню тебя во мгле.
Отрежь язык — я поклянусь губами.
Сломай мне руки — сердцем обниму.
Разбей мне сердце. Мозг мой будет биться
навстречу милосердью твоему.
А если вдруг меня охватит пламя
и я в огне любви твоей сгорю —
тебя в потоке крови растворю.
(А. Немировский)
Душа моя, как некая жена,
снопы Твои увязывает днем,
весь день, как Руфь, Ноэмии сноха,
на ниве труженица, а потом,
как свечереет, входит в водоем,
омоется, нарядится и в дом
идет к Тебе, когда все смолкло в нем,
и ставит яства с медом и вином
у ног твоих усердна и тиха.
А кликнешь в полночь — сердца не тая,
она в ответ: Я — Руфь, слуга твоя.
Простри же над слугой своей крыла:
ведь Ты — наследник.
И спит у ног Твоих душа моя,
от крови божией она тепла
и до зари не покидает сна.
Она — как Руфь. Как некая жена.
(С. Петров)
Ведь Ты — наследник.
Сын бывает с детства
рабом наследства.
И как сады — сыны.
Ведь ты наследник.
(С. Петров)
И в наследьи зелены
сады былые с синей тишиной
развалин неба.
Луг с росой и лета,
вещающие солнцем слово света,
и весны жалобные, как приветы,
наплаканные молодой женой.
Наследуй пышных осеней наряды,
как поэтические благостыни.
Бочком к тебе прижаться будут рады
все зимы, как сиротские пустыни.
Тебе в наследство и Казань, и Рим,
Флоренция с Венецией, а к ним
и Лавра Троицкая, и тот монастырь,
что в Киеве разросся вглубь и вширь,
уйдя под землю в сумрак богомольный.
Тебе в наследство град первопрестольный —
Москва с великой думой колокольной,
языков речь и звук волынки вольной,
как жемчугом, твои усыплют дни.
(С. Петров)
Ты старый, темный, закоптелый
и волосы Твои — как дым.
Свое незримо правишь дело,
седой кузнец годам седым.
У наковальни век свой целый
стоишь, великий, нелюдим.
И в праздник у Тебя дела —
Ты меч ковать не перестанешь,
его без устали чеканишь,
да станет сталь его светла.
Когда все пьяны, сонны, сыты
и смолкли жернов и пила,
то слышно нам, как в те часы Ты
махаешь молотом сердито,
гремя во все колокола.
Ты не учился, мастер вещий,
а сразу молот взял и клещи
и сам в себе обрел права.
Ты — нам неведомый заезжий,
о ком то робко шепчут вещи,
а то набатом бьет молва.
(С. Петров)
Дом одинокий, на краю села —
как во вселенной у ее конца.
Дорога постояла у сельца
и снова в ночь тихонько побрела.
Сельцо всего лишь робкий переход,
меж двух пространств оно чего-то ждет, —
не тропка, а дорога вдоль окон.
И кто из дому странствовать уйдет,
в пути, быть может, смерти обречен.
(С. Петров)
Все станет вновь великим и могучим.
Деревья снова вознесутся к тучам,
к возделанным полям прольются воды,
и будут снова по тенистым кручам
свободные селиться скотоводы.
Церквей не будет, бога задавивших,
его оплакавших и затравивших,
чтоб он, как зверь израненный, затих.
Дома откроются как можно шире,
и жертвенность опять родится в мире —
в твоих поступках и в делах моих.
С потусторонним больше не играя
и смерть не выставляя напоказ,
служа земному, о земном мечтая,
достойно встретим свой последний час.
(Т. Сильман)
Уж рдеет барбарис, и ароматом
увядших астр так тяжко дышит сад.
Тот, кто на склоне лета не богат,
тому уж никогда не быть богатым.
И кто под тяжестью прикрытых век
не ощутит игры вечерних бликов,
и ропота ночных глубинных рек,
и в нем самом рождающихся ликов, —
тот конченный, тот старый человек.
И день его — зиянье пустоты,
и ложью все к нему обращено.
И ты — господь. И будто камень — ты,
его влекущий медленно на дно.
(Т. Сильман)
Господь! Большие города
обречены небесным карам.
Куда бежать перед пожаром?
Разрушенный одним ударом,
исчезнет город навсегда.
В подвалах жить все хуже, все трудней.
Там с жертвенным скотом, с пугливым стадом
схож твой народ осанкою и взглядом.
Твоя земля живет и дышит рядом,
но позабыли бедные о ней.
Растут на подоконниках там дети
в одной и той же пасмурной тени;
им невдомек, что все цветы на свете
взывают к ветру в солнечные дни, —
в подвалах детям не до беготни.
Там девушку к неведомому тянет.
О детстве загрустив, она цветет…
Но тело вздрогнет, и мечты не станет, —
должно закрыться тело в свой черед.
И материнство прячется в каморках,
где по ночам не затихает плач;
слабея, жизнь проходит на задворках
холодными годами неудач.
И женщины своей достигнут цели;
живут они, чтоб слечь потом во тьме
и умирать подолгу на постели,
как в богадельне или как в тюрьме.
(В. Микушевич)
Там люди, расцветая бледным цветом,
дивятся при смерти, как мир тяжел.
Порода их нежна по всем приметам,
но каждый в темноте перед рассветом
улыбку там бы судорогой счел.
Вещами закабалены давно,
они забыли все свои надежды,
и на глазах ветшают их одежды,
щекам их рано блекнуть суждено.
Толпа теснит и травит их упорно,
пощады слабым не дождаться там, —
и только псы бездомные покорно
идут порой за ними по пятам.
Их плоть со всеми пытками знакома,
клянет их то и дело бой часов,
в привычном страхе ждут они приема,
слоняясь у больничных корпусов.
Там смерть. Не та, что ласкою влюбленной
чарует в детстве всех за годом год, —
чужая, маленькая смерть их ждет.
А собственная — кислой и зеленой
останется, как недозрелый плод.
(В. Микушевич)
Красуются по-прежнему палаты,
как птицы, что пронзительно кричат,
расцветкой перьев пристыдив закаты.
Пусть многие пока еще богаты,
теперь богатый не богат.
Куда ему до древних скотоводов!
Старейшины пастушеских народов,
бывало, степь стадами покрывали,
и, словно в облаках, тонули дали.
Тьма нависала пологом над степью,
смолкали повеленья в час ночной.
Чужому покорясь великолепью,
равнина вдруг меняла облик свой.
Кругам горбы верблюжьи горной цепью
вздымались, освещенные луной.
И даже на десятый день потом
окрестность пахла дымом и скотом, —
скотом тяжелый теплый ветер пах.
И, как вино на свадебных пирах,
не уставая до рассвета литься,
играло молоко в сосках ослицы.
Как тут не вспомнить и о бедуинах,
которые в пустынях кочевали,
на войлоке потертом ночевали…
Сам в рубище, любимый конь в рубинах.
Был прежде князь богаче во сто крат.
Он золото надменно презирал.
Любил он ладан, амбру и сандал,
предпочитая блеску аромат.
Как бог, был белый царь востока чтим,
мир тяготила власть его земная;
а он лежал ничком, тоской томим,
рыдал на пыльных плитах, твердо зная,
что никогда врата святые рая
не распахнутся перед ним.
Судовладелец покупал полотна
у живописцев прямо в мастерских,
такие, чтобы жизнь мечтой бесплотной
покорно меркла рядом с блеском их.
Плащ, словно город, на плечи взвалив,
он был, как лист, среди червонных нив,
висок его седой дышал заботно.
Вот чье богатство было необъятно,
обременили жизнь собой они.
Того, что миновало безвозвратно,
мы у тебя не требуем обратно —
ты только бедность бедную верни.
(В. Микушевич)
От века и навек всего лишенный,
отверженец, ты — камень без гнезда.
Ты — неприкаянный, ты — прокаженный,
с трещоткой обходящий города.
Как ветер, обездоленный и сирый,
своей ты не прикроешь наготы
и потому с роскошною порфирой
готов сравнить обноски сироты.
Ты, как зародыш в чреве, слаб и плох.
(Зародыш еле дышит в то мгновенье,
когда с тоской сжимаются колени,
скрывая новой жизни первый вздох.)
Ты беден, как весенний дождь блаженный,
который с кровель городских течет;
как помысел того, кто без вселенной
в тюрьме годам и дням теряет счет;
как тот больной, что счастлив неизменно,
перевернувшись на бок; как растенье
у самых шпал цветущее в смятенье…
Ты беден, беден, как ладонь в слезах.
Собака дохнет. Замерзает птица.
Ты бесприютнее вдвойне, втройне.
Зверь шевельнуться в западне боится.
Забытый, рад бы в угол он забиться.
Но ты беднее зверя в западне.
Живущие в ночлежках ради бога —
не мельницы, а только жернова,
но смелют и они муки немного.
Один лишь ты живешь едва-едва.
От века и навек всего лишенный,
лицо свое ты прячешь. Ты — ничей,
как роза нищеты, взращенный,
блеск золота, преображенный
в сиянье солнечных лучей.
От всей вселенной отрешенный,
тяжел ты слишком для других.
Ты воешь в бурю. Ты хрипишь от жажды,
звучишь, как арфа. Разобьется каждый,
коснувшись ненароком струн таких.
(В. Микушевич)
Лунная ночь
Немецкий юг, полуночь, полнолунье.
Оживших сказок тающий обман.
Секунды с башен падают в туман —
в глубины ночи, словно в океан, —
дозора зов, деревьев многострунье,
и только миг один молчанью дан;
и молвит скрипка из безвестных стран
о ней, о белокурой, о колдунье…
(В. Леванский)
Рыцарь
Рыцарь, закованный в черную сталь,
скачет в ревущем кругу.
Вся жизнь — карусель: и день, и даль,
и друг, и враг, и пир, и печаль,
любовь, и лето, и лес, и Грааль,
и каждая улица — божья скрижаль,
сам бог — на каждом шагу.
Кого же панцирь черный неволит,
гнетет кольчуга стальная? —
Там смерть томится и молит, и молит,
чужой клинок заклиная:
— Взвейся! Ты должен взвиться!
Ударь, чтоб сталь зазвенела!
Чтоб рухнула эта темница,
где я так устала
томить согбенное тело, —
чтоб я смогла распрямиться,
плясала
и пела.
(В. Леванский)
Невеста
Где ты, где ты, откликнись милый!
Солнце остыло, в окно заструилась прохлада.
В волнах старого сада
синева поглотила кусты.
Аллеи пусты.
Если в доме моем ты не ищешь крова,
и руки в даль окунать устану.
Вслед за бликами моего зова
в омут окна моего ночного
кану.
(В. Куприянов)
Из чьего-то детства
Тьма в доме, все сгущаясь, нарастала,
в ней где-то притаился мальчуган.
И мать вошла и как во сне ступала,
и тонко зазвенел в шкафу стакан.
Преодолев предательскую тьму,
она поцеловала сына: «Ты?»
Стоял рояль средь полной немоты,
и звуки песни вспомнились ему,
еще ребенку ранившие грудь.
Он ждал. И взгляд его хотел прильнуть
к ее руке, что к клавишам припала, —
как странник, тихий и усталый,
что меж сугробов держит путь.
(Т. Сильман)
Слова перед сном
Я хочу баюкать кого-то,
у кого-то и с кем-то быть.
Я хочу тебе спеть негромкое что-то
и с тобой во сне твоем плыть.
Я хочу быть единственным в доме,
кто знал, как мерзнут цветы.
И слушать, как шепчут в дреме
созвездия, листья и ты.
Часы окликают ночной покой,
и время видимо все до дна.
И по улице кто-то идет чужой,
чужую собаку лишая сна.
И вновь тишина. И мой взгляд
держит тебя во сне,
возносит, и опускает назад,
лишь что-то дрогнет в окне.
(В. Куприянов)
Сосед
Скрипка, бродишь за мною вслед?
Сколько странствий и сколько лет
я — неспящий, с тобой — неспящей.
Вездесущ ли скрипач пропащий?
Или в каждой людской столице
есть такие, кому пора —
скрипки с ними не будь — топиться?
Чем далась мне твоя игра?
И зачем я всегда в ответе
за того, кто тебе внушает:
тяжесть жизни — всего на свете
тяжесть общую превышает?
(В. Топоров)
Одинокий
Я — словно мореход из дальних стран,
а косный быт туземцев неподвижен.
Их день стоит, как круглый столб у хижин,
а мне глядится в очи океан.
Мир, необжитый, как простор луны,
под черепом моим давно таится.
Их чувства одинаковы, как лица,
а их слова давно заселены.
Мои предметы, словно чудеса,
непостижимы их обычной вере.
Все эти вещи прыгали, как звери,
а здесь у них отнялись голоса.
(Г. Ратгауз)
Воспоминание
Ты ждешь, что одно мгновенье
безмерно жизнь удлинит,
разбудит в камне движенье,
свяжет тонкие звенья,
глубины твои отворит.
Книги в шкафах стеклянных,
золото их в пыли,
ты грезишь о прошлых странах,
о лицах, словах, обманах
женщин, что вдаль отошли.
И вдруг осеняет, что это
в прошлом. И пред тобой, как судьба,
давно забытого лета
виденье, страх и мольба.
(В. Куприянов)
Осень
Листва на землю падает, летит,
точь-в-точь на небе время листопада,
так падает, ропща среди распада;
и падает из звездного каскада
отяжелевшая земля, как в скит.
Мы падаем. И строчки на листы.
Не узнаю тебя среди смещенья.
И все же некто есть, кто все паденья
веками держит бережно в горсти.
(В. Летучий)
Предчувствие
Я с напряженностью флага вдаль устремляюсь.
Влага бури дальней мне внятна, и я с этой бурей сливаюсь,
в то время, как все, что внизу, дремлет, не веря:
двери мягки в движеньях, в каминах ровное тленье,
окна не дребезжат, и пыль еще тяжела.
Но я уже ведаю бурю, во мне, как на море, мгла.
И я растворяюсь, как бездна, и падаю в свой поток,
и на гребне своей волны вижу, что одинок
в огромной буре.
(В. Куприянов)
Вечер в Скопе
Парк высоко. И словно бы из дома
я выхожу, дорогу узнаю
в просторный вечер, в распростертый ветер.
Вдоль облака иду и водоема,
и мельницы, плывущей на краю
небес, среди которых я сегодня
не более, как вещь в руке господней,
быть может, наименьшая.
Взгляни, —
все это разве небеса одни?
В разливах зыбких белизны и черни
блаженная всплывает синева,
а поверху, приметное едва,
почти неразличимое свеченье
огня закатного,
чудесный строй,
что держится и движется собой,
творящий в непонятном распорядке
фигуры странные, крыла и складки,
и, наконец, врата, в такой дали,
какую птицы знать одни могли.
(В. Полетаев)
Благовещение
Слова ангела
Ты к господу не ближе нас,
он ото всех далек.
Но лишь тебя в чудесный час
благословляет бог:
ведь так ни у одной из жен
не светятся персты.
Я — день, я — влагой напоен,
но древо только ты.
Я утомлен, путь долог мой,
прости, не я сказал,
что Тот, кто в ризе золотой,
как солнце, восседал,
послал тебе, мечтающей,
виденье с высоты:
смотри: я — возвещающий,
но древо только ты.
Развернуты мои крыла
над кровлею жилья;
так одинока не была
ты никогда — ведь я
чуть виден в комнате твоей,
мои слова просты:
я — дуновенье меж ветвей,
но древо только ты.
Все ангелы в волнении
летят по небесам;
великое смятение
и ликованье там.
Быть может, скорбь средь суеты
в судьбу твою войдет, —
для этого созрела ты,
и ты несешь свой плод.
Ты вход, великий и святой,
твой день определен.
Мой голос, будто шум лесной,
в тебе исчез, окончив твой
тысяча первый сон.
Иду. Так упоителен
напев твоей мечты.
Бог ждет; он ослепителен…
Но древо только ты.
(Е. Витковский)
Три волхва
Легенда
В «раю, где ветер и песок,
господь явился нам;
так жатвы наступает срок
налившимся хлебам, —
и чудо было: там
велел идти в дорогу бог
звезде и трем волхвам.
И с трех сторон в пути сойдясь,
на небо посмотрев,
так с трех сторон пошли, смирясь,
и справа князь, и слева князь
в далекий тихий хлев.
Но что с дарами их влекло
в убогий Вифлеем?
Сияло всадника чело,
и было бархатным седло,
и драгоценным — шлем.
Был правый, словно фараон,
богат, и левый был
озолочен, осеребрен, —
и блеск, и звон
со всех сторон, —
и возжигал куренья он
в сосуде, что под небосклон
душистый дым струил.
С улыбкой вещая звезда
вела вперед князей
и, над Марией встав, тогда
сказала тайно ей:
Смотри, вот всадники пришли,
которых я вела, —
цари языческой земли —
их ноша тяжела, —
из тьмы дары они несли,
но ты не бойся зла.
У них двенадцать дочерей
и только сына нет, —
одна молитва у царей:
для тронов их, для их очей
твой сын — надежды свет.
Но верь и жди других дорог,
твой сын в язычниках княжить
не будет, знает бог.
Запомни, путь далек.
Цари пришли тебе служить,
меж тем их царства, может быть,
лежат у чьих-то ног.
От бычьих морд идет тепло,
и царь в хлеву согрет,
но власти время истекло,
и крова больше нет.
Улыбкой кроткой озари
заблудших пришлецов,
пусть взглянут на дитя цари,
сними с него покров.
Смотри, у входа грудами
лежат, ясней слезы,
рубины с изумрудами
и капли бирюзы.
(Е. Витковский)
Цари
I
То были дни, когда в огне и дыме
сходились горы; водами живыми
река гремела, в берега бия, —
два странника призвали божье имя,
и, хворость одолевши, перед ними
встал богатырь из Мурома, Илья.
Состарились родители, дотоле
от пней и камня расчищая луг, —
но взрослый сын воспрянул, вышел в поле
и в борозду вогнал тяжелый плуг.
Он вырывал деревья, что грознее
бойцов стояли твердо сотни лет,
и тяжесть поднимал, смеясь над нею,
и корни извивались, точно змеи,
впервые видящие свет.
Испив росы, отцовская кобыла
по-богатырски сделалась крепка
и звонким ржаньем словно говорила,
что радуется мощи седока, —
постигли оба: сказочная сила
зовет их, и дорога нелегка.
И скачут… может быть, тысячелетье.
Кто время сосчитать хоть раз сумел —
(а сколько лет он сиднем просидел?),
где колдовство — не различить на свете.
Природой меры миру не дано,
тысячелетьям нет числа…
Пойдут вперед те, кто дремал давно
в краю, где сумерки и мгла.
II
Еще повсюду стерегли драконы
волшебные леса, дыша огнем,
но дети подрастали день за днем,
но шли, благословившись у иконы,
мужи на битву с хищным Соловьем-
Разбойником, как дикий зверь, опасным,
который свил на девяти дубах
себе гнездо и свистом громогласным,
как светопреставление, ужасным,
ночь напролет в округе сеял страх;
весенний мрак, неведомое чудо —
немыслимей, ужаснее всего;
ничто не угрожает ниоткуда,
но все вокруг — обман и колдовство, —
так шли мужи, пути не разбирая,
всем телом содрогаясь меж теней,
за шагом шаг в глухую тьму ступая
и, словно челн, захлебываясь в ней.
И лишь сильнейшие остались живы,
встречая дикий свист, без перерыва
из этой глотки, как из-под земли,
несущийся, но все же шли и шли
они в леса, взрослея понемногу,
одолевая робость и тревогу, —
и так со многим справиться смогли
их руки крепкие. И дни настали,
когда они, бесстрашные, вставали
и стены возводили в твердой вере.
И, наконец, из чащи вышли звери,
покинув ненавистные берлоги,
и двинулись, куда вели дороги,
устало рыская от двери к двери, —
пристыжены, бессильны и убоги, —
чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги.
III
Его слуги кормились ночью и днем
мешаниной невнятных слухов, —
слухи были о нем, и только о нем.
Перед ним холопы валились ничком.
Женщины, кидая тревожные взгляды,
сговаривались в покоях своих,
а он в потемках подслушивал их,
и служанки шептали ему про яды.
Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни,
и убийцы, прячась в монашьей личине,
справляли кровавое торжество.
И ничто не защищало его,
кроме взгляда, кроме шагов украдкой
в тишине по лестнице шаткой,
кроме гладкой стали жезла.
Ничего, кроме рясы, что плечи жгла,
(и озноб сквозь нее, словно когтями,
исходя от сводов, впивался в монаха),
ничего, что было бы призвано им,
ничего, кроме страха днями, ночами,
ничего, кроме все охватившего страха,
что гнал его вдоль этих гонимых,
вдоль этих темных и недвижимых
и, быть может, виновных лиц.
Любого, кто мешкал рухнуть ниц,
он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен,
рвал одежды на нем своею рукой,
а затем, у окна забывшись, с тоской
думал: Кто и зачем это нынче схвачен?
Кто я такой? Кто он такой?
IV
Вот час, когда в тщеславном ослепленьи
держава смотрит в зеркала свои.
Последний отпрыск царственной семьи,
монарх безвольный, грезит в забытьи,
ждет почестей на троне; и в смятеньи
откинувшись и уронивши длани
дрожащие на пурпурные ткани,
один в неверном бытии.
Вокруг него склоняются бояре,
одетые в сверкающие латы, —
царь словно обречен жестокой каре
князей, что нетерпением объяты.
Подобострастия полны палаты.
Все помнят о почившем государе,
который часто, буйствуя в угаре
безумия, их бил о камни лбом.
И думы думают они о том,
что старый государь, садясь на трон,
плотней поблекший бархат подминал.
Был мрачной мерой власти он,
и из бояр никто не замечая,
что алые подушки закрывал
наряд тяжелый, золотом горя.
И думают, что мантия царя
померкнет на преемнике больном.
Хотя пылают факелы, но даже
жемчужины не светятся огнем,
что в семь рядов на шее, словно стража;
и оторочка из рубинов та же —
светилась, как вино, — теперь, на нем
черна, как сажа…
Память их не спит.
Они тесней толпятся возле трона,
но все бледнее царская корона
безвольного монарха, — свысока
на них глядит он грустно и смущенно;
все ближе, раболепнее поклоны,
и мнится — в зале слышен звон клинка.
V
Не сгинет от меча и от коварства
монарх, тоской нездешней охранен,
он принимает торжество и царство,
и за него душой болеет он.
К окну в Кремле подходит царь безвольный,
и видит город — белый и престольный —
в тот час, когда ушла ночная мгла,
и в первый день весны звонят по гулким,
березою пропахшим переулкам
к заутрене колокола.
Колокола, чья песня так прекрасна, —
вот первые цари его державы,
его отцы, что с дней татар со славой —
из гнева, кротости, борьбы, забавы,
легенд и крови возникали властно.
Он чувствует их царственное право
его душой овладевать порой,
таинственно входить в его глубины, —
тишайшего на царстве властелина,
всегда, теперь и прежде, на вершины
благочестивой звать мечтой.
И царь благодарит их всей душой
за то, что к жизни щедрым и огромным
порывом, жаждой одарен.
Перед богатством предков силен он,
их житие таинственным и темным
мерещится на фреске золотой.
Как серебро вплетаясь в ткань парчи —
в делах минувших сам себе он мнится,
что было свершено — опять свершится,
в его державе тихой повторится,
в которой меркнут яркие лучи.
VI
Сапфиры в темном серебре оправы
чуть светятся девичьими очами;
и лозы свились гибкими ветвями,
как звери в брачный час среди дубравы;
и жемчуг держит стражу величаво,
в узорах дивных сберегая пламя,
рожденное и скрытое тенями.
Венец, покров и серебро страны —
они в движение вовлечены,
как зерна на ветру, как ключ в долине, —
все светится в мерцаньи со стены.
Темнеют три овала посредине:
лик Матери, и с двух сторон узки,
как две миндалины, в уставном чине
над серебром воздеты две руки.
И темные ладони в тишине
пророчат царство в образе старинном,
что зреет до поры плодом невинным
и наводнится ручейком единым,
единосущным, вечно светлым Сыном
в невиданной голубизне.
Так говорил ладоней взлет,
но лик ее — уже открытый вход,
в тепло вечерних сумерек ведущий.
И свет улыбки, на устах живущей,
в неверной мгле блуждая, угасал.
В земном поклоне царь сказал тогда:
Неужто ты не слышишь крик, идущий
из глубины сердец, и страх гнетущий, —
мы ждем твоей любви; скажи, куда
ушел зовущий лик; куда зовущий?
С великими святыми ты всегда.
В своей одежде жесткой царь продрог,
он в одиночестве познать не мог,
как близок он ее благословенью
и как ото всего вокруг далек.
Безвольный царь раздумием объят,
и пряди редкие волос висят,
скрывая в прошлое ушедший взгляд,
и лик царя, как тот, в златом овале,
ушел в широкий золотой наряд.
(Чтоб встретить Богоматери явленье).
Две ризы золотых мерцали в зале
и прояснялись в отблесках лампад.
(Ε. Витковский)
О фонтанах
Я вдруг впервые понял суть фонтанов,
стеклянных крон загадку и фантом.
Они как слезы мне, что слишком рано —
во взлете грез, в преддверии обманов —
я растерял и позабыл потом.
Ужель я позабыл, что и к случайным
вещам простерты горних сфер объятья?
Что мне дышал величьем изначальным
старинный парк, в огне зари прощальном
вздымавшийся, — и звук в краю печальном
девичьих песен, темных, как заклятья,
взметнувшихся до сонных крон ночных
и будто явью ставших, будто их
уж отраженье ждет в пруду зеркальном?
Но стоит мне припомнить на мгновенье,
что сделалось с фонтанами и мной,
как вновь я возвращаюсь к низверженью,
где воды мне являют мир иной:
то мир ветвей, глядящих в мрак колодца,
мир голосов, чье пламя еле бьется,
прудов, что только берега извивы
в себе умеют повторить тоскливо,
небес, что вдруг отпрянули смущенно
от рощ закатных, мраком поглощенных,
и выгнулись иначе, и темнеют,
как будто озарили мир не тот…
Ужель я позабыл, что неба свод
не внемлет нам в торжественной пустыне
и что звезда звезду распознает
лишь как сквозь слезы в этой тверди синей?
А может быть, и мы здесь, в свой черед,
кому-то служим небом. Тот народ
глядит на нас в ночи и нам поет
свою хвалу. Иль шлют его поэты
проклятья нам. Иль плачут одиноко
и к нам взывают, ибо ищут бога,
что где-то рядом с нами, и с порога
подъемлют лампы и молитв слова
возносят — и тогда на наши лица,
как бы от этих ламп, на миг ложится
невыразимый отсвет божества…
(А. Карельский)
За книгой
Я зачитался. Я читал давно,
с тех пор, как дождь пошел хлестать в окно.
Весь с головою в чтение уйдя,
не слышал я дождя.
Я вглядывался в строки, как в морщины
задумчивости, и часы подряд
стояло время или шло назад.
Как вдруг я вижу, краскою карминной
в них набрано: закат, закат, закат…
Как нитки ожерелья, строки рвутся
и буквы катятся, куда хотят.
Я знаю, солнце, покидая сад,
должно еще раз было оглянуться
из-за охваченных зарей оград.
А вот как будто ночь по всем приметам.
Деревья жмутся по краям дорог,
и люди собираются в кружок
и тихо рассуждают, каждый слог
дороже золота ценя при этом.
И если я от книги подыму
глаза и за окно уставлюсь взглядом,
как будет близко все, как станет рядом,
сродни и впору сердцу моему!
Но надо глубже вжиться в полутьму
и глаз приноровить к ночным громадам,
и я увижу, что земле мала
околица, она переросла
себя и стала больше небосвода,
а крайняя звезда в конце села —
как свет в последнем домике прихода.
(Б. Пастернак)
Созерцание
Деревья складками коры
мне говорят об ураганах,
и я их сообщений странных
не в силах слышать средь нежданных
невзгод, в скитаньях постоянных,
один, без друга и сестры.
Сквозь рощу рвется непогода,
сквозь изгороди и дома.
И вновь без возраста природа.
И дни, и вещи обихода,
и даль пространств — как стих псалма.
Как мелки с жизнью наши споры,
как крупно то, что против нас!
Когда б мы поддались напору
стихии, ищущей простора,
мы выросли бы во сто раз.
Все, что мы побеждаем, — малость,
нас унижает наш успех.
Необычайность, небывалость
завет борцов совсем не тех.
Так ангел Ветхого Завета
искал соперника под стать.
Как арфу, он сжимал атлета,
которого любая жила
струною ангелу служила,
чтоб схваткой гимн на нем сыграть.
Кого тот ангел победил,
тот правым, не гордясь собою,
выходит из такого боя
в сознаньи и в расцвете сил.
Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб высшее начало
его все чаще побеждало,
чтобы расти ему в ответ.
(Б. Пастернак)
По одной подруге реквием
Я чту умерших и всегда, где мог,
давал им волю и дивился их
уживчивости в мертвых, вопреки
дурной молве. Лишь ты, ты рвешься вспять.
Ты льнешь ко мне, ты вертишься кругом
и норовишь за что-нибудь задеть,
чтоб выдать свой приход. Не отнимай,
что я обрел с трудом. Я прав. Кой прок
в тоске о том, что трогало? Оно
претворено тобой; его здесь нет.
Мы всё, как свет, отбрасываем внутрь
из бытия, когда мы познаем.
Я думал, ты зрелей. Я поражен,
что это бродишь ты, отдавши жизнь
на большее, чем женщине дано.
Что нас сразил испугом твой конец,
и оглушил, и, прерывая, лег
зияньем меж текущим и былым, —
так это наше дело. Эту часть
наладим мы. Но то, что ты сама
перепугалась и еще сейчас
в испуге, где испуг утратил смысл,
что ты теряешь вечности кусок
на вылазки сюда, мой друг, где все —
в зачатке; что впервые пред лицом
вселенной, растерявшись, ты не вдруг
вникаешь в новость бесконечных свойств,
как тут во все; что из таких кругов
тяжелый гнет каких-то беспокойств
тебя магнитом стаскивает вниз
к отсчитанным часам: вот что, как вор,
меня нежданно будит по ночам.
Добро бы мысль, что ты благоволишь
к нам жаловать от милости избытка
и до того уверена в себе,
что, как ребенок, бродишь, не чураясь
опасных мест, где могут сделать вред.
Но нет. Ты просишь. Это так ужасно,
что, как пила, вонзается мне в кость.
Упрек, которым, ночью мне привидясь,
ты шаг за шагом стала бы, грозя,
теснить меня из легких в глубь брюшины,
отсюда — в сердца крайнюю нору, —
упрек подобный не был бы жесточе
такой мольбы. О чем же просишь ты?
Скажи, не съездить мне куда? Быть может,
ты что забыла где и эта вещь
тоскует по тебе? Не край ли это,
тобой не посещенный, но всю жизнь
родной тебе, как чувств твоих двойчатка?
Я похожу по рекам, расспрошу
о старине, пойду водить беседы
с хозяйками у притолок дверных
и перейму, как те детей сзывают.
Я подгляжу, как там земную даль
облапливают в поле за работой,
и к властелину края на прием
найду пути. Я подкуплю дарами
священников, чтобы меня ввели
в глухой тайник с заветною святыней,
и удалились, и замкнули храм.
А вслед за тем, уже немало зная,
я вволю присмотрюсь к зверям, и часть
повадок их врастет в мои суставы.
Я погощу в зрачках у них и прочь
отпущен буду, сонно, без сужденья.
Я попрошу садовников назвать
сорта цветов и затвержу названья,
чтобы в осколках собственных имен
увезть осадок их благоуханья,
и фруктов накуплю, в которых край
еще раз оживает весь до неба.
К тому же в них ты знала толк, в плодах.
Перед собой их разложив по чашкам,
ты взвешивала красками их груз.
Так ты смотрела на детей и женщин,
любуясь, как, в плодах, наливом их
наличья. Так же точно ты смотрела
и на себя, как полуголый плод,
вся в зеркало уйдя по созерцанье,
оно ж по росту не влезало внутрь,
и сторонясь, оно не говорило
о видимом — я есмь, но: это есть.
И так нелюбопытно было это
воззренье, что не жаждало тебя:
так чуждо было зависти, так свято.
Таким бы я хотел сберечь твой образ
в глуби зеркальной, прочь ото всего.
Зачем же ты приходишь по-другому?
Зачем клевещешь на себя? Зачем
внушить мне хочешь, что в янтарных бусах
на шее у тебя остался след
той тяжести, которой не бывает
в потустороннем отдыхе картин?
Зачем осанке придаешь обличье
печального предвестья? Что тебя
неволит толковать свое сложенье,
как линии руки, так что и мне
нельзя глядеть, не думая о роке?
Приблизься к свечке. Мне не страшен вид
покойников. Когда они приходят,
то в праве притязать на уголок
у нас в глазах, как прочие предметы.
Поди сюда. Побудем миг в тиши.
Взгляни на розу над моим бюваром.
Скажи, не так же ль робко рыщет свет
вокруг нее, как вкруг тебя? Ей тоже
не место здесь. Не смешанной со мной
внизу в саду ей лучше б оставаться
или пройти. Теперь же вот как длит
она часы. Что ей мое сознанье?
Не содрогнись, коль мысль во мне блеснет.
Понять — мой долг, хотя б он жизни стоил.
Так создан я. Не бойся; дай понять,
зачем ты здесь. Я ослеплен. Я понял.
Я, как слепой, держу твою судьбу
в руках и горю имени не знаю.
Оплачем же, что кто-то взял тебя
из зеркала. Умеешь ли ты плакать?
Не можешь. Знаю. Крепость слез давно
ты превратила в крепость наблюдений
и шла к тому, чтоб всякий сок в себе
преобразить в слепое равновесье
кружащего столбами бытия.
Как вдруг почти у цели некий случай
рванул тебя с передовых путей
обратно в мир, где соки вожделеют.
Рванул не всю, сперва урвал кусок,
когда ж он вспух и вырос в вероятьи,
то ты себе понадобилась вся
и принялась, как за разбор постройки,
за кропотливый снос своих надежд,
и срыла грунт и подняла из теплой
подпочвы сердца семена в ростках,
где смерть твоя готовилась ко всходу,
особенная и своя, как жизнь.
Ты стала грызть их. Сладость этих зерен
вязала губы и была нова, —
не разумелась, не входила в виды
той сладости, что мысль твоя несла.
Потужим же. Как нехотя рассталась
с свои раздольем кровь твоя, когда
ты вдруг отозвала ее обратно.
Как страшно было ей очнуться вновь
за малым кругом тела; как, не веря
своим глазам, вошла она в послед
и тут замялась, утомясь с дороги.
Ты ж силой стала гнать ее вперед,
как к жертвеннику тащат скот убойный,
сердясь, что та не рада очагу,
и преуспела: радуясь и ластясь,
она сдалась. Привыкнувши к другим
мерилам, ты почла, что эта сделка
ненадолго, забыв, что уж и ты
во времени, а время ненасытно,
и с ним тоска и канитель, и с ним
возня, как с ходом затяжной болезни.
Как мало ты жила, когда сравнишь
с годами те часы, что ты сидела,
клоня, как ветку, будущность свою
к зародышу в утробе, — ко вторично
начавшейся судьбе. О труд сверх сил!
О горькая работа! Дни за днями
вставала ты, чуть ноги волоча,
и, сев за стан, живой челнок гоняла
наперекор основе. И при всем
о празднестве еще мечтала. Ибо,
как дело было сделано, тебе
награды стало жаждаться, как детям
в возместку за противное питье,
что в пользу им. Так ты и рассчиталась
с собою; потому что от других
ты слишком далека была и ныне,
как раньше, и никто б не мог сказать,
чем можно наградить тебя по вкусу.
Ты ж знала. Пред кроватью в дни родин
стояло зеркало и отражало
предметы. Явность их была тобой,
все ж прочее — самообманом; милым
самообманом женщины, легко
до украшений падкой и шиньонов.
Так ты и умерла, как в старину
кончались женщины, по старой моде,
в жилом тепле, испытанным концом
родильницы, что хочет и не может
сомкнуться, потому что темнота,
рожденная в довес к младенцу, входит,
теснит, торопит и сбирает в путь.
Не следовало плакальщиц, однако б,
набрать по найму — мастериц вопить,
за плату? Можно мздой не поскупиться,
и бабы выли б, глоток не щадя.
Обрядов нам! У нас нужда в обрядах.
Все гибнет, все исходит в болтовне.
И, — мертвая, еще должна ты бегать
за жалобой задолженной ко мне!
Ты слышишь ли, я жалуюсь. Свой голос
я бросил бы, как плат, во всю длину
твоих останков, и кромсал, покамест
не измочалил, и мои слова,
как оборванцы, зябли бы, слоняясь,
в отрепьях этих, если б все свелось
лишь к жалобам. Но нет, я обвиняю.
И не того, отдельного, кто вспять
повел тебя (его не доискаться
и он, как все), — я обвиняю всех,
всех разом обвиняю в нем: в мужчине.
И пусть бы даль младенчества тогда
мне вспомнилась, былую детскость детства
уликой озаряя, — не хочу
про это ведать. Ангела, не глядя,
слеплю я из нее и зашвырну
в передний ряд орущих серафимов,
напоминаньем рвущихся к творцу.
Затем, что мука эта стала слишком
невмочь. Уже давно несносна ложь
любви, что, зиждясь на седой привычке,
зовется правом и срамит права.
Кто вправе обладать из нас? Как может
владеться то, что и само себя
лишь на мгновенье ловит и, ликуя,
бросает в воздух, точно детский мяч?
Как флагману не привязать победы
к форштевню судна, если в существе
богини есть таинственная легкость
и рвет невольно в море, так и мы
не властны кликать женщину, коль скоро,
не видя нас, она уходит прочь
по жерди жизни, чудом невредима;
неравно, что самих нас манит зло.
Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:
не умножать чужой свободы всей
своей свободой. Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья.
Ты тут еще? В каком ты месте? Ах,
как это все жило в тебе, как много
умела ты, когда угасла, вся
раскрывшись, как заря. Терпеть — дар женщин.
Любить же, значит жить наедине.
Порой еще художники провидят:
в преображеньи долг и смысл любви.
Здесь ты была сильна, и даже слава
теперь бессильна это исказить.
Ты так ее чуждалась. Ты старалась
прожить в тени. Ты вобрала в себя
свою красу, как серым утром будней
спускают флаг, и только и жила
что мыслью о труде, который все же
не завершен; увы, — не завершен.
Но если ты все тут еще, и где-то
в потемках этих место есть, где дух
твой зыблется на плоских волнах звука,
которые мой голос катит в ночь
из комнаты, то слушай: помоги мне.
Ты видишь, как, не уследя когда,
мы падаем с своих высот во что-то,
чего и в мыслях не держали, где
запутываемся, как в сновиденьи,
и засыпаем вечным сном. Никто
не просыпался. С каждым подымавшим
кровь сердца своего в надежный труд
случалось, что она по перекачке
срывалась вниз нестоящей струей.
Есть между жизнью и большой работой
старинная какая-то вражда.
Так вот: найти ее и дать ей имя
и помоги мне. Не ходи назад.
Будь между мертвых. Мертвые не праздны.
И помощь дай, не отвлекаясь; так,
как самое далекое порою
мне помощь подает. Во мне самом.
(Б. Пастернак)
По Вольфу графу фон Калькрейту реквием
Так я не знал тебя? А у меня
ты на сердце, как тяжесть начинанья
отсроченного. Сразу бы в строку
тебя, покойник, страстно почиющий
по доброй воле. Дал ли этот шаг
то облегченье, как тебе казалось,
иль нежитье — еще не весь покой?
Ты полагал: где не в цене владенье, —
верней кусок. Ты там мечтал попасть
в живые недра дали, постоянно,
как живопись, дразнившей зренье здесь,
и, очутившись изнутри в любимой,
сквозь все пройти, как трепет скрытых сил.
О, только бы теперь обманом чувств
не довершил ты прежнюю ошибку.
О, только б, растворенный быстриной,
беспамятством кружим, обрел в движеньи
ту радость, что отсюда перенес
в мерещившуюся тебе загробность.
В какой близи был от нее ты здесь!
Как было тут ей свойственно и свычно, —
большой мечте твоей большой тоски.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Зачем ты не дал тяготе зайти
за край терпенья? Тут ее распутье.
Оно ее преображает всю,
и дальше трудность значит неподдельность.
Таков был, может быть, ближайший миг,
в венке спешивший к твоему порогу,
когда ты перед ним захлопнул дверь.
О этот звук, как бьет он по вселенной,
когда на нетерпенья сквозняке
отворы западают на замычку!
Кто подтвердит, что не дают щелей
ростки семян в земле; кто поручится,
не вспыхивает ли в ручных зверях
позыв к убийству в миг, когда отдача
забрасывает молнии в их мозг.
Кто знает, как вонзается поступок
в соседний шест; кто проследит удар,
когда кругом проводники влиянья.
И все разрушить! И отныне стать
навек такою притчей во языцех.
Когда ж герой в неистовстве души,
на видимости разъярясь, как маски,
срывает их и обнажает нам
забытое лицо вещей, то это
есть зрелище и зрелище навек.
И все разрушить. — Глыбы были вкруг,
и воздух веял предвкушеньем меры,
бессильный зданье будущее скрыть,
а ты, бродя, не видел их порядка.
Одна другую заслоняла; все
врастали в грунт, едва ты их касался
без веры, что подымешь; и один
загреб их все в отчаяньи в охапку,
чтоб ринуть вниз в зияющую пасть
каменоломни. Но они не входят.
Ты покривил их страстью. — Опустись
на этот гнев, пока он был в зачатке,
прикосновенье женщины; случись
вблизи прохожий с недосужим взглядом
безмолвных глаз, когда ты молча шел
свершать свое; лежи дорога мимо
слесарни, где мужчины, грохоча,
приводят день в простое исполненье:
да нет, найдись в твоих глухих зрачках
местечко для сырого отпечатка,
преграду обходящего жучка, —
ты б тотчас же при этом озареньи
прочел скрижаль, которой письмена
ты с детства врезал в сердце, часто после
ища, не сложится ль чего из букв,
и строил фразы и не видел смысла.
Я знаю, знаю: ты лежал ничком
и щупал шрифт, как надпись на гробнице.
Все, что ты знал горючего, дрожа,
ты подносил, как светоч, к этой строчке.
Но светоч гас, не дав ее постичь,
от частого ли твоего дыханья,
от вздрагиванья ли твоей руки,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты был чтецом неопытным. А нам —
не разобрать в скорбях на расстояньи.
И лишь к стихам есть доступ, где слова
отборные несет былое чувство.
Но нет, не все ты отбирал; порой
начатки строф, как целого предвестья,
валились в ряд, и ты их повторял,
как порученье, мнившееся грустным.
О, вовсе б не слыхать тебе тех строк
из уст своих. Твой добрый гений ныне
иначе произносит тот же текст,
и как, пленясь его манерой чтенья,
я полн тобою! Ибо это — ты;
тут все твое, и вот в чем был твой опыт:
что все, что дорого, должно отпасть,
что в пристальности скрыто отреченье,
что смерть есть то, в чем можно преуспеть.
Тут все твое, три эти формы были
в твоих руках, художник. Вот литье
из первой: — ширь вокруг живого чувства.
Вот что вторую полнило: — творца
не жаждущее ничего воззренье.
В последней же, которую ты сам
разбил, едва лишь первый выпуск сплава
из сердца ворвался в нее, была
та подлинная смерть глубокой ковки
и превосходной выделки, та смерть,
которой мы всего нужнее в жизни,
да и нигде не ближе к ней, чем здесь.
Вот чем владел ты и о чем ты часто
догадывался; но затем тебя
пугали этих полых форм изъёмы,
ты скреб их дно, и черпал пустоту,
и сетовал. О старый бич поэтов,
что сетуют, тогда как в сказе суть;
что вечно судят о своих влеченьях,
а дело в лепке; что еще поднесь
воображают, будто им известно,
что грустного, что радостного в них,
и будто дело рифм греметь об этом
с прискорбьем или с торжеством. Их речь,
как у больных; они тебе опишут,
что у кого болит, взамен того,
чтобы самим преобразиться в слово,
как в ярости труда каменотес
становится безмолвьем стен соборных.
Вот где спасенье было. Если б раз
ты подсмотрел, как рок вступает в строку,
чтоб навсегда остаться в ней и стать
подобием, и только, — равносильным
портрету предка (вот он на стене;
он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы
ты выдержал.
Но мелочно гадать
о небывавшем. И налет упрека,
упавший вскользь, направлен не в тебя.
Все явное настолько дальше наших
догадок, что догнать и доглядеть
случившееся мы не в состояньи.
Не устыдись, коль мертвецы заденут
из выстоявших до конца. (Но что
назвать концом?) Взгляни на них спокойно,
как должно, не боясь, что по тебе
у нас особенный какой-то траур,
и это им бросается в глаза.
Слова больших времен, когда деянья
наглядно зримы были, не про нас.
Не до побед. Все дело в одоленьи.
(Б. Пастернак)
Элегия первая
Если бы я возопил, кто вопль мой услышит
в ангельских хорах? Какой херувим милосердный
к сердцу меня привлечет? Я и сам бы не вынес
света его. Ибо сама красота —
только вестница страха, уже нестерпимого сердцу.
Ею любуемся мы, ибо надменная нас
пощадила. Каждый ангел нам страшен.
Я поборю мой крик, отрекусь от соблазна
темных рыданий. Ах, у кого попросить нам
помощи? Не поможет ни ангел, ни смертный.
Даже умные звери уже понимают,
как наша жизнь ненадежна в мире рассудка,
на неизменной земле. Но нам остается
дерево у обрыва, к которому можно
каждый день ходить на свиданье, и улица та же,
что и вчера, и упрямая верность привычки, —
ей хорошо, и она от нас не уходит.
О, эта ночь, эта ночь, когда ветер пространств мировых
режет нам лица, — она, желанная, также пребудет
с нами, коварно-нежная, каждому сердцу
горесть сулящая. Легче ль она для влюбленных?
Ах, они сами в любви грозный свой жребий таят.
Разве не знаешь ты этого? Брось же из рук пустоту
в пространство, которым мы дышим: и, может быть, птицы
новую вольную ширь властным прославят крылом.
Да, ты веснам был нужен. И звезды иные
звали тебя полюбить их. Вздымалась
в давнем прошедшем волна, или же в час,
когда ты проходил мимо окон открытых,
скрипка тебе отдавалась. И все это было призывом.
Но разве откликнулся ты? Разве ты не был
вечно рассеян в своем ожиданьи, как будто
все тебе возвещало любимую? (Где же ее ты укроешь,
если большие, чужие мысли входят в твой дом
или выходят, но чтобы вернуться к ночлегу?)
Но если жажда томит, воспой влюбленных: доныне
ищет бессмертной хвалы их знаменитая страсть.
Помнишь, ты даже завидовал брошенным, ибо сильнее
любят они, чем счастливицы. О, начинай
снова и снова хвалу, которой не будет предела.
Знай: бессмертен герой, ему и самая гибель
только желанный предлог — в ней он рождается вновь.
Но влюбленных усталая вновь укрывает природа
в недрах своих, будто повторно нельзя
чуду такому родиться. Ты разве восславил достойно
Гаспару Стампу, чтобы безвестная вовсе
девушка, брошенная любимым, видя бессмертный
образ любовницы этой, мечтала бы стать, как она?
Разве пора не пришла, чтобы эти древние скорби
дали бы плод, наконец? Разве не время, любя,
нам расставаться с любимым и с дрожью терпеть расставанье,
так, как терпит стрела тетиву, чтобы в гордом полете
словно себя превзойти? Ибо нет покоя нигде.
Голоса, голоса… Внимай, мое сердце, как прежде
внимали святые: чей-то гигантский призыв
их отрывал от земли, но неколебимо,
ни на что не взирая, стояли они на коленях,
божий слушая глас. Пусть не можешь ты вынести бога
голос грозный. Внимай тогда дуновенью,
тем непрерывным вестям, что творятся из тишины.
Вот и сейчас звучит этот голос юных усопших.
Где бы ты ни был, — разве в высоких церквах
Рима, Неаполя — ты не слыхал их голос спокойный?
Или твоим представала глазам благородная надпись, —
помнишь ли эту плиту в церкви Санта Мария Формоза?
Что же хотят они от меня? Тихо я должен
снять небреженья печать, что немного стесняет
души усопших в их легком и чистом движеньи.
Правда, нам странно знакомую землю покинуть,
все позабыть, к чему привыкнуть успели,
не разгадывать по лепесткам и приметам,
что случиться должно в человеческой жизни:
не вспоминать о том, что к нам прикасались
робкие руки, и даже имя, которым
звались мы, сломать и забыть, как игрушку.
Странно уже не любить любимое. Странно
видеть, как исчезает привычная плотность,
как распыляется все. И нелегко быть
мертвым, и ждать, покуда еле заметно
вечное нас посетит. Но сами живые
не понимают, как зыбки эти границы.
Ангелы (слышал я) бродят, сами не зная,
где они — у живых или мертвых. И вечные реки
всех и везде влекут волною холодной
и заглушают речи людские повсюду.
Правда, и мы не нужны им, рано усопшим,
можно так кротко расстаться с земным, как мы отвыкаем
от материнской груди. Но мы, которым большие
тайны нужны, которых так часто печаль
новизной наделяла блаженной, — без них мы не можем.
Правду твердит нам преданье: надгробная причеть о Лине,
косный покой поборов, музыки лад родила,
и в этих страшных просторах, в том царстве, куда богоравный
отрок вступил навсегда, пустота обратилась впервые
в звук певучий, что нас радует, тешит, влечет.
(Г. Ратгауз)
Элегия четвертая
Когда придет зима, деревья жизни?
Мы не едины. Нам бы поучиться
у перелетных птиц. Но слишком поздно
себя мы вдруг навязываем ветру
и падаем на безучастный пруд.
Одновременно мы цветем и вянем.
А где-то ходят львы, ни о каком
бессилии не зная в блеске силы.
А нам, когда мы ищем единенья,
другие в тягость сразу же. Вражда
всего нам ближе. Любящие даже
наткнутся на предел, суля себе
охотничьи угодья и отчизну.
Эскиз мгновенья мы воспринимаем
на фоне противоположности.
Вводить нас в заблужденье не хотят.
Нам неизвестны очертанья чувства, —
лишь обусловленность его извне.
Кто не сидел, охваченный тревогой,
пред занавесом сердца своего,
который открывался, как в театре,
и было декорацией прощанье.
Нетрудно разобраться. Сад знакомый
и ветер слабый, а потом танцовщик.
Не тот. Довольно. Грим тут не поможет.
И в гриме обывателя узнаешь,
идущего в квартиру через кухню.
Подобным половинчатым личинам
предпочитаю цельных кукол я.
Я выдержать согласен их обличье.
И нитку тоже. Здесь я. Наготове.
Пусть гаснут лампы, пусть мне говорят:
«окончился спектакль», пускай со сцены
сквозит беззвучной серой пустотой,
пусть предки молчаливые мои
меня покинут. Женщина. И мальчик
с косыми карими глазами, пусть…
Я остаюсь. Тут есть на что смотреть.
Не прав ли я? Ты, тот, кто горечь жизни
из-за меня вкусил, отец мой, ты,
настоем темным долга моего
упившийся, когда я подрастал,
ты, тот, кто будущность мою вкушая,
испытывал мой искушенный взгляд, —
отец мой, ты, кто мертв теперь, кто часто
внутри меня боится за меня,
тот, кто богатство мертвых, равнодушье,
из-за судьбы моей готов растратить,
не прав ли я? Не прав ли я, скажите,
вы, те, что мне любовь свою дарили,
поскольку вас немного я любил,
любовь свою мгновенно покидая,
пространство находя в любимых лицах,
которое в пространство мировое
переходило, вытесняя вас…
По-моему, недаром я смотрю
во все глаза на кукольную сцену;
придется ангелу в конце концов
внимательный мой взгляд уравновесить
и тоже выступить, сорвав личины.
Ангел и кукла: вот и представленье.
Тогда, конечно, воссоединится
то, что раздваивали мы. Возникнет
круговорот вселенский, подчинив
себе любое время года. Ангел
играть над нами будет. — Мертвецы,
пожалуй, знают, что дела людские —
предлог и только. Все не самобытно.
По крайней мере, в детстве что-то сверх
былого за предметами скрывалось,
и с будущим не сталкивались мы.
Расти нам приходилось, это верно,
расти быстрее, чтобы угодить
всем тем, чье достоянье — только возраст,
однако настоящим в одиночку
удовлетворены мы были, стоя
в пространстве между миром и игрушкой,
на месте том, что с самого начала
отведено для чистого свершенья.
Кому дано запечатлеть ребенка
среди созвездий, вверив расстоянье
его руке? Кто слепит смерть из хлеба, —
во рту ребенка кто ее оставит
семечком в яблоке?.. Не так уж трудно
понять убийц, но это: смерть в себе,
всю смерть в себе носить еще до жизни,
носить, не зная злобы, это вот
неописуемо.
(В. Микушевич)
Элегия восьмая
Рудольфу Касснеру посвящается
Вся тварь земная множеством очей
глядит в открытый мир. Лишь наши очи
погружены всегда в самих себя
и вольный мир не видят из капкана.
О том, что там творится, нам твердит
лишь облик зверя: малого ребенка
мы уклоним с пути и детский взор
насильно обратим назад, подале
от той открытости, что нам видна
в очах звериных, смерти не подвластных.
Лишь нам знакома смерть. Но вольный зверь,
как прошлое, давно отринул гибель,
и если он умрет, то в вечный мир
он перейдет, как осушенный кладезь.
От нас укрыто, скрыто навсегда
то чистое пространство, где цветы
незримо расцветают. Видим мир,
но мы неявленным обделены,
нездешним и ничем не охраненным,
той чистотой, которою мы дышим,
забыв желанья. Ею грезит часто
дитя, когда баюкают его, —
но лишь до пробужденья. Или смертник.
На грани смерти мы не видим смерть
и дерзко смотрим за предел, как звери.
Любовники, когда любимый им
не застит взора, смотрят изумленно:
что брезжит им порой, как бы ошибкой,
из-за плеча любимого?.. Но дальше
никто не видит, возвращаясь в мир.
Лицом всегда обращены к творенью,
свободы отблеск видя только в нем,
мы сами застим этот отблеск. Зверь
глядит сквозь нас безмолвно и спокойно.
Судьбой зовется это: быть вблизи,
вблизи, вблизи — и в вечном отдаленьи.
Когда бы был сознаньем наделен
спокойный зверь, идущий нам навстречу
своей дорогой, — он бы нас увлек
с собой иным путем. Но бытие
его неизмеримо, непостижно,
и чистый взор в себя не обращен.
Где мы — грядущее, он видит все,
себя — во всем, и чует исцеленье.
И все же теплый и тревожный зверь
изведал также вес и тяжесть горя.
Ведь и ему знакомо то, что нас
так часто поразит: воспоминанье.
Как будто все, к чему стремимся мы,
когда-то было ближе и безмерно
нежней, чем ныне. Здесь — отдалено,
там все вблизи дышало. После прежней
так зыбко-мнима новая отчизна.
О, малой твари дивное блаженство —
она родного лона не покинет;
о счастье мошки, пляшущей под кровом
и в брачный час: весь мир — ей отчий кров.
Но погляди на полуробость птицы,
и вольной, и невольной от рожденья,
как будто бы она — душа этруска,
чей саркофаг, где мирно спит мертвец,
его спокойный облик украшает.
А как ушастый удивлен летун:
рожденный матерью, взлететь он должен.
Как бы пугаясь сам себя, он режет
крылами даль. Так трещина бежит
по чашке вдоль. И вечер, как фарфор,
разбит летучей мыши трепетаньем.
Но мы лишь созерцать обречены
и видеть все, но видеть безучастно!
Мир полнит нас. Мы все приводим в строй.
Все рушится. И рушимся мы сами.
Кто нашу суть так омрачил, что мы,
как ни бунтуй, похожи неизменно
на уходящего? Как он, взойдя
на холм высокий, на родные долы
в последний раз глядит, и медлит, ждет,
вот так и мы живем, всегда прощаясь…
(Г. Ратгауз)
Элегия десятая
Чтобы однажды я, на исходе жестокого знанья,
славу запел и осанну ангелам благосклонным.
Чтоб ни один из звонких и грозных молотов сердца
не отказал вдруг, коснувшись робких и скромных или
плачущих струн. Чтобы лик мой омытый
вспыхнул нетленней; чтоб чистыми был он слезами
залит. О как тогда рад я вам буду, ночи
горькие. Что же я раньше пред вами, безутешные сестры,
не преклонял колен; простоволосые, что ж я
раньше-то в вас не укрылся. Ах мы, растратчики горя,
Видим все наперед и смотрим в печальные дали,
ждем — может, кончится. А ведь оно, ведь оно —
наша листва неопавшая, вечная темная крона,
нашего года время одно — а не просто
время, — пространство наше, пристанище, почва и корень.
Правда, как чужды для нас переулки города скорби,
где тишиною прикинулись скрежет и грохот,
где, отлитые из пустоты, вздыбились монументы:
толп позлащенный гам и спесивая бронзовость статуй.
О, как бесследно смёл бы ангел их площадь,
где — утешенья символ — стоит с иголочки церковь:
вечно чиста, пуста и закрыта, как почта в субботу.
А вокруг бушуют прибоем утехи базара:
вон — качели свободы! вон — скоморохи успеха!
И затейливый тир, где насурьмлённое счастье
целями мельтешит и рассыпается жестью,
если удачлив стрелок. И бредет он, хмелея, дальше —
от успеха к смеху; и манят, зовут балаганы,
бьют в барабаны, трещат. А только для взрослых
есть развлеченье особое — как размножаются деньги;
не для потехи, нет, — по науке! Чресла металла,
всё, весь процесс, без прикрас — и как поучительно всё,
как плодотворно…
…Но сразу, о сразу за этим —
за последней планкой забора с плакатом «Бессмертно» —
за рекламой горького этого пива, что пьющим
кажется сладким на вкус, коль зрелища есть на закуску… —
за последнею планкой, прямо за ней — оно.
Дети играют, безмолвны объятья влюбленных —
в стороне от дорог, на скудных лугах, — и вольготно псам.
Что тебя, юноша, дальше влечет? Не влюблён ли
в жалобу юную?.. Дальше, за ней, по лугам. А она:
— О, еще далеко. Вон там мы живем… — За нею, дальше.
Как его трогает поступь ее! А плечи, а шея…
Будто царского рода она. Но вот он отстал, отвернулся,
только махнул рукой… Зачем ему? Жалоба только.
Из умерших лишь самые юные, те, кто еще пребывает
в самом преддверии вечности — в спокойствии отвыканья, —
преданно следуют ей. Девушек терпеливо
ждет она, ласкова с ними. Смущенно покажет,
что на ней есть; жемчуга страданий, терпенья
легкий покров. — А юношей сопровождает молча.
Но на их земле, там, в долине, одна из жалоб —
тех, что постарше, — приветит его. Расскажет:
— Славен был род наш однажды, древен. Отцы промышляли
рудным делом в горах. И поныне порою
у людей ты встретишь граненый осколок пра-скорби
или гнева остылый шлак — наследье угаснувших лав.
Это всё оттуда. Наш род был богат. —
И неспешно ведет его по стране необъятной жалоб,
говорит: — Вот колонны храмов, а вот руины
тех крепостей, откуда страной управляли
наши цари. Вот взметнулись до неба
сосны слез, вот поляны скорби в цвету
(что живым знакома лишь по нежным и легким листьям),
там вон кони печали пасутся в лугах, — а порою
птица взлетит и стелется низко над ними,
и далёко в пространстве очерчен горестный клич.
А ввечеру ведет его к давним гробницам
древней династии жалоб, к прорицателям их и сивиллам.
Ночь же сойдет — замедляют шаг они; вскоре
месяц восходит и неусыпным надгробьем
над землею царит, будто брат того, что над Нилом, —
величавого сфинкса; молчанья и тайны символ.
И они главе дивятся венчанной, навеки
человечества лик положившей на чашу
звездных весов.
Как вобрать это все взгляду, от ранней смерти
захмелевшему? Неотрывно смотрит —
и, гляди, взлетела в испуге сова
и щеки его, по-неземному округлой, коснулась
медленным росчерком реющих крыл,
и начертала для нового слуха —
слуха Аида — на развороте
белой страницы неописуемый абрис.
Выше глядят, на звезды. Новые. Звезды страданья.
Жалоба их называет: — Видишь,
там вон? То — Всадник. Вон Посох. Яркое то созвездье —
Корона плодов. А к полюсу дальше —
там Колыбель, Дорога, Книга пламени, Кукла, Окно.
В южном же небе чистым и ясным блеском,
как на господней ладони, сверкает «М» —
Материнский венец…
Но загробному гостю пора, и старшая жалоба молча
доведет его до ущелья,
где в сиянье луны искрится
радости ключ. Она его называет
благоговейно, говорит: — А к людям
он придет полноводным потоком.—
Постоят у подножья скалы.
И она его, плача, обнимет.
Одинокий, уходит он в горы пра-скорби.
И даже звука шагов не вернет его смолкнувший жребий.
Но пробуди они в нас, изначально мертвые, притчу, —
может, они нам покажут лещину в веселых сережках,
склоненных, или скажут
о дожде, что падет на темную землю весною.—
И мы, что мечтаем о счастье
возвышенья, вдруг прослезимся,
ошеломленные счастьем,
что к нам нисходит.
(А. Карельский)
I
О, дерево! Восстань до поднебесья!
Цвети, послушный слух! Орфей поет.
И все умолкло. Но в молчаньи песне
был предназначен праздник и полет.
Прозрачным стал весь лес. К певцу теснились
и зверь из нор, и жители берлог
Уже не хищный умысел их влек,
и не в молчаньи звери затаились, —
они внимали. Низкий рев и рык
смирился в их сердцах. Там, где недавно,
как гость незваный, оробел бы звук, —
в любой норе, убежище от вьюг,
где тьма и жадность властвовали явно, —
ты песне храм невиданный воздвиг.
(Г. Ратгауз)
II
Как девочка почти… Ее принес
союз счастливый лиры и напева.
Она пришла, веснянка, королева,
и полонила слух мой, и из роз
постель постлала в нем. И сном ее
стал весь наш мир, и я, плененный, слушал
и леса шум, и луга забытье,
и собственную замершую душу.
О звонкий бог, как ты сумел найти
таких гармоний звуки, что проснуться
она не жаждет? Встала, чтоб почить.
А смерть ее? Дано ль нам уловить
мотив последний этот? — Струны рвутся…
Она уходит… Девочка почти…
(А. Карельский)
III
Конечно, если — бог. Но если он
лишь смертный у порога узкой лиры?
Как в сердце, где расколот образ мира,
воздвигнуть храм свой может Аполлон?
Ты учишь петь. Но что нам твой урок,
нам, вечно страждущим и недовольным?
Петь — значит просто быть. Легко и вольно
лишь ты поешь. Но ты на то и бог.
А мы? Как нам запеть? Когда мы суть?
О юноша, любить — как это мало.
Хоть жжет напев уста тебе — забудь,
что ты запел. Проходит все на свете.
Для песни только бог один — начало.
Она — молитва. И порыв. И ветер.
(А. Карельский)
V
Не воздвигай надгробья. Только роза
да славит каждый год его опять.
Да, он — Орфей. Его метаморфоза
жива в природе. И не надо знать
иных имен. Восславим постоянство.
Певца зовут Орфеем. В свой черед
и он умрет, но алое убранство
осенней розы он переживет.
О, знали б вы, как безысходна смерть!
Орфею страшно уходить из мира.
Но слово превзошло земную твердь.
Он — в той стране, куда заказан путь.
Ему не бременит ладони лира.
Он поспешил все путы разомкнуть.
(Г. Ратгауз)
VII
Да, чтобы славить! Он призван восславить,
гимном восстать из молчанья камней.
Сердцем своим преходящим заставить
соки в божественном вспыхнуть вине.
Страшен ли тлен ему, бури ли грозны,
если вселится в него божество?
Все станет лозой, все станет гроздью
под ослепительным солнцем его.
Что ему прах королей, что почили
в склепах, давно плесневеющих, или
непостоянство ревнивых богов?
Вот он стоит, неумолкнувший вестник,
прямо в воротах у мертвых и песни
им протянул, как пригоршни плодов.
(А. Карельский)
VIII
Только тем устам, что могут славить,
сетовать пристало. Лишь тогда
жалоба остаться с нами вправе
и следить, чтоб каждая беда
сохраняла ясность у подножья
скал, на чьих вершинах — алтари…
Как она сестер своих моложе —
ты на плечи только посмотри!
Радость — знает, Скорбь во всем винится,
только Жалоба, как ученица,
повторяет наизусть утраты.
А потом, очнувшись вдруг от дум,
голос наш поднимет виновато
и протянет небу, как звезду.
(А. Карельский)
IX
С лирою звучной во мглу
шедший, спокоен,
вечности светлой хвалу
воздать достоин.
С мертвыми ведавший вкус
летейского мака,
шепот постигнувший муз,
тайну их знака…
Пусть отраженье мелькнет
и зыблется в призме.
Образ храни и воспрянь.
Там, где кончается грань
смерти и жизни,
голос блаженный поет.
(Г. Ратгауз)
XIX
Облики мира, как облака,
тихо уплыли.
Все, что вершится, уводит века
в древние были.
Но над теченьем и сменой начал
громче и шире
нам изначальный напев твой звучал,
бога игра на лире.
Тайна любви велика,
боль неподвластна нам,
и смерть, как далекий храм,
для всех заповедна.
Но песня — легка и летит сквозь века
светло и победно.
(Г. Ратгауз)
XX
Преподал тварям ты слух в тишине.
Господь, прими же в дар от меня
воспоминание о весне.
Вечер в России. Топот коня.
Скакал жеребец в ночную тьму,
волоча за собою кол.
К себе — на луга, во тьму — одному!
Ветер гриву ему расплел,
к разгоряченной шее приник,
врастая в этот галоп.
Как бился в конских жилах родник!
Даль — прямо в лоб!
Он пел и он слушал. Сказаний твоих
круг в нем замкнулся.
Мой дар — мой стих.
(В. Микушевич)
XXV
Но о тебе, хочу, о той, которую знал я
словно чужой, с неизвестным названьем цветок,
раз еще вспомнить, чтоб знали, что им показал я
ту, без которой ни петь я, ни плакать не мог.
Было сначала как танец: замерло робкое тело,
словно замешкалась в мраморе юность твоя.
А потом пролилась в тебя музыка вдруг, и запела,
и переполнила сердца края.
А болезнь подступала. Ложилась настойчивой тенью
темная кровь и, чтоб отвести подозренья,
вдруг обращалась невинным цветеньем весны.
И, темнея, срываясь, играла совсем по-земному.
А потом подошла к беззащитно открытому дому
и постучалась среди гробовой тишины.
(А. Карельский)
XXVI
Ты, о божественный, ты чье бессмертно звучало,
как истязал тебя рой отринутых, дерзких менад!
Ты, о дивный, их вопль заглушил, и стройным началом
в буйной толпе прозвучал твой созидательный лад.
И ни одна не посмела главы или лиры коснуться,
и смертоносные камни легчайшими стали, как пух.
Яростно мчались к тебе, но вот ручейком они льются,
и обретают они полубожественный слух.
Был ты убит, наконец, этим мстительным роем,
песня звучала по-прежнему в сердце скалы или льва,
птицы, оливы. Мы звук ее всюду откроем.
Боже усопший! О, как бесконечен твой след!
Был ты растерзан враждой, и послушная лира мертва.
С этой поры мы — бессмертной природы уста или свет.
(Г. Ратгауз)
XII
О, полюби перемену! О, пусть вдохновит тебя пламя,
где исчезает предмет и, обновляясь, поет…
Сам созидающий дух, богатый земными дарами,
любит в стремлении жизни лишь роковой поворот.
Все, что замедлило бег, навеки становится косным.
Пусть сокровенно оно, бестревожным себя оно мнит.
О, погоди: грозящее сменится вновь смертоносным.
Горе: невидимый молот гремит!
Тех, кто прольется ручьем, с отрадой признает познанье,
и оно их ведет, радуясь зримо и явно,
в область творенья, начала которой открылись в конце.
Каждый счастливый удел — дитя или внук расставанья,
так изумившего всех. И превращенная Дафна,
ставшая лавром, хочет узнать тебя в новом лице.
(Г. Ратгауз)
XXIX
Тихий друг пространств, ты ведать волен:
полнит мир твоих дыханий дрожь.
Ты на круче мрачных колоколен
прозвони к вечере. И поймешь:
мощной силой вдруг зацвел твой ропот.
Обновись в движении сквозном.
В чем, скажи, твой неутешный опыт?
Пить не сладко? Будь же сам вином.
Эта ночь волшебно вдохновит
слух и зренье, и в нежданной встрече
новым смыслом чувства зацветут.
Был ли ты природою забыт?
Благостной земле шепни: «Я — вечен».
Быстрой влаге вымолви: «Я — тут».
(Г. Ратгауз)
[Песня Абелоны]
Ты, о которой я плачу во сне
на бедной постели.
Ты, чье имя уснуло во мне,
как в колыбели.
Ты, что припомнив меня в поздний час,
не спишь, быть может, —
не именуй это чудо, что нас
всегда тревожит,
пока мы живы!
Ты на влюбленных взгляни,
но не слушай, что скажут они:
слова их лживы.
Ради тебя я один. Тебя запомнил одну я.
Ты, как прибой, подступаешь, тихо волнуя
шумом и шелестом пен.
Многих я обнимал и многих утратил давно я.
Ты рождаешься вновь, ты навечно со мною.
Я не коснулся тебя, но взял тебя в плен.
(Г. Ратгауз)
Зимние стансы
Теперь обречены мы дни за днями
спасаться от мороза в тесной шкуре,
всегда настороже, чтобы над нами
не взяли верх разгневанные бури.
В ночи мерцает лампы кроткой пламя,
и веришь свету ты, глаза прищуря.
Утешься: там, под снеговым покровом
уже растет стремленье к чувствам новым.
Ты насладился ли минувшим летом
цветеньем роз? Припомни блеск былого:
часы отдохновенья пред рассветом,
шаги среди молчания лесного.
Уйди в себя, зови веселье снова,
встряхнись — источник радости лишь в этом.
И ты поймешь: веселье не пропало.
Будь радостен, и все начни сначала.
Припомни крыльев голубя сверканье,
круженье в облаках, тревожный клик, —
все мимолетное, — благоуханье
цветка, предчувствие в закатный миг.
Божественным увидит мирозданье
тот, кто в творенье божества возник.
Кто внутренне сумел постичь природу,
тот отдал ей сполна свою свободу.
Тот отдал ей себя всего без меры
и без надежды ощутить иное.
Тот отдал ей себя всего без меры,
без мысли, что утратил остальное.
Тот отдал ей себя всего без меры,
и в вихре чувств, не мысля о покое,
он поражен, что сердце охватила
трепещущая, радостная сила.
(Е. Витковский)
Жалоба
Сердце, кто услышит твой плач? Все пустыннее
путь означился твой среди загадочных
людей. И напрасен он,
ибо путь твой прям,
прям в грядущее путь,
в запретное.
Прежде плакало ты. Но это падала
ягода радости незрелая.
Ныне сломано дерево радости,
ломит буря мое неспешное
дерево радости.
Как им гордилась невидимая
земля моя, и слетались к нему
ангелы невидимые.
(Г. Ратгауз)
* * *
«Гибель тому суждена, кто познал их».(«Папирус Приссе». Из изречений Птаготепа. Рукопись около 2000 г. до н. э.).
«Гибель тому суждена, кто познал их». Гибель
от лепестков несказанного смеха. Гибель
от этих легких касаний. Гибель
от женщин.
Да воспоет смертоносных
юноша, когда они гордою поступью входят
в сердце его. Да воспоют их
цветущие губы его:
их, недоступных. О, как они далеки!
Высоко над вершинами
его любви они выступают и льют
преображенную сладостно
ночь в пустынный
дол его рук. Шумит
ветер их появленья в листве его тела. Сияя,
к ним стремятся его ручьи.
Но муж
да промолчит, потрясенный. Он, проблуждавший
в ночном бездорожьи, в горах
любви своей,
да промолчит.
Так молчит мореход поседелый,
но незабытые
страхи играют в груди, как в содрогнувшейся клетке.
(Г. Ратгауз)
* * *
Любой предмет взывает: «Вникни, чувствуй!»
Любая тропка молит: «Сохрани!»
День, прожитый без славы и искусства,
вернут, как счастье, будущие дни.
Кто вычислит итог? Кто отделит
нас от годов, чья поступь отзвучала?
Что мы узнали с самого начала?
То, что предмет с другим предметом слит?
Что мы — природы безучастной жар?
О, дом, о, свет вечерний, луг покатый!
К лицу поднявши этот дар богатый,
мы и самих себя приносим в дар.
Единое — и внутримировое
пространство все связует. И во мне
летают птицы. К дальней вышине
хочу подняться, — и шумлю листвою.
Да, я заботлив, и во мне — мой дом.
Я жду охраны — и я сам хранитель.
Прекрасный мир, моих волнений зритель,
рыдает дивно на плече моем.
(Г. Ратгауз)
Гёльдерлину
Помедлить, даже любуясь
любимым, нам не дано. Дух от известных
образов вдруг стремится к безвестным. Моря
ждут только в вечности нас. А здесь
только обрывы. От чувств знакомых
нас, под обрыв, к незнакомым все дальше влечет.
Только тебе, о Державный, тебе, Заклинатель, являлась
жизнь как целостный образ. В речи твоей
замыкалась строка, как судьба; смерть открывалась
в нежном созвучьи, и ты проникал в нее, но немедля
бог-предводитель тебя властной рукой исторгал.
О, изменчивый дух, душа перемен! Как реки и горы,
зноем стиха согреты, в нем уместились. Просторно
даже в сжатом сравненьи им, соучастникам. Ты же
мимо плывешь, как месяц. Внизу то светлей, то темнее
в страхе священном мерцает твоя ночная природа.
Ты ее пел, прощаясь. О, кто бы другой
мог бы ее так возвышенно славить, так бескорыстно
снова вернуть божествам ее. Ты же,
счет потерявши годам, зачинал со счастьем безмерным
игры священные, словно оно, это счастье,
было ничьим, и дремало
в мягкой траве, и юные боги его не желали.
О, повинуясь всевышним, возвел ты послушно
камень на камень, и зданье стояло. Но рушилось зданье, —
ты не смущался.
Что же и ты, о Вечный, не исцелил нас
от недоверья к земному? Разве на опытах первых
мы не могли бы чувствам учиться для новых
путей в грядущем пространстве?
(Г. Ратгауз)
* * *
Вынесен на вершины сердца. Взгляни, как ничтожна
там, у подножья: последняя горсточка слов, а выше —
еле заметны тоже — последних
чувств огоньки. Различил их?
Вынесен на вершины сердца. Одни только камни
у тебя под руками. Конечно,
что-то цветет и здесь; над немым обрывом —
робкое пенье невинных в неведенье трав.
Ну, а тот, кто ведал? Ах, что успел лишь начать —
и умолк, вынесен на вершины сердца.
Есть еще звери, правда; не зная сомнений,
бродят они окрест, обитатели горных пещер.
Здесь они дома. И бесстрашная птица, что кружит
над холодным и чистым отреченьем высот. — Но ты,
бесприютный, здесь, на вершинах сердца…
(А. Карельский)
* * *
Снова и снова, хотя страна любви нам знакома, —
помним мы жалобный звук имен на кладбище тихом
и молчаливо-грозную пропасть, в которую прежде
многие рухнули, — снова вдвоем мы выходим из дома,
и под могучим деревом ляжем мы снова
рядом с цветами, напротив громадного неба.
(Г. Ратгауз)
Ода Белльману
Пой Белльман! Я не видел никогда,
как дремлет лето на мужской ладони.
Как зиждут архитравы на колонне, —
ты на плечах выносишь без труда
всю радость. Эта ноша — нелегка:
мы, Белльман, — не подобье мотылька,
я это признаю, не споря.
И счастья полнота и тягость горя
имеют вес.
Побольше жизни, Белльман, дай сполна
всем насладиться, что нам жизнь дарила:
тащи фазана, тыкву, кабана,
и прикажи, о царственный кутила,
чтобы звезда в беседку к нам светила,
и чтобы хмеля буйственная сила
играла в пене дивного вина.
А Инга, Белльман? Славный куш сорву,
ручаюсь я, мой пыл соседка чует,
благоухает, манит и волнует.
Так теплый ветер гладит мураву.
Ночь близится, она меня целует.
Да, Белльман, я живу!
Вон кашляет приятель. Ну, и что ж?
Послушаем. Забавная трещотка!
Подумаешь, чахотка!
Мы любим жизнь, и нас не припугнешь.
Умрет? Ну, что же, ведь и я умру.
Он долго жизни вешался на шею,
бесстыдница прильнет к его бедру
и ляжет с ним. Мы тоже ляжем с нею
все — чередом,
и это все — к добру!
И слово «смерть» — исправь.
Но пусть медлительно звучат гавоты,
мы празднуем прощанье. Белльман, ноты,
как звездный ковш, перед глазами ставь.
Мы беспечально сходим в мир дремоты,
чтобы прославить явь!
(Г. Ратгауз)
Кувшин слез
Старшим братьям моим доверили многое люди.
Вина и масло хранит сводчатая пустота.
В самом малом сосуде, в самом стройном сосуде
копятся слезы: слезам я подставляю уста.
Пусть густеет вино и масло становится чище.
Что же слезы мои? Будут копиться и впредь.
Слезы меня ослепят, источат стенки жилища.
Стану хрупок и сух, чтобы потом опустеть.
(Г. Ратгауз)
* * *
Целый мир в лице моей любимой —
был и вот внезапно расплескался:
мир вовне, мир больше необъятен.
Что же я не пил, подняв, как чашу,
милый лик, прекрасным миром полный,
мир, что уст моих почти касался?
Ах, я пил. Я пил неудержимо.
Но и я был переполнен миром,
и мой мир через меня пролился.
(В. Куприянов)
Ночное небо и звездопад
Сверх меры мир в пространстве небосвода,
запасы света в дальних закромах.
Как странно нам величие исхода,
но как близки прощание и страх!
Звезда упала. На устах у всех
за нею вслед желанье просияло:
что истекло и что нашло начало?
Кто провинился? Чей искуплен грех?
(В. Куприянов)
Антистрофы
О, женщины, вы чередою
скорбной меж нас идете,
не счастливее нас, но все же
нам даруя блаженство, словно блаженные.
Отчего,
чуть появился любимый,
вы так богаты грядущим?
Клад его нерасточим.
Даже знающий даль
до неподвижной звезды
изумляется, видя впервые
сферу вашего сердца.
Как вы в толпе сберегли его?
Вы — кладезь истоков и ночи.
Неужели именно вас
в далеком детстве
старший брат — грубиян
в школьном толкал коридоре?
Вы неизменны.
Мы еще в детстве
увечили души свои,
вы были, как хлеб причащенья.
Отголосок детства
не умолкал в вас. Внезапно
вы восставали, как господом
вмиг завершенное чудо.
Мы — как обломок горы,
как острый свежий осколок
камня, искусной рукой
счастливо подчас отграненный,
мы — как каменный град,
сурово примявший цветы.
Цветы подземельной державы,
любимые всеми корнями,
вы — Эвридикины сестры,
в священный миг поворота
вслед за супругом своим.
В вечном раздоре с собой,
мы любим раздор, который
рождает новый раздор.
Мы словно меч в изголовье
спящего гнева.
Вы — почти нам охрана,
когда все отступились. Тенистым
деревом сна мысль о вас
осеняет
всех одиноких.
(Г. Ратгауз)
* * *
Жизни пути… Пеший путь обернулся полетом к вершинам.
Вот этот взлет над медлительным краем возник.
Мы еще плачем над нашим разбитым кувшином,
но уже в праздной ладони трепещет родник.
Тихо я пью из ладони, из родственной чаши.
В линиях этих судьба все мои тайны свела.
Знает судьба, что поступки оплачены наши.
И оттого вода, меня отражая, светла.
Прячу сиянье мое в послушные руки,
но моя черная тень ускорила бег.
Я, легковерная, с нею прощаюсь без муки
и к земле припадаю навек.
(Г. Ратгауз)
Элегия
Марине Цветаевой-Эфрон
О растворенье в мирах, Марина, падучие звезды!
Мы ничего не умножим, куда б ни упали, какой бы
новой звездой! В мирозданье давно уж подсчитан итог.
Но и уменьшить не может уход наш священную цифру:
вспыхни, пади, — все равно ты вернешься в начало начал.
Стало быть, всё — лишь игра, повторенье, вращенье по кругу,
лишь суета, безымянность, бездомность, мираж?
Волны, Марина, мы море! Звезды, Марина, мы небо!
Тысячу раз мы земля, мы весна, Марина, мы песня,
радостный льющийся звон жаворонка в вышине.
Мы начинаем, как он, — осанной, — но темная тяжесть
голос наш клонит к земле и в плач обращает наш гимн.
Плач… Разве гимну не младший он брат, — но склоненный?
Боги земли — они тоже хотят наших гимнов, Марина.
Боги, как дети, невинны и любят, когда мы их хвалим.
Нежность, Марина, раздарим себя в похвалах.
Что назовем мы своим? Прикоснемся дрожащей рукою
к хрупкому горлу цветка. Мне пришлось это видеть на Ниле.
Как спускаются ангелы и отмечают крестами двери невинных,
так и мы — прикасаемся только к вещам: вот эту не троньте.
Ах, как мы слабы, Марина, отрешены — даже в самых
чистых движеньях души. Прикоснуться, пометить — не больше.
Но этот робкий порыв, когда одному из нас станет
невмоготу, когда он возжаждет деянья, —
жест этот мстит за себя — он смертелен. И всем нам известна
эта смертельная сила: ее сокровенность и нежность,
и неземной ее дар — наделять нас, смертных, бессмертьем.
Небытие… Припомни, Марина, как часто
воля слепая влекла нас сквозь ледяное преддверье
новых рождений… Влекла — нас? Влекла воплощенное зренье,
взгляд из-под тысячи век. Всего человечьего рода
сердце, что вложено в нас. И как перелетные птицы,
слепо тянулись мы к дальней невидимой цели.
Только нельзя, Марина, влюбленным так много
знать о крушеньях. Влюбленных неведенье — свято.
Пусть их надгробья умнеют, и вспоминают под темной
сенью рыдающих крон, и разбираются в прошлом.
Рушатся только их склепы; они же гибки, как лозы:
их даже сильно согнуть значит сделать роскошный венок.
Легкие лозы на майском ветру! Неподвластны
истине горького «Вечно», в которой живешь ты и дышишь.
(Как я тебя понимаю, о женский цветок на том же
неопалимом кусте! Как хочу раствориться в дыханье
ветра ночного и с ним долететь до тебя!)
Исстари боги внушали нам — все вполовину!
Мы ж налились дополна, как полумесяца рог.
Но и когда на ущербе, когда на исходе, —
цельность сберечь нашу может лишь он — одинокий,
гордый и горестный путь над бессонной землею.
(А. Карельский)
* * *
Ни разума, ни чувственного жара
мы не отвергнем; оба эти дара
умножим мы, творцы живых легенд.
Кто избран в этом споре плоти с духом,
начертит знак, хранимый чутким слухом:
легка рука, отточен инструмент.
Малейшее так зорко подмечая,
избранники следят, как часовая
чуть дрогнет стрелка, — и поймут намек!
Они движеньем век ответить в силах
порханию лимонниц легкокрылых
и чувствовать, что чувствует цветок.
Они ранимы, как и все созданья,
но им дано (в величии избранья!)
безмерной мощи выдержать напор.
Пусть слабые оплакивают кары,
им внятны ритмов грозные удары.
Душа их тверже, чем твердыни гор.
Они стоят: пастух на горном кряже
стоит, как бы дремотствуя на страже,
но подойти — почуешь зоркий взгляд.
Как книга звезд ему всегда пророчит,
так им безмолвный рост открыться хочет,
светила, ночь и тайный звездопад.
В глубоком сне не прекращая бдений,
из бытия, рыданий и видений
они творят… И вот — поэт сражен,
и жизнь, и смерть коленопреклоненно
он славит, и наклон его колена
являет миру царственный закон.
(Г. Ратгауз)
Возвышенное нас разводит с нами.
Несем тепло прощальное в руке,
а что-то поравнялось с небесами
и там — накоротке.
С искусством запредельное свиданье —
как ласковей разлуку назовем?
И музыка… предвестье расставанья:
от прежних нас всё глаз не отведем.
(Б. Дубин)
Если бы света явленье
нам возвращало сполна
землю, — но разве не тенью
с нами она сращена?
Что по неволе и дрожи
с нами роднится? в обход —
к телу стороннему — льнет?
Что же нам тени дороже?
Бережно свет путевой
перемешает с листвой,
скрыв до поры луговину,
и с новизной лучевой
даст пообвыкнуться сыну.
(Б. Дубин)
Со всей преданностью и участиемРайнер Мария Рильке.
Успеха Вам на всех Ваших путях!ВашРайнер Мария Рильке.
ВашРайнер Мария Рильке.
ВашРайнер Мария Рильке.
ВашРайнер Мария Рильке.
ВашРайнер Мария Рильке.
ВашРайнер Мария Рильке[2].
ВашРайнер Мария Рильке
ВашРайнер Мария Рильке.
Ваш неизменноРайнер Мария Рильке.
Пожар
Белая усадьба спала,
да телега уехала
в ночь куда-та, знает бог.
Домик, одинок, закрылся,
сад шумел и шевелился:
после дождя спать не мог.
Парень смотрел ночь и нивы
то летел, не торопясь,
между нами молчаливый
неоконченный рассказ.
Вдруг он замолк: даль сгорела
Ведь и небосклон горит…
Парень думал: трудно жить.
Почему спасенья нет? —
Земля к небесам гладела,
как бы жаждала ответ.
Утро
И помнишь ты, как розы молодые,
когда их видишь утром раньше всех,
все наше близко, дали голубые,
и никому не нужно грех.
Вот первый день, и мы вставали
из руки Божья, где мы спали —
как долго — не могу сказать;
Все былое былина стало,
и то что было очень мало, —
и мы теперь должны начать.
Что будет? Ты не беспокойся,
да от погибели не бойся,
ведь даже смерть только предлог;
что еще хочешь за ответа?
да будут ночи, полны лета
и дни сияющего света
и будем мы и будет бог.
Лицо
Родился бы я простым мужиком,
то жил бы с большим просторным лицом:
в моих чертах не доносил бы я,
что думать трудно и чего нельзя
сказать…
И только руки наполнились бы
моею любовью и моим терпеньем, —
но днем работой-то закрылись бы,
ночь запирала б их моленьем.
Никто кругом бы не узнал — кто я.
Я постарел, и моя голова
плавала на груди вниз, да с теченьем.
Как будто мягче кажется она.
Я понимал, что близко день разлуки,
и я открыл, как книгу, мои руки
и оба клал на щеки, рот и лоб…
Пустые сниму их, кладу их в гроб, —
но на моем лице узнают внуки
все, что я был… но все-таки не я;
в этих чертах и радости и муки
огромные и сильнее меня:
вот, это вечное лицо труда.
Старик
Все на полях: избушка уж привык
к этому одиночеству, дыхает
и лаская, как няня, потушает
плачущего ребенка тихий крик.
На печке, как бы спал, лежал старик,
думал о том, чего теперь уж нет, —
и говорил бы, был бы как поэт.
Но он молчит; даст мир ему господь.
И между сердца своего и рот
пространство, море… уж темнеет кровь
и милая, красавица любовь
идет в груди больш' тысячи годов
и не нашла себе губы, — и вновь
она узнала, что спасенья нет,
что бедная толпа усталых слов,
чужая, мимо проходила в свет.
Я так устал от тяжбы больных дней
пустая ночь безветренных полей
лежит над тишиной моих очей.
Мой сердце начинал как соловей,
но досказать не мог свой слова;
теперь молчанье свое слышу я —
оно растет как в ночи страх
темнеет как последний ах
забытого умершего ребенка.
Я так один. Никто не понимает
молчанье: голос моих длинных дней
и ветра нет, который открывает
большие небеса моих очей.
Перед окном огромный день чужой
край города; какой-нибудь большой
лежит и ждет. Думаю: это я?
Чего я жду? И где моя душа?
И Рильке действительно рос с каждой новой книгой. На этом пути страстного художнического приобщения к миру он добился замечательных успехов и на самом деле мог, как говорится в одном из его поздних стихотворений, «улавливать легчайшее движение крыльев мотылька». Взятое в целом, творчество Рильке поражает своим разнообразием, мощью и стремлением к универсальному охвату мира и духовной жизни человека. Поэт обращается к самым разным жанрам — от стихотворений, тонко передающих мимолетные настроения и внутреннее состояние, до грандиозных философских элегий и глубоких по мысли сонетов.
Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб высшее начало
его все чаще побеждало,
чтобы расти ему в ответ.
(Перевод Б. Пастернака)
Рильке был звездой первой величины в том ярком созвездии талантов, которое чешские и прогрессивные немецкие исследователи справедливо именуют пражско-германской школой. Эта школа обогатила немецкое и мировое искусство творчеством Верфеля, Мейринка, Кафки (это необходимо признать при всех идейных противоречиях, которые отмечает советская критика у этого сумрачного, трагического мастера), Эгона Эрвина Киша, Ф. К. Вайскопфа, Фюрнберга. Последние три имени уже связаны с ярко выраженной революционной тенденцией в развитии германоязычной литературы XX века, свойственной далеко не всем писателям пражско-германской школы. В то же время демократическая направленность творчества, любовь и уважение к народу отличают всех этих писателей, в том числе и молодого Рильке.
Чешское подземие;
Брак ручьев и руд!
Бог, создав Богемию,
Молвил: «Добрый труд!»
(M. Цветаева. Стихи к Чехии)
Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер — умер?
Если ты, такое око, смерклось, —
Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть…
В наиболее удачных ранних стихах уже намечается то сочетание музыкальной напевности и конкретности изображения, которое позднее будет так характерно для Рильке.
Мне так сродни
чешских напевов звуки…
(Перевод Т. Сильман).
«Часослов» тесно связан с русскими путешествиями Рильке, значение которых для его творчества было очень большим. «Мой голос потонул в звоне кремлевских колоколов, и мои глаза уже ничего не желают видеть, кроме золотого блеска куполов»[13], — писал он Е. Ворониной 2 мая 1899 года. Позднее, уже из Германии, он сообщит своим русским корреспондентам о глубине впечатлений от России, о непрестанных занятиях русским искусством, историей и т. д. «Я работаю много, и все занимаюсь русскими предметами, изучаю жизнь русских художников, читаю Достоевского, Гаршина и пр. Теперь я постараюсь писать что-то об А. А. Иванове»[14], — напишет он С. Д. Дрожжину (29 декабря 1900 года), называя Иванова «пророком России». И в другом письме, Л. О. Пастернаку, от 5 февраля 1900 года: «И что за радость читать в оригинале стихи Лермонтова и прозу Толстого!.. Я необычайно тоскую по Москве…»[15].
И час этот пробил, ясен и строг,
и металлом коснулся меня.
Я дрожу. И я знаю: теперь бы я смог
дать пластический образ дня…
Даже малая вещь для меня хороша
и в картине моей цветет
на сияющем фоне, — и чья-то душа,
с нею встретившись, оживет.
(Перевод Т. Сильман).
Сама по себе эта идея значительна, но наивна. Наивность Рильке проявляется в том, что новую форму единения людей он мыслит в виде какой-то особой религии, отрицая при этом официальную церковность.
Все станет вновь великим и могучим.
Деревья снова вознесутся к тучам,
к возделанным полям прольются воды,
и будут снова по тенистым кручам
свободные селиться скотоводы.
Церквей не будет, бога задавивших,
его оплакавших и затравивших,
чтоб он, как зверь израненный, затих
Дома откроются как можно шире,
и жертвенность опять родится в мире—
в твоих поступках и делах моих.
(Перевод Т. Сильман).
Эта третья книга «Часослова», в которой так часто звучат гневные, обвинительные ноты, несомненно, принадлежит к самым сильным в художественном отношении страницам немецкой антибуржуазной поэзии XX века.
В подвалах жить все хуже, все трудней
Там с жертвенным скотом, с пугливым стадом
схож твой народ, осанкою и взглядом.
Твоя земля живет и дышит рядом,
но позабыли бедные о ней.
(Перевод В. Микушевича).
Читая эти строки, мы заранее представляем себе, что поэзия Рильке неизбежно должна была оказаться камнем преткновения для многочисленных интерпретаторов немецкой литературы, руководствующихся религиозно-христианскими идеями. Бог сравнивается с рабом. Для любого верующего человека такое уподобление дерзостно до последнего предела, оно кощунственно. Но оно естественно в том мире титанических образов, который создает Рильке. Разумеется, героический дух свойствен и преданиям Библии, иначе эти предания не могли бы на протяжении веков волновать умы поэтов и художников (вспомним Пушкина). Но Библия, подробно излагающая деяния Иисуса Навина, конечно, ни в какой мере не допускает такого дерзостного обращения с богом. Рильке подходит к Ветхому и Новому Завету со всей свободой светского, языческого мастера.
И бог пошел, испуганный, как раб.
И над побоищем держал светило…
(Перевод К. Богатырева)
Ausgedehnt von riesigen Gesichten,
hell vom Feuerschein aus dem Verlauf
der Gerichte, die ihn nie vernichten,
sind die Augen, schauend unter dichten
Brauen. Und in seinem Innern richten
sich schon wieder Worte auf.
(«Der Prophet»)[23].
Характерна и новая для Рильке вещественность выражения: слова пророка сравниваются с кусками железа, с камнями.
Welchen Mund hast du mL· zugemutet,
damals, da ich fast ein Knabe war…
(«Jeremia»)[24].
В отличие от многих других стихотворений здесь Рильке отказывается от подробной, детальной изобразительности. Если в стихотворении «Фламинго» дан ясный, живописный образ, своего рода картина[27], то в «Пантере» описание сведено к полунамекам, отдельным штрихам. Усталый взгляд пантеры, кружащейся в замкнутом пространстве, ее мягкая слитная поступь, внезапная короткая вспышка радости или тревоги в глазах зверя — вот и все подробности, которые сообщает нам поэт. Но эта недосказанность еще сильнее действует на воображение. Образ пантеры исполнен силы, и в то же время в ее «танце по кругу» сквозит глубочайшая, безысходная обреченность. Эта же обреченность, вечное повторение уже знакомого подчеркнуты мастерскими звуковыми повторами первой строфы: трижды повторяется слово «Stäbe» (прутья), причем один раз с внутренней рифмой (als ob es tausend Stäbe gäbe).DER PANTHER
Im Jardin des plantes, Paris
Sein Blick ist vom Vorübergehn der Stäbe
so müd geworden, dass er nichts mehr hält —
Ihm ist, als ob es tausend Stäbe gäbe
und hinter tausend Stäben keine Welt.
Der weiche Gang geschmeidig starker Schritte,
der sich im allerkleinsten Kreise dreht,
ist wie ein Tanz von Kraft um eine Mitte,
in der betäubt ein grosser Wille steht.
Nur manchmal schiebt der Vorhang der Pupille
sich lautlos auf —.Dann geht ein Bild hinein,
geht durch der Glieder angespannte Stille —
und hört im Herzen auf zu sein[26].
Сопоставим с этим «Испанскую танцовщицу» Рильке:
Не лукавь же, себе признаваясь,
Что на миг ты был полон одной,
Той, что встала тогда, задыхаясь,
Перед редкой и сытой толпой…
Что была, как печаль, величава
И безумна, как только печаль…
Заревая господняя слава
Исполняла священную шаль…
И в бедро уперлася рукою,
И каблук застучал по мосткам,
Разноцветные ленты рекою
Буйно хлынули к белым чулкам…
Но средь танца волшебств и наитий
Высоко занесенной рукой
Разрывала незримые нити
Между редкой толпой и собой.
Чтоб неведомый северу танец,
Крик Handá и язык кастаньет
Понял только влюбленный испанец
Или видевший бога поэт.
Фабульно (если здесь можно говорить о фабуле) оба стихотворения близки. Но совершенно очевидно, что перед нами два непохожих произведения словесного искусства. Блок создает на реальной основе своего рода романтическую легенду об искусстве как редкостном, чужеземном цветке, красота которого доступна лишь посвященным. В соответствии с этим сам танец описан скупо, только в одной, правда, очень живой, экспрессивной и динамичной строфе, богатой подробностями («Разноцветные ленты рекою // Буйно хлынули к белым чулкам…»).
Как спичка, чиркнув, через миг-другой
Выбрасывает языками пламя,
Так, вспыхнув, начинает танец свой
она, в кольцо зажатая толпой,
и кружится все ярче и упрямей.
И вот — вся пламя с головы до пят.
Воспламенившись, волосы горят,
и жертвою в рискованной игре
она сжигает платье на костре,
в котором изгибаются, как змеи,
трепещущие руки, пламенея.
И вдруг она, зажав огонь в горстях,
его о землю разбивает в прах
высокомерно, плавно, величаво.
А пламя в бешенстве перед расправой
ползет, и не сдается, и грозит…
Но точно, и отточенно, и четко,
чеканя каждый жест, она разит
огонь своей отчетливой чечеткой.
(Перевод К. Богатырева)
Так писал он еще в раннем стихотворении из книги «Мне на праздник» (1899). В «Новых стихотворениях» этот принцип реализуется столь же последовательно, но с необычайно возросшим пластическим мастерством. Достаточно вспомнить два дополняющих друг друга стихотворения — «Розовую гортензию» и «Голубую гортензию» (особенно второе). С какой изощренностью здесь описаны все оттенки цветочного зонтика — голубой, желтый, фиолетовый, серый и размытость этих оттенков, «как на детском передничке…»! Здесь можно усмотреть нечто родственное тому любовному вниманию к малым вещам, которое в русской поэзии так ярко проявляется у Анненского и, может быть, еще сильнее у Мандельштама. Вообще говоря, у Рильке с этими поэтами больше общего, чем с Блоком. Только в «Новых стихотворениях» даны вещи как они есть и отсутствует то субъективно-эмоциональное их преломление, которое с такой очевидностью выражено у названных русских поэтов.
Ich will immer warnen und wehren: Bleibt fern.
Die Dinge singen hör ich so gern.
Ihr rührt sie an: sie sind starr und stumm,
Inr bringt mir alle Dinge um[29].
За этим циклом последовала длительная творческая пауза. Потребовалось почти десятилетие, чтобы поэт дал ответ на вопросы, поставленные войной. Эти ответы были даны в двух прославленных стихотворных циклах — «Дуинских элегиях» и «Сонетах к Орфею». Оба цикла свидетельствуют о необычайном богатстве духовного мира и творческой палитры великого поэта, который неизменно стремился к новому, не повторяя себя. Он неоднократно говорил о взаимной связи этих двух циклов. «Меня поражает, что «Сонеты к Орфею», которые по крайней мере так же трудны и наполнены тем же содержанием, не служат Вам подспорьем в понимании «Элегий»»[33], — писал он своему польскому переводчику В. Гулевичу (13 февраля 1925 года).
Auf, und schreckt den schrecklichen Gott! Bestürzt ihn.
Kampf-Lust hat ihn vor Zeiten verwöhnt. Nun dränge der
Schmerz euch,
dränge ein neuer, verwunderter Kampf-Schmerz
euch seinem Zorne zuvor[32].
Все философские вопросы ставятся у Рильке в грандиозных масштабах: человек перед лицом бытия и небытия. Но по существу речь идет, как мы видели, о конкретных проблемах.
Так отчего же и вечный певец не внушил нам
доверья к земному?..[34]
(Перевод В. Топорова).
И тем не менее именно в элегиях Рильке с особой убежденностью и силой утверждает значимость земного мира, человеческого бытия (поэт разумеет, однако, вольное бытие, свободное от гнета цивилизации, в духе тех идеалов, которые были выражены еще в «Часослове»). «Тут-бытие — великолепно!» (Hiersein ist herrlich!) — этот возглас из Седьмой элегии мог бы стоять эпиграфом и к другим стихотворениям цикла. Поэт воспевает ключевые моменты человеческого существования: детство, безграничное приобщение к стихиям природы, любовь, героику и, наконец, смерть как последний рубеж, когда испытываются все ценности жизни.
… Ибо сама красота —
только вестница страха, уже нестерпимого сердцу.
Ею любуемся мы, ибо надменная нас
пощадила. Каждый ангел нам страшен.
(Перевод Г. Paтгауза)[37].
Рядом с героем — как другой высокий образец человеческого бытия — встают влюбленные, «блаженные друг другом», дарящие друг другу несказанное счастье (Вторая элегия):
Wunderlich nah ist der Held doch den jugendlich Toten.
Dauern
ficht ihn nicht an. Sein Aufgang ist Dasein; beständig
nimmt er sich fort und tritt ins veränderte Sternbild
seiner steten Gefahr. Dort fänden ihn wenige. Aber,
das uns finster verschweigt, das plötzlich begeisterte
Schicksal
singt ihn hinein in den Sturm seiner aufrauschenden Welt[38].
Таким образом, Рильке видит в любви и темное, подсознательное начало (как он видит и весь трагизм судьбы героя). Невзирая на это, он славит и любовь, и героику, как славит земное существование человека — во всех его антагонизмах, контрастах и угрозах, падениях и взлетах, ничего не приукрашивая и не идеализируя. Такова глубокая лирико-философская диалектика этого замечательного поэтического цикла.
О, нашей крови Нептун, о смертоносный трезубец.
О, темный ветер дыханья из раковины потаенной[41].
(Перевод В. Топорова)
Нам, русским читателям Рильке, эти строки, прославляющие земные стихии и радость свободного приобщения к ним, по своему философскому смыслу живо напоминают призывные строки Тютчева:
… nicht nur die Wege, nicht nur die Wiesen im Abend,
nicht nur, nach spätem Gewitter, das atmende Klarsein…
sondern die Nächte! Sondern die hohen, des Sommers,
Nächte, sondern die Sterne, die Sterne der Erde.
О einst tot sein und sie wissen unendlich,
alle die Sterne: denn wie, wie, wie sie vergessen![46].
Игра и жертва жизни частной!
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!
Приди, струей его эфирной
Омой страдальческую грудь —
И жизни божеско-всемирной
Хотя на миг причастен будь! [47].
Однако Рильке были чужды крайности эстетизма, абсолютное противопоставление бренного мира вечному искусству, которое мы находим, например, у некоторых французских поэтов XIX века, сторонников «чистого искусства». Его Орфей — певец земного, глубочайшим образом связанный со стихиями земли и воды, со всем цветущим и плодоносящим миром, с миром труда и творческого дерзания человека (так, в XXIV сонете второй части прославляются «ранние дерзатели», создававшие мир из «мягкой глины» и воздвигавшие первые города). Орфей Рильке «рожден для хвалы» (ein zum Rühmen Bestellter), и это — хвала земному миру. Хвала всему земному — садам, розам, анемонам, юности девушек, дыханью и танцу — постоянно слышится в «Сонетах к Орфею». И даже там, где возникает мысль о смерти, чаще всего и сама смерть воспринимается как возвращение к благодатному миру природы.
Облики мира, как облака,
тихо уплыли.
Все, что вершится, уводит века
в первые были.
Но над теченьем и сменой начал
громче и шире
нам изначальный напев твой звучал,
бога игра на лире.
Тайна любви велика,
боль неподвластна нам,
и смерть, как далекий храм,
для всех заповедна.
Но песня — легка и летит сквозь века
светло и победно.
(ч. I, сонет XIX)
Они ранимы, как и все созданья,
но им дано (в величии избранья!)
безмерной мощи выдержать напор.
Пусть слабые оплакивают кары,
им внятны ритмов грозные удары.
Душа их тверже, чем твердыни гор.
Они стоят: пастух на горном кряже
стоит, как бы дремотствуя на страже,
но подойди — почуешь зоркий взгляд.
Как книга звезд ему всегда пророчит,
так им безмолвный рост открыться хочет,
светила, ночь и тайный звездопад.
В глубоком сне не прекращая бдений,
из бытия, рыданий и видений
они творят… И вот — поэт сражен,
и жизнь, и смерть коленопреклоненно
он славит, и наклон его колена
являет миру царственный закон.
Н. Балашов
Мой бог темен и подобен сплетенью сотен корней, которые молчаливо пьют (S. О., I, 17)…
Кружу я вкруг бога,
Вкруг башни седой,
И кружу я уж тысячу лет…
(Перевод Е. Е. Слуцкого)
Ты — лес противоречий. Я могу тебя качать, как ребенка, и все-таки твои проклятия страшным образом совершаются над целыми народами (S. 233)…
Ты глубочайший, кто вздымался,
Пловец и башен зависть ты…
(Перевод М. В. Юдиной)
Даже ангел, символизирующий полноту бытия, «ужасен» для человека.
…Я не к тому, чтоб ты, сердце,
Бога вынесло голос, о, нет.
(Перевод Е. Е. Слуцкого)
Поэтический перифраз этого ответа Сафо Алкею заключен в стихотворении Рильке.
Будь цель прекрасна и высока твоя,
Не будь позорным, что ты сказать хотел, —
Стыдясь, ты глаз не опустил бы,
Прямо сказал бы ты все, что хочешь.
(Перевод В. В. Вересаева)
Он словно внемлет зову дальней дали.
Мы замерли, но нам невнятен звук.
А он — звезда. Другие звезды встали
вокруг него в ему лишь зримый круг.
Он — это всё. И мы напрасно ждем
его вниманья. В созерцанье света,
уйдя в себя, он нам не даст ответа,
когда мы здесь к ногам его падем.
Ведь всё, что повергает нас сейчас,
века веков, в его сознаньи скрыто.
Что мы познаем, будет им забыто.
Он познает минующее нас.
В тех маленьких старинных городках,
где домики столпились, как на рынке,
но смолкли неожиданно, в заминке
его заметив, — погрузились в страх,
насторожились, тянутся к нему,
привстав чуть-чуть… поднял громаду торса,
спокоен он, не внемлет ничему,
закутавшись в тяжелые контрфорсы,
стоит, и с окруженьем не знаком;
в тех городах ты видишь с отдаленья,
как, резко подавляя всё кругом,
соборы вознеслись. Их появленье
опережало все, их высота
им позволяла близко наблюдать
лишь собственную жизнь и познавать
всегда ее одну; казалось, Та
Судьба, что в них сгустилась, каменея,
на вечность и покой обречена,
не Та, что в темных улицах под нею
случайные носила имена,
и шла, пестра, как детский хоровод,
как лавочник в рабочем облаченье.
Здесь, в этой почве, корни их рожденья,
напор и мощь — основы возвышенья.
Любовь для всех вино и хлеб дает,
живет в порталах страстное волненье, —
под бой часов сменились поколенья,
а в темных башнях, полных отреченья
от обновленной жизни, — смерть живет.
В ее глазах проходят прутья клетки.,
Они растут, как черный, частый лес.
Они сошлись, как ветки, в острой сетке,
а там, за чащей клетки, мир исчез.
Ее могучий шаг скользит упруго,
и, как струна, она напряжена,
но, кажется, очерчен контур круга,
где час за часом кружится она.
И вдруг — зрачок, как занавес, раздвинут,
какой-то образ входит в глуби глаз,
и напряженно мускулы застынут.
Но где-то в сердце он погас.
Сопоставление этого стихотворения с «Лебедем» Рильке позволяет понять, что в отличие от романтиков и символистов Рильке отказывается от какой бы то ни было явной «эмблематической» символики и будто дает образ реального лебедя. Но «второй план» в изображении этой царственной птицы, несомненно, просвечивает и у Рильке. Ниже даны также переводы «Лебедя» Рильке Юлии Нейман и А. Карельского.
Могучий, девственный, в красе извивных линий
Безумием крыла ужель не разорвет
Он озеро мечты, где скрыл узорный иней
Полетов скованных прозрачно синий лед.
И Лебедь прежних дней, в порыве гордой муки,
Он знает, что ему не взвиться, не запеть:
Не создал в песне он страны, чтоб улететь,
Когда придет зима в сияньи белой скуки.
Он шеей отряхнет смертельное бессилье,
Которым вольного теперь неволит даль,
Но не позор земли, что приморозил крылья.
Он скован белизной земного одеянья
И стынет в гордых снах ненужного изгнанья,
Окутанный в надменную печаль.
Скованность, с какою бродят души
в мире, где не все довершено,
схожа с шагом лебедя на суше.
А мгновенье смерти, ускользанье
берега привычного, оно —
робко-медленное опусканье
этой птицы на родное лоно
расступающихся благосклонно,
плавно замыкающихся вод,
где все шире, все завороженней,
все свободнее, все отрешенней
и все царственней она плывет.
(Перевод Ю. Нейман).
Этот крест, когда невмочь идти нам
сквозь невоплощенных мыслей строй,
схож с тяжелым шагом лебединым.
А конец, — тот вещий страх сознанья,
что уходит почва под тобой, —
с лебединым плавным опусканьем —
на волну, что, нежно и несмело
принимая царственное тело,
Летой медленной под ним скользит;
он же, тихий-тихий, вслед за нею
все спокойней, все торжественнее,
отрешенней плыть благоволит.
(Перевод А. Карельского)
Как на охоте, жаждою томим,
король любую чашу принимает, —
и собственник, как кубком призовым
гордясь, ее на полке оставляет:
так и судьба к какой-нибудь одной
прильнет, — и та, в гордыне беспричинной,
чтоб не разбить хрустальный облик свой,
его хранит ревниво за витриной,
где, навсегда от мира защищен,
сокровищ ряд замками охраняем
(иль то, что мы сокровищем считаем).
И так она, не зная жизни звон,
живет одна, в тюрьме своей нетленной,
и станет старой и недрагоценной.
Как в ведрах краски зелени остатки,
поблекших листьев высохли края;
и в лепестках лазурь — как не своя,
а лишь небес далеких отсвет краткий,
расплывчатый, заплаканный: для них
прошедший блеск навеки невозвратен;
и, как на старых письмах голубых,
на них следы лиловых, желтых пятен.
Как стиранный сто раз, когда-то синий,
передник детский, брошенный как хлам; —
о, жизнь так коротка в людской пустыне.
Но вдруг в одном цветке, в преображенном
сиянии, прошла по лепесткам
живая синева в венце зеленом.
Дворянского стареющего рода
неукротимость жесткая бровей.
А взгляд — как у испуганных детей:
в нем и смиренье есть и несвобода,
но не раба, а женщины скорей.
И рот как рот, все шире и точней
с годами; все яснее год от года
отражена в нем истины природа;
и лоб в игре задумчивых теней.
Во всем как бы предчувствуется связь:
ибо в страданьях, в счастье, в невезенье
ничто еще не знало обобщений,
словно случайно где-то в отдаленье
мысль о глубоком, сущем родилась.
(Перевод Т. Сильман).
Наследный знак дворянства родового
запечатлен в строении бровей.
В глазах испуг и синь, как у детей,
безропотность, но не раба немого —
поденщика и женщины скорей.
И рот как рот, большой и без затей,
не льстивый и неправедное слово
ему претит. Открытый лоб сурово
очерчен, как у вдумчивых людей.
Все осознать как сущность не рискну;
она еще ни в радости не стала,
ни в горе цельностью, но изначала
по признакам уже предвосхищала
и жизненность свою, и глубину.
(Перевод В. Летучего).
Солнце Венеции златит волну
моих волос — блистательную явь
алхимии бесплодной. О, представь
мостами брови гнутые — и вплавь
пустись, скользнув пугливо в глубину
моих очей, которые сродни —
столь властно переменчивы они —
лазури Адриатики. Взгляни
один лишь раз — и быть захочешь псом,
которого порой, спустившись с ложа,
ласкаю ненасытною рукой.
Никто не в силах совладать со мной. —
И юношей, надежду старых дожей,
лобзает смерть моим прекрасным ртом.
Подобно королям — всегда покорным
обычаю, — что только по утрам
выходят показать себя придворным,
склоненным по обеим сторонам, —
там, милостью господней, одиноко,
средь балюстрад, склоненных с давних пор,
идет куда-то лестница: высоко,
и к небу, на неведомый простор;
как будто приказавши приближенным
там, далеко, почтительно стоять; —
и все молчат в волнении смущенном,
не смея даже шлейф ее поднять.
Приводим также перевод В. Леванского:
На миг к вам приплывет из глубины
по кругу весь игрушечный загон
лошадок ярких — родом из страны,
колеблющейся кануть в глубь времен.
На каждой повод прочно закреплен,
но взглядам страх как будто и неведом;
за ними страшный рыжий лев, а следом
вдруг белый слон, как добрый белый сон.
Здесь, прямо как в лесу, есть свой олень —
оседлан, правда, а на нем вся в белом,
девчурка ухватилась за ремень.
Вцепившись жаркой маленькой ручонкой
в загривок злого льва, заворожен
своим геройством, промелькнул мальчонка.
И снова белый слон, как белый сон.
Там на лошадках в позах неумелых
гарцуют повзрослев амазонки —
их взгляд темней, и будто цокот звонкий
в иную даль несет наездниц смелых.
И снова белый слон, как белый сон.
И все мелькает, все вперед стремится,
все кружится — без цели, до конца.
Зеленых, красных пятен вереница,
и зыбкий профиль детского лица,
и вдруг улыбка — вспыхнет, как зарница,
и ослепит блаженством, и умчится
в слепом круженье этого венца…
В круговороте крыши и теней,
коротким вальсом вновь заворожен,
из той страны, где тает звон времен,
летит, пестрея, легкий строй коней.
И каждый конь отвагой напоен —
и вольный, и в коляску запряженный.
За ними — лев, багряный, разъяренный,
а следом важный белоснежный слон.
И словно бы в лесу, в зеленой мгле,
летит олень — уздечка золотая,
и голубая девочка в седле.
А мальчик в белом жаркими руками
вцепился в гриву льва, ошеломлен,
и лев, разинув пасть, грозит клыками.
А следом важный белоснежный слон.
А девочки постарше, пролетая,
забыв коней, несущихся прыжками,
глядят куда-то в даль за облаками,
светлея, розовея, расцветая, —
а следом важный белоснежный слон.
И все, пока не стихнет, цепенея, —
невесть куда торопится, кружит,
алея, зеленея и темнея.
И каждый контур зыбок и размыт.
И вдруг, над пестрою игрою рея,
блаженная улыбка, пламенея,
захватит дух, зажжет и ослепит.
Здесь переулки вкрадчиво идут
(так ходят люди в дни выздоровленья,
чтоб воскресить былые впечатленья),
и те, что к площадям приходят — ждут,
пока один решительно шагнет
через канал светло-вечерних вод,
где, чем вокруг смутнее облик ночи,
зеркальный мир встает ясней и четче,
так жизненно, как въяве — никогда.
Погиб тот город? Видишь, как всегда
(и, может быть, тому разгадки нет)
он трепетней, живей в преображенном,
как будто все — по высшим там законам;
там пышные сады висят по склонам
и весь в огнях над тинистым затоном
разгульный промелькнет эстаминет.
А наверху? Там тишина вздыхает
над тайнами курантов вековых
и ягоду за ягодой вкушает
из грозди перезвонов часовых.
Его чело останется для нас
неведомым навек. Но нашим взорам
явился торс — подсвечником, в котором
огонь и трепет негасимых глаз
завинчены вовнутрь. Иначе ты
не льнул бы, ослепленный, к ясной плоти
его груди и бедер в развороте,
где пряталась улыбка наготы.
Иначе этот камень был бы мал,
прозрачных плеч своих не удержал,
не вспыхнул бы звериной шерсти ворсом
и не сиял из каждого излома
звездой во мрак. — Ты узнан этим торсом,
он зряч. — Живи отныне по-другому.
И темные ресницы Антиноя
Вдруг поднялись — и там зеленый дым,
И ветерком повеяло родным…
Не море ли?
Нет, это только хвоя
Могильная, и в накипаньи пен
все ближе… ближе… marche funèbre[61]… Шопен.
Приводим перевод А. Карельского:
Был я, как пшеница молодая.
Все ты можешь, бешеный, и вот
сердце львиное, не потухая,
пламенем теперь мне ребра жжет.
Рот мой — весь! — одна сплошная рана.
Был я молод, но пощады нет.
Словно сгустки крови, беспрестанно
я выращиваю годы бед.
Беды я пророчу ежедневно,
у меня во рту живут они.
Алчешь, ненасытный? Алчешь, гневный?
Что ж, попробуй глотку мне заткни
в час, когда, гонимые судьбою,
мы в степях рассеемся пустынных,
пропадом во мраке пропадем.
И раздастся голос мой в руинах,
и на пепелищах я завою,
как весь век свой выл я, день за днем.
Был я нежен, словно стебель ранний,
ты ж, неистовый, ты своего
все ж добился, сердце мне изранив
и наполнив яростью его.
Рот мой — рана. Истины какие
вверил ты младенческим устам?
Словно горлом кровь, годины злые
хлынули из них, и я устал
день за днем греметь о новых карах
ненасытной милостью твоей.
Голос этот дал ты мне недаром —
но, смотри, унять его сумей
в час, когда в пустыне будет нищим
несть числа, и ни единый колос
не взойдет в юдоли слез и бед:
я хочу тогда свой прежний голос
услыхать на этом пепелище —
тот, что просто плакал с ранних лет.
В саду, в осеннем утреннем покое,
средь обгоревших лип, на месте том,
где прежде был господский летний дом,
лежало что-то новое, пустое.
Бог ведает откуда детвора
галдела здесь, но крик их прекращался,
когда хозяйский сын вдруг появлялся;
и вилами из тлевшего добра
он доставал котел или корыто
и озирался, словно он тайком
хотел напомнить, что стоял здесь дом
и было в нем немало пережито, —
так робко, словно это был обман.
И все казалось в пустыре спаленном
фантазией, каким-то фараоном,
и сам он был, как гость из дальних стран.
В этот час, когда мы на высоких
вороных орловских рысаках, —
между тем, как отсветы в далеких
неурочно-ранних площадях
занялись, причудливо-новы, —
мчались, нет: взвивались, взлетали
и дворцов громады огибали
к набережным веющим Невы.
(А. Биск).
Ночной выезд
Тронули лихие вороные,
двух орловских рысаков полет…
Фонари, колонны, постовые
молча промелькнули у ворот.
Непривычно тихо и светло…
По Неве, по мостовой торцовой
и по набережной дворцовой
нас, как вихрем, пронесло.
В этом полуобморочном бденьи
где земля? Где небо? Где река?
Летний сад в задумчивом томленьи…
И летят копыта рысака
мимо легких этих изваяний,
мимо неуснувших этих зданий,
мимо их дремотных очертаний…
Город будто перестал
в тот короткий миг существовать,
продолжая только умолять,
как больной безумец, о покое,
словно в голове его царит
путаница давняя, и мысли
паутиной жесткою нависли,
перевоплощенные в гранит,
а гранит — он чувствует — в ночное
небо непомеркшее летит…
(Т. Сильман)
Теперь она не кажется блесною
и юрких не приманивает дней.
Дворцы звенят стеклянней, чем весною,
о взгляд твой разбиваясь. И темней
сады, где лето тысячью паяцев
висит, тоскует, смерти ждет;
но вот, морские толщи опоясав,
восстала воля: словно вырос флот,
удвоившись по знаку адмирала,
и выплыл, пропитав рассвет смолой,
из тайного ночного арсенала,
и, накренившись тяжкими бортами,
уходит вдаль под всеми парусами,
и ветер в них — попутный, роковой.
В соборе этом, где тяжелый свод,
как свод пещеры, арчато круглится
и золотыми смальтами идет,
вся тьма неисчислимая таится
исчезнувшей республики — ответ
Венеции блистательному свету,
насытившему вещи и предметы,
почти убив их. Или, может, нет?
И в страхе отступаешь ты назад.
Предметы провалились в темноту,
и галерея, как дорога в шахте.
Но вот вперед глаза твои глядят,
и ты не веришь больше этой вахте, —
ведь так близка квадрига на свету.
Уже тогда в нем, стройном, были свойства
для женских душ опасного смычка,
и пробегали тени беспокойства
в его чертах, затронув лоб слегка,
при виде той, живой, чей профиль тонок,
и той, что на старинном полотне…
Он улыбался. Нет, он — не ребенок,
бежавший в ночь поплакать в тишине.
И радуясь растущим тайным силам —
так волновала эта новизна! —
теперь уже серьезно выносил он
весь женский взгляд, весь до конца, сполна.
Ты уснешь ли, если мне
навсегда уйти придется
и мой голос не качнется
кроной липы там в окне?
Как ты будешь спать без слов,
что игрой листвы казались,
и груди твоей касались,
губ твоих, и даже снов?
Если я уже не твой,
только ты одна с мечтами,
словно сад с его цветами,
яблоками и травой?
Можно сравнить стихотворение Рильке в «Книге образов» на эту же тему, переведенное Б. Пастернаком.
Кем он бывает, в чтенье погружен?
В каких мирах витает, где границы
тех странных стран, что с каждою страницей
все больше — быль и все бесспорней — сон?
В кого перерождается на час?
В какой он бездне и в каком полете?
И мать бы не сказала «плоть от плоти»,
и сына не признала бы сейчас.
Но вот он кончил книгу. Все печали
и радости, что пели за строкой,
в глазах его волшебно засияли
и льют — уже оттуда — пламень свой.
И он уже не тот, что был вначале:
чужие судьбы, став его судьбой,
призвав, его уводят за собой —
чтоб эти письмена ни означали.
Вечер в Сконе
Как странник, в дальних плававший морях,
живу я в мире тех, кто вечно дома.
Здесь дни стоят, как чаши на столах,
а мне лишь даль подвластна и знакома.
Нездешний мир проник в мои черты, —
пускай пустынный, неподлунный, смутный, —
но здесь, у них, все чувства обжиты
и все слова привычны и уютны.
Со мною странные пришли сюда
из стран заморских вещи-пилигримы:
там, у себя, они неукротимы,
а здесь сгореть готовы со стыда.
(Дальнейшие 15 строк не переведены).Der Schutzengel
[Ангел хранитель]
Ты птица та, что снизошла крылами,
Когда сквозь ночь я прокричал, прозрев,
И оттого, что имя твое — зев
Глубин в миллион ночей — вскричали руки сами.
Ты тень. Я тихо в ней уснул, как в храме,
И ты во мне замыслил снов посев.
И образ ты, и ты во мне, как в раме.
Ты ей оправлен, блещущий рельеф.
Назвать тебя мне уст-калек углами?
Начало ты, что мощно пролилось,
А я — тревожно-медленное Amen,
что робостью о красоту сплелось.
(Во втором четверостишии есть пропуски, а последние 5 строк не переведены).Die Engel [Ангелы]
И их уста усталых — ровны,
Каймы их души лишены.
Порой тоска (как по греховном)
У них проходит через сны.
Они друг с другом разнясь мало,
Молчат у господа в саду,
Как не … ые интервалы
В его … власти и в ладу.
(Две последние строки остались без перевода).Diе Stillе [Тишина]
Слышишь, любовь, шевелю я рукою.
Чу! Шорох рук.
Найду ль, одинокий, движенье такое,
Что не подслушали б вещи вокруг.
Слышишь, любовь, я смыкаю ресницы.
Как, и этот шорох до слуха достиг.
Слышишь, любовь, их попытку раскрыться.
Отчего ж ты не здесь в этот миг!
Движений малых моих отпечаток
Шелковой тишью проступит, как след.
Каждый порыв, как бы ни был он краток,
И каждый мой вздох погрузит, поднимая
Звезду с собой.
У моих губ ароматы сошлись к водопою.
И кисти рук я прозреваю
Далеких ангелов.
(Последние 5 строк не переведены).Jetzt reifen schon die roten Berberitzen…
Уже рдяные зреют барбарисы.
И астр стареющих — ослабшая гряда.
В лишеньи, чтоб себя не ждать всегда,
с своим богатством летним соберися.
И кто сейчас, свои смыкая очи,
Не убежден в видений полноте
Заждавшейся начала ночи,
Чтоб выпрямиться в темноте —
Musik [Музыка]
Зачем играл ты, мальчик. В сад прошел,
Шаги гурьбою шепчущих велений.
О не играй, душа твоя в пленении
За прутьями
К этому редакция может прибавить, что в письме к Рильке от 12 апреля 1926 г. (написано на немецком языке, хранится во франкфуртском «Архиве Рильке», копия письма предоставлена нам К. П. Богатыревым) Б. Пастернак с восторгом говорит о Рильке: «Я обязан Вам сущностью моего характера, природой моего духовного бытия. Все это — Ваши создания… Бурная радость, что я могу поделиться с Вами этими поэтическими признаниями, столь же необычайна, как радость, которую я чувствовал бы при виде Эсхила или Пушкина, если бы что-то подобное было мыслимо». В свою очередь Рильке писал Л. О. Пастернаку (вероятно, в 1925 г.): «…Молодая слава вашего сына Бориса тронула меня…»(Рильке мог знать стихи Б. Пастернака во французских переводах. См.: Р.-М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М., 1971, стр. 426).Der Knabe [Мальчик]
О если б стать таким, как те,
Что через ночь на диких конях гонят!»
Кто из ангельских воинств услышал бы крик мой?
Пусть бы услышал. Но если бы он сердца коснулся
вдруг моего, я бы сгинул в то же мгновенье,
сокрушенный могучим его бытием. С красоты начинается
ужас.
Выдержать это начало еще мы способны;
мы красотой восхищаемся, ибо она погнушалась
уничтожить нас. Каждый ангел ужасен.
Стало быть, лучше сдержаться и вновь проглотить свой
призывный,
темный свой плач. Ах! В ком нуждаться мы смеем?
Нет, не в ангелах, но и не в людях.
И уже замечают смышленные звери подчас,
что нам вовсе не так уж уютно
в мире значений и знаков. Нам остается, быть может,
дерево там, над обрывом, которое мы ежедневно
видели бы; остается дорога вчерашнего дня,
да прихотливая верность упрямой привычки,
которая к нам привязалась и бросить не хочет.
И ночь. Ночь, когда ветер вселенной
гложет нам лица, кому она не остается,
вожделенная ночь, мягким обманом своим
всем сердцам предстоящая? Легче ли ночью влюбленным?
Ах, они друг за друга разве что спрятаться могут.
Не знаешь? Так выбрось из рук пустоту
в пространства, которыми дышим; быть может, лишь птицы
проникновеннее чуют в полете расширенный воздух.
Да, весны нуждались в тебе, и звезды надеялись тоже,
что ты чувствуешь их. Иногда поднималась
где-то в минувшем волна, или ты проходил
под открытым окном и предавалась тебе
скрипка. Всегда и во всем порученье таилось.
Справился ты? Уж не слишком ли был ты рассеян
от ожидания? Все предвещало как будто
близость любимой. (Куда же ты денешь ее,
если мысли, большие, чужие, с тобою сжились,
в гости приходят и на ночь порой остаются.)
Если хочешь, однако, воспой влюбленных. Поныне
чувству прославленному ниспослано мало бессмертья.
Брошенных пой. Ты завидовал им, потому что милее
без утоленья любовь. Начинай
снова и снова бесцельную песнь славословья.
Помни: гибель героя — предлог для его бытия.
Гибель героя последним рождением станет.
Но влюбленных устало приемлет природа
в лоно свое, словно сил у нее не хватает
вновь их родить. Воцарилась ли Гаспара Стампа
в мыслях твоих, чтоб, утратив любимого, молча
девушка этим великим примером прониклась,
чтобы думала девушка: вот бы такою мне стать?
Не пора ли древнейшим страданиям этим
оплодотворить нас? Не время ли освободиться
нам от любимых, дрожа, чтобы выдержать освобожденье,
как стрела тетиву выдерживает перед взлетом,
чтобы превысить себя. Нет покоя нигде.
Голоса, голоса. Слушай, сердце, и жди — на коленях.
Ждали, бывало, святые могучего зова,
чтоб он их поднял с земли. Оставались, однако,
на коленях они и потом, ничего не заметив.
Так они слушали. Божьего гласа, конечно,
ты не снесешь. Дуновенье хотя бы послушай,
непрерывную весть, порождаемую тишиною.
Овеян ты теми, кто в юности с жизнью расстался.
В каждой церкви, в Неаполе, в Риме, повсюду
их судьба говорила спокойно с тобой.
Или Тебе открывалась высокая некая надпись
на могильной плите, как в Santa Maria Formosa
Что им нужно? Последний проблеск сомненья
погасить я готов, которым порою
в чистом движеньи своем хоть немного скованы души.
Разумеется, странно покинуть привычную землю,
обычаев не соблюдать, усвоенных нами едва ли,
розам и прочим предметам, сулящим нам нечто,
значения не придавать и грядущего не искать в них,
прекратиться навеки для робких ладоней другого,
бросить имя свое, — даже имя свое, —
как бросают игрушку разбитую дети.
Странно желаний лишиться. Странно впервые увидеть,
как порхает беспутно в пространстве
все, что было так важно. Да, смерть нам сначала трудна.
Свыкнуться надо со многим, пока постепенно
чувствовать вечность начнешь. Ошибаются, впрочем, живые,
слишком отчетливо смерть отличая от жизни.
Ангелы, слышал я, часто не знают и вовсе,
где живые, где мертвые. Вечный поток омываот
оба царства, и всех он влечет за собою,
там и тут заглушая любые звучанья.
Что им до нас, наконец, — тем, кто в юности с жизнью
расстался?
Мягко отвыкли они от земного, как дети
от груди материнской. Но мы поневоле
ищем тайн, ибо скорбь в сочетании с ними
помогает расти. Как тут быть нам без мертвых?
Говорит нам сказанье, что плач о божественном Лине
музыкой первой потряс оцепенелую глушь.
Юного полубога лишилось пространство, и в страхе
пустота задрожала той стройною дрожью,
которая нас утешает, влечет и целит.
Тогда — просторно и далеко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах — такие же надежды,
И то же рубище на нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Оставить отзыв о книге
Все книги автора