A tous les coeurs bien nes que la patrie est chere!
Voltaire «Tancrede», acte III. [3]
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Дело обстояло так: в 1939 году я проводил лето B Жуан-ле-Пэн
[4]. Лето было необыкновенно весёлое и шумное. Пир жизни шёл горой. И однажды, как мане-факел-перес, прозвучал из радио хриплый голос Даладье
[5]: «Вив ля Франс». Франция объявила войну Германии
[6]. И в течение двух суток вся Французская Ривьера
[7] опустела: весёлый народ устремился под родные крыши. «Замолкли серенады, и ставни заперты». Осталась одна природа – и тут я понял, до чего она, со своей красой вечной, равнодушна ко всему человеческому. Синее море плещется тихо, небо сияет безоблачным шёлком – и тишина, тишина… Сосновый дух пинеды стал как будто сильнее, в воде как будто прибавилось соли и в солнце стало меньше жестокости. Я с наслаждением прогуливался по набережной и вдруг однажды слышу жалобный кошачий крик. И вижу: на ступеньках заколоченной виллы сидят кошка с котёнком и плачут от голода. Я пошёл в мясную, купил нарезанный мелко бифштекс и бросил голодающим. Тотчас же из-за кустов выскочил ещё один котёнок, и начался суп-попюлэр. И после этого я начал приносить им еду каждый день. Они знали час и ждали. Однажды ко мне подошла какая-то пожилая женщина, явно английского типа, и утвердительно сказала:
– Вы – русский.
– Почему вы думаете, мадам? – спросил я.
– Потому что только англичане и русские кормят несчастных зверьков.
Начался обычный разговор только что познакомившихся людей, и вдруг она спросила:
– А вы знаете полковника Олленгрэна?
Я ответил, что не имею удовольствия.
– А он ваш соотечественник: не желаете ли познакомиться?
– Очень охотно, мадам.
И на другой день она пришла с высоким, сухим, первоклассной офицерской выправки, улыбающимся стариком.
Присели на заборчик, закурили, и начался учтивый петербургский салонный разговор – из тех разговоров, которые включают в себя все знаки препинания, кроме восклицательного.
И, прощаясь, Олленгрэн вдруг сказал, вздохнув:
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны,
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы…
И по берегу Средиземного латинского моря вдруг пронеслась великая северная тень, и до сих пор неравнодушная к «человеческому».
Коты приносят удачу: началось интересное знакомство, и в результате – вот эта книга.
Спустя долгое время я понял, почему Олленгрэн вдруг, и так выразительно, процитировал Пушкина: это был музыкальный ключ к человеку.
И.С.
ДОМИК В КОЛОМНЕ
(По устному рассказу полковника В. К. Олленгрэна)[8]
Отец мой, капитан Константин Петрович, умер от скоротечной чахотки в 1872 году, оставив после себя молодую вдову с четырьмя детьми, сто рублей годовой пенсии и собственный маленький домик в Коломне, по Псковской улице, № 28. Матери моей, Александре Петровне, было в то время около тридцати восьми лет, старшему брату Петру – двенадцать и мне, «Вениаминчику» – около пяти.
Не имея в день на пять душ даже полных тридцати копеек, мы начали влачить существование в полном смысле голодное и холодное, хотя и в «собственном» доме. Мать по утрам куда-то и с какими-то узелками бегала – не то в ломбард, не то на толкучку, и тем «люди были живы».
Я лично, по молодости лет, тягот жизненных не ощущал и в полной свободе, предоставленной нам обстоятельствами и далёкой, совершенно в те времена провинциальной и патриархальной Коломной, наслаждался улицей, вознёй в пыли или снегу, боями, закадычной дружбой с соседскими мальчуганами, голубятней и бесконечной беготнёй взапуски. К семи годам из меня выработался тот тип уличного мальчишки, которых в Париже зовут «гамэн».
Когда узелки материнские кончились, надо было что-то предпринимать. Начальницей Коломенской женской гимназии была в ту пору Н. А. Нейдгардт, подруга матери по Екатерининскому институту, который, кстати сказать, мать окончила «с шифром»
[9].
Госпожа Нейдгардт приняла свою бывшую товарку ласково, вошла в её положение и предоставила ей должность классной дамы в четвёртом классе вверенной ей гимназии, с жалованьем в тридцать рублей в месяц. Вместе с восемью рублями пенсии уже можно было не только существовать, но и нанять прислугу.
Взяли какую-то Аннушку, тихую, монашеского склада девицу, с которой мать прожила почти до конца своей жизни. Аннушка была не только кухаркой за повара, как печатали в газетных объявлениях, но и полноправным членом семьи. Под конец своей жизни она ушла в иоаннитки
[10]. Вспоминаю её с благодарностью. Она давала нам полную волю, и мы, детвора, а в особенности я, когда мать уходила в гимназию, целыми днями «гойкали» по Коломне.
Бабки
[11], свинчатки
[12], лапта, чужие сады и огороды – всё манило и радовало нас. К концу 1875 года мне уже было около восьми, – помню себя с длинными льняными волосами: мои родоначальники были шведы. И хотя Швеция – страна северная, славящаяся спокойным, чинным и патриархальным характером своих граждан, но во мне, благодаря, вероятно, смешению кровей, было много совершенно не северного петушиного задора. И в то интересное время, о котором я собираюсь рассказать, моей главной заботой было – добиться звания «первого силача» на Псковской улице. Звание же это, как известно в мальчишеских кругах всего земного шара, вырабатывается в неустанных боях и подвигах, близких к воинским. И потому синяки и фонари были, к ужасу моей матери, постоянными знаками моих отличий. Одно время мне даже казалось, что у меня сломано то знаменитое ребро, которое у мальчишек считается девятым: от женской половины нашего дома я это, разумеется, скрывал, но перед братьями по-старосолдатски охал, врал, что дух не проходит через горло, кряхтел, и для исцеления они натирали меня бобковой мазью
[13]: первое, что было отыскано в чулане. От синяков мы лечились кубебой
[14], запасы которой охранялись, как золотые слитки.
Так шло до несчастной (с нашей детской точки зрения) весны 1875 года.
В один из каких-то северно-прекрасных майских дней выпускаемые классы женских гимназий ведомства императрицы Марии должны были представляться в Зимнем дворце своей покровительнице и попечительнице императрице Марии Александровне. В Коломенской гимназии оказался выпускным как раз тот класс, который «вела» моя мать. Вместе с начальницей на приёме в Зимнем дворце должна была присутствовать и «ведущая» классная дама.
Как сейчас помню мою мать в то майское торжественное утро, в каком-то необычайном и совершенно мне неизвестном синем платье (было «для случая» позаимствовано у г-жи Нейдгардт), с завитыми волосами, с институтским шифром на плече, – мать казалась мне красавицей нездешних стран. Она очень волновалась и всё натягивала перчатки, чтобы на пальцах не было пустых концов. Уходя из дому, долго молилась, чтобы Бог пронёс страшный смотр. Мы знали, что мать поехала в какой-то странный зимний дворец (почему зимний, когда снега нет), в котором какая-то страшная государыня будет смотреть на мать, а мать будет трепетать, как птичка… И поэтому, когда Аннушка понеслась в церковь ставить свечу, мы увязались за ней и долго стучали лбами о каменный пол…
Незадолго до возвращения матери наш дом наполнился её сослуживцами по гимназии, и не успела мать вернуться, как её со всех сторон засыпали вопросами:
– Что? Как? Была ли милостива государыня? И какое платье было на государыне? И что она сказала? И как горели её бриллианты? И целовала ли мать её ручку? И правда ли, что говорят, будто у неё жёлтый цвет лица и круги под глазами?
Мать, не успевшая снять платье, рассказывала, сияла от счастья… Из кухни пахло пирогом с мясом и куропатками, накрыли длинной скатертью два стола, все сели за стол и пили белое елисеевское вино, вспрыскивая первый материнский «выпуск».
– Вдруг около меня появилась какая-то маленькая дамочка, очень хорошенькая, с сияющими, как звёзды, глазами. Ну прямо звёзды! Смотрит на меня, на мой шифр и спрашивает по-русски, с акцентом: «Какой это у вас шифр?» Я сказала, что екатерининский. «А как фамилия?» Отвечаю: «Олленгрэн». – «Но это ведь шведская фамилия?» – «Да, мой муж шведского происхождения». Вынула записную книжечку и золотым карандашиком что-то отметила. И потом только, от других, узнала, что это – великая княгиня, наследница цесаревна, Мария Феодоровна
[15]! Но какая хорошенькая! И какая простенькая! Прямо влюбилась в неё с первого взгляда!
Выпили за здоровье наследницы.
Пирог быстро съели, вино до последней капли выпили, потом все разошлись, и мать часа полтора утюжила синее платье и потом, вместе с Аннушкой, понесла его к Нейдгардтихе, как говорила Аннушка.
Мы слизали со всех блюдец последний сок от мороженого и, счастливые, пахнущие густым молоком, начали лето и оглянуться не успели, как зима прикатила в глаза.
И снова – учебный год! И снова, с раннего утра, мамочка – в гимназии! И снова – свобода, но уже осенняя: со множеством соседских яблок, подсолнухов, рябины и медовых сот.
Однажды, после занятий, возвращается сама не своя, лица нет, и рассказывает Аннушке:
– Ничего понять не могу. Сегодня приезжает в гимназию принц Ольденбургский
[16], вызывает меня в кабинет начальницы и производит допрос. Кто вы, что вы, откуда, почему… Так напугал, что со страху забыла свою девичью фамилию. И только потом вспомнила, говорю: «Оконишникова, дочь адмирала, Георгиевского кавалера»… И спрашиваю: «Зачем всё это, ваше высочество?» Он разводит руками, записывает и говорит: «Ничего, дорогая, не знаю. Получил бумагу от Министерства двора, должен выполнить».
Принц Ольденбургский носил в то время чин, довольно неуклюже выражаемый: «Главноуправляющий женскими гимназиями ведомства императрицы Марии и Царскосельской».
Принц уехал, всё мало-помалу успокоилось, и вдруг, спустя ровно полтора месяца, у крыльца нашего домика в Коломне останавливается придворная карета. Придворный лакей в пелерине с орлами слезает с козел и спрашивает Александру Петровну Олленгрэн.
Было воскресенье, мать оставалась дома.
– Это я Олленгрэн, – ответила она.
И важным тоном, каким говорят слуги в старинных мелодрамах, лакей сказал:
– Вам письмо. Из Аничкова дворца.
И подал большой глянцевитый твёрдый пакет.
– Ответ можете дать словесный, – добавил строго лакей, поджал губы и, сделав бесстрастное лицо, стал осматривать потолок.
Мать не знала, что ей делать с конвертом: разорвать? Страшно: стоит штемпель: «Аничков дворец»
[17]. Почтительно разрезать? Нет поблизости ни ножниц, ни ножа… А нужно спешить: лакей – с орлами, его не вот-то задерживать можно… Вскрыла шпилькой.
На твёрдой, слоновой бумаге какая-то неизвестная дама, по имени М. П. Флотова
[18], писала матери, чтобы она немедленно в присланной карете приехала по очень важному делу в Аничков дворец. Если не может приехать сегодня, то за ней будет прислана карета в будущее воскресенье, ровно в двенадцать с половиной часов дня.
У матери затряслись руки, губы, и она еле могла выговорить:
– Буду в следующее воскресенье, в двенадцать с половиной часов дня.
Лакей почтительно выслушал, был секунд пять в каком-то ожидании, потом крякнул и ответил:
– Слушаюсь.
Поклонился, вышел и, с замечательной лёгкостью вскочив на козлы, актёрским уверенным жестом поправил завернувшуюся пелерину с орлами. Лошади тронули, и пустая блестящая карета, такой никогда не видывали в Коломне, покачиваясь на длинных рессорах, блистая железными, до серебра натёртыми шинами, двинулась в обратный молчаливый путь. Мы проводили её теми глазами, какие бывают на картинах у людей, созерцающих крылатую фортуну, катящую на одном колесе
[19]…
Переполох в Коломне был невероятный. Шли разговоры о тюрьме, о наследстве и почему-то о севастопольской войне
[20].
Почему мать не поехала во дворец сразу? Потому что не было приличного платья.
Прижав к груди таинственное дворцовое письмо, она понеслась к своему доброму гению, к начальнице Коломенской гимназии, Н. А. Нейдгардт. Та проявила желание пойти на самые щедрые жертвы и сказала, что весь её гардероб к услугам матери. Было выбрано добротное, строгое и достойное платье, была вызвана портниха, которая что-то ушила, что-то пришила, где-то сделала новые стежки, присадила пуговицы, проутюжила через полотенце… Мать лишилась сна, аппетита, плакала по ночам и каждую ночь во сне видела длинные волосы.
И в следующее воскресенье, ровно в двенадцать часов, та же карета остановилась у нашего подъезда и тот же лакей с орлами вошёл в дом и почтительно доложил матери:
– Экипаж ждёт-с.
И мать, делая торопливые кресты, поехала, бледная как смерть.
ИЗ 1001 НОЧИ
В бытность и службу мою в Петербурге мне часто приходилось бывать в балете, и при разъезде из театра я очень любил наблюдать, особенно у молодёжи, ту восторженную лучистость глаз, которая всегда бывает после таких волшебных вещей, как «Лебединое озеро», «Жизель», или после опер «Кармен», «Демон». В провинции это бывало после пьес чеховских. Вот с таким восторженным взглядом вернулась домой моя мать после первого посещения Аничкова дворца.
Её привезли обратно в той же придворной карете, в какой она уехала. Тот же гордый и величественный лакей почтительно отворил ей дверцу и почтительно же поддержал её за локоть. И теперь уже мать не растерялась и успела что-то сунуть ему в руку. Ощутив шелест бумаги, величие склонилось перед скромностью, и мы, дети, корректно наблюдавшие эту сцену со стороны, поняли, что не нужно бежать и тормошить мать, а нужно выждать, пока она не взойдёт на крыльцо и не войдёт в дом, – и вообще нужно держать себя скромнёхонько, пока волшебный и таинственный экипаж не скроется из глаз.
Когда мы проникли в дом, то увидели следующую картину: мать в своём великолепном, с чужого плеча, платье сидела на стуле и как-то беззвучно повторяла:
– Сказка, сказка, Аннушка, скажи, ради Бога, сплю я или нет?
– Да не спите, барыня, а в полном параде. Сейчас пирожок кушать будем.
Увидев нас, мать беззвучно заплакала и сказала:
– Услышал Бог. Услышал Бог папочкину молитву. Хороший человек был ваш папочка. Бог правду видит, да не скоро скажет.
Потом всё в том же великолепном платье, которое у меня и до сих пор не выходит из головы, она стала перед образами на колени, собрала нас вокруг себя справа и слева, обвила всех руками, как цыплят, особенно тесно прижала к себе меня, самого малого, и всё читала молитвы, совсем не похожие на те, что я знал. Слёзы ручьём текли из её глаз, хотелось их вытереть, и не было платочка, и первый раз в жизни я пожалел о том, какой я грязный и непослушный мальчишка: всегда вытираю нос рукавом, а платочки, которые подсовывает Аннушка, презрительно забрасываю в чулан: в карманах места мало, и когда вынимаешь платок, то вместе с ним вываливаются свинчатки, а если засунешь в карман живого воробья, воробью не хватает от платка воздуха и он начинает икать, – и вообще я всегда был против лишних вещей в хозяйстве.
Что же случилось?
Мать на этот счёт хранила упорное молчанье.
И вот вечером к нам собрались гости: пришла сама Нейдгардтиха (не потребовавшая на этот раз немедленного возвращения платья), пришли ещё какие-то кислые и худые женщины с лорнетами (классные дамы, товарки матери по службе), пришёл кладбищенский протопоп, специалист по панихидам, пришёл сам господин Александров, наш сосед, владелец каретного заведения и несметный богач (появление придворной кареты его лишило сна). Всё это расселось, торжественное, чинное и отменно благородное, вокруг чайного стола (за добавочной посудой опять бегали к Нейдгардтихе), и тайная приветливо-улыбающаяся зависть была разлита в глубине всех глаз, как в последней картине «Ревизора»
[21].
Оказалось, что мать привезли в Аничков дворец, привели в какой-то вестибюль, в котором было четыре двери, и потом бравый солдат поднял её на лифте в четвёртый этаж. Лифт поднимался на верёвке, и эту верёвку, с почтительно-равнодушным лицом, тянул солдат. На площадке четвёртого этажа стоял в ожидательной позе старый лакей в белых чулках и с золотым аксельбантом
[22]: это был лакей М. П. Флотовой, по фамилии Березин. Березин почтительно поклонился матери и не сказал, а доложил, что её «ждут-с её превосходительство Марья Петровна Флотова». Мать помянула царя Давида
[23] и всю кротость его, а лакей правой ручкой приоткрыл половинку двери и, словно боясь прикоснуться к матери, пропустил её впереди себя, провёл по каким-то незначительным комнатам и наконец ввёл в гостиную, казавшуюся небольшой от множества мебели, фотографий и цветов. И всюду ощущалось тяжеловатое амбре
[24], как в восточных лавках, торгующих духами.
Не успела мать дух перевести, как, шурша бесчисленными юбками, с пышным тюрнюром позади
[25] (тюрнюры были только что присланы из Парижа и имели огромный успех), вошла немолодая, но как-то не по-русски свежая женщина, кожа у неё была цвета полированной слоновой кости.
– Вы госпожа Олленгрэн? Шведка? – спросила она приветливо и, сквозь особую, вырабатывающуюся у придворных беззаботно-ласковую улыбку, внимательно и деловито, с немедленной записью в мозгу, осмотрела материнское лицо, задержавшись на глазах, и оттуда перешла на руки, к пальцам – точнее сказать, к ногтям. – Вас на весеннем приёме в Зимнем дворце заметила великая княгиня Мария Феодоровна, супруга наследника цесаревича. Она предлагает вам заняться воспитанием и первоначальным образованием двух своих сыновей, великих князей Николая и Георгия
[26]. Они ещё неграмотны. Николаю – семь лет, Георгию – пять. Великая княжна Ксения
[27] вас не коснётся. Ей три года, она с англичанкой.
Мать потом вспоминала: её от этого предложения как обухом по голове ударило лицо «ветрами подуло».
– Как? – воскликнула она. – Мне заниматься воспитанием великих князей?
– Да, – подтвердила госпожа Флотова, – именно на вас пал выбор великой княгини-матери.
– Но я не подготовлена к такой великой задаче! – говорила мать. – У меня нет ни знаний, ни сил.
– К великой задаче подготовка начнётся позже, лет с десяти, – спокойно возражала госпожа Флотова, – а пока что детей нужно выучить начальной русской грамоте, начальным молитвам. Они уже знают «Богородицу» и «Отче наш», хотя в «Отче» ещё путаются. Одним словом, нужна начальная учительница и воспитательница, и, повторяю, высокий выбор пал на вас. Все справки о вас наведены, референции
[28] получены блестящие, и я не советую вам долго размышлять. Вам будет предоставлена квартира на детской половине, на готовом столе – едят здесь хорошо, – отопление, освещение и две тысячи рублей годового жалованья.
Как ни заманчивы были эти обещания, мать решительно отказалась, ссылаясь на страх, великую ответственность и на неподготовленность.
– Тогда, – сказала Флотова, – посидите здесь, а я пойду доложить.
Минут через пять она вернулась в сопровождении милой и простой дамы, которая разговаривала с ней на весеннем приёме в Зимнем дворце. Это была великая княгиня, цесаревна Мария Феодоровна. Мать сделала глубокий уставной реверанс, которому их обучали в институте, и поцеловала руку.
– Вы что же? Не хотите заняться с моими мальчиками? Уверяю вас, что они – не шалуны, они очень, очень послушные, вам не будет слишком трудно, – говорила с акцентом великая княгиня, и мать, потом десятки раз рассказывая об этом, неизменно добавляла: «И из её глаз лился особый сладкий свет, какого я никогда не видела у других людей».
– Но, ваше императорское высочество, – взмолилась мать, – ведь это же не обыкновенные дети, а царственные: к ним нужен особый подход, особая сноровка!..
– Какая такая «особая» сноровка? – вдруг раздался сзади басистый мужской голос.
Мать инстинктивно обернулась и увидела офицера огромного роста
[29], который вошёл в комнату незаметно и стоял сзади.
Мать окончательно растерялась, начала бесконечно приседать, а офицер продолжал басить:
– Сноровка в том, чтобы выучить азбуке и таблице умножения, не особенно сложна. В старину у нас этим делом занимались старые солдаты, а вы окончили институт, да ещё с шифром.
– Да, но ведь это же – наследник престола, – лепетала мать.
– Простите, наследник престола – я
[30], а вам дают двух мальчуганов, которым рано ещё думать о престоле, которых нужно не выпускать из рук и не давать повадки. Имейте в виду, что ни я, ни великая княгиня не желаем делать из них оранжерейных цветов. Они должны шалить в меру, играть, учиться, хорошо молиться Богу и ни о каких престолах не думать. Вы меня понимаете?
– Понимаю, ваше высочество, – пролепетала мать.
– Ну а раз понимаете, то что же вы, мать четверых детей, не сможете справиться с такой простой задачей?
– В этом и есть главное препятствие, ваше высочество, что у меня – четверо детей. Большой хвост.
– Большой хвост? – переспросил будущий Александр Третий и рассмеялся. – Правильно, хвост большой. У меня вон трое, и то хвост, не вот-то учительницу найдёшь. Ну мы вам подрежем ваш хвост, будет легче. Присядем. Рассказывайте про ваш хвост.
Мать начала свой рассказ.
– Ну, тут долго слушать нечего, всё ясно, – сказал Александр Александрович, – дети ваши в таком возрасте, что их пора уже учить. Правда?
– Правда, – пролепетала мать, – но у меня нет решительно никаких средств.
– Это уже моя забота, – перебил Александр Александрович, – вот что мы сделаем: Петра и Константина – в Корпус, Елизавету – в Павловский институт.
– Но у меня нет средств! – воскликнула мать.
– Это уж моя забота, а не ваша, – ответил Александр Александрович, – от вас требуется только ваше согласие.
Мать в слезах упала на колени.
– Ваше высочество! – воскликнула она. – Но у меня есть ещё маленький Владимир.
– Сколько ему? – спросил наследник.
– Восьмой год.
– Как раз ровесник Ники. Пусть он воспитывается вместе с моими детьми, – сказал наследник, – и вам не разлучаться, и моим будет веселей. Всё лишний мальчишка.
– Но у него характер, ваше высочество.
– Какой характер?
– Драчлив, ваше высочество.
– Пустяки, милая. Это – до первой сдачи. Мои тоже не ангелы небесные. Их двое. Соединёнными силами они живо приведут вашего богатыря в христианскую веру. Не из сахара сделаны.
– Но… – попыталась вмешаться Мария Феодоровна. Наследник сделал решающий жест.
– Переговоры окончены, – сказал он, – завтра же вашими старшими детьми займутся кому следует, а вы времени не теряйте и переезжайте к нам.
– Но у меня ещё Аннушка.
– Что ещё за Аннушка?
– Прислуга моя многолетняя.
– На что вам прислуга? У вас будет специальный лакей.
– Ваше высочество, но я к ней привыкла.
– Отлично, если привыкли, но имейте в виду, что за Аннушку я платить не намерен. Это дело мне и так влетит в копейку. Вы меня понимаете?
– Ваше высочество, это уж мой расход.
– Ах, если это ваш расход, то я ничего не имею. Итак, сударыня. Да бросьте вы эти коленопреклонения. Учите хорошенько мальчуганов, повадки не давайте, спрашивайте по всей строгости законов, не поощряйте лени в особенности. Если что, то адресуйтесь прямо ко мне, а я знаю, что нужно делать. Повторяю, что мне фарфора не нужно. Мне нужны нормальные, здоровые русские дети. Подерутся – пожалуйста. Но доказчику – первый кнут. Это – самое моё первое требование. Вы меня поняли?
– Поняла, ваше императорское высочество.
– Ну а теперь до свидания – надеюсь, до скорого. Промедление смерти безвозвратной подобно
[31]. Кто это сказал?
– Ваш прадед, ваше высочество.
– Правильно, браво, – ответил наследник и, пропустив впереди себя цесаревну, вышел из комнаты.
АНИЧКОВ ДВОРЕЦ
Положите около кота миллион долларов – он и не взглянет на них: разве что понюхает. Так было и со мной, когда мне сказали, что я буду воспитываться вместе с великими князьями. Кроме огорчений и душевных мук, это мне ничего не принесло. Что такое были для меня великие князья? «Князья» – это лица довольно неказистого, но в общем занятного вида: они ходили по Коломне с полосатыми мешками за спиной и кричали:
– Халат, халат, халат…
Это, пожалуй, даже интересно – воспитываться с такими князьями, если они моего возраста, но… они – великие. Великие! Что такое великие? Это значит огромные. Недавно Аннушка читала нам сказку о герое, которого звали: «не мал человек, под потолок ростом». Что, если мои будущие князья – тоже не мал человек, под потолок ростом? Что я буду делать? Какие перспективы ждут меня? На своей Псковской улице я, худо-бедно, прохожу уже в третьи силачи. Это стоит трудов, хлопот, превеликой боли в девятом ребре, но ничего не поделаешь, всякая карьера требует определённых усилий. Но ведь если я попадаю в общество «великих» князей, не мал человек, под потолок ростом, то ведь тут и к бабке ходить не нужно: это ежедневная обеспеченная мука. А что, если эти князья из породы Гулливеров
[32]? Я недавно видел книжку с картинками: стоит огромный верзила в треугольной шляпе и держит на ладони маленького человечка с стрекозицыми ножками и презрительно смотрит на него. Дунет, и где твоя душа? Я не спал ночами, плакал, укрывался с головой от видений и молил Бога, чтобы он отдалил тот час, когда нужно будет навсегда, навеки покинуть эту милую, славную, уютную, родную, то густо пыльную, то обильно снежную Псковскую улицу. И та карета, которая подкатывала к нашему дому два воскресенья подряд с таким замечательным лакеем, уже казалась не чудесной, а злой каретой, наказаньем Божиим, посланным мне за великие грехи.
Дома шёл полный разгром, Аннушка сбилась с ног, стирала, гладила, пришивала какие-то пуговицы, мамочка приходила со службы взволнованная, ничего не ела, а приносила какие-то книжки, очень толстые, в переплётах, быстрыми глазами читала страницу за страницей, нервно, со щёлком перелистывала, что-то записывала в тетрадь и всё говорила, ни к кому не обращаясь:
– Господи! А вдруг осрамлюсь? А вдруг опозорюсь? Ведь великая наука нужна, наука!
Потом всё было брошено, и она уехала с братьями в Псков, определять их в Военную гимназию, мы с Аннушкой провожали их и на вокзале перед поездом горько плакали. Петра приняли, а у Константина оказалась грыжа, его снова привезли в Петербург, он приехал убитый и растерянный, и опять была суетня. Его в конце концов определили в Петербургскую первую классическую гимназию на полный пансион
[33] и сейчас же остригли. Сестру Елизавету поместили в Павловский институт, что на Знаменской улице.
Что делалось в доме, что делалось – и всё это из-за каких-то «великих» князей, будущих моих мучителей и истребителей. Горька была моя судьба. Но что делать? Плакать? Мужское достоинство не позволяло. Что скажет Псковская улица? Сопротивляться? Всё равно – свяжут и свезут, да ещё, пожалуй, в княжеский полосатый мешок засунут, как кота: иди разговаривай из мешка. Бежать из дому в Америку? И эта мысль начала серьёзно занимать меня, но пока я накапливал хлеб на дорогу, деньги (уже было «зажато» семь копеек), подъехала карета – не та, не придворная, а обыкновенная, чёрная, свадебная, с окошечком позади, меня взяли за руку, помолились Богу, посидели на стульях, всплакнули, вздохнули, почему-то поцеловались с Нейдгардтихой, потом залезли на скользкое сиденье с пуговочками, качнулись, тронулись, лошади дружно цокнули – и тут я понял, что значит, когда говорят; пропала твоя головушка.
– Боже мой, Боже мой, Аннушка, в какие места едем, – говорила мать, и я ясно видел, что её тоже трясло от страха.
Вообще от всех этих новостей, от разлук с братьями и сестрой, от срочного изучения педагогики (после узнал) она похудела, стала молоденькая и худенькая, бедная моя, милая, ласковая мамочка. Как тепло и хорошо было с ней в этой карете, и ехать бы да ехать далеко, далеко, хоть на край света, хоть в Америку – только не в этот противный, враждебный, таинственный дворец. Мне казалось, что, как въеду в этот дворец, так сейчас же меня пришпилят к столбу и выпорют до двадцатого пота. Спасибо, что кубебу и мазь тайным образом прихватил с собой для облегчения. И долго, долго так тянулись мы через весь Петербург, мимо каких-то высоченных домов, которых я никогда раньше не видал. При другой обстановке они показались бы мне страшно интересными, а теперь я понял только одно: много булочных с золотыми кренделями. Потом всё стало гуще и гуще: какие-то невиданные народы, кучера кричат, наш тоже начал орать и оглядываться, порядку никакого, мимо стекла то и дело – лошадиные морды, цапнет за нос, а потом иди доказывай. Прижался я к мамочке и одно молил: «Пронеси, Господи». Учила в своё время Аннушка «Живому в помощи» – не учился, дурак, а теперь бы – находка. «На аспида и василису, – шептал я дрожащими губами, вспоминая Аннушкины уроки – на лева и змею», – и забыл дальше. Про лошадей в молитвах ничего не было – может, что и было, но к концу, а до конца никогда не доходил, старая телятина, – выругал себя я, по примеру коломенского водовоза.
– А вот и дворец! – затрепетав, сказала мамочка.
Я сунулся глазами в окно и увидел много красного.
Прошло много лет с тех пор, но и теперь, когда при мне говорят слово «дворец», в моих глазах вырастает всегда какая-то большая красная путаница.
Карета остановилась, подошёл какой-то солдат, что-то спросил, ему что-то ответили, карета опять тронулась, и потом, через много времени, я понял, что мы приехали с Фонтанки.
Вылезли из кареты, и первое, что я увидал, был огромный дом с выступами: конечно, только в таком доме могут жить не мал человеки, под потолок ростом. Пока что около нас суетились обыкновенные люди, с обыкновенными руками и головами, но одетые, как в цирке. Больше всех волновался старик, похожий на генерала, всё время шлёпавший губами, весь в медалях и трясущихся крестах: потом я узнал, что это был знаменитый пристав Хоменко, единственный статский советник
[34] среди полицейского офицерства, любимец Марии Феодоровны. Он целый день стоял на посту у Аничкова дворца. Когда приезжала Мария Феодоровна, он снимал фуражку и кланялся, касаясь фуражкой земли. Нередко был приглашаем к великокняжескому столу и оставил после смерти состояние около трёх миллионов.
Люди из цирка понесли наши чемоданы, мы вялыми ногами пошли за ними и очутились в подъезде, в котором было четыре двери. Эти двери, как я потом узнал, вели на двор, на ту часть дворца, которая называлась «детской половиной», в сад и на кухню.
Вслед за носильщиком мы втроём: я, мамочка и Аннушка – пошли на детскую половину. Детская половина была расположена в бельэтаже
[35]. Чувство, которое у меня тогда было, потом всегда повторялось по приезде в гостиницу: куда-то тебя поселят? Все трое, мы явно робели: мамочка и Аннушка крестились мелкими крестиками, а я боязливо оглядывался по углам: а вдруг выйдет, а вдруг шагнёт и сразу приступит? Настроение было ужасное, воображение работало, представлялись всякие картины, какие-то звуки казались тресканьем разрываемых человечьих костей, я всё ближе и ближе прижимался к мамочкиной юбке, и уж если кто-нибудь будет нас есть, пусть начинает с Аннушки: она всё хочет быть Христовой невестой и пострадать за веру. В коридоре было много дверей и печных заслонок, поражала удивительная чистота – такая чистота, что все мы старались ступать неслышно, стараясь только чуть прикасаться к паркету. Наконец в какую-то дверь входим, и я сейчас же ищу: есть ли в двери ключ?
Квартира наша состояла из трёх поместительных комнат: гостиная, столовая и спальня. Из столовой шла винтообразная лестница в Аннушкины две маленькие комнатки. Мебель была хорошая, повести рукой – скользкая (полушёлковая). Освещение комнат у нас, как, впрочем, и во всём дворце, было масляное. Лампы были необычайно занятные и затейливые, с каким-то механизмом, похожим на часовой. Масло наливалось душистое, и в комнатах всегда стояло то, может быть, «амбре», о котором с таким восхищением говорит в «Ревизоре» Анна Андреевна
[36]. Каждое утро приходил к нам ламповщик и, как говорили, «заправлял» лампы, причём всё это делал с необыкновенной отчётливостью и проворством. Я всегда завидовал его «химическим движениям» и любил украдкой притрагиваться к его замшевым тряпкам и круглым щёткам, которыми он протирал стёкла. И вообще и сам ламповщик был очень интересен, быстр в движениях. Ендова
[37], в которой он носил масло, была какая-то аппетитная, глянцевая. Была совершенно восхитительна лёгкая и приятная струя масла, прозрачного, упругого, лоснистого: так бы и смотрел на неё, наслаждаясь, целыми днями. Этот ламповщик прямо сводил меня с ума, и я, по его примеру, называл Аннушку «деревней». Мне кажется, что из-за этого ламповщика Аннушка потом и ушла в «иоаннитки». Ламповщик, занимаясь делом, всегда чуть слышно напевал: «Глядя на луч пурпурного заката»
[38] – или что-то в этом роде. Я это говорю потому, что эту страсть к наливанию ламп я передал потом Ники, будущему императору, и когда приходил час игр, то первое, что мы изображали, был ламповщик и все его манипуляции – причём в этом отношении все рекорды наблюдательности и подражательности проявлял маленький Жоржик – будущий Георгий Александрович. Молчаливый, робкий, он чем-то напоминал приятного зверька, пожалуй, обезьянку, с необычайной запоминаемостью и точностью воспроизведения. Он изображал всех: и папу, и маму, и Диди (так они называли мою мать), и Аннушку. Все эти штуки он проделывал в «игральной» комнате и только в своей компании, причём обязательно за вознаграждение: чтобы его, например, два раза пронесли с припрыжкой на спине вдоль стен (это называлось «ездить на закорках») или что он будет кучером, а мы – ленивыми лошадьми, которых кучер подгоняет кнутом: при каждом кнуте мы обязаны были вздрагивать, трепетать кожей и переходить в галоп. Или требовал, чтобы мы орали, как ослы на заре, и чтобы на этот рёв прибежала испуганная Диди. Этот маленький актёр понимал, что истинное искусство должно оплачиваться материальными благами и только в этих условиях оно не является пустым занятием.
Ники, как я потом понял, был существом очень наблюдательным и зорким, и когда Жоржик представлял, как Березин открывает дверь или как М. П. Флотова держит голову набочок, разговаривая с maman, Ники упивался точностью сходства. И, чтобы получить это наслаждение, он шёл на самые несерьёзные требования Жоржа. Жорж однажды похвалился, что он может показать, как маме кланяется Хоменко, но условие: мы должны съесть по пол-ложки песку. Я отказался, но Ники, с заранее смеющимися глазами, съел и к вечеру был болен, и пришлось вызвать Чукувера. В «игральной» комнате всегда была горка песку.
Чукувер жил в том же коридоре, что и мы. Это был не то лекарь, не то фельдшер. Его дело было оказывать первую помощь до прибытия врача. Если мне не изменяет память, всегда приезжал Бертенсон, но до прибытия врача строго запрещалось принимать какие бы то ни было лекарства.
Этому Чукуверу, между прочим, завидовал весь дворец. Чукувер был единственный человек, который, по общему мнению, ничего не делал. Жизнь его, впрочем, окончилась печально: его раздавило насмерть в гармонии поезда
[39] при крушении на станции Борки, в 1888 году
[40].
Впрочем, я отклонился несколько в сторону.
Против нашей квартиры, в том же коридоре, были запасные комнаты, которые потом приспособили под квартиру генерал-адъютанта
[41] Г. Г. Даниловича
[42], который был назначен к обучению Ники, когда ему исполнилось десять лет и когда миссия моей матери была окончена. Ники терпеть не мог этого наставника, чрезвычайно сухого «человека в футляре», и когда с течением времени генерал Данилович скончался, то император Николай послал ему венок, но сам на похороны не приехал.
ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО
Первая ночь, проведённая мной во дворце, была уныла и тревожна. Больше всего мне понравились комнаты Аннушки и винтовая замысловатая лестница, похожая на штопор. Я убеждал мать поменяться: пусть Аннушка живёт внизу, а мы будем жить вверху. Тайная мысль была такова: войдёт не мал человек, под потолок ростом, найдёт первую Аннушку, убьёт её, уморится и оставит нас в покое – по винтовой лестнице подниматься ему будет нелегко, узко, подумает-подумает, да и скажет: «А чёрт с ними, в другой раз!», а там может всё случиться, авось забудет. Но мамочка, выслушав мои предложения, назвала меня дурачком и уложила спать рядом с собой. Разумеется, я ни словом не обмолвился о тех тайных причинах, которые так беспокоили меня. Постель была невероятно удобная, чуткая к движениям, я быстро успокоился под тёплым маминым бочком, укачался, и трёх минут не прошло, как уже был свет, пахло кофеем и сдобной булкой. А потом явилась какая-то портниха и начала мерить меня ремешком и спорить с мамой о длине штанов, рукавов и о том, сколько оставить в запас. Речь шла о матросском костюмчике. Возможно, что меня хотели посадить на корабль, это было бы чудесно, но при всех расспросах толку у женщин добиться было невозможно.
Когда пришло время, мамочка, изнемогая от усталости, беспрестанно крестясь, сказала:
– Ну а теперь пойдём.
- Куда?
– Знакомиться с великими князьями. Помни, что нужно быть хорошим мальчиком, вежливым, достойным. Помни, что не каждому выпадает такая честь. Перед Марьей Петровной шаркни ножкой, вот я кладу тебе в карман носовой платочек, ничего не смей рукавом делать… Покажи, как ты шаркнешь ножкой.
Я хочу шаркнуть ножкой, а в ногах – пуды. Прямо старик какой-то, тридцатилетний, отживший жизнь. Ничто мне не мило, хочется, как девчонке, реветь, бухнуться на пол, тарабанить ногами, пусть идут, готов на любую порку, любой берёзой, но только без ненужных знакомств. Я до сих пор был доволен своей жизнью, никаких дворцов мне не нужно, пустите меня на Псковскую улицу: там ни винтовых лестниц, ни этих смещных чертей из цирка. И не понимаю, чего это дурила Аннушка сияет, как самовар, трёт мне руки твёрдым духовитым мылом, ковыряет под ногтями, как будто чёрные ногти кому-то помешать могут.
И вот берёт меня мамочка под руку и ведёт. Так, вероятно, Авраам вёл Исаака
[43]. С той разницей, что Исаак не знал, куда его ведут, а Владимир Константинович господин Олленгрэн отлично знает, куда и зачем его ведут. С невероятной жестокостью мать рассовала своих детей кого куда, а младшего сама ведёт на жестокое испытание. И тут впервые у меня пошатнулась вера в человека. Перочинный нож на всякий случай я с собой прихватил и всю дорогу ощупывал его в кармане. Жизнь свою решил дёшево не отдавать.
Вижу, в отдалении стоит один из циркачей и ждёт. Подходим – кланяется нам. Думаю: «мягко стелет». Я пословицу эту хорошо, по Псковской улице, знал. Сам не раз людей заманивал и потом «топил баню». Опыт есть.
Циркач ведёт, отворяет двери, входим в комнату и видим: стоит сероватая старуха и с ней два мальчика в матросских рубашечках.
– Как тебя зовут?
– Владимир Константинович.
– Фу, какой важный.
Мама конфузится, толкает меня в бок и подсказывает: «Володя».
Я решил не сдавать позиций и стою на своём:
– Владимир Константинович.
Расчёт простой: Владимира Константиновича не так-то скоро возьмёшь в работу, как какого-то Володю. Стою на своём и в третий раз повторяю:
– Владимир Константинович.
Серая старуха идёт на уступки и отвечает не особенно по-русски, а с каким-то присвистом, как у немки-булочницы:
– Ну хорошо, – говорит, – Владимир Константинович, а вот это – Николай Александрович, а это – Георгий Александрович, великие князья, с ними учиться и жить будешь.
Я сию же минуту закатил серой старухе персидский глаз и сказал:
– Это великие князья? Ха-ха, смеялася Жанетта!
Серая старуха затряслась животом и сунула нас всех троих в соседнюю комнату, и в голове мелькнула мысль, что сейчас оно и начнётся.
Огляделся: комната волшебная. Ничего подобного сроду не видывал. Во-первых, идёт по полу железная дорога, маленькая, но настоящая, с рельсами, с сторожевыми будками, с тремя классами вагонов, стоят полки солдат с киверами
[44], с касками, казаки в шапках, а вот лошади с гривами, верблюды с горбами, а вот Петрушка, вот медведь, вот Иван-дурак в клетчатых брюках, а вот барабан, ружья в козлах, труба с кисточкой, гора песку.
Глаза разбежались.
Спрашиваю:
– Чьё это?
Старшенький матросик отвечает спокойно:
– Наше.
– Не врёшь?
– Не вру.
– Пустить железную дорогу умеешь?
– Умею.
– А ну, пусти.
Матросик завёл ключиком, паровоз побежал, из будки вышла сторожиха, замотала флагом, на платформе появился пузатый начальник, зазвонил звонок, и тут я впервые понял, что во дворце могут делаться чудеса.
У меня мороз по коже пошёл, а мальчики в матросках стоят и не удивляются.
– Вы – великие князья? – спросил я старшенького.
– Да, – ответил тот.
Я расхохотался.
– Какие же вы великие, когда вы – маленькие?
– Нет, мы – великие князья, – серьёзно, с верой в правоту, настаивал старшенький.
Второй молчал, смотрел на меня во все глаза и сопел.
– Хорошо, – сказал я, становясь наизготовку, – если вы – великие князья, тогда, хочешь, вы оба на левую руку.
– Мы не понимаем, – сказал старшенький.
– Чего ж не понимать? – сказал я. – Вот видишь, правую руку я завязываю поясом, а левую на вас обоих.
– Ты хочешь драться?
– Разумеется.
– Но мы на тебя не сердиты.
– Тогда я – первый силач здесь.
– Хорошо, – сказал примирительно старшенький, – а когда я рассержусь, мы попробуем.
Он меня потряс, этот мальчуган, чистенький, хорошенький, с блестящими глазками: на первый взгляд – девчонка. Смотрит прямо, улыбается, испуга не обнаруживает. Опыт Псковской улицы мне показал, что вот такие девчонко-мальчики оказываются в бою иногда серьёзными бойцами, и я с первой минуты намотал это себе на ус.
И вдруг отворяется дверь, и в комнату – шасть! – не мал человек, под потолок ростом, и всем существом я понял, что мне была расставлена ловкая западня с этими якобы великими князьями и заколдованной комнатой.
Вот пришёл настоящий великий князь и сейчас начнёт: держись, Владимир Константинович!
Маленький подбежал к не мал человеку и сказал, прижимаясь к нему:
– Он нас бить хочет.
– За что? Вы уже поссорились?
Не мал человек обратился ко мне, и я поспешил с ответом:
– Нет, мы не ссорились.
Старшенький стал на мою сторону и добился истины.
– Нет, нет, – сказал он два раза «нет»: так обыкновенно говорят два раза девочки. – Нет, нет, мы не ссорились, но он говорит, что он – первый силач здесь, а когда я рассержусь, тогда мы подерёмся и узнаем. Я, если не рассержусь, драться не могу.
– И правильно, – сказал не мал человек, – зачем же даром тратить силу? Даром только дураки дерутся. А ты чего на них сердишься?
– А чего они говорят, что они великие князья? Они – маленькие мальчишки и больше ничего.
– А я – великий князь, как, по-твоему?
– Вы-то? – ответил я с уважением, глядя на него в гору. – Хо-хо!
Я увидел, что не мал человек радостно засмеялся, и у меня гора свалилась с плеч: я почувствовал, что мы с ним подружимся, надо только хорошо начать дело. Он был огромен, светел, если щёлкнет по лбу, кость – на мелкие части, и зла в глазах нет, он был приятен, стоит за добрые дела и всегда даст пощаду.
В маленьком сердце есть собачье чутьё, я не ошибался, возымел сразу большое доверие и от счастья начал хохотать, хватаясь за живот, и рассмешил не мал человека до слёз.
– Он нечестный, – сказал старшенький, указывая на меня, – он завязывает правую руку и хочет с нами обоими драться одной левой.
– Что? Что? – спросил не мал человек, не поняв сразу.
– Я на это не согласен, – тараторил старшенький, – драться, так обеими.
– Молодец, Никенька, молодец, правильно, бой должен быть равным, без скидок. Нет, брат, – обратился он ко мне, – ты свои шуточки с левыми руками забудь, здесь люди честные и на скидки не пойдут. Драка так драка. Зуб за зуб, кость за кость. Других условий мы не терпим. Фирма честная. Молодец, Ники! Хвалю. Но твою храбрость тоже хвалю, – сказал он мне, – вырастешь – офицером тебя сделаем. Хочешь быть офицером?
– Генералом хочу.
– Хо-хо, – одобрительно сказал не мал человек, – смотри, порох нужен на генерала.
– Порох есть, – ответил я, ободрившись и чувствуя к не мал человеку огромное доверие.
Он опять раскрыл рот и начал смеяться так, что в комнату вошли удивлённые женщины.
– Ты доволен, Александр? – спросила какая-то новенькая, которой я ещё не видел, и, продолжая смеяться, не мал человек ответил ей что-то не по-русски.
Всем сделалось необыкновенно весело, я увидел, что мама радуется, а серая старуха сияет всем ртом и причмокивает. Я опять-таки верхним чутьём почувствовал, что от этой серой старухи может поступать большая конфета: она была насквозь конфетная.
Дело пошло как будто ничего.
ЗАГАДКА
Странное дело: с тех пор прошло уже шестьдесят пять лет. Много утекло воды, и если бы государь Николай Второй был жив, то он был бы такой старый, как я. Всю жизнь он был милостив и благосклонен ко мне, выручал меня в тягчайших обстоятельствах моей жизни. Мать моя после окончания своей воспитательной работы была назначена начальницей Василеостровской женской гимназии и имела свободный, почти семейный доступ к государю. Надо только было позвонить к обер-гофмаршалу
[45], и государь принимал её по первой просьбе, и если ей нужно было подождать, то ждала она не в приёмной, а у него в кабинете, около его письменного стола. Он обыкновенно говорил:
– Милая Диденька, посидите, пожалуйста, а мне нужно прочитать вот эти ещё бумаги. Может, хотите покурить?
Он знал, что мать терпеть не могла табаку и всегда притворно сердилась на эти приглашения. Она уходила к окну, отворяла раму и садилась там, развернув газету, а государь опять шутил:
– Вы там не очень-то на воздусях, а то протянет сквознячок, схватите насморк, чихать будете. А это как-то не подходит к вашей должности. Несолидно.
– А вы, Никенька, не отвлекайтесь, читайте скорее ваши бумаги, а то мне некогда.
– В самом деле? Работы много?
– Я думаю, что много.
– Ну, ну, я сейчас. Ах, как они мне надоели, эти бумаги!
– А чего это перо ваше так скрипит?
– Просто паршивое перо. Некому досмотреть.
– Следующий раз принесу хороших перьев.
– А что вы думаете, Диденька? Буду очень благодарен.
Опять начиналось шуршание бумаг.
– Страшно медленно пишу. Это ваша вина, Диди. Это вы мне почерк ставили.
– Медленно, да чётко, – огрызалась мать, – никто не скажет – как курица лапой.
– А вот когда Витте
[46] читает мои письмена, то всегда криво улыбается, и мне кажется, что он думает: «бабий почерк».
– И ничуть! – вспыхивала мать. – И ничуть! Я давала ваш почерк графологам.
– Ну? И что?
– Все в один голос сказали: ясная, трезвая голова, всегда логическая. Скрытная.
– Скрытная?
- Да.
Молчание.
– Да в нашем ремесле иначе нельзя, – следует не сразу ответ. – Ну вот, готово. Перекочювывайте сюда, Диди. В чём дело? Опять прошения? Опять по мою душу? Много? Всё многосемейные? Правоучение?
Он сам берёт из материнских рук ридикюль и начинает доставать оттуда вчетверо сложенные бумаги.
Мать начинает жаловаться на табачный дым.
– Да разве это дым, Диди? Это же ладан, – говорит, шутя, государь.
– Стыдно называть ладаном эту гадость! Ладан – священная вещь.
– Ну-ну, не буду. Сколько там душ?
– Да вот у этой пять.
– Пять? Ну дадим ей пять тысяч.
– Много, ваше величество. Куда столько?
– Какая вы жадюга, Диди! Что ж, царь не может дать бедной женщине пяти тысяч?
– А я говорю – много.
– А я в порядке высочайшего повеления приказываю вам всеподданнейше молчать.
Мать в притворном испуге зажимала рот, а государь говорил:
– Ага! Когда-то я вас боялся, а теперь вы дрожите от раскатов моего голоса. Времена меняются, Диди? А?
Начальница гимназии, по закону, не имела права освобождать учениц от платы. Она должна была представлять их прошения в Опекунский совет ведомства императрицы Марии со своим заключением, и только из Опекунского совета получалось распоряжение: освободить от платы или нет. Мама моя никогда этого не делала. Она эти прошения сохраняла у себя и при поездке к царю брала их с собой. Царь самолично брал у моей мамы ридикюль, вынимал оттуда все прошения и на каждом из них писал сумму, какую она находила нужным дать той или другой семье. Затем подсчитывал общую сумму денег, и на этом работа его кончалась. У матери было такое впечатление, что ему нравилось отвлечься от больших деловых забот и заняться такими пустяками. В конце беседы он, всегда шёпотом, просил никому ни слова не говорить о его помощи.
Мне доподлинно было известно, что за все двадцать два года деятельности моей мамы как начальницы гимназии ни одно прошение об освобождении от платы не было представлено в Опекунский совет. Это порождало удивление этою ведомства, куда ежегодно от всех женских гимназий поступало огромное число таких ходатайств. Но мама моя, памятуя приказ царя, никогда и никому не говорила, что это даёт он.
Я об этом упоминаю для того, чтобы осветить отношения его, бесконечно милостивые, к своей старой учительнице. Это были чувства того, быть может, порядка, какие у Пушкина, например, были по отношению к Арине Родионовне. Так же милостив он был и по отношению ко мне. Так, по его протекции я был переведён из полка на службу в Главный штаб: ему хотелось, чтобы я был поближе к матери. Он выручил меня из большой беды, когда я попал под военно-окружной суд после побега Фельдмана из севастопольской крепостной гауптвахты. Он принимал меня в частных аудиенциях. Вплоть до восшествия на престол я каждое шестое декабря приезжал к нему на именины. Он крестил моих детей, часто выручал, особенно в дни болезни, деньгами, но никогда, ни одним словом, не обмолвился о детских днях, прожитых вместе. А как-никак, прожито было вместе три года.
И я часто и подолгу ломал себе голову: в чём дело? Ничто так не сближает людей, как детство. И ничто так не приятно вспомнить в зрелые годы, как детские, вместе прожитые дни. Мне иногда казалось, что виною тут разница положений: он – царь, великий и самодержавный, я – далёкий и маленький его слуга. Правда, вся моя кровь и жизнь в его распоряжении – стоит только сказать слово, – но всё-таки разница остаётся разницей. Иногда казалось, что ему просто некогда думать об этом, голова занята не тысячью, а миллионом вещей: где тут вспомнить о детских пустяках? Но вот приезжала мать из дворца и говорила так просто и так мило:
– Ну, наморочила Ники голову так, что он, кажется, будет аспирин принимать. Всё торгуется, всё хочет побольше дать. Не знает того, что людей баловать нельзя. Просишь пятьсот, а он смеётся и пять тысяч пишет. «Ну что вам, Диди, лишнего нолика жалко? Ведь нужно, может быть, людям». Да ведь мало ли что нужно? На всех не напасёшься. А он: «Царь должен на всех напастись». Прямо стыдно ходить: обираю его как липку. А он ещё полдюжины мадеры обещался прислать. Какая-то, говорит, необыкновенная мадера: сам только по праздникам пьёт. По-моему, это он политику ведёт: хочет, чтобы я Алёшеньку
[47] учила. Намёки такие делает, что, мол, отца грамоте учила, ну и сына тоже. А я: «Нет, говорю, здоровье не то, печёнка никудышная». Смеётся: «В Карлсбад, говорит, пошлю вас, Диди, в починку отдам свою старуху милую». Ну прямо вот брошусь на колени и разревусь: «Бери всё, здоровье, последние годы, последний отдых, последние силы…»
И по старческим щекам текут мелкие матовые слёзы.
И тут меня разбирала не то досада, не то ревность: почему он со мной никогда так не говорит? Ведь я же его товарищ, старый кунак. Разве у нас нечего вспомнить? Разве не залезали на деревья в Аничковом саду и не плевали на прохожих? Разве не дразнили Чукувера? Не играли в снежки? Не боролись на снегу? Не лепили баб?
В чём дело?
И вот однажды был такой случай.
В 1916 году царь приехал в Севастополь, чтобы благословить войска, отправлявшиеся на фронт, и пробыл с нами целых пять дней. Жил он в своём поезде, стоявшем на Царской ветке. В конце пятого дня он должен был уехать в Петроград. Вечером, часов в восемь, прибыли высшие должностные лица, чтобы откланяться. До отхода поезда оставалось часа четыре, и, чтобы не задерживать людей, государь после беседы встал и, улыбаясь, сказал:
– Ну, господа, а теперь считайте, что государь уехал.
Попрощался, и все мы вышли из вагона.
Я один остался на путях, полагая своей обязанностью, как коменданта, быть при поезде до самого его отхода.
Было темно, потом вызвездило. Глаз привык к темноте, вижу, как кот. Хожу, разгуливаю вдоль поезда, стараюсь не шуметь. Вспыхнул в вагоне свет у письменного стола. Значит, сел за работу. По занавеске порою шевелится тень. Из города подвезли провизию на завтрашний день, потом лёд. Поездная прислуга, не стесняясь, галдит.
– Тише! Государь работает! – говорю.
Смотрят на меня с удивлением, как на провинциала.
– Государь к нам привычен, – говорят.
Разместили провизию, надели кепки, залились в город погулять до отхода, и какой-то нахал шепчет мне на ухо фамильярно:
– У вас здесь публика пикантная, господин комендант.
Думаю: попадись ты мне в городе, я бы показал тебе пикантность, а тут, у царского поезда, не хочется делать тарарама.
Завихрились и исчезли.
Час прошёл, другой, слышны из города часы, вот соборные, вот крепостные – все по колоколам знаю. Посмотрел в портсигар: две папиросы, надо экономию наводить. Воздух осенний, море начинает йодом пахнуть, по путям мыкаются паровозишки, манёвры, посвистывают. А лампа в окне всё горит, всё голову наклонённую вижу да порою дым от папироски.
Вдруг шорох по песку. Кто-то идёт прямо на меня.
– Кто?
– Это вы, Олленгрэн?
Оторопел.
– Я, ваше императорское величество.
– Почему не уехали?
– Счёл долгом остаться до отхода поезда, ваше императорское величество.
– И что зря себя мучаете? И так тут со мной намаялись. Пять круглых дней.
– За счастье почитаю, ваше императорское величество.
– Нет ли у вас папиросы: у меня вышли, а прислугу будить не хочется.
Раскрываю портсигар. Царь шарит рукой.
– Да у вас всего две.
– Рад стараться, ваше императорское величество.
– Не возьму. Неэтично.
И отдать себе отчёта не могу, как у меня вырвалось:
– По старому приятельству можно, ваше императорское величество.
Царь засмеялся и сказал:
– Ну, разве что по старому приятельству.
Мы закурили в темноте, и тут последовал разговор, потрясший меня до основания.
ПРОЩАЛЬНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ[48]
– Вы помните воздушный шарик? – спросил меня император.
– Не помню, ваше императорское величество, – ответил я, слегка растерявшись.
– Ну как же так? Помните, вы уже окончили ваше пребывание с нами во дворце и были уже кадетом? И вот, кажется, в прощальное воскресенье приехали к вашей маме, которая ещё не ушла от нас. Ей, кажется, хотели поручить покойного Георгия
[49].
– Да, да, ваше императорское величество. Но мама уже не имела сил.
– Да неужели вы не помните?
– Чего именно, ваше императорское величество?
– Ну вот этого маленького шарика, который вы принесли с Марсова поля? Красненький такой шарик? Чтобы он не лопнул, вы попросили Аннушку… Вы, может быть, и Аннушку забыли?
– О нет, ваше императорское величество. Аннушку я отлично помню.
– Ну вот, – продолжал государь, попыхивая папироской, – вы попросили Аннушку привесить этот шарик на кухне к окну, на воздух. Потому что эти шарики в комнатном воздухе долго жить не могут.
Словно молния разорвалась вдруг в моей голове. С отчётливостью, будто это случилось вчера, я вспомнил всё. И по какой-то неожиданно налетевшей на меня оторопи продолжал всё отрицать и стоял на своём:
– Ничего не могу припомнить, ваше императорское величество.
Царь был редко умный, проницательный и наблюдательный человек. Вероятно, он разгадал мою драму. Вероятно, он отлично понял моё смущение и, как на редкость воспитанный человек, не давал мне этого понять. Я же, чувствуя, как краска заливает лицо, благодарил Бога за темноту ночи, за отсутствие луны, за слабое мерцанье звёзд. Государь, вероятно, так же чувствовал краску моего лица, как я. Даже в темноте я чувствовал его снисходительную улыбку.
– Волчью яму тоже не помните? – спрашивал государь.
– Какую волчью яму, ваше императорское величество?
– Какую я и покойный Жоржик вырыли в катке?
Господи. Ну как же не помнить? Отлично помню. Всё, как живое, встало перед глазами. Даже шишку на лбу почувствовал – всё помню, ничего не забыл, но кривлю душой и отвечаю:
– Не помню, ваше императорское величество.
– Я, впрочем, понимаю, что вы всё могли забыть. Столько лет. И каких лет! Я же не забыл, не мог забыть потому…
В темноте я чувствовал, как государь беззвучно смеётся.
– За это дело мне отец такую трёпку дал! Что и до сих пор забыть не могу. Это была трёпка первая и последняя. Но, конечно, совершенно заслуженная. Вполне сознаю. Трёпка полезная. Ах, Олленгрэн, Олленгрэн, какое это было счастливое время! Ни дум, ни забот. А теперь…
Государь помолчал, затянулся последним остатком папиросы, догорающей до мундштука, и печально сказал, показав рукой в сторону Севастополя:
– Один вот этот город. Сколько горя он мне принёс!
…Маленьким кадетиком я явился к своей матери в отпуск на последние дни Масленицы. Мама жила ещё во дворце, ожидая назначения на службу. Её служба при великом князе была уже окончена, и дальнейшее его образование перешло в руки генерала Даниловича.
Даже вот в этом зное французского юга я, как сейчас, чувствую блеск и морозную костяную жгучесть петербургского февральского полдня. Русский мороз мне почему-то всегда казался сделанным из кости. Невский был полон движения, весёлого и тоже морозного. Странное дело: мороз, как и вино, веселит людей. На морозе хочется смеяться и совсем нельзя злиться. Все застывающие на морозе люди кончаются с примирённой улыбкой на лице. Когда человек замерзает, в ушах у него звенит, как от гашиша. А тут, в Петербурге, дым из труб идёт к небу ровной нежной линией, ни ветерка, ни вздоха, по скрипу полозьев можно определить, сколько градусов, потому что скрип имеет свою музыкальную, то повышающуюся, то понижающуся тональность. След полозьев имеет то голубоватый, то синий, то фиолетовый оттенок, и это всё от количества градусов. Дыханье лошади, то просто парное, то густое и не скоро тающее, и цвет сосулек – это всё зависит от количества градусов, и наблюдательному человеку не нужно никаких термометров. И у глаза, как и у уха, есть свой абсолютный слух. И всё это, зимнее, сияюще-белое, поёт свою северную песню, и неудивительно, что здесь, на юге, нам этого не хватает, как обедни; слабеет без мороза здоровье; глаз не полируется зимним светом; лёгкие не прочищаются морозным воздухом. Там, именно там, чувствуешь себя на настоящей земле, ибо, конечно, на небе будет всякое блаженство, но не будет русского мороза.
Маленький, только что испечённый кадетик, в шинели, сшитой на рост, закутанный в жёлтый душистый башлычок, из которого торчит только красный нос, подхожу я к воротам Аничкова дворца с Невского проспекта. И сейчас же со всех ног летит ко мне старый пристав Хоменко. Он тоже в башлыке, но без кисточки, глаза красные и в негорестных слезах, борода в инее: вылитый ёлочный дед.
– Ты куда, кадетишка, прёшь, болван? – кричит Хоменко, стараясь выпучить смёрзшиеся глаза.
– К маме, – отвечаю я.
– К какой маме, болван? Здесь – царский дворец.
– Моя мама живёт в царском дворце.
– Кто ты такой есть? – грозно спрашивает Хоменко.
Мне в душе нравится, что Хоменко меня не узнаёт. Конечно, где ж старику узнать? Я уже большой, форменный, я уже мажу керосином место для усов, скоро могу отпустить бороду подлиннее, чем у самого Хоменко.
– Я, – говорю, – Володя Олленгрэн.
И тут Хоменко «разувает» глаза.
– Володька! – кричит он на весь проспект, – да это ты, чертёнок?
– Я, – отвечаю морозным звучным басом.
– Не узнать тебя, богатым будешь.
– Побогаче вас, – говорю, – буду.
– Ну уж, конечно, где же нам? (После смерти Хоменко оставил несколько миллионов). Ну уж иди, иди на этот раз. Но помни, что твой подъезд с Фонтанки, слышишь?
– Слышу, – отвечаю я и важно вхожу в самые царские ворота.
Иду по двору, гляжу – из гимнастического зала, в одном сюртуке, бежит отец Ники, великий князь Александр, и тоже кричит:
– Ты куда, кадет?
– К маме.
Но он по голосу сразу узнаёт меня и тоже, как Хоменко удивляется:
– Это ты, Володька?
И мне снова радостно: все меня знают, цари, пристава, кругом – родной добрый дом. Великий князь тоже, как все люди, замёрз и на всех парах летит к подъезду, там поджидает меня и трогает за нос и говорит:
– Пропал твой нос, отвалиться должен, мажь скорее гусиным салом.
А у самого пар изо рта, глаза совсем посинели и тоже слегка плачут. У меня вырастает громадное к нему уважение: без пальто по морозу бегает – вот это настоящий великий князь, ничего не боится.
Напился я у мамаши шоколаду, оттёр нос, горечь разлуки скоро прошла, и стало даже скучновато. Мамаше нездоровится, печень, горячая бутылка, порошки с бумажными, замечательно красивыми ленточками от аптеки, в квартире – не теплота, а самая настоящая сушь. Аннушка вздыхает о Боге и всё поёт «Святые Троицы», всё те же лампы с механизмом, те же кресла – Господи! Какая скука во дворце! Только в Корпусе я узнал, что такое настоящая человеческая жизнь. В моём классном столе, например, сидит и блаженствует настоящий живой воробей Мишка, подобранный мной в саду, костеневший от холода. Теперь Мишка освоился, ест хлеб и дышит через дырочку, которую я провертел в парте перочинным ножом. С таким приятелем умирать не надо, даже уроков учить не хочется.
Скука часам к двум меня разобрала окончательная, и я начал просить маму, чтобы она отпустила меня на балаганы. Об этих балаганах в корпусе говорили много и с большим оживлением. Не быть на балаганах – это всё равно что быть у папы и не видеть Рима: так заявил один старый кадет, наш приятель.
Начал приставать, мама смилостивилась, отпустила и дала абаз: так у нас в корпусе по-татарски называли двугривенный. Мама настаивала, чтобы со мной, провожатая, пошла Аннушка, но я наотрез отказался и начал стращать маму тем, что из корпуса выгонят, если увидят, что бравый кадет не может развернуться без дамской помощи.
Когда я вышел на двор, снова закутанный в башлык, я услышал, что кто-то мне вслед стучит из верхнего окна по стеклу. Поднимаю голову: Ники. Вижу, он делает такое движение рукой, которое обозначает: рад тебя видеть. У нас, как у глухонемых, была выработана особая азбука жестами. Я тоже взмахнул руками так, что означало, что тоже страшно рад тебя видеть, и даже поплясал маленький танец. Ники с нетерпением забарабанил в стекло и начал жестами говорить: немедленно иди ко мне. Потом сделал дымное движение над головой и потянулся – это означало: подыхаю от скуки. Я постучал себе в грудь и опять поплясал – это означало, что мне адски весело. Ники вопросительно прошёл двумя пальцами по стеклу: куда держишь путь? Я показал немедленно деда с длинной бородой, козу на ленте, курносого клоуна, намазанные щёки – это значило, что иду в комедию, на балаганы, и Ники сделал удивлённое лицо: ничего не понял. Бедный! Он не знал, что такое комедия и что такое балаганы. Я сделал несколько шагов вперёд, потом назад, потом показал пальцем на язык и лоб – это значило: пойду и, когда вернусь, всё расскажу по порядку. Ники погладил себя по волосам – это означало, что он плачет и ему горько оставаться дома. Я приложил к глазам конец башлыка и, рыдая, вздрагивая плечами, пошёл со двора, как апостол Пётр после отречения
[50].
В те времена, в дворцовой атмосфере, я уже начал отдавать себе отчёт в том, что такое я и что такое он. Я понимал, что между мною и им – неизмеримая разница, но благоговения у меня к нему никакого не было. Я понимал, что перед ним расстилаются все блага мира, кроме одного: кроме свободы. Я вот, маленький и никому, кроме мамы, не нужный кадет, пойду сейчас по Невскому, с таким удовольствием буду отдавать честь офицерам и втайне жду, чтобы побольше было генералов: так приятно чувствовать себя служилым человеком, у которого есть уже серьёзные государственные обязанности и которого за нарушение оных запрут часика на два в холодную. Так приятно вытянуться в струнку перед генералом и о поручике подумать: «ерунда», просто шлепок к козырьку и никаких фронтов.
Выхожу из ворот и сам думаю: «Бедный Никенька, сидит, как мой воробей в парте, никуда не пускают, почему? Ну кто тронет нас, кому мы нужны?»
Снова вижу Хоменко, подхожу к нему, становлюсь во фронт, держу руку у козырька и спрашиваю:
– Ваше превосходительство, разрешите узнать, как пройти на балаганы?
Хоменко тоже откозыривает мне и со всей вежливостью показывает рукой:
– Вот пойдёте всё прямо, господин кадет на палочку надет, и потом свернёте вправо, и лучше всего, если спросите у городового. А от мамаши разрешение имеете?
– Так точно, имею.
– С Богом по морозцу.
И я не иду, я стрелой лечу, пропуская даже генералов, – так влечёт меня на крылатых, морозом подкованных ногах чудесная жизнь.
БАЛАГАНЫ
Император Александр Третий был очень остроумный человек. Многие из его резолюций сделались классическими. Известен случай, когда в каком-то волостном правлении какой-то мужик наплевал на его портрет. Дела об оскорблении величества разбирались в окружных судах, и приговор обязательно доводился до сведения государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя приговорили на шесть месяцев тюрьмы и довели об этом до сведения императора. Александр Третий гомерически расхохотался, а когда он расхохатывался, то это было слышно на весь дворец.
– Как! – кричал государь. – Он наплевал на мой портрет, и я же за это буду ещё кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите его к чёртовой матери и скажите, что и я, в свою очередь, плевать на него хотел. И делу конец. Вот ещё невидаль!
Арестовали по какому-то политическому делу писательницу Цебрикову
[51] и сообщили об этом государю. И государь на бумаге изволил начертать следующую резолюцию:
«Отпустите старую дуру!»
Весь Петербург, включая сюда и ультрареволюционный, хохотал до слёз. Карьера г-жи Цебриковой была в корень уничтожена, с горя Цебрикова уехала в Ставрополь-Кавказский и года два не могла прийти в себя от «оскорбления», вызывая улыбки у всех, кто знал эту историю.
Это был на редкость весёлый и простой человек: он с нами, детьми, играл в снежки, учил нас пилить дрова, помогал делать снежных баб, но за шалости крепко дирывал за уши. Однажды мы с Ники забрались в Аничковом саду на деревья и плевали на проходящих по Невскому проспекту. Обоим от будущего Александра Третьего был дёр, отеческий и справедливый.
Я отвлёкся в сторону вот по какому поводу. До сих пор понять не могу, почему в царствование именно этого Государя, который сам так любил и посмеяться, и пошутить и, самое главное, понимал и ценил шутку, – почему именно в его царствование были воспрещены так называемые масленичные балаганы? И вообще не могу понять, почему, например, и в Париже отошли в область преданий и карнавал, и жирный вторник? И Петербург и Париж очень много потеряли в своём художественном облике от этих запретов.
Боже мой, как я, маленький кадетик, веселился тогда на этом гулянии! «С пылу, с жару, пятак за пару», «с гусачком» – я прежде всего отведал действительно обжигавших пирожков. Никакие блюда царской кухни не могли ублажить моего вкуса, как эти собственноручно купленные пирожки около малафеевского балагана!
Дед, кривлявшийся на параде, кричал мне:
– Кадет, не доедай до конца, оставь балалаешнику кусочек! Не дай душе протянуть ноги от голода. Потешь деда-весельчака-а! Дай дыхнуть!
И вытирал катившиеся фальшивые слюни.
И какие-то купцы в необъятных енотах
[52], и купчихи в бархатных бурнусах
[53], и полотёры (полотёра сразу видно по усам), и мальчишки в бараньих тулупчиках, и девки в очаровательных кокетливых платочках (самый прелестный головной женский убор: недаром его так теперь оценили щеголихи на здешнем Лазурном берегу) – все в один голос кричали мне:
– Кадет, оставь дедушке, потешь старого!
Я оставил недокусанным полпирожка и протянул его деду. Дед был высоко, на верхнем помосте, и какой-то полотёр выхватил у меня из руки пирог, полез по столбу с флагом и победоносно вручил его деду.
– Спасибо, внучек, пожалел деда, не оставил. Заходи на представление, гостем будешь, потешу душеньку. Эх, купец, чего смотришь? Последуй примеру, отвали на полуштоф
[54], будет весь обед готов.
Дед говорил в рифму, подплясывал, прыгал от мороза, помахивал платочком, подмигивал девкам и всё время тренькал на балалайке.
В самом балагане было волшебство: ломались на трапециях, глотали дым, пропускали шпаги в живот и представляли прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего мужа. Магометанка была действительно на заглядение, умирала с холодным лицом, но долго. Зато купчихи плакали и быстро вытирали слёзы, чтобы не замёрзли. Купцы крепились и нюхали табак, не чихая. Когда привели пойманного разбойника, полотёры кричали с стоячих мест:
– Бей его по скуле, сукинова сына!
И я смотрел на полотёров с тайной благодарностью.
Посреди балагана горела огромная печь, весело потрескивали берёзовые дрова, дымок был ароматен, и тепло шло от него живительное, не хотелось уходить, сидел бы до вечера. Потом магометанка танцевала с бубном и била им по коленке.
А когда я вышел из балагана, то воздух уже посинел, сгустился, на горизонте обозначился молоденький месяц в прозрачных пелёнках, горели костры, пришлось выпить сбитня и требовать, чтобы продавец наливал стакан до краёв.
Полотёры, улёгшись брюхом на санки, слетали с гор, и усы у них от лёта превращались в снежных мышей. На верху гор с победоносным клёкотом трепетали флаги. Шум стоял, как на ярмарке, играли органы и какие-то флейтисты, ходившие цугом
[55]. И вдруг показалось видение, погубившее меня: это был бородатый мужик в белом фартуке, продавец воздушных шариков.
На тоненькой верёвке он держал гроздь цветных шаров, покачивавшихся в воздухе. Это было так волшебно красиво, что у меня захолонуло дыхание. Они были такой нежной прозрачности и чистоты, что обладание одним из них казалось недоступным достижением. Каждый из них должен был стоить самое меньшее сто рублей. Тем более что мужик смотрел на меня и на народ с убийственным презрением. Он был прав, творец и обладатель шаров. Будь я на его месте, я бы не продал никому ни одного шара. Как можно расстаться с таким чудом? Эти шары были прелестным дополнением к углублённому голубому небу, к молоденькому ребёнку-месяцу: казалось, они именно для него, для месяца, и были принесены сюда. И потом, им, голеньким, так, вероятно, холодно на таком морозе, когда от всех, даже от башлыка, валит пар. Всё исчезло для меня, даже шум, даже музыка. Я ослеп и оглох. Если бы презрительный мужик сказал мне: «Кадет, сними сапоги, я дам тебе за них шар», – я бы не задумался ни на одну минуту. Так меня поразили эти, в первый раз увиденные воздушные шары. Впечатление было так велико и так запечатлелось в душе, что я и теперь, через шестьдесят лет, смотрю на эти шары с волнительным умилением. Тогда же я ходил за мужиком, след в след, как ученик ходит за пророком.
И вдруг к мужику подходит купец. От купца идёт пар, как из бани. Купец грубым голосом спрашивает:
– Борода, почём шары?
Мой мужик отвечает хрипло:
– Пара семь копеек, один – пятак.
До сих пор я слышу ярославское «я» в слове «пятак». Купец отходит и недовольно говорит:
– Цену знаешь, прохвост!
А меня обдало жаром. Как? Не сто рублей, а пятак, простой пятак? Где же мои пятаки? Лезу в один карман, в другой – пропали, исчезли мои пятаки. Боже мой, где же пятаки? Неужели я всё прожил без остатка, дурак, осёл, неразумная скотина? Я был так закутан, что искать, пробиваться в карманы было нелёгким делом. От меня валил пар, как от купца, нос не держал слезоточивости, и какой-то проходящий сказал:
– Сопли растеряешь, кадет.
Но я так далёк был от всяческих оскорблений! Меня прошиб пот, как после малины, я готов был сбросить башлык, казавшийся пеклом, горчичником. Я поочерёдно вынимал из кармана драгоценный билет в балаган, свинчатку, подзорную трубу с красным стеклом, янтарный мундштук, корм для воробья, бенгальские спички
[56], конфету, о которой я давно забыл, – всё, всё! Пятак оказался в правом кармане шинели – там, где ему и быть надлежало: просто от волнения я не мог его как следует нащупать. Все свои поиски я производил, ни на минуту не оставляя следов моего мужика.
Поддёрнув носом, я зашёл к нему с лица и, вероятно, побледнев, протягивая толстый пятак с широким николаевским вензелем, повелительно сказал:
– Давай шар!
Мужик ответил:
– Какой тебе?
Опять задача. Мужик смотрит презрительно.
– Красный! Нет, синенький! Нет, вот тот!
– Лиловый, что ли?
– Нет, красный.
– Ты как девчонка, кадет, – говорит мужик сердито, отцепляя шар. – Сам не знаешь, что твоя душа требовает.
И красный шар очутился в моей руке. Я не чувствовал ни оскорблений, ни мороза, впившегося в мою руку. Шар был невесом, от спускающейся темноты он тоже потемнел, стал рубиновым, как на мамином кольце, но плывёт за мной вслед, как воздушная собачка, хочет вырваться из пальцев, но шалишь, брат, теперь я тебя не отпущу, теперь ты мой, навеки.
И первый раз в жизни я тогда понял, что такое счастье, полное человеческое счастье. Я хотел узнать у мужика его адрес, чтобы, когда буду генералом, осыпать его деньгами и заставить работать только для меня и моих детей. Мужик жил бы в тёплой бане, и Аннушка носила бы ему обед, а я приходил бы за шарами. Шары были бы всюду, трепетали по воздуху, очаровательно шуршали бы в руках и ласкали взор.
Не замечая окончательно сгущавшейся темноты, ни огней Невского проспекта, ни медленно крутившегося с неба крепко замороженного снега, ни скользкости панели, ни генералов, ни простых офицеров, ни всей этой презренной земной жизни, я машинально шёл вперёд и очнулся только лишь тогда, когда увидел четырёх чугунных коней. Ага! Значит, сворачивать направо.
Направо был дворец с въевшимся в стены снегом. Прибавилось холоду от Фонтанки. Мелькали красноватые лампочки в живорыбных садках. Лошади напирали слева, справа, я слышал их басистое и парное дыхание и шелест полозьев, и была одна только мысль: «Как бы голодная лошадь не съела шар».
Я сам бы съел его с удовольствием: такой он был вкусный и располагающий.
Наконец, прицепившись к солидному господину в глубоких калошах, я перешёл дорогу и, не помня никаких препятствий, проник к родной матери.
Шар не поразил ни маму, ни Аннушку: тем хуже для них.
Но меня он не то что поссорил, но как-то разлучил с императором Николаем Вторым на всю жизнь, и он в Севастополе мне об этом напомнил.
ССОРА
Подошёл вечер, глаза слипались, надо было спать. А глаза не переставали смотреть на этот волшебный, не от мира сего шарик. Зная, что со сном не вот-то поборешься, чувствуя линии ослабевающих, как после гимнастики, мускулов (особенно сдавали ноги), я решил, что если со злом сна и земного забвения бороться немыслимо, то шара своего, во всяком случае, из рук ни за какие деньги не выпущу. Я сплю, пусть и он спит. Накручу нитку на палец, улягусь на спину, и так вместе проведём ночь. Но Аннушка, пришедшая делать постель, заявила:
– Ночи не выдержит ваш шар. Лопнет.
– Как лопнет? – воскликнул я.
– Очень просто, как лопаются шары. Его нужно на холодный воздух. Тогда он продышит ещё день.
Завязался спор, в котором я атаковал Аннушку, как своего злейшего врага, но увы! Пришла мамочка и со свойственным ей авторитетом заявила, что Аннушка права и что шар нужно выставить на вольный воздух. Шар, как всё прекрасное, недолговечен. Надо спасти его – и дрожащими руками я передал шар Аннушке, чтобы она выставила его в кухне за окно и прицепила бы попрочнее. Аннушка равнодушно, как обыкновенную вещь, схватила его своими заскорузлыми пальцами и вынесла из комнаты. Мне хотелось плакать, кричать, бежать вслед, но я был бос, раздет и боялся маминого скандала.
Вздохнув, я завалился на подушки и сразу увидел какую-то зелёную прямую линию, которая шла через весь Петербург. Потом дед чавкал мой пирожок, потом я подержал чёрного кота за хвост, потом кто-то шумно вздохнул около меня, и я, как топор, начал спускаться на дно: вода была тёплая и приятная, и мне было приятно знать, что я теперь не кадет. Потом бухали молотом какие-то часы, и я съёжился от ужаса, думая, что вот зазвонит на вставанье корпусной визгливый колокольчик. Но колокольчик не зазвонил, а раздался голос всё той же Аннушки:
– Пора вставанкили, а ваш шарик уже по саду гуляет.
– Что ты наворачиваешь? – сердито сказал я. – Мой шарик привязан к окну.
– Был, да сплыл.
Во мне всё оборвалось.
– Как так? Что ты несёшь?
– Да вот уж и так. Никенька прислал солдата и взял шарик.
– Как так взял? Кто же его дал?
– А я дала. Пусть побегает.
– Стерва! Ты отдала мой шар?
– А что ж он его, съест, что ли? Побегает и принесёт.
Я понял, что миру наступил конец.
– Он царёнок, Никенька-то, – заметила Аннушка.
Меня трясла лихорадка. Я не помнил, как сами собой натягивались мои штаны и левый сапог влезал на правую ногу. Руки тряслись, пальцы не попадали в петли. Мысль была одна: спасать шар, спасать какой бы то ни было ценой, пока не поздно.
Как сумасшедший, выбежал я в сад: без шинели. Ничего не замечал: ни адского холода, ни снега, валившегося мне за ворот, ни скользкости пути. Была одна сумасшедшая мысль: где Ники? Что с шаром? Чувствовал одно: Ники мой злейший враг. Всё остальное: старая дружба, дворец, то ощущение разницы, которое у меня начинало уже образовываться («правда, что ты учился с великими князьями»), – всё вылетело из головы…
И вдруг оно где-то между деревьев мелькнуло, цветное пятно. Как стрела, пущенная из лука, я бросился туда. Ники, завидев меня, со смехом бросился наутёк. О, этот прелестный, шаловливый, почти девчоночий смех! У нас в Корпусе был один кадет с таким же смехом, и всегда при нём я вспоминал Ники. Но сейчас это был смех злейшего врага. Я двинулся со всей поспешностью за ним, чтобы отнять свой шар. Но Ники (он был слегка косолапенький), как зайчонок, юлил по всему саду с чертячьей ловкостью. Вот-вот уже схватил его за шиворот – ан нет: он уже метнулся вокруг дерева и увильнул.
– Отдай шар! – кричал я. – Не твой шар!
– Теперь мой, не возьмёшь, – отвечал Ники, и прелестное цветное пятно туманило у меня перед глазами.
– Ты не смеешь трогать мой шар!
– Мне его Аннушка дала. Знать тебя не знаю.
Долетев до катка, Ники с шиком прокатился на подошвах, я тем же аллюром за ним, но в волнении не выдержал равновесия и брякнулся на четвереньки. И опять рассыпался в воздухе девчоночий смех: Ники был уже далеко и кричал:
– Не можешь на подошвах прокатиться, медведь. Ни за что меня не словишь.
Опять новая заноза в самолюбие. И опять новый завод, новая пружина в теле… Опять понеслись по саду. Закрутились вокруг дерева: я – направо, он – налево, поди ухвати. Вижу перед собой только весёлые, бесконечно смеющиеся глаза, бархатные и лучистые. Досада меня разбирает всё больше и больше: решил лечь костьми, но отнять шар, ни с чем в саду не сливающийся, но придающий красоту каждой точке, около которой он появляется. Дерево кажется другим деревом, каток – другим катком, и сам Ники кажется мне другим – неизвестным мне мальчиком. И тень очаровательного цвета иногда скользит у него по лицу и делает его ещё прелестнее и нежнее.
На Ники напал хохотун, серебром этого звонкого смеха полон весь зимний, с крепким, как сахар, снегом сад. С удовольствием, как выздоровление, я чувствовал, что моя первоначальная злость переходит в доброе и благожелательное чувство: так приятно, в крепких сапогах и чувствуя усиленное тепло в теле, бегать, скользить, ловчиться с растопыренными руками, звонко рычать и смехом отвечать на смех. И вдруг случилось долгожданное. Ники поднял руки в знак сдачи.
– Отдаю шар, – сказал он и с поднятыми руками, как парламентёр, шёл навстречу.
С сердца сваливался камень. Сейчас моё сокровище будет всецело принадлежать мне. Я уже протянул жадные руки. Ники поднёс шар к самому моему носу и вдруг выпустил нитку из рук, и шар мгновенно вознёсся к самой вершине сада.
– Лови свой шар! – крикнул Ники со смехом и опять пустился бежать. Но тут силы мои утроились, к ногам приросли воздушные крылья, я сделал какой-то невероятный скачок, настиг, повалил его, смеющегося до хохота и совершенно от этого бессильного, и начал ему насыпать по первое число. От хохота, от смешных слёз его у меня всё больше поднималось сердце и всё большею силой наливалась рука. Я лупил его по чём попадя, но, очевидно, тёплый тулупчик поглощал мою силу и только щекотал бока Ники.
– Ты смотри, кровь пойдёт, узнают, обоим влетит, – сказал наконец Ники, и я отпустил его и сам, как нюня, заплакал по шару. Мы оба начали смотреть в небо, забегали в места, с которых повиднее, – увы! ничего не было видно. Шар улетел. На меня сваливалось горе, тяжёлая тоска, при которой жизнь теряет всякий интерес и начинается апатия.
Показался Данилович в длинном сюртуке и вызвал Ники. Ники сказал потихоньку: «холера» – и послушно, наклоняясь вперёд, побежал. Я со своим горем остался один в мире. Конечно, шары есть, но во-первых, кто пустит на балаганы ещё раз, а во-вторых, где найдёшь нужные средства?
Дома рассказал всё маме. Мама посмеялась и сказала, что завтра у меня будет два шара. Это меня успокоило, и, чтобы победить мучительность ожидания, я раненько залёг спать и, проснувшись поутру, увидел, что к кровати привязаны два шара: красный и зелёный. И опять комната, которую я так хорошо знал, показалась мне новой, интересной и жизнь – радостной и полной. Я был счастлив и чувствовал в сердце прилив доброты. Меня мучили сомнения: уж не слишком ли я вчера ополчился на старого друга Ники?
В комнату вошла Аннушка и объявила мне:
– На кухню прислан солдат и говорит, что Никенька ждёт тебя на катке. И Жоржик тоже.
Дворцовая прислуга, надо сказать, всю великокняжескую семью звала запросто: «цари». «Цари пошли ко всенощной. Цари фрыштикают
[57]». А маленьких великих князей, как в помещичьей семье, звали просто по именам и всегда ласково: «Никенька, Жорженька». Конечно, за глаза. Прислуга, как я теперь понимаю, любила семью не только за страх, но и за совесть. И вообще комплект прислуги был удивительный, служивший «у царей» из рода в род. Старики были ворчуны, вроде чеховского Фирса
[58], которые не стесняясь говорили «царям» домашние истины прямо в глаза…
Оставив шары под надёжным прикрытием, я быстро сбежал в сад. Там на катке уже суетились разрумянившиеся Ники и Жоржик. Было весело, светло, уютно. Каток я знал как свои пять пальцев. Он был большой, с разветвлениями, с особыми заездами, походил на серебристый паркетный пол.
В самый разгар катанья Ники вдруг сказал:
– А вот по той дорожке ты не проскочишь.
– Почему это так? – гордо, с обидчивостью спросил я.
– А потому! – уклончиво и с загадочной улыбкой ответил Ники.
Это задело меня за живое.
– Ты хоть и кадет (этому званию он завидовал искренно), а не проедешь, – сказал ещё раз Ники.
– Что за чушь? Почему это не проеду? – опять гордо ответил я, прицеливаясь глазом на «необыкновенную» дорожку.
– А вот не проедешь.
Я, ничтоже сумняшеся
[59], стал наизготовку, прищурил глаз, разбежался и… ахнул в яму. И с испугу, от неожиданности заорал, конечно.
Как на грех, в это время проходил на пилку дров отец Ники, великий князь Александр, будущий Александр Третий. Услышав мой крик, он поспешил к катку, вытянул меня из ямы, стряхнул снег с моей шинели, вытер мне лицо, как сейчас помню, необыкновенно душистым и нежным платком.
Лицо его было сплошное удивление.
– Что это? Откуда яма? Кто допустил?!
Теперь догадываюсь, что у него промелькнула мысль: не было ли здесь покушения на детей?
Но Ники снова схватил хохотун, и он, приседая, чистосердечно объяснил отцу всё: как я вчера поколотил его за шар и как он мне сегодня отомстил.
Великий князь строго всё выслушал и необыкновенно суровым голосом сказал:
– Как? Он тебя поколотил, а ты ответил западнёй? Ты – не мой сын. Ты – не Романов. Расскажу дедушке.
[60] Пусть он рассудит.
– Но я драться не мог, – оправдывался Ники, – у меня был хохотун.
– Этого я слушать не хочу. И нечего на хохотуна сваливать. На бой ты должен отвечать боем, а не волчьими ямами. Фуй. Не мой сын.
– Я – твой сын! Я хочу быть твоим сыном! – заревел вдруг Ники.
– Если бы ты был мой сын, – ответил великий князь, – то давно бы уже попросил у Володи прощения.
Ники подошёл ко мне, угрюмо протянул руку и сказал:
– Прости, что я тебя не лупил. В другой раз буду лупить.
Вечером от имени Ники мне принесли шаров пятнадцать, целую гроздь. Счастью моему не было конца, но история, вероятно, имела своё продолжение, которого я так, до встречи в Севастополе, и не знал.
И только теперь, через множество лет, стоя со мной на царской севастопольской ветке, император Николай Второй намекнул мне, шутя, об этом…
Выслушав признание императора, я, что называется, внутренно заёрзал. Многое в моей жизни непонятное стало вдруг освещаться. «Он никогда мне этого не простил», – думал я.
Вдруг император сказал:
– У вас утомлённый вид. Надо бы полечиться, отдохнуть…
Я ответил, что собираюсь, уже отпуск – в кармане и через неделю еду на кавказские группы.
Государь протянул руку и как-то просто, по-солдатски, сказал:
– Счастливо!
И поднялся в вагон, легко спружинив руками. И вдруг с площадки повернулся и сказал мне в темноту:
– Да! Если будешь в Тифлисе, передай от меня поклон князю Орлову
[61].
И скрылся. А я чуть не грохнулся на тырс от этого дружеского, прежнего, детского, забытого «ты».
ЖИЗНЬ И УЧЕНИЕ
В рассказе о случае с воздушным шариком я отклонился в сторону и теперь начну по порядку излагать историю нашей совместной жизни с великим князем Николаем Александровичем и совместном учении.
Теперь, по исходе лет, мне кажется, что его отец, будущий император Александр Третий (которого я считаю государем гениальным), понимал, что детей своих не нужно особенно отдалять от земли и делать из них небожителей. Он понимал, что небожительство придёт само собой, в своё время, а пока суд да дело, нужно, чтобы они потоптались в обыкновенной земной жизни. Тепличные растения – непрочны. И потому на меня, на обыкновенного шалуна и забияку, он смотрел благосклонным глазом и прощал мне многие штуки. Я был представитель той простой, обыкновенной жизни, которую ведут миллионы его подданных, и, очевидно, по его плану нужно было, чтобы к этой обыкновенной жизни причастился будущий хозяин жизни, а пока что – его маленький сын.
Я же, по совести сказать, не отдавал себе отчёта в том великом счастье, которое мне выпало на долю. Больше: я просто тяготился той невероятно скучной и монотонной жизнью, которую мне пришлось вести в золочёных стенах великолепного дворца. Ну что толку из того, что к утреннему завтраку нам подавался чай, кофе и шоколад с горами масла и яиц, и всё это – на каких-то особенных чудесных блюдах? Ты мне дай краюху хлеба, которую я заверну в карман и потом на Псковской улице буду по кусочкам щипать и отправлять в рот. Тогда я почувствую этот очаровательный святой запах в меру зажаренной корки и дам себе счастье, как у Гомера
[62], насладиться пищей. А то вот мы встали, все трое, кто хватил то, кто – другое, все спешат, глотают не жуя, несмотря на все запреты и замечания, и у всех – одна только мысль: поскорее в сад, на вольный воздух, поноситься друг за другом в погоне, устроить борьбу и, по возможности, чехарду, которую Ники обожал. Другое, что он обожал, это – следить за полётом птиц. Через многие десятки лет я и теперь не могу забыть его совершенно очаровательного личика, задумчивого и как-то мрачно-тревожного, когда он поднимал кверху свои нежные, невинные и какие-то святые глаза и смотрел, как ласточки или какие-нибудь другие птицы вычерчивают в небе свой полёт. Я это так любил, что иногда обращался с просьбой:
– Ники, посмотри на птиц!
И тогда он, конечно, не смотрел, а в смущенье делался обыкновенным мальчишкой и старался сделать мне салазки.
Он очень любил изображение Божией Матери, эту нежность руки, объявшей Младенца, и всегда завидовал брату, что его зовут Георгием, потому что у него такой красивый святой, убивающий змея и спасающий царскую дочь
[63].
– Вот так и я бы спас нашу Ксеньюшку, если бы на неё напал змей, – говаривал часто маленький великий князь, – а то что же мой святой, старик и притом сердитый?
[64] Он раз даже позондировал у моей мамы почву, нельзя ли ему перестать быть Николаем и быть Георгием.
– Ну что ж? – говорил он в ответ на возражения мамы. – Мы будем два Георгия: один большой, другой – маленький.
Он отлично понимал, что я – счастливее его, потому что моя мама – всегда со мной, а его мама видит его только два раза в день, утром да вечером, в постели.
Он обожал свою мать. Впрочем, обожал её и я. Да и не знаю, кто её не обожал? Вот это было божество в полном значении этого слова. Я, дурак, мальчишка, лишался слова в её присутствии. Я разевал рот и, застыв, смотрел на неё в божественном восторге. Она часто снилась мне, всегда с чёрным веером, каких потом я никогда не видел. Иногда и теперь я вижу этот прекрасный, раз в году повторяющийся сон, всё тот же страусовый веер, – и тогда я счастлив целую неделю, забывая и старость, и чужбину, и дикую неуютную жизнь.
Как это бывало?
Обыкновенно часов в одиннадцать утра, среди занятий, раздавался с четвёртого этажа звонок. Все радостно вздрагивали. Все знали, что это звонит мамочка. Тут Ники гордо взглядывал на меня: «его мамочка». Мгновенно все мы летели на лифт и сами старались ухватить верёвку. Достигнув четвёртого этажа, в котором жила августейшая чета, мы через Блюдный зал знакомой дорогой летели кто скорей в «её» будуар. Сейчас же начинались поцелуи и расспросы:
– Ну как спали? Что во сне видели? Боженьку видели?
Начинались обстоятельные, вперебивку, доклады, при которых всегда, с скрытно-радостным лицом, присутствовал и отец.
Дети рвались к матери, грелись у её теплоты, не хотели оторваться, но увы! Официальное время шло, и родителям нужно было уезжать к деду, в Зимний дворец, где они и проведут потом целый день, до поздней ночи. Я потом слышал, что наследник потому так упорно ездил в Зимний на целый день, что боялся, что отец, Александр Второй, даст конституцию. Мы этого тогда не знали, но знали, что перед расставаньем нас ждёт огромное удовольствие. И это удовольствие наступало: великая княгиня всех по очереди катала нас вокруг комнаты на шлейфе своего платья. Это была постоянная дань за расставанье. И, покатавшись, обласканные на целый день, мы снова спускались на свою половину к мрачным книгам и тетрадям.
Детская половина состояла из приёмной, гостиной, столовой, игральной и так называемой опочивальни, в которой стояли три кровати. Была ещё комната мисс Брент, англичанки, которая занималась воспитанием великой княжны Ксении, которая к нам, мужчинам, никогда никакого отношения не имела. В игральной комнате был песок, качели, кольца, всяческие игрушки. Кровати в спальне были особенные, с мудростью, без подушек (что на первых порах меня убивало), были невероятной упругости матрацы с валиками в головах. Был умывальник с проточной водой. Ванны не было, и купались дети у матери, в четвёртом этаже. Я – у себя дома.
Занятия сперва захватили великого князя. Мир тетрадок, которые ему казались сокровищами, которые жалко пачкать чернилами, сначала мир очаровательных и таких, в сущности, простых книг, как «Родное слово», с картинками, от которых нельзя оторваться. В особенности занимала его картинка «Вместе тесно, а врозь скучно» и серый воздушный шар. Совершенно очаровало его стихотворение «Румяной зарёю»
[65]. Не знаю, то ли уютный ритм этих строф, то ли самые картины утра, выраженные в стихе, но он, по неграмотности, сам ещё не мог читать и всё просил маму, чтобы она читала, и, когда она читала, он благоговейно шевелил губёнками, повторяя слова. И опять его больше всего завораживала фраза: «гусей караваны несутся к лугам». Я, признаться, не понимал этого, но чувствовал, что это – интересно, как-то возвышенно, что это – какой-то другой склад, мне недоступный, и вот по этой линии я инстинктивно чувствовал его какое-то превосходство надо мной. Мне было смешно, когда он думал, что эта книга – только одна на свете и только у него, что у других не может быть таких прекрасных книг, а я знал, что таких книг хоть завались и стоят они по двадцать пять копеек, а он не верил и совсем не знал, что такое двадцать пять копеек. Я ему иногда показывал деньги и говорил, что вот на этот медный кружок можно купить великолепную свинчатку, и он не понимал, что такое купить, а променять свинчатку на скучный медный кружок считал безумием.
Он только тогда согласился писать в тетрадке, когда мама показала их целую гору в запасе. У него было необыкновенное уважение к бумаге: писал он палочки страшно старательно, пыхтя и сопя, а иногда и потея, и всегда подкладывал под ладонь промокательную бумагу. Часто бегал мыть руки, хотя тут, пожалуй, была предлогом волшебно лившаяся из стены вода. Его писанье было девически чисто, и тетради эти мать потом благоговейно хранила. Не знаю теперь, где они, кому достались и кто их бережёт.
Ученье начиналось ровно в девять. Уроки были по пятьдесят минут, десять минут – перемена. Вне урока рисовали огромного папу и маленькую маму с зонтиком. Иногда на уроках бывал великий князь Георгий: этот только смотрел, слушал, вздыхал и норовил, как бы поскорей выбрать такой промежуток, чтобы поскорей стрельнуть из комнаты в сад. И мы смотрели ему вслед с искренней завистью. По стенам бегают зайчики, в саду простор, улица аппетитно шумит: улица – недоступный, запретный, какой-то особенный, удивительный, для счастливых, свободных людей мир.
Что же, признаться, скучно было во дворце жить. Великим князьям было всё равно: они в этом родились, свободы не знали и жили, как будто так и быть должно. Но я был птицей вольной, я знал, что такое свет Божий, что такое наслажденье дружбы, отваги, вольной игры, в которой каждый волен изобретать свои вариации, комбинации… Я знал, что такое сирень за забором или манящее яблоко. Я знал, что такое марафет
[66], купленный по дорогой цене, за копейку, я знал восхитительное свойство денег, приближающих к вам очаровательные вещи, я знал запах дикой бузины и как из неё делать пушки, а из сочной арбузной корки – звонкие заряжалки. Я знал, как в сирени искать счастье, я знал мечтательность и загадочность счастья, а они? Они всё имели уже при рождении.
Меня потрясло рождение великого князя Михаила
[67]. Однажды нам таинственно объявили, что родился братец. Там, наверху, в четвёртом этаже родился братец. Что за братец? Какой братец? Мы знали только то, что наверх нас давно уже не пускали, и катанье на шлейфе кончилось, и маму никак нельзя видеть. Начиналась полная заброшенность. Великие князья приуныли, осиротели, и Ники часто спрашивал:
– Мамочка больна?
Ему отвечали, что нет, не больна, но её нельзя сейчас видеть, ей некогда, дедушка задерживает, уезжает рано и приезжает поздно. Дети как-то осунулись, потускнели, стали плохо есть, плохо спать. Жоржик плакал по ночам, и Ники, подбежав к кровати голыми ножками, трогательно успокаивал его, утешал и говорил:
– Гусей караваны несутся к лугам…
Ложился с ним в кроватку и вместе засыпал. Вообще Ники не мог съесть конфетки, не поделившись…
И вдруг:
– Братец! Новый братец! На кого похож? Когда же мы его увидим?
– А вот погодите, придёт срок.
Началось ожиданье. Дворец притих, Аннушка ходила неузнаваемая, не глядя на людей, зажигала у своих образов красные страстные свечи.
И вдруг как-то нас всех позвали в неурочную минуту из сада, после завтрака или по окончании обеда. Была какая-то взволнованность и особое тревожное внимание к великим князьям. Как-то особенно тщательно осматривали их костюмчики, их причёсочки, заново прошлись гребешком по проборчикам, заставили экстренно вымыть руки, вычистили ногти и потом как-то скомандовали:
– Ну а теперь к маме, смотреть нового братца.
Взяли и меня.
И вот мы вошли в спальню цесаревны. С подушки на нас смотрело милое, знакомое, улыбающееся, отстрадавшее лицо, счастливое. Ничего общего с той, что уезжала к дедушке, такой одетой и причёсанной, не было. Лежала обыкновенная, как все, мама, которой вовсе не надо каждый день ездить во дворец. А около неё стояла колыбелька, и в колыбельке лежал толстенький ребёнок, спавший. Всё в нём было новое: и кожа на лице, и ручки, и маленькие пальчики, и какие-то особенные неуловимые волосики. И всё было в смешных морщинках.
Но самое главное – около него на особом столике, вровень с колыбелью, лежала какая-то толстая тяжёлая цепь.
Я спросил, что это за цепь.
И мне ответили:
– Это – Андрей Первозванный
[68].
ДРУЖБА
Когда начались занятия моей матери с великим князем Николаем Александровичем и когда мы только что переехали на жительство в Аничков дворец, мама моя больше всего боялась (и теперь я считаю это совершенно естественным), как сложатся мои отношения с детьми, но всё же российскими великими князьями самой, так сказать, большой ветви. В далёком, но всё-таки несомненном будущем великий князь Николай Александрович – сначала – наследник престола, а затем, если Бог соизволит, и император всея Руси, царь Польский и великий князь Финляндский. Конечно, теперешний наследник престола великий князь Александр Александрович – богатырь и рассчитан минимум на сто лет жизни (в моём тогдашнем воображении «не мал человек, под потолок ростом»), но все под Богом ходим, и надо брать вещи так, как они суть. И поэтому мать ночей не спала и мне не давала, всё уча меня: как надо быть почтительным к царским мальчикам, как быть сугубо осторожным в обращении с ними и, в особенности, как нужно их титуловать.
– Обязательно называй вашим высочеством и никак не Ники или Жоржик, а Николай Александрович и Георгий Александрович, и обязательно на «вы». Это – дети царские, считай счастьем, это папочка умолил… и так далее, и так далее…
И я чувствовал, как у меня к сердцу подступает, что называется, неизбывная тоска. Это мне, человеку с Псковской улицы, ходить с накрахмаленной душой, быть вечно на страже собственных слов, следить за каждым своим движением и жестом! И потом: какие они великие князья? Такие же мальчишки, как и я, только у богатого отца – вот и всё. У них отец есть, а у меня, бедного, нет: вот и вся разница. Я – сирота, они нет. В этом их счастье. Так почему же мне думать о каких-то высочествах, когда они так же, как и я, ходят, бегают, разговаривают, едят, спят и так же, как и я, врут маме насчёт больного живота, когда урока не выучил, или что палец болит, когда писать не хочется? И, как говорят французы, я ходил со смертью в душе. Мне было скучно и тоскливо, и в саду я старался отделяться от них. Пусть я играю здесь, а их высочества – там. Так проще и для языка – удобнее. И не нужно о чём-то думать, к чему-то приспособляться.
И вот однажды в зимний день я что-то делал в саду и вижу: прямо на меня, в одном сюртуке, идёт действительно великий и благоговейно уважаемый, без всяких предварительных наставлений, князь Александр Александрович, подходит ко мне и спрашивает:
– Володя! А где же Ники?
Я ответил:
– Его высочество за горой чистит снег.
Великий князь, подумав немного, сказал:
– Слушай, Володя. Для тебя великий князь здесь – только я один. А Ники и Жоржик – твои друзья, и ты должен звать их Ники и Жоржик. Понял?
– А мне мама велела…
– Правильно. Маму слушаться необходимо, но это я тебе разрешаю и сам с мамой поговорю. Понял?
– Понял, ваше высочество. А то очень скучно.
– То-то и дело, что скучно. Ну, беги к мальчикам и играйте вместе.
Лёд рухнул. С плеч скатилась гора. Я на крыльях радости полетел к Ники, теперь моему дорогому другу и товарищу, которого тоже злило, что я называю его неуклюжим и плохо вращающимся во рту титулом. Иногда с досады он тоже и меня называл вашим высочеством, и тогда я боялся матери: услышит, и будет скандал в очках, как говаривал наш ламповщик. Этот ламповщик был большим нашим общим другом, вроде Аннушки, и мы испытывали по отношению к нему самое полное доверие. Когда он, бывало, зайдёт в игральную комнату заправлять лампы – мы сейчас же к нему:
– Сидор, расскажи про войну…
И он, нарочно подольше возясь с лампами, рассказывал, и особенно наше воображение поразил переход русских войск через Дунай
[69]. Как это: переход через Дунай? И потом в саду мы изображали это так: маленький Жоржик был Дунаем, ложился на землю, а мы с Ники через него «переходили», причём Дунай, чтобы сделать трудности, шпынял нас ногой в зад. И мы тогда, чем больше было трудностей, тем больше гордились и надевали медали, которые Ники уже тогда мне «жаловал», отлично понимая эту свою привилегию. Жорж не менее отлично понимал неблагодарность роли переходимого Дуная и за это выхлопатывал себе немалые привилегии, например: он был постоянным продавцом мороженого, ему принадлежала в частном порядке знаменитая столовая ложка, выбитая из пивной бутылки и о которой я в прошлый раз уже говорил.
Иногда Ники, ложась спать, когда горел только маленький ночничок, изображал низким басом:
– Сах-харно мрожено, мр-р-ожено.
И тогда Жоржик вскакивал и лупил его кулачком по одеялу и требовал:
– Не смей кричать. Это я кричу.
Тогда, закрывшись в одеяло с головой, начинал я:
– Сы-ыхарно мырожено.
Жоржик подлетал ко мне и кричал:
– Замолчи. Это я кричу.
И ожесточённо барабанил по мне.
Мы с Ники закатывались со смеху, но Жорж входил в азарт, отстаивал права собственности, кричал, что никогда больше не будет Дунаем, не даст ложки даже понюхать и мы насидимся без мороженого. А когда и это не действовало, начинал всерьёз грозить:
– Диди скажу-у… Папе скажу-у…
– Докладчику – первый кнут, – говорил Ники.
– Пусть кнут, а я скажу.
– Ну замолчи, Володя, – начинал уступать Ники, – я тебе жалую медаль.
– Какую? – спрашивал я.
– В ладонь, – отвечал Ники.
И тогда я, уже от полной души, говорил:
– Рад стараться, ваше императорское высочество.
Тогда же Жорж смирялся, лез к Ники на кровать и начинал вести с ним переговоры о медали. Начиналась торговля.
– Сколько раз Дунаем будешь? – деловито осведомлялся Ники.
– Два раза буду.
– Мало два раза. Сто раз, – требовал Ники.
– Двести раз буду.
– Нет, сто.
– Сто много. Буду двести.
– Двести мало, требую сто.
– Сто – тогда две медали.
– Ну хорошо. Две так две. Ты маленький.
– Я маленький. Мне надо две.
– Маленькие по две не носят. Где это ты видел?
– Я видел.
– Врёшь.
– Ей-богу, не вру. Видел.
– Божиться грех, дурачок.
– Значит, жалуешь две?
– Две. Иди спать.
Жоржик счастливо вздыхал и шёл к себе. Ники вдруг что-то вспоминал, приподнимался и угрожающе говорил Жоржу:
– Но только чтобы животом вверх лежать!
Жорж вздыхал и отвечал:
– Животом там животом. За живот третью медаль потребую. Не дашь – папе скажу.
И, как по команде, все сразу засыпали, удовлетворённые, что жгучие вопросы жизни благополучно разрешены…
Время от времени во дворец приводили каких-то высокорожденных мальчиков «для принятия участия в играх их высочеств», как это на суконном языке именовалось. Мальчики эти были не чета нам, псковским, необыкновенно воспитаны, выдрессированы, отлично понимали оказанную им честь и всем от усердия шаркали ножками, даже проходящим лакеям. У них уже было твёрдое и дальнозоркое представление о важности двора, и соображения карьерности, и насторожённое внимание ко всему, и то подмечание глаз, которое обыкновенно характеризует людей себе на уме. С переляку
[70] они и меня иногда именовали высочеством, понимая, что кашу маслом не испортишь, а я, в порыве великодушия, отводил их в сторону и тихонько, на ушко, жаловал им медали. Они шаркали ножкой и как-то по-особенному, головкой вниз, кланялись. Все почти, как на подбор, они были рыжие, и это в наших глазах их делало несимпатичными. В припадке ревности я даже выучил великих князей песенке, которую распевали у нас на Псковской улице:
Рыжий красного спросил:
Чем ты бороду красил?
Я не краской,
Не замазкой –
Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал.
Определённого мотива этой песенке у нас не было, мы всегда пели его импровизацией, и Жоржик, надув шею, всегда брал самого низкого баса, подражая своему кумиру в церковном хоре. И вообще у него необыкновенно были развиты подражательные способности, и он не раз морил нас со смеху.
Эти посещения рыжих мальчишек навели меня на мысль о необходимости подписать договор дружбы. Мысль была принята с большим воодушевлением. Дело было сделано так. Из новой тетради вырвали лист бумаги, и я, в подражание крови мамиными красными чернилами написал, как мог: «Дружба на веки вечные, до гроба». Потом, памятуя, как после смерти отца мать подписывала через марку какие-то бумаги (это ослепило раз и навсегда моё воображение), я и теперь решил исполнить эту формальность. Путём долгих переговоров с Аннушкой я упросил её купить в мелочной лавочке три марки, и Аннушка за девять копеек привезла мне три какие-то красненькие марки. Мы столбиком наклеили эти марки на договоре дружбы и потом расписались. Первым поставил свою подпись Ники и вывел её через марку каракулями, несгибающимися линиями. Я подписался с росчерком «Володя», а Жоржику, как малограмотному, предложили поставить крест. И он поставил его с необычайной твёрдостью и правильностью. У него была крепкая и уверенная рука. Он без линейки проводил совершенно и безукоризненно правильную линию – признак художественного дарования. Он рисовал чрезвычайно верно всякие предметы, особенно лошадей и собак. Детям нужна тайна, и с необыкновенными и изобретательными предосторожностями в какой-то жестяной коробочке мы зарыли договор дружбы под деревом в Аничковом саду. Потом забыли, и этот договор, быть может, и до сих пор в целости лежит на своём месте. Если не изменился пейзаж сада, я, пожалуй, и теперь бы его отыскал.
Рыжих мы не любили. Рыжие нанесли нам тяжкое оскорбление: когда Жоржик предложил им сахарного мороженого из мокрого песку, рыжие поголовно все шаркнули ножкой и отказались. Тогда мы им спели песенку про бороду; рыжие вежливо слушали и криво улыбались – фу, какие противные! Их карьера в Аничковом дворце была кончена. Когда провозглашалась угроза:
– Завтра будут мальчики, – то великие князья с редким искусством начинали дуэт: «Не надо рыжих…» А Жоржик невпопад обмолвился:
– К чёлту рыжих! – что произвело колоссальное смущение, и мама нюхала спирт.
Как чудесно и таинственно было сознавать, что неподалёку, рукой подать, в садовой земле зарыты такие сокровища, как договор дружбы и стеклянная ложка! У нас было особенное многозначительное, в присутствии других, переглядывание, понятное только нам. Были особые, вроде масонских, знаки пальцами – как то: если я поднял большой палец мякотью к Ники, то это значило: «Дай списать задачу». Если я его поднял ногтем к нему, то это значило: «Надо произвести шум для отвлечения внимания». Мы так разработали эту систему, что иногда вели целые молчаливые беседы, как глухонемые. И это было таинственно, и прекрасно, и дружески связывающе.
ПАСХА В АНИЧКОВОМ ДВОРЦЕ
В годах: 1876-м, 1877-м, 1878-м и 1879-м – все предметы, начиная с грамоты, преподавала одна моя мать по программе для поступления в средние учебные заведения. Когда эта программа была выполнена и для дальнейших занятий был намечен генерал Данилович, была приглашена особая комиссия, которая произвела экзамен великому князю. Экзамен прошёл блестяще (о нём я расскажу подробнее позже), и о результатах было доложено августейшим родителям и новому воспитателю генералу Даниловичу. Генералу же Даниловичу было предложено пригласить преподавателей по своему усмотрению, – тогда были приглашены гг. Коробкин (математика), Докучаев (русский язык), протопресвитер Бажанов
[71] (закон Божий), и забыл фамилию преподавателя географии и истории. Много позднее были приглашены преподаватели: по французскому языку – мсье Дюпперэ и немец Лякоста.
По окончании своей трудной и ответственной работы мама получила от августейших родителей большую бриллиантовую брошь с вензелями: «AM» и датою: «1876 – 1879». Это было дано при уходе матери из дворца, и это была брошь самая роскошная, но и ранее, после каждого учебного года, родители также дарили маме броши бриллиантовые, но более скромные и обязательно со своими вензелями. Где-то они теперь, эти царские броши, которые когда-то хранились как семейные реликвии?
Теперь нужно вспомнить и рассказать, как Аничков дворец встречал Святую Пасху
[72].
Страстная неделя
[73] была неделей постной – постной относительно, конечно. К столу продолжали подаваться масло, молоко и яйца, но мяса с четверга уже не полагалось. В Страстную пятницу с Императорского фарфорового завода привозилась груда фарфоровых прелестных яиц различных размеров. Эти яйца предназначались для христосования со всеми служащими во дворце. Большие яйца, очень дорогие, вероятно, получали лица, близкие к августейшей семье. Меньшие размеры полагались персоналу, обслуживавшему дворец. Начиная с Великого четверга
[74] церковные службы происходили, как и везде, то есть вечером – двенадцать Евангелий
[75], которых мы, дети, не достаивали, родители слушали их до конца. На увод детей из церкви разрешение у родителей всегда испрашивала мать, и мы, признаться, бывали рады, когда она отправлялась за занавеску. (Царская семья была отделена от остальных молящихся особой бархатной занавесью у правого клироса
[76]. В церковь же был свободный доступ для всякого служащего при дворце). В пятницу был вынос Плащаницы
[77], на котором мы обязательно присутствовали. Чин выноса, торжественный и скорбный, поражал воображение Ники, он на весь день делался скорбным и подавленным и всё просил маму рассказывать, как злые первосвященники замучили доброго Спасителя
[78]. Глазёнки его наливались слезами, и он часто говаривал, сжимая кулаки: «Эх, не было меня тогда там, я бы показал им!» И ночью, оставшись одни в опочивальне, мы втроём разрабатывали планы спасения Христа. Особенно Ники ненавидел Пилата, который мог спасти Его и не спас
[79]. Помню, я уже задремал, когда к моей постельке подошёл Ники и, плача, скорбно сказал:
– Мне жалко, жалко Боженьку. За что они Его так больно?
Подскочил и Жоржик, и тоже с вопросом:
– Правда, за что?
И до, сих пор я не могу забыть его больших возбуждённых глаз.
Время до воскресения дети переживали необычайно остро. Всё время они приставали к маме с вопросами:
– Боженька уже живой, Диди? Ну скажите, Диди, что он уже живой. Он уже ворочается в своей могилке?
– Нет, нет. Он ещё мёртвый, Боженька.
И Ники начинал капризно тянуть:
– Диди… Не хочу, чтобы мёртвый. Хочу, чтобы живой…
– А вот подожди. Батюшка отвалит крышку гроба, запоёт: «Христос воскрес» – тогда и воскреснет Боженька…
– И расточатся врази Его? – тщательно выговаривал Ники непонятные, но твёрдо заученные слова.
– И расточатся врази Его, – подтверждала мать.
– Я хочу, чтобы батюшка сейчас сказал: «Христос воскрес»… Вы думаете, хорошо Ему там, во гробе? Хочу, чтобы батюшка сейчас сказал… – тянул капризно Ники, надувая губы.
– А этого нельзя. Батюшка тебя не послушается.
– А если папа скажет? Он – великий князь.
– И великого князя не послушает.
Ники задумывался и, сделав глубокую паузу, робко спрашивал:
– А дедушку послушается?
– Во-первых, дедушка этого не прикажет.
– А если я его попрошу?
– И тебя дедушка не послушается.
– Но ведь я же его любимый внук? Он сам говорил.
– Нет, я – его любимый внук, – вдруг, надувшись, басом говорил Жоржик. – Он мне тоже говорил.
Ники моментально смирялся: он никогда и ни в чём не противоречил Жоржику. И только много спустя говорил в задумчивости:
– Приедет дедушка, спросим.
На самом же деле любимицей императора Александра Второго была маленькая Ксения. Приезжая во дворец, император не спускал её с колен, тетёшкал и называл «моя красноносенькая красавица».
Несмотря на все недостатки воспитания, слишком оторванного от земли, – теперь, с горы времён, мне это видно, – несмотря на оторванность от живой жизни, дети оставались детьми и ничто детское им не было чуждо. Привозились самые занятные, самые драгоценные игрушки, сделанные в России и за границей, но всё это занимало их внимание только какой-то первый момент. Иное дело выстроить из песку домик для дедушки или из снегу – крепость для защиты России, – это было своё, это было драгоценно. Каждый день летом подавалось мороженое, сделанное по драгоценным рецептам. Это имело успех, но что это было в сравнении с тем мороженым, которое мы сами делали из песку с водой? Продавцом этого мороженого был всегда, к нашей глубокой зависти, Жоржик. У него была какая-то ложка, сделанная из битой бутылки, и эта ложка, сделанная нами самими, хранилась под заветным деревом в саду, и была произнесена страшная клятва, чтобы никому, даже дедушке, не выдавать её местопребывания.
И потому, когда я сказал, что иду сейчас в мамину квартиру, где Аннушка красит яйца, то впечатление было такое, будто гром ударил среди ясного неба!
Что такое: красить яйца? Как это так: красить яйца? Разве можно красить яйца? И в сравнении с этим любопытством чего стоили все писанки
[80], изготовленные на Императорском заводе?
Вырваться из царских комнат не так-то легко, и тут нужен был весь опыт приснопамятной Псковской улицы, чтобы выдаться в эту сложную и трудноодолимую экспедицию. Нужно было главным образом преодолеть бдительность мамы. На наше счастье её, через посланца, вызвала к себе М. П. Флотова в четвёртый этаж. И не успела ещё отскрипеть верёвка лифта, как мы, всей компанией, пробрались в заветный коридор, встретив на пути одного только Чукувера, который нёс к себе какие-то пакеты и не обратил на нас ни малейшего внимания.
Аннушка делала какую-то особенно прочную краску из лукового настоя, который разводила в глиняной миске. Вся мамина квартира пропахла луком, так что Ники даже осведомился:
– Чего это так в глаза стреляет?
Но когда он увидел, как обыкновенное белое яйцо, опущенное в миску, делается сначала бурым, а потом – красным, – удивлению его не было границ. Аннушка, добрая девка, снизошла к нашим мольбам, засучила нам троим рукава, завесила грудь каждому какими-то старыми фартуками и научила искусству краски. И когда изумлённый Ники увидел, как опущенное им в миску яичко выкрасилось, он покраснел от радости и изумления и воскликнул:
– Это я подарю мамочке!
Мать вернулась от Марьи Петровны, хватилась нас, безумно испугалась. Кинулись в сад – нас нет. В кухню – нас нет. Подняли всю дворню на ноги, поднялся шум, суматоха, и тут всех выручил Чукувер. Нас нашли, но в каком виде! И тут оба великих князя оказали бурное сопротивление: ни за что не хотели уходить из кухни Аннушки – Жоржик даже брыкался. Разумеется, мне, как заводиле, влетело больше всех. Влетело и Аннушке, а Аннушка огрызалась.
– Ну что ж, что царята? Дети как есть дети. Всякому лестно.
Забрав в руки плоды своего искусства, мы под стражей, с невероятно вымазанными руками, следовали на свою половину. Мать принимала валериановые капли, услужливо поднесённые целителем Чукувером. А для нас весь мир исчез. Важно было донести целыми и не раздавить яички, предназначенные то маме, то папе, то дедушке.
Начали мыть нам руки, принесли песку, но краска так и не отмылась до самой Фоминой
[81].
Во время христосования отец Ники вдруг потянул носом и спросил:
– Что-то ты, брат, луком пахнешь, а?
И тут заметил его неоттёртые руки!
– А ну ты, Жорж? Ты, Володя?
Понюхали всех. От всех несло луком.
– В чём дело?
Мать со слезами объяснила происшествие. Александр Александрович расхохотался на весь дворец.
– Так вы малярами стали? Молодцы! А где же ваша работа?
Мы бросились в опочивальню и принесли свои узелки.
– Вот это папе, это маме, это – дедушке.
Александр Александрович развёл руками.
– Вот это – молодцы, это – молодцы! Хвалю. Лучше всякого завода. Кто научил?
– Аннушка.
– Шаль Аннушке! И пятьдесят рублей денег. А вам по двугривенному. Сколько лет живу на свете – не знал, что из лука можно гнать краску!
И через несколько минут после его ухода нам принесли по новенькому двугривенному.
СЕМЬЯ
Однажды ламповщик, прихода которого мы с тайной в душе поджидали, прошёл в своё обычное время со своими обычными машинами в игральную комнату. Хотя мамы с нами не было и в особой таинственности нужды тоже не было, всё-таки мы с Ники показали друг другу пальцы в том их сочетании, которое значило: «нужно идти к ламповщику».
Распевая искусственную песенку: та-ра-ра-ра и почему-то глядя в потолок, заложив руки за спину, я как ни в чём не бывало вдоль стен пробираюсь в игральную. И так же запев песню без определённого мотива, собственного сочинения, следом за мной последовал Ники. Жоржа было брать опасно: по неопытности или по озорству разболтает – и тогда прощай, сладчайшая тайна, которая красит жизнь! Но от наблюдательного взора Жоржа трудно было уйти. Он сначала сделал вид, будто ничего не понимает в наших демаршах и ни на что будто бы не обратил ни малейшего внимания, но, выждав время, нагрянул по нашим следам и застал нас на месте преступления.
Ламповщик, тоже таинственно оглядываясь, подальше от окна, достал из-за пазухи какую-то бумагу, сладковато и непонятно пахнувшую и свёрнутую трубкой, и таинственно же развернул её. Бумага не поддавалась и завёртывалась углами. Ламповщик начал её свёртывать с противоположной стороны, и при этой манипуляции мелькнуло что-то нарисованное. Жоржик, уследив нарисованное, пришёл немедленно в большое волнение.
– Калтинка! – с восторгом прошептал он.
– Не калтинка, а картинка, – сердито поправил его Ники, недовольный, что Жорж появился в игральной.
– Калтинка! – продолжал стоять на своём Жоржик.
Это оказался лубок довольно большого размера, изображавший в медальонах героев русско-турецкой войны. Ламповщик, водя по лоснистой поверхности лубка твёрдым ногтем, представил шёпотом нам всех героев-генералов, и нам почему-то особенно запомнились Радецкий
[82] и Гурко
[83] (Жоржик, вызывая наше патриотическое возмущение, говорил: «турка»). Тут же были портреты и турецких полководцев в фесках
[84], и особенно был интересен Осман-паша
[85]. Жоржик раскрыл ротик и прошептал:
– Я хочу такую.
– Что «такую»? – сердито спросил Ники.
– Такую… Шапочку…
– Э, – сказал ламповщик, – кто в Бога верует, тому нельзя.
Посередине, в отличном от других большом медальоне, был нарисован дедушка с синими усами, и это привело великих князей в состояние необыкновенной гордости.
– У всех усы чёрные или белые, а у дедушки синие.
– Нет, – медленно вращая языком, говорил Жоржик, – у дедушки не синие…
– Как не синие? – сердился взволнованный Ники. – А это что? Конечно, синие.
– Нет, у дедушки серо-буро-малиновые, – ответил Жоржик.
И я до сих пор не могу понять, откуда и как, какими путями в затворническую головёнку маленького Жоржика могла залететь эта простонародная насмешливая фраза? Где он её подслушал и как? Повторяю ещё раз, что по остроте наблюдательности великие князья шли далеко впереди меня.
– У меня тоже будут усы синие, – сказал Ники и от носа протянул рукой до уха, показывая величину будущих усов.
Ламповщик, всё с непрекращающейся таинственностью, оставил нам картину с генералами, и мы с трепещущим сердцем поняли, что наших сокровищ прибавилось.
Но как и куда спрятать её от посторонних взоров? Я предложил проект: зарыть её в саду вместе с договором, но Ники не согласился и сказал:
– Ну как же в саду? А если ночью посмотреть захочется?
И с редкой для ребёнка изобретательностью (это я теперь понимаю) предложил вовсе не прятать её, а положить небрежно среди игрушек, как самую обыкновенную вещь.
– Мама заметит! – говорил я испуганно.
– А я тебе говорю: не заметит, – отвечал Ники и оказался прав. На картинку никто и никогда не обратил внимания.
И вот однажды приехал в Аничков дворец навестить своих внуков дедушка, император Александр Второй. Боже! Какой это был дедушка и какое счастье было иметь такого дедушку!
Во-первых, от него очаровательно пахло, как от цветка. Он был весёлый и не надутый. В его глаза хотелось бесконечно смотреть. В этих глазах сидела такая улыбка, за которую можно было жизнь отдать. И как он умел играть, этот милый дедушка, и какой мастер был на самые забавные выдумки! Он играл в прятки и залезал под кровать. Он становился на четвереньки и был конём, а Жоржик – ездоком, и конь кричал:
– Держись твёрже, опрокину!
Потом садился на стул, как-то отодвигал в сторону лампу, начинал по-особенному двигать пальцами, и по стенке начинал бегать то заяц, то горбатый монах. Мы смотрели разинув глаза и не дышали. Дедушка начинал учить нас складывать пальцы, но у нас не выходило, он вытирал с лица пот и говорил:
– Ну потом как-нибудь, в другой раз… Когда подрастёте.
Он был счастлив с детьми, этот дедушка, как-то по-особенному и по-смешному умел щекотать нас за ушами и подкидывал маленькую Ксению чуть не под потолок, и она, падая ему в руки, как-то вкусно всхлипывала, смеялась и кричала:
– Ещё, ещё!
Император в изнеможении бросался в кресла и, как после танцев, широко обмахивался платком, а потом опять набирался сил и искал свои перчатки. Как сейчас вижу эти ослепительно белые, просторные перчатки. Император заводил два пальца в перчатку, и перчатка начинала тоненьким голосом разговаривать:
– А отчего у Жоржика вихор на затылке? А отчего у Ксеньюшки носик красненький?
И вдруг подходит к нему Жоржик, втирается меж колен и спрашивает:
– А отчего, дедушка, у тебя сегодня синих усов нет? Ты их дома оставил?
Дедушка вдруг опешил и спросил:
– Какие синие усы? Что ты, брат, выдумал?
– Ты сегодня другие усики надел? – приставал Жоржик. – Тебе синие надоели? Если надоели, подари мне. Мне очень нравятся синие усы. Я буду на тебя похож.
Император несколько мгновений с изумлением смотрел на внука.
– Ничего не понимаю, брат. Что ты тут несёшь?
– Я тебя спрашиваю, где твои синие усы? – продолжал нараспев Жоржик, крутя то пуговицу, то аксельбант.
– Но, друг мой, у меня никогда синих усов не бывало, – говорил император.
– Нет, бывало, – упорствовал Жоржик. – Я видел.
– Где ты видел?
– Я видел.
– Выдумал, братец. Во сне видел?
– Нет, не во сне. На картинке.
Мы с Ники обомлели и показали друг другу пальцы в самой замысловатой позиции, что означало: пропали.
– На какой картинке?
– На очень хорошей картинке. Хочешь, покажу?
– Ну пожалуйста, мой друг, очень любопытно.
Жоржик, не взглянув на нас, медленно проследовал в игральную комнату. Ники снова шевельнул пальцами, скрючил средний, вышло: пропали!
А из игральной уже показался Жоржик с заветной картиной. Все притихли, насторожились. Я взглянул на маму и увидел, что она – краше в гроб кладут.
Жоржик медленно и неуклюже разворачивал картинку. Император ему помог, вытягивая её углом.
Развернули, и торжествующий Жоржик сказал, показывая пальчиком:
– Видишь? Синие.
Император внимательно посмотрел и серьёзно ответил:
– Ты прав. Синие. Господа! Саша! Взгляни. Усы действительно небесного цвета.
– Ха-ха-ха! А что же это вообще такое?
– Это – генералы, – храбро выступил Ники. – Всех знаем. Можете спросить.
– Ну, вот это кто?
И Ники рапортовал:
– Это его императорское высочество, великий князь, наследник цесаревич Александр Александрович.
– Наш папа, – вступил Жоржик.
– А это? – экзаменовал удивлённый император.
– Это Осман-паша. Дедушка! Купи мне, пожалуйста, такую шапочку. Мне очень хочется.
– Нельзя! – ответил строго Ники. – Вера не позволяет.
– Правильно. На двенадцать баллов. – Император, ещё более удивлённый, повернувшись к удивлённому сыну, сказал: – Но они у тебя совершенно замечательные!..
Я торжествующе посмотрел на маму и с немалым удивлением увидел, что она как-то странно ловит ртом воздух. Бедная мамочка! Ей эти наши штуки стоили страшной болезни печени, которая и свела её совершенно преждевременно в могилу.
– Но это же замечательно!
И поняв, что наши дела имеют успех, мы наперегонки стали рассказывать про ламповщика. И император умилённо сказал:
– Пари держу, что это папин солдат.
И тут, забыв нас, взрослые заговорили очень оживлённо, и дедушка, размахивая своим лёгким как пух платком, начал взволнованно держать речь:
– Лучшими учителями детей, самыми талантливыми, были всегда папины солдаты, да-с! Не мудрствовали, никакой такой специальной педагогики, учили по букварю, а как учили! Молодец солдат! Передайте ему моё спасибо! Один такой солдат лично мне со слезами на глазах говорил однажды: где поднят русский флаг, там он никогда уже не опускается. А Ломоносов?
Мама не знала, что ей делать и за что зацепиться. Мы вдруг выбыли из центра внимания, и Жоржик подцепил дедушкины перчатки, от которых так восхитительно пахло, как от цветка. Жоржик подошёл к дедушке и сказал:
– Дедушка, подари мне эти перчатки.
Дедушка не расслышал вопроса, машинально подтянул Жоржика к себе и усадил на колени. Жоржик с гордостью посмотрел на нас и весь ушёл в созерцание перчаток.
И вот теперь, через такую уйму времени, я, как в двух шагах, вижу эту восхитительную сцену: великого Императора Российского и маленького хорошенького мальчика, уютно устроившегося у него на коленях. Император не обращает на него никакого внимания, продолжает живой и, видимо, интересный разговор, а Жоржик тянется к его лицу и волосок за волоском перебирает сильно поседевшие усы. И когда императору больно, то он отдёргивает Жоржикову руку, тот выждет время и опять за своё.
Какая семья! И отчего у меня нет такого дедушки? И вообще, почему я такой неудачный? Нет ни дедушки, ни отца – одна мама. Я подхожу к ней, хочу приласкаться и слышу, как она дрожит мелкой лихорадкой.
ВОРОБЕЙ
Вспоминаю теперь – это был очень интересный и памятный момент моей жизни, когда я впервые и вдруг почувствовал своё превосходство и, так сказать, взрослость над царскими детьми.
Я рассказывал, как перед светлым праздником мы всей компанией красили яйца в комнате Аннушки, как эти яйца в торжественный момент были, после христосования, поднесены августейшим родителям, как те пришли в восторг от трогательной детской инициативы и как за это дело Аннушке была пожалована шаль с каймой расписной, с пятьюдесятью рублями, а нам – по новенькому двугривенному.
Эти двугривенные серьёзно и надолго поразили воображение маленьких великих князей.
– Что это такое? – надув от усердия губы, спрашивал Георгий. – Колёсико?
Я разразился презрительным смехом. Боже! Не знать таких вещей и волшебный двугривенный (потом в Корпусе его называли по-татарски «абазом») считать колёсиком! Ха-ха-ха!
– А вот орлик, – продолжал Георгий, водя пальчиком, – а вот что-то написано по русскому языку…
– «Двадцать копеек» написано, вот что! – с необычайной гордостью сказал я.
– А что такое «двадцать копеек»? – продолжал любознательный Георгий.
– Это восемь пирожков, – объяснил я.
– Восемь пирожков? – теперь, в свою очередь, спросил Ники, тоже призадумавшийся над хорошенькой и сверкающей монеткой. – Как это восемь пирожков?
– Ну да, за неё дадут восемь пирожков или двадцать маковок, четыре карандаша чёрных или три карандаша красно-синих. За неё дадут шесть тетрадок и ещё две копейки сдачи.
– Ты ещё скажешь, и промокашку дадут? – спросил Ники, смотревший на промокательную бумагу как на вещь волшебную.
Он очень любил нарочно писать густо, с нажимом, и потом сейчас же сразу промокнуть и смотреть, как всё это волшебно впитывалось и отпечатывалось на рыхлой розовой бумаге и всё шиворот-навыворот. (Между прочим, промокательная бумага тогда считалась большой редкостью, в быту больше пользовались песочком). А потом через зеркало рассматривать, как всё и сразу стало на место.
– И промокашку, – подтвердил я.
– Ну, уж это ты врёшь, – сказал Ники. – Спросим Диди.
– Спрашивай.
– Давай спорить!
– Давай. На что?
– Под стол лезть.
– Идёт.
– Нет, – переключился Ники. – Ты отдашь мне своего воробья.
Я был уверен в результатах спора, но рискнуть воробьём даже и в этом случае не решился. А вдруг, чем чёрт не шутит?
– На воробья спора нет, – твёрдо сказал я.
– Ага! – восторжествовал Ники. – Значит, врёшь.
– Значит, врёшь, – автоматически отозвался, как всегда, Жоржик.
Этого воробья я в холодный день как-то подобрал в Аничковом саду. По всей вероятности, он выпал из гнезда, беспомощно лежал на траве и, закрыв глазки, показывая белую плёнку, тяжело дышал. Я тихонько взял его на ладонь и, зная правила птичьей медицины, стал на него дышать. Потом сделал ладони горсточкой, и воробьёнку стало теплее и стало похоже на гнездо.
Ники и Жоржик стояли около меня, затаив дух. Я казался им великим человеком.
– Он, может, кушать хочет? – спросил потом Ники.
– Сначала отогреть, – сурово сказал я.
– Отоглеть, – машинально и автоматически повторил Жоржик.
– А потом крутое яйцо, – диктовал я линию поведения.
– Яичко, – повторил Жоржик. Воробей лежал без движения.
– Он, может, мёртвенький? – робко спросил Ники.
– Ничуть. Смотри на живот, – сурово говорил я, – видишь, как ходит туда-сюда животик?
– Вижу, – сказал вместо Ники Жоржик, поднявшийся на цыпочки.
– Надо на кухню, – вдруг сообразил я и помчался на кухню. Великие князья – неотступно за мною.
И вот, первый раз в жизни, мы очутились в волшебном дворце огня и вкусного масляного тепла.
Кстати. Раз уже зашло дело о кухне, постараюсь рассказать, как в Аничковом дворце было поставлено дело питания. Разумеется, все эти подробности в описываемый период наших детских лет меня не интересовали и их я узнал уже много лет спустя, офицером, из рассказов матери, которая до конца жизни не переставала интересоваться дворцом и его внутренней жизнью.
На служебных квартирах никаких кухонь не полагалось: служебный персонал дворца должен был столоваться из дворцовой же кухни на особых основаниях. Дома разрешалось только варить утренний кофе и мыть грязную посуду.
Великокняжеская кухня была организована по ресторанному образцу. Во главе кухни стоял повар, француз, который там же имел квартиру. Кухня была у него на откупу, так сказать. Обеды отпускались по трём разрядам: первый разряд стоил семь рублей за обед и ужин, второй – пять рублей и третий – три рубля. Для прислуги такса была свободная. Каждый день, как в первоклассном ресторане, составлялось большое и сложное меню, написанное фиолетовыми чернилами, за которым часов в одиннадцать утра являлся сверху камер-лакей и нёс его на показ к великой княгине Марии Феодоровне. Если великокняжеская чета завтракала у себя во дворце, то меню тут же определялось и заказ с обратным камер-лакеем спускался в кухню для своевременного исполнения. Но великокняжеская чета очень редко кушала у себя во дворце: каждый день в одиннадцать часов утра она отправлялась в Зимний дворец и там проводила весь день у императора-отца. Говорили, что император требовал постоянного присутствия во дворце сына и наследника для того, чтобы тот был в курсе государственных дел; другие говорили, что сам Александр Александрович боялся, что отец даст конституцию, и для того, чтобы это предотвратить, ежедневно с утра до ночи присутствовал в Зимнем дворце. Одним словом, они сами ели у себя, в Аничковом, очень редко, и благами великокняжеской кухни пользовались обыкновенные смертные и в особом восхищении не были. Откупщик повар очень часто злоупотреблял своим положением безнаказанности (не пойдёшь же жаловаться великому князю на кухню?) и ставил продукт не всегда доброкачественный. Разумеется, он отлично знал, что и кому. Так, М. П. Флотовой подавалась пища из котла, так сказать, великокняжеского, и тут жаловаться было, пожалуй, не на что: и количество и качество было на одинаковой высоте – поди не угоди Марье Петровне, которая всё время при великой княгине, скажет словечко между прочим, и пойдёт писать губерния. А так служащий, обыкновенный, не приближённый – тот и потерпит, и деньги безропотно заплатит. Но в знак протеста многие, если представлялась возможность, шмыгали есть в ближайшие трактиры, где и свобода полная была, и почтение, и за целковый – кум королю.
Когда мы с воробьём влетели в кухню, то были все единодушно потрясены. Мне с первого абцуга
[86] показалось, что мы попали в церковь: высоченные потолки, люстры и масса духовенства в белом. Какие-то огромные чаши золотистого оттенка, серебряные ножи и, как на картинах Иорданса
[87], туши огромных серебряных рыб (осетры), горы овощей и кровавого, почти дымящегося черкасского мяса
[88]. Что-то шипит, что-то булькает, куда-то торопится, перегоняет друг друга, пахнет ароматным русским маслом (такого нет нигде в мире), слышится артистически-музыкальный стук ножей, рубящих мясо, и первый раз слышу – какая-то командующая речь, не то русская, не то нерусская, не то полурусская: это с французским акцентом истерически и пренебрежительно командовал главный повар, он же – акционер.
– Дай графинюшку вина! – повелительно кричал он, в неопределённом направлении протягивая красную, южноволосистую руку, – и ему с царским почтением поварёнок протягивал бутылку с французской надписью, и повар, как Санчо Панса
[89], минуты две смотрел в потолок. Жара была невообразимая, нас никто не заметил, мы стояли в отдалении, разинув рот, удивляясь необычному и невиданному зрелищу, и, вероятно, от насыщенного масляного тепла мой воробей, находившийся в руке, начал шевелиться и приходить в память. Ещё немного спустя он спрятал белесоватые веки и открыл слезливо-жёлтенькие глазки. Великие князья подняли радостный шум, и тут наше инкогнито было впервые открыто. В секунду весь состав кухни окружил нас самым почтительнейшим образом. Француз пришёл в восхищение самое полное и начал благодарить великих князей за милостивое посещение.
Тогда я выступил вперёд и важно заявил:
– Нам нужно крутое яйцо для питания птицы.
И сейчас же по кухне раздался миллион эх, если только так можно сказать: «Им нужно крутое яйцо… Да, крутое яйцо…. Одно крутое яйцо… Для их птицы… Для великокняжеской птицы… Скорее, скорее кипяток, скорее, скорее яйцо, самое лучшее яйцо!» И тут до моего сознания в первый раз донеслась вся прелесть пребывания в великих князьях. Да, вот они, эти два маленьких мальчика, хозяйствуют здесь: всё – для них, и всё – через них, всё – добро зело. Все люди, красные, в страшных накрахмаленных колпаках, вытянулись, на лицах написан восторг, и казалось, что все не знают, куда броситься. Ники, под самые глаза, в бархатном футляре, поднесли меловито вымытое яйцо на показ и одобрение, и потом сам француз благоговейно опустил его в кастрюльку с кипятком. Ни один воробей, с самого сотворения мира, не имел пищи, приготовленной с таким умопомрачительным почётом.
– Дайте ваты! – сказал я. И откуда бы на кухне могла быть вата? Но вата, большой и пушистый кусок, появилась немедленно и тоже не просто, а на каком-то серебряном подносе, как ключи от завоёванного города. И, несмотря на весь этот почёт, моя трезвая, санчопансовская голова тревожилась только об одном: как бы из всего этого приключения не получилось крупных неприятностей с головомойкой, так как я не мог не понимать, что визиты на кухню никак не могли входить в программу нашей жизни. «У нас же – не как у людей», – размышлял я и рассчитывал только на то, что спасённый воробей из благодарности должен умолить Бога. Я отлично помнил слова Аннушки, однажды сказавшей:
– Если хочешь молитвы к Богу, то ни поп, ни чиновник не поможет. Проси зверя, чтоб помолился. Зверю у Бога отказу нет.
И я мысленно обратился с этой просьбой к воробью. Воробей, закутанный в вату, смотрел на пролетавших мух неодобрительно, и каковы его думы – сказать было трудно.
Мои думы о молитве были переданы по наитию Ники, и Ники вдруг сказал:
– Надо помолиться за воробушка: пусть его Боженька не берёт – мало у Него воробьёв?
И мы, вообще любившие играть в церковную службу, внимательно за ней следившие, спрятавшись за широкое дерево, отслужили молебен за здравие воробья, и воробей остался в живых. Мы поместили его на Аннушкиных антресолях и имели за ним отцовское попечение. Воробей вскорости не только пришёл в себя, но и избаловался, потерял скромность, шумел, клевался, и на семейном совете мы решили даровать ему свободу и открыли окно. Воробей выскочил на подоконник, понюхал осенний петербургский воздух, неодобрительно покрутил носом и важно вошёл обратно в комнату. Воробей был не из дураков и отлично знал, что, глядя на зиму, лучше синица в руках, чем журавль в небе.
Мы только что были на крестинах новорождённого великого князя Михаила Александровича и видели, как это дело делается. Решено было воробья обратить в христианскую веру. Надев скатерти на плечи, мы обмакнули его в стакане с подогретой водой и назвали воробья Иоанном. Иоанн после этого долго фыркал и был в раздражении. Я был протопресвитером
[90], Ники – протодиаконом
[91], Жоржик – крёстным отцом, а Аннушка, дико и неуместно хохотавшая, – кумою.
ЦЕРКОВЬ ДВОРЦА. ПРИЕЗД НЯНЬ
Наша детская дворцовая жизнь текла невероятно однообразно. Я не помню ни одного хотя бы раза, когда нас, детей, взяли бы, например, в театр. Единственным нашим развлечением было посещение богослужений и летом переезд в Гатчину, на дачное житьё.
Богослужения в домовой церкви Аничкова дворца совершались, как и везде: накануне праздника – всенощная, на другой день – обедня. Службы совершал, если не изменяет мне память, протопресвитер Бажанов в сослужении протодиакона. Пел уменьшенный состав Императорской певческой капеллы. Всенощная начиналась в шесть часов вечера, а обедня – в десять утра. О том, будет ли присутствовать на богослужении августейшая семья, протопресвитеру сообщалось устно через гофкурьера
[92], и служба не должна была начинаться раньше, чем семья войдёт в церковь, семья входила, делала почтительный поклон священнослужителям, и только тогда раздавался бархатный бас протодиакона:
– Восстанете, Господи, благослови.
Со стороны никто в церковь не допускался, но все богослужения разрешалось посещать служащим дворца и их семействам.
Всенощные бдения под воскресные дни посещались хозяевами дворца сравнительно редко, но все службы под праздники двунадесятые
[93] выстаивались обязательно.
Дети одни, без родителей, в церковь не ходили по следующей причине: по придворным правилам, царская семья во время богослужения молилась на правом клиросе за особой бархатной занавесью, которая скрывала их от постороннего глаза. Одних же детей, без надзора, оставлять не полагалось. Вход же за занавеску посторонним лицам, даже моей матери как воспитательнице, не разрешался. Тогда все маленькие сидели дома и очень огорчались: пение хора доносилось издалека, а пел хор воистину по-ангельски. Потом: в каждой службе есть начало театральное, с выходами, каждением
[94], миропомазанием
[95], с речитативами возгласов и ектений
[96], с освящением елея и пяти хлебов
[97] и, особенно, с раздачей северных пахучих и нежно-пушистых верб: это радовало детский взор, удовлетворяло наблюдательность и пробуждало художественные и эстетические восприятия. И потом, всё это было так далеко от повседневной обычной жизни, от суеты дворца: церковные слова звучали торжественно, часто непонятно, и загадочно, и заклинательно – всё это было в полном смысле добро зело.
В Ники было что-то от ученика духовного училища: он любил зажигать и расставлять свечи перед иконами и тщательно следил за их сгоранием: тогда он выходил из-за занавески, тушил огонёк – и огарок, чтобы не дымил, опрокидывал в отверстие подсвечника, – делал это истово, по-ктиторски
[98], и уголком блестящего глаза посматривал на невидимого отца. Заветным его желанием было облачиться в золотой стихарик
[99], стоять около священника посередине церкви и во время елепомазания держать священный стаканчик.
Ники недурно знал чин служб, был музыкален и умел тактично и корректно подтягивать хору. У него была музыкальная память, и в спальной очень часто мы повторяли и «Хвалите» с басовыми раскатами, и аллилуйя
[100], и особенно – «ангельские силы на гробе твоём». Если я начинал врать в своей вторе
[101], Ники с регентской
[102] суровостью, не покидая тона, всегда сурово говорил:
– Не туда едешь!
Память у него была острая, и, надев скатерть вместо ризы, он читал наизусть многие прошения из ектений и, напружинив голос до диаконского оттенка, любил гудеть:
– О благочестивейшем, самодержавнейшем великом государе нашем… О супруге его…
А я должен был, и обязательно в тон, заканчивать:
– Господи, помилуй…
И так как протодиакон, обладатель превосходного бархатного баса, происходивший, очевидно, из какой-то северной карельской губернии, произносил «Александр», то и Ники говорил «Александр».
По окончании службы вся семья, в очереди старшинства, подходила к солее
[103] для лобызания креста, и все почтительно целовали руку протопресвитера, а протопресвитер отвечал целованием рук как у родителей, так и у детей.
Я всегда бывал в церкви, но стоял среди публики, недалеко от мамы.
По окончании обедни протодиакон выносил из алтаря большой серебряный поднос с просфорами и с уставным русским поклоном подходил к бархатной занавеске. Очевидно, по наследству от русских нянек великие князья просфорки называли «просвирки». Были они необычайно вкусно выпечены, башенками, с круглыми головками, на которых был выдавлен восьмиугольный крест с копьём и тут же были ямочки от вынутых частиц. Александр-отец отламывал от головки твёрдо-мягкий кусочек и, съедая его на ходу, остальную просфорку отдавал какому-нибудь мальчику из публики. Я старался всегда подвернуться ему под руку и, если просфорка доставалась мне, был целый день счастлив и горд и как-то особенно чувствовал праздник.
Ники зорко следил за процедурой раздачи и, если видел, что я получил просфору от его отца, отдавал свою гофкурьеру Березину, которого почему-то очень любил. Великая княжна Ксения отдавала свою англичанке, при ней состоявшей.
Раздача просфор была раз навсегда установленной церемонией, за которой все прихожане строго следили.
Большую радость и удовольствие доставлял нам приезд во дворец четырёх нянек-кормилиц, пестовавших и самого отца, и его детей.
Я теперь отдаю себе отчёт, что, при невероятной смеси кровей в царской семье, эти мамки были, так сказать, драгоценным резервуаром русской крови, которая в виде молока вливалась в жилы романовского дома и без которой сидеть на русском престоле было бы очень трудно. Все Романовы, у которых были русские мамки, говорили по-русски с налётом простонародным. Так говорил и Александр Третий. Если он не следил за собой, то в его интонациях, как я понял впоследствии, было что-то от варламовской раскатистости
[104]. И я сам не раз слышал его: «чивой-то».
Выбирались мамки из истовых крестьянских семей и по окончании своей миссии отправлялись обратно в свои деревни, но имели право приезда во дворец, во-первых, в день ангела своего питомца, а во-вторых, к празднику Пасхи и на ёлку, в день Рождества
[105].
Во дворце хранились для них парчовые сарафаны и нарядные кокошники, и было в этом что-то от русских опер, от «Снегурочки». Сначала их вели к родителям, а потом к нам, детям. И тут начинались восклицания, поцелуи, слёзы, критика: «как ты вырос, а носище-то, ногти плохо чистишь» и т.д. Александр Третий твёрдо знал, что его мамка любит мамуровую пастилу
[106], и специально заказывал её на фабрике Блигкена и Робинсона. На Рождестве мамки обязаны были разыскивать свои подарки. И так как мамка Александра была старенькая и дряхленькая, то под дерево лез сам Александр с сигарой и раз чуть не устроил пожара. Эта нянька всегда старалась говорить на «вы», но скоро съезжала на «ты». У неё с ним были свои «секреты», и для них они усаживались на красный диван, разговаривали шёпотом и иногда явно переругивались. Подслутшиватели уверяли, что она его упрекала за усердие к вину, а он парировал: «Не твоё дело». А она спрашивала: «А чьё же?» В конце концов старуха, сжав губы, решительно и властно вставала, уходила в дальние комнаты и возвращалась оттуда со стаканом воды в руках. На дне стакана лежал уголёк.
Александр начинал махать руками и кричать лакею:
– Скорей давай мохнатое полотенце, а то она мне новый сюртук испортит.
– Новый сошьёшь, – сердито отвечала мамка и, набрав в рот воды, брызгала ему в лицо и, пробормотав какую-то таинственную молитву, говорила: – Теперь тебя ничто не возьмёт: ни пуля, ни кинжал, ни злой глаз.
Однажды, косясь на государыню, он вдруг громко спросил:
– А не можешь ли ты чивой-то сделать, чтобы я свою жену в карты обыгрывал?
Старуха ему просто и ясно ответила:
– Молчи, путаник.
А в другой раз, перецеловав его лицо, руки, плечи, обняв его по-матерински за шею, она вдруг залилась горючими слезами.
– Что с тобой, мамонька? – встревожился Александр. – Чивой-то ты? Кто-нибудь обидел?
Старуха отрицательно покачала головой.
– В чём же дело?
– Вспомнила, родненький, вспомнила. Одну глупость вспомнила.
– Да что вспомнила-то? – озабоченно спрашивал Александр.
– Уж и силён же ты был, батюшка, ох и силён!
– Да что я, дрался, что ль, с тобой?
– И дрался, что греха таить. А самое главное – кусался. И зубёнков ещё не было, а так, деснушками, как ахнешь, бывало, за сосок, аж в глаза ночь набежит.
Александр ахнул от смеха и расцеловал свою старуху, гордую и счастливую.
– Зато уж и выкормила, уж и выходила, богатырёк ты мой любимый, болезный…
Эта мамка пользовалась во дворце всеобщим уважением, и не было ничего такого, чего не сделал бы для неё Александр. Говорили, что в Ливадии
[107], на смертном одре, вспомнил он о ней и сказал:
– Эх, если бы жива была старая! Вспрыснула бы с уголька, и всё как рукой бы сняло. А то профессора, аптека…
…Всех этих нянек поставляла ко двору деревня, находившаяся около Ропши
[108]. Каждой кормилице полагалось: постройка избы в деревне, отличное жалованье и единовременное пособие по окончании службы. Работа была обременительная, и за всё время пребывания во дворце мамка не имела права ни ездить домой, ни выходить в город.
Приезд этих нянек, повторяю, доставлял нам большое удовольствие, ибо как-то нарушал тот однообразный устав, которым была ограничена наша маленькая жизнь.
МОЁ «ВЛИЯНИЕ»
Да, конечно: дворец есть дворец, и каждое утро почтительнейший, ловчайший, с ухватками фокусника лакей сервировал нам какао, горку твёрдо-ледяного сливочного, фигурно вылепленного масла и горку таких булочек, что плакать хотелось. Всё это бесшумное и торжественное великолепие сначала ослепляло, но потом стало привычным и скоро приелось. Одно только и было интересно, что необыкновенно чистые, до прозрачности вымытые ногти лакея. А всё остальное: ну да, булочки; ну да, масло; ну да, салфеточки; но сиди за столом по команде; не болтай ногами; не разложи локтей, как хочется; не зевни; таскайся целый день в воскресном костюме; береги глянец сапог; будь начеку к осмотрам, к внезапным ревизиям, на которых ты играешь роль отставного козы барабанщика; вперёд не забегай, в серёдке не мешай и сзади не отставай; потом в сад на пятнадцать минут, а в саду через стенку слышно, как шумит Невский проспект, а с ним – целый мир. Про петербургский климат много писали плохого, но когда там весна или начало осени, то рая не нужно. И вот чувствуешь, кожей ощущаешь, что простой весёлый воробей попал в компанию экзотических птиц.
И разве это – счастье?
Счастье в том, чтобы зажать в ладонь, ещё не выспавшуюся, мамин двугривенный и, в одних трусиках, пулей лететь в мелочную лавочку купца Воробьёва, спуститься по сбитым ступенькам в полутёмное подвальное помещение, вдохнуть очаровательный, только в России известный; запах квашеной капусты, маринованной, в бочонке, сельди, и толстой сахарной бумаги
[109]; купить осьмушку
[110] затвердевшего масла, бутылку новодеревенского молока и трёхкопеечную марку для городского письма – и всё это донести с шиком, с разгоном, не пролить, не разбить, не потерять и потом воссесть за стол, ощутить беспокойный аппетит, уплетать, вспоминать тающий сон, мысленно разрабатывать программу дня – и потом свобода, пыльная дорога, сады, сирень, воздух – по копейке штука и горизонтом пахнет.
У воробья была своя жизнь, и особенно у воробья коломенского, который живёт в одноэтажном деревянном доме.
Но Александр Третий (я это понял потом) был человек умный, не набитый придворной спесью. Я потом уже узнал, что он просил, например, своего брата Алексея «сделать Ники мужчиной». И, вводя в свою семью меня, он умышленно выбирал мальчишку с воли, чтобы приблизить к этой воле птиц экзотических, ибо, собираясь царствовать, собираясь управлять людьми, нужно уметь ходить по земле, нужно позволять ветрам дуть на себя, нужно иметь представление о каких-то вещах, которых в клетку не заманишь. На больших высотах дышат так, а внизу – иначе.
И вот однажды в саду, во время дружеской болтовни, Ники расспросил меня про Коломну: что такое Коломна? Где она находится и подчиняются ли дедушке тамошние люди?
Я рассказал всё честно и откровенно.
– А что ты делал в Коломне? – спросил Ники.
Несмотря на дружбу, на одинаковый возраст, на склонность к шалостям, я своим детским инстинктом чувствовал снисходительное к себе отношение, как к бедному родственнику, которого пока что терпят, а потом прогонят и скоро забудут. Потом уже, в зрелые годы, я осознал свою аничковскую жизнь и понял, что тайна династий заключается в том, что они несут в себе особенную, я сказал бы – козлиную – кровь. Пример: если вы возьмёте самого лучшего, самого великолепного барана и поставите его во главе бараньего же стада, то рано или поздно он заведёт стадо в пропасть. Козлишко же, самый плохонький, самый шелудивенький, приведёт и выведет баранов на правильную дорогу. На земле много учёных, но никому в голову не приходило изучить загадку династий, козлиного водительства, ибо таковая загадка несомненно существует. И ещё другое ибо: стада человеческие, увы, имеют много общего со стадами бараньими. Я имею право сказать это, ибо едал хлеб из семидесяти печей.
И когда Ники, этот козлёнок, поправляя меня в пении, повелевал мне не ошибаться, он смотрел на меня такими глазами, которых я нигде не видал, и я чувствовал некоторую робость, совершенно тогда необъяснимую, как будто огонёк прикасался к моей крови. И теперь этот Ники спрашивает меня же о вещах, которые я прекрасно знаю и которых он не знает. Это был клад, с которым можно было взять реванш. Я почувствовал вдохновение и ответил:
– В Коломне я был представлялыциком.
Райский птенец был озадачен, что и требовалось доказать.
– Что такое «представляльщиком»? – спросил он.
На цирковых афишах часто пишут: «Чтобы верить, надо видеть». Эта фраза всегда ласкала моё воображение, и на этот раз я имел удовольствие её повторить.
– Чтобы верить, надо видеть.
– Ну где же это я увижу? – сказал жалобно Ники. – Не в саду же этом?
– В саду этом ты ничего не увидишь, – ответил я.
– Ну покажи, Володя, покажи.
И тут я почувствовал, что бездомный бедный воробей имеет свои преимущества.
– Я показал бы, да ты всем расскажешь.
– Никому не скажу, Володя.
– Побожись.
У нас в Коломне был такой статут: когда вам говорили: «побожись», вы должны были гордо и презрительно ответить: «к моей ж… приложись». Но кому в голову могло прийти требовать исполнения этих статутов в дворцовой обстановке, и я ограничился только гордой и загадочной улыбкой.
– Я буду побожись, – сказал печально Ники, явно не знавший слова «божиться».
– Скажи: убей меня Бог, что не скажу.
– Убей меня Бог, что не скажу.
– Ни отцу, ни матери, ни тинь тилили, ни за верёвочку.
– Ни отцу, ни матери, – и тут Ники запнулся: дальнейших хитросплетений, как я, впрочем, и ожидал, он выговорить не мог. И я гордо усмехнулся такой беспомощности.
– Ладно, – сказал я, идя на уступки. – Но помни: если обманешь, то Бог с корнем вырвет ноги. Понял?
– Понял, понял, – лепетал Ники, едва ли что-нибудь понимая.
Теперь, на склоне лет, я, вспоминая дворцовую жизнь, начинаю понимать, какой это ужас, когда ребёнку вбивают в голову четыре языка, четыре синтаксиса, четыре этимологии
[111]. Какая это путаница, какая непросветная темень!
– Ну вот, – сказал я, – теперь смотри.
Я пошёл за толстое дерево, сломил небольшую ветку и, опираясь на неё, как на трость, вышел, пьяно качаясь. Сделал снисходительный жест почтеннейшей публике, помахал на себя ладонью, как веером, и баском спел:
Шик, блеск, иммер элеган[112]
И пустой карман,
Ах, простите, госыпода,
Я сегодня пьян…
Дело в том, что в Коломну время от времени приезжал какой-то полотняный балаган, который мы звали комедией и куда на стоячие места нас пускали за три копейки. Я воровски экономил на маминых покупках эти три копейки, пробирался в стоячие места, садился верхом на острый забор и, не замечая страданий от этой позиции, жадно, запоем впивался в «парфорсное» представление
[113]: Бог с младых ногтей моих благословил меня любовью к театру. Я всех знал: и шпагоглотальщика Вольдемара, и артистку шаха персидского трапезистку Мари, и трёх учёных собак, клоуна Шпильку и куплетиста Этьена. Теперь я думаю, что в этом Этьене были какие-то проблески таланта. Я бредил им, я видел его во сне, я следил за ним, когда он в свободные минуты выходил из балагана и неизменно направлялся в трактирное заведение. Перед стойкой он делал молчаливый жест, и там уже знали, что нужно. У Этьена слезились глаза, и они казались мне самыми прекрасными мире. У Этьена была грязная шёлковая двубортная жилетка, и она казалась мне с королевского плеча. Когда он пел: «Если барин при цепочке, эфто значит без часов» – он вынимал из жилетного карманчика цепочку, и на ней действительно часов не оказывалось, и это имело дикий успех, ибо в этом было презрение к барину.
Если барин при калошах,
Эфто значит без сапог…
В кабаке, за три копейки, Этьену давали маленький, зелёного толстого стекла стаканчик, и Этьен, как-то особенно вкусно, брал его на ладонь, долго и молча вдыхал аромат сивухи, всячески отдалял момент наслаждения и вдруг вскрикивал: «Запаливай!»
В дворцовом саду этим волшебным Этьеном был я, маленький Володя, но моя почтеннейшая публика в лице Ники понятия не имела, что такое шик, блеск и в особенности иммер элеган (впрочем, последнего я и сам не знал). Ники не понимал символизма «пустой карман» и что такое «пьян».
– Но у меня тоже пустой карман, – недоуменно говорил Ники, выворачивая свой карманчик.
– Да, – учительствовал я. – Карман пустой, но, если ты попросишь своего папу, он тебе может двадцать копеек дать.
– А что такое двадцать копеек? – продолжал вопрошать Ники.
– Фунт карамели можно купить, – выходил я из себя.
– А что такое «пьян»?
Я прошёлся по лужайке, покачиваясь.
– Вот что такое «пьян», – объяснял я. Ники тоже прошёлся покачиваясь.
– И я пьян? – спросил он.
– Конечно, пьян, но ведь всё это понарошке.
– Как это понарошке?
– Так, понарошке. А чтоб было всамделишнее, нужно водку пить.
– Какую водку?
– Так, горькая вода есть такая.
– А зачем же пить горькую воду?
– Чтобы запаливать.
– А ты пил?
– Нет.
– Почему?
– Потому что мама выдерет.
– А-а… – с почтением протянул Ники, потому что он знал, что такое «выдерет».
Дружеская беседа затянулась. Перешли на самую соблазнительную вещь: табак.
– А ты пробововал курить? – спросил Ники.
Я почувствовал ошибку в слове «пробовать», но смолчал и ответил:
– Пробововал.
– Ну и что же?
– Да ничего.
– Мне страшно покурить хочется, – сказал Ники.
– А вот сопри у отца папирос и покурим.
Весь дворец знал, что турецкий султан прислал Александру несколько картонок папирос, но все они были заперты под замок. Пришлось посушить на солнце лопух и тонко нарезать его ниточками. Потом догадались набрать окурков в пепельнице, крошили их в газетную бумагу, сворачивали, но выходило плохо: один конец толстый, другой – тонкий. Но это уже было опасно. Нюхали друг друга изо рта, не пахнет ли табаком? И потом, по коломенскому рецепту, жевали сухой чай. Это отбивало запах. Но если император Николай Второй был исправным курильщиком, то в этом были и мои семена.
Шалун он был большой и обаятельный, но на расправу – жидок. Я был влюблён в него, что называется, по-институтски: не было ничего, в чём бы я мог отказать ему. И когда Александр ловил нас в преступлениях, я всегда умолял его:
– Ники – не виноват.
– Ты не виноват? – спросил однажды Александр.
– Я не виноват, – ответил Ники, прямо глядя в глаза.
– Ах, ты не виноват? – рассердился Александр. – Так вот это тебе лично, а это – за Володю.
– Почему за Володю? – со слезами спрашивал Ники, почёсывая ниже спины.
– Потому что Володя за других не прячется. Володя – мальчик, а ты – девчонка.
– Я не девчонка, – заревел Ники. – Я мальчик.
– Ну, ну, не реви, – ответил отец и в утешение дал нам по новенькому четвертаку
[114].
Вспоминаю, как иногда, выезжая, например, в театр, родители заходили к нам прощаться. В те времена была мода на длинные шлейфы, и Мария Феодоровна обязана была покатать нас всех на шлейфе и всегда начинала с меня. Я теперь понимаю, какая это была огромная деликатность – и как всё вообще было невероятно деликатно в этой очаровательной и простой семье.
И потому я горько плакал, когда прочитал, что Николай Второй записал в своём предсмертном дневнике: «Кругом – трусость и измена»
[115].
Но… этого нужно было ожидать.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы…
ПРЕДИСЛОВИЕ
покойного великого князя Александра Михайловича к американскому изданию
Уверенно предлагаю эту русскую книгу иностранному читателю. Не будучи литературным критиком, не берусь судить о вложенном в неё чистом художестве. Но если исторический роман – зеркало жизни, повёрнутое назад, то в данном случае задача выполнена. Отражение безусловно правдиво. Принадлежа сам к поколению, переживавшему трагический эпилог императорской России, я могу свидетельствовать о точности автора в освещении недавнего скорбного прошлого.
Затронутые события ещё не отошли как будто в историческую даль. Некоторые из тогдашних деятелей живы посейчас; о других; умерших, так свежа память. Тем не менее это прошлое – история. Нас отделяет от него пропасть; отнестись к нему с беспристрастием историка – не только право, но и долг бытописателя. Лицемерие или малодушие некоторых из оставшихся очевидцев не могут быть ему помехой. Потомкам надо знать, что было. Автор не заслуживает упрёка, хотя бы правда его и казалась иной раз беспощадной.
Читая лекции в Соединённых Штатах, я часто наблюдал, как настораживается аудитория при всяком упоминании о России последнего царствования. Мои американские друзья неоднократно спрашивали, что бы я посоветовал им прочесть для лучшего уразумения нашей отечественной катастрофы. Каждый раз я не знал, что ответить: подходящей книги не было. Существовала, конечно, целая литература, но всё написанное мало способствовало правильному представлению о действительности. Былое нередко изображалось в таком райском свете, что иностранец мог только руками развести: почему всё рухнуло? Ещё чаще этот рухнувший мир обливался принципиальной грязью из чувства гражданской ненависти. Никому не удавалась правдивая картина среды, воспитавшей людей, которые сыграли решающую роль в роковой развязке. В ушедшей России правящий круг был отдельным, замкнутым миром. Те, кто хорошо его знал, не владели пером, а писателям по ремеслу он был так труднодоступен, что истина бессознательно загромождалась бутафорскими вымыслами.
Настоящая книга – счастливое исключение. Её автор – близкий мне человек: с ним связывает меня много воспоминаний. Та жизнь, тот быт, о котором он пишет, знакомы ему до мелочей, и потому-то в его писательском зеркале отразились подлинные, живые образы.
Но для меня самое значительное – другое. Иностранный читатель найдёт в этой повести не только, как жило наше поколение, но и всё, что оно пережило и в чём его грех. Задумается он также над бедою, всё неотступнее грозящей современному человечеству. Не суждено ли, в самом деле, переболеть, по примеру нашему, той же страшной болезнью и другим народам? Кто знает, в ближайшем будущем не рухнут ли, как мы, в нужде и горе, целые отломы человеческой культуры? Горькая русская доля – зловещий знак. Предостерегающий урок не должен пройти даром. Перед человечеством единственно спасительный путь – нравственное совершенствование. В этой надежде я почерпнул последние свои силы. И верю: люди опомнятся.
ОТ АВТОРА
«Грех у двери» – только первая из трёх частей связного целого под общим заглавием «Каинов дым» (Петербург – Петроград – Ленинград). Эпиграфом взяты слова из книги Бытия (IV, 5):…На Каина же и на дар его не призрел.
Трилогия задумана как исторический роман, хотя затронутое прошлое едва успело превратиться в страницу истории. Время действия – то катастрофическое десятилетие, которое решило участь нашего поколения. Взяты три роковые ступени: 1907 год, когда завязывался сложный узел последующих бедственных событий; дни великой войны и, наконец, – восторжествовавший большевизм. Петербург – «Грех у двери», Петроград – «На крови», Ленинград – «Всемеро…».
«Грех у двери» был первоначально отпечатан только в ограниченном количестве нумерованных экземпляров. Отдельная часть неразрывного по основному замыслу и фабуле целого вряд ли могла, казалось, привлечь внимание широкого круга русских читателей. Интерес к книге превзошёл, однако, предположения: спрос на неё не прекращается.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Приносишь ли ты доброе или
недоброе, грех лежит у двери.
Быт., IV, 7.
Репенин неторопливо курил; добрая сигара прочищает мысли.
Он сидел, раскинувшись в поместительном ушастом кресле, сработанном когда-то для прадеда-подагрика крепостным столяром-краснодеревщиком. Взгляд рассеянно скользил по знакомым героям Илиады на расписном фризе
[116] кабинета. Стеснявший шею воротник вицмундира был расстёгнут…
Загубить вечер в тишине и одиночестве противоречило его обыкновению. Репенин с пажеской скамьи
[117] не привык быть домоседом. Первый счастливый, но короткий брак промелькнул для него когда-то как сон. Вдовство и холостые дни естественно сливались в одну непрерывную ленту привольной бессемейной жизни. Двадцать лет конной гвардии, охот– и яхт-клуба наложили свой отпечаток. Его недавняя вторая женитьба слишком запоздала, чтобы искоренить привившиеся замашки холостяка.
Очередной четверговый полковой обед утомил Репенина. В офицерском собрании мерная беседа старших офицеров и порывистый, шумный корнетский загул вызывали в нём всё время ощущение раздвоенности. Старшие обсуждали различные служебные вопросы, которые казались Репенину серьёзными и нужными. Корнеты пили, смеялись, подпаивали гостей и выкрикивали нелепое, но традиционное: «Кто виноват?» В ответ гремела неизбежная «Паулина».
Пример молодёжи заражал Репенина: назойливо тянуло приобщиться к буйным перебоям пьяного беспредметного веселья. Но вскоре после обеда командир полка неожиданно отвёл его в сторону и показал бумагу. Главный штаб срочно запрашивал конную гвардию: намерен ли полковник граф Репенин занять очередную вакансию на командование освободившимся армейским полком? Ответ требовался неотложно.
– Не поздравляю, стоянка пакостная. Пойди-ка лучше завтра сам и переговори, – посоветовал командир.
Стало не до гулянья под трубачей. Репенин доиграл начатую партию на бильярде и вернулся домой.
Здесь, у себя, среди привычных домашних любимых предметов, он не знал никакой раздвоенности. Ему уже не приходилось слушать ничьих разноречивых голосов. А в нём самом все голоса звучали строго в унисон, особенно когда дело касалось службы. Репенин по рождению принадлежал к тому особому избранному кругу, где каждому положено с течением времени достичь без труда одной из высших государственных должностей. Но гордился он всегда другим: пращур при возведении за Семилетнюю войну
[118] в графское достоинство украсил герб девизом: «Quia meritur» – «Только по заслугам».
Сама по себе мысль получить скорее полк его прельщала. Командовать отдельной частью – важный шаг в карьере военного. Но до настоящего времени для Репенина понятия «полк» и «служба» отождествлялись с конной гвардией. Синие с жёлтым флюгера
[119] над рядами вороных коней, рыцарские обычаи сплочённой конногвардейской семьи, полковой Благовещенский собор… Всё это стало близким и родным, и сам он в собственных глазах тоже как-то естественно сливался с конной гвардией. Трудно было даже представить себя на улице в иной фуражке, чем белой, конногвардейской. Надеть другую, тёмную или цветную, казалось смешным, нелепым, точно усы сбрить или отрастить поповские кудри…
В данную минуту вопрос ещё не стоял ребром. У гвардии недаром привилегии. Можно отказаться, повременить и устроиться, вероятно, лучше. Но всё равно: подступало время, когда придётся покинуть родной полк навсегда.
Репенин по природе не был склонен к умозрительным сложностям. Свои ближайшие служебные поступки он не обсуждал заранее, а непосредственно ощущал и видел. Строевая жизнь целиком, до мелочей, давно укладывалась для него в ряд знакомых, ярко отчётливых образов, и эти образы наполняли его чувством устойчивости и смысла жизни.
Вообще на людях Репенин казался себе лучше и нужнее, чем наедине с собой. В полку среди мундирного сукна, приказов, коней и сыромятной кожи он чувствовал себя неутомимо деятельным и полезным. В обществе, всюду, тоже бывало легко и просто: не покидала уверенная непринуждённость природного барина, сохранившего дедовские поместья, традиции, смычки гончих и расписные потолки своего родового особняка.
Зато в одиночестве Репенин подчас не находил себя. Внутри становилось пусто. В душе, предоставленной самой себе, оказывались только беспомощные обрывки неясных намерений и желаний с какими-то прослойками обязанностей, принципов и ленивой благожелательности к ближнему.
Бывали иногда и часы провалов, без всяких дум и чувств. Он начинал тогда испытывать тяжесть своего тела и лет, вдруг остро ощущал почему-то свои руки, ноги. И смущённо сердился на это…
Сейчас, в одиночестве, Репенин чувствовал себя как раз таким, каким себя не любил. После плотного обеда и вина одолевала сонливая вялость. Ни желаний, ни мыслей. И тело казалось грузным, бессмысленным, точно чужим…
Упавшая на руку горка тепловатого пепла заставила нехотя пошевельнуться. Рядом, на столике, лежал большой прокуренный мундштук из пенки
[120], изображавший гарцующего витязя. Репенин привычным движением, не глядя, нащупал его, вставил в отверстие на голове всадника остаток сигары и продолжал курить…
В соседней проходной послышались шаги. Дежуривший там старый камердинер закашлялся спросонья. Сиповатый его тенорок проскрипел угодливо:
– Пожалуйте, давно изволят быть дома.
– Неужели? Как это мило! – раздалось затем звонкое сопрано.
Репенин мгновенно преобразился. Вспомнилось разом, что он любим, счастлив и что жизнь вообще прекрасна.
Жена, Софи… Его восторгала её молодость, хрупкая, породистая красота, доверчивая покорность малейшему выказанному им желанию. А главное – он ощущал к ней ту бесконечную благодарность, какую всякий сорокалетний мужчина испытывает к влюблённой в него молоденькой красавице.
Софи провела вечер в гостях. Она вернулась весёлая, нарядная, вся в чём-то светлом и воздушном.
– Серёжа, подумай… – бросилась она к мужу и оживлённо, жизнерадостно, но сбивчиво, с очаровательным, чисто женским неумением отличать важное от неважного, принялась его забрасывать свежими светскими новостями. Она говорила с обычным, не совсем русским произношением, свойственным большинству петербургской знати.
Репенин не старался особенно вникать в рассказ жены. На душе было хорошо и весело уже просто потому, что он её видит, слышит и ощущает её присутствие.
– Могу себе представить, как тебе сегодня было трудно вырваться ко мне пораньше, – проговорила Софи с обожанием во взгляде.
Репенин, презиравший всякое лицемерие, замялся, не зная, что ответить. Софи его опередила:
– Ты хотел, Серёжа, доставить мне маленькую радость. А вот у меня тоже есть чем тебя порадовать.
Репенин влюблённо улыбнулся.
Софи деловито уселась на подлокотник его кресла.
– Тётя Ольга звана была сегодня завтракать в Аничков, – проговорила она, замедляя слова, как это делает ребёнок, желающий усилить впечатление от своего рассказа. – И представь себе, Мария Фёдоровна сказала ей: пусть Репенин не торопится с карьерой, скоро он получит прямо кавалергардов.
– А мне как раз сегодня предложен армейский полк, – сказал Репенин.
– Где?
– На самой границе, неподалёку от Вержболова.
– В таком захолустье! Хорошо, что вдовствующая государыня в память твоего покойного отца сама подумала о нас.
Репенин неодобрительно повёл усами:
– Отличие по службе только в память заслуг отца… В сорок лет не особенно, пожалуй, лестно.
– Серёжа, в тебе прямо… как это говорится… приниженность паче гордости! Кому же командовать тогда кавалергардами? – Она пожала плечами. – Без таких командиров, как графы Репенины, чем станут все эти блестящие полки?
Репенин удивлённо взглянул на жену. Красивая молодая женщина представлялась ему чем-то прелестно беззаботным и хрупким, вроде бабочки. И вдруг такое существо высказывает трезвое как будто суждение…
– Молодчина, ей-богу, молодчина!
И совсем по-товарищески он расцеловал Софи, не зная, как выразить иначе охватившее его чувство. Софи встала.
– Как у тебя здесь накурено, дышать нечем… Пойдём лучше ко мне.
Она взяла мужа за руки и потянула из кресла.
Репенин, подымаясь, стряхнул с вицмундира пепел и, обняв Софи, беспрекословно дал себя увести.
За дверью ожидали камердинер и выездной Софи с её меховой накидкой. Репенин незаметно отвёл руку, обнимавшую жену, и с деланной небрежностью засунул в боковой карман рейтуз. По старой холостой привычке он машинально повторил тот жест, который проделывал при случайной даме в кабинете ресторана, когда входил лакей. Поймав себя на этом, молодожён в замешательстве махнул прислуге: не провожать.
Они пошли наверх по величественной лестнице с базальтовыми колоннами. Софи стала оживлённо рассказывать, как днём каталась с восьмилетней Бесси, дочерью Репенина от первого брака.
– Это прямо упоительный ребёнок, Серёжа. Ведёт себя без англичанки, точно взрослая. А глазки, светлые, правдивые, как у тебя, так и сверкают: всё ей хочется знать. Обещай, Серёжа, – порывисто прижалась она к мужу, – что скоро и у меня будет свой ребёночек с твоими глазами…
Как большинство мужчин в подобных случаях, Репенин почувствовал себя неловко. Он отделался шутливым восклицанием:
– Дорогая, да ты сама ещё совсем дитя!
Но в глубине его сознания сразу зашевелилось, что так нехорошо: надо было иначе откликнуться. Стало и досадно на себя, и совестно: «Якоже бо жена от мужа, сице и муж женою», – сказано в Писании…
Софи ничего не ответила. Только ноздри дрогнули. Оба смолкли.
Несколько шагов они шли в раздумье. Репенин остановился: «А что, если ей не суждено вообще иметь детей? Бывает же…»
Он машинально привлёк к себе жену и бережно поцеловал.
Они стояли на главной площадке лестницы. Впереди была видна вся парадная анфилада приёмных и гостиных.
Репенин показал на них рукой:
– Послушай, Софи. В доме не только детские пелёнки… Раз мне командовать кавалергардами, первая забота графини Репениной – принимать у себя и веселить царей.
– Всю молодость в золотой клетке! – с оттенком горечи сказала Софи и вздохнула.
– Это вопрос чести, мне кажется! – вырвалось у Репенина.
Он опять почувствовал, что следует высказаться полней. Ему хотелось напомнить жене царские милости, которыми осыпаны были восемь поколений его предков; хотелось пояснить, что все жалованные поместья, алмазы и тысячи ревизских душ
[121] – неоплатная фамильная задолженность перед престолом. Но трудно было сразу подыскать слова, чтобы всё это выразить. Он только подтвердил:
– Да, дело чести и совести.
– Я понимаю: не по холопству, a noblesse oblige
[122], – уронила Софи с бессознательно надменной иронией княжны, ведущей род от Рюрика
[123].
С неожиданным задором она звонко рассмеялась:
– Бедный приниженный гордец! Не завидую графине Репениной, сшитой по твоей мерке.
К ним навстречу вышла горничная.
– Раздень меня скорей, – сказала ей Софи. – Я прямо валюсь от усталости.
Репенин озадаченно поглядел ей вслед: какой во всякой женской голове сквозняк!
Сознание своего мужского превосходства его удовлетворило. Он потянулся, зевнул и благодушно прошёл к себе в уборную.
На следующее утро Репенин велел подать ордена, каску, свистнул собаку и пешком отправился на Дворцовую площадь, в Главный штаб.
Ждать приёма не пришлось. У самого подъезда он столкнулся с седеющим молодцеватым генералом, тем именно штабным начальством, которого касалось его дело.
Стремительно шагавший генерал восторженно уставился на премированного бульдога, сопровождавшего конногвардейца.
– Не кобель, а загляденье!
Он присел на корточки перед собакой.
– Рожа ты каторжная! А челюсти-то какие; вцепится – не оторвать небось.
И генерал одобрительно заржал оглушительным протяжным смелом.
Бульдог сперва отнёсся к шумливому незнакомцу подозрительно, поросился даже, не рвануть ли зубами красную подкладку генеральского пальто. Разобравшись, что это добряк и всё идёт по-хорошему, собака примирительно засопела и сочно лизнула генерала в бороду.
– Брысь!.. – ещё громче заржал обрадованный генерал. – Ты пса постереги, – приказал он швейцару, – а то смотри: в толчее как раз махнёт на двор душить голубей. – Вы ко мне? – осведомился он у Репенина и, подхватив его фамильярно под руку, повлёк через боковую дверь прямо в служебный кабинет.
– Сугубо рад вас видеть, граф, – приветливо сказал генерал, усаживаясь. – Ваш приход сегодня обозначает, видимо, похвальную готовность по старинке от службы не отказываться?
– Свыше желают, чтобы я повременил. Мне милостиво обещано вскоре лестное строевое назначение здесь, в Петербурге, – без обиняков заявил Репенин.
Генерал задумчиво почесал карандашом свою плешь и насупился.
– Раз так, прекословить, конечно, не приходится. Очень жаль. Для пользы службы я, признаться, радовался, что очередь сегодня на этот полк выпадает именно вам.
– Следующий по старшинству – академик, – сдержанно заметил Репенин.
– Случай, видите ли, совсем особенный, – с ноткой досады возразил генерал и поспешил пояснить: шефом этого полка был не кто иной, как германский император Вильгельм II
[124], а полк недавно переименовали из драгунского в гусарский. Новому командиру предстояло выехать с полковой депутацией в Германию для традиционного поднесения монарху мундира нового образца.
– Для этого достаточно, мне кажется, знать немного по-немецки, – заметил Репенин.
– Ошибаетесь! Главное – представительство. У императора слабость к показной стороне. Когда он присылает немцев в Петербург, вспомните – какой подбор! Молодец к молодцу, и все фюрсты
[125], рейхсграфы или потомки тевтонских меченосцев. Не следует и нам перед ними лицом в грязь!
– Разве это в военном отношении так важно?
– Важней, чем полагаете! – с живостью воскликнул генерал и вскочил. – Послушайте, граф, я с вами начистоту, без утайки.
Противоположную стену кабинета заполняла двухсаженная стратегическая карта империи. Генерал окинул её профессиональным взглядом и по привычке поискал вокруг себя указку.
– Взгляните на эту громадину, – сказал он, вооружившись канцелярской метёлкой из перьев. – Несмотря на японскую войну
[126], принято думать: мы не страна, а целая часть света; шапками, мол, закидаем. На деле же давно наша военная мощь куда как условна.
Генерал метёлкой заводил по карте и принялся очерчивать конногвардейцу тревожные недочёты отечественной обороны. Он сыпал фактами и цифрами с вразумительной ясностью и всё больше увлекался. Экспромтом получалась блестящая лекция, точно с кафедры в академии. Но сейчас генерал подчёркивал как раз всё то, что годами тщательно сглаживалось и замалчивалось перед обычной офицерской аудиторией.
– Десять с лишком тысяч вёрст сухопутной границы без естественных оборонительных преград, – врезывалось в голову Репенина. – Острый недостаток путей сообщения… Устарелые или недоделанные крепости… Отсталая промышленность… Если Россия продолжает ещё благополучно разрешать свои великодержавные задачи, то только по инерции, до первого серьёзного удара.
Конногвардеец мрачно уставился на карту. Точка зрения генерала являлась для него новой и неожиданной. Он всегда полагал, что всё иначе и лучше. Но здравый смысл подсказывал: этот знает, о чём толкует; вероятно, всё именно так и есть…
– Прав, значит, был покойный государь
[127], – проговорил он сквозь усы. – Нельзя нам воевать.
– Сами понимаете!
Генерал отшвырнул метёлку и порывисто зашагал по комнате.
– А как, по-вашему, Германия? – решился спросить Репенин.
Генерал ответил, что, конечно, немцам наше истинное положение давно известно. Но пока ведут они себя всё-таки с оглядкой. Берлину продолжает импонировать призрак: необозримая Россия и её славное боевое прошлое. Этим козырем нельзя пренебрегать. Германский император – неврастеник, он впечатлителен. Необходимо временами невзначай освежать ему память.
Генерал добавил с досадой:
– А вот сегодня случай упускается такой, что положительно грешно.
Он круто остановился перед конногвардейцем:
– Сознаёте ли вы, граф Репенин, что имя ваше говорит всякому немецкому военному? Ваш пращур, фельдмаршал… Ведь это: разгром под Кунерсдорфом, занятие русскими Берлина, Фридрих Великий, загнанный и помышлявший о самоубийстве!
[128] Репенин нахмурился. Вспомнилось вчерашнее «noblesse oblige» и надменная нотка в голосе Софи.
– Какие славные страницы в русском прошлом, – взмахнул руками генерал и зашагал опять. – Люди прежде были у нас другие. Что, впрочем, говорить: ими создалась российская великодержавность, а наше поколение – её растратчики. – Генерал понизил голос: – Свыше тоже, бывало, распущенность не поощрялась.
В нём заговорил пламенный любитель военной истории. Он пошарил в толстом портфеле на столе и отвёл на аршин от дальнозорких глаз найденный листок.
– Вот, например, приказ Петра Великого… – Он прочёл: – «Доблестному войску – наше царское спасибо. Генерал же аншефа князя Луховского списать в солдаты, понеже полки дрались явственно, а шведам порухи паки не нанесли». Что вы скажете? – восторженно воскликнул генерал. Но вдруг вспомнил: – Позвольте, ведь, кажется, графиня урождена?..
– Княжна Луховская…
Ясный немигающий взгляд Репенина застыл на мгновение. Он повёл усами и протянул руку за каской.
– Я и не подумал… – запнулся генерал. – Вы, граф, молодожён. Здесь, в столице, великосветская жизнь, родня и развлечения. Графиня привыкла. Ей, вероятно, не захочется…
– Не жене решать, – отрезал Репенин, вставая.
– Разумеется! – одобрительно поддержал генерал, хотя сам дома трепетал перед сварливой супругой.
Репенин с каской в руке официально выпрямился:
– Позвольте доложить: я ходатайствую командовать освободившимся гусарским полком.
Генерал заморгал глазами от неожиданности.
– Вот это я понимаю! В добрый час. Нашему брату военному миндальничать некогда. А жёны – пусть приспосабливаются. Дело известное: ле метье милитер е данжере антан де герр, е монотон антан де пе
[129].
Уверенно произнеся эти французские слова с отменно чернозёмным выговором, генерал самодовольно осклабился.
– А без военных всё-таки не обойтись, – задумчиво заметил Репенин, предпочитая продолжать по-русски.
Генерал замахал руками:
– Ещё бы! Сказано недаром: человек человеку волк.
На прощанье он разразился снова оглушительным хохотом.
Дома Репенин прошёл прямо к жене и застал её за туалетом. После утренней ванны она сидела разрумянившаяся, в кружевном капотике. Горничная принималась её причёсывать.
Софи, с зеркалом в руках, тряхнула распущенными пепельными волосами.
– Ты не заметил, как они теперь, к весне, темнеют? – озабоченно спросила она мужа. – Парикмахер уверяет, что в Петербурге гадкая вода.
– Тебя она не портит, – улыбнулся Репенин и, запасшись терпением, сел.
Софи через плечо попрыскала на него любимыми духами.
– Знаешь, что я придумала? – весело начала она. Оказалось, что у неё на осень был целый план. – Сначала – ехать на Итальянские озёра и пробыть там месяц одним; оттуда – в Париж; и только в ноябре – назад домой.
Софи была заранее уверена в согласии мужа.
– Рассчитай, пожалуйста, Серёжа, свой отпуск так, чтобы август провести на Комо… Тише, милая, больно, – обратилась она к горничной.
Репенин достал папиросу и выжидательно закурил. Минут через десять причёсывание кончилось. Софи оглядела себя ещё раз и решила:
– Теперь, кажется, ничего.
– Мне надо, дорогая, переговорить с тобой серьёзно, – сказал Репенин, как только горничная вышла.
– Лучше поцелуй меня сначала хорошенько, – прижалась к нему Софи. – Скучные дела потом. Теперь я слушаю, – покорно откинулась она в кресле и, взяв большой пушок, стала пудрить зацелованные мужем плечи и шею.
Репенин подходил всегда к вопросу прямо. Он без предисловий изложил, как умел, что произошло в Главном штабе, и закончил словами:
– Остаётся, значит, ждать приказа и быть готовым к отъезду.
Он предвидел заранее, что разговор с женой не обойдётся без шероховатостей. Внезапно принятое им решение, конечно, огорчит её: ломка всей налаженной петербургской жизни приятна быть не может. Он ожидал расспросов, возражений, упрёков; ждал напоминания о словах императрицы…
К его удивлению, Софи молчала. Она сидела неподвижно перед зеркалом с пушком в руке.
– Пойми, Софи: иначе нельзя было, – заговорил он с лёгкой досадой, как человек, принуждённый разъяснять прописные истины. – Есть случаи, когда отказываться неприлично.
Сделав над собой усилие, Репенин против обыкновения принялся старательно развивать свои доводы.
Ответа и тут не последовало. Софи не оторвала даже глаз от зеркала.
Репенин пристально поглядел на жену, пытаясь угадать ход её мыслей. В памяти промелькнул опять весь разговор с генералом. «Человек человеку – волк», – вспомнил он и внутренне усмехнулся: – Да, это мы, мужчины, пожалуй, – волки. Ощетинившись, рычим и скалим зубы, когда сердимся. А женщина – чисто как медведь: за полсекунды никак не разберёшь, что она замышляет!»
Репенин недоумевал, как быть дальше. Молчание становилось тягостным.
Вдруг Софи порывисто повернулась к мужу и спросила неровным от волнения голосом:
– Скажи, ты всё-таки поедешь со мной осенью, как обещал?
Репенин смущённо замялся. Так недавно ещё они обещали друг другу ежегодно проводить месяц вдвоём, вдали от всех… Он принуждённо ответил:
– Как ни печально, об отпуске на эту осень не может быть больше и речи.
Лучистый взгляд Софи сразу померк. Она отвернулась. На ресницах показались крупные слёзы.
Репенина точно ударило. Как мог он довести до слёз эти большие карие глаза, доверчивые и незлобивые, как у подраненного лосёнка!
Первым естественным порывом было: всё брошу, завтра же подам в отставку… Однако спохватился: нельзя, это равносильно бегству под огнём.
Стало жаль Софи, как малое дитя. Захотелось утешить, пригреть.
– Бедная ты моя!..
Софи вздрогнула и отстранилась.
– Пожалуйста, не надо, – глухо проговорила она. – В жалости, Серёжа, я не нуждаюсь.
Репенин растерялся:
– Дорогая, полно. Что ты?.. Видит Бог, я так тебя люблю.
В зрачках Софи загорелась на мгновение зеленоватая искра.
– А для каких-то принципов готов пожертвовать и мной, и нашим счастьем? Все вы, мужчины, вероятно, таковы.
Репенин безнадёжно мотнул головой. Но после некоторого раздумья он сказал примирительно:
– Время придёт, дорогая, и ты посмотришь иначе. Поступись я совестью, потом сама пожалела бы…
– Серёжа, ты безумец! – вырвалось у Софи с отчаянием. – Смотри, как бы ты первый не пожалел…
На кружевной капотик закапали тяжёлые слезинки. Ей захотелось встать и уйти. Но перед ней всё потемнело и закружилось. Она беспомощно упала назад в кресло. И разрыдалась…
Репенин решил отбыть пока один к месту новой службы.
Вопрос о переезде Софи естественно откладывался на осень. Гусары скоро выступали в лагерь, под Ковну; следом предстояли подвижные сборы, затем – манёвры. До окончания этой программы полк на постоянную стоянку не возвращался. Можно было видеться с женой урывками и за лето: до Ковны – одна ночь, а там рукой подать. Репенин уже заранее был озабочен мыслью что-нибудь скорее нанять или купить поблизости. Даже приказал домашнему обойщику быть наготове…
Он смутно надеялся день за днём: Софи первая заговорит о том, что будет навещать его наездами. Против ожидания, Софи отмалчивалась.
Наконец, накануне отъезда, Репенин решил сам, за завтраком, спросить жену, каковы её ближайшие намерения.
Ответ был неожиданным. Софи спокойно объявила, что лето проведёт с отцом. Князь Луховской был пятое трёхлетие бессменно губернским предводителем и большую половину года проживал в своём поместье за Волгой.
Репенин уловил сперва только одно – все его проекты рушатся: из Заволжья до Вержболово двое с лишком суток!
Но показать досаду не захотелось. Он сдержанно заметил:
– На подножный корм… И на всё лето!.. Не скучновато ли?
– Ты думаешь? – с каким-то новым ударением ответила Софи, и вдруг её глаза заискрились. – Не беспокойся в деревне мы не засидимся. Раз ты так занят службой, я делать нечего, просила папá со мной поехать за границу. Мне всего двадцать лет… И в монастырь я не собираюсь! Папа – мужчина, но не истукан; он меня поймёт, конечно.
Репенина всего перевернуло. Поразили не так слова жены, сколько непривычная металлическая определённость, с какой они прозвучали.
Жила на его виске налилась и задрожала. Он промолчал. Ни возражать Софи, ни спорить, ни даже выслушать её до конца – не стоило…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вильгельм II охотился. Император уже несколько дней был в Роминтене, своём восточнопрусском поместье на самой границе России.
Всё последнее время в Потсдаме ему нездоровилось. Привычная стреляющая боль в ухе мучительно обострилась. Он почти не спал и заметно осунулся. Врачи настойчиво советовали отдохнуть, развлечься. Император сам сознавал, что пересиливает себя, но выпустить из рук управление государством, хотя бы на короткое время, казалось невозможным. Осложнявшаяся обстановка требовала беспрестанной бдительности. Он и решил выехать недели на две в Роминтен, куда могли быть перенесены важнейшие приёмы и доклады.
Обширную Роминтенскую пущу прорезали в разных направлениях широкие, прямые просеки. Вдоль них были разбросаны для охотников особые бревенчатые срубы, обсаженные низким ельником. Император находился на одной из этих лесных вышек. Он сидел на складном стуле, ожидая очередного загона. С ним были два егеря-оруженосца и кряжистый старик, местный лесничий.
Утро выдалось яркое, безоблачное. По лесу рябило сверкающими солнечными пятнами. Правой рукой император опустил над глазами край мягкой зелёной шляпы с глухариными трофейными перьями; левая осталась неподвижной в боковом кармане серой охотничьей куртки с мундирными выпушками.
Вдали послышался сигнальный рог.
– Endlich!
[130] – нетерпеливо сказал вполголоса император, вставая, и кивнул егерю, чтобы подал ружьё.
Это был один из тех лёгких малокалиберных штуцеров
[131], которые делались для него по особому заказу. Император – сухоручка от рождения – наловчился стрелять одной рукой.
Он пододвинулся вплотную к полуприкрытой зеленью бойнице и стал нетерпеливо высматривать, не идёт ли где зверь.
Обычно на облаве, чуть начнётся гон, император, увлекаясь, забывал на время всё – дела, заботы, неудачи – и отдыхал душой. На этот раз заглушить в себе всё остальное оказалось куда трудней. С приезда в Роминтен, как нарочно, что ни день – новая неприятность. Ближайшие помощники, канцлер Бюлов
[132] и другой незаменимый политический советник, барон Гольстейн, опять перессорились, и оба теперь притворяются, что подадут в отставку… Сломался зуб и раздражительно царапает язык, а единственный дантист, которому можно довериться, где-то в отпуску… Но главное – последняя статья Максимилиана Гардена: беззастенчивый негодяй снова копается в его личной жизни…
[133] Всё это и теперь, в лесу, назойливо, бессвязными обрывками кружилось в голове Он даже опустил штуцер и положил перед собой на дно покрытой мхом бойницы.
Вдруг император замер. Между соснами, далеко вправо, будто зашевелилось что-то. Ещё секунда – на опушку, озираясь, мелкой рысцой выбежал поджарый олень. К его бокам доверчиво льнули две ушастые лани.
С соседней вышки грохнули подряд два выстрела. Олень вздрогнул и, запрокинув рога на спину, бешеным галопом метнулся наискось через просеку.
– Wieder verpudelt!
[134] – раздражительно уронил император резким отрывистым голосом. Ему, как заядлому шкурятнику, становилось досадно каждый раз, когда упускали даром дичь.
Неожиданно со следующей, третьей вышки пыхнул дымок и раздался выстрел. Олень, шагах в полутораста, судорожно привскочил и, как обронённый мешок, грохнулся оземь.
– Das war ein Blatschuss!
[135] – не удержался от восхищения старик лесничий.
Император сразу догадался, кто стрелял: конечно, «Der russische Oberst aus Wirballen»
[136]. Недаром этот случайный иностранец пользуется его особым благоволением. Он даже отдал приказание раз навсегда: звать его сюда гостем на каждую охоту.
Император уставился на далёкую вышку и невольно задумался. Такой образцовый военный!.. А там, у них, он приграничный жандарм без малейшей надежды на получение когда-нибудь высших командных должностей. Впрочем!.. «Россия – страна неограниченных возможностей», – пришли на память слова, насмешливо сказанные ему недавно в Роминтене русским министром Витте.
Перед императором промелькнул хорошо знакомый невзрачный облик державного соседа-царя, и он тут же почувствовал укол завистливой досады. Вот у него, в Беловеже
[137], – стада зубров, истинно императорская охота! Не то что здешние олени да выродившиеся кабаны.
Да, Россия… Россия… На секунду император зажмурился. Ему представилась мутная бесформенная громада медленно ползущей тучи, застилающей половину небосклона.
– Majestat
[138], – послышался за спиной почтительно-укоризненный шёпот.
Император обернулся.
Перед самой вышкой, шагах в двадцати всего, стоял старый рогач и, закинув голову, беззаботно общипывал молодую осину.
Не спуская с него глаз, император нащупал рукой ложе штуцера и осторожно потянул ружьё к себе. Оно не подалось, плотно зацепившись за что-то.
Чуткий олень вдруг насторожился и тревожно, громко фыркнул.
– Verdammt!
[139] – пробормотал сквозь зубы император и нетерпеливо рванул ружьё.
Олень мгновенно весь вытянулся, точно на стальных пружинах, и разом со всех четырёх ног шарахнулся назад. Император не успел даже вскинуть штуцера, как зверь одним отчаянным прыжком нырнул обратно в чащу.
Император нагнулся, внимательно разглядывая бойницу, и провёл по ней рукой в толстой кожаной перчатке. Под мхом прощупывалась незаметная снаружи глубокая выбоина. Скоба штуцера, по-видимому, случайно за него и зацепилась.
Обнажив висевший у пояса декоративный охотничий кинжал, император поскоблил им дно бойницы. Под толстым слоем мха бревно совершенно прогнило.
Император вспылил. Вышки строились по его собственноручным чертежам не далее как в прошлом году. Кажущаяся прихоть была вызвана на самом деле военными соображениями. Получалась сеть опорных пунктов для обороны лесной площади, имевшей стратегическое значение.
– Такая насмешка над своим императором! – набросился он на лесничего, чтобы разом сорвать на ком-нибудь всё накипевшее с утра.
Старик, честно прослуживший в Роминтенской пуще сорок лет, не смутился. Он ответил почтительно, но твёрдо:
– Что поделать, ваше величество, виноват здешний мох.
Император недоверчиво покосился.
– Этот проклятый мох и не такие беды делает! – с искренним убеждением продолжал старик. – Вот, например, прошлой ночью близко отсюда рухнуло загубленное мхом одно из лучших деревьев во всей пуще…
Впереди, у самой вышки, послышался топот. На просеку выбегало стадо оленей.
Император прицелился, выстрелил. Передний рогач споткнулся, тяжело подраненный. С соседних вышек тоже загремели выстрелы.
Через час охота окончилась.
– Где дерево? – вспомнил император.
Старик повёл его едва заметной тропинкой в самую глушь леса. Там было темно и сыро. Тяжёлые хвойные ветви сливались над головой в сплошной непроницаемый свод.
Они прошли так шагов двести. Внезапно в полумраке чащи замелькало светлое пятно. Несколько дальше императору показалось, будто нависший над ним тёмный полог прорван зияющей дырой.
Лесничий остановился и раздвинул ногой кусты дикой малины. Перед императором, беспомощно раскинув крепкие и широкие ветви, лежала вековая царственная лиственница, зеленевшая ещё свежими сочными хвоями. А рядом – торчал пень. Снаружи его сжимал сплошным кольцом, точно удав, тусклый серо-бурый мох.
Император подошёл к самым корням упавшего дерева и невольно огляделся кругом.
Высоко над ним синело небо. Внизу по коряжистому стволу лиственницы прыгала, почирикивая, лесная птичка. Муравьи целой артелью деловито прочищали свой путь, загороженный отломившейся веткой с тяжёлыми шишками. Две бабочки, одна белая, другая ярко-жёлтая, порхали над клейкой лесной полынью.
Выше, во все стороны на несколько сажень, было пусто. И эта пустота казалась странной и жуткой.
Словно когда умер дедушка
[140] – вспомнилось императору.
Молчание прервал лесничий:
– Стояла здесь эта громада со времени курфюрстов.
[141] Никакие бури не свалили. А принялся мох – и в год с небольшим – вот как сгноил.
Император с любопытством склонился над изломом дерева. Наружный мох сквозь трещины коры хищно впивался в древесину, а всюду под ним чернела гниль и кишели черви.
– Какая сила разрушения! – изумился император.
«Нельзя ли применить её в военном деле?» – пришло сейчас же в голову.
Он оторвал кусок мха и положил его в карман. Цветом этот мох напомнил ему русскую солдатскую шинель…
К вышке был подан низенький плетёный шарабан
[142]. Сюда же собрались и остальные охотники. Император был ещё всецело поглощён мыслями. Садясь в экипаж, он забыл даже пригласить с собой, как обычно, кого-нибудь из свиты. Только подъезжая к усадьбе, очнулся наконец и вспомнил о дальнейшем расписании дня: завтрак, вместо одиннадцати, как всегда, будет в час, следом назначен утомительный, но неизбежный приём.
По возвращении императору подали ожидавшую его с утра телеграмму. Царь Николай II извещал, что накануне вечером отправил ему срочное конфиденциальное письмо с доверенным лицом из своей свиты.
За четверть часа до указанного времени главная, центральная комната Роминтенского охотничьего замка уже была полна людей.
Ожидающих представиться его величеству было человек двадцать. Разместив всех по церемониалу, дежурный ординарец при императоре, гвардейский обер-лейтенант, взял список и ещё раз поочерёдно обвёл глазами присутствующих.
В глубине, у окон, стоял присланный царём флигель-адъютант – штабс-ротмистр Адашев, худощавый рыжеватый блондин лет тридцати. Он только успел переодеться в парадную форму – в ту зелёную мундирную поддёвку национального покроя, которую носила свита государя. Подле него в ярком доломане
[143] армейского гусара выделялась крупная, осанистая фигура Репенина. Дальше, вдоль одной из стен, выстроилась привезённая им полковая депутация: сначала, в порядке старшинства, трое офицеров, затем – могучий, широкоплечий красавец вахмистр. За русскими, последним в ряду, был проезжий американский путешественник во фраке, с бритым лицом и золотыми зубами.
У противоположной стены стояли немцы. Первое место, ближе к окнам, занимал седенький плешивый старик с орденом на шее. Он представлялся по случаю своего избрания деканом Боннского университета, где император когда-то учился. Следующим был тучный, немолодой уже роминтенский бургомистр, туго затянутый в новенький мундир прапорщика ландштурма. Далее толпились кучкой представители местного шуцферейна в сюртуках провинциального покроя, с петличными значками на цветных кокардах.
Немцы смущённо тянулись, озираясь на одну из дверей, у которой дежурил придворный гайдук. Оттуда, из соседней столовой, доносились едва слышный стук приборами и гул голосов.
Репенин оглядывал комнату критическим глазом истового петербуржца.
– Обстановка довольно-таки мизерная! Не правда ли, Алёша? – обратился он к бывшему однополчанину – конногвардейцу Адашеву, старательно заглушая раскаты своего густого командирского голоса.
Внимание флигель-адъютанта отвлекал американец-путешественник. Осведомившись, что гусары – русские, он вооружился хрустальным пенсне и с каким-то плотоядным любопытством уставился в упор на своего соседа-вахмистра.
Адашева покоробило. Он шевельнул плечом, точно встряхивая аксельбант, и отвернулся. Взгляд его скользнул по некрашеной вагонной обшивке стены, по многочисленным охотничьим трофеям на ней и поддельным под старину керамиковым
[144] блюдам.
– Безвкусица невероятная, – сказал он Репенину.
У него была привычка произносить слова полувопросительно, что придавало его речи постоянный оттенок недоговорённости.
– Называется замок, а точно наше старое собрание в Красном Селе, – подхватил Репенин. – То ли дело у нас при дворе…
Досказать не удалось. Рядом, в столовой, послышался шум разом отодвигаемых стульев.
В приёмной всё смолкло. Невозмутимый доселе гайдук чуть-чуть приоткрыл дверь и осторожно заглянул в щёлку.
– Посмотрим, каков сам хозяин, – снова полувопросительно сказал Адашев.
Он расправил свою белую свитскую шапку и вынул из неё письмо царя.
– Курить чертовски захотелось, – вздохнул Репенин, подхватывая саблю, и окинул начальническим взглядом своих гусар.
В другую, боковую дверь поспешно вошёл вылощенный, будто заново отполированный гофмаршал, в галунах и звёздах. За ним – подтянутый, прифабренный, старчески бодрящийся генерал со свитским аксельбантом.
Гофмаршал подошёл к русским скользящей придворной походкой.
– Mille excuses…
[145] Учтиво, с деланной озабоченностью он осведомился: не утомились ли в дороге, своевременно ли был подан завтрак на границе…
Как большинство немецких сановников, говорил он по-французски цветисто, тяжеловесно и с режущими ухо ударениями.
Генерал только внушительно щёлкнул шпорами, как бы в знак солидарности с гофмаршалом. Полагая, однако своим служебным долгом поддержать разговор, он заявил, разглядывая доломан Репенина:
– Ihre Schmiickerei, Herr Graf, scheint dieselbe, wie bei uns im dritten Hussaren…
[146] Ловко воспользовавшись этой минутой, гофмаршал повернулся, преувеличенно расшаркиваясь, к другим присутствующим.
– Die deutsche Cavalerie hat leider keine Schabrakken mehr
[147], – продолжал занимать Репенина генерал.
Гофмаршал подошёл опять к Адашеву с учтивым заверением, что его величество не замедлит пожаловать. Немецкий придворный словно подчёркивал, что видит во флигель-адъютанте живую тень пославшего его. Щёлкнув манжетом, он взглянул торопливо на часы и сделал вместе с генералом несколько шагов по направлению к столовой.
Прошла минута напряжённого ожидания. За стеной пробило два.
Вдруг заглядывавший в щёлку гайдук настежь распахнул обе половинки двери. Все немцы застыли навытяжку.
Послышались шаги, шпоры. В дверях показался император в русской гусарской парадной форме с генеральским ментиком
[148] на плече и в андреевской ленте
[149]. Он порывисто вошёл, остановился и, вскинув голову, быстрым круговым взглядом обвёл присутствующих.
– Meine Herrn…
[150] Император коротко кивнул. Но голова era, казалось, не наклонилась, а, наоборот, как бы вздёрнулась ещё выше.
В его осанке, взгляде, голосе было нечто, заставившее даже придворного Адашева вытянуться невольно, как в строю.
Найдя его глазами, император направился прямо к нему. Адашев неровным голосом, волнуясь почему-то, доложил, что полагалось, и по-придворному, с поклоном, вручил письмо царя. Ему было стыдно за внезапное своё смущение. «Точно школьник», – упрекнул он себя.
– Как теперь здоровье её величества? – с видимым интересом спросил император.
Царица болела всю осень. Минувшим летом в финляндских шхерах царская яхта ударилась о камень. В замешательстве и тревоге царица заметалась. Каюта маленького цесаревича была пуста. Только несколько погодя выяснилось, что ребёнок благополучно вынесен наверх англичанкой-бонной. Потрясение матери разразилось тяжёлым нервным недугом. С тех пор, кроме семьи, к царице ещё никто не допускался.
[151] – Бедная! – вырвалось у императора. – Сколько страхов, сколько горя обрушилось на эту женщину с тех пор, как она там, в России.
В его интонациях слышалась искренность. Вместе с тем Адашев сразу почувствовал, что император продолжает смотреть на русскую царицу как на немецкую принцессу, почти что свою подданную.
Разговаривая, император всё вертел в руке письмо царя, то небрежно им постукивал по своей гроссмейстерской цепи Чёрного Орла
[152], то нервно щекотал им край губы, над которой торчали, как штыки, его характерные усы. И эта крупная холёная рука, сверкавшая выпуклыми камнями тяжёлых колец, примелькалась Адашеву.
Императору захотелось наконец отделаться от письма. Он попробовал спрятать его в боковой карман доломана, но конверт не влезал. Пришлось изловчиться, отстегнуть одной рукой костылёк на груди и сунуть письмо под орденскую ленту: добротный глянцевитый шёлк топорщился.
Только тут Адашев обратил внимание на другую руку императора. Она была заметно короче. Недоразвитая кисть в перчатке лежала на эфесе сабли, а ножны незаметно прикреплены были к обшлагу ремешком. Рядом с правой, такой подвижной, сверкающей и властной, эта левая рука казалась ещё беспомощнее. Увлечённый наблюдениями, Адашев вздрогнул, когда император заговорил снова.
– Вернувшись, передайте… – Он перебил себя: – Я вас ещё увижу! – И официально, милостивым тоном заговорил с Репениным: – Мне особенно приятно, полковник, что моими, гусарами командует блестящий потомок славного полководца.
К этой заранее заготовленной фразе монарх, точно невзначай, добавил:
– Всякий старый дворянин чтит прошлое и понимает семейные традиции.
Затем с полным знанием дела он начал расспрашивать про полк.
Репенин был сразу покорён. Предубеждённость, враждебный холодок, ирония исчезли вовсе. Он приосанился.
«Вид весёлый, но без улыбки», – вспомнилось Адашеву наставление из старинного воинского устава о том, как надо отвечать начальству.
Репенин стал докладывать по-немецки, уверенно, неторопливо, словно на простом инспекторском смотру. Он говорил про новобранцев, манежную езду, ковку… Чувствовалось, что каждая мелочь повседневной, одуряюще однообразной полковой жизни представляет для него свою особую прелесть.
«Чудак! – решил Адашев. – Молодая жена… Сто тысяч десятин… А живёт службой и точно священнодействует!»
Император, как ни странно, слушал Репенина с возрастающим вниманием. Людей самостоятельных, принципиальных и чуждых лести он смолоду не терпел и привык осаживать. Ему хотелось, чтобы перед ним, наследственным носителем мистической власти, всё беспрекословно склонялось и трепетало. Но почему-то именно Репенин всей своей независимостью не вызывал в нём раздражения, наоборот, скорее нравился ему.
Только присущее монархам ощущение времени заставило императора оторваться наконец от Репенина. Он обошёл поочерёдно остальных русских офицеров. Дойдя до вахмистра, громко по-русски поздоровался и с видимым удовольствием вслушался в традиционный уставной солдатский ответ.
– Was fur eine Brust!
[153] – воскликнул император, одобрительно оглядывая богатырское сложение загорелого, как голенище, молодого кавалериста. – Откуда родом? – спросил он.
Репенин перевёл вопрос.
– Нижегородской губернии, Васильсурского уезда, Козьмищенской волости, села Прокудина, – одним духом звонко отчеканил вахмистр густой октавой.
Репенин перевёл.
– Чем занимался дома?
– Хлебопашеством.
Господствующее великорусское племя… На мгновение монарх задумался: их одних там восемьдесят миллионов!
[154] Похлопав вахмистра по крепкому широкому плечу, император убедился, что он точно вылит весь из цельного металла.
– Замечательный боевой материал, – сказал он вслух, а у самого в голове мелькнуло: «Какой красавец это дитя природы!..»
Он опять, молча, обмерил вахмистра медленным пристальным взглядом.
Уловив этот взгляд, Адашев поморщился: гвардейская молодёжь… вилла Круппа… разгул на Корфу… Неужели всё правда?
Точно опасаясь кривотолков, император поспешил придать своей минутной паузе официальное значение.
– В знак неизменного благоволения к полку, – сказал он торжественно, обращаясь как бы ко всем русским вместе, – жалую молодцу вахмистру орден. Армия таких солдат покорила бы, пожалуй, весь мир, – с деланной восторженностью обратился он к генералу.
– По примеру римлян полагаю, что с предводителем-львом достаточно и баранов, – прищёлкнул шпорами генерал, почтительно подавая монарху раскрытую сафьяновую коробочку.
– Полоний!..
[155] – самодовольно усмехнулся император, падкий, видимо, и на такую лесть.
Он взял из коробочки крестик на синей ленточке и театрально вручил побагровевшему вахмистру. Дав затем понять одним кивком, что приём русских окончен и что они свободны, император en camarade
[156] остановил Репенина за локоть.
– Grussen Sie die Tante Olga.
[157] Он улыбнулся с неофициальной приветливостью и протянул руку.
Загремев саблями и шпорами, русские толпой вышли на крыльцо.
– Ты доволен! – полувопросительно, как всегда, сказал Репенину Адашев.
Заграждаясь шапкой, он чиркал спичку за спичкой, чтобы закурить на ветру папиросу.
– Что ни говори, – ответил Репенин, старательно раздувая толстый фитиль своего портсигара, – что ни говори, а ведь он, как в книжках: every inch a king
[158].
Сняв парадную форму, русские разбрелись по роминтенской усадьбе. Господский замок; службы, псарня – всё, вплоть до охотничьих сторожек, было выполнено по архитектурным наброскам самого императора.
Репениным и Адашевым занялся гофмаршал.
– Sa majeste m'intime de vous faire les honneurs du domaine
[159], – сказал он и повёл знакомиться с высшими по рангу приближёнными императорской четы.
Вся его фигура, от расчёсанных редеющих волос до пикейного
[160] жилета с золотыми пуговицами, казалась живой иллюстрацией к придворному календарю.
На площадке перед свитским домиком сидели, греясь на солнце, две пожилые дамы. Гофмейстерина, апоплексическая старуха с профилем попугая, заботливо следила за тем, как усатый гайдук поил кофе со сливками её любимую моську. Камер-фрейлина, молодящаяся дева лет за пятьдесят, с наивно поднятыми бровями и атласным бантом на шее, занятая вязанием, беспрерывно постукивала черепаховыми спицами, то и дело подёргивая громадный клубок светлой шерсти.
Моська встретила подошедших мужчин хриплым лаем, напоминавшим карканье подстреленной вороны. Гофмейстерина подхватила свою любимицу и предусмотрительно взяла к себе на колени.
– Счастливица баронесса удостоена опять монаршей милостью, – поспешила объявить она гофмаршалу, показывая глазами на пергаментную папку, торчавшую из рабочей корзины соседки.
Гофмаршал потянулся за папкой:
– Не скромничайте, баронесса, покажите.
– Es ist ein Spass!
[161] – хитро подмигнула старуха русским и пояснила: недавно, в общем разговоре, император заметил, что женщина вне брака – пустоцвет. Незамужняя баронесса, обидевшись, сказала, что это изречение ей не совсем понятно, а его величество в назидание соблаговолил иллюстрировать свой афоризм рядом собственноручных рисунков. Эти рисунки, сброшюрованные, и были пожалованы вчера вечером баронессе как сюрприз.
Молодящаяся камер-фрейлина, в душе весьма польщённая, сочла всё-таки приличней обиженно поджать губки.
– Entziickend!
[162] – воскликнул гофмаршал, разглядывая художественный экспромт монарха. – Какой талант, сколько юмора…
– Кстати… – перебила его гофмейстерина, опасливо оглядываясь, ушёл ли гайдук. – Вы прочли вчерашнюю заметку Гардена?.. Это ещё что?
В её глазах сквозило старушечье любопытство ко всякого рода непристойным сплетням.
– Der Pressbengel! – возмутился её собеседник. – Diese Reptilien konnen heutzutage unbestraft jeden in die Ferse stechen…
[163] Тем временем говоривший свободно по-русски местный уланский майор показывал трём однополчанам Репенина конюшню.
Там царил образцовый порядок. Стойла окаймляла новенькая соломенная дорожка с перевитым самодельным жгутом. По конюшне горделиво расхаживал бородатый и пахучий белый козёл; лакомка, почуяв табак, стал умильно приставать к гусарам.
Внимание гостей привлекли сейчас же две нарядные кровные кобылы и крупный ирландский мерин, покрытые щёгольскими попонами с ярким шитым вензелем и короной: в Роминтен были приведены личные верховые лошади императора.
Гусарский ротмистр, сумрачный финн, молча осмотрел копыта у лошадей и опытной рукой провёл по сухожилиям.
– Эта будто тронута на передние ноги, – жёлчно заметил пожилой длинноусый подполковник, показывая на одну из кобыл.
Ему хотелось к чему-нибудь придраться. Он судорожно ненавидел Германию: воспитательница-немка его порола в детстве.
Догадываясь, о чём идёт речь, стоявший рядом молодцеватый унтер-шталмейстер
[164] почтительно вмешался в разговор. Он напомнил русским, что император, не владея вовсе левой рукой, управляет лошадью одними шенкелями
[165]. Поводья только для вида: их пристёгивают к кольцу на рукаве мундира. Требуется особая, тяжёлая выездка. Редкая лошадь её выносит, не сев на ноги.
– При всём том, – вставил немецкий майор, – его величество чуть ли не каждый день верхом.
– Да, это здорово! – сказал сумрачный ротмистр.
– Настоящий кавалергардский парадёр! – показал спортивный полковой адъютант на могучий круп каракового
[166] ирландца.
Словоохотливый унтер-шталмейстер, угадывая в длинноусом подполковнике старого, искушённого лошадника, сделал попытку вызвать его на беседу:
– По словам его величества, в русском Кавалергардском полку, пожалуй, лучший на свете состав офицерских лошадей…
Подполковник был в затруднении, что ответить. Ему, как русскому, отзыв немца был приятен. Но хвалили именно тот полк, который он, как всякий армеец, особенно недолюбливал.
– У других труднее масть, – постарался он вывернуться. – Попробуйте, например, подыскать такого вороного для конной гвардии…
Упоминание о конной гвардии задело полкового адъютанта по его самому больному месту: его туда не приняли когда-то как сына разбогатевшего мукомола… Он с завистью подумал об Адашеве.
– Что значит быть флигель-адъютантом, – сказал он необщительному ротмистру. – Адашев, например, одного выпуска со мной. Но вот поди, сразу вышел в дамки. Всего только штаб-ротмистр, а держится вельможей.
– Да, – мрачно согласился финн, – кому служба – мать, а кому… кузькина мать
[167].
Красавец вахмистр, с немецким орденом на синей ленточке, тоже бродил по Роминтену в сопровождении спутника.
На счастье, подвернулся ему земляк-нижегородец, перебиравшийся обычно летом на заработки по малярной части в Пруссию, – русские маляры издавна ценились в немецком прирубежье.
Добросовестно осмотрев всё по хозяйству, земляки присели у пасеки на скамейке.
Осенний день был прекрасен. Октябрьское солнце заботливо, едва заметно пригревало. Все краски, все полутона казались мягко-золотистыми. В прозрачном воздухе жужжала редкая пчела, торопливо опускаясь за соседнюю стенку в пасеку.
Вахмистр провёл несколько раз прутиком по шуршащему ковру опавших порыжелых листьев.
– Благодать!.. –сказал он с убеждением и снял фуражку.
Маляр последовал его примеру: расправил на колене мягкую немецкую шляпу и всей пятернёй провёл по своим спутанным соломенным кудрям.
Рябоватые щёки растянулись в улыбку:
– Чисто бабье лето.
Он жизнерадостно заболтал неуклюжими ногами в русских сапогах бутылками.
Помолчав немного, маляр стал делиться с гостем своими заграничными впечатлениями:
– Чудной, право, народ – немец. В доме, глядишь, всё скребёт и чистит. А вот в баню так вовсе не ходит…
Вахмистр слушал рассеянно. Он разглядывал ближайшее молодое деревцо из ряда посаженных вдоль выщербленной стенки, окружавшей пасеку.
– Яблони? – показал он прутиком.
– А знаешь, кто сажать велел? Сам император. Это он для пчелы. Мёд, поди, от яблока-то вкуснее.
– Скажи, какой любитель мёдом лакомиться!
– Какой там лакомиться…
– Аль на продажу?
– А то как же. Немец, брат, даром что император, живёт аккуратно.
Вахмистр от удивления смутился.
– Эх ты, кавалер! – с чувством собственного превосходства протянул маляр насмешливо, упирая на титулование.
Как всякий простолюдин, он взирал с иронией на чины, ордена и прочие господские затеи. Вахмистр опять промолчал.
– Наш царь, небось, из мёда копеечки не выколачивает, – несколько погодя продолжал маляр. – Ну и матушка Россия – не Германия, а попросторней.
– Русскому царю есть, почитай, о чём другом болеть, – отрезал вахмистр.
Маляр задумался.
– А вот сказывают, – заговорил он опять, – нонче, будто всем царям да императорам скоро конец.
– Кто сказывает?
– Есть тут один. Листки он мне читал, что в пятом году по деревням раздавали. Так, значит, и прочёл: на что, мол, царь, без него народ сам себе хозяином будет.
– И что тогда хорошего окажется?
– Известно что: перво-наперво помещичью землю всю себе поделим…
– А делить кто будет?
Маляр смутился в свою очередь:
– Оно конечно… Так кого только допусти: враз пойдёт ловчить, чтоб своим первым лишку прирезать.
Вахмистр усмехнулся:
– Вот оно и есть. На то, значит, царь и помазанник, чтобы завсегда по-божески.
– Оно, конечно… – без особого убеждения повторил маляр и задумчиво сплюнул. – Да кто знает?.. Как отберём всё господское добро, промеж себя, крестьянства, лучше, может, сладимся.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Закончив приём, император поднялся по деревянной лестнице к себе наверх.
В тесной уборной его ждали лейб-камердинер
[168] с дежурным помощником. Они проворно сняли с него ментик, доломан и саблю.
Оставшись в русских краповых чакчирах
[169] и ботиках, император надел просторную немецкую венгерку, отороченную серой смушкой
[170]. Камердинер бережно пододвинул переносной столик; на нём были разложены свежий носовой платок, портсигар и ряд других предметов, которые император привык носить в карманах. Тут же лежало, красной печатью кверху, письмо царя, слегка помятое андреевской лентой.
Император взглянул на себя в большое створчатое зеркало и поправил торчащий криво шейный восьмиконечный гогенцоллернский крест. Выходя, у двери он что-то припомнил, остановился и приказал камердинеру принести утреннюю охотничью куртку. Вынув из неё кусок мха, император сунул его в боковой карман венгерки.
Соседняя комната была рабочим кабинетом. Там навстречу ему поспешно встал грузный бородатый мужчина с короткой бычьей шеей и зоркими глазами. Его синий сюртук с белыми отворотами был высоко препоясан серебряным шарфом. На груди сверкал полный набор высших германских орденов. Под левым локтем он держал треуголку. Морской министр, адмирал фон Тирпиц
[171], полчаса назад прибыл из Берлина.
Министр на докладе не ограничился текущими делами. Он привёз императору исчерпывающие секретные данные о новой русской судостроительной программе. На днях морскому агенту в Петербурге удалось добыть их подкупом.
К этим документам был приложен, в переводе, полный текст того законопроекта, который вносился вскоре в Государственную думу. Построить новый флот намечалось в десять лет.
Император присел к столу и принялся внимательно рассматривать рабочие чертежи будущих русских морских единиц. Синие кальки были испещрены профилями и разрезами. Министр, с тетрадью технических расчётов в руках, стоя давал цифры.
Императора особенно заинтересовал один из броненосцев, предназначавшихся для Балтийской эскадры: как судно такого типа должно держать волну?
Он поднял глаза на стоящего рядом министра. Адмирал в ракурсе показался ему карикатурой: рыжая седеющая борода громадной лопатой под низким, точно приплюснутым голым черепом, а руки, сжимающие тетрадь, – волосатые, жилистые и красные… как у мясника!
Император отмечал в блокноте боевые коэффициенты каждого вымпела. Он подсчитал итог и раздражённо отшвырнул сломавшийся карандаш. К 1917 году Россия на море будет куда сильнее, чем до японского разгрома.
– Этого допустить нельзя! – проговорил император, словно размышляя вслух. – Лучше война…
Адмирал насупился: он думал иначе. И возразил угрюмо:
– Россия – одна шестая земной суши. Недаром покойный князь Бисмарк
[172] завещал дружить с нею.
«До чего он невоспитан!» – возмутился император, порывисто вставая. Всякая ссылка на пресловутого «железного канцлера» всегда стегала его, будто личная обида.
Он подошёл к открытому окну и задумался.
Видя, что император молчит, министр тоже подошёл к окну. Поступаясь этикетом, он решил сам прервать молчание.
Адмирал показал в окно на громадные деревья пущи:
– Россия несокрушима, как эти великаны…
Император нервно перебирал пальцами в боковом кармане венгерки.
– А мох? – вырвалось у него неожиданно.
Он резко повернул голову и через плечо взглянул на адмирала.
Озадаченный министр замолк. «Здоровье императора расшатано, пожалуй, серьёзней, чем думают, – сказал он себе. – Я, кажется, переутомил его докладом».
Заботливо сложив в папку разбросанные по столу бумаги, адмирал взял под мышку треуголку и поспешил откланяться.
Оставшись один, император распечатал письмо царя.
«Революционное движение подтачивает троны», – писал по-английски Николай II. Ввиду этого он предлагал императору объединиться с ним и, не медля, согласовать действия для планомерной борьбы против общего врага – революции. У него в России непосредственная опасность, вызванная брожением 1905 года
[173], миновала благодаря принятым чрезвычайным мерам. Но царь тревожился за будущее и в соседе искал опоры…
Император поглядел вопросительно на чёткий, немного убегающий почерк троюродного племянника и закрыл глаза.
Два года назад, в Биорке, ему удалось склонить царя заключить с ним тайно военный союз, направленный против Англии
[174]. Бюлов заготовил текст договора. Но монархи при свидании включили в этот текст два слова: они обязались взаимной поддержкой всеми вооружёнными силами… «в Европе». Между тем Россия на самом деле нигде не могла открыть военных действий против англичан, кроме как в Азии.
Кем из двух и почему была предложена эта досадная оговорка – император, в сущности, не помнил. В то время он озабочен был другим: отгородить Германию в случае новых русско-японских осложнений. Впоследствии, однако, он убедил себя, что изменение внесено в текст царём. Стало даже казаться, будто Николай II сделал это умышленно, чтобы подорвать значение данного обязательства, в особенности в условиях, когда вскоре русские министры заговорили о полной недействительности биоркского соглашения, противоречившего основам франко-русского союза
[175].
Нынешним летом монархи виделись опять. Николай II был, как всегда, застенчив, родственно любезен и полон, казалось, лучших чувств. Но о союзном договоре больше – ни звука. Словно забыл совсем, что в Биорке подпись дал и клятвой царской перед Богом поклялся…
Император ещё раз перечёл письмо. Искренно ли это обращение? По привычке он решил проверить.
Рядом на столе лежал не распечатанный ещё канцелярский конверт с толстой, выстуканной на машинке тетрадью, озаглавленной: «Сводка донесений заграничной тайной разведки». Император раскрыл этот любимый справочник.
Сведения личного характера о Николае II оказались на этот раз скудными. В Царском Селе жили недоступно; за целый месяц царь выезжал на люди всего два раза: на полковые праздники гвардейских частей. В обоих случаях он обедал в офицерском собрании, а вечером подвыпившие офицеры провожали самодержца восторженными заверениями в неизменной преданности престолу…
Император отвёл взгляд от утомившего его мелкого, убористого шрифта. Пришла на память случайная фраза всё того же Бисмарка. В тот день доживавший свой век в отставке престарелый князь сидел с ним рядом за шампанским, на военном празднике. Это была их последняя встреча…
– Пока по-прежнему надёжен корпус офицеров, – с сумрачной иронией заметил мстительный старик, – ваше величество может безопасно всё себе позволить…
Император судорожно захлопнул тетрадь. Как всегда при вспышке раздражения, в ухе вдруг зашумело и болезненно задёргало.
У него была привычка днём после чая прилечь. Но чуть приляжешь – ухо разболится нестерпимо; всё равно не уснёшь, пожалуй…
Чтобы рассеяться, император взял одну из начатых недавно книг: мемуары канцлера князя Меттерниха
[176], том четвёртый. Усевшись в удобное кресло с выдвижным пюпитром, он принялся её перелистывать.
В глаза бросились следующие слова:
«Император всероссийский – самый могущественный из монархов наших дней. В его лице слились два вида высшей земной власти: он самодержец и вместе верховный глава Церкви. Царь не только единственное объединяющее начало для миллионов разноплемённых подданных; это единственный нравственный устой русского человека…»
Император машинально продолжал читать страницу за страницей.
Послышался осторожный стук в дверь. Вошедший гайдук доложил, что подан чай; её величество, сказал он далее, изволят спрашивать, угодно ли его величеству ехать вместе прокатиться до обеда.
Император сидел, засунув по привычке руки в боковые карманы венгерки. Концы пальцев поцарапывал шершавый мох. Здесь, в деревне, подсказывало ему благоразумие, надо дышать чистым воздухом и развлекаться.
Он отломил веточку мха, заложил ею страницу и, нехотя вставая, закрыл книгу.
По возвращении с прогулки император прошёл опять в уборную переодеться.
Несколько минут спустя он появился на верхней площадке лестницы в особом охотничьем наряде из бутылочно-зелёного сукна. Император сам его придумал, чтобы вечером в Роминтене надевать к обеду. На груди были только баварские орденские знаки св. Губерта, покровителя охоты
[177].
Одновременно отворилась на площадку и другая дверь. Из неё вышла императрица, крупная и краснощёкая, в вечернем платье берлинского изделия, с тяжёлыми нитками жемчуга на шее. Пышные, рано побелевшие волосы были взбиты в высокую причёску.
– Ich habe die Ehre…
[178] – конфузливо улыбнулась она, поджимая подбородок.
На пухлых щеках появились ямочки. Взгляд старался уловить, в каком расположении духа император.
Они молча сошли по лестнице.
В большой центральной комнате с охотничьими трофеями все приглашённые к обеду были в сборе. Гофмаршал поспешил представить её величеству незнакомых ей иностранцев Адашева и Репенина. Император подошёл к престарелому боннскому профессору и сам подвёл его к императрице.
– Германия гордится вашими обширными трудами по… естествознанию, – неуверенно проговорила она.
– Я исключительно ботаник, – счёл должным уточнить старый учёный.
Императрица взглянула на мужа. Ей хотелось угадать, как он прикажет ей обращаться с непривычным гостем.
– Ботаника – интереснейшая отрасль человеческого знания! – нравоучительно воскликнул император, как бы давая камертон.
Чтобы утвердить ещё нагляднее высокий смысл отечественной науки, он покровительственно взял профессора под руку и проследовал с ним в столовую.
Императрица отыскала глазами синюю, высоко препоясанную фигуру рыжебородого Тирпица.
– Zu Befehl
[179], – расшаркался министр и с грузной неуклюжестью подставил ей согнутый локоть.
– Meine Freunde
[180], – дружески подхватил обоих русских бодрящийся свитский генерал, обдавая их запахом холодного сигарного никотина.
За столом Адашеву было указано место справа от императора, Репенину – слева от императрицы.
Стол был загромождён массивными канделябрами в виде декоративных деревьев и оленей. Между ними на тяжёлой подставке высилась монументальная корзина цветов. Через стол было едва видно друг друга, и это исключало возможность общего разговора.
Император ел быстро и молча. Ему подавали первому, и, как только он кончал, у всех разом отбирались тарелки. Адашев, привыкший к величавой неторопливости русской придворной челяди, едва успевал прикоснуться к блюдам; он всё время следил за хозяином.
Когда подали седло дикой козы, флигель-адъютант полюбопытствовал, как будет император резать мясо одной рукой. Оказалось, что взамен ножа у него особая вилка с острым режущим краем, вроде тех, которыми едят устриц. И одинокая рука, сверкая кольцами, безостановочно мелькала над тарелкой в избытке жизненной энергии…
Адашеву становилось досадно: император посадил рядом с собой, но не удостоивал ни словом. По рассеянности он даже наложил себе с козой каштанов, которых никогда в рот не брал.
Внезапно император повернулся к нему и спросил:
– Кто придумывает названия русским броненосцам?
Гайдук как раз просовывал между ними руку за тарелкой Адашева. Он так и замер в искривлённом положении.
– Августейший генерал-адмирал, я полагаю… – ответил Адашев с предусмотрительной сдержанностью, которую даёт навык придворной жизни.
Он краем глаза заметил в просвете между канделябром и корзиной, что Тирпиц, напротив, поднял голову и внимательно прислушивается.
– А кто такой был Сисой Великий
[181]? – спросил опять император.
Адашев растерялся, как первый ученик, пойманный экзаменатором на самом простом вопросе. Император, подождав несколько секунд ответа, круто отвернулся в сторону другого соседа, профессора.
Адашева бросило в краску. Он знал, что так назван один из русских броненосцев, но самое имя «Сисой Великий» не напоминало ему ничего. А он считал себя начитанным и образованным…
Боннский учёный, поглощавший пищу со старческой прожорливостью, схватил салфетку, чтобы обтереть скорей усы и бороду. Между ним и императором завязалась оживлённая беседа. На каждый вопрос польщённый профессор отвечал пространно, сочно и восторженно. Император, против обыкновения, выслушивал, не перебивая. Сзади него гайдук терпеливо стоял с очередным блюдом в руках, не смея потревожить монарха.
Оправившись от смущения, Адашев захотел узнать, о чём идёт речь. Он прислушался. Тема разговора опять поставила его в тупик: император подробно выпытывал у ботаника о разновидностях и разрушительном действии мха.
Репенин по другую сторону корзины чувствовал себя не лучше. Сесть за стол без водки и закуски было уже достаточно, чтобы отравить для него обед. К тому же он любил ясно видеть сразу, что подают. А кушанья, как нарочно, были все замысловатые, залитые соусами и точно жёваные.
Императрица до самой козы с каштанами не проронила вообще ни слова, то и дело озираясь на императора. И только когда он заговорил с профессором, она рискнула перекинуться незначащими фразами с сидевшим рядом адмиралом.
Искать собеседницы в другой соседке, перезрелой камер-фрейлине, Репенину не приходилось. Её целомудренно опущенные глаза, наивные брови и поджатые губы ясно показывали, что здесь она по долгу службы и разговаривать ей неуместно.
Репенин невольно стал глядеть по сторонам. Замороженная принуждённость остальных обедающих, неуклюжая бронза на столе, тусклые охотничьи ливреи усатых гайдуков – всё это окончательно испортило ему настроение. У обеда не было и тени той нарядности, к которой глаз его привык, даже у себя дома, когда бывали гости.
Ему стало как-то неловко. Он опять перевёл взгляд на императрицу. Она следила за разговором мужа о ботанике, непроизвольно перебирая пальцами веер из длинных страусовых перьев. Видимо, её удивляло, что император так увлёкся профессорской беседой. Наконец, как бы случайно, она повернула голову в сторону Репенина и застенчиво, неуверенно спросила: знает ли он графиню Ольгу Броницыну?
Услышав, что он родной племянник её знакомой, императрица просияла, поджала подбородок и улыбнулась. На пухлых щеках снова заиграли ямочки.
– Графиня Ольга такая милая женщина. Недавно я опять получила от неё из деревни целый ящик reizender russischen «Naliwka» Liqueur
[182].
Она замолчала, заметив, что император готовится встать, и, зажав в руке веер, торопливо отодвинула свой стул.
Не дожидаясь кофе, император поднялся в рабочий кабинет писать ответ царю. Он сразу погрузился в тишину и полусумрак; одинокая лампа с низким козырьком освещала только стол и белевшие на нём бумаги.
Несколько минут император сидел неподвижно в раздумье.
Лучшая пора жизни на исходе. Он царствует почти двадцать лет. Скоро стукнет пятьдесят. Подкрадывается незаметно возраст, когда постоянно взвинченные нервы начнут сдавать. А главные задачи, поставленные себе смолоду, ещё далеко не разрешены. Англия продолжает быть по-прежнему владычицей морей: столковаться с ней, чтобы её обезвредить, безнадёжно. Дома, в Германии, несмотря на удесятерённый им престиж монарха, не удаётся справиться с растущим социализмом. Целая треть его подданных уже охвачена этой заразой… Словом, работает он годами, без устали, не жалея себя, и всё напрасно! Люди ею не понимают. Вместо заслуженной благодарности в награду – ропот и нападки…
Мысли бежали всё дальше и дальше, мешая приступить к работе.
Император унаследовал от матери-англичанки
[183] потребность в свежем воздухе и хорошо проветренных комнатах. Ему показалось, что в кабинете душно. Он встал и растворил окно.
Поднявшийся с заходом солнца ветерок шелестел по верхушкам деревьев. Император опёрся на подоконник, невольно вслушиваясь в шёпот векового леса. Голос пущи был как-то всегда сродни его душе. Ему почудился призывный зов… Пора решиться на что-то большое, необыкновенное. Надо обессмертить себя, как Гаммураби
[184], Соломон
[185], Карл Великий
[186]!..
За спиной громко пробили часы. Император очнулся и вспомнил наконец о письме Николая II.
Царю рисуется особый вид священного союза
[187]. Он предлагает связать судьбу обеих династий… Но можно ли на него положиться? Будь это его покойный отец – другое дело.
Перед ним встала богатырская фигура Александра III… Правда, с тем приходилось круто иногда. Но слово он держал по-царски. А этот…
«Очаровательный византиец» – пришло ему на память меткое определение, данное Меттернихом другому Александру – Первому. Да, вот в кого пошёл теперешний! Но какая тусклая, бездарная копия того – «Благословенного»…
Император приник больным ухом к холодному оконному стеклу.
По существу царь, конечно, прав. Христианским государям давно пора сплотиться против социализма… Пресловутый интернационал разобьётся о другой, более могущественный – организованный интернационал наследственных монархов… Ему представился сейчас же обширный план. Но император, по обыкновению, не задержался на вспыхнувшей мысли. На смену вихрем неслись уже совсем другие.
Россия с таким царём, как Николай II, слабее, чем когда-либо. Обрушившись на неё войной, можно, пожалуй, раз навсегда разгромить опасного, необозримого соседа… Победная война!.. Она и дома разрешит все затруднения. Социалисты тогда пусть лучше спрячутся. Церемониться с ними больше не придётся… Ведь с этой сволочью нужно по Калигуле
[188]: Oderint dum metuant.
[189] Стоит ли поддерживать царя? Всё равно эта династия обречена на гибель. Гольштин-Готторпский дом так измельчал от датской крови…
[190] Внезапно налетевший порыв ветра закрутил перед окном сухие листья. Словно с укоризной, шумно закачались старые деревья пущи. Император откинулся назад с каким-то суеверным испугом. Невольно пришла на память нибелунгова клятва в вечной дружбе, данная когда-то в Кремле монарху всероссийскому прадедом его, королём прусским
[191]…
Он притворил скорей окно, сел в кресло и зажмурился. В ухе поднялась стреляющая боль, мысли стали путаться. Замелькали в беспорядке: письмо царя, традиции, коварство англичан, покойный Бисмарк, Гарден, мох…
Снаружи послышались глухие голоса и топот.
Император вздрогнул и открыл глаза. По оконным рамам и потолку блуждал точно отблеск зарева.
Не успев вполне очнуться, он тревожно привстал. Внизу перед домом мерцали на ветру смоляные факелы; их свет причудливыми бликами скользил по головам толпящихся людей.
Император подошёл к окну, распахнул настежь. Снизу грянул воинственный хорал с припевом «Deutschland uber alles»
[192]. Местный лидертафель
[193] пришёл приветствовать монарха традиционной кантатой.
Император выпрямился и вздёрнул голову. Как только пение кончилось, он перегнулся через подоконник и властным жестом руки показал, что хочет говорить.
– Kinder…
[194] – обратился он к толпе и неожиданно для самого себя, опьяняясь собственным красноречием, произнёс длинную запальчивую речь. – Помните! – воскликнул он под конец. – Когда придёт пора германскому орлу взлететь над полем брани, во главе вас буду я, ваш император, – палец его уверенно поднялся к небу, – и с нами будет, как всегда, наш старый германский Бог.
Толпа ответила восторженными кликами.
Император горделиво простоял в окне, пока факельцуг
[195] проходил мимо церемониальным маршем. Сев затем опять к столу, он с налёта стал писать ответное письмо Николаю II.
Адашев и Репенин кончали с гофмаршалом и генералом роббер
[196] простого бриджа по мелкой.
Разыгрывал партию генерал старательно, но скверно. У него была несносная привычка: бесконечно думая над ходом, подбадривать себя тем особым беззвучным и протяжным посвистыванием, которым поощряют лошадь пить. Его партнёр, гофмаршал, благовоспитанно не вмешивался в игру и ёлочкой складывал перед собой взятки.
– Donner und Trompetenblasen was fur ein Malheur!
[197] – генерал с досадой хлопнул ладонью по подлокотнику кресла.
У Репенина неожиданно оказывался лишний отыгранный козырь.
Вошёл гайдук, за ним – расшаркивающийся лейб-камердинер императора с небольшим серебряным подносом.
Генерал победоносно взял последнюю взятку и принялся подсчитывать вполголоса свой выигрыш:
– Acht Mark; acht Mark funfzig…
[198] Русские с любопытством обернулись к гофмаршалу. Взяв с подноса конверт почтового формата, украшенный гогенцоллернским
[199] фамильным гербом, немецкий придворный официально вручил его Адашеву. На конверте острым размашистым почерком по-английски был старательно выведен адрес: Его Величеству Николаю II, Императору Всероссийскому, и пр., и пр.
– А это для вас, – обратился гофмаршал к Репенину, протягивая ему круглую, аккуратно перевязанную пёстрой ленточкой картонку с кенигсбергским баумкухеном
[200]; к ней была приколота визитная карточка императрицы с надписью: «Fur liebe Grafin Olga»
[201].
На подносе оставался ещё отрывной листок, исписанный карандашом рукой императора. Гофмаршал машинально начал читать его вслух и запнулся, озадаченно взглянув на генерала. Император приказывал потсдамскому придворному библиотекарю срочно добыть и выслать в Роминтен лучшее из существующих исследований о природе и свойствах мха.
Русские удивлённо переглянулись:
– Опять мох!..
Оставалось проститься. Адашев заметил, что камердинер императора всё ещё тут и будто мнётся.
– Предоставь это мне, – сказал ему Репенин, вынимая бумажник. – Вы позволите? – обратился он к гофмаршалу.
Немецкий сановник безмолвной мимикой изобразил: этикет не препятствует, дело житейское…
Генерал торжественно, по-немецки поднял на прощание свою кружку пива:
– Кавалеристам, как мы, присущи только два чина: Rittmeister und General der Cavalerie
[202]. Первый – удел молодости. – Кружка его повернулась в сторону Адашева. – Позвольте пожелать обоим вам достичь скорее второго.
Чокнувшись по очереди с русскими, он многозначительно добавил:
– В бою мы можем встретиться, конечно, только как союзники.
– Veuillez me rappeler au bon souvenir de la comtesse Olga Bronitzine
[203], – вспомнил гофмаршал, провожая Репенина.
Генерал прищёлкнул шпорами,
– Auch meine wertigste Hochachtung!
[204] Проходя мимо выжидательно склонившегося камердинера, Репенин сунул ему деньги.
– Раздайте, пожалуйста, кому полагается.
Сияющий камердинер бросился подсаживать русских в придворную коляску.
– Wahnsinning! – проворчал генерал, толкая в бок гофмаршала. – Fiinfhundert Mark… Diese verriickte Russen!
[205]
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Придворный экипаж доставил русских гостей до ближайшей станции. Захолустный вокзал был безлюден и едва освещён. Вдалеке по пустынной платформе одиноко шагал военный, гремя саблей.
– Отсюда, небось, придётся попросту буммельцугом
[206]… – невесело прозвучал раскатистый голос Репенина.
– Удовольствие, будьте уверены, среднее, ваше сиятельство, – неожиданно по-русски откликнулся прогуливавшийся незнакомец.
Из темноты вынырнула хлыщеватая фигура жандармского подполковника. Он фамильярно подскочил к соотечественникам:
– Имею честь быть к услугам. Сюда я, будьте уверены, всегда на своей машине…
Ему, видимо, хотелось подчеркнуть, что на императорской охоте он гость не случайный.
Адашев повёл плечом. Государева свита, гвардейцы, да и вообще всё офицерство к жандармам привыкли относиться свысока. Якшаться с ними не было принято. Они терпелись как неизбежное зло, но их считали низшей, нечистоплотной кастой.
– Прокачу до Вержболова, будьте уверены, по-барски, – наседал жандарм, протягивая Репенину золотой портсигар с крупными гаванами
[207].
– Ладно, прокатите, – беспечно согласился Репенин, беря сигару.
Он был настолько знатен и богат, что всякое проявление сословной спеси казалось ему глупым и ненужным.
Адашев заколебался было, но махнул рукой: всё равно, чёрт с ним!
Жандарм подвёл их к новенькому, с иголочки, «бенцу». Из соседнего домика выскочил здоровенный латыш, явно солдат, переодетый в штатское платье. На его безусом лице с телячьими глазами застыло выражение животного испуга. Он торопливо обтирал обшлагом замасленные губы.
– Куда шлялся, скотина?! – злобно набросился на него жандарм, садясь за руль. – Заводи, дурак, мотор.
Тронулись лесной просекой. По сторонам мелькали чёрные, раскидистые ветви старых елей. Перед фонарями изредка попадался заяц. На перекрёстке из зарослей шумливо выпорхнул спросонья выводок тетеревов.
Жандарм без умолку хвастался милостивым вниманием к нему германского императора. Выходило так, будто страсть к охоте их связала чем-то вроде близкой личной дружбы.
– Универсальнейший, будьте уверены, собеседник его величество, – обратился он, главным образом, к Адашеву: ледяная вежливость флигель-адъютанта его, видимо, смущала.
Адашев воздержался от реплики. Жирное самодовольное лицо жандарма, хлыщеватые усы колечками, преувеличенная, чисто жандармская, жуткая вкрадчивость – всё было ему невыразимо противно. Он ясно понимал и скрытую цель этой любезности: завтра, в Царском, замолвится, пожалуй, словечко и обо мне…
Репенин иронически попыхивал сигарой.
Выбравшись из леса в поле, жандарм поддал ходу, продолжая охотничьи рассказы.
– Вы бы всё-таки полегче, кувырнёте! – решительно оборвал наконец его краснобайство Репенин: круто сворачивая с шоссе, громоздкий «бенц» чуть было не врезался крылом в придорожный столб.
Сконфуженный жандарм замолк. Адашев облегчённо откинулся на стёганую спинку сиденья и стал оглядывать тонущие в темноте окрестности.
Репенин, докурив сигару, углубился в свои мысли.
Софи с отъезда писала мало. Из-за границы приходили больше открытки или телеграммы. Один, без жены, на первых порах он скучал и огорчался. Хотелось верить, что между ними всё как-нибудь само собой уладится и жизнь пойдёт опять по-старому. Затем недавнее безоблачное счастье стало казаться лишь сказкой, которую он сам себе выдумал и которой, как ребёнок, поверил… Он начал даже отвыкать задумываться о жене и будто примирился. Но всякий раз, когда кто-нибудь о ней справлялся, было неприятно и неловко.
С Адашевым за целый день не пришлось ни минуты остаться вдвоём. Это избавило от необходимости притворяться или глупо отмалчиваться перед добрым приятелем. Репенин рад был, что судьба послала жандарма с мотором и охотничьими рассказами.
Он молчаливо уткнулся в поднятый воротник николаевской шинели. Спутнику казалось, что он дремлет.
Въехали в чистенький кирпичный городок, Гумбинен. Когда миновали вокзал, Репенин перегнулся вдруг к жандарму, прося задержать ход. Он поднялся во весь рост и стал вглядываться в темноту.
Адашев удивился:
– В чём дело, Серёжа?
Репенин не отозвался сразу. Только усевшись назад рядом с Адашевым, он тихо ответил:
– Это я на случай войны. В первый же день мои гусары будут взрывать вон ту водокачку.
– Ты прямо фанатик! – воскликнул Адашев и громко рассмеялся.
– Ты это о чём? – спросил Репенин.
– Не сердись, Серёжа. Просто вспомнилась любимая поговорка моей старой нянюшки: кто, бишь, о чём, а шелудивый о бане.
Репенин неодобрительно мотнул головой:
– У солдат поверье есть, Алёша: насмешников ни судьба, ни пуля в бою не милует.
В ответ Адашев опять самоуверенно и беззаботно захохотал.
Перед мостом через речку, по которой шёл рубеж между империями, жандарм затормозил и остановился у закрытого шлагбаума. Услышав шум мотора, из сторожки вышли двое солдат. За ними следом унтер-офицер. Он тотчас же узнал жандарма и без всяких формальностей махнул солдатам, чтоб отворили.
За мостом перед ними открылся другой шлагбаум, у которого, в шинелях и папахах, стояли русские пограничники. Машину сразу стало потряхивать.
– Не взыщите – Россия… – усмехнулся жандарм, чуть не наехав в темноте на валявшееся бревно.
– Великодержавные кое-каки! – бросил Адашев угрюмо молчавшему Репенину.
Жандарм подъехал к низенькому выбеленному казённому дому с палисадником. В дырочках сплошных оконных ставень был свет. Из-под ворот с громким лаем выскочило целое семейство фокстерьеров. Собаки закружились, выражая радость дикими прыжками.
Жандарм слез.
– Не откажите, господа, на огонёк, чем Бог послал…
– Вот прилип! – раздражённо прошептал Адашев.
Но делать было нечего. Зайти хотя бы ненадолго принуждала простая вежливость.
На крыльце бросились их раздевать вестовые в холщовых гимнастёрках. Тесная передняя была уже завалена одеждой. Из соседней комнаты доносились оживлённый говор, смех и звон посуды.
За накрытым столом с самоваром, кренделем, фруктами, бутылками и всевозможными закусками сидело человек пятнадцать мужчин и женщин. Хозяин был встречен весёлыми возгласами: «Несут… Несут… Именинник!..» Все шумно встали.
Жандарм самодовольно подвёл спутников к улыбающейся красивой брюнетке в пёстром платье и больших бриллиантовых серьгах:
– Моя хозяйка…
Мужское общество было смешанное: таможенные чиновники, путейцы и окрестные помещики. Среди них выделялись гусарские доломаны трёх однополчан Репенина, ещё засветло вернувшихся из Роминтена.
Дамы, все как на подбор молоденькие и недурные собой, окружали щёголя-инженера с лицом фавна, лениво перебиравшего струны на гитаре, богато разукрашенной перламутром. Рядом, в кабинете с драгоценными серебристо-красноватыми белуджистанскими коврами
[208] и старым оружием на стенах, собирались играть в железку
[209].
Адашев, с обычной брезгливой учтивостью, обошёл всех и прислонился выжидательно к простенку. Заметив, что он один, хозяйка на него нацелилась.
– Молод, красив, а словно ледышка! – томно растягивая слова, сказала она, взяв задорно Адашева за аксельбант.
Молодая красавица точно вся потянулась к нему и рассмеялась.
Но её влажные, яркие губы, громкий грудной смех, ослепительный оскал и смуглые колышущиеся плечи Адашеву показались вульгарными.
– Скажите, что вас заморозило: петербургский туман или великосветская разочарованность? – вызывающе спросила она, будто нечаянно притронувшись грудью к его рукаву.
– А вы южанка… – по обыкновению, полувопросительно проговорил Адашев.
Хозяйка жизнерадостно выгнулась перед ним, как бы выставляя напоказ красивое тело.
– Разве такая, как я, могла бы родиться, скажем, на вашем ингерманландском
[210] болоте?..
«Откуда она? – мысленно прикинул Адашев. – Гречанка?.. черкешенка?.. еврейка?..» Его решительно отталкивал такой избыток крикливой красочности.
Женское чутьё подсказало красавице, что этот – безнадёжен. Она подошла к Репенину и с тем же задором спросила:
– Рюмочку бенедиктина
[211], граф… Или, может быть, коньяку?..
– Из таких волшебных ручек всякий напиток – пламя! – по-холостяцки приосанясь, ответил Репенин.
За столом, где шла железка, метал теперь сам хозяин. Играли довольно крупно.
– До чего мне не прёт! – возмутился спортивный полковой адъютант, с досадой щёлкая картой. – Вот уж действительно: кому судьба-индейка… Или как это ты сказал в Роминтене про службу? – обернулся он к ротмистру-финну.
Тот, не играя, сумрачно стоял за его стулом.
– Я сказал: кому служба – мать, а кому – кузькина мать…
– Тысячу двести… – объявил хозяин с безразличной любезностью привычного крупного игрока.
На лицах остальных партнёров отражалось, наоборот, растущее волнение. Дамы и неиграющие мужчины с любопытством обступили банкомёта.
– Отличнейший коньяк, – посоветовал Репенин, подойдя к одиноко стоявшему Адашеву.
Тот насмешливо поморщился:
– Ты помнишь, как старик Драгомиров
[212] ответил угощавшему его батарейному командиру: «Ваше шампанское, полковник, овсом пахнет».
Он показал глазами на стол с дорогими винами, зернистой икрой и трюфельной индейкой, на белуджистанские ковры и красавицу в бриллиантах.
– Подумай только, Серёжа: всё это на четыре тысячи в год вместе с квартирными и наградными.
Репенин пожал плечами:
– Все они, брат, таковы…
Он беспечно посасывал толстую сигару и чувствовал себя безгранично благодушным и снисходительным. Не хотелось ни рассуждать, ни спорить.
Жандарм проигрывал как раз большую ставку с неизменно спокойной улыбкой.
– Посмотри, – кивнул на него Репенин. – В своём мышином царстве он прямо – король!
Адашев несколько удивился:
– Ты, Серёжа, такой строгий к самому себе…
– Мы с тобой – особая стать, – с гордой усмешкой перебил Репенин.
Хозяйка игриво поманила его пальчиком.
– Пополам со мной, граф, на счастье!
– Если прикажете.
Репенину она понравилась: всё было в ней так просто и понятно. Он подошёл к карточному столу. Неиграющие гости с интересом окружили их.
Адашев иронически поглядел ему вслед: Серёжа-то, Серёжа… кажется, пристраивается.)
Но стало чуть завидно: недалёкий, в сущности, малый, а вот почему-то сразу умеет, везде – как дома!..
Полчаса спустя Репенину доложили, что лошади поданы. Пришлось прервать оживлённый разговор с пожилым польским помещиком. Поляк, крупный местный землевладелец и коннозаводчик, уговаривал его купить годовичков для скаковой конюшни.
Репенин стал прощаться. Все гурьбой высыпали на крыльцо провожать.
– Чуть не забыл! – спохватился он, отрываясь на минуту от зажигательно смеющейся хозяйки. Ему попался на глаза круглый баумкухен с приколотой к нему карточкой.
Он торопливо передал печенье Адашеву.
– Завези это сам тётушке Ольге Дмитриевне и расскажи ей всё подробно. Она так ценит всякий пустяк.
Его перебили опять на полуслове.
– На дорогу… Посошок… – раздались возгласы. Перед Репениным стояла, сверкая зубами, хозяйка со стопочкой шампанского на подносе.
– Сер-гей Андре-ич… – залился высоким баритоном щёголь-инженер, по-цыгански подёргивая струны.
Остальные подхватили шумным, нестройным хором.
– Серёжа, Серёжа… – с застенчивой фамильярностью выводили дамы.
Репенин благодушно выпил и раскланялся.
– Имею слово графа на обед ко мне во вторник, – напомнил поляк-помещик.
Хозяйка, поднимая на прощанье руку к его губам, со взглядом, полным обещания, тихо проговорила:
– До скорого, надеюсь, граф…
Тёплое прикосновение этой гибкой смуглой женской руки царапнуло его по нервам. Безотчётно он пробормотал:
– Весь к вашим услугам.
– Весь?
Она вопросительно потянулась к нему, вызывающе глядя прямо в глаза, и, откинув назад голову, вся заколыхалась от смеха.
У крыльца, побрякивая чеканным набором и бубенцами, стояла щёгольская тройка. Коренник
[213] нетерпеливо бил копытом землю. Пристяжные, шеи кольчиком, косились, раздувая ноздри. На козлах, сидя бочком, рябой курносый троешник
[214] в бархатной безрукавке перебирал натянутые вожжи. Его поярковый гречишник
[215] лихо был заломлен набекрень; кудри сбоку выбивались ухарским зачёсом.
– Панский выезд, як Бога кохам! – польский коннозаводчик невольно залюбовался.
Вдруг его густые брови насупились.
– А вот нам, полякам, ваша русская администрация запрещает национальный выезд цугом.
Он судорожно схватился за седеющий подусник.
– Поверьте, – вырвалось у Репенина, – я сам этим возмущаюсь. Всякие мелочные придирки на окраинах – прямой ущерб нашей великодержавности.
Жандарм счёл долгом осторожно вмешаться:
– В инородческом вопросе приходится руководствоваться сложнейшими, будьте уверены, соображениями.
– По-моему, нисколько! – отрезал Репенин. – Все верноподданные равны перед престолом. Среди моих гусар есть и татары, и молдаване, и евреи. А в бою кровь прольём одинаково: за царя и отечество.
– Э, проше пана, едный есть спосуб сё сгадать, – перешёл от волнения помещик на родной язык и с пламенным подъёмом принялся доказывать необходимость для Польши полной венгерской автономии.
[216] – А в этом мы резко расходимся, – перебил его Репенин. – Я, конечно, за великую и неделимую империю.
Вспыливший поляк волком на него глядел. Репенин добродушно протянул ему руку:
– Sans rancune, et a mardi
[217].
У коляски стояла в темноте знакомая фигура красавца вахмистра.
– Ты ещё здесь, Трунов, – окликнул его Репенин. – Садись ко мне, я тебя подвезу.
Троешник шевельнул вожжами. Коренник рванулся и вынес коляску широкой рысью.
Плавно покачиваясь на глубоких брейтигамовских рессорах, Репенин начал понемногу разбираться в мыслях.
– Великая и неделимая Россия, – повторил он себе вслух. – Да, этим, кажется, всё сказано. А ты что скажешь, Трунов? – спросил он вахмистра.
Но тут же в мыслях замелькал опять образ обольстительной смуглой женщины с задорным смехом… В самом деле, почему бы нет?.. И всколыхнулось всё чаще набегавшее чувство острого раздражения против жены.
На вопрос, брошенный командиром, вахмистр ответить сразу не сумел. Он весь побагровел от натуги. Даже прокашлялся для прояснения мыслей. Наконец гудящим басом доложил решительно:
– Так точно, ваше сиятельство; остальное, надо думать, приложится.
Задумавшийся Репенин не разобрал, в чём дело.
«Правильно! – мысленно одобрил он уверенность вахмистра. – Всё равно: не эта, так другая…»
ГЛАВА ПЯТАЯ
Коляска Репенина скрылась из виду. Жандарм взглянул на часы, заторопился и предложил Адашеву:
– Разрешите проводить вас на вокзал?
Рельсовые пути пришлось перебежать. Слева, саженях в десяти, надвигались огненные шары паровоза. Со стороны Эйдкунена подходил к Вержболову парижский норд-экспресс.
На платформу высыпали пассажиры. В поезде, как всегда, было много петербуржцев.
Адашев сейчас же заметил ряд знакомых. Ехали и престарелая вдова министра, страстная картёжница княгиня Lison; и блестящая первая балерина Мариинского театра, за которой ухаживало разом несколько великих князей
[218]; и прогремевший модный адвокат Кисляков, один из влиятельных вожаков оппозиции в Государственной думе; и вездесущий в петербургском большом свете пятидесятилетний юноша Сашок Ведрин, известный своим шутовством и словечками.
Ехали также видный банковский деятель Соковников, проводивший обыкновенно осень в Биаррице, и свежеиспечённый миллионер, удачливый биржевик Потроховский. Как большинство богатых евреев, он постоянно лечился из опасения, что может заболеть, и каждое лето отправлялся куда-нибудь за границу пить воды. Дружившие дельцы познакомились по дороге с двумя хорошенькими актрисами-парижанками, приглашёнными на императорскую Михайловскую сцену
[219].
Они никогда ещё не выезжали за пределы Франции и терялись в непривычной обстановке. Особенно тревожили паспорта и досмотр на таможне.
Толпа бородатых носильщиков в белых фартуках и бляхах выгружала гору ручного багажа.
Упитанный, одетый по последней моде Соковников с покровительственным видом успокаивал взволнованных француженок и плотоядно скалил широкие челюсти.
– Ша!.. ша!.. красотки, – в свою очередь хитро подмигивал носатый прыщавый Потроховский, складывая густые брови вопросительным знаком; брюшко его подпрыгивало от беззвучного смешка.
Увидев жандармского подполковника, оба дельца бросились к нему по-приятельски, с объятиями и поцелуями. Соковников подвёл его к актрисам:
– Удружите, почтеннейший, этим душкам.
– Они, знаете, робеют, – поддержал Потроховский, доверительно понизив голос. – У них, конечно, много там всяких тряпок…
Подполковник не заставил себя уламывать:
– Для вас, будьте уверены, всё сейчас уладим.
Он многозначительно кивнул седобородому вахмистру с широкими шевронами
[220] на рукаве, медалями на шее и пачкой паспортов в руках. Престарелый опытный служака стоял у единственного выхода с платформы и сквозь очки подозрительно всматривался в каждого незнакомого пассажира. Послушно откозыряв начальству, он отечески ухмыльнулся француженкам, как бы показывая, что вопрос исчерпан.
– Вуаля коман!
[221] – пояснил актрисам Потроховский, победоносно увлекая одну из них в буфет. Другая не унималась и всё наседала на Соковникова:
– Mais demandez-lui done quels sont les principaux articles interdits a la frontiere russe!
[222] Проходивший мимо Сашок Ведрин остановился:
– En premier lieu le pucelage, ma toute belle
[223].
Острослов одним щелчком вскинул в глаз монокль на шнурочке. Его лицо умного орангутанга сохранило невозмутимую серьёзность.
– Vieux farceur
[224], – с досадой огрызнулась знавшая его давно француженка.
Подполковник между тем угодливо рассыпался перед балериной.
– Новое дело, – встретила его нетерпеливая танцовщица, капризно перекашивая губы, и жеманно протянула: – Я жду, а ему плевать; шушукается с биржевыми тузами.
– Благодетельница! – запротестовал жандарм. – Вы знаете, я к вам всегда молитвенно…
Сложив ладони лодочкой, он подобострастно приник к её руке.
Сашок в дверях вокзала столкнулся неожиданно с Адашевым. Он всплеснул руками:
– Как вы сюда попали, homme d'atours?
[225] Живые обезьяньи глазки загорелись хищным любопытством.
Они направились к буфету. Проход был запружен артелью витебских землекопов в сермягах и лаптях. Пробираясь в третий класс с лопатами, мешками и котомками, они раскуривали по дороге самокрутки. В воздухе висели клубы едкого махорочного дыма и терпкое зловоние пота, болотной тины и навоза.
Сашок с гримасой отшатнулся:
– Grand Dieu!
[226] И русский дух, и дым отечества, les deux a la fois…
[227] В буфете первого класса, вокруг столов, украшенных мельхиоровыми вёдрами с пыльной искусственной зеленью, почти уже не было свободных мест. Возвращаясь из-за границы, каждый русский по традиции набрасывался здесь на суточные щи, пирожки, огурцы и рябчиков с брусникой.
Одутловатая, болезненная княгиня Lison не отставала от других, благосклонно прислушиваясь к Кислякову, а тот, перегнувшись к ней, журчал весенним ручейком.
– Какими судьбами? – почти без удивления встретила она подошедшего Адашева. – Вы не знакомы: знаменитый наш московский присяжный… – княгиня сконфуженно замялась на мгновение, –…присяжный заседатель! – вспомнила она и обрадовалась. – C'est un vrai charmeur…
[228] – конфиденциально поведала она Адашеву. И перегнулась снова к Кислякову: – Je suis toute oreilles…
[229] – Где же милая графиня? – затревожился Сашок, оглядываясь по сторонам. – Ah, la voici enfin..
[230] Мы здесь! – замахал он появившейся в дверях Софи Репениной, которую сопровождал почтительно изогнутый жандармский подполковник.
Узнав её, Адашев озадаченно замялся. Софи шла той красивой плавной поступью, которую утрачивает женщина, воспитанная на резких спортах
[231]. Будь на её плече полный сосуд, ни капли, казалось, не пролилось бы. Так ходили ветхозаветная Рахиль и дочери классической Эллады.
– Со мной целое приключение, – объявила она спутникам, рассеянно здороваясь с Адашевым.
Вид у неё был смущённый и растерянный.
– Я, право, чуть было не расплакалась, – добавила она с присущими ей не совсем русскими интонациями. – И если бы не добрейший полковник…
– Мудрой прозорливостью державного основателя, – угодливо вставил жандарм, – отдельный корпус жандармов именно и предназначался утирать слёзы.
В его руках был свёрнутый узлом платок, который он держал с бережностью естествоиспытателя, поймавшего редчайшую бабочку.
– Bravo! – уронил Сашок тоном банкомёта, которому понтёр
[232] открывает девятку, и нахохлился. Он давно привык считать себя как бы монополистом на остроумие.
– Delicieux!
[233] – подхватила и княгиня Lison. – He правда ли? – спросила она вдруг Кислякова.
Либеральный депутат опешил. Его мышиные глазки забегали.
– Evidemment…
[234] – растерянно пробормотал он.
– Vous approtivez?
[235] – Обрадованная княгиня покровительственно кивнула жандарму: – Jeune homme, je repeterai le mot a mon neveu Столыпин
[236], il sera surement ravi
[237].
Близкое родство пожилой княгини со всесильным министром было неожиданностью для жандарма. Взгляд его изобразил приниженную преданность дрессированной легавой, приносящей хозяину убитую дичь.
Сашок обратился к Софи:
– Contez-nous done votre mesaventure
[238].
– Представьте себе, выходя из вагона, я как-то зацепилась жемчугом и весь рассыпала…
- А вам известно, сколько жемчужин было в нитке? – догадался спросить Сашок. Софи стала припоминать:
– Кажется, сто сорок шесть…
– Все должны быть налицо, я сам их подбирал, – заверил жандарм.
Княгиня заволновалась:
– Надо скорее пересчитать.
– Только не здесь, ваше сиятельство, – посоветовал жандарм, подозрительно оглядываясь, и предложил открыть царские комнаты.
Там оказалось сыро, неуютно и пахло затхлым.
– Точно в могиле! – сказала Софи, зябко кутаясь в меха.
Жандарм распорядился затопить камин. Княгиня и Сашок, подсев к столу, занялись жемчугом.
Софи отвлеклась другим. По комнате к огню прокрадывался, робко озираясь, двухмесячный пятнистый котёнок. Глаза Софи весело заискрились. Она схватила котёнка на руки и принялась ласкать с той инстинктивной задушевностью, какую испытывает к маленькому животному почти всякая бездетная женщина.
Адашев был в трауре всю прошлую зиму. После свадьбы Софи они как-то ещё ни разу не встречались. В памяти его она осталась прелестным жизнерадостным ребёнком, княжной Луховской.
Вспомнилось её первое появление при дворе. Неопытная фрейлина с очаровательной растерянностью искала, где же пресловутый «вход за кавалергардов».
«Туда должны собираться многие, – взволнованно говорила княжна. – В придворной повестке написано: министры, статс-секретари, чины двора… и ещё какие-то другие особы: их называют, кажется, «обоего пола»… «Дикарка! – оправдывал её потом в яхт-клубе, смеясь, отец, общительный весельчак князь Луховской. – Выросла без матери в деревенской глуши, кроме бабушек и мамушек, людей не видела.»
Адашев выжидательно приглядывался: а теперь она жена Серёжи Репенина?..
Софи его словно не замечала. После беспрестанной быстрой смены ярких заграничных впечатлений тишина, камин, тёплый мурлыкающий живой комочек на коленях погружали её в приятное полузабытьё. Софи испытывала сейчас то же, что школьник, кончивший экзамены, какую-то непреодолимую, блаженную леность мысли.
Котёнку скоро надоело забавляться пушистыми соболями и звонкими браслетами. Он быстро-быстро засучил лапками, высвободился, спрыгнул на пол и без оглядки, хвост трубой, шмыгнул за дверь.
Софи укоризненно поглядела ему вслед. Эгоизм котёнка ей показался обидным. Она повернулась к флигель-адъютанту.
– Полковник мне сказал, что вы только что расстались с моим мужем. Ну как он?
Софи спросила это голосом без интонаций, словно продолжая думать о другом.
«Только-то?» – мысленно отметил себе Адашев.
– Сто сорок две, графиня. Четырёх не хватает, – объявил Сашок.
Софи подошла к столу и поглядела на свой жемчуг. Это был свадебный подарок мужа. Она молча вздохнула. «Другой бы расстроился…» Но ведь она знает Серёжу. Скажет просто: «Поручи Фаберже
[239] подыскать взамен новые».
– Что же это в самом деле, – неодобрительно заметила жандарму княгиня Lison.
Тот смущённо вскочил:
– Я сейчас же побегу туда опять…
Софи повела рукой.
– Не беспокойтесь, дорогой полковник, стоит ли?
На Адашева так и пахнуло от неё хрупкой, беспомощной женственностью.
– Ваше сиятельство, – вбежал выездной Софи, плечистый малый с густыми бакенбардами. – Пожалуйте в вагон; поезд сейчас трогается.
Все поспешили к выходу.
Адашев оказался в одном вагоне с Софи. В её купе захлопотали выездной и горничная. Как всякой холёной женщине, ей понадобилось на ночь сразу множество всевозможных мелочей.
Она осталась в коридоре. Адашев подошёл к ней.
Софи встретила его безразличной улыбкой скучающей путешественницы:
– Посмотрите! Ведь наши вагоны, в сущности, куда просторней и уютней заграничных…
Она оглядывалась с недоверчивым удивлением петербуржца, замечающего вдруг что-то русское как будто лучше иностранного.
Завязался незначащий светский разговор.
– А меня, старуху, молодёжь бросила, – раздался рядом обиженный голос.
Из соседнего купе выглянула княгиня Lison.
– Я думала, вы легли, – сказала Софи.
– Ma duegne est insupportable
[240], – пожаловалась княгиня и понизила голос: – Она сослепу всегда часами копошится.
Вздохнув, княгиня показала глазами на невзрачную пожилую женщину, вынимавшую тяжёлое туалетное серебро из громоздкого старомодного несессера.
Затормошённая горничная ворчливо огрызнулась:
– Вы бы хоть на четверть часика куда перешли, ваше сиятельство. А то где же тут разобраться.
– Refugiez-nous chez vous
[241], – предложила княгиня Адашеву.
– Mais volontiers
[242].
Он открыл дамам своё купе. Княгиня уселась, утомлённо охая, и сразу задремала.
Адашев помог Софи снять соболью шубу. Она была одета с незаметной роскошью и модной новизной. На всех её вещах был явный отпечаток rue de la Paix.
– Нет второго города, как Париж! – невольно вырвалось у флигель-адъютанта.
В глазах Софи заиграли искорки:
– Я, главное, люблю парижскую толпу; все оживлены, торопятся куда-то, смеются… Гуляя по улицам, самой некогда ни задуматься, ни даже опомниться, и как все – наслаждаешься жизнью. Я так понимаю папá: посадил меня вчера в поезд, а сам остался.
Адашев усмехнулся:
– А вы заметили, как самый важный петербургский сановник меняется, попав в Париж? Он и думать начинает проще, и говорит по-человечески.
Софи запнулась на мгновение и неожиданно ответила:
– Мы привыкли, но ведь большинство мужчин у нас не люди, а будто только вешалки для мундиров.
«Серёжа, пожалуй, ей не пара», – промелькнуло в голове Адашева.
Княгиню Lison качнуло, она подняла веки. Её старческую сонливость разом точно рукой сняло.
– Никто на свете не умеет так утончённо ценить женщину, как парижанин, – мечтательно проговорила она. На одутловатом лице заиграла томная улыбка: – Бывало прежде!..
Последовал пространный путаный рассказ.
Как часто свойственно старухам, далёкое прошлое казалось княгине вчерашним днём. Посыпались полузабытые имена: la princesse Mathilde, monsieur de Sagan, le general de Gallifet
[243], отзывы и сплетни о давно умерших, точно о живых… Княгиню мало заботило, понимают ли её собеседники и даже слушают ли вообще. Хотелось просто вспомнить вслух счастливую пору своей молодости и успехов.
Софи стало сразу нестерпимо скучно. Она сочувственно взглянула на Адашева, подавляя мучительный зевок. Адашев, наоборот, словно обрадовался. Присутствие любой хорошенькой светской женщины всегда вызывало в нём желание порисоваться, блеснуть, показаться умным и интересным. А среда и люди, о которых говорила княгиня, были хорошо ему знакомы. Париж начала Третьей Республики
[244] пестрел для него первыми, неизгладимыми образами детства. Его отец в те годы состоял советником посольства во Франции.
Давая реплику княгине, он стал умело дополнять её рассказ то характерным штрихом, то интересной подробностью. Разволнованной старухе мерещилось порой, что перед ней сверстник. Они, казалось, некогда бывали вместе на охотах в Шантилье; заезжали к Виардо повидать Тургенева
[245]; встречали Жюля Фабра, Ренана
[246] и старшего из братьев Гонкуров
[247]… Софи тоже стала прислушиваться, и внимание её постепенно возрастало. Адашев раскрывал перед ней целый мир, полный блеска, утончённости и пряной, перенасыщенной культуры.
– Как вы всё знаете! – невольно вырвалось у неё. – Слушая вас, за себя стыдно.
До сих пор Париж был для неё только калейдоскопом магазинов, ресторанов и театров, каким он представлялся большинству тогдашних богатых праздных русских.
В двери показался жирный обер-кондуктор с медалями, в пенсне на цепочке, с портфелем и щипцами для прострижки билетов. Затем постучались горничные и доложили, что всё готово.
Софи нехотя ушла к себе. Было так обидно, что Адашева прервали… Хорошо; что завтра они ещё полдня в дороге!
Почти институтская восторженность в её прощальном взгляде не ускользнула от флигель-адъютанта. Приятно шевельнулось мужское самодовольство.
«Прелестная женщина! – решил он, оставшись один. – И вся в контрастах. Чёрные иконописные брови, а волосы светлые, как у скандинавской русалки; шаловливые жизнерадостные искорки в карих зрачках и точно скрытая грусть в отчётливом разрезе губ… Счастливец!» – позавидовал он Репенину.
«Но разве можно её забрасывать? – Он задумчиво повёл по привычке плечом. – Так Серёжа потеряет её и сам будет виноват!»
Флигель-адъютанту давно хотелось пить. Несмотря на поздний час, он уверенно направился в вагон-ресторан.
С самого отхода поезда между столиками метался потный лакей-татарин и хлопал пробками.
За одним из них прочно уселась компания. Соковников изготовлял для Кислякова и Потроховского сложный крюшон собственного изобретения. Длинной ложкой он солидно разбалтывал смесь ликёров в большом стеклянном жбане.
– Однако!.. – воскликнул, подсаживаясь к ним, Сашок и недоверчиво, сквозь монокль, стал наблюдать, с какой бережностью банкир доливает жбан бутылкой шампанского.
Соковников прищёлкнул языком:
– Вы только попробуйте.
– Он у нас, знаете, мастер, – заверил Потроховский. Банкир налил всем по стопочке.
Сашок глотнул и ужаснулся:
– Динамит!..
– А по-моему, напиток с большим настроением, – одобрил Кисляков.
– С изюминкой!.. – игриво подхватил Сашок. Последовал один из тех сомнительных анекдотов, которыми обычно тешится мужская компания за вином.
Острослов был в ударе. Раздался дружный взрыв смеха. Соковников залился шумным безудержным хохотом.
– А теперь, – сказал Сашок, вставая, – нет, говорят, того приятного общества…
Остальные запротестовали:
– Уже спать?..
Сашок кивнул на заспанного татарина, перебиравшего пустые бутылки в лыковой корзине:
– Да всё равно нас отсюда скоро выставят.
Соковников преградил ему дорогу с бесцеремонной настойчивостью:
– Помилуйте! Мы, слава Богу, теперь в России. Сядем-ка да побеседуем…
– Ну уж если побеседуем, того и гляди: сядем! – с притворной опаской перебил Сашок.
– И вы думаете, нет? – полусерьёзно вмешался Потроховский, выпячивая нижнюю губу; от выпитого крюшона он чувствовал потребность излить душу. – Я, знаете, самый честный еврей. И плачу не пустяки, а первую гильдию
[248]. А вот немножко проехали Вержболово, таки я уже боюсь.
«C'est un numero»
[249], – отметил себе Сашок, оглядывая биржевика как любопытный бытовой материал.
Ему бросились в глаза его характерные уши. Посаженные наискось, заострённые кверху, они были совершенно таковы, как принято изображать у сатаны и прочей нечисти.
– Вы не думайте: я настоящий патриот. Я, знаете, весь капитал вложил в Россию!.. – наступательно затрещал Потроховский, размахивая руками.
– Разобьёте!..
Сашок подхватил стакан, который биржевик чуть было не смахнул рукавом.
Но тот продолжал надсаживаться:
- И разве хорошо, что режим хочет удавить моё внутреннее я?..
В его голосе слышалась горькая обида.
Соковников с мрачной сосредоточенностью подлил себе крюшону:
– Правительство всех теперь душит.
– Столыпинский галстук
[250]! – пожал плечами Кисляков с невинным видом комнатной собачки, разжигающей исподтишка страсти нескольких соперников-барбосов.
– Засилье чиновников добром не кончится, – зарычал Соковников. – России надо: царь и народ. Остальное всё к чёрту. Никаких средостений…
Сашок усмехнулся:
– Charmant, mais le средостение, ma foi, c'est nous
[251].
Завязалась оживлённая беседа… Перешли на землю, свободу печати и прочие наболевшие вопросы. Посыпались нападки на министров…
Кисляков ликовал: Столыпина громили с умилительным единодушием.
Но слово за слово, как полагается, повздорили.
Когда входил Адашев, встревоженный Кисляков уже всячески усовещивал рассвирепевшего Соковникова.
– Погоди, жидовская морда!.. – кричал подвыпивший банкир Потроховскому, угрожающе потрясая волосатым кулаком.
Возле стола лакей торопливо обтирал салфеткой облитый густыми ликёрами ковёр.
Сашок старался успокоить перетрухнувшего и разобиженного биржевика:
– Бросьте!.. Мало ли по пьяному делу…
А тот плаксиво сетовал:
– И почему это, знаете, всегда: как русский человек немножечко напьётся, так у него сейчас же – бей жидов!
Держась ещё за ручку двери, Адашев остановился в нерешительности: не лучше ли повернуть назад?
Но, увидя флигель-адъютанта, Потроховский метнулся прямо к нему:
– Будьте вы свидетелем!
– Ведь я не имею, собственно, никакого понятия, в чём дело, – заявил Адашев тоном человека, желающего сразу отмежеваться от всего предшествовавшего.
– Вы такой интеллигентный человек! – вцепился в него биржевик. – Вот что вы можете сказать о еврейских погромах?
Адашеву раньше как-то не приходилось над этим вопросом задумываться. Он всегда казался ему чем-то скучным и запутанным. Флигель-адъютант решил отделаться первым пришедшим в голову соображением.
– Всякие погромы, мне кажется, рисуют прежде всего жуткую темноту и дикость нравов в народной толще.
– А провокация погромов полицией? – ехидно заметил Кисляков.
Адашев брезгливо повёл плечом:
– Да эта полиция опять-таки отзвук тех же диких народных потёмок. В безграмотной стране за двадцать пять рублей в месяц от городового культурности и требовать не приходится.
Он заказал бутылку нарзана и сел.
– А я могу теперь вам сделать один нескромный вопрос? – пристал к нему опять Потроховский с озабоченным видом. – Вы скажите откровенно: как сам государь смотрит на еврейский вопрос?
Флигель-адъютант крайне щепетильно относился ко всему, что касалось царя. Глотая медленно нарзан, он силился припомнить… Нет, положительно ни разу государь при нём словом не обмолвился насчёт евреев…
В подобных случаях большинство царедворцев склонно прибегать к самой беззастенчивой импровизации. Адашев был исключением: он предпочёл открыто признать своё полное неведение.
Его откровенный ответ был истолкован Потроховским по-своему:
– Ну, вы не хочете говорить прямо. Значит, вероятно, плохо.
Он покачал головой и удручённо опустил губу.
Сашок, сидевший рядом с Адашевым, в свою очередь сделал гримасу.
– Entre nous, – сказал он ему вполголоса, – une indifference dedaigneuse frise de pres le попустительство
[252].
– C'est vous qui le dites!
[253] – вставил с коротким смешком подслушавший его Кисляков.
В мышиных глазках адвоката загорелось принципиальное злорадство человека, построившего всю свою карьеру на гражданской скорби.
Потроховский с пьяной слезливостью заголосил опять:
– Ой, плохо нам, плохо!..
– Чего же хуже! – злобно буркнул осоловевший было от винных паров Соковников. – Ясно, кажется, что с высоты престола вас, евреев, просто игнорируют. И правильно!
Биржевик возмутился:
– Вы говорите «игнорируют». А я таки вам не верю! Ну как это можно, в самом деле, чтобы император просто игнорировал себе семь-восемь миллионов интеллигентных и работящих подданных?
Сашок саркастически показал на них Адашеву:
– Вот и полюбуйтесь, к чему всё это привело. Слышите?.. Сыны и пасынки России!
Адашев замялся. Слова эти напомнили ему ответ Репенина жандарму: «…Перед престолом все верноподданные равны». Кто же здесь, по существу, лояльнее к своему государю: русские – Соковников, Кисляков, даже свой, казалось бы, Сашок, или этот еврей Потроховский с его ломаным комическим говором?
Спор между тем не утихал.
– Еврейский вопрос… Важное, поди, дело! Да хозяину земли русской плевать на всех евреев! – кричал Соковников.
– А я говорю, – захлёбывался Потроховский, – быть не может для царя, знаете, вопрос важнее, чем дать равноправие евреям.
Адашев улыбнулся.
– Парадокс не из банальных! – бросил он Сашку, стараясь отделаться шуткой, чтоб отступить в порядке.
Острослов сморгнул монокль:
– C'est beaucoup moins paradoxal qu'a premiere vue. Pensez un peu avec le равноправие… Mais ce seraient encore eux, parbleu, les defenseurs les plus acharnes du regime!
[254] – J'admire votre confiance en nous autres
[255] le столбовое российское дворянство.
– Il me parait bien mince, comme средостение
[256], – вздохнул Сашок и задумчиво прищурился, – lе богоносец, treve d'illusions, peut en faire voir de belles un jour
[257].
Адашев поморщился:
– Odi profanum vulgus!
[258]
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Через день, около половины одиннадцатого утра, Адашев подъезжал в придворной карете к решётке царскосельского Малого Александровского дворца.
С вечера выпал снег, а за ночь стаяло. Меж толстостволых дуплистых дубов и лип старого Екатерининского парка чернели лужи. Особые наряды дворников старательно скребли деревянными лопатами оплывшие пешеходные дорожки и посыпали их свежим красным песком.
Шорная
[259] стриженая пара шла размашистой рысью. Несмотря на слякоть, кучер в треуголке и красной гербовой пелерине нигде не задерживал хода. Карета перегоняла все попутные экипажи, обдавая их длинными брызгами липкой грязи.
Сторожа, городская и дворцовая полиция, рослые пешие гвардейцы на постах, дозорные казаки верхом – всё молодцевато козыряло вслед карете. Штатские охранники, симулирующие праздных обывателей на утренней прогулке, почтительно прятали в рукава закуренные папиросы и переставали независимо помахивать казёнными зонтиками.
У главного подъезда кучер осадил взмыленную пару вплотную к ступеням входа. Расторопные помощники швейцара бережно высадили Адашева прямо на ворсистую ковровую дорожку.
В просторном вестибюле было оживлённо. Среди дежурных казаков-конвойцев и разнородной ливрейной прислуги раздевались какие-то приезжие в звёздах и лентах. У дверей стояли парные часовые, императорские стрелки в ополченских шапках и малиновых рубахах под мундирными поддёвками. Величественный старший швейцар, отстраняя прочую братию, поспешил сам снять с Адашева шинель.
Флигель-адъютант уверенно, на правах своего человека, прошёл один, без провожатого, в соседнюю галерею со множеством портретов на стенах. Здесь прохаживался только похожий на мумию бритый старичок в серебряных очках и наглухо застёгнутом сюртуке дворцового ведомства при орденах. Он чинно расшаркался перед Адашевым и доверительно справился:
– Благополучно изволили съездить?..
Флигель-адъютант ответил на ходу тем коротким кивком, которым наделял знакомую придворную челядь. Высохший старичок занимал ответственную, хотя лакейскую, должность обер-камер-фурьера
[260] императорского двора. Он являлся как бы бесшумным метрономом традиционного распорядка. К числу его служебных обязанностей принадлежало и ведение пресловутого камер-фурьерского журнала. Туда день за днём со времён Петра Великого заносились неуклонно все мелочи из жизненного обихода царствующего императора.
Придворный тайновед старческой рысцой догнал Адашева.
– Не соблаговолите ли напомнить мне: кто командует ныне гусарским императора германского полком?
Укорачивая шаг, Адашев назвал Репенина.
– Да вы его, наверно, знаете?
– Покойного обер-шталмейстера
[261] графа Андрея Димитриевича сынок… Как же не знать! – Лицо мумии сделало попытку оживиться: – Счастливчик, смею полагать, его сиятельство. Сочетались браком с первейшей, можно сказать, невестой во всей империи…
Адашева словно кольнуло.
– А здесь что нового за эти дни? – спросил он, чтобы круто перевести разговор.
– Всё по-прежнему: малый утренний приём; засим государь император изволит удаляться на весь день в опочивальню её величества. Туда, кроме камердинера, разумеется, – никого. И кушать сервируется фуршетом.
– Как доктора насчёт здоровья её величества? – спросил Адашев, останавливаясь.
– Вчерась был опять консилиум, но государю императору благоугодно было лично повелеть: положенного бюллетеня не составлять.
Флигель-адъютант понизил голос:
– А всё-таки?
Лицо мумии сразу сделалось непроницаемым:
– Камер-фурьерские записи, решаюсь доложить, до конца благополучного царствования огласке не подлежат…
Флигель-адъютант двинулся дальше по анфиладе пустых парадных комнат с начищенными, как зеркала, столетними узорными паркетами. Исполинские люстры чуть звенели от его шагов гранёными хрустальными подвесками. По сторонам официальные полотна батальной живописи чередовались с двухаршинными фарфоровыми вазами, резными чашами из сибирских камней и увесистыми чеканными канделябрами.
Всё это было давно и хорошо ему знакомо. Даже запах особых духов, которыми капал на шипевшую чугунку бесшумно проскользнувший мимо камер-лакей!
«Первейшая во всей империи невеста…» – крутилось в голове. Где же он был раньше? Софи, казалось, так легко могла стать ему женой…
И вдруг вспомнил… Как-то в Москве после скачек отец Софи, подговаривая компанию на кутёж, осведомился: «А вы, Адашев, с нами?» В ответ, как небогатый и осторожный человек, он сделал оговорку: «Охотно, если на скромных началах». Князь Луховской чуть улыбнулся. Его потасканное лицо стареющего жуира сразу будто помолодело и стало необыкновенно схоже с лицом дочери… «На скромных началах?.. – вопросительно повторил он и поспешил добавить: – Если прикажете, ладно, извольте!» Но в голосе его был оттенок снисхождения к человеку, принуждённому стесняться в таких расходах.
Поступь флигель-адъютанта стала как-то менее уверенной…
Его раздумье прервали посторонние.
Навстречу, в белых чулках по колено, выступал нарядный царский скороход. На нём был головной убор из кудрявых длинных перьев, свисавших щеголевато над правым плечом. Он нёс под мышкой министерский портфель тиснёного сафьяна.
Сзади, в вицмундирном фраке, с красной орденской лентой над низким жилетом, шёл, потирая руки, министр иностранных дел Извольский
[262].
Помятое, слегка обрюзгшее лицо нестарого ещё сановника отражало обычно одно пресыщение и напускную деловитость. Но каждую среду, возвращаясь с царского доклада, он неизменно бывал на полчаса охвачен каким-то смутным верноподданническим упоением. Он испытывал нечто вроде мистического чувства, которое окрыляет после причастия богобоязненную старушку: сподобилась!..
Сановник приветствовал Адашева с подкупающей благожелательностью.
– Меня всегда волнует ваше сходство с покойной матушкой; святая была женщина, – слащаво проговорил он, опуская тяжёлые веки, и поглядел задумчиво на свои зеркально отполированные ногти.
Министр, конечно, знал уже, что флигель-адъютант был доверительно командирован с письмом в Роминтен, но – стороной. Государь не проронил ему об этом ни слова, а заикнуться самому было рискованно.
Извольского душило тщеславие. Призванный недавно на министерский пост с прямым указанием ликвидировать биоркское соглашение, он жаждал упрочить за собой престиж проникновенного дипломата. Новые сношения царя с германским императором помимо него несказанно смущали министра. Как угадать, чего ему теперь держаться в текущей политике? Надо попытаться разузнать, откуда ветер. Ведь иначе – не ровен час! – внезапно: больше не угоден и смещён.
Дипломат медленно ввинтил в глаз монокль в черепаховой оправе и предложил:
– Не пообедаете ли со мной завтра в яхт-клубе?
Адашев едва удержался от улыбки: так он ему и разболтает!..
– До чего годы бегут! – воскликнул на прощанье сановник. – Как сейчас помню себя юным секретарём на свадьбе ваших родителей в очаровательной висбаденской церкви.
Покойные родители! Адашев ужаснулся при мысли, сколько воды утекло с тех пор, как сам он стал взрослым. Каким далёким, например, казалось время, когда по окончании университета он отбывал льготную повинность в конной гвардии. Его семье пришлось в тот год решиться на продажу перегруженного закладными родового имения. Оставаться в полку после производства в офицеры представлялось безрассудным. Он подумывал даже о том, как бы вовсе не служить, а попросту заняться делами. Работать, но разбогатеть! Богатство значит – независимость.. «Не срами нас, Алёша, pourquoi te declasser?
[263] – разволновалась его мать, уже едва перемогавшая сахарную болезнь. – Лучше всячески сократимся. Проживёшь, даст Бог, и так!» – «Мать твоя права, – убеждённо поддержал отец, всюду признанный образцом такта и порядочности, – конная гвардия тебе прямая дорога. А погоня за наживой, что это за карьера? Изображать биржевика или огостинодвориться – не барское, голубчик, дело».
Машинально зашагав опять, Адашев стал перебирать в памяти других знакомых стариков: у всех те же нелепые воззрения!
Он с досадой повёл плечом.
Внезапно скептическое чувство к уходящему поколению переплелось в его сознании с другим: те по крайней мере знали, чего хотели, и верили, чему служили. А вот в нём всё только бесплодное умствование! И жизнь идёт без смысла и цели.
Дверь в соседний бальный зал была притворена. На потемневшем красном дереве её выделялся сочный бронзовый картуш
[264]: античный шлем, мечи и латы – излюбленные атрибуты александровского ампира
[265]. Флигель-адъютант рассеянно положил руку на дельфина, украшавшего золочёный чеканный замок, и вошёл.
Перед ним запестрели зелень, цветы и большие проволочные вольеры с попугаями. Посреди зала высилась катальная горка из жёлтой ясени. На верху её белели детские платьица двух младших дочерей царя: одной было шесть, другой восемь лет
[266]. Уцепившись за плечи закадычного взрослого приятеля, офицера государева конвоя, девочки радостно и шумно скатывались вниз на тяжёлом серебряном подносе. Внизу их бережно ловил рослый чернобородый камер-казак
[267] её величества в бархатном кафтане.
Наблюдавшая за ними пожилая лимфатическая
[268] воспитательница в кружевной наколке с опаской повторяла:
– Осторожней, пожалуйста!.. Как можно осторожней!..
Увидав хорошо знакомого Адашева, раскрасневшиеся от страха и восторга великие княжны весело закивали ему кудрявыми головками и подбежали здороваться. Приветливо, по-детски хлопая ладошками, они, как истые англичаночки, трясли ему руку.
– Тебя, я вижу, запрягли, бедняга «Кавказский Пленник», – шутливо сказал Адашев приятелю-конвойцу.
Молодой горец, внук знатного заложника времён Шамиля
[269], расправил засученные рукава черкески. Живые бусинки его раскосых глаз сузились, как щели. На лице заиграла хитрая азиатская улыбка:
– Ты не знаешь, как я люблю детей. Мы, мусульмане…
– Скорей, ещё! – перебила его младшая сестра и потащила за полу черкески опять кататься.
Старшая остановилась перед Адашевым и деловито предложила:
– Когда кончите с папá, приходите к нам. Будем вчетвером играть в аул.
Последняя, угловая гостиная с пушистым бархатным ковром и с красным штофом на стенах… Запертая дверь.
Рядом долговязый преображенец, стоящий на специальном квадратном половичке из соломенной плетёнки… Адашев оказался наконец в широком темноватом коридоре, прорезавшем внутренние комнаты царской четы.
Он тихо вошёл в небольшую столовую английской современной работы – подарок царице от бабушки, королевы Виктории. Подле окна, в мутноватой воде квадратного стеклянного аквариума, плавало несколько неуклюжих тритонов. Здесь флигель-адъютанта встретил царский камердинер, скуластый сибиряк с хмурым лицом и длинной колодкой всевозможных орденов вдоль отворота ливреи.
- Его величество изволят быть одни, – сказал он с безулыбочным поклоном. – Я сейчас доложу.
Он вышел, глухо позвякивая крестами и медалями.
Адашев подошёл к аквариуму и принялся смотреть, как тритоны беспомощно тычутся головой о стёкла.
Камердинер вернулся:
– Пожалуйте, просят.
Он бесшумно отворил дверь в громадный двухэтажный кабинет, уставленный по вкусу самого царя новой громоздкой мельцеровской мебелью.
Государь стоял лицом к двери, слегка расставив ноги в широких пехотных шароварах и мягких русских сапогах. На нём была домашняя полковничья тужурка башлычной шерсти. Её песочный желтоватый цвет опрощал и старил моложавое ещё лицо Николая II. Вдоль щёк и по губам ложились землистые полутени, усиливавшие его сходство с двоюродным братом, тогдашним принцем Уэльским
[270].
Адашев подошёл к царю, остановился по уставу за два шага, отчётливо составив каблуки, вручил письмо и форменно отрапортовал:
– Вашего императорского величества флигель-адъютант Адашев из командировки прибыл.
Государь встретил его той обаятельной застенчивой улыбкой, которой умел обворожить всякого, и молча подал руку. Присев к письменному столу, он приветливо указал Адашеву на другое кресло рядом и протянул ему открытый портсигар с толстыми папиросами излюбленного казанлыкского дюбека
[271].
Царь чиркнул восковой спичкой по спине серебряного бегемота и сам предупредительно поджёг флигель-адъютанту папиросу. Затем длинным узким златоустовским ножом
[272] вскрыл конверт и стал вчитываться в непривычный почерк Вильгельма II.
Адашеву государь в это утро показался бледным, утомлённым. Под низким начёсом густых волос заметней выделялась припухлость лобовой кости – неизгладимый след сабельного удара, полученного когда-то цесаревичем в Японии.
[273] Государь читал, как люди с хорошим зрением, без напряжения, издали, почти не нагибая головы.
Письмо было цветисто и расплывчато.
Поначалу император как бы одобрял почин царя. Но нужен срок, необходимо обдумать хорошенько!.. Он предлагал наметить личное свидание где-нибудь будущей весной. Далее шли пространные сетования на слепоту царя к английским козням, на его забвение династических традиций, а главное – на союз с республиканской Францией. В этом император именно и видел основную причину зла.
С первых строк государю стало ясно: Вильгельм II лукавит и хочет уклониться от прямого ответа.
Ни один мускул на его лице не выдал досады и разочарования. Опущенные глаза равномерно скользили по лежавшему на столе голубоватому листку. Он беспечно продолжал покуривать.
Николай II выработал смолоду привычку скрывать свои настроения на людях и умел, как редко кто, «держать маску». Адашеву случилось видеть самодержца только раз, на несколько минут, с перекошенным лицом и взглядом, полным ненависти. Это было в день приёма государем первой Думы.
[274] По мере чтения раздражение государя нарастало. Упрёк за дружбу с Францией задел его больней всего. К Франции у него сложилось особенное чувство. Она представлялась ему угнетённой женщиной, искавшей у русского царя рыцарской защиты. Нечто подобное испытывал когда-то по отношению к далёкой Мальте его пращур Павел I.
[275] В памяти государя пронеслось: ликующий демократический Париж
[276], республиканская толпа, исступлённо кричавшая ему: vive l'Empereur!
[277] Да, там он словно полубог! Но вот с Вильгельмом как?.. Целится, небось: капельмейстерство – себе, а ему – вторую скрипку!
Николай II во многом был склонен не доверять ни людям, ни себе. Но одному он верил непреложно: заветам почившего батюшки. А всё духовное наследие Александра III покоилось на трёх устоях: европейский мир, незыблемость самодержавия и франко-русский союз. Царь запомнил навсегда утро на кронштадтском рейде: державный батюшка, огромный, подавляющий, в честь французских гостей при звуках «Марсельезы» снявший шапку с полысевшей упрямой головы…
Перед государем замелькало опять: щеголеватое низкопоклонство Феликса Фора в Петербурге, десять лет назад
[278]… Разговор за чаем у императрицы, когда внезапно, в искреннем порыве, он царским словом поклялся: пусть Франция, пока я жив, забудет все тревоги. И памятный ответ захваченного врасплох президента. «Que puis-je repondre aux nobles paroles de votre majeste? – сказал он, растерянно оглядываясь. И вдруг заметил на столе присланный им утром царице букет французских роз: – Tenez, je prends cette fleur, reflet de la beaute radieuse de nos jardins et du labeur traditionnel de notre peuple. – Глава республики взволнованно повысил голос: – Cette rose, Sire, cette rose qui semble evoquer toute notre civilisation, cette rose enfin, que nous appelons «la France», je la prend et la jette a vos pieds»
[279].
Государь, нагнувшись, сдунул пепел, упавший на листок, исписанный Вильгельмом II.
Что за гнусное письмо!
Внезапно кровь ударила ему в виски.
Нравоучения? Да как он смеет!.. Что за опека! Я ему не мальчик!..
К горлу подступало молчаливое холодное бешенство.
Но государь сдержался. Лицо опять ничего не отразило. На его губах по-прежнему блуждала добрая чарующая улыбка. С такой же улыбкой и скрытым бешенством благословенный Александр I в Тильзите терпеливо выслушивал Наполеона.
[280] Дочитав письмо, государь его неторопливо расправил и придавил пресс-папье: тюленем на льдине из аквамарина.
– А теперь расскажите мне, Адашев, – раздался его спокойный, приятно-тихий голос, – как вы нашли германского императора?
Царь закурил свежую папиросу и учтиво пододвинул флигель-адъютанту пепельницу.
Адашев доложил, что на приёме император сказал ему всего несколько слов. Справлялся главным образом о здоровье её величества.
Безоблачные голубые вюртембергские глаза государя чуть дрогнули. Ему было неприятно, что об его семейном горе, видимо, открыто говорят. Он захотел будто что-то спросить или сказать, но промолчал и ограничился только привычным жестом: провёл ладонью по бороде.
Адашев почувствовал, что сделал придворную неловкость.
Он продолжал свой доклад. За обедом император посадил его рядом с собой, но говорил всё время с другим соседом, старичком, немецким учёным. Беседа была оживлённая и на странную тему: император всё расспрашивал про мох и его особые разрушительные свойства.
– Мох? – повторил государь и усмехнулся. – Какой он всегда фокусник… Я помню в Ревеле
[281]… Его яхта отошла уже от «Штандарта». Вдруг – флажки, сигнализирует. Читаем: «Адмирал Атлантического океана шлёт дружеский привет адмиралу Тихого океана…» Я и приказал поднять ему просто: «Счастливого пути».
[282] В дверь постучали. Она отворилась. Вошла жизнерадостная оскаленная англичанка-бонна, ведя за ручку принаряженного разрумянившегося цесаревича. Ребёнок возвращался с прогулки.
Увидев сына, государь сразу просиял и оживился.
Он поднял ребёнка и посадил перед собой на письменный стол.
Бойкий большеглазый цесаревич с любопытством стал осматриваться. Его внимание тотчас же привлёк тюлень на льдине.
– My darling little boy
[283], – нежно проговорил государь, наклоняясь к ребёнку; глаза его словно озарились изнутри.
– Dad-dy… dad-dy
[284], – пролепетал цесаревич с неосмысленными интонациями маленького существа, уловившего пока звуки всего лишь нескольких слов.
Неожиданно, с детской отчаянной решительностью, он хлопнул ручонкой по голове тюленя. Тяжёлое пресс-папье покачнулось и опрокинулось. Малютка торжествующе вскрикнул и, задорно выдернув письмо германского императора, швырнул его на пол.
– You naughty baby!
[285] – заволновалась англичанка.
Адашев подхватил листок на лету и подал государю.
Николай II вздрогнул. Случайная шалость бессознательного существа почудилась ему дурным предзнаменованием. Скоро, пожалуй, опять какая-нибудь новая революционная гнусность!..
Бороться постоянно с революцией он чувствовал себя подчас не в силах. «К чему? – приходило иногда в голову. – Ведь всё равно: чему быть, того не миновать. Не дать ли, в самом деле, власть Думе, чтоб скинуть с плеч ответственность?»
Ещё недавно, до рождения цесаревича, он даже начал будто свыкаться с этой мыслью. Но теперь: давно желанный сын, наследник данной свыше власти… Нет, покуда не подрастёт – нельзя! Упрекнёт когда-нибудь, потребует отчёта!.. Да и сейчас уже в беспомощном ребёнке иногда мерещится ему немой укор за недостаток самодержавной твёрдости… «Власть и ответственность помазанника Божия – неделимы», – поучал его когда-то искушённый правовед Победоносцев
[286].
Государь виновато взглянул на сына. Всё внимание маленького цесаревича поглощал теперь Адашев.
Его парадный кафтан с пёстрыми орденами и блестящим серебряным прикладом, видимо, пришёлся по вкусу ребёнку. Он потянулся к флигель-адъютанту, требуя, чтобы тот немедленно взял его на руки. Назначение женщин оставалось для него не совсем понятным, но что касается мужчин, сомнений не было: они должны его послушно забавлять…
«Неужели на моих глазах всё рухнет?» – внезадно подумал государь. Ему стало жутко… Он не за себя боялся – его ужасала мысль, какой опасностью грозит династическая катастрофа семье и сыну.
Царь стиснул зубы. Этому не бывать!.. Довольно! Уступки – не опора, а расшатывание престола. Никаких поблажек. Он им покажет!..
Ему так и представились сейчас же: ненавистный купчина-вольнодум Гучков
[287] с квадратной челюстью и кошачья усмешка другого краснобая, ещё вреднее, – Милюкова
[288].
Государь по привычке аккуратно положил письмо императора под пресс-папье. Сообща, вдвоём, легче было бы дать отпор. Вильгельм уклоняется… Пускай! С ним он тоже посчитается когда-нибудь.
Цесаревич расшалился. Потрогав поочерёдно затейливые побрякушки на груди Адашева, его пухлая ручка потянулась выше. Маленький озорник провёл ладонью по колючей щёточке стриженых усов. От щекотки он и поморщился, и рассмеялся.
Государь сделал над собой усилие, чтобы улыбнуться Адашеву.
У Николая II никогда не было друзей. Он приближал к себе людей случайно и относился почти ко всем с неприкрытым равнодушием. Но именно к Адашеву он испытывал некоторую личную симпатию. Флигель-адъютант умел оставаться незаметным и никогда ни за кого не просил. Царю это нравилось: просьбы, особенно за других, его раздражали.
Наследник, обняв Адашева за шею, шаловливо принялся обнюхивать его проодеколоненную, свежевыбритую щёку.
Глядя на них в раздумье, государь нерешительно провёл опять ладонью по бороде… Вдруг, обернувшись к англичанке, молча кивнул ей, чтобы вышла. Взгляд его уставился на флигель-адъютанта с пытливой, тревожной пристальностью.
– Адашев, – напряжённо проговорил он после короткого молчания, и голос его дрогнул, – могу ли я рассчитывать на вашу преданность царю и родине?
Флигель-адъютант смутился от неожиданности.
– Мой дед, адмирал, убит под Севастополем, – ответил он сдержанно, – оба прадеда…
– Поклянитесь! – перебил государь особенным, несвойственным ему звенящим голосом. – Как офицер и дворянин поклянитесь мне и в чёрный день быть верным престолу и моему сыну.
Губы царя дрожали. Побелевший взгляд выражал горькую, неизбывную скорбь.
Волнение государя передалось Адашеву.
– Ваше величество… – почти непроизвольно вырвалось у него. – Клянусь и счастлив буду голову сложить.
Ещё при Александре III в таком восторженном порыве бросались по старине целовать царя в плечо. Николай II искоренил эту традицию: у него было вообще отвращение ко всякому показному проявлению верноподданных чувств.
В усталых глазах государя стояли слёзы.
– Уничтожать их надо, как ядовитых змей… – проговорил он, как бы думая вслух.
Его короткие пальцы, в которых было так мало царственного, судорожно сжали спинку стоявшего перед ним кресла.
Адашев почувствовал, что долг велит сейчас же чем-нибудь утешить, приободрить монарха.
– Крамола смирилась, даст Бог, надолго, – уверенным голосом сказал он.
Государь перекрестился.
– Пути Господни неисповедимы!
Адашев, не удовлетворившись этим, подкрепил:
– Девятьсот пятый год достоверно доказал несостоятельность революционных попыток.
– Достоверно?.. – усмехнулся самодержец с какой-то надменной безнадёжностью. – В будущем достоверно, пожалуй, только одно: местом вечного покоя для меня будет усыпальница Петропавловского собора!
Вдруг он опомнился и точно устыдился минутной своей слабости. Захотелось сразу поскорей от всех отделаться. Он позвонил.
Вошли камердинер и бонна.
– Take the child, please!
[289] – сказал государь англичанке.
Его лицо было забронировано опять привычной, доброй, обаятельной улыбкой.
Адашев сознавал, что пора откланяться, но затруднялся, как поступить: маленький цесаревич вцепился в его белую свитскую шапку и упорно не отдавал.
Государь, заметив это, сам было попробовал уговорить ребёнка, но безуспешно.
– No, no, dad-dy!
[290] –заупрямился он, гневно наморщившись.
Наконец государь рассмеялся и махнул рукой Адашеву.
– Оставьте. – Самодержец повернулся к камердинеру: – Подай ротмистру одну из моих. Наследника цесаревича, ты знаешь, нам вдвоём не переспорить.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
У статс-дамы
[291] графини Ольги Дмитриевны Броницыной кончался завтрак. Были, по обыкновению, гости.
Дом её славился широким хлебосольством. Повар, Прохор Ильич, был известен в Петербурге; его искусством графиня дорожила больше, чем родословной и пряжкой ордена св. Екатерины
[292]. Садиться за стол одна она не привыкла. Зимой, раза два в неделю, на званых обедах с цветами из Ниццы и пудреными лакеями в парадных красных ливреях бывали поочерёдно двор, послы, министры и заезжие иностранцы. В прочие дни приезжали прямо на огонёк родня и близкие. Графиня осталась бездетной, но роднёй Бог не обидел, в особенности со стороны покойного мужа. Влиятельную статс-даму считала просто тётей Ольгой чуть ли не треть тогдашней столичной знати.
На этот раз в большой столовой с белыми полуколоннами и резным гербом на спинке старых английских стульев завтракало всего шестеро.
По сторонам хозяйки сидели приехавшие накануне в Петербург Софи и Сашок. Напротив – прогостившая у неё всё лето хорошенькая восьмилетняя Бесси Репенина, между гувернанткой и подростком в гимназической куртке. На девочке шуршало накрахмаленное платьице. Белокурые локоны украшал парадный бант.
Всякий завтрак и обед со взрослыми казался Бесси тяжким испытанием. Приходилось держаться тихо и чинно. Строгая miss Nash нет-нет, да и бросит укоризненный взгляд, и всё, чего хочется, нельзя: ни болтать ногами, ни смеяться, ни самой выбрать вкусную грушу.
Тётя Ольга отлично это понимала. Бесси с гувернанткой подали бы отдельно, в детской, не будь к столу неожиданного гостя, пятнадцатилетнего князя Феликса. Этот отдалённый родственник Броницыных был единственным сыном у родителей, которые обладали самым крупным состоянием в России. Узнав, что Феликса присылают к ней на поклон, тётя Ольга позвала его завтракать. Сначала – без всякой задней мысли, но затем подумала о Бесси, прикинула, что не успеешь оглянуться, как девочка подрастёт, и замечталась… Последовало распоряжение англичанке привести свою воспитанницу вниз завтракать со всеми.
Случайная мысль прочно засела в голове тёти Ольги. Не отвлекли ни подарки, привезённые из Парижа Софи, ни свежие анекдоты, которыми щегольнул Сашок, ни даже замечательные brochettes de gelinotte
[293] несравненного Прохора Ильича. С начала завтрака её внимание сосредоточилось на сидящем перед ней мальчике-подростке. У тёти Ольги долголетним опытом сложилось убеждение, что человека распознать легче всего за картами или за едой. Но чем ближе она присматривалась к маленькому Феликсу, тем менее лежало к нему сердце. Было что-то тревожное в его редко красивом женоподобном лице и странной улыбке, напоминавшей портреты школы Леонардо
[294].
Феликс держал себя весьма уверенно, изредка принимал даже участие в общем разговоре. А говорили обо всём понемногу: о долголетии попугаев, о лечении виноградом, о причудах последней парижской моды и о вновь открытой – третьей – Думе. Затем перешли почему-то на потустороннее и гороскопы. Зеленоватые русалочьи глаза подростка обвели присутствующих. Он рассказал про странный случай. Прошлым летом в Крыму какая-то прохожая цыганка согласилась показать его матери редкое гаданье на козлиной крови и, кстати, нагадала про него: в жизни без труда он достигнет всего – успеха, высших почестей и знаменитости.
– Excusez du peu
[295], – не удержалась Софи.
«Нет, положительно, Бог с ним!» – разочарованно решила тётя Ольга и сейчас же успокоила себя приятным сознанием: Бесси всё равно будет так богата!.. Старухе стало даже как-то досадно на себя за интерес, проявленный к дрянному мальчишке.
Сашок иронически полюбопытствовал, какую изберёт Феликс карьеру. Оказалось, что родители вскоре отсылают его заканчивать образование в один из английских университетов.
Тётя Ольга неодобрительно поморщилась:
– Напрасно! Там учат только спорту.
– Mais c'est toute une discipline civique
[296], – заметил Сашок.
– Просто – рассадник самодовольной умственной лености, – отрезала хозяйка дома, предупреждая взглядом старого дворецкого, чтобы тот отодвинул ей стул.
Сашок не угадал её намерения и продолжал:
– Английский fair play, self respect
[297], палата лордов…
– К чему всё это? – нетерпеливо перебила тётя Ольга.
У неё начинала затекать нога.
Сашок загорячился:
– Лучше, что ли, наше павловское: на Руси дворянин тот, с кем я говорю и пока я с ним говорю?
Тётя Ольга с изумлением откинула седую голову:
– Как, и вы «с подболткой»
[298]?
Это прозвище она давала либералам.
Добродушное лицо статс-дамы на мгновение стало строже и значительней. Характерный нос очертился резче над тяжёлой губой, придавая её профилю неожиданное сходство с постаревшим Людовиком XIV
[299].
– Сашок, затронутый освободительным движением… Quelle plaisanterie!..
[300] – сказала старуха, будто недоумевая, правдоподобна ли вообще такая чепуха.
Сашок промолчал. Повздорить с графиней Броницыной было рискованно, в особенности ему: её расположение и дружба были одним из главных козырей в его светском положении.
Хозяйка дома поднялась и расправила длинный хвост кружевного платья.
– Votre bras
[301], доморощенный Мирабо
[302]!
Все перешли в одну из гостиных с окнами на Неву пить кофе.
Софи собиралась уже было прощаться, когда хозяйке доложили: флигель-адъютант Адашев. Забыв мгновенно, что дома ждут, она осталась.
Адашев не принадлежал к числу бывавших запросто, без приглашений, у тёти Ольги. Увидев его, в орденах и с какой-то картонкой в руке, статс-дама вопросительно прищурилась: не прислан ли свыше? Стянутая жёстким корсетом поясница по-молодому выпрямилась.
В начале царствования юная императорская чета нередко обращалась за советом или справкой к опытной, всезнающей графине Броницыной. Когда царь ездил после коронации за границу
[303], на неё была даже негласно возложена вся иностранная переписка монарха. Но за последние два года царская семья замкнулась, уединилась, стала приглашать к себе всё реже, и государь почти совсем перестал заговаривать с графиней о серьёзных вопросах…
Адашев поспешил объяснить причину своего визита и передал баумкухен из Роминтена. Извинился, что приехал в парадной форме, прямо из Царского.
Оттенок озадаченной натянутости, с которым встретила его статс-дама, мгновенно улетучился. Глаза её словно смеялись. Конечно, она была польщена и тронута заграничным августейшим вниманием… Но первым порывом хлебосольной хозяйки было справиться: позавтракал ли гость? Жаль, что он не доставил ей удовольствия пожаловать без стеснения прямо к столу!..
Начались расспросы. Адашеву пришлось подробно рассказать свой день при германском дворе. Он описывал живо и красочно, тактично выдвигая Репенина на первый план.
Софи молча, с интересом следила за рассказом. Разве Серёжа способен всё так подметить и передать?
Ей померещился муж: почему-то – его жилистая шея и волосатая грудь… простоватый раскатистый смех… вечные сигары!.. Она чуть вздрогнула.
– Доктор Кудрин, – внушительным басом доложил седовласый дворецкий.
– С Мишей?.. – радостно воскликнула, вся покраснев, маленькая Бесси, благовоспитанно сидевшая поодаль с гувернанткой.
Софи рассеянно повернулась к падчерице:
– Кто это?
– Мой жених! – пресерьёзно ответила девочка, сияя глазами.
– What nonsens
[304], – ужаснулась сухая, как гренок, miss Nash.
Пренебрегая уничтожающим взглядом нелюбимой гувернантки, своенравная белокурая куколка стремительно метнулась навстречу испуганно остановившемуся в дверях десятилетнему мальчугану. У него была смуглая курчавая головка тех ребятишек, которые бегают по улицам Палермо, продавая апельсины. Вслед за ним появился длиннобородый подслеповатый толстяк – земский врач по соседству с тульским поместьем, где тётя Ольга проводила лето.
– Наконец-то собрались в наши края, нелюдимый бессребреник! – встретила его хозяйка с радушной укоризной и сейчас же принялась расспрашивать о деревенских новостях.
Застенчивый туляк, видимо, терялся в непривычной светской обстановке. Надо было дать ему освоиться.
– Австрийский посол
[305], – доложил опять дворецкий.
Земский врач для бодрости духа провёл по потному затылку большим носовым платком. Пользуясь общей заминкой, Бесси властно схватила Мишу за руку и утащила в противоположную дверь.
Пожилой иностранный сановник нарядно склонил перед хозяйкой дома свою рослую, чуть сутуловатую фигуру. Он олицетворял, казалось, ту изысканную, неотразимую вежливость другого века, которой отличались дипломаты старой венской школы.
– Veuillez associer mes hommages a ceux de vos nombreux admirateurs
[306], – сказал посол и сейчас же счёл долгом извиниться: – Un intrus est souvent pire… qu'ua cheveu dans une julienne
[307].
Он находчиво изменил на лету начатую было русскую пословицу: у кого-нибудь из присутствующих ненароком мог найтись татарский предок
[308].
– Vous etes toujours le bienvenu
[309], – поспешила заверить гостя тётя Ольга и повела его в другую комнату.
Они уединились в её любимой полукруглой гостиной, полной столетней мебели, цветов и драгоценных музейных безделушек.
Привычный к роскоши сановник обвёл её восхищённым глазом знатока.
– Quel ravissant sanctuaire!
[310] Статс-дама предложила гостю сесть в большое уютное кресло, располагающее к неторопливой доверительной беседе.
У австрийского дипломата была на этот раз особая причина приехать с визитом. Он узнал, что намечен в ближайшем будущем занять должность имперского министра иностранных дел. Подчинённое положение двуединой монархии перед союзной Германией ему всегда казалось не соответствующим её великодержавности
[311]. В голове его исподволь созрел целый план деятельной сепаративной политики на Балканах. Сейчас он носился с мыслью до своего отъезда договориться тайно от Германии с Извольским и всех потом перехитрить. Австрийцу было важно проведать сперва, прочен ли на своём посту руководитель русской политики. Графиня Броницына представлялась ему верным барометром царскосельских настроений.
В первой гостиной без хозяйки как-то приумолкли. Сашок, переваривая завтрак, развлекался знакомой панорамой на Неву. Софи ушла опять в какие-то свои мысли. Она сидела неподвижно; только пальцы машинально перебирали лопнувшие нитки чудесной флорентийской вышивки
[312], покрывавшей соседний столик.
Кудрин с облегчённым самочувствием снял очки и, беспомощно выкатив почти незрячие глаза, стал прилежно протирать платком стёкла.
Светский навык давно подсказывал Адашеву, что пора встать и распроститься. Но сейчас что-то неодолимо влекло его не уходить… Пока здесь Софи. Пусть она молчит. Как много оттенков, сколько загадочных душевных изгибов таит её молчание!.. В нём укреплялось первое впечатление: нет, не пара ей Репенин, слишком примитивен.
Внезапно в бальном зале, замыкавшем анфиладу приёмных, прозвучало несколько уверенных аккордов на рояле. Затем послышался рыдающий цисмольный этюд Скрябина
[313].
Софи, Адашев и Сашок в недоумении переглянулись.
– Это… мой Миша, – как бы извиняясь, взволнованно сказал толстяк доктор.
Сашок вскочил:
– Не может быть!
Все четверо, крадучись, пошли слушать музыку поближе.
У открытого «Бехштейна» притихшая Бесси следила, затаив дыхание, с какой волшебной безошибочностью пальцы Миши бегают по клавишам.
– Теперь хочу весёлое, – нетерпеливо заказала она раскрасневшемуся мальчику, едва он кончил.
Пианист представлялся бойкой девочке чем-то вроде усовершенствованной заводной игрушки.
Миша с кроткой послушностью без передышки начал польку Рубинштейна
[314]. Заиграл опять легко, осмысленно, как взрослый.
– La Grande Bretagne et la Russie nous doivent toutes deux leur adhesion
[315] – убеждал тем временем посол хозяйку дома. – Cette preponderance usurpee par Berlin aupres de la sublime Porte
[316] ne saurait etre sousestimee.
[317] Откинувшись на спинку кресла, где были вытканы волк и ягнёнок из басни Лафонтена
[318], он сделал паузу.
Тётя Ольга не спешила высказаться.
В открытую на анфиладу дверь доносились звуки рояля. Чуткий к музыке посол невольно стал прислушиваться.
– Prejuger des intentions du roi Edouard VII
[319] me semble pourtant bien temeraire
[320], – возразила наконец статс-дама. Ей всегда казалось, что этот венценосный прожигатель жизни таит в себе незаурядного политика.
Под стрижеными усами дипломата скользнула самодовольная улыбка.
– L'entretien recent de sa majeste avec mon auguste souverain a Ischl determine clairement son attitude eventuelle…
[321] – неосторожно вырвалось у него.
Красивые созвучия дразнили его ухо. Он становился рассеян.
Тётя Ольга хищно насторожилась.
Спохватившись, что он начинает проговариваться, посол поспешно добавил, будто поясняя:
– En vrai melomane le roi d'Angleterre reprouve toute fausse note dans le concert Europeen
[322].
– Vous voila done a la recherche de l'harmonie
[323] – нашлась тётя Ольга, маскируя разочарование стереотипной улыбкой.
– C'est dire combien je suis sensible a votre belle musique russe, – улыбнулся в свою очередь посол, приставляя ладонь к уху. – Elle interprete si bien les charmes subtils et troublants de la Cyrcee Slave
[324]!
[325] Сановник успел уже узнать всё, что хотел, и с лёгким сердцем перешёл к светским любезностям.
Опытное ухо тёти Ольги сразу уловило эту перемену. Уединённая беседа с дипломатом становилась бесполезной. У неё блеснула мысль заняться будущим маленького Миши и показать его послу.
Тётя Ольга постоянно кого-то устраивала и кому-то что-то выхлопатывала. Это отнимало много времени. Порой – казалось утомительным и неприятным. Но у неё было чувство, что иначе нельзя. К таким, как Репенины, Броницыны, обездоленный всегда подходит с беззаветным упованием, в них видит как бы отблеск самодержца; а престол в России, словно солнце – естественный неиссякаемый источник всех благ земных.
Тётя Ольга часто помогала людям без всяких просьб с их стороны или своих собственных скрытых расчётов. Доктор Кудрин был, в сущности, только случайным мелким статистом в толпе других по обочинам её жизненного пути. Она даже причисляла его к той разновидности интеллигента с жертвенным надрывом, к которой относилась скорее с опаской. Миша тоже привлёк её внимание летом только как диссонанс – красочная мурильевская головка
[326] среди блёклого тульского пейзажа. Но старуха чувствовала, что земский врач безутешно грустит по жене, унесённой чахоткой прошлой весной; знала, что он часто лечит безвозмездно, хотя сам денежно крайне стеснён; понимала, наконец, что сделать из сына хорошего пианиста бедняге в сорока верстах от Тулы – мудрено. Этого для неё было достаточно, чтобы принять решение: мальчика надо устроить бесплатно в консерваторию, а дальше – видно будет.
Раздумывая, как лучше приступить к делу, хозяйка дома встала.
Миша, подстёгнутый ещё раз Бесси, успел тем временем красиво заиграть «В монастыре» Бородина
[327].
Незнакомый отрывок заинтересовал посла. В колокольных созвучиях фортепиано слышался русский благовест, овеянный непривычной для иностранца православной мистикой.
Тётя Ольга провела его в соседний с залом зимний садик, где находились остальные слушатели. Сановник нагнулся, чтоб сквозь тропическую листву разглядеть маленького музыканта.
– Die Kulturreflexen des nihilistischen russischen Volksinness sind hauptsachlich musikalisch…
[328] – машинально повторил он про себя где-то прочитанную недавно фразу.
Тётя Ольга поманила к себе пальцем Кудрина. Сашок подсел ближе к послу, собираясь при первом случае проявить себя очередным bon mot
[329].
Софи осталась с Адашевым вдвоём среди тепличной зелени, на садовой скамье. Она всем телом опиралась на жёсткий подлокотник. Глаза были полузакрыты; руки зябко прятались в меховой бочонок модной муфты.
Флигель-адъютант угадывал, что музыка глубоко трогает Софи. И не хотелось её тревожить.
– Вундеркинд и вас увлёк, – сделал он наконец попытку вызвать её на разговор.
Софи оживилась.
– Я не знаток… Но я душою чувствую, когда по-настоящему. Поглядите, какие у него недетские, творящие глаза!
Адашев привык считать, что такие дети слишком часто не оправдывают возлагаемых на них надежд. Он скептически заметил:
– Надо раньше самому много пережить и выстрадать.
– Что это: подновлённый байронизм
[330]?.. – спросила вдруг Софи с молодым задором.
Адашев даже смутился слегка:
– Я… просто по-человечески.
Обычное желание порисоваться сливалось в нём сейчас с непонятным порывом к откровенности.
Софи внезапно повернулась к Адашеву с какой-то внутренней верой в серьёзность и задушевность всего, что он скажет.
– Каждому положено вынашивать в себе свою частицу мировой скорби, – сам не зная почему, вздохнул Адашев. – Разве можно иначе постигать такие вещи, как музыка, любовь…
Софи задумалась; пальцы в глубине муфты комкали носовой платок.
– Говорят, будто любовь, наоборот, – кусочек Божественной радости: la joie divine de vivre
[331], – пояснила она, затрудняясь найти подходящее русское выражение; в нерешительных интонациях сквозила непривычка делиться с кем-нибудь затаёнными чувствами и мыслями.
«Это, конечно, из какого-нибудь романа», – догадался Адашев, пытливо следивший за ней.
– Скажите, а по-вашему, – невольно вырвалось у него, – что такое настоящая любовь?
– Настоящая любовь?.. – В зрачках Софи сверкнули огоньки. – На мой взгляд, это – жертва.
И она сразу отвела глаза, смутившись почему-то.
– Вот вы какая, – проговорил вполголоса Адашев, ещё пытливее вглядываясь в неподвижные иконописные дуги её бровей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Миша умолк. Увидев взрослых, мальчик весь съёжился, робко озираясь, как отнятый от самки зверёныш. Посол не поскупился на похвалы.
– Il fait songer au petit Mozart
[332], – он ласково потрепал кудрявую головку и нагнулся к тёте Ольге: – Cette rnaison, madame, lui remplacera la cour de Vienne
[333].
Тётя Ольга решила использовать настроение гостя. Престарелый министр двора, от которого зависели жалуемые свыше стипендии, мало смыслил сам в искусстве и был завален просьбами. Но этот вельможа был прибалтийским бароном. Как большинство из них, он принципиально благоговел перед германской культурой, музыкой и вообще всем немецким. Ссылка на австрийского посла в его глазах куда авторитетней, чем отзыв любого русского.
– Comptez sur moi
[334], – обещал посол, прекрасно понимая, как важно иногда оказать пустяшную услугу старой даме.
Австриец с чувством национальной гордости вспомнил великих пришельцев: Баха, Бетховена, Шумана, Листа… Он тонко улыбнулся тёте Ольге:
– Il est de tradition que Vienne traite en fils adoptif un jeune pianiste de talent. Qu'en dites-vous?
[335] – обратился посол к Сашку.
Острослов только этого и ждал. В ответ он запел уморительным фальцетом:
Es giebt die Kaiserstadt,
Das alte Wien.
Es giebt ein Raubernest,
Das heisst Berlin…[336]
Дипломат скользнул по нему озадаченным взглядом. Эту песенку когда-то в дни его молодости распевали в Австрии после разгрома под Садовой
[337]. Но теперь, будучи послом, услышать её от русского показалось слишком странным совпадением. Не пронюхал ли вездесущий Сашок чего-нибудь о политическом секрете, которого они коснулись только что с хозяйкой дома?
Софи осталась безучастно в зимнем садике, недовольная собой за свою непонятную внезапную доверчивость к постороннему, случайному человеку.
Посол подошёл к ней с приветливой старомодной учтивостью.
– Vous semblez toute pensive aujourd'hui
[338].
Лучистые глаза Софи поднялись точно нехотя. И вдруг в них заиграли шаловливые искорки. Звонко рассмеявшись, она показала на большое простеночное зеркало. Там через открытую дверь отражалась внутренность соседней боковой гостиной. В углу её видна была фигура скучающего в одиночестве Феликса. Он стоял перед другим зеркалом и самовлюблённо охорашивался с двусмысленной леонардовской улыбкой.
– Admirez votre candidat a la Chambre des Lords
[339], – тётя Ольга рассердилась почему-то главным образом на Сашка. – Вместо Кембриджа тебя бы прямо в полк, солдатом… – принялась она отчитывать подростка. – Да к такому командиру, как наш Серёжа!
Сашок сообразил, что выгодно, пожалуй, заступиться за Феликса. Родители его обожают, а сами принимают и сыплют деньгами, как владетельные магараджи
[340]. Острослову захотелось вместе с тем тонко отомстить статс-даме за повторный выговор. Он грудью заслонил от неё подростка и взмолился с ужимкой:
– Нет, нет, не сбивайте нашего prince charmant. Souvenons nous du vieil adage: «belli gerant allii, tu Felix juvenis, nube»
[341].
Дипломат рассмеялся, сразу оценив тройное значение каламбура.
– Ein gelungener Kerl, dieser Saschok…
[342] Обезоруженная тётя Ольга только пальцем погрозила Сашку.
Все подошли прощаться.
Другая хозяйка в возрасте графини Броницыной поспешила бы, вероятно, отпустить гостей и распорядиться на сегодня больше не принимать. Естественно передохнуть от посторонних. Особенно когда ещё – обед в гостях и ложа «на французов». Но долгий навык вырабатывает в светской женщине такую же профессиональную выносливость, с какой вокзальный грузчик ворочает тюки и чемоданы.
– Encore quelques instants
[343], – тётя Ольга удержала Адашева, чтобы с ним остаться с глазу на глаз.
Политические начинания честолюбивого австрийца смутили статс-даму. Его затея чревата, пожалуй, множеством непредвиденных последствий. С годами в глубину её души закрадывалось порой необъяснимое беспокойство. Чудилось, что Россия чем-то больна, что творческий дух, вдохновлявший Петра, сподвижников Екатерины и поколение Пушкина, отлетел от неё, а самый облик империи становится всё серее, опрощается, будто обрастая небритой бородой, и… меркнет. Ей захотелось разобраться в этом странном чувстве, поговорив спокойно с царедворцем из молодых.
Придерживаясь классических традиций, тётя Ольга начала издалека:
– Quelle impression vous font en somme les deux monarques?
[344] Адашев задумался на мгновение.
– Как вам сказать… Мне вспоминается мой бывший взводный, которого я определил в придворные лакеи. При ревельском свидании ему пришлось служить у царского стола. Меня как раз с собой не брали. Ну, спрашиваю, когда двор вернулся в Петергоф, расскажи: что было? Сначала, отвечает, встают их германское величество и говорят по-своему, громко так, явственно, можно сказать, мужественно: гау… гау… Аж лают. Погодя встают государь император и в ответ тоже, значит, по-ихнему. Да ласково так, вкрадчиво, словно барышню в гостиной уговаривают.
Седая голова старухи дёрнулась. Лоб избороздился целым неводом морщин и складок. Взбитые кудряшки накладных волос колыхнулись и задрожали. Она закашлялась от смеха.
– Impayable, се
[345]: «аж лают!»… Quel dommage que l'ambassadeur ne soit plus la
[346].
Перед ними вырос запыхавшийся дворецкий.
– Великий князь Николай Николаевич
[347].
Хозяйка дома торопливо встала, отстраняя седовласого слугу, который было бросился помочь под локоток. Привычным движением руки она проверила – не сбилась ли предательская накладка – и с живостью не по годам поспешила к двери. Такого гостя надлежало встретить на верхней площадке лестницы.
По заведённому обычаю, Адашеву оставалось наскоро проститься и исчезнуть. Задержаться в гостиной, где неожиданно должен появиться запросто один из старших членов императорского дома, мог бы разве выскочка без воспитания. Но натолкнуться, спускаясь вниз, на входящую высокую особу было ещё бестактнее. Флигель-адъютанта выручил дворецкий: через бальный зал и зимний садик можно было выбраться на лестницу другими комнатами.
Адашеву пришлось пройти мимо скамьи, где только что сидела Софи. Рядом, на песчаной дорожке, лежал её платок.
Нарочно или нечаянно?
Но сейчас же стало стыдно от такой по-мужски циничной догадки. Он поднял помятый белый квадратик и старательно расправил… Склонился над ним, чтобы разглядеть вышитый вензель Софи. От тонкого батиста донеслись её знакомые неуловимые духи, и сквозь парижскую косметику пахнуло будто свежестью женского тела.
Адашев схватил платок обеими руками и жадно, безотчётно, полной грудью стал вдыхать…
Вдруг оторвался: жена товарища-конногвардейца! В его ушах сурово прозвучало:
«…Пьяного собутыльника одного не бросай, а довези домой!..»
«За женой полкового товарища не ухаживай или снимай мундир!»
Так значилось в неписаном кодексе традиций, которыми из поколения в поколение гордилась конная гвардия. Вменялся он, как Символ веры, беспощадно всем. Даже – великим князьям.
Флигель-адъютант медленно провёл ладонью по глазам, как пешеход, очнувшийся над самым краем ямы с негашёной известью.
Увлечение, страсть – не оправдание!
Зароились мысли. Но раз он полюбил? На роду тебе написано быть однолюбом – всё пророчит ему нянюшка.
В голове шумело. Путались, переплетаясь, два голоса. Один иронизировал: «Всепобеждающая любовь хороша только в книжках с жёлтыми обложками!..» – «Лови счастье! – кричал второй голос. – Именно Софи тебе и суждена!»
И смутно замешивалось ещё что-то третье…
Простояв растерянно в раздумье, он тяжело вздохнул: нет, нельзя! Порядочный человек всегда умеет сдержаться… А в глубине души всколыхнулась горечь: живёшь, словно на ходулях; на других взираешь свысока, думать же приходится всё больше об одном – как бы не оступиться. Какая нелепость!
Он поглядел опять на платок, бережно положил его на скамью и направился к выходу. Уже в дверях громко усмехнулся. Представилось внезапно, как беспомощно тычутся головой о стёкла аквариума царскосельские тритоны.
Тем временем по парадной лестнице успел подняться великий князь, главнокомандующий войсками Петербургского округа.
Чрезмерно рослые люди часто сутулятся, как бы испытывая инстинктивную потребность казаться меньше. Входивший гость был без малого в сажень, но держался прямо, во весь рост, и надменно закидывал ястребиную голову. Вся фигура дышала самоуверенностью, энергией и физической подвижностью. Породистое лицо, удлинённое козлиной рыжеватой бородкой, было спортивно обветрено. Короткая гусарская венгерка подчёркивала сухощавую стройность пятидесятилетнего тела.
Он шёл размашистой нервной поступью, волоча по ковру саблю. Узкие чакчиры облегали тонкие, вогнутые в коленях и длинные дегенеративные ноги.
Увидев торопившуюся навстречу хозяйку дома, великий князь по-театральному приложил руку к груди.
– Статс-даме графине Броницыной моё высокопочитание, – шутливо отчеканил он торжественным речитативом, любезно оскаливая большие жёлтые зубы.
Тётя Ольга ответила по этикету тем коротким нырком на ходу, который делает католичка, пробираясь из церкви мимо бокового алтаря. Соль шутки гостя была ей понятна. Этими словами обычно приветствовал заслуженных сановников державный дед его Николай I.
– Проезжая по набережной, я решил на правах соседа попытать счастья, – счёл долгом пояснить великий князь. (Его любимое поместье было смежным с тульской усадьбой тёти Ольги).
Точно ломаясь пополам, он с расшаркиванием поцеловал ей руку. Нельзя было, казалось, отчётливее подчеркнуть: вот видите, до чего я могу быть вежлив, когда захочу.
– Крайне польщена милостивым посещением, – заверила старуха официальным придворным тоном.
Затем она отбросила ногой тяжёлый хвост шуршащей юбки и выжидательно посторонилась. Это было как бы молчаливым приглашением члену императорской фамилии проследовать в двери первому.
Гость замялся, видимо, в нерешительности, как быть теперь и что сказать. В нём чувствовался недостаток светского навыка, столь присущего большинству великих князей старого поколения. Хозяйка дома невольно вспомнила его разгульную юность, морганатическую женитьбу на купчихе, долгое затем сожительство с драматической актрисой… Всему этому положила конец его неожиданная женитьба, только несколько месяцев назад, на свояченице брата, черногорской княжне
[348], чему предшествовал её развод с другим его ближайшим родственником. В Петербурге шли толки, пересуды. Одни говорили, что теперь для главнокомандующего вопрос чести: подать в отставку и… стушеваться. Другие возражали: времена тревожны, революция пошла на убыль, но притаилась. В войсках нужна железная рука.
У тёти Ольги было своё мерило. Николай Николаевич неизменно, годами, дружески благоволил к её любимому племяннику, Репенину. Такому человеку можно многого не ставить в строку!
Старуха догадывалась, что почин сегодняшнего визита принадлежит, вероятно, его жене, искавшей в обществе влиятельных сторонников. Тётя Ольга мало симпатизировала честолюбивой черногорке, но сейчас она об этом не задумывалась. Её заботило создать скорее то настроение уютности, которое полагалось ощущать каждому в её доме.
Уловив заминку гостя, она с почтительной поспешностью спросила, разрешит ли его высочество предложить ему чашку чая.
– С наслаждением, – согласился главнокомандующий, испытывая сразу облегчение, как запнувшийся трагик, которому суфлёр подал вовремя забытую тираду.
Проходя по гостиным, великий князь задержался в одной из них перед наборным подзеркальником. Его украшали парные, расписные, тонко раззолоченные урны, изделия искусных крепостных фарфорщиков броницынской вотчины прошлого века.
Гость уставился на них.
– В здешнем доме, – оскалил он зубы, – две вещи давно возбуждают мою зависть: удивительный квас и вот эти вазы.
– Квас? – воскликнула тётя Ольга. – Да это, кажется, совсем нетрудно. Мой Прохор Ильич с удовольствием покажет вашему повару…
Великий князь с досадой отмахнулся:
– Пробовал я раз послать эту дубину к вашему старику поучиться простому boeuf a la cuiller
[349]. Куда ему! У того объедение, а у него – мочало. Чуть не прогнал совсем.
Подбородок гостя капризно дёрнулся; в голосе прозвенела крикливая нотка. Он судорожно глотнул, точно захлебнувшись, слюну.
«Великокняжеский арапник…» – пришло на память старухе ходившее по городу словечко.
Вспыльчивая ольденбургская кровь матери, принявшей постриг
[350], бурлила в жилах Николая Николаевича. Сколько горьких жалоб приходилось слышать, что на смотрах его хлыст мелькает при солдатах иногда под самым носом провинившегося генерала!
Но тётя Ольга поглядела на гостя без укора. Его строптивость, может быть, просто признак неукротимой воли, как у Петра Великого?
На этот раз главнокомандующий сейчас же отошёл; лицо расправилось снова. Непроизвольно он с причмокиванием проверил языком присос вставной челюсти.
– Вашему высочеству приглянулись эти вазы… – начала неторопливо хозяйка дома.
– Во сне их вижу иногда! – порывисто перебил великий князь.
И признался: у него – страсть! Был помещик, предложивший будто родовую вотчину в промен за свору борзых. Он сам – борзятник, но своё Першино готов порой отдать не за собак, а именно за русский редкостный фарфор.
Он показал на урны. Беспокойные зрачки зажглись алчным огоньком:
– Посмотрите этот цвет! Чем не пресловутый rose Dubarry?.. Ни на императорском заводе, ни у Гарднера, ни у Батенина – ничего подобного.
Глаза тёти Ольги засмеялись.
– Я и не знала… – сказала она без рисовки. – Ваше высочество окажет честь старухе, приняв на память эти вазы.
Старуха привыкла делать подарки с бессознательным размахом большой барыни, у которой всё, что нужно, всегда было, есть и, вероятно, будет.
Великий князь схватил её руку:
– Пешкеш!..
[351] Какой незабвенный день!.. Я, право…
Он выкидывал эти обрывки фраз в безудержном восторге, волнуясь и захлёбываясь.
Статс-даме стало даже неловко.
– Прикажите, чем отслужить, et je me mets en quatre
[352], – расшаркался великий князь.
Тётя Ольга задумалась на мгновение. Мелькнула было перед ней кудрявая головка Миши. Но затем вспомнилось кислое лицо министра двора, уронившего недавно в разговоре: «Quelle calamite ces полунищие черногоры. De vrais попрошайки!»
[353] Трёхаршинная фигура опустилась наконец в кресло и стала неподвижна. Старуха почувствовала себя спокойней. Голове будто полегчало.
Хозяйский глаз окинул серебряный самоварчик, пышные бахромки камчатных
[354] гербовых салфеток, старые китайские тарелочки с «маленькими радостями», изготовленными домашним кондитером. Всё это появилось мигом, бесшумно, незаметно, как полагается в доме, где двадцать пять человек опытной, вышколенной прислуги.
– Я только из жадности… – нацелился гость на тёплые бублики, аппетитно выглядывавшие из-под сложенной салфетки, и удивился: – А сами ничего?
Хозяйка делала отрицательный знак дворецкому, бережно наливавшему ей чашку чая.
– Голова что-то кружится, – извинилась она, морщась от мигрени.
Заботливый слуга поспешил подать ей золотой флакончик английских солей
[355].
– Нездоровится? – участливо спросил великий князь.
– Годы! – слабо улыбнулась старуха.
– Пустяки! Попробуйте-ка аметистовую воду.
Тётя Ольга вопросительно прищурилась.
Великий князь ощупал карманы. Извлёк футляр с очками и бумажник. Молча раскрыл. Пальцы заискали чего-то.
Сейчас, в глубоком кресле, с роговыми стариковскими очками на носу, фигура гостя неожиданно получила новый облик. Чтобы лучше разглядеть какую-то бумажку, он пододвинулся под самый абажур стоявшей рядом лампы. Резкий электрический свет засеребрил предательскую проседь в белокурых вьющихся волосах. На лице кое-где зарябили борозды морщин. Причмокнула опять вставная челюсть…
Что-то ёкнуло в груди статс-дамы. «Единственная надежда династии! – ужаснула её мысль. – Да ведь ещё каких-нибудь пять-семь лет, и это конченый человек!»
Прислуга становилась лишней. Тётя Ольга глазами дала понять, чтобы дворецкий и два помогавших ему лакея исчезли.
Великий князь разобрался наконец в бумажках и приступил к пояснениям:
– Возьмите обыкновенный уральский аметист, но без всякого изъяна. В полночь перед новолунием опустите его в сосуд с чистой ключевой водой. Накройтесь белым полотном, скрестите руки и прошепчите трижды – вот это…
Гость протянул бумажку. На ней латинской прописью чернело непонятное, семитическое по созвучиям заклинание.
– Потрясающее средство, – убеждённо сказал великий князь. – Вы помните, конечно, мнимую беременность императрицы? Так вот, именно мне передал его выписанный к ней тогда француз Филипп
[356].
Беседа перекинулась сейчас же на тревожное здоровье государыни.
Статс-дама с глазу на глаз решила высказаться откровенно: её беспокоит неопределённость диагноза вот уже который месяц; русские врачи, видимо, теряются; поговаривают даже о необходимости проконсультировать у всемирно знаменитого берлинского профессора.
Гость слушал с видимым сочувствием. Но внезапно его капризный подбородок передёрнуло.
– Опять, конечно, немец! – бросил он с резким раздражением, судорожно глотая набежавшую слюну.
«Влияние черногорки, – мысленно отметила себе статс-дама. – Прежде этого в нём что-то не было».
– Императрице всероссийской пора стать русской, – уже спокойнее, но жёстко и решительно заговорил великий князь. – Немецкая кровь, английское воспитание – гандикап
[357] казалось бы, достаточный. Так нет! Только заболела: врачей ли, оккультистов… всё ищут за границей.
Гость снял очки и выпрямился в кресле. Ястребиная голова уверенно закинулась. Перед хозяйкой дома снова сидел молодцеватый, энергичный спортсмен.
«Он, слава Богу, ещё орёл!» – внутренне обрадовалась старуха.
– Причина недугов её величества, – следовало дальше, – не тело, а больной астрал. У нас же на Руси издревле – чудесные целители среди простонародья. Вот кто вылечит царицу!
Тётя Ольга мало доверяла деревенскому знахарству.
– Из простонародья? – усомнилась она вслух.
– Не верите?.. На собственных моих глазах покойному Сипягину
[358] заговорил зубную боль простой асташевский лесник.
Статс-дама закивала головой с вежливым притворством.
– Привели мне недавно такого же таёжника, – продолжался рассказ. – По наружности мужик мужиком. Говорят, бывший конокрад. А замечательный самородок! Я от него в восторге…
Внимание тёти Ольги притуплялось. Последние фразы гостя показались ей лишь отголоском модного когда-то поветрия. В памяти всколыхнулись отрывочные образы: хождение в народ кающихся дворян… кучерской кафтан покойного государя… отвратительный петушковый стиль… лапти Толстого…
А великий князь всё говорил:
– Мужика, как мой, полезно показать в Царском. Пусть присмотрятся поближе, что такое простой серый русский человек. Этот не революционер, я за него ручаюсь. Да вот беда: имя, вероятно, не понравится, особенно ей, avec sa pruderie farouche
[359].
– Ухо скоро привыкает ко всяким именам, – машинально уронила утомлённая тётя Ольга.
– Нет, – отрубил великий князь, – эта фамилия или кличка, по правде, и меня смущает.
В отяжелевшей голове старухи сквозь мигрень проскользнуло: как может что-нибудь вообще смутить такого великана?
Она обмерила усталым взглядом самоуверенную фигуру гостя и спросила рассеянно:
– Да как же его зовут?
– Представьте, – лошадиные зубы оскалились, – Распутин
[360]!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Софи торопилась. Приглашённым в ложу министра двора опаздывать считалось безусловно неприличным.
В карете она прежде всего взглянула на часы кожаного прибора и потушила электричество со вздохом облегчения: до начала представления оставалось ровно двадцать минут. По пути в театр можно передохнуть наконец от утомительной сутолоки и спокойно, в одиночестве, ничем не развлекаясь, разобраться в мыслях.
Она запахнулась в тёплую лисью ротонду
[361] и стала перебирать впечатления дня.
Началось с самого утра. Две неожиданности – одна за другой. Едва проснулась – звонил отец, срочно вызванный из деревни по каким-то делам. Вслед за этим настоял быть принятым управляющий, Евсей Акимыч. Оказалось – только что вернулся из Вержболова, и с письмом от мужа.
Она почувствовала внутренний укор. За эти три недели в Петербурге её успел захлестнуть водоворот наступавшего зимнего сезона. Светские обязанности и развлечения заслонили все важные житейские обстоятельства, даже предстоящий переезд целым домом в пограничное захолустье, где теперь муж. Смутившись, она поспешила вскрыть конверт.
Серёжа писал всего несколько строк… Здоров, всё благополучно. Кругом всюду – отличная охота по перу
[362]. Удалось выгодно купить в окрестности имение. Есть усадьба. Подробности передаст Евсей Акимыч.
«Почему так коротко и сухо? – царапнула мысль. – Ни настояний торопиться, ни жалоб, что соскучился… Отвык? Забыл?» Но тут же вспомнилось расстроенное лицо уезжавшего мужа, его влюблённые глаза… Даже улыбнулась, успокоенная: невозможно!
«Нарочно, может быть? Хитрит?..»
Нет, Серёжа весь как на ладони… Просто он всегда таков. Скучнейшие нравоучительные прописи или молчит. И тогда уже ласкового слова из него не выдавить.
Евсей Акимыч напомнил о своём присутствии глухим покашливанием.
Она удивилась:
– Ещё имение? Сейчас, когда кругом только и слышно: все продают свои земли в какой-то банк для крестьян?
Управляющий упрямо мотнул бородой:
– А мы вот, наоборот, к своим прикупаем-с…
Прервавшись, он издал носом странный звук, точно хрюкнул боров, нашедший жёлудь.
– Да-с, ваше сиятельство, верим в землицу и только в неё-с.
Она старалась не глядеть на собеседника. Его неопрятная поседевшая грива, вечно потное, лоснящееся лицо и грубое, точно топором вытесанное туловище вызывали брезгливую дрожь. Он напоминал ноготь на мужской ноге.
Голос управляющего принял наставительный оттенок:
– Ещё покойный граф зарок с нас твёрдо брали…
По этому вступлению можно было догадаться, что он скажет дальше. Свёкор перед смертью завещал не продавать ни десятины родовых поместий. Дал он сыну и другой завет: поручить всецело управление громадным родовым имуществом бывшему кокоревскому артельщику Евсею Акимычу. Заниматься самому своей частной собственностью офицеру не разрешалось воинским уставом. А финансисты, деловые адвокаты и прочие разновидности стяжательной интеллигенции не внушали старозаветному мизантропу никакого доверия…
Захотелось не слышать всего этого лишний раз. Она перебила управляющего вопросом:
– Какова усадьба в купленном имении?
– Хозяйство – образцовое, – похвалил Евсей Акимыч и с раздражающим многословием заговорил о племенном скоте, каких-то молотилках, парниках…
Она прервала опять:
– Что там за дом?
– Старина, можно сказать. Кирпич на совесть. Стены толщиной аршина в полтора…
Она пожелала знать подробнее.
Управляющий заверил, что всё, как полагается: терраса, колонны, зал двусветный с хорами, потолки в покоях до семи аршин… Да жаль, запущено всё больно.
– А обстановка сохранилась?
– Мебели порядочно-с. Горок несколько с фарфором… Приметил тоже креслица двойные, точно муж с женой ссорятся. Очень любить изволил такие граф покойный, царство ему небесное…
В кабинетике, где они сидели, на пёстром ситце, покрывавшем стены, чернела небольшая семейная икона. По преданию, воевода князь Луховской, казнённый Грозным, её носил в ратных походах. Евсей Акимыч, отыскав эту икону глазами, не то зажмурился, не то прищурился и со вздохом широко перекрестился двуперстным крестом старовера.
Она, как всегда, растерялась от елейного благочестия. Не разберёшь – когда это трогательная вера, когда – ханжество.
– Картин найдётся десятка два, одна – громаднейшая… – возобновилось описание инвентаря.
Но она ушла в свои мысли.
Почему бы ей туда не съездить хоть на сутки самой всё посмотреть? Серёже будет сюрприз.
Неодолимо захотелось вдруг, чтобы кто-нибудь пригрел, приласкал. Жизнь показалась бессмысленно пустой, нелепой.
Взгрустнула даже, до чего она беспомощна порой. Что дал ей, в сущности, Серёжа?
Её полудетские грёзы одарили будущего мужа безграничным превосходством во всём и всепоглощающей любовью к ней. А в Серёже были именно грани, рубежи, и скоро, сквозь влюблённый угар, она с огорчением их заметила.
Уже при свадебной поездке за границу обнаружилось, что у Серёжи «колокольный кругозор»
[363], за который он и не пытался совершать полётов. Музеи, концерты, Везувий, красота Неаполитанского залива… оставили его равнодушным. О гробницах Медичи
[364], балконе Джульетты, Авиньоне
[365]… он просто никогда ничего не слыхал. Она просила как-то почитать ей вслух из «Фауста». Перелистывая томик, он с удивлением ужаснулся: «Да ведь это, матушка моя, в стихах».
Погрустила, но простила.
Затем весной отъезд мужа неожиданно показал, что есть у него и другой рубеж – душевный, целый отсек, куда любви нет доступа… Серёжа разом померк в её глазах. Воплотившийся в нём идеал рухнул, и примириться с этим было всего труднее.
Но тут же пришло на память и другое, мелочь…
Прошлой зимой они проводили десять дней на Ривьере. Однажды муж пришёл её будить, весёлый и довольный. Друзья его уговорили участвовать в международном состязании на голубиных садках. Как отличный стрелок, он был уверен, что с честью постоит за себя. Но ей тотчас же представилась вся жестокость этой мужской забавы: беспомощные птицы, выпущенные из коробок под расстрел… судороги окровавленных подранков… Она схватила мужа за руку:
– Какой ужас! Не делай этого, Серёжа, если меня любишь.
Поняв сейчас же по его изменившемуся лицу, какая в нём борьба, она решила взять свои слова обратно.
Неожиданно в ответ он поцеловал её. В его ясных немигающих глазах пробежало облако.
– Прости меня. Я чуть не согрешил, забыл про голубя над царскими вратами…
«Нет, нет, – быстро забилось сердце, – Серёжа даже такой, как есть, ей не чужой, а свой…» И страстно захотелось проверить, не забыл ли он её любовь и ласку?
На мгновение в глазах закружилось от нахлынувшей мучительно приятной, обжигающей всё тело чувственности. Всё стало сразу легко и просто. Есть незримый узел, связавший их две жизни навсегда! Неясным оставалось только, как быть, чтобы этот узел на беду не порвался.
Она сделала попытку напряжённо сосредоточить мысли. Но ухо раздражало непрекращающееся однообразное приговаривание Евсея Акимыча.
Прислушалась невольно. Управляющий продолжал с терпеливой сладострастной настойчивостью описывать картины на стенах деревенского дома.
– …Опять-таки ни строгости иконописной, ни титлов уставных, – давались им сейчас подробности чего-то, – но прочее всё будто по Писанию: у него, значит, посох, сама на ослице, а на руках младенец…
«Ребёнок! – молнией сверкнуло в голове. – О чём я думала?.. Конечно!»
– Не прискучил ли я вам? – диким диссонансом раздалось в ушах.
Она его оборвала. Решение было принято мгновенно и бесповоротно. Она потребовала от Евсея Акимыча, чтобы всё было готово к переезду послезавтра вечером.
Борода управляющего скептически покривилась.
Дом сейчас решительно необитаем. Всюду сырость, плесень; ни печей, ни плиты не растопить; водопровод давно попорчен; рамы не вставлены…
– Нет-с, прикажите повременить!
Ей стало досадно. Она уже обдумывала, какие из её парижских платьев скорее всего понравились бы мужу. Спросила, через сколько дней всё может быть исправлено.
Евсей Акимыч запротестовал:
– Помилуйте! Дайте срок, ведь на дворе зима. А какой ремонт в мороз! К весне, только стает – капитально приступим. После Святой недели, даст Бог, и справите новоселье.
– Хорошо, – уступила она поневоле, – придётся, стало быть, пока как-нибудь устроиться просто в казармах у графа.
Борода перед ней замоталась отрицательно из стороны в сторону.
Но на этот раз она предотвратила возражения:
– Не отговаривайте, я всё равно решила!
Евсей Акимыч задумчиво потёр бородавку на шероховатом носу.
У неё сверкнула шаловливая мысль:
– Знаете что… Графу о моём приезде – ни слова. Я хочу, чтобы мы ему… как это говорится… снегом на голову.
Ей показалось, что управляющий опешил от этих слов. Его барсучьи глазки скосились, отражая что-то вроде испуганного замешательства. Но через секунду он расплылся в елейную улыбку.
– По деревне изволили затосковать, – посыпалось скороговоркой, – к землице потянуло-с… Вот порадовался бы граф покойный! – Бывший кокоревский артельщик почтительно вздохнул: – Мудрый был вельможа. Говорит мне, бывало: безземельный дворянин, Акимыч, что еврей без мозгов либо дьякон, потерявший голос…
Управляющий торопливо перешёл затем к бумагам, принесённым, как всегда, на подпись.
У неё, по наследству от матери, был дом в Москве да небольшое имение где-то в костромских лесах. Обыкновенно Евсей Акимыч едва скрывал своё пренебрежение к столь незначительному личному её имуществу. Нашего, репенинского, погуще будет – так и сквозило в его тоне.
На этот раз он стал старательно вдаваться во всякие подробности, что-то предлагал… И полчаса подряд без умолку говорил да говорил, а глазами всё искал что-то на столе. Наконец придвинул к ней найденный телеграфный блокнот и, будто мимоходом, посоветовал просительно:
– Вы бы всё-таки черкнули что Сергею Андреевичу. Оно, пожалуй, лучше…
Тогда она была отвлечена другими мыслями. Сейчас, в карете, под жалобное пение колёс на мёрзлом снегу, всё это показалось ей довольно странным. Но думать надоело. Она зевнула, кутаясь плотнее в мех, и начала впадать в приятное полузабытьё… Карету качнуло слегка. Пение колёс разом прекратилось.
Софи опомнилась и опустила заиндевевшее стекло. В лицо пахнуло морозным воздухом. Было безветренно, но холодно. Мутноватую мглу зимней ночи прорезали высоко над улицей редкие сияния дуговых фонарей. Справа серели запорошенные силуэты кустов и деревьев Исаакиевского сквера. За ними тусклым тяжёлым пятном расплывались леса на безобразном здании строящегося германского посольства.
На углу Морской карете перерезал дорогу вытянувшийся наискось по площади обоз низких деревенских дровней. Околоточный и городовой спешно сворачивали его куда-то в сторону.
Софи зажгла электричество. На часах было без семи минут восемь.
Она застучала в переднее стекло кареты:
– Мы опоздаем!
С козел проворно спрыгнул выездной. Огромная рука в белой вязаной перчатке вопросительно приподняла цилиндр, украшенный широким позументом.
Поняв, что барыня позвала зря, он молча поклонился и вскочил скорей обратно на козлы.
– Берегись… Эй! – послышалось сзади.
Мимо кареты промахнули полным ходом сани в одиночку. В них были тучный господин и дама в соболях и кружевном капоре. На взмыленном рысаке колыхалась роскошная зелёная шёлковая сетка с кистями; в оглобли были вделаны электрические лампочки.
Проскочить в просвет между дровнями обоза лихачу не удалось. Одиночка врезалась с налёта в одни из них. Раздались треск и крики. Сани опрокинулись. Сброшенная в снег дама взвизгнула. Мужчина запутался в полости. Его ударило о панель, затем подмяло и потащило.
– Куда! Куда! – исступлённо зарычал кучер Софи. – Жж!.. Ззз! – едва сдержался он из уважения к барыне от крепкого словца.
Задок опрокинувшихся саней, соскользнув на раскате, чуть не подсёк одного из норовисто захрапевших жеребцов репенинской пары.
Тучный господин зашевелился и громко охнул.
Софи помертвела. Наклонилась, чтобы постучать в стекло, но вдруг её резко тряхнуло. Карета дёрнулась вперёд и стала круто поворачивать.
– Посторонись-ка… – снова загудел репенинский кучер, делая попытку выбраться из затора и суматохи.
Ещё толчок слабее, заминка… и карета, выправившись, мягко закачалась на рессорах. Застоявшаяся пара без сбоя машисто растянулась в резвом беге вдоль Морской.
Софи прежде всего схватилась за длинное зеркальце каретного прибора: не покривился ли высокий бриллиантовый бант в причёске, над которой парикмахер только что провозился целых три четверти часа?
Нет, кажется, благополучно…
И сейчас же перед глазами промелькнула вновь вся картина уличного происшествия.
«Бросила беднягу среди улицы в снегу…» – заскребло на совести.
Ей захотелось остановить карету. Но стрелка на циферблате ползла неумолимо: оставалось всего четыре минуты.
«Как же быть?» – растерялась Софи. Опоздай она, станут ли вникать – почему? Попросту сочтут за дерзость… И она представила себе, с каким лицом ждёт её сейчас в министерской ложе тётя Ольга.
Мгновение спустя её бросило в краску. Тётя Ольга или Серёжа без всяких колебаний приказали бы, конечно, карете повернуть обратно. Она взволнованно выглянула ещё опустив стекло: далеко ли отъехали? Перед ней, как засахаренный леденец, сверкала на морозе кирпичная реформатская кирха
[366].
Возвращаться назад, когда почти приехали, показалось безрассудным.
Не смея больше смотреть на часы, она поскорей потушила электричество.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Театральную площадь в тот вечер охранял усиленный наряд полиции. По прилегающим улицам и Поцелуеву мосту мрачно прогуливались взад и вперёд таинственные пешеходы; на всех были одинаковые тёплые пальто с поднятыми воротниками и высокие зимние галоши.
Перед главным входом в Мариинский театр конные городовые немедленно отгоняли в сторону освободившихся извозчиков. Внутри, на верхней площадке бокового, царского подъезда, молча переминался с ноги на ногу усыпанный звёздами градоначальник. Рядом с ним, взволнованный и напряжённый, стоял невзрачный директор императорских театров в придворном фраке при одном старшем ордене.
С минуты на минуту ждали государя…
Столыпину удалось на последнем докладе склонить самодержца хоть раз показаться по-прежнему на люди. Общество было ещё подавлено трёхлетним беспросветным злополучием. Поражение в японской войне, политические убийства, запылавшие помещичьи усадьбы, расстрелы, вооружённые восстания, казни слились для обывателя в один кровавый длительный кошмар. С высоты престола необходимо было подтвердить, что всякая опасность миновала и наступает пора благоденствия.
Государь сперва колебался. Общественные настроения его мало трогали. Не хотелось ни отказать Столыпину, ни согласиться. Как всегда в подобных случаях, царь поспешил посоветоваться с другим сановником, в надежде, что второй отговорит последовать совету первого.
Против ожидания далёкий от политики министр двора
[367] поддержал настояния временщика. Придумал даже, как проще всего отбыть царю не улыбавшуюся ему монаршую повинность. Одна из заслуженных артисток императорской оперы покидала сцену, и был назначен её прощальный бенефис
[368]. Случай казался подходящим для неожиданного появления государя без всякой официальности среди отвыкших его видеть петербуржцев.
Софи приехала в обрез.
Вслед за её каретой к отдельному директорскому входу подкатили ещё только два автомобиля. Из первого выпорхнула в облаке горностаев, кружев, жемчугов и серебряных блёсток её подруга и светская соперница, рано овдовевшая Тата Дорнау. Навстречу второй машине подобострастно метнулись ожидавшие на улице местный полицмейстер и какой-то другой чиновник в мундире.
Опаздывать вдвоём всегда приятнее. Молоденькая вдова обрадовалась при виде Софи и защебетала шаловливо:
– Let us hurry up to see the fun…
[369] Но осеклась на полуслове.
С улицы сквозь двойные, обитые войлоком стеклянные двери ворвалась резкая струя холода. В вестибюль неторопливо входил чернобородый мужчина. Низко нахлобученная шапка и штатская шинель с меховыми лацканами придавали ему облик допетровского боярина.
Тата, наклонив к подруге ангелоподобную головку, только успела шепнуть:
– Voici le satrape
[370].
Софи подняла глаза. В трёх шагах от неё стоял председатель Совета министров Столыпин. Придворный, красный с золотом, швейцар отряхивал его заиндевевшие бобровые лацканы…
Временщик спокойно, апатично подошёл и молча поздоровался, едва поклонившись в знак приветствия. Красивые черты бледного надменного лица сохраняли каменную неподвижность.
Здороваясь с ним, Софи каждый раз вся холодела на несколько секунд. Правая рука Столыпина после дуэли в юности осталась полупарализованной
[371]. Протянутые пальцы неожиданно встречали дряблую ладонь, безжизненно тяжёлую и мягкую, как резиновый пузырь с водой. Это прикосновение бывало неприятно ей до жуткости.
Тата с деланной почтительностью показала веером министру, что уступает ему дорогу:
– Apres vous, Excellence
[372].
В капризном жесте было лёгкое озорство хорошенькой женщины, которая ни в ком и ни в чём не нуждается.
Столыпин без улыбки покосился на неё и уронил с высокомерной учтивостью:
– Place aux dames
[373].
– Meme pour les demi-dieux?
[374] – удивилась Тата тоном мило расшалившегося ребёнка.
Она взяла Софи за талию.
– Eh bien, montons sans scrupules
[375].
Министр даже не удостоил их взглядом и равнодушно прошёл в нижнюю угловую директорскую ложу.
Наверху, у министра двора, в просторной аванложе молодых женщин нетерпеливо ждали. Остальные приглашённые были в сборе. Они окружали тщедушную старушку, прикрывавшую костлявые плечи парадной кружевной накидкой, отороченной мехом.
– Excusez nous, baronne
[376], – залепетала Тата.
– Vous etes incorrigibles
[377], – укоризненно погрозила им престарелая баронесса и заволновалась: – Il est grand temps de prendre place
[378].
Мест впереди было много. Все шесть дам свободно разместились рядом в громоздких золочёных креслах. Для мужчин седые капельдинеры
[379] подкатили особые стулья на высоких подставках.
Баронесса любезно перегнулась к рослому военному, затянутому в иностранный синий с серебром мундир:
– A a gauche, general, on у voit mieux
[380].
– Et pour son Excellence le baron?
[381] – заскрипели тяжеловесные берлинские интонации: иностранец был тем свитским генералом германской службы, который по традиции состоял при особе русского царя.
Старушка его успокоила: муж предпочитает кресло в партере, а в ложу зван ещё только один Адашев, сопровождающий государя.
Софи как-то не ожидала видеть Адашева здесь сегодня. Она невольно улыбнулась при мысли о приятном собеседнике.
Принесли бинокли. Все с любопытством стали разглядывать публику.
Обширный зрительный зал был переполнен. Пятна фраков и мундиров оттеняли переливающуюся радугу нарядных женских туалетов. Театр гудел и радостно жужжал, как улей, согретый после долгой стужи весенними лучами.
Музыканты давно были по местам. Оркестр сдержанно, под сурдинку
[382], настраивал инструменты. На возвышении, вплотную к суфлёрской будке, томился худощавый хмурый капельмейстер-чех. Он сидел вполоборота на стуле; правая рука в белой перчатке держала наготове палочку, упёртую другим концом в открытую партитуру. Капельмейстер принуждённо перекидывался словами с чернявым вихрастым евреем – первым скрипачом, канифолившим смычок. Но взгляд, сквозь очки, не отрывался от нижней императорской ложи, слева, над контрабасами. Там, под тяжёлым балдахином голубого штофа, поблёскивал тусклой позолотой ряд пустых кресел.
Тётя Ольга сейчас же закивала знакомым в партере.
– Quelle jolie salle ce soir!
[383] – Le ban et l'arriere ban de la capitale
[384], – подхватила в противоположном конце ряда бойкая на язык Тата.
Начался общий разговор.
Справа, за сценой, хлопнула глухо дверь. Театральный занавес заколыхался.
– Боже, какой сквозняк! – ужаснулась зябкая хозяйка ложи, прижимая к груди спасительную накидку.
Сквозь боковую драпировку, скрывавшую соседнюю часть зрительного зала, донёсся картавый говорок:
– Поберегите себя, дорогая баронесса!
Старушка с любопытством раздвинула тяжёлые шёлковые складки и выглянула. Из первой ложи рядом посыпались усиленные поклоны и улыбки; в ней сидели, жизнерадостно сияя, две расплывшиеся красавицы семитического типа в умопомрачительных бриллиантах. С ними были мужья-банкиры и плотоядно оскаленный Соковников.
Задёргивая щель драпировки, баронесса тщательно проверила, чтобы оттуда не дуло, и пожаловалась:
– Cette haute finance est d'une ostention!
[385] – Plus de bijoux que d'education
[386], – поморщилась сидевшая рядом тётя Ольга.
– Aussi, quel etalage, – опять игриво вмешалась издали Тата. – On dirait une devanture face au Casino a Monte-Carlo
[387].
Сашок выискивал кого-то по ложам бельэтажа. Он опустил бинокль и козырнул мгновенно:
– Bien vite acquis ne se cache jamais
[388].
– Язычок! – покачал головой его сосед, плешивый генерал в черкеске.
Хорошенькая Тата закрылась веером и рассмеялась.
Сидевший сзади важный и декоративный князь Жюль следил за ней влюблёнными глазами. Не разобравши, что и почему, он, только сановито расправил баки с глубокомысленным: «М-хм!».
– Вот рамолик
[389]! – подмигнула генералу из переднего кресла одутловатая княгиня Lison.
Внезапно капельмейстер выпрямился на стуле, предостерегающе постучал о пюпитр и быстрым взглядом исподлобья окинул музыкантов. Палочка его выжидательно поднялась.
Шум в зале смолк. Все глаза напряжённо впились в глубину слабо освещённой императорской ложи.
Сначала на фоне голубого штофа обозначилась силуэтом худенькая моложавая фигура вдовствующей императрицы. Затем показался профиль государя.
Зазвучали тотчас же начальные аккорды оперы.
Подле царя замелькали светлые женские туалеты и мундиры старших членов царствующего дома. Наверху, в другой ложе, рассаживались холостые великие князья. Оба яруса заполнились. В нижнем на несколько секунд произошла задержка: кому куда сесть.
– Гимн! – точно случайно сорвалось вдруг с райка
[390] сиплым пропитым басом.
– Гимн! Гимн!.. – раздалось с разных сторон, всё увереннее и настойчивее перекидываясь по театру.
Часть мужчин в креслах – главным образом офицеры – вскочила с мест, чтобы выбраться в проходы.
Шум и крики всё усиливались. Музыки уже никто не слушал. Мария Фёдоровна, ещё не успевшая присесть, приветливо оглянула зал и сказала что-то сыну. Государь нерешительно провёл рукой по бороде. После краткой заминки он вышел точно нехотя вперёд.
Оркестр приостановился. Весь театр встал. Крики смолкли.
Тётя Ольга осанисто выпрямилась и даже сбросила накидку, мужественно обнажая морщинистую старческую шею. Рыхлая княгиня Lison тоже сделала попытку официально подтянуться; но встав, она украдкой навалилась всем телом на мягкий подлокотник соседнего кресла.
Музыканты шумно поднялись на ноги. Заколыхались громоздкие медные трубы; виолончелисты торопливо заискали упора для инструментов; арфисты неестественно склонились над струнами.
Взвился занавес. На авансцене была выстроена живописной толпой вся участвовавшая в представлении труппа. Сказочные древнерусские одеяния мешались с балетными пачками
[391]. По бокам чернели фраки режиссёров и прочего начальства.
Палочка капельмейстера опустилась. Стоголосый хор, поддержанный оркестром, торжественно и полнозвучно грянул «Боже, царя храни»
[392].
Государь стоял в своём привычном преображенском сюртуке, скрестив пальцы опущенных рук. Левый локоть, просунутый под эфес шашки, упирался в плечевую портупею, плотно прижимая к телу мягкую фуражку. На губах блуждала всегдашняя кроткая застенчивая улыбка.
Помимо воли знакомые созвучия гимна трогали его и волновали. Эти шестнадцать музыкальных тактов, заимствованные Львовым из безвестного голландского хорала, как бы являли ему всё величие российского престола.
За тринадцать лет царствования государь привык считать Россию чем-то вроде семейной вотчины. Но сейчас, как это за последнее время случалось с ним всё чаще, всплывало смутное сознание, что сущности своей державы он, пожалуй, ещё не разгадал.
Российская империя или просто – Русь?..
Он чувствовал тут коренное различие, а уловить – какое именно, был бессилен. Мерещилось что-то сумбурное, многоликое.
Государь напряжённо сосредоточился на мысли:
«Император всероссийский?..»
Ему представилась бронзовая конная фигура среди площади перед Государственным советом. Прадед, крутой нравом Николай I, горделиво, в каске и латах, гарцевал на стриженом, как рекрут, парадёре. Вся его осанка отражала убеждение в собственной правоте и решимость блюсти введённый у себя казарменный порядок.
«А русский царь?..»
Перед монархом сейчас же встала другая картина: Лиговка… вокзал… и восьмипудовая туша державного батюшки в поддёвке и шапке на разжиревшем битюге
[393]; рука его, ломавшая подковы, как несокрушимый тормоз, осаживала упрямое животное на самом краю какой-то трясины.
Государь невольно растерялся: после них быть всадником ему как будто не по размаху!..
– «…Сильный, державный…» – празднично звучали льстивые слова Жуковского.
А самому не верилось!.. Нет, не найти ему в себе той искорки, которой обладали венценосцы-предки! Зачем себя обманывать? Недаром давно уже гнетёт предчувствие. Он это ощутил ещё на коронации, в Москве, когда его разгорячённый лоб ожгло холодное прикосновение тяжёлой императорской короны…
В груди монарха защемило. Была секунда, когда хотелось сжать руками голову и громко заголосить, чтобы отогнать внезапно набежавший суеверный ужас.
Но безоблачная улыбка, как железное забрало рыцарского шлема, не выдала, не шелохнулась.
Мажорные аккорды гимна нарастали всё торжественней.
– «…Царствуй на страх врагам!..» – загремел могучий бас Шаляпина
[394], прорываясь на мгновение сквозь все остальные звуки.
Государь встрепенулся. Слова задели его за живое. Пришло на память предостережение дяди-главнокомандующего в недавнем откровенном разговоре: «Надёжен как верноподданный только простой народ, мужик; интеллигенция крамольна поголовно».
Самодержца охватило жуткое чувство: здесь кругом, значит – все враги!.. Поясница напряглась, пальцы сцепились туже. Он обвёл глазами ярко освещённый зал с каким-то безнадёжным вызовом: ещё поборемся!
– Il est superbe ce soir
[395], – обрадовалась тётя Ольга, следившая за выражением его лица.
– On voit qu'il n'a pas froid aux yeux. Et quelle allure
[396], – согласились остальные.
А взгляд государя задержался на штофной с позолотой ложе прямо по другую сторону оркестра. Его внимание привлёк Столыпин.
Председатель Совета министров глядел куда-то в сторону. От его властного чернобородого лица веяло невозмутимой гордыней какого-то зазнавшегося хана Золотой Орды.
Глаза монарха едва заметно дрогнули от внутренней усмешки. Вот разважничался!.. Пристаёт ко мне со всякими советами и всё перечит. Неужели не понимает, что я всегда с ним соглашаюсь, но делаю потом, конечно, только по-своему…
Раздался звенящий медью заключительный аккорд.
– Ура! – исступлённо завопил с райка тот же срывающийся бас.
– Ура… а… а! – дружно подхватили сотни голосов, и крики слились в протяжный рёв.
Театр снизу доверху закричал и зашумел. Казалось, женщин и мужчин, чиновников и разночинцев – всех охватил тот же стадный порыв. В ложах от избытка чувств застучали об пол стульями. Проходы партера запрудила целая толпа. Всякий хотел продвинуться поближе. У барьера вдоль оркестра скопилась сплошная стена фраков и мундиров.
Государь подошёл к самому краю ложи. Застенчиво озираясь, он перегнулся и принуждённо, неуверенно поклонился.
По театру загрохотал какой-то ураганный вихрь восторга.
Неизбежная при революциях взвинченность нервов постыла петербуржцу. Тянуло окунуться снова в привычные, мирные будни. Хотелось только безопасности, покоя и уверенности в грядущем дне. Правительство, способное всё это обеспечить, казалось вновь приемлемым, желанным… Обнадёженный обыватель и подбадривал себя, выражая свои чувства каким-то физиологическим безудержным порывом.
Стенные бра, свисавшие над головой баронессы, задрожали и зазвенели.
Тата наклонилась к Софи, растерянной немного от этих криков.
– C'est beau, l'enthousiasme national
[397].
– Parbleu
[398], – сочувственно поддержал её князь Жюль.
Сашок скептически процитировал:
– «Не верь любви народа…»
– У Пушкина: «Не дорожи любовию народной»
[399], – поправила его Софи: – C'est une nuance
[400].
– Ne laissez jamais defigurer une belle pensee
[401], – послышалось сзади сдержанное восклицание незаметно вошедшего Адашева.
Он взял её руку и поднёс к губам. Поздоровавшись со всеми, флигель-адъютант озабоченно заглянул через барьер ложи: что делается напротив, в нижнем ярусе? Члены царствующего дома оживлённо разговаривали и начинали усаживаться.
Занавес успели опустить. Музыканты, расположившись снова по местам, держали инструменты наготове.
Но крики не смолкали. Наоборот – хлынула и разрасталась новая волна возбуждённых, настойчивых возгласов, требующих повторения гимна.
Капельмейстер вопросительно повернулся к царской ложе. Государь после некоторого колебания утвердительно кивнул ему и поднялся.
Послышалось вторичное громыхание встающего оркестра.
Расслабленно осевшая в кресле княгиня Lison охнула:
– On recommence…
[402] – Evidemment!
[403] – отрезала баронесса, безропотно обнажая снова зябкие плечи.
В тоне нравоучительно сквозило: на то мы с тобой и статс-дамы, чтобы не жалеть себя в подобных случаях.
– Претерпевай до конца… – добавил Сашок, предлагая руку немощной княгине.
Все глаза устремились на государя.
Всякому в этой толпе, заполнявшей театр, император и самодержец представлялся символом, но далеко не однозначным. Стариков ещё охватывал, пожалуй, безотчётный полуязыческий трепет перед высшим существом, облечённым таинственной силой наподобие древнего Перуна
[404]. Для других это был основной устой, вокруг которого поколениями слагались жизнь, принципы, традиции и жертвенные порывы. В глазах третьих монарх означал чины, пенсии, выгодные подряды, ордена, стипендии и прочие вожделенные блага. Четвёртым мерещились сейчас же нагайки, цензура, жандармы и ссылки на поселение; но теперь и этим вольнодумцам темнота и зверства всколыхнувшихся низов казались всё же худшим из двух зол. Были, наконец, немногие, в которых присутствие государя задевало собые струны. К числу последних принадлежал, например, Столыпин.
Министр под музыку и крики подводил итоги.
За полтора года он выполнил успешно первую из двух поставленных себе задач. Разрухе правительства положен конец. Революция захлебнулась.
Вторая задача – опереть империю на новые правовые начала – оказалась куда сложней. Любое из его начинаний сталкивается с непримиримой встречной лавиной. Общество упорствует, не терпит компромиссов, стремясь в безумном самомнении только к одному: урезать власть. А в этом именно временщик уступать не собирался никому: ни оппозиции, ни самому монарху. Ненасытное желание удержать в своих руках бразды, вырванные у растерявшегося самодержца, росло в нём с каждым днём. Это желание стало как бы патологической потребностью…
Шумное ликование театра разожгло горделивую веру Столыпина в самого себя. Да, он знает, чего хочет! И пойдёт дальше без робости, без колебаний…
Но следом пришли другие, мрачные мысли.
Работы предстоит много. Понадобятся годы, а революционное подполье не даст ему срока. Прошлогодний взрыв бомбы на даче, изувечивший подростка-дочь
[405], наглядно доказал, что подполье не дремлет. Близок, вероятно, день, когда его подстерегут. Террористы правильно ведут свою игру: в политической борьбе пощады не бывает!
Вспомнились сейчас же подведомственные ему охранка, сыщики и провокаторы. Он относился к ним с брезгливостью природного барина, севшего за карты в подозрительной компании.
Губы чуть покривило горькое недоверие. Разве такая братия убережёт?..
Страха смерти он не испытывал. Вероятность быть убитым взвешивал он просто, как шахматный игрок, заранее учитывающий опасный ход противника. Омрачало другое: погибни он – всё начатое строительство пойдёт насмарку.
Главные его сподвижники сидели тут же, в театре. Отыскав их по очереди глазами, он презрительно отвернулся. Ни один, конечно, не способен продолжить его работы. Понимает ли хоть кто-нибудь из них, что такое матушка Россия, охваченная смутой!
Народ-богоносец… Да надо знать его, как знает он, Столыпин! Ведь русский мужик всех перехитрит: и царя, и церковь православную, и революцию…
Настроение министра стало ещё мрачнее. Разбушуется незамирённая стихия, сметёт престол, и что тогда?.. «Просто – le neant!
[406]» – вспомнился почему-то гневный выкрик главнокомандующего в случайной беседе с ним о целях революции.
«Николай Николаевич…» – мысленно ухватился Столыпин за последний проблеск надежды. У этого по крайней мере в жилах не канцелярские чернила и не холуйская кровь!
Внимание министра перенеслось на царскую ложу, где подле государя высился, как мачта, главнокомандующий. Он обвёл пристальным взглядом трёхаршинную фигуру в нарядной, ярко раззолоченной гусарской венгерке. Сравнил невольно с соседней, такой невзрачной и обыденной в преображенском сюртуке, с фуражкой под локтем. На душе стало как-то легче. Случись с ним что-нибудь, есть кому в роковой день спасти престол и Россию!..
Столыпин ещё раз мысленно одобрил уверенную осанку и капризный подбородок великана.
Этот может справиться! Лишь бы не толкнул на войну, в погоне за фельдмаршальским жезлом…
Верноподданническая манифестация не прекращалась.
Гимн пришлось исполнить ещё дважды. Оба раза следовали взрывы исступлённых криков, и государь нехотя кланялся.
Капельмейстер терпеливо выдержал, пока всё улеглось.
Как только все смолкли и уселись, поднятая палочка опустилась опять. Беспрепятственно и плавно полилась увертюра «Русалки» Даргомыжского.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Поднявшийся занавес перенёс зрителей в иной, сказочный мир. На полотне, замыкавшем сцену, были небо, облака, деревья и осока над невидимой рекой. Из левой кулисы торчал углом венец бревенчатой избы; рядом лежал жёрнов; дальше виднелся абрис
[407] водяного колеса. Справа от суфлёра, на отдельном щите, зеленело изображение большого дуба.
Перед дубом была скамейка. Полсиденья на ней загромождала тучная женщина лет под сорок, наряженная молоденькой крестьянской девицей. Рядом, бочком, сидел мельник, крепкий и бодрый дед в новеньких лаптях.
Послышались переливы гобоев, и дед – Шаляпин – начал петь. Все насторожились.
Обнаружилось, что толстуха – его дочь. У неё завёлся знатный дружок. Рачительный родитель убеждал девицу скорее извлечь из любовника что-либо существенное для себя и своих… Увещания, казалось, были бесполезны. Дочь отвернула голову, притворившись, что задумалась. На самом деле, пока Шаляпин пел, сопрано, пользуясь удобным случаем, исподтишка разглядывала государя.
Появился Собинов
[408], красивый и нарядный, в богатом уборе древнерусского князя; за него именно старик и выговаривал дочери.
Стали петь втроём: то все вместе, то порознь, и всякий про своё. Девицу, видимо, одолевала томная грусть; князь отчего-то принуждённо мялся; старик брюзжал и сетовал.
Их слушали всё время с наслаждением. Голоса, особенно мужчин, звучали превосходно, придавая мощь и прелесть слащавой итальянщине Даргомыжского.
Закончив свой терцет
[409], певцы удалились в отверстие кулисы, обозначавшее вход на мельницу. Как только они смолкли, по театру бурно затрещали рукоплескания; прорывались визгливые браво, браво.
– Quelle manque de tenue
[410], – возмутилась баронесса, стоявшая всегда на страже этикета. – C'etait il me semble a leurs majestes de donner le signal des applaudissements…
[411] Артисты, взяв друг друга за руки, вышли кланяться, сперва – вполоборота – царю, затем публике.
На сцене их сменила толпа мужиков и баб. Мужчины собрались отдельно; перед ними вышел запевала. Один из парней сделал вид, что дует в дудку. Хор затянул песню, в которую вплелись жалобные ноты одинокого гобоя.
Вслед за этим наступил черёд женщин. Образовался хоровод. Гобой
[412] заменили альты и кларнеты. Девушки заколыхались по площадке между деревом и мельницей.
Хоры несколько расхолодили зрительный зал. Бинокли опустились. Стали кашлять и сморкаться.
Вернувшийся на сцену мельник точно догадался, что настроение падает. Он потребовал плясовую.
Девушки проворно разбежались и с громким пением пустились в пляс. Хлопая в ладоши, они сошлись в круг, притворяясь, что хмелеют. Завязалось что-то вроде общей возни и драки.
Но в зале начали глядеть по сторонам. Захватывающее впечатление первых минут было нарушено. Сказка развеялась. Жизнь и действительность брали опять своё. Раскрылись веера; пошли улыбки, восклицания. На голубом барьере лож появились коробки конфет.
Немецкий генерал полюбопытствовал, чего в России больше: водяных мельниц или ветряных.
– Сашок!.. – позвала на помощь баронесса.
Княгиня Lison, едва успевшая преодолеть обычную послеобеденную дремоту, сказала со вздохом:
– Что за страсть у всякого родовитого барина непременно волочиться за разными дворняжками.
– Voila un genre d'homme qui me degoute profondement
[413], – сочувственно отозвалась Тата, прерывая разговор с Софи.
Княгиня Lison повернулась к ним, как бы собираясь поделиться чем-то забавным. Но передумала. Её лягушачьи глаза беспомощно заморгали. Молча, с виноватым видом, она откинулась грузным телом в кресле.
Князь Жюль на всякий случай сделал протестующий жест:
– J'ai toujours eu en horreur les
[414] босоножки!
– Знаем, батюшка, – слабо отмахнулась от него княгиня. – Мой покойный тоже всё уверял, бывало, а сам…
Она только ещё раз вздохнула.
Хороводы на сцене вскоре прекратились. Из мельницы вышел князь; хор и мельник скрылись. Оставшись один, Собинов речитативом поспешил поведать, что на сердце у него кручина и не развеять тяжёлых дум. Появилась мельничиха и встала поодаль, чтобы выждать молча восемь тактов. Приблизилась затем с упрёком, что больше он не ласков к ней. Начинался дуэт…
– «Ах, не по-прежнему меня ты любишь», – пела тучная сопрано.
– Так вот всегда и кончается! – заметила княгиня Lison с ноткой сентиментальности в голосе.
Князь Жюль в знак неодобрения погладил баки.
– C'est l'eternel refrain du
[415] – попранное девичье сердце.
– Романтика!.. – присоединился генерал в черкеске.
Но глаза княгини задумчиво и беспомощно заморгали. Ей словно вспомнилось что-то важное и срочное.
– Скажите, – озабоченно обратилась она к обоим, – от кого зависит переделать жандарма в настоящего военного полковника?
Генерал в недоумении раздул ноздри и засопел.
Князь Жюль глубокомысленно нахмурился. Затем молча указал пальцем вниз. Красноречивый жест обозначал: там, под нами, сидит единственный всесильный человек, и это – ваш племянник.
Княгиня сосредоточенно поглядела на пол: трогать Столыпина как будто страшновато, пока не разрешён вопрос о возобновлении аренды, пожалованной покойному мужу… Помолчав, она спросила несколько упавшим голосом:
– А нельзя ли без него?
Князь Жюль с убеждённым видом подвигал отрицательно пальцем.
Княгиня задумчиво заёрзала в кресле:
– Ну вот, как только что-нибудь понадобится, все остальные – точно одни пустышки.
Не унывая, она сосредоточила свои усилия на генерале в черкеске:
– Да вы прикиньте хорошенько, кого бы мне потормошить другого.
Но генерал с явным несочувствием мотнул головой.
– Ou l'a-t-elle deniche, son gendarme?
[416]-полюбопытствовала вполголоса Тата.
Князь Жюль многозначительно ухмыльнулся:
– Un nouveau карточный партнёр, je parie
[417].
– Ничего подобного! – огрызнулась княгиня. – Вот два свидетеля.
Её пухлые ладони поднялись, показывая одна на Сашка, другая на Софи.
– Это просто наш общий ангел-хранитель при таможне на границе.
Софи сидела с безразличной улыбкой светской женщины, при которой говорят о вещах, её не касающихся и потому малоинтересных.
Вержболовский жандарм!.. В памяти промелькнуло хлыщеватое лицо, пробор на затылке, угодливость, с какой он ползал по площадке вагона, подбирая рассыпавшийся жемчуг… И тут же вспомнилось, что эта нитка до сих пор не отдана в починку. Стало как-то неловко перед Серёжей. До отъезда непременно надо заехать к Фаберже. Дурная, говорят, примета…
Слабости княгини Lison были слишком известны. Генерал, в свою очередь, усомнился:
– Признайтесь откровенно, ведь этот ангел, наверное, картёжник?
Собеседники начинали досаждать старухе. Пошли допытываться! А как раз накануне жандарм, появившись впервые к ней просителем, проиграл ей рублей восемьсот в пикет
[418]…
Из чувства самообороны она собиралась ответить колкостью. Но неожиданно её мысль сделала скачок. Обиженное лицо повеселело.
– Le pauvre diable! – вырвалось у неё с игривым смешком. – Il m'a appris des choses!..
[419] Князь Жюль и генерал вопросительно примолкли. Княгиня Lison понизила голос:
– Figurez-vous qu'on vient de lui souffler sa femme et c'est une vraie beaute, il parait…
[420] – Quelle barbe, ces confidences!
[421] – нетерпеливо шепнула Тата рассеянно молчавшей Софи.
А княгиня наклонилась к заинтригованным мужчинам:
– Si vous saviez seulement qui est le coupabre
[422]. Вот угадайте.
– Террорист?
– Местный архиерей?
– Beaucoup plus drole encore!..
[423] – перебила, смеясь, старуха.
Спохватившись вдруг, она бросила украдкой взгляд направо. Но молодёжь занялась уже другим.
Софи с бесцветной дочерью хозяйки ложи, прикрывшись веерами, пересчитывали сидевших напротив членов царствующего дома.
– Quatorze, quinze… Avec les полуимпериалы ils sont dix-neuf!
[424] – Tout l'iconostase quoi?
[425] – уронила Тата.
«Она хотела сказать: «вся ектения
[426]», – догадалась Софи и опустила веер с весёлым смехом.
Но вдруг потупилась, вспыхнув, словно заподозренная в чём-то предосудительном. Её глаза встретились неожиданно с глазами государя, повернувшего как раз голову в их сторону.
Государь сперва охотно слушал оперу. Погрузиться в образы и звуки значило рассеяться, забыться, уйти на время от самого себя.
Но как только на сцене пошли хороводы бутафорских крестьян под псевдонародные напевы, он перестал следить за действием. Подмена живо интересовавшего его деревенского быта пошловатой условностью ему претила. Захотелось новых впечатлений.
Его кресло было, как всегда, угловым, последним от сцены. Государь любил садиться в самые складки боковой драпировки ложи, чтобы оставаться почти невидимым даже из партера. Осторожно правым локтем он отстранил маскировавшую его штофную завесу. Глазам открылся зрительный зал.
Дрожащий полусвет померкших люстр придавал сейчас всем очертаниям какую-то призрачную расплывчатость. На мгновение почудилось даже, что видит он не зал с живыми людьми, а только его проекцию на исполинском экране.
Государь стал присматриваться к двум нижним ярусам лож.
Половину их занимала та пёстрая богатая буржуазия, которой доступ ко двору был закрыт. Из этой среды государь лично не знал никого и мог судить о ней только понаслышке. А сведения и слухи доходили разные…
Николаю II было известно, что за время его царствования, вопреки всему, начался и ширится по России хозяйственный расцвет. Ему докладывали не раз, какое важное значение имеет для страны предприимчивость крупного частного капитала. Назывались поимённо государю и видные богатеи, выдвинувшиеся своим влиянием или почином из именитого купечества и новых людей. Но те же имена, при других докладах, нередко возглавляли список денежных пособников крайним оппозиционным элементам, включая террористов… Монарх брезгливо обобщал. Теперь, в театре, глаз его скользил по этим ложам, не останавливаясь, как по пустому месту.
На великосветских ложах государь задерживался. В них оказалось множество знакомых лиц.
С кругом столичной знати он свыкся ещё в юности, наследником. По вступлении на престол тоже доводилось постоянно, каждую зиму, иметь её перед глазами на дворцовых балах и празднествах.
Война и смута подорвали традицию. Никаких приёмов при дворе не бывало уже четвёртый год. И государь в этот вечер чувствовал себя мореплавателем, вернувшимся на родину после кругосветного путешествия с приключениями.
Многие из тех, кого он знал, успели измениться. Заметнее остальных – его ровесники: у некоторых засеребрились виски, у других появилась лысина; кто растолстел и обрюзг, кто осунулся, кто просто потускнел, словно шуба, траченная молью.
Государь привык их видеть по-иному. Сверстники обыкновенно сообщали ему приятную внутреннюю бодрость; с ними связывалась счастливая пора его ранней молодости. Россией в те годы твёрдой рукой правил не терпевший помощи или вмешательства державный батюшка. Заботы цесаревича ограничивались несложными служебными обязанностями батальонного командира.
[427] Сверстники… Государю вспоминалась невольно его тогдашняя душевная беспечность: Царицын Луг, Красносельский лагерь, весёлые кутежи среди товарищей-однополчан… Перед ним вставали балетные кулисы, влюблённость, квартирка, нанятая по секрету в городе, где пробудившаяся чувственность встречала отклик… Сегодня постаревший облик сверстников навевал царю только тоскливое чувство: молодости не вернуть, и подросла уже какая-то другая, новая молодёжь…
В тех же светских ложах кое-где мелькали неизвестные царю юные, но рослые уже фигуры. Приходилось по фамильному сходству догадываться, чей это сын или младшая дочь.
Государь оглядывал их с безотчётной недоброжелательностью. Он сознавал важность познакомиться поближе со свежими молодыми побегами петербургского общества: когда-нибудь наступит их черёд окружить престол взамен отцов. Но с теми отношения были понятны и естественны: их смолоду связывала принципиальная, чисто офицерская солидарность. А с молодёжью предстояло самому исподволь налаживать духовную связь. И государю это казалось в тягость.
У него складывалось впечатление, что юнцы последних выпусков беспредельно равнодушны ко всему, кроме внешних благ и выгод. Едва скрывают свою удручающую нравственную развинченность… Не радовала государя молодёжь, даже ближайшие родственники.
В раздумье он взглянул на сцену. Пели Собинов и мельничиха. До уха донеслось:
– «Ведь мы не вольны жён себе по сердцу брать. Должно нам всегда расчётам волю сердца покорять»
[428].
Рука монарха провела по бороде. Гений Пушкин, а вот устарел… Теперь уж для молодого поколения всё это предрассудки.
Всколыхнулась острая досада на своих двоюродных и троюродных братьев, сидевших в верхней ложе. Распусти им вожжи, на ком только не переженятся?..
Венценосцу становилось в тягость быть на людях: охватывало сознание полной душевной отчуждённости. Растеряны или отстранены даже те немногие, с кем прежде случалось иногда отвести душу. И в мыслях промелькнула сейчас же старуха Броницына, умевшая так тонко всё понять и оценить…
Глаза сами собой остановились на министерской ложе. Случайно первым в поле зрения оказалось прелестное лицо смеющейся Софи Репениной. На нём сверкало такое беззаботное веселье, смех отражал столько искренности и непосредственности, что государь невольно внутренне обрадовался.
Натянутость и притворство, положенные этикетом, ему давно опостылели. Монарху даже доставляло удовольствие подчас самому их нарушить. Где-то в глубине души заблудилась ещё былинка молодого, мальчишеского задора. За скучным парадным обедом он любил иногда огорошить кого-нибудь из родни ловко запущенным в него исподтишка хлебным шариком.
Чтобы окончательно смутить растерявшуюся Софи, государь чуть заметно моргнул веком и приветливо ей кивнул. Затем сейчас же показал на неё глазами сидевшей рядом императрице.
– Isn't she lovely?
[429] – A living Gainsbourough
[430], – с обычной доброжелательностью откликнулась Мария Фёдоровна.
Пользуясь случаем, она заговорила о Репенине и кавалергардах: командовавший полком генерал давно болел и становился неспособен к строевой службе.
Низкий сдавленный голос вдовы Александра III был маловнятен. Государь наклонился к матери. На губах появилась обычная непроницаемая улыбка.
Среди царских сверстников Репенин был в числе тех немногих, кого государь с детства привык считать своим человеком. Но втайне он недолюбливал Репенина. Его рослая фигура цветущего здоровьем самца, его природная осанка, независимый нрав, прямолинейность – всё это вызывало в самодержце чисто физическое раздражение. К тому же людей, внушавших к себе невольное уважение, Николай II вообще предпочитал избегать. У него не было достаточно уверенности, что они, в свою очередь, уважают его как человека.
Пожелание, которое высказывала вдовствующая императрица, затрудняло государя. Возразить по существу было нечего: она была шефом кавалергардов, а Репенин – самым подходящим кандидатом на освобождавшуюся должность… Но к личной неприязни примешивалось и другое, мелкое чувство: Репенины и без того всячески взысканы судьбой…
Выслушивая свою мать с кажущимся одобрением, монарх обдумывал, под каким бы предлогом отклонить её выбор.
Софи догадывалась, о чём идёт речь в императорской ложе. Мария Фёдоровна несколько раз подымала голову в её сторону. Государь тоже на неё оборачивался с обаятельной улыбкой. И по мере того, как их беседа затягивалась, женское чутьё всё определённей подсказывало Софи, что сейчас решается участь мужа.
Её волнение росло… Правом на семейное счастье она, конечно, не поступится. Всё готова бросить для Серёжи. Но загонять её куда-то в глушь – чудовищная несправедливость. Зачем ей терпеть эту ломку, никому, в сущности, не нужную! И свыше, конечно, этого не допустят…
Мысль о возвращении мужа в Петербург наполняла её радостным трепетом. Все трудности, над которыми приходилось так мучительно задумываться, отпадут, точно по волшебству. Софи напрягала зрение, чтобы уловить в мимике, на чём цари порешат.
Мария Фёдоровна почувствовала заминку в сыне.
– Well, Nicky?
[431] – First let me make up my mind where to put the present man
[432], – последовал уклончивый ответ. Монарх нашёл, что проще всего затормозить пока что предстоящую смену командира. Чтобы отвлечь внимание матери, он участливо осведомился: – Is his lumbago any better?
[433] Соболезнующая нотка в голосе сына тронула Марию Фёдоровну, всегда отзывчивую ко всяким человеческим немощам. Она закивала ему с благодарной улыбкой:
– Thank goodness, he seems to suffer less…
[434] Этот случайный жест особенно обнадёжил Софи. Она не сомневалась больше в успехе и внутренне ликовала.
Адашев видел её только в профиль. Ему было невдомёк, что Софи взволнована, и казалось странным: почему она задумалась? Но флигель-адъютант даже не делал попытки заговорить.
Всякая женщина хорошеет от радостного волнения за любимого человека. Никогда ещё жена товарища не казалась ему краше и привлекательнее. Её ослепительная шея, плечо, выступавшее из пенистого бального корсажа, напоминали оживлённый классический мрамор. Он молча любовался.
Опера шла своим чередом. Первое действие близилось к концу. Замечтавшаяся Софи, убаюканная волнами сменявшихся мелодий, начинала забывать, где она.
Вдруг пение, оркестр, все звуки разом прервались на целых шесть тактов.
Софи, очнувшись, заинтересовалась: что происходит на сцене?
Поселяне и поселянки толпились перед мельницей. Между ними порывисто метался мельник. Дородного, благообразного старика будто скрючило и пригнуло к земле.
– О горе, горе!.. – вырвалось у него громким воплем. Обессилев, он покачнулся и тяжело упал перед суфлёрской будкой.
Хористы, размахивая руками, заголосили:
– Спасайте, спаса-а-айте её!..
Часть поселян окружила упавшего мельника. Другие побежали куда-то в глубь сцены.
Стонущие звуки скрипок и виолончелей заглушила звонкая медь вступивших духовых инструментов.
Для усиления заключительного фортиссимо
[435] палочка капельмейстера исступлённо зарубила воздух на три четверти. Занавес опустился. Раздались дружные хлопки.
Адашев почувствовал на плече прикосновение руки в туго накрахмаленном штатском манжете. Сашок предлагал выйти вместе покурить.
Флигель-адъютант заколебался. Покинуть вдвоём ложу с дамами в первом же антракте граничило с неблаговоспитанностью.
Сашок нетерпеливо взял его за локоть.
– Je vous attends
[436].
Озадаченный Адашев привстал. Почему Сашок настаивает и волнуется? Ведь он не из тех заядлых курильщиков, для которых полчаса без папиросы невтерпёж.
Софи, презиравшая в мужчинах глупую привычку к табаку, сделала обиженную гримасу:
– Неужели дым – такое наслаждение?
Сашок с ужимкой поклонился:
– Все земные наслаждения – дым!
– Quel triste aveu
[437], – вмешалась в свою очередь Тата.
Но мужчины поспешно удалились.
Адашев глядел рассеянно кругом поглупевшим взглядом влюблённого.
В дверях аванложи Сашок не утерпел:
– La vie est belle ce soir, mon capitaine?
[438] На вежливо-скучающем лице его спутника заиграла помимо воли счастливая улыбка.
– Вы угадали… В моих ушах так и звенит сейчас тургеневское «мгновение, остановись, ты – прекрасно!».
– «Тургеневское» мгновение?!
Сашок с притворным ужасом сморгнул монокль.
– От кого другого, но от вас, Адашев, никак не ожидал!
Флигель-адъютант в недоумении остановился.
Обезьяньи глаза острослова скосились на него с нескрываемой насмешкой.
– Да ведь это слова Гёте!
Адашев покраснел и растерялся. Сашок не преминёт, конечно, высмеять его при всех, при Софи… Стало так стыдно, что вырвалось непроизвольно:
– Вот до чего я опустился!
Забыв свою придворную сдержанность, он схватил собеседника за отворот фрака:
– Мудрено ли, впрочем? Посудите сами: третий год в свите при нём почти неотлучно… Человеком перестаёшь себя чувствовать!
Со сцены раздался троекратный громкий стук. Всё было готово к традиционному чествованию бенефициантки. Адашев спохватился:
– Скажите поскорей: в чём дело?
– Теперь уже некогда. Nous risquerions de manquer le clou de la soiree
[439].
Они поспешили к дамам. Царь, Столыпин и простые смертные были снова по местам. В зале возобновилось сдержанное выжидательное жужжание.
За опущенным театральным занавесом шли хлопоты и волнения. Сцену успели перерезать в глубину декоративным полотном, изображавшим пиранезиевскую перспективу
[440] каких-то сказочных чертогов.
На задней половине подмостков стояла пыль, слышались глухие постукивания, беготня и сдержанная ругань. Потные уборщики в засаленных куртках спешно возводили княжеский терем второго действия.
Спереди, на фоне бесконечных мраморных колоннад, всё было парадно и чинно. Вдоль авансцены разместилось полукругом человек двести мужчин и женщин. Некоторые были в костюмах из «Русалки» и с театральным гримом на лице, остальные – в бальных платьях и фраках.
Посреди них томилась в ожидании низкорослая, худосочная виновница торжества. Яркий меховой шугай
[441] красиво оттенял её парчовый сарафан. На голове переливался жемчугом кокошник с подвенечной фатой: она изображала в следующей картине ту красавицу княжну, для которой Собинов покинул мельничиху.
Дряблые щёки и старческий рот певицы были густо намалёваны, чтобы казаться лет на двадцать моложе. Но потуги на молодость и красоту оставались тщетными и жалкими. Её лицо напоминало жабу, почуявшую вкусный запах парного молока… Бенефициантка
[442] млела от самодовольного восторга. Ей только что пожаловали пряжку солистки его величества. Неожиданное отличие, как в сказках талисман, приносило напоследок всё, о чём она привыкла мечтать: почёт, зависть соперниц и обеспеченную, безбедную старость.
Депутации, прибывшие почтить её прощальное торжество, стояли наготове. Из первой кулисы напротив царской ложи выглядывали головы известных артистов других столичных театров. Француз-комик михайловской труппы перечитывал сквозь пенсне наскоро исписанную бумажку: по традиции ему предстояло произнести экспромтом остроумное приветственное слово.
За депутациями толпились капельдинеры с громадными корзинами цветов и вычурными серебряными вещами в раскрытых дубовых футлярах…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В начале следующего антракта министерская аванложа
[443] наполнилась посетителями. Появился надутый, как индюк, генерал-адъютант в свитском кафтане. Пришли две надменно прищуренные придворные дамы и меланхолический седой красавец, грузинский князь, составлявшие ближайшее окружение вдовствующей императрицы. Пришёл и турецкий посол, нарядный старик в феске и длиннополом стамбулине вместо фрака.
Баронесса позвонила.
Раззолоченные камер-лакеи внесли большие подносы с чаем, печеньем и теми особыми конфетами, которые со времён Екатерины изготовлялись для царей в обширных кухонных помещениях Зимнего дворца.
Едва уселись, дверь аванложи отворилась. Вошёл Извольский в сопровождении другого сановника, мужчины лет под пятьдесят, с внушительно-хмурым лицом, подстриженной бородой и шрамом на щеке.
– Quelle bonne surprise!
[444] – обрадовалась баронесса.
Министр иностранных дел показал рукой на спутника:
– Je m'eclipse devant le magicien es-agriculture
[445].
Хмурый сановник со шрамом стал с некоторых пор героем дня. Разработанная им программа земельной реформы вызывала всюду в петербургском свете нескончаемые толки и споры.
Падкая на новости хозяйка ложи загорелась любопытством.
– Il me tarde d'en savoir plus long sur le fameux
[446] хуторское хозяйство.
Она усадила сановника рядом с собой на диван. Обе прищуренные дамы придвинули поближе свои кресла.
Немецкий генерал, готовивший очередной доклад в Берлин, счёл долгом поинтересоваться:
– Glauben Sie dadurch, Excellenz, die politische Hochspannung in Russland wirklich im Kern zu treffen?
[447] He дав сановнику ответить, дамы стали забрасывать его всё новыми и новыми вопросами.
Он нахмурился ещё внушительнее и приступил:
– Россия расплачивается сейчас за роковые заблуждения сподвижников царя-освободителя…
Тата и Софи, решив, что будет скучно, отсели в сторонку.
Турецкий дипломат, ни слова не понимавший по-русски, поспешил к ним присоединиться. Посыпались те цветистые любезности, без которых мусульманин старого закала обойтись не может в разговоре с европейской женщиной. Красота чистопородной северянки была для него притягательной силой. Он говорил Софи:
– Vos yeux sont pareils a ces puits profonds d'eau pure et fraiche ou viennent la nuit se mirer les etoiles…
[448] Светская учтивость заставляла выслушивать, улыбаться, находить ответы, делать вид, что польщена и тронута.
– Мудрите вы больно, – раздался голос тёти Ольги. – Так, пожалуй, и земли для всех не хватит!
– А Сибирь? В одном Забайкалье при планомерной колонизации обеспечены новые десятки миллионов десятин. Затем постройка Амурской железной дороги…
Тётя Ольга прервала опять:
– Уж не замышляете ли вы чего-то вроде второго издания маньчжурской «Желтороссии»?
– Колонизация! – придрался к слову Извольский. – Entendons-nous, mon cher collegue…
[449] Приторный турок становился надоедлив. Софи заинтересовало, что скажет министр иностранных дел, блистательный мастер в светском разговоре.
Извольский с полушутливой наставительностью выцеживал фразу за фразой:
– Coloniser veut dire tout autre chose. On vient dans un pays autochtone, on arquepince le grand favori ou la grande favorite, on distribue des bricoles aux dignitaires indigenes et puis un beau jour – pan! – on ne fait qu'une bouchee de tout ce qui prete a la convoitise…
[450] Его перебила княгиня Lison:
– А я другого не пойму: выдумали какие-то «отруба
[451]». Я, слава Богу, с детства привыкла к деревне. Были у нас всякие угодья, выгоны, урочища, недра… Но про эти «отруба» никогда не слыхала.
Вместо ответа оба сановника поспешно встали: в дверях показался освободившийся наконец на минуту от служебных хлопот министр двора. За ним следовали исчезнувшие с начала антракта Сашок и Адашев.
При виде престарелого вельможи княгиня Lison вскочила и не дала ему опомниться:
– Вот кто мне по секрету даст наконец просвещённый совет.
Расчёсанный, подкрашенный барон, расшаркиваясь, со старческой молодцеватостью, расправил подбитые ватой плечи и предупредительно нацепил толстое черепаховое пенсне.
– Serviteur, Madame, serviteur
[452].
Княгиня увлекла его в свободный уголок и заговорила о жандарме.
Турок повернулся к Тата.
Софи несколько удивилась, что ни Сашок, ни Адашев не подошли к ней. Первый присоединился сейчас же к группе, спорившей о землеустройстве. Второй, замявшись на секунду, начал разговаривать о чём-то совсем пустяшном с меланхолическим грузинским князем, напоминавшим барельефную голову одного из последних бородатых римских кесарей. Софи показалось даже, будто флигель-адъютант избегает её взгляда.
Все словно бросили её. Оставалось невольно прислушиваться к доносившейся со всех сторон светской болтовне.
Тётя Ольга снова нападала на сановника по землеустройству:
– …Никогда вам с этим не справиться. Только подорвёте у этих злосчастных переселенцев за тридевять земель исконное начало семейного очага…
– Жандарм?.. – переспросил княгиню Lison министр двора. – Се n'est pas de mon rayon…
[453] Продолжение заглушили смех Тата и реплика защищавшегося от неё турка:
– L'homme occidental eprouve le meme besoin de changer de femme: sa polygamie prend simplement des formes plus clandestines
[454].
– Увольте, княгиня, – послышался дальше голос барона. – Вы меня уже раз подвели. Как сейчас помню испуганное лицо многочадного помощника начальника станции Сиверской, мечтавшего о пожаловании ему через вас субсидии.
Его собеседница по рассеянности чуть не выронила оставшуюся в руках пустую чашку. Генерал в черкеске бросился на помощь.
– Вообразите, – повернулся к нему барон. – Княгиня заставила меня вызвать этого беднягу в дирекцию театров на пробу баритонов.
Княгиня Lison загорячилась:
– Вот вы всё шутите, mais cette fois-ci c'est tres serieux
[455]. Недаром я обещала…
Она перешла на скороговорку. Софи улавливала только обрывки отдельных фраз.
– …Писаная красавица… И, подумайте, на глазах у всех… А теперь и совсем к тому переехала… Мне едва удалось удержать жандарма, чтобы не пошёл скандалить. Надо его скорее в полк куда-нибудь подальше, на Кавказ, в Туркестан…
Скучающее лицо её собеседника вытянулось. Он медленно покрутил свой покрашенный подусник цвета старого кожаного чемодана.
– J'ai une idee. Faisons appel aux lumieres de la comtesse Bronitzine
[456]. Мы с ней вдвоём что-нибудь да придумаем. Ах, как жаль вообще, что с нами перестают с некоторых пор советоваться!..
– Барон, отыскав глазами тётю Ольгу, готовился уже идти к ней.
– Что вы, батюшка! – испуганно остановила его княгиня. – Да ведь похититель…
Потянувшись к его уху, она что-то шепнула. Барон снял пенсне.
– Lui?.. C'est le bouquet! Non, quelle histoire…
[457] Министр невольно оглянулся на Софи и, встретив её пристальный взгляд, растерянно замолчал…
Споры, смех и восточные метафоры продолжали переплетаться, пока люстры не померкли снова.
Послышались протяжные аккорды оркестрового антракта. Барон и случайные посетители ложи заторопились уйти по местам.
Баронесса задержала Извольского:
– Restez done ici avec nous
[458].
Он с готовностью принял предложение.
Усаживаясь впопыхах, княгиня Lison ошиблась местом. Вслед за ней все машинально тоже приняли вправо. Софи вошла последней; ей пришлось сесть на прежнее кресло баронессы в конце ряда. Извольскому подкатили стул за её спиной. Немец подался левей, в складки боковой драпировки.
Убедившись, что соседи разговаривать не собираются, министр иностранных дел начал размышлять об очередной неприятности, которая неожиданно свалилась ему на голову.
От русского посла в Вене пришла шифрованная телеграмма. Он срочно испрашивал инструкций: австрийского императора официально посетит на днях, проездом, Фердинанд, князь Болгарский.
[459] Этот неуёмный интриган был у Извольского на подозрении: нащупывает, надо думать, почву – нельзя ли под шумок, без предварительного согласия России, объявить Болгарию независимым царством. Но свой недавний личный сговор относительно Балкан с новым австрийским канцлером Извольский признал полезным хранить в строгой тайне даже от полномочных представителей России на местах. Один из них неосторожной болтовнёй мог выдать всю его искусную игру берлинским соглядатаям. Он и прикидывал, сидя за спиной Софи, что выгодней: предупредить ли посла, осветив ему политическую подоплёку, или просто отписаться?
Открылась сцена. На этот раз она изображала расписную горницу княжеского терема. В углу её одиноко сидела и распевала бенефициантка, жалуясь под скрипичные трели в синкопу
[460], что муж-молодожён её забрасывает.
Софи почти не отдавала себе отчёта в том, что происходит вокруг. Она была как в полусне. Издали долетал чей-то густой, певучий, чуть надтреснутый женский голос.
– «Где же ты, былая радость, – всё настойчивее повторял он. – Ужель навек исчезнул он, живой любви волшебный сон…»
Ей казалось, что кто-то нарочно не то подсмеивается над ней не то пытается её разжалобить.
– Comment se fait-il que nous n'en soyons pas a la fameuse polonaise?
[461] – проговорила баронесса со скучающей ноткой в голосе.
Её соседи справа в недоумении переглянулись.
– Mais alors ce n'est pas «Жизнь за царя»
[462] qu'on nous donne се soir?
[463] Тётя Ольга укоризненно протянула ей программу спектакля.
Баронесса, наморщив лоб, стала вглядываться в не совсем привычную для неё русскую печать.
– …Un poeme de Pouchkine. Je n'y etais plus du tout…
[464] Князь Жюль, слегка обиженный на Тата за её заигрывание с турком, прислушался и заявил, приглаживая баки:
– Au fond e'est le meme «обожествлённый мужик», mais avec un tantinet d'impertinance
[465].
Сашок почувствовал, что очередь за ним:
– Dame, l'exaltation monarchique d'un Glinka faisait plutot defaut au grand poete. Il se permettait par exemple la licence de dire
[466]: «Николай Палкин»!
– А по рассказам покойного Нессельроде, он пуще других пресмыкался, добиваясь камер-юнкерства, – вставила с осведомлённым видом княгиня Lison, состоявшая в родстве с семейством Гончаровых.
Тата насмешливо взглянула на князя Жюля:
– C'est bien russe!
[467] Тот окончательно на неё обиделся:
– Пушкины, конечно, в бархатной книге
[468], но поэт был самой подозрительной помесью. D'abord – e'etait un quarteron
[469].
Сашок не выдержал:
– Стыдитесь! Пушкин создал тот прекрасный русский язык, который мы теперь коверкаем.
Оркестр заиграл порывисто и быстро, на две четверти. Звуки голоса усилились и точно молоточками выстукивали по темени Софи на все лады:
«Бы-ло-го-сча-стья-мне-не-во-ро-тить».
– Пушкин… – продолжал шипеть на собеседников Сашок. – Да почему бы вам не уличить его уж заодно в дешёвом фатовстве и в нерадении по службе?..
Сашку не полагалось быть серьёзным и скучным. Тётя Ольга его прервала:
– Сами-то вы, голубчик, до скончания века, что ли, собираетесь застрять причисленным где-то камер-юнкером?
Острослов мгновенно понял и без запинки выстрелил с притворной мрачностью:
– Hasta la muerte!
[470] – Mes compliments
[471], – раздался слащавый голос Извольского. – Pourquoi ne pas venir me demander un poste dans la carriere?
[472] Склоняясь в сторону тёти Ольги, министр процедил неторопливо:
– Много ли у нас послов и посланников, способных щегольнуть ex abrupto непримиримым испанским девизом последнего авиньонского папы
[473]!
Он как бы намекал влиятельной старухе: посудите сами, что за молодчина рулевой, уверенно ведущий лодку поперёк порожистой реки, хотя на вёслах не Бог весть какие гребцы.
Насчёт инструкций в Вену его решение было принято: пусть лучше блуждают по-прежнему в потёмках; если слишком наглупят, будет только удобный предлог отделаться от теперешнего посла и выдвинуть на этот завидный пост кого-нибудь из богатых добрых приятелей.
Голос, досаждавший Софи, замолк. Его сменил другой, потоньше, неприятней, настаивавший, что мужья – непоседы: «…то надобно соседей навестить… то на охоту ехать… то на войну нелёгкая несёт…»
Это становилось уже нудным, глупым… Как вдруг, словно сквозь окружающий туман, Софи услышала отчётливо:
– «Да на кого ж тебя он променяет?»…
И в ответ откуда-то из глубины её самой как эхо прозвучало: на вержболовскую дворняжку!
Софи чуть не покачнуло. Оскорбление, нанесённое мужем, ударило внезапно по затерявшейся в её жилах капельке той тысячелетней норманнской крови, перед которой трепетала некогда Европа. Таинственная капелька, казалось, мгновенно разбухла, вскипела и метнулась вспять, зажигая по пути все остальные, сонные, славянские кровинки. Огненный поток хлынул прямо в сердце и стал его давить.
В глазах Софи пошли красные круги; что-то подталкивало её вскочить на ноги и выпрямиться. Руки напряглись, цепляясь за подлокотники кресла.
Под пальцами хрустнул веер.
– Urn Gottes Willen, Vorsicht!
[474] – проскрипел над самым ухом германский военный. Оплошный жест замечтавшейся о чём-то молодой женщины грозил гибелью ценной безделушке, которой он только что в антракте любовался. На пергаментных складках веера с ажурной перламутровой оправой были доспехи, знамёна, лавры и в медальоне – прусский король, въезжающий в Париж бок о бок с Александром I.
Софи как мокрой губкой провели по затылку: она на людях. Но сознание, что надо сдержаться, только разжигало жажду вырваться скорей, всё равно куда, лишь бы на простор, где можно дышать полной грудью.
Занавес опустился.
Подумав, что это антракт, Софи поднялась. Но происходила лишь смена картин, люстры продолжали по-прежнему тускло мерцать, в партере никто не шелохнулся, капельмейстер, оставаясь на возвышении, даже палочки не выпустил из рук.
Тётя Ольга говорила что-то вполголоса Извольскому, успевшему поменяться местами с Сашком.
Заметив, что Софи стоит, она удивлённо прищурилась.
– Что с тобой?
– Мне нехорошо, я хочу уехать.
– В уме ли ты?
Тётя Ольга показала глазами: насупротив сидят цари; пока они здесь, светская женщина – как часовой на посту; распускаться недопустимо.
Она протянула Софи не покидавший её золотой флакончик английских солей:
– Подбодрись и на понюхай!
– Oest qu'elle est vraiment palotte
[475], – заметила баронесса. В утешение она поведала Софи со слов мужа, что их величества не останутся до конца; терпеть, следовательно, всего ещё одну только картину.
– Et je serai la pour faire au besoin le cavalier servant, – прибавил Извольский. – Il faut absolument que je me sauve apres la cavatine
[476]; j'ai encore des pieces a signer ce soir
[477].
Музыка возобновилась.
Софи села в кресло. Гордость продолжала её душить, не давая доступа никаким другим чувствам и мыслям. Спектакль, музыку, царей, соседей заволокло опять густым туманом.
Остальные приглашённые и сама хозяйка ложи погрузились сейчас же в поплывшую перед ними красивую сказку.
На сцене была лунная ночь и знакомый уже берег с деревьями и осокой над Днепром. Только мельница полуразвалилась, а площадка подле дуба местами заросла травой. При свете месяца со дна реки на берег выходили нежиться русалки.
Насторожившись и почуяв, что где-то близко люди, они оробели и скрылись.
Задрожали бархатные теноровые ноты: «Невольно к этим грустным берегам…»
При первых звуках каватины княгиня Lison закатила глаза.
– Ce timbre de voix me donne toujours des frissons delicieux.
[478] Она, по обыкновению, повернулась за сочувствием к соседкам. Но баронесса умоляюще попросила её помолчать.
Тётя Ольга опустила веки.
– «Мне всё здесь на память приводит былое и юности красной привольные дни», – лилась широкая волна bel canto
[479].
Старухе чудилось, что всё это происходит не сейчас, а полвека назад и поёт Марио
[480]. Встали тени, вереницы давно ушедших теней, напомнивших о многом, многом…
Чудо продолжалось несколько мгновений. Тётя Ольга была другого закала! Рабочий день её далеко не кончился: после театра она едва поспеет на вечер, куда званы знакомиться со светской знатью благонадёжные деятели новой, третьей, Думы; а до того надо ещё поисповедовать как следует Извольского.
Собинов допел каватину, но министр продолжал неотрывно следить за оперой.
Скрипки проделали в унисон длинный вступительный пассаж. Листья с дуба посыпались. Перед князем появился одичавший рехнувшийся мельник.
Все глаза в театре приковал к себе Шаляпин. Полунагой, всклокоченный, в лохмотьях, с безумной искрой в глазах, с обрывками листьев в спутанной бороде, он давал потрясающий образ.
– «Я бесам продал мельницу запечным, а денежки… а денежки!..»
Зазвеневшие ноты верхнего басового регистра перешли в зловещий шёпот:
– «Их рыбка-одноглазка сторожит»…
И на высоком
ми-бемоль Шаляпин дико, жутко захохотал.
– Почти старик Сальвинии
[481] в «Короле Лире», – восторженно шепнул Сашок Извольскому.
– Фигура! – согласился генерал в черкеске.
Князь Жюль, смущённо озиравшийся до тех пор на Тата, поднял бинокль.
– Et dire que c'est un
[482] бывший архиерейский певчий.
Но дамы ожесточённо на него зашикали.
– «Какой я мельник, – гремел Шаляпин, закидывая руки, будто за плечами у него были недоросшие крылья. – Говорят тебе, я ворон, а не мельник!»
Затем, присев на корточки, он мутным взглядом уставился на месяц, как волк, осенней ночью волчицу подвывающий.
Слушатели сидели в оцепенении до тех пор, пока не упал занавес.
Софи, очнувшись, встала и подошла к тёте Ольге.
Но та её и не заметила в разгаре доверительной беседы с Извольским.
Министр в чём-то убеждал статс-даму.
– Час от часу не легче, – воскликнула она, дослушав его до конца. – Только внутри будто успокоилось, как уж извне грозят новые напасти…
Извольский поглядел на свои зеркальные ногти.
– Cette preponderance usurpee par Berlin ne saurait etre sous-estimee
[483].
Тёте Ольге показалось, будто кто-то уже раньше говорил ей именно так. Но было не до того, она переспросила:
– Вы, значит, пророчите европейскую войну?
– И в самом недалёком будущем, – ответил министр тоном знаменитого терапевта, объявляющего родне диагноз больного: при уремии
[484] смерть – вопрос недель, дней.
По лицу его собеседницы пробежала тревога:
– Но ведь теперь война будет чем-то ужасным?
– Не беспокойтесь, – сказал Извольский, подымая тяжёлые веки. – Это будет моя война.
Ждать, пока их разговор окончится, Софи стало невмоготу.
Увидев, что Тата в свою очередь прощается с баронессой, она умоляюще сказала подруге:
– Give me a lift
[485].
– Right о', but please be quick
[486], – ответила Тата, видимо обрадовавшись, что нашла попутчицу.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Подруги, усевшись в просторный, комфортабельный «делоне-бельвиль»
[487], закутали ноги в меховой мешок, снабжённый герметической японской грелкой. У открытого окна выросла плечистая фигура: недоумевающее лицо, бакенбарды и рука с приподнятым цилиндром. Забытый выездной Софи спрашивал, как поступить с каретой.
Сама ещё не зная, куда её занесёт, Софи распорядилась: ехать следом.
Шофёр приложил ухо к гуттаперчевой воронке. Тата поднесла к губам шёлковую кишку:
– На Миллионную, потише. И, пожалуйста, осторожней на повёртках.
Она выговаривала русские слова, как иностранка-бонна, прожившая не более трёх лет в России.
Тронулись.
Не дав себе труда потушить лампочку в потолке машины, Тата проговорила со смешком:
– Sais-tu quelle couleuvre je viens d'avaler?
[488] Софи нехотя повернула голову в её сторону.
– Eh bien, voici: cet imbecile de Jules me demande de l'epouser
[489].
– Et tu consents
[490], – сказала Софи без всякого выражения.
– Penses-tu! Avec mon experience… Un mari vous adore, c'est entendu, mais il suffit d'un vieux bourgogne pour qu'il couche avec une autre
[491].
Ноздри Софи дрогнули.
– Que fait la femme in ce cas?
[492] – Mais c'est classique: elle le tue ou elle le trompe
[493].
В интонациях Тата сквозил тот беззаботный лёгкий цинизм, с каким она относилась ко всем и ко всему.
– Et toi-meme, pourtant…
[494] – невольно вырвалось у Софи, вспомнившей, что муж Тата, убитый под Цусимой, был неисправимым кутилой: она даже накрыла его где-то с цирковой наездницей.
– Oh, moi… – ответила с запинкой Тата. – C'etait ecoeurant!..
[495] В её голосе неожиданно прозвучала другая, серьёзная нотка. Полагая, что подруге давно известны все подробности её злоключения, она только добавила с горечью:
– Que veux-tu… Anatole etait quand meme tin garcon distingue. Mais voila – il faisait lire a cette trainee toutes mes lettres! C'est pourquoi papa…
[496] Софи не дослушала. Она спохватилась, что отец – в Петербурге и, вероятно, сидит сейчас в яхт-клубе.
Машина шла по Морской. Справа показались площадь, Синий мост.
Она потребовала, чтобы Тата её выпустила.
Затормозивший у подъезда освещённый автомобиль с разодетыми дамами озадачил швейцара яхт-клуба. Он окинул подозрительным взором Софи, подхватывая в сенях её ротонду
[497].
Лакейский глаз тотчас заметил на плече андреевскую ленточку фрейлинского шифра. Швейцар, сорвав с головы галунную фуражку, с поклоном отворил дверь в комнату для посетителей.
Эта единственная приёмная, куда допускались посторонние, была тесной и неприветливой. Её обставили, казалось, всем, что в доме было недостаточно хорошо для членов клуба; у ожидавшего гостя сразу же складывалось впечатление, что он здесь нечто терпимое, но лишнее и нежелательное.
Софи села в потёртое оливковое полукресло перед ореховым письменным столом. Взгляд её уставился на стакан со стеклянной дробью, в которую были воткнуты карандаши и перья.
Князь Луховской играл по крупной в винт с открытым. Ему везло. Разложив по мастям удачный прикуп
[498], он сообщал, объявить или нет малый шлем
[499], и только присвистнул когда лакей тихо доложил: «Внизу, ваше сиятельство, вас ожидают дама-с».
Проигрывавшие партнёры кисло переглянулись.
Князь извинился, наскоро застегнул отпущенный на округлявшемся брюшке жилет, посмотрел, в порядке ли пальцы, и пошёл к лестнице, мурлыча себе под нос модную песенку Майоля.
При виде дочери он смутился, но сейчас же приветливо простёр к ней руки.
– Какой ветер тебя занёс, красавица ты моя родная?
Софи молча встала навстречу.
Осторожно поцеловав её в лоб, князь зажмурил глаза, потянул носом и на мгновение замер:
– «Ambre antique» coupe d'un melange inedit, c'est tres parisien!..
[500] Затем он присел на уголок стола и заболтал ногой. Софи, запинаясь, объявила отцу об измене мужа.
– Я здесь… чтобы просить тебя… завтра же ехать со мной в Вержболово.
Князь Луховской поглядел на дочь, на стол и дотронулся до звонка. В дверях мигом вырос лакей.
– Une orangeade?
[501] – предложил князь и заказал себе хересу.
Озабоченно пошевеливая длинными усами, он стал поправлять зацепившуюся за обшлаг запонку. Наконец, не отрывая глаз от манжета, спросил без всякого убеждения:
– Для чего нам, собственно, туда тащиться?
– Папа, ты должен мне помочь. Я еду требовать развода.
Рука князя дрогнула и опустилась.
Его затылок покраснел, глаза слегка выкатились, он задышал порывисто и хрипло.
– Да ты, мать моя, белены объелась!
Отдышавшись, он отечески взял Софи за плечи и посадил.
– Я понимаю, родная. Нехорошо… Но будь справедлива. Сама виновата! Как же так? Услала мужа одного в тартарары, понеслась, ему назло, со мной в Париж и порхала четыре месяца. А он – сиди в пограничной трущобе. Ну вот и приключился эпизод. Не святой же он, в самом деле и – слава Богу – молодец! А что жандармиха, c'est purement une question de peau!
[502] Софи молчала, прикусив губу.
Вошёл лакей, поставил на стол круглый подносик с бутылкой и рюмкой и бесшумно исчез.
Князь налил себе хересу и отхлебнул.
– Не гневи ты Бога! Ведь Серёжа Репенин – человек на редкость: золотое сердце, всеми любим, слуга царю примерный, барин… Где же другого такого найти?
Глаза Софи метнули злую, зеленоватую искру.
– Это и видно по тому, как он поступил со мной. Нет, папа! Есть вещи, которые нельзя простить.
Князь развёл руками.
– Ну вот, вся – в мать! Её, бывало, тоже ничем не проймёшь. Как заупрямится, и земляника ей не в землянику, и выезд не выезд, и соболя не соболя! Удивительно!.. Всё, кажется, у женщины есть: молодость, здоровье, два миллиона дохода, а она с жиру бесится.
Софи вся затряслась от внутренней дрожи.
– Прикинуться дурой, что ли, прикажешь? Другие убивают на моём месте…
– Вылитая покойница!.. – Князь даже притих и подлил себе ещё хересу. – В Щенятьевых ты, Софья Илларионовна, пошла. Кровь у них такая издавна, ещё когда в Орду предки твои, Щенятьев и Луховской, вместе ездили, да обоих на кол посадили. Так и в летописи значится: «Князь Луховской, от роду тихий и незлобивый, мученическую кончину приял с христианским смирением, безмолвствуя. Воевода же Щенятьев, будучи нрава дикого и неукротимого, ругался словесами скверными до последнего издыхания».
– Оставь, пожалуйста, папа, – перебила Софи. – Неужели ты сам не видишь: моё положение ужасно.
Князь Луховской сделал неопределённый жест, как бы рисуя в воздухе спираль.
– Пеняй на себя… Не захотела кушать мороженого, придётся пить кипяток!
Но увидев, что дочь едва сдерживает себя, он погладил её руку.
– Полно, родная, я пошутил. Успокойся; горячиться, право нечего. Уверяю тебя: ничего пока такого не стряслось. Муж пошалил – велика важность. Я сам в молодости путался. То ли бывает!..
Для вящей убедительности князь решил рассказать тот случай, по которому как раз теперь был срочно вызван в Петербург.
– Вот тебе пример. Набезобразил с женой один из моих дворян. Она туда-сюда: «Не потерплю!» Её и научили – в комиссию прошений, выхлопотать развод, да чтобы вина на мужа и с наложением опеки на родовое имущество, для ограждения малолетних законных детей. А меня – опекуном. Так что же, ты думаешь, из всего этого получилось? Вызывает меня сегодня председатель Совета министров и спрашивает, каково моё опекунское мнение. Случай, говорю, вопиющий; с таким паскудником-мужем жене только и оставалось, что беспокоить государя. А Столыпин мрачно мне бумагу… Как прочёл я, так и засох. Смотрю на него, что твоя корова на курьерский поезд. Бумажка от Синода – одна прелесть! Копию снять попросил. Да вот она, кстати, при мне.
Князь вынул из кармана на груди сложенный по-канцелярски вчетверо листок и прочёл:
– «Государь император на прошении отставного гвардии полковника такого-то, в воздаяние боевых заслуг и ран, просителем на поле брани за минувшую русско-японскую кампанию полученных, всемилостивейше повелеть соизволил: разрешить, в порядке наградном, ему, просителю, продолжать выполнение наложенной на него святейшим Синодом епитимьи
[503] безбрачия по вступлении его, просителя, в новый, четвёртый законный брак с девицей такой-то».
Князь Луховской последние слова договорил уже фальцетом, давясь от смеха, и, кончив, воскликнул сквозь слёзы:
– Да ведь это филигрань
[504] – Бенвенуто Челлини
[505]!
Поняв, что от отца всё равно она толку не добьётся, Софи поставила вопрос ребром.
– Нет, папа, с меня довольно. Я решила. Не хочу быть всеобщим посмешищем!
– Позволь, позволь, зачем же… – Князь, сморщившись как-то по-детски, провёл ладонью снизу вверх по лицу. – Первое: у Голыниных сейчас на вечере пол-Петербурга. Поезжай непременно… покажись. А главное – одумайся. Всё это пустяки, эпизод. Как отец тебе советую.
Софи встала, почувствовав, что в одном отец прав: нельзя терять достоинства. Она поедет на вечер. И вообще, пусть только попробуют над ней смеяться!
Князь Луховской воспользовался её движением, чтобы прекратить затянувшийся столь некстати разговор, и, выхватив ротонду Софи из рук подоспевшего с каретой выездного, сам бережно-галантно укутал дочь.
– Красавица ты моя, – напутствовал он её и, сделав ручкой, поспешил наверх к брошенным среди игры партнёрам.
У Голыниных была в почёте серьёзная музыка. Вечер и на этот раз начался концертом. Когда Софи приехала, он был в разгаре.
По лестнице, уставленной растениями, два лакея в чулках бережно переносили вниз, в запасные комнаты, футляр с драгоценной виолончелью приезжего виртуоза. На верхней площадке охорашивался окончивший свой номер знаменитый польский пианист, горбоносый, с рыжими кудрями.
У входа в зал толпились запоздавшие мужчины.
Софи встретил в дверях самодовольно любезный хозяин дома, член Государственного совета по выборам. Он, видимо, был в упоении щегольнуть перед знакомыми и безукоризненной акустикой заново отделанного помещения, и удвоившимися после японской войны доходами своих уральских заводов, и собственным умеренным либерализмом. Последнее позволяло ему принимать одновременно двор и полезных на всякий случай общественных деятелей.
В глубине переполненного зала, за низкой изгородью гиацинтов, Ван-Дейк
[506] и Литвин
[507] исполняли дуэт из «Тристана»
[508].
Вручая Софи отгравированную музыкальную программу, Голынин предупредил шёпотом, что до жены сейчас никак не добраться. Софи нетрудно было понять, почему: хозяйка дома занята членами императорского дома.
В эту минуту певцы умолкли. Рассыпались учтиво-приглушённые хлопки. Софи заискала глазами свободного места.
– Veuillez passer une chaise pour la comtesse Repenine
[509], – сказал Голынин, дотрагиваясь до одного из стоявших перед ним молодых людей.
В толпе, запрудившей проход, седеющий военный, с бархатным воротником и серебряными генеральскими эполетами, обернулся и выразительно осклабился.
– Позвольте представиться, графиня… Я восторженный почитатель вашего супруга. Вот это орёл! Побольше бы таких в российской армии.
И генерал закатился протяжным смехом, напоминавшим ржание.
– Вы очень любезны, – пролепетала Софи и запнулась: к дверям пробирался со скучающим лицом Адашев.
Она поманила его веером, в надежде, что он её выручит. Отделаться от генерала было не так легко. Схватив за ножку переданный ему через головы соседей золочёный стул, размахивая им с опасностью для окружающих, он продолжал изливаться в похвалах Репенину:
– Служба для вашего супруга – не карьера, а долг. Сразу видно – из фельдмаршальской семьи. А уж задирист! Что говорить: летать рождён, не ползать… как другие.
Учёный военный покосился с враждебной многозначительностью на свитский кафтан и мирные ордена подошедшего к Софи Адашева.
Хозяин метнулся в сторону генерала, приложив указательный палец к губам: за гиацинтами пухлой громадой снова выплывала Фелия Литвин.
– Уведите меня, – шепнула Софи флигель-адъютанту. – У меня что-то с головой…
Адашев, поразившись её утомлённым видом, предложил руку.
Они выбрались из толпы и, пройдя через белую ротонду с барельефами, оказались перед парадной анфиладой пустых гостиных.
Флигель-адъютант замедлил шаг.
– Что с вами?
– Зачем вы притворяетесь? – ответила Софи вопросом и с каменным лицом двинулась дальше.
Растерявшийся Адашев почувствовал себя так неловко, что долго не решался повернуть голову в её сторону.
В третьей комнате Софи остановилась и высвободила руку.
– Я так устала!
Опустившись на диванчик перед мраморным столом у декоративного камина, она вынула платок из золотого ручного мешочка, поднесла его к пересохшим губам и в изнеможении закрыла глаза.
Адашев сел по другую сторону стола – напротив.
– Вы на меня сердитесь, графиня? – начал он, по обыкновению, полувопросительно. – Но решайте сами: мог ли я проговориться, даже если бы знал раньше?.. В личную жизнь старшего товарища не вмешиваются… Да и как заподозрить… зная вас, зная – какая вы!.. Впрочем, и сейчас, мне кажется, нет особых оснований брать всерьёз…
Софи в упор на него посмотрела.
– Конечно! Муж пошалил – невелика беда?
Адашев почувствовал мгновенно, что пошёл по неверному пути. В интонациях Софи сквозила глубокая обида… Она ждала от него совсем другого… Как бы всё это его обрадовало, не будь она женой Серёжи Репенина!
Чтобы не выдать себя, он сделал равнодушное лицо.
– Вы, кажется, не поняли меня, графиня… Я не оправдываю. Я просто не могу быть судьёй. Ведь у меня совсем другие взгляды… И, вероятно, вы это сами знаете. Будь я на месте… Впрочем, как видно, я из породы тех, кого называют однолюбами.
– Тоже, разумеется, из принципа?
Но ирония Софи прозвучала неубедительно. В эту минуту она впервые приглядывалась к внешности Адашева.
С досадой и смущением Софи заметила, как трудно уловить изменчивый оттенок его глаз. Но, в сущности, он недурён собой. В удлинённом овале, в мелких, но отчётливых чертах худощавого лица со щёточкой подстриженных усов, в правильных пропорциях всей его фигуры была какая-то приятная латинская законченность.
Ощутив на себе этот взгляд Софи, флигель-адъютант перестал удерживать мучившее его желание – желание сказать ей больше, гораздо больше…
Всем телом подавшись вперёд, он упёрся обоими локтями в узорную мраморную доску.
В соседней гостиной, где раньше сиротливо пустовал ломберных столов, послышались громко спорящие мужские голоса.
Один из них, дребезжащий, ядовитый голос матёрого бюрократа, доказывал:
– Вот мы сегодня пируем, а радоваться, ей-богу, нечему. У всех на языке: Столыпин! Но ведь в случае чего преемственности никакой… Нет, господа, хорошего мало. У меня давно под ложечкой сосёт. Все наши ликования сегодня в театре, да и этот вечер с итальянцами смахивают, как хотите, на пир во время чумы. Недалеко до греха! Чует моё сердце, что с каждым днём он всё ближе, ближе… Господа, грех у двери!..
Софи выпрямилась и подняла голову. Откинувшись в кресле, Адашев увидел в зеркале перед собой противоположный угол соседней комнаты: четверо мужчин рассаживались вокруг одного из карточных столов.
Говоривший сел спиной к Адашеву; остальных он узнал: это были видный думский деятель и двое престарелых сановников.
Думец, распечатывая колоду карт, заговорил в свою очередь внятно и громко, с профессиональным надрывом политического оратора. Его мощная, громоздкая фигура олицетворяла, казалось, просторы родного хлебородного чернозёма.
– Корень зла, я полагаю, найти нетрудно. Бюрократическая машина безнадёжно устарела. Давно пора её омолодить, влить свежую струю, привлечь новые силы. Они есть! Я верю, беззаветно верю в земскую Россию.
– Виноват, – сухо отозвался один из престарелых сановников, – такого рода увлечения весьма опасны…
Его угрюмое костистое лицо, вся его внешность производили впечатление, что вокруг него на аршин и трава не растёт.
– Прошу извинить, – продолжал он бесстрастно и отчётливо, – но что до меня, я совершенно другого мнения. В России, напротив, всё общественное, гражданское – молодо больно, незрело, и не подталкивать её пора, а попридерживать да – как говаривал покойный Победоносцев – подмораживать.
– А вы, ваше высокопревосходительство, как изволите полагать? – язвительно обратился партнёр, сидевший спиной, к своему соседу, сухонькому старичку с лицом великого визиря
[510] на иллюстрации к арабским сказкам.
Полудремлющий сановник оживился. Зоркие глазки его забегали.
– Трудно, право, сказать, что для нас опаснее: подмолаживать Россию или её подмораживать…
Софи поднялась с диванчика.
– Уйдёмте отсюда.
В поисках более уединённого уголка она открыла укромную дверь под косым углом к парадной анфиладе. Флигель-адъютант последовал за ней. Они очутились в небольшой дамской библиотечке с открытыми рядами красиво переплетённых книг вдоль стен.
Софи, не садясь, спросила внезапно Адашева:
– Вы видели эту женщину. Какова она? Красавица?
– Если хотите… – Плечо флигель-адъютанта встряхнуло аксельбант. – Всё на месте. Но вульгарна, как одалиска
[511] с табачной коробки. Может быть, я слишком взыскателен, но такие женщины меня отталкивают… Смазливое плебейство
[512]!
Глаза Софи застлали слёзы. Она отвернулась и – чтобы не разреветься, как мещанка, при постороннем человеке – сжала зубами приложенный ко рту платок.
Адашев не выдержал. Волнуясь, дёргая плечом, он подошёл к ней ближе.
– Нет у вас человека, кому довериться, графиня, а он вам нужен… Я искренне люблю и уважаю Серёжу, но я готов… – Голос его прервался. – Позвольте мне быть для вас братом. Доверьтесь мне…
Софи круто повернулась к Адашеву, вытянулась вся и свела ступни ног. Глядя исподлобья, будто сквозь него, упорным невидящим взглядом, не давая себе отчёта в том, что она делает, она подняла выпрямленные в локтях руки и положила их обе, повыше запястья, на шитые погоны Адашева.
– Судьба мне послала сегодня брата. Верю и надеюсь никогда его не потерять.
Адашев вздрогнул. Этот ритуальный жест проделывала весталка
[513] при посвящении её великим жрецом: он связывал до гроба.
Несколько мгновений они стояли молча, неподвижно. В голове Адашева тревожно мелькнуло: что же будет дальше?
Сама судьба его выручила. Из анфилады ворвались в библиотечку смех, возгласы, звуки шагов. Флигель-адъютант и Софи едва успели вернуться в комнату с камином, как из ротонды хлынула оживлённая толпа.
Концертная программа кончилась; гостей по другую сторону дома в ряде комнат ждал накрытый ужин.
Впереди всех шла представительная пожилая женщина майского типа, с широким носом, слегка отвислыми щеками и шаровидными жемчужинами в ушах. Рядом с ней шла графиня Броницына. За ними, по бокам сияющей хозяйки дома, высились, как кипарисы, стройные фигуры двух моложавых военных с генеральскими лампасами вдоль длинных тонких романовских ног.
Увидев старшую по рангу великую княгиню, Софи плавно присела в придворном реверансе.
Великая княгиня подошла к ней.
– Je m'apercois enfin ou se cachait le charmant visage qu'on a toujours plaisir a voir
[514].
Софи опять присела.
– Je ne cesse d'admirer votre jeune couple, – сказала великая княгиня тёте Ольге. – Quel bel homme votre neveu, Repenine, et quel parfait grand seigneur
[515].
Тётя Ольга встрепенулась.
– Vous nous comblez, madame
[516].
Статс-дама строго посмотрела на жену племянника. Лихорадочный блеск в её глазах и бледные, сухие губы обеспокоили старуху.
– Вид у тебя неважный, – шепнула она незаметно Софи. – Исчезай-ка себе с Богом домой до ужина: лучше не обременять желудка на ночь. – Затем кивнула Адашеву: – Доведите её до кареты.
И прошла дальше за великой княгиней.
Флигель-адъютанту оставалось только поклониться и ещё раз предложить Софи руку.
Сквозь толпу, против течения, пробивалась вместе с ними целая гурьба молодых женщин и офицеров, решивших ехать освежиться после классической музыки в модный кабак на Каменноостровском, где в эту пору только начиналось веселье.
Все спускались по лестнице вместе, под болтовню и смех. Приятельницы наперебой отрывали Софи то справа, то слева, упрашивая её к ним присоединиться. Наконец из-под полосатой палатки над панелью у входа вынырнул её плечистый выездной.
Швейцар в треуголке, с галунной перевязью через плечо и булавой в руках прогремел зычным баритоном:
– Карета графини Репениной!
На Софи все набросились с прощальными приветами и поцелуями.
Адашев в одном мундире вышел на мороз, чтобы усадить её в экипаж.
– Но-о!.. Но-о!.. – надсаживался кучер следующей кареты, постёгивая вожжой одного из своих забаловавших гнедых, ложившегося на дышло.
Вернувшись в сени, Адашев приказал швейцару позвать извозчика. Он решил не подыматься больше наверх и завернуть по дороге домой в яхт-клуб.
Флигель-адъютант расправил свою белую шапку с красным дном и, накидывая шинель, взглянул на себя в зеркало.
Лицо казалось несколько бледнее обыкновенного, но отражало обычную сдержанность и вежливую скуку; в глазах, как всегда, – холодок.
«Ты молодец, Алексей Петрович, – мысленно одобрил он своего двойника. – Горький искус в конце концов выдержан тобой безупречно; можешь с гордостью считать себя по-прежнему порядочным человеком».
Неожиданно его всего передёрнуло. Он быстро нахлобучил шапку, вынул портсигар и старательно занялся папиросой, боясь ещё раз увидеть в зеркале своё отражение. Его словно хлестнуло тонким хлыстом по лицу: «вешалка для мундира»!
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Софи вернулась домой, сама не зная хорошенько, признательна ли она Адашеву за дружескую сдержанность или несколько разочарована.
Её охватила лихорадочная потребность деятельности.
Всё придётся решать самой. Лучше всего начать, не теряя времени, развод и уехать на зиму в Ниццу.
Но сначала – раздеться, обдумать и послать за Евсеем Акимовичем. Она, слава Богу, не бесприданница – лишь бы разобраться скорее, что чужое, что своё.
Софи дала себе слово оставаться спокойной, рассудительной и не утрачивать равновесия. Но взять себя как следует в руки мешала тупая, ноющая боль в груди.
Приготовленная на ночь широкая двойная постель с ослепительно проглаженными кружевными наволочками и простынями показалась ей неуютной, сиротливой. Она прошла во вторую комнату, рядом с ванной, где было проще и тесней. Перед зеркалом присела машинально, чтобы снять с себя камни. Похолодевшие пальцы плохо слушались.
Горничная принесла кованую, подбитую бархатом шкатулку; Софи привыкла каждый вечер сама укладывать свои драгоценности. Но руки стали ледяными, и к горлу подкатывал клубок. Она отстранила сложенные кучкой на туалете брошки, ожерелья, браслеты:
– Уберите.
Взгляд её случайно скользнул по снятым кольцам. Поспешно выхватив одно из них, она его надела снова на мизинец – материнское!
Горничная, почуяв, что с барыней неладно, молча принялась возиться с путаными застёжками тугого, покрытого блёстками корсажа.
Софи нервно передёрнула плечами, блёстки посыпались. С отвращением она высвободилась из упавшего к её ногам платья: всё равно больше не наденет!.. Да и при чём тут тряпки? Безвкусица, дешёвка, вульгарная корысть, разнузданность, бездушие – всё сходит, когда question de peau
[517].
Софи едва удерживала душившие её рыдания.
– Уйдите вы! – неожиданно для самой себя окрикнула она горничную, продолжавшую нескончаемо шнырять по комнате, что-то прибирая.
Визгливый звук собственного голоса был так резок, что Софи вздрогнула.
Накинув меховой халатик, она опустилась на первый попавшийся стул. В мыслях промелькнул Адашев.
«Отчего он не договорил?.. В нём слишком много упрямого, болезненного благородства!»
«Смазливое плебейство!..» Брезгливость Адашева вызывала в ней какое-то злорадное самоутешение. Но как-нибудь представить себе, на что вообще похожа эта «одалиска», не удавалось. Зато перед глазами, как живой, стоял Репенин, хохочущий, распоясанный, с сигарой…
Вот чего стоили все его прописи! Какой надо было быть девчонкой, чтобы из такого человека сотворить себе кумира… А ведь она сама в порыве нежности накануне свадьбы в письме к нему писала: «Твои правдивые глаза… Я верю им, как Богу!»
Письма!.. В глазах у неё помутилось, как от внезапного ожога: «Il faisait lire a cette trainee toutes mes lettres»
[518]. Испуг, обида, боль слились мгновенно в мысль: отнять свои девичьи письма и уничтожить!
Не задумываясь больше, она встала и торопливо пошла по комнатам к винтовой лестнице, ведущей вниз, на половину Репенина.
Всюду приходилось зажигать свет. В темноте она наталкивалась на раскрытые сундуки, картонки, ящики. Евсей Акимыч выполнил неукоснительно её распоряжение: было сразу же приступлено к укладке вещей для переезда в Вержболово.
В будуаре на столе поблёскивал гранёными флаконами её парижский дорожный несессер. Софи остановилась, что-то соображая, взяла массивный серебряный нож для разрезания книг и заодно плоскую коробку английских восковых спичек.
Они ей скоро пригодились. В проходной, куда спускалась лестница, Софи уже не знала, где выключатель. Редко представлялся случай одной туда входить.
Дальше оказалось ещё трудней: всё было ей незнакомо. В тёмной пустынной бильярдной овладело Софи то странное чувство, которое испытывает путешественник, попавший в заброшенное подземелье. Она чиркнула спичкой.
Покрытая чехлом до полу прямоугольная громада бильярда выросла посреди комнаты, как исполинский гроб.
Кругом со стен глядели чёрные рогатые головы. Рядом, у самой двери, скалило пасть какое-то пахучее щетинистое животное с подносом в лапах. Блеснули медные подхваты тяжёлых драпировок, в шкафах под стёклами – ружейные стволы…
Софи зажгла три спички разом и вошла в просторный кабинет мужа.
На монументальном письменном столе торчал колпак рабочей лампы. Она дотянулась ощупью до кнопки. В конусе света обозначился сразу целый ряд разложенных на кожаной поверхности стола предметов. В глазах запестрели не совсем обычные принадлежности: чудесная петровская грушевидная пороховница из слоновой кости; какие-то медали, трубки; горка ржавой картечи на малахитовой доске; кинжалы в ножнах и без ножен – одни совсем простые, у других богатые рукояти с цветными камнями, и тут же смешная козья ножка, как у отца в деревне, – кажется, для патронов.
Догоравшие восковые спички обжигали пальцы. Софи бросила их в резное сердоликовое
[519] корытце, служившее, по-видимому, пепельницей. Затем её внимание привлёк объёмистый потёртый бювар
[520] с выпуклым золотым гербом.
Отодвинув тяжёлое кресло, Софи села и схватилась за бювар. Раскрыла. На колени к ней высыпалась пачка любительских снимков.
Подбирая их, она увидела поочерёдно: прыгающих через препятствия солдат, незнакомый вид на озеро, егеря Михайлу с двумя легавыми, крестный ход, себя в шарабане; на чёткой охотничьей группе, перед убитым медведем, стоял её отец с обледеневшими усами, в валенках и меховых рукавицах… А кто это – другой старик, повыше, в шапке с наушниками?
Присмотрелась. И вдруг по манере держать в зубах мундштук узнала мужа.
Софи смутилась. Её внезапно поразила пришедшая сейчас впервые мысль: он и она – люди разных поколений.
И вот е г о мир!..
Она задумчиво обвела глазами лежащие на столе принадлежности. От них веяло чем-то непонятным, чуждым, но для хозяина каждый предмет имел, очевидно, свою определённую ценность и свой смысл. Подбор вещей, порядок, нарочитость, с которой всё было положено и размещено, как бы свидетельствовали, что на столе нет ничего лишнего, случайного или показного.
Как она мало, в сущности, его знает!.. В полукруглой нише между колонками, украшавшими высокий задок стола, зашипели старые часы. Тоненькие колокольчики жалобно пробили несколько тактов менуэта
[521] из «Дон-Жуана».
Софи подняла глаза. Сбоку от часов был портрет цветущей молодой женщины в придворном кокошнике.
Его первая жена!.. Слышала о ней Софи немного. Запомнилось только со слов тёти Ольги, что жила она с Серёжей до конца душа в душу; даже перед самой смертью, в родах, умилённо целовала ему руки. На портрете её жизнерадостное широкое, чисто русское лицо с живыми говорящими глазами было привлекательно и даже, пожалуй, красиво, если бы не закрывала лоб нелепая старомодная чёлка.
Софи привстала, чтобы рассмотреть поближе. Оказалась пометка рукой Репенина: на коронации 1896. Коронация, или, вернее, давка на Ходынке
[522], связывалась для Софи с одним из самых свежих детских воспоминаний. Она сидела, приготовившись к прогулке с отцом, у бабушки на полосатом диване; ей было обещано показать гулянье с балаганами. Но отец вошёл мрачный, на себя не похожий и только сунул ей какую-то цветную кружку, кумачовый платок да фунтик с леденцами… И стало так обидно, что она залилась горькими слезами, снимая ненужную шляпку с незабудками. Ей шёл всего десятый год. Сколько же лет было тогда ему, Серёже? Рассчитала, и вышло неожиданно столько же, сколько сейчас Адашеву.
Вот отчего умершая так его любила и понимала!.. Софи пристально вгляделась в глаза на портрете. Они сияли избытком молодого, безоблачного счастья. Она задумалась…
Почему с Адашевым – посторонний, казалось бы, человек, видятся только изредка, урывками – всё бывает ясно с полуслова?
Софи прислонилась к спинке кресла.
В ней всколыхнулось вдруг сомнение: она, вероятно, просто не знает жизни и желает всегда невозможного. Ей казалось, что порыва влюблённости достаточно, чтобы оторвать человека от всякой личной жизни. А сама она любила его именно за это и в собственном своём чувстве находила для себя какую-то смутную усладу.
«Каждому положено вынашивать в себе свою частицу мировой скорби», – вспомнились слова Адашева.
Может быть, вот где – правда! Она требовала, брала, радовалась, но взамен…
Мысли потекли по новому руслу. Всё начинало представляться иначе. Негодование на мужа становилось менее отчётливым. Её чувство к Серёже было не любовью, а только несознательным, безжертвенным эгоизмом.
Постаралась ли она когда-нибудь приглядеться поближе к его жизни, хотя бы к этим комнатам… Всякий раз, как случалось забежать сюда – покоробит от сигарного дыма, и в мыслях одно: увести поскорей влюблённого Серёжу, как будто он только и существует для её прихотей. Что он делал, о чём думал в одиночестве – её как будто не касалось вовсе. Никогда и в голову не приходило оживить как-нибудь засасывающую его здесь атмосферу старого холостяка.
Да, до глупости!.. Ведь она ни разу не заглянула даже в его спальню.
Софи порывисто поднялась с кресла и тут только заметила, что в левой руке у неё нож из несессера.
Она вздрогнула. Стыдно стало за самоё себя. Встревоженный приход сюда с орудием для взлома ящиков представился чудовищной нелепостью. Разве Серёжа способен из-за случайной trainee
[523] на такую низость? Как он всегда отмалчивался при самых настойчивых её расспросах, чуть дело шло о ком-нибудь из прежних увлечений! А ведь она – его жена… Что за вздор!
Под гнётом самоукора Софи направилась к низенькой угловой двери, в которую при ней однажды маленькая Бесси вбежала, чтобы разбудить отца. Раскрыв её, она повернула на стене выключатель.
В небольшой комнате было холодновато. Софи заметила прежде всего, что воздух в ней пропитан тем особенным, раздражавшим её всегда запахом, который был как бы неотделим от мужа: смесью сигары, туалетного уксуса, чемоданной кожи и ещё чего-то, неприятно щекочущего ноздри.
По гладким стенам были всё группы, группы; против окон, на несуразном дедовском комоде с качающимся зеркалом, – бритвы, помазки и в углу – кровать за ширмами.
Софи удивилась простому байковому одеялу в клеточку, одной плоской подушке… Пощупала рукой матрац: как камень!
Всё вообще было так неприветливо, одиноко, что ей стало даже как-то неловко.
Она присела на узкую жёсткую постель. И вдруг её сердце сжалось от мучительного сознания, что Серёжа может уйти из её жизни навсегда. На кого ей тогда опереться?
Нахлынуло ещё никогда не испытанное, беспросветное ощущение заброшенности. Матери своей она совсем не помнила. Бабушка – покойница. Отец всю жизнь порхал и никогда не мог серьёзно вникнуть ни во что! Адашев?..
При мысли о нём стало ещё тревожней. Перед Софи развернулась картина той катастрофы, которая разразилась бы над головой Адашева, пойди он на её защиту в открытую против Репенина. Неизбежная дуэль, её развод – и двери перед ним закроются в Петербурге… А глубоко в душе заскребло сознание, что у самой не хватило бы сил ни отрешиться от всего, ни начать с другим новое, будничное, незаметное существование. Тогда что же?.. Женский инстинкт подсказывал, что в братстве Адашева таится что-то другое, грешное…
Софи почувствовала, что в голове пошла путаница, и растерялась. В будущем не было просвета. Надвигалось неизбежное, трудное, страшное… Она беспомощно уставила глаза в пустынный полумрак соседнего кабинета. Ей почудилось на пороге чьё-то незримое враждебное присутствие.
Её подстерегает грех!.. Господи, кто научит?
На ночном столике, рядом с кручёным серебряным подсвечником, лежала книга в сморщенной кожаной обложке, из которой торчал кусок орденской ленточки.
Софи машинально раскрыла эту книгу на закладке. Ветхую, поблёкшую ленточку перерезала надпись в старинных росчерках: «С креста, всемилостивейше собственноручно пожалованного ротмистру графу Петру Репенину под Лафершампенуазом, в день полкового праздника, на Благовещение 1814 года».
Софи прочла наугад подчёркнутые на открывшейся странице строки:
«…Господи, избави мя всякаго неведения и забвения, и малодушия и окамененнаго нечувствия… аз яко человек согреших, Ты же яко Бог щедр, помилуй мя, видя немощь души моея…»
Она перевернула страницу и прочла ещё: «…И даждь ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире, да восстав от смиреннаго ми ложа благоугожду… во все дни живота моего… И избави мя, Господи, от помышлений суетных, оскверняющих мя, и похотей лукавых…»
Не совсем понятные, загадочные слова тотчас напомнили ей бабушку. Та, бывало, каждый вечер шептала перед угольником с иконами такие же труднопроизносимые молитвы, мелко крестясь и вздыхая, а под конец хваталась руками за спинку кровати, чтобы опуститься на колени для земного поклона.
Тогда, в детстве, Софи тоже учили молиться на сон грядущий. Но, кроме «Отче наш» и «…Владыко живота моего», она давно уже ничего толком не помнила. Она привыкла в минуты, когда на душе тяжело, обращаться к Богу просто, своими словами.
Найденный здесь, у кровати Серёжи, молитвенник её не удивил. Серёжа-то знал всё, что в церкви говорит священник, и на обедне даже любил иногда тихо подпевать хору…
Софи перевернула ещё листок. В самой середине страницы она увидела подзаголовок: «Молитва, глаголемая наедине». В обращении к ангелу-хранителю было подчёркнуто синим карандашом:
«Заступник души моея буди… яко посреде хожду сетей многих…»
Усталость от всего пережитого за день брала своё.
Строчки рябили в глазах. Их смысл затемнялся всё больше… Но было в них что-то умиротворяющее, убаюкивающее…
Софи уселась поглубже, подложив под голову подушку. Не было сил над чем-то ломать голову, что-то решать и загадывать. Словно всё уже за неё давно решено, и остаётся только отдаться таинственной неодолимой силе, которая затягивает куда-то прочь от действительности с её печалью, злобой и противоречиями.
Слова складывались сами собой, точно кто-то их нашёптывал.
«…Отец небесный, Ты есть единая жизнь. Твоей любовью я создана. Твоё дыхание меня движет. Твоим светом я вижу свет.
…Душа, управляемая Тобой, никогда, ни на одну секунду, не лишена Твоей защиты. Твоя любовь охраняет нас, направляет и ограждает.
…Приблизь меня к источнику Твоего света. Он для нас, детей Твоих, – жизнь венная и вечная…»
Голова Софи беспомощно соскользнула набок. Веки сомкнулись.
…Вдруг ей стало страшно. С высоких козел шарабана не соскочишь, а противное существо, злое и враждебное, не отстаёт. Оно шуршит за плечами, и от этого шуршания у ней мурашки по спине.
Чалые полуардены
[524] бегут резвым ходом, ей хочется погнать их ещё резвей, но лошади преображаются в русалок, и вместо шарабана – она уже в глубоком корытце из чего-то белого, тонкого, лёгонького, вроде яичной скорлупы.
Русалки быстро-быстро режут водную гладь. Шуршащее существо всё-таки неотступно за плечами. Зацепившись за край скорлупы, оно отвратительно дышит ей прямо в голую шею. Скрипучим голосом над самым ухом раздаётся: «Vorsicht!»
[525] Она оборачивается: на скорлупе – Извольский, похожий на большую хищную птицу. Грудь его перерезана широкой красной лентой. Он любуется на свои ногти – тоже красные – и лукаво бормочет, но как будто голосом Адашева: «Не беспокойтесь, on arquepince le grand favori»
[526]. Из-за него высовывается всклокоченная голова рехнувшегося мельника; старик тычет пальцем в воду, приговаривая: «Дочь моя – не русалочка, а жандармиха!..»
Она пугается, вскрикивает, хочет отогнать его и ударяет по краю корытца.
На мизинце у неё материнское кольцо с изумрудом. Она смотрит на него: беспорочный изумруд треснул, потускнел; во все стороны расползлись перистые узоры, как иней на окне.
И вот квадратный зелёный камень начинает расти, всё растёт, бледнеет и вырастает в зияющее окно, за которым клубится густой туман.
Окно надвигается на неё, тянет к себе, втягивает. Что-то её подхватывает и проносит сквозь окно и туман в пустоту. Она пугается ещё пуще…
Туман редеет, рассеивается. Она видит себя сидящей за ужином на концертном балу в Зимнем дворце.
Необъятный Николаевский зал обращён в рощу широколиственных пальм среди заросли живых цветов. Сотни раззолоченных лакеев, золотые блюда; мундшенки
[527], арапы, скороходы… Давно знакомая, привычная роскошь царского приёма ей кажется чрезмерной, неправдоподобной.
Кругом – все знакомые. Тут и тётя Ольга, и князь Жюль, и Сашок, и княгиня Lison, и Голынины; только отца почему-то нет. Сидят они нарядные, весёлые, но странно: у всех – глаза закрыты.
Сама она вся в белом и в блёстках. На лбу у неё парадная диадема. Верхние девять жемчужин такие тяжёлые, что головы не повернуть и ноет в висках.
Прямо напротив, за соседним столом, – государь в красном кавалергардском колете
[528]; лицо у него необычное, белое, как крахмал. Он глядит на неё внимательно и моргает правым глазом. А левого глаза будто вовсе нет.
Ей жутко, хочется спросить у Серёжи… Но он молча встаёт из-за стола, идёт по залу вдоль пальмовой аллеи и уходит, не оглядываясь, всё дальше, дальше… дальше…
Внезапно – точно молния с багровым блеском. Люстры, пальмы, лепные карнизы, столы с золотыми блюдами, кавалергарды в супервестах
[529] у дверей… все гости, государь закачались, завертелись и попадали. Она кричит: «Серёжа!» Он оборачивается. Но в зал врывается поток какой-то бурой липкой мути и хлещет между ними, всё сметая по дороге. Она хватает за руку Адашева: «Спасите!» А он сидит без аксельбанта, на голове ермолка, в расширенных зрачках какой-то странный блеск, и бессмысленно хохочет…
В смертельцом ужасе она глядит на материнский изумруд: «Пока он цел, безвластна вражья сила!» Но заветный камень тут же, на глазах, вспухает, надувается…
И вдруг он лопается, испуская смрад, как пузырь на чёртовом болоте.
Субалтерн-офицер – все младшие подчинённые оберофицеры, ниже ротных начальников
Император Александр III сказал волостным старшинам: «…следуйте советам и руководству ваших предводителей дворянства и не верьте вздорным и нелепым слухам и толкам о переделах земли, даровых прирезках и тому подобном. Эти слухи распускаются Нашими врагами. Всякая собственность, точно так же, как и ваша, должна быть неприкосновенна».
Жуан-ле-Пэн – курортное местечко на французском побережье Средиземного моря.
Даладъе – Даладье Эдуард (1884 – 1970), лидер французской партии радикалов, премьер-министр Франции в 1933 – 1934 (с перерывом) и 1938 – 1940 гг.
После вторжения Германии в Польшу (1 сентября 1939) Франция и Великобритания объявили 3 сентября 1939 г. войну Германии.
Ривьера – полоса побережья Средиземного моря; делится на Французскую Ривьеру (от города Канн) – Лазурный берег, и Итальянскую Ривьеру – Ривьера-Лигуре. Зона отдыха и туризма международного значения.
Комендант города Севастополя в 1902 – 1916 гг.; бакинский градоначальник в 1916 – 1917 гг. (Прим. автора.)
Здесь «шифр» – знак отличия в виде вензеля императрицы, выдававшийся в Российском государстве до 1917 г. институткам, отлично окончившим курс, а также фрейлинам.
Иоаннитка – сторонница Иоанна Кронштадтского (1829 – 1908), проповедника, настоятеля кронштадтского Андреевского собора. Братство разделяло монархические идеи, проповедовало конец света и Страшный суд.
Бабки – от бабка; надкопытная кость сустава ноги у животных, употребляемая для игры в бабки – сбивания бабкой других бабок, расставленных в определённом порядке.
Свинчатка – то же, что бабка, только залитая свинцом.
Бобковая мазь – мазь на бобковом (из плодов лаврового дерева) масле.
Кубеба – лекарственное растение и семя этого растения.
Великая княгиня наследница цесаревна Мария Феодоровна (1847 – 1928) – будущая императрица, мать Николая II. Дочь датского короля Христиана IX Дагмара-Софья-Доротея, став супругой цесаревича Александра Николаевича (с 28 октября 1866), приняла православие и новое имя – Мария Фёдоровна. После отречения Николая II от престола выехала в Данию. Скончалась в Копенгагене.
Принц Ольденбургский – Ольденбургский Александр Петрович, генерал-адъютант, попечитель Императорского училища правоведения, дома призрения душевнобольных, Свято-Троицкой общины сестёр милосердия, покровитель общества вспоможения нуждающимся ученицам женского училища Терезии Ольденбургской и др.
Аничков дворец – собственный его императорского величества дворец в Санкт-Петербурге, перешедший к Александру II по наследству. Сооружён императрицей Елизаветой Петровной по проекту графа Растрелли. Название идёт от соседства со слободой, некогда населённой батальоном морской рабочей команды под началом капитана Аничкова.
М. П. Флотова – Флотова Мария Петровна, камер-фрейлина великой княгини, затем императрицы Марии Фёдоровны, заведовала гардеробом и драгоценностями.
Фортуна в римской мифологии – богиня счастья, случая и удачи, иногда изображалась на шаре или колесе (символ изменчивости счастья).
Имеется в виду оборона Севастополя в 1854 – 1855 гг. во время Крымской войны 1853 – 1855 гг.
Намёк на немую сцену в комедии Н. В. Гоголя «Ревизор».
Аксельбант – здесь: наплечная нашивка на одежде лакея.
Давид – царь Израильско-Иудейского государства в конце XI в – около 950 г. до н. э.
Амбре – здесь: запах духов. Первоначально: духи, в которых содержалась амбра, редкое воскообразное ароматическое вещество серого цвета, выделяемое кашалотами.
Тюрнюр – модная в 70-х годах XIX века пышная юбка, сзади снабжённая подушечкой из конского волоса (она и называлась tournure) или стальным каркасом, которая поднималась кверху и заканчивалась длинным шлейфом. В 80-х годах был моден тюрнюр без шлейфа под названием «кюль де пари».
…великих князей Николая и Георгия – будущий император Николай II и его брат Георгий (1871 – 1899).
Ксения – великая княжна Ксения Александровна (1875 – 1960), сестра Николая II. Жена великого князя Александра Михайловича; после революции – в эмиграции.
Референция – здесь: характеристика.
По установленному для великих князей порядку, Александр III со дня рождения числился в Павловском и Преображенском полках. По окончании Первого кадетского корпуса проходил действительную службу – от командира строевой части до командующего гвардейским корпусом.
Согласно законам Российской империи, наследником престола являлся старший сын императора. Александр Александрович, второй сын Александра II, стал наследником престола после скоропостижной кончины цесаревича Николая в 1865 г.
Промедление смерти безвозвратной подобно – фраза из письма Петра I в Сенат от 8 апреля 1711 г. (перед началом Прутского похода), в котором он требует от сенаторов не медлить с необходимыми распоряжениями, «понеже пропущение времени смерти невозвратной подобно».
Гулливер – герой романа английского сатирика Джонатана Свифта «Путешествие Гулливера».
Полный пансион – закрытое учебное заведение с общежитием и полным содержанием учащихся.
Статский советник – гражданский чин V класса Табели о рангах.
Бельэтаж – второй снизу, обычно лучший этаж дома в постройках XIX – начала XX века.
Анна Андреевна, жена городничего – мужу: «Я не иначе хочу, чтоб наш дом был первый в столице и чтоб у меня в комнате такое было амбре, чтоб нельзя было войти и нужно бы только этак зажмурить глаза. (Зажмуривает глаза и нюхает.) Ах, как хорошо!» (Действие 5, явл. 1).
Ендова – посуда в виде большой широкой чаши с носком или рыльцем.
«Глядя на луч пурпурного заката…» – начальная строка романса «Забыли вы» П. А. Козлова, поэта и переводчика второй половины XIX века.
Гармония поезда – здесь: мягкое соединение в виде мехов гармонии между двумя вагонами.
Речь идёт о крушении царского поезда, шедшего в направлении Севастополь – Петербург, на станции Борки 17 октября 1888 г. В результате – 21 человек погиб, 30 получили ранения. Царская семья чудом оказалась невредимой. Александр III на плечах держал крышу вагона, в котором находилась его семья в момент несчастья, до прихода помощи.
Генерал-адъютант – старшее свитское звание для военных чинов I – III класса Табели о рангах.
Г. Г. Данилович – Данилович Григорий Григорьевич (1825 – 1906), военный педагог, генерал от инфантерии (военный чин II класса); член Главного военно-учебного комитета и воспитатель будущего государя Николая II и великого князя Георгия Александровича. Учебные занятия с царскими детьми были рассчитаны на двенадцать лет: восемь лет посвящались предметам гимназического курса, последние четыре года (продлённые до пяти) отводились изучению военного дела и юридических и экономических наук. Среди преподавателей Николая и Георгия – Н. X. Бунге (статистика, политическая экономия и финансовое право), К. П. Победоносцев (законоведение, государственное, гражданское и уголовное право), Н. Н. Бекетов (химия), М. И. Драгомиров (боевая подготовка войск), А. К. Пузыревский (история военного искусства) и др.
Речь идёт о библейском Аврааме, ведшем своего сына Исаака в землю Мориа, чтобы принести его, по искушению Бога, «во всесожжение на одной из гор» (см.: Быт., XXII, 1-9).
Кивер – военный головной убор с высокой тульёй.
Обер-гофмаршал – придворный чин II класса по Табели о рангах.
Витте – Витте Сергей Юльевич (1849 – 1915), граф, государственный деятель. Министр путей сообщения ( 1892 г.), финансов (с 1892), председатель Комитета министров (с 1903), Совета министров (1905 – 1906), член Государственного совета и председатель Комитета финансов (1906 – 1915). Инициатор винной монополии (1894), денежной реформы (1897), строительства Сибирской железной дороги. Подписал Портсмутский мир (1905); разработал основные положения столыпинской аграрной реформы (1903 – 1904). Автор Манифеста 17 октября 1905 г. Проводил политику привлечения буржуазии к сотрудничеству с царским правительством. Автор воспоминаний (т. 1– 3. М., 1960)
Алёшенька – Алексей Николаевич (1904 – 1918), великий князь, наследник цесаревич, сын Николая II и Александры Фёдоровны. Расстрелян в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 г.
Прощальное воскресенье – Прощёное воскресенье, последнее перед Великим постом. В этот день все верующие просят друг у друга прощения, вступая на путь покаяния.
Умер в 1899 г.
Апостол Пётр, по предсказанию Иисуса Христа («не пропоёт петух, как отречёшься от меня трижды»), три раза с клятвой отрекался, что знает Господа; впоследствии искупил грех искренним раскаянием и снова был утверждён в апостольском звании.
Цебрикова Мария Константиновна (псевдонимы: Н. Р., М. Артемьева, М. К. Николаева) (1835 – 1917), критик, публицист, прозаик, переводчик. Разделяла народническую идеологию, не одобряя, однако, насильственных методов борьбы с самодержавием. В 1899 г. написала резкое «Письмо к императору Александру III» с изложением фактов гонений и злоупотреблений властей и требованиями реформ и искоренения административного произвола. В этом же году подготовила статью «Каторга и ссылка», в которую включила «исповеди замученных душ» – письма политических ссыльных из Сибири, переданные ей деятельницами подпольного Красного Креста. И «Письмо», и статья увидели свет за границей, на родине распространялись в списках (автор сама занималась их рассылкой). Привлёкшая внимание агентов III отделения ещё в 1872 г. как писательница нигилистического направления, пользующаяся авторитетом среди молодёжи, Цебрикова была арестована в 1890 г. и без суда выслана в Вологодскую губернию; в 1892 г. ей было разрешено переселиться под надзор полиции в усадьбу Воробьёво Смоленской губернии, где она продолжала заниматься литературой, публикуя свои произведения под псевдонимами.
…в необъятных енотах – в енотовых шубах.
Бурнус – накидка и верхняя одежда, мужская и женская.
Полуштоф – бутылка, вмещающая половину штофа вина или водки (двадцатая часть ведра).
Цугом – здесь: люди, идущие гуськом или по двое один за другим.
Бенгальские спички – спички с нанесённым на них пиротехническим составом, горящим ярким пламенем и разбрасывающим при горении сверкающие искры.
Фрыштикать – завтракать (нем.).
Намёк на персонаж комедии А. Чехова «Вишнёвый сад» восьмидесятисемилетнего Фирса.
Ничтоже сумняшеся – не задумываясь, не сомневаясь в чём-либо, не колеблясь, ни перед чем не останавливаясь.
Орлов Владимир Николаевич (1868 – 1927), князь, флигель-адъютант (младшее свитское звание для штаб– и обер-офицеров армии и флота), генерал-лейтенант (чин III класса); помощник начальника (1901 – 1906), затем начальник военно-походной канцелярии Николая II (1906 – 1915). В описываемое И. Сургучёвым время Орлов, уволенный с последней должности стараниями Г. Распутина, служил помощником наместника по гражданской части на Кавказе, в Тифлисе.
Гомер – легендарный древнегреческий эпический поэт, которому со времён античной традиции приписывается авторство «Илиады», «Одиссеи» и других произведений. В авторском контексте Гомер предстаёт как певец пиров.
Речь идёт о Георгии Победоносце, великомученике и христианском святом, герое многочисленных народных сказаний и песен. В иконографии святой Георгий изображается в виде прекрасного юноши в полном вооружении, чаще всего на коне, в битве со змеем. В одном из житий Георгий убивает дракона, опустошающего землю одного из языческих царей, и освобождает от съедения царскую дочь. В духовных стихах освобождённая Георгием царевна называется иногда Елизаветой.
Николай II родился 6 мая, в день святого Иова Многострадального, история которого излагается в книге Ветхого Завета, носящей его имя. В книге Иова он предстаёт непорочным, справедливым, богобоязненным и удалившимся от зла; у него было десять детей и большое богатство. По наущению Сатаны Иов лишился всего имущества и всех детей. Терпеливо переносил лишения. Тогда Сатана, получив позволение от Бога, испытал его повторно – поразил его тело проказой от подошвы ноги по самое темя. Вопреки всему Иов оставался твёрдым в вере, но на седьмой день отверз уста и проклял день свой: «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек! Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, кода вышел из чрева? Нет мне мира, нет покоя, нет отрады, настигло несчастье (Иов, IV). Книга кончается глубоким раскаянием Иова перед Богом. которое Господь принял, благословив его. Благосостояние вновь возвратилось к Иову – он получил многочисленное семейство, прожил сто сорок лет и умер в старости и созерцании «сыновей своих и сыновей сыновних до четвёртого колена» (XLII, 16, 17). На иконах изображается как глубокий старец.
Первая строка из стихов А. С. Пушкина «Вишня».
Марафет – карамелька; дешёвые кондитерские сласти.
1878 год.
Андрей Первозванный – орден Святого апостола Андрея Первозванного, первый в России, учреждён Петром I в 1698 г «в воздаяние и награждение одним за верность, храбрость и разные нам и отечеству оказанные заслуги, а другим – для обозрения ко всяким благородным и геройским добродетелям». «Избрание в кавалеры» ордена – прерогатива российского государя. Число кавалеров не должно было превышать 24, «дабы от великого множества кавалеров не пришёл сей орден в презрение». Награждались лица «благородного, знатного графского или княжеского звания». Знак кавалеров ордена – «изображение святого Андрея», распятого на синем косом кресте, с двуглавым орлом на тыльной стороне. Знак носился либо на шее на цепи ювелирной работы, либо у бедра с левой стороны, на широкой голубой муаровой ленте, перекинутой через правое плечо. На орденской цепи изображался девиз «За веру и верность».
Речь идёт о русско-турецкой войне 1877 – 1878 гг., в частности о переправе русских войск через Дунай у города Зимнич (Румыния) в середине июня 1877 г. Очевидец свидетельствует, что на первый батальон 53-го пехотного Волынского полка, переправлявшийся через реку, «турки… направили ужасный огонь… Произошло избиение вблизи находившихся на лодках стрелков, и на некоторых были уничтожены все до единого человека.… До чего огонь был сильный, можно судить из того, что по нескольку десятков пуль попадало в одного человека» (см.: Россия и национально-освободительная война на Балканах: 1875 – 1878. М.: Наука, 1978. С. 260).
С переляку – с перепугу.
Бажанов – Бажанов Василий Борисович (1800 – 1883). протопресвитер, духовный писатель. Занимал кафедру богословия в Петербургской Духовной академии, был членом Святейшего Синода (1844), духовником императора и императрицы (1848), учителем и воспитателем Николая II в его детские годы.
Святая Пасха – Светлое Христово Воскресение, переходящий церковный праздник.
Страстная неделя (седмица) – последняя неделя перед Пасхой, известная в народе как Белая, или Чистая (готовясь к встрече Светлого Воскресения, наши предки белили и прибирали дома, заботились о чистоте двора и т. п.).
Великий четверг – последний четверг перед Пасхой; все дни Страстной недели носят название Великих.
Обычно в Великий четверг вечером совершается утреня с чтением двенадцати Евангелий Святых Страстей Господа нашего Иисуса Христа.
Клирос – место на солее, возвышении перед иконостасом, на котором находятся чтецы и певцы в русской православной церкви. Клирос занимает южный и северный концы солеи.
В Великую пятницу (пяток) Страстной недели Церковь вспоминает обстоятельства страданий и смерти Иисуса Христа, что нашло отражение в выносе плащаницы, полотна с большим, во весь рост, изображением тела Господа в том виде, в каком оно снято с креста и положено в гроб. Плащаницу полагают в середине храма на особом возвышении, молящиеся подходят к ней и прикладываются.
Имеются в виду первосвященники, книжники и фарисеи, члены синедриона, вынесшие невинному Христу смертный приговор и отстоявшие этот приговор перед римским прокуратором. Накануне иудейской пасхи, 6 апреля, Иисус Христос вместе с двумя разбойниками был отведён на гору Голгофу и распят на кресте.
Смертный приговор, вынесенный первосвященниками, утверждался Понтием Пилатом, римским прокуратором и правителем Палестины, который старался уклониться от суда над Христом и трижды защищал невиновность Иисуса. Под давлением выкриков первосвященников: «Кровь его на нас и на детях наших» и из опасения лишиться должности Пилат, умыв руки перед народом («неповинен я в крови праведника сего»), в конце концов предал его в руки разъярённой толпы на распятие.
Писанка – пасхальное расписное (разукрашенное) яйцо.
Фомина (неделя) – вторая седмица по Пасхе. Известна в народе под именем Проводной, или Проводов, – ею оканчивается и провожается седмица Светлого Христова Воскресения. В основе традиции поминать умерших в Фомину неделю лежит воспоминание о сошествии Иисуса Христа в ад к душам покойников. Поминовение отправляется на Фоминой во вторник, издревле называемый Радоницей, Радуницей, Радавницей. Эти названия говорят о радости умерших или отраде, испытываемой ими от их церковного поминовения.
Радецкий Фёдор Фёдорович (1820 – 1890) – генерал-лейтенант, командир VIII армейского корпуса, герой русско-турецкой войны 1877 – 1878 гг.
Гурко Иосиф Владимирович (1828 – 1901)-генерал-фельдмаршал (военный чин I класса), герой русско-турецкой войны 1877 – 1878 гг. Во главе передового отряда совершил поход в Забайкалье, командовал отрядом гвардии под Плевной. С семидесятитысячным отрядом осуществил зимний переход через Балканы, занял Софию и разбил турок под Филиппополем.
Феска – мужская шапочка из фетра или шерсти в форме усечённого конуса, обычно с кисточкой (в странах Передней Азии и Северной Африки).
Осман-паша (1837 – 1900) – турецкий генерал, командующий Плевненской армией.
С первого абцуга – с самого начала, сразу же.
Иорданс – Йорданс Якоб (1593 – 1678), фламандский живописец. Жанровые и мифологические композиции с изображением полнокровных типов крестьян и бюргеров отличаются жизнеутверждающим чувственным восприятием мира, плотной, энергичной манерой письма, тёплым звучным колоритом («Сатир в гостях у крестьянина», «Бобовый король» и др.).
Черкасское мясо – мясо южнорусского степного скота, разводимого в Черкасском уезде Киевской губернии, а также в Полтавской, Херсонской и Черниговской губерниях и далее на восток.
Санчо Панса – герой романа Сервантеса «Дон Кихот».
Протопресвитер – высшее звание белого духовенства. Здесь – как это отложилось в сознании и воображении детей: пресвитер Большого придворного собора в Петербурге, начальствующий над придворным духовенством, числился также пресвитером московского Благовещенского собора, часто состоял и духовником императорских величеств. Назначался указом Святейшего Синода, на богослужениях в присутствии высочайших особ занимал первое место после архиереев. При нём – канцелярия для делопроизводства по назначению на места, богадельня для вдов придворного духовенства и т. п.
Протодиакон – здесь: дьякон придворный. Звание протодьякона получал в виде награды.
Гофкурьер – чин при высочайшем дворе, выполняющий срочные поручения.
Праздники двунадесятые – двенадцать главных праздников Православной Церкви. Непереходящие: Рождество Христово (25 декабря/7 января), Крещение Господне (6/19 января), Сретение Господне (2/15 февраля), День Святой Троицы (Пятидесятница) (6/19 июня), Преображение Господне (6/19 августа), Воздвижение Креста Господня (14/27 сентября), Рождество Пресвятой Богородицы (3/21 сентября), Введение в храм Пресвятой Богородицы (21 ноября/4 декабря), Благовещение Пресвятой Богородицы (25 марта/7 апреля), Успение Пресвятой Богородицы (15/28 августа). Переходящие: Вход Господень в Иерусалим, Вознесение Господне.
Каждение – воскурение фимиама. По действующему Уставу, различаются каждения всего храма, алтаря, престола и притвора и каждение как литургическое действие, входящее в состав крещения, елеосвящения, отпевания умерших и малого и великого водоосвящения.
Миропомазание – одно из семи христианских таинств. Ритуал состоит в смазывании лба, глаз, ушей и других частей лица и тела ароматическим маслом – миром. Посредством его человек наделяется Божьей благодатью. Миропомазание связано с крещением.
Ектинья (ектенья, букв.: распространение) – род молитвенных прошений, входящих в православное богослужение. Главные виды ектиньи: великая, просительная, сугубая и малая. Есть ещё ектиньи об оглашённых и умерших, провозглашаемые на литургии. При совершении таинств произносятся особые ектиньи.
Освящение елея и пяти хлебов – процедура, связанная с благословением елея (оливкового масла) и хлебов. Вместе с пятью хлебами, с вином и пшеничными зёрнами благословляется и елей как вещество питательное и целительное в болезнях. Этим елеем на всенощной или заутрене помазываются верующие, а также, в таинстве елеосвящения, немощные. Елей освящается особой молитвой и употребляется для помазания приступающих к святому крещению. Хлеб и вино используются в обряде причащения – в них воплощаются «тело и кровь» Христа, причащённые становятся «сотелесниками Иисуса Христа», «участниками божеского естества».
Стихарик – уменьшительное от стихарь – длинное, с широкими рукавами священническое облачение. Изготавливался из льна, белого цвета, указывающего на нравственную чистоту облекавшихся в него. С разрезами под рукавами – в память о прободённом ребре Иисуса Христа. Оплечья стихаря других цветов символизируют следы побоев; ленты на боках и рукавах – узы Христа.
Аллилуйя – букв.: хвалите Господа. Часто встречается в псалмах Давида и на других страницах Ветхого и Нового Завета. Вся Псалтирь является по существу книгой хвалений и славословий Богу.
Втора – здесь: повторение, действие по глаголу «вторить».
Регент – дирижёр церковного хора.
Солея – возвышенное пространство перед алтарём.
Намёк на Варламова Константина Александровича (1849 – 1915), артиста императорского Александрийского театра, давшего шедевры сценического искусства в пьесах Н. В. Гоголя и А. Н. Островского. По оценке Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, «как Горбунов и Г. Успенский подметили и записали меткую речь русского простого человека, так Варламов ухватил его повадку, его внешность до взгляда и жеста – ухватил потому, что русской душой почувствовал его психологию».
День Рождества – 25 декабря (7 января).
Мамуровая пастила – пастила, приготовленная из мамура, ягод княженики, морошки или облепихи.
Ливадия – имение государя императора на южном берегу Крыма, рядом с Ялтой. Дворцы построены в середине 60-х годов архитектором Монигетти; небольшой дворец, носивший название дворца наследника цесаревича, заново перестроен в 1888 г. В этом дворце в октябре 1894 г. скончался Александр III.
Ропша – село в Санкт-Петербургской губернии, Петергофского уезда. Пётр I, завоевав Ингерманландию, пожаловал ропшинскую дачу Ромодановскому, затем Головину. В конце концов её купил император Павел I. В описываемое автором время в Ропше был императорский дворец, православный храм и лютеранская церковь, писчебумажная фабрика.
Сахарная бумага – плотная синяя бумага, в которую обёртывались сахарные головы.
Осьмушка – восьмая часть фунта (фунт равен 409,5 грамма).
Этимология – раздел языкознания, занимающийся изучением первоначальной словообразовательной структуры слова и выявлением элементов его древнего значения.
Иммер элеган – всегда элегантный.
«Парфосное» представление – представление, связанное с исполнением наиболее сложных номеров в цирке.
Четвертак – четверть рубля, серебряная монета в двадцать пять копеек.
«Кругом трусость и измена». – Имеется в виду запись в дневнике Николая II от 2 (16) марта 1917 г., после подписания им манифеста об отречении от престола в пользу брата, великого князя Михаила Александровича: «Кругом измена и трусость, и обман!»
Фриз – здесь: декоративная полоса, окаймляющая верхнюю часть стен, пол и поле ковра.
Пажеская скамья – учёба в Пажеском корпусе, привилегированном дворянском среднем военно-учебном заведении.
Семилетняя война – война 1756 – 1763 годов между Австрией, Францией, Россией, Испанией, Саксонией, Швецией – с одной стороны и Пруссией, Великобританией (в унии с Ганновером) и Португалией – с другой. Вызвана обострением англо-французской борьбы за колонии и столкновением агрессивной политики Пруссии с интересами Австрии, Франции и России. Русско-австрийские войска одержали блестящую победу над прусской армией в Кунерсдорфском сражении (1759). Главный итог Семилетней войны – победа Великобритании над Францией в борьбе за колонии и торговое первенство.
Флюгера – флажки на пиках.
Пенка – лёгкий огнестойкий минерал, из которого изготавливают курительные трубки.
Ревизская душа – отдельный человек как единица учёта мужского населения России в XVIII – XIX вв., лицо, внесённое в последнюю ревизскую сказку – именной список, составлявшийся во время переписи сельского и городского податного населения.
Дворянское достоинство обязывает (фр.).
Рюрик – согласно летописной легенде, начальник варяжского военного отряда, якобы призванный ильменскими славянами вместе с братьями Синеусом и Трувором княжить в Новгород. Основатель династии Рюриковичей.
Вильгельм II (1859 – 1941) – германский император и прусский король в 1888 – 1918 годах, двоюродный брат императрицы Александры Фёдоровны.
Фюрст – князь (нем.).
Японская война – русско-японская война 1904 – 1905 гг. за господство в Северо-Восточном Китае и Корее. Начата Японией, завершилась Портсмутским миром (Портсмут, США) в 1905 году. Россия признала Корею сферой влияния Японии, уступила ей Южный Сахалин и права на Ляодунский полуостров с Порт-Артуром и Дальним. Стороны обязались одновременно оккупировать Маньчжурию.
Имеется в виду Александр III, скончавшийся в 1894 году.
Имеется в виду назначенный в 1759 году, во время Семилетней войны, главнокомандующим русской армии граф Салтыков Пётр Семёнович (1698 – 1772). Несмотря на преклонный возраст, показал себя энергичным и талантливым полководцем, одержавшим решительную победу над армией Фридриха II под Кунерсдорфом (вблизи Франкфурта-на-Одере) в 1759 году. Осенью 1760 г. отряд генерала Чернышёва овладел Берлином. Положение Фридриха II было отчаянным, он даже помышлял о самоубийстве. Случилось, однако, «бранденбургское чудо»: в 1761 г. скончалась Елизавета, императором стал Пётр III, выступивший горячим союзником Фридриха. С Пруссией был подписан мирный договор, и вся территория, завоёванная русскими войсками, возвращалась прусскому королю, а двадцатитысячный русский корпус направлялся в помощь Фридриху против вчерашних союзников России.
Профессия военного опасна и во время войны, и в мирное время (фр.).
Наконец-то! (нем.).
Штуцер – нарезное ружьё.
Бюлов Бернхард (1849 – 1929) – князь, германский рейхсканцлер и прусский президент, министр иностранных дел (1900-1909).
В 1907 году немецкий журналист Гарден выступил в печати с обвинением в гомосексуализме Ф. Эйленбурга, генерала Мольтке и других лиц, близких к императору. Привлекался к суду, который окончился для него наложением штрафа.
Опять промазал! (нем.).
Отменный выстрел! (нем.).
Русский полковник из Вержболова (нем.).
Беловеж – Беловежская пуща, лесной массив на границе Беларуси и Польши (бывшая Гродненская губерния), место царской охоты; в селе Беловеже находился императорский охотничий дворец.
Ваше величество (нем.).
Проклятие! (нем.).
Имеется в виду Вильгельм I Гогенцоллерн (1797 – 1888), прусский король (с 1861) и германский император (с 1871).
Имеется в виду время Священной Римской империи (962 – 1806; с конца XV в. – Священная Римская империя германской нации), в которой за князьями (курфюрстами) было закреплено право избрания императора (с XIII в.). Империя основана германским королём Отгоном I, подчинившим Северную и Среднюю Италию (с Римом); включала также Чехию, Бургундию, Нидерланды и др. Постепенно власть императора стала номинальной. В середине XIII в. империя утратила Италию, а Германия стала распадаться на отдельные княжества. Вестфальский мир (1648) закрепил превращение империи в конгломерат независимых государств. Окончательно ликвидирована в ходе наполеоновских войн.
Шарабан – открытый четырёхколёсный экипаж с поперечными сиденьями в несколько рядов.
Доломан – гусарский мундир особого покроя, расшитый шнурами.
Керамиковый – керамический, сделанный из обожжённой глины.
Тысяча извинений… (фр.).
Ваш шнуровой приклад, граф, одинаков с тем, что у нас в третьем гусарском… (нем.).
У германской кавалерии, к сожалению, нет больше парадных чепраков (нем.).
Ментик – гусарский мундир с меховой опушкой, который носился большей частью внакидку поверх доломана.
Андреевская лента – широкая голубая муаровая лента, перекинутая через правое плечо на левую сторону, – на ней носился знак ордена Святого апостола Андрея Первозванного.
Господа… (нем.).
Автор романа связывает нервный недуг и затворнический образ жизни императрицы Александры Фёдоровны с аварией яхты «Штандарт» в финляндских шхерах и поисками наследника-цесаревича. На самом деле это одно из многих острых проявлений болезненного состояния императрицы. По свидетельству мемуаристов, близко знавших царскую семью, Александра едва ли не с рождения цесаревича Алексея сделалась больною. Знание, что её сын – единственный наследник престола – неизлечимо страдает гемофилией (наследственной несворачиваемостью крови) и что она в этом виновата, обрушилось на неё с беспощадной силой. «Здоровье её сильно пошатнулось, – отмечала её фрейлина Анна Вырубова. – У неё начались сильные сердечные припадки. Она бесконечно страдала… Их Величества скрывали болезнь Алексея Николаевича от всех, кроме самых близких родственников и друзей, закрывая глаза на возрастающую непопулярность государыни. Она бесконечно страдала и была больна, а о ней говорили, что она холодна, горда и неприветлива…» Чувство собственной вины, постоянная боязнь за сына и его судьбу, необходимость скрывать от окружающих тайну наследника и быть всегда настороже изматывали нравственные и физические силы Александры, обрекали её на одиночество и неврастенические недуги, заставляли её искать утешение в вере и исполнении своего материнского долга.
Чёрный Орёл – высший орден Германской империи с изображением одноглавого чёрного орла, унаследованного от Рима, – символа власти, господства, верховенства и государственной прозорливости.
Что за грудь! (нем.).
По данным первой всеобщей переписи населения в 1897 году, в России насчитывалось 112,14 миллиона сельских жителей.
Полоний!.. – намёк на придворного вельможу Полония, персонаж трагедии Шекспира «Гамлет, принц датский».
Дружески (фр.).
Мой привет тёте Ольге (нем.).
В каждом вершке – король (англ.).
Не пожелаете ли обозреть поместье; его величество поручает мне быть за хозяина (фр.).
Пикейный – сделанный из пике, хлопчатобумажной или шёлковой ткани с рельефным узором.
Это шутка! (нем.).
Прелестно! (нем.).
Газетная шантрапа. Нынче эти гадины безнаказанно могут всякого ужалить в пятку… (нем.).
Унтер-шталмейстер – помощник конюшего.
Шенкель – внутренняя, обращённая к лошади часть ноги всадника от колена до щиколотки, помогающая управлять лошадью.
Караковый – тёмно-гнедой, почти вороной, с подпалинами.
Кузькина мать – здесь: мачеха.
Лейб-камердинер – придворный слуга.
Краповые чакчиры – сибирская обувь с крапинами, пятнистой окраски.
Смушка – шкурка ягнёнка (в возрасте до 3 суток), имеющая завитки шерсти, разнообразные по размерам, блеску и рисунку. Наиболее ценны смушки от ягнят каракульской породы.
Тирпиц Альфред фон (1849 – 1930) –морской статс-секретарь (министр) Германии, создатель сильного военно-морского флота.
Бисмарк Отто фон Шенхаузен (1815 – 1898) – князь, первый рейхсканцлер Германской империи в 1871 – 1890 гг. Один из главных организаторов Тройственного союза 1882 года, направленного против Франции и России, но при этом считал, что война с Россией была бы крайне опасной для Германии.
Через несколько дней после роспуска I Думы (8 июля 1906), продолжавшей революцию в мирной форме, вспыхнул бунт в островной крепости Свеаборг под Гельсингфорсом (17 – 20 июля), затем Кронштадтское восстание (19 – 20 июня) и восстание на крейсере «Память Азова» в Ревеле (Таллинн, 20 июля). Попытка всеобщей забастовки в Москве (24 – 28 июля) оказалась, по характеристике народнического журнала «Русское богатство», «совсем жалкой». 18 августа 1906 г. царское правительство ввело военно-полевые суды и организовало несколько карательных экспедиций. Революционное движение пошло на убыль и приняло формы экспроприации (грабежей банков с политической целью) и террора против отдельных лиц (покушение на П. А. Столыпина 12 августа, убийство 3 августа генерала Г. А. Мина, командира лейб-гвардии Семёновского полка, предотвратившего кровопролитие в Петербурге и подавившего Декабрьское вооружённое восстание в Москве в 1905 г., и др.). Чрезвычайные меры, предпринятые царским самодержавием против революционного брожения в России, увенчались полным успехом 3 июня 1907 года. В этот день был издан манифест о роспуске II Государственной думы и о введении нового избирательного закона. В то же утро были арестованы и сосланы члены думской социал-демократической фракции. Третье июня, вошедшее в историю новейшего времени как третъеиюньский государственный переворот, положил начало так называемой «столыпинской реакции».
Речь идёт о Бьёркском договоре между Россией и Германией о союзе; подписан 24 июля 1905 г. у острова Бьёрке (в Балтийском море). Предусматривал взаимную помощь на случай нападений третьей державы. Имелась в виду прежде всего Англия, теоретически не исключалась Франция. Поскольку договор противоречил русско-французскому союзу (с 1891 г.), он не был ратифицирован и не вступил в силу.
Франко-русский союз – военно-политический союз России и Франции в 1891 – 1917 годах. Противостоял Тройственному союзу во главе с Германией (Австро-Венгрия, Италия). Оформлен соглашением 1891 г. и военной конвенцией 1892 г. Стороны обязывались оказывать взаимную помощь в случае нападения Германии или Австро-Венгрии на Россию или Италии и Германии на Францию.
Меттерних (Меттерних-Виннебург) Клеменс (1773 – 1859) – князь, министр иностранных дел и фактический глава австрийского правительства в 1809 – 1821 гг., канцлер в 1821 – 1848 гг. Противник объединения Германии; стремился помешать укреплению позиций России в Европе. Во время Венского конгресса 1814 – 1815 гг. подписал секретный договор с представителями Великобритании и Франции против России и Пруссии. Один из организаторов Священного союза, направленного против революционного и национально-освободительного движения.
Святой Губерт – святой епископ льежский (лютгихский). С его именем связана легенда о явлении ему в лесу оленя с сияющим крестом между рогов, что дало повод к почитанию его как покровителя охотников.
Моё почтение… (нем.).
Имею честь быть к услугам (нем.).
Друзья мои (нем.).
Сисой Великий – святой Православной Церкви преподобный Сисой, скончался в 429 г., память – 6 июля.
Чудесного русского ликёра – «наливки» (нем.).
Имеется в виду принцесса Виктория английская, дочь королевы Виктории.
Гаммураби – Хаммурапи, царь Вавилонии в 1792 – 1750 гг. до н. э., политик и полководец, подчинил большую часть Месопотамии, Ассирию. Законы Хаммурапи – ценный памятник древневосточного права, отразивший характерные черты рабовладения.
Соломон – царь Израильско-Иудейского царства (965 – 928 до н. а). Успешно провёл административные реформы, добивался централизации религиозного культа. Согласно библейской традиции, славился необычайной мудростью; по преданию, автор некоторых книг Библии (в том числе «Песни песней»).
Карл Великий (742 – 814) – король франков с 768 г., император с 800 г., полководец. Из династии Каролингов. Совершил 53 похода. Его завоевания привели к образованию обширной империи.
Форма нового договора, основанного на опыте Священного союза монархов Австрии, Пруссии и России. Оформленный в 1815 г. после падения империи Наполеона I, Священный союз распался в конце 20-х – начале 30-х гг. XIX в.
Калигула (12 – 41) – римский император (с 37 г.) из династии Юлиев-Клавдиев. Стремился к неограниченной власти, основанной на грубой силе, и требовал почестей себе как Богу.
Покоряются, пока трепещут (лат.).
Имеется в виду Гольдштейн-Готторпская немецкая герцогская династия, правившая в 1549 – 1773 гг. в части Шлезвига; в 1751 – 1818 гг. – на шведском королевском престоле. Сыном гольдштейн-готторпского герцога Карла-Фридриха был российский император Пётр III.
В октября 1805 г., накануне Аустерлицкого сражения, Фридрих-Вильгельм III, король Пруссии, и Александр I поклялись в вечной дружбе двух императоров и их домов у гроба Фридриха Великого в Потсдаме. Нибелунгова клятва – намёк на обладателей чудесного золотого клада, история борьбы за который составляет сюжет германского средневекового эпоса («Старшей Эдды» и «Песни о Нибелунгах»). Здесь: источник борьбы и страданий.
Германия выше всего (нем.).
Лидертафель – руководитель церковного хора (нем.).
Дети… (нем.).
Факельцуг – факельное шествие (нем.).
Роббер – круг игры в карты, состоящей из нескольких партий.
Гром и трубные гласы, какая неудача! (нем.).
Восемь марок, восемь с полтиной… (нем.).
Гогенцоллернский – относящийся к династии Гогенцоллернов, бранденбургских курфюрстов в 1415 – 1701 гг., прусских королей в 1701 – 1918 гг., германских императоров в 1871 – 1918 гг. Основные представители: Фридрих-Вильгельм, Фридрих II, Вильгельм I, Вильгельм II.
Баумкухен (нем. Baumkuchen – дерево-пирог) – особый вид выпечки, традиционный для Германии. Срез баумкухена напоминает спил дерева с годовыми кольцами, откуда он и получил своё название.
Для дорогой графини Ольги (нем.).
Ротмистр и генерал от кавалерии (нем.).
Прошу вас передать графине Ольге Броницыной мой искренний привет (фр.).
И моё нижайшее почтение! (нем.).
Безобразие! Пятьсот марок… Эти сумасшедшие русские! (нем.).
Буммельцуг – товаро-пассажирский поезд (нем.).
Гавана – гаванская сигара.
Белуджистанский ковёр – ковёр из Белуджистана, исторической области в Азии, на юго-востоке Иранского нагорья.
Железка – просторечное название азартной карточной игры.
Ингерманландский – относящийся к Ингерманландии, Ижорской земле, как называлась в XII – XVIII вв. территория по берегам Невы и юго-западному Приладожью (часть современной Ленинградской обл.).
Бенедиктин – сорт ликёра.
Драгомиров Михаил Иванович (1830 – 1905) – русский военный теоретик, генерал от инфантерии; в русско-турецкой войне командовал дивизией, был начальником Генерального штаба, командующим войсками Киевского военного округа (с 1889).
Коренник – основная, наиболее сильная лошадь в упряжке.
Троешник – кучер, управляющий тройкой лошадей.
Поярковый гречишник – головной убор из поярка – шерсти от первой стрижки молодой овцы.
В 1867 – 1918 гг. Венгрия была одной из составных частей двуединой монархии – Австро-Венгрии – во главе с австрийским императором (он же венгерский король).
Без неприязни, и до вторника (фр.).
Имеется в виду М. Ф. Кшесинская (1872 – 1971).
Императорская Михайловская сцена – Михайловский театр в Петербурге; с конца 80-х годов до февраля 1917 г. в нём постоянно играла французская драматическая труппа.
Шеврон – нашивка из галуна, обычно на рукавах форменной одежды солдат и унтер-офицеров.
Вот как! (фр.).
Да спросите же его, что запрещено перевозить через русскую границу! (фр.).
В первую очередь – девственность, красавица моя (фр.).
Старый шутник (фр.).
Царедворец (фр.).
Боже! (фр.).
Оба сразу… (фр.).
Истый очарователь… (фр.).
Я внимательно слушаю… (фр.).
Вот и она наконец… (фр.).
Спорты – здесь: множественное число от слова «спорт».
Понтёр – участник карточной игры, делающий ставку против банка.
Восхитительно! (фр.).
Разумеется… (фр.).
Вы одобряете? (фр.).
Столыпин Пётр Аркадьевич (1862 – 1911) – государственный деятель, министр внутренних дел и председатель Совета министров (с 1906), определявший курс правительства с 1907 г. Организатор третьеиюньского переворота (1907), руководитель аграрной реформы, получившей его имя.
Молодой человек, я повторю ваше словцо племяннику моему Столыпину. Он будет в восторге, конечно (фр.).
Расскажите-ка нам ваше приключение (фр.).
Фаберже Пьер-Карл – русский подданный французского происхождения, придворный ювелир императора. Его мастерские использовали труд 500 ювелиров, кузнецов и подмастерьев. Имел филиалы в Москве, Лондоне и Париже; получал большие доходы от производства серебряных и золотых изделий. Одно из высших достижений искусства Фаберже – 56 пасхальных яиц царской коллекции, которые он создал для Александра III и Николая II. Переодетый дипломатом, бежал из России в 1918 году, последние два года жизни прожил в Швейцарии.
Моя горничная нестерпима (фр.).
Приютите нас у себя (фр.).
Охотно (фр.).
General de Gallifet – Галифе Гастон, маркиз де (1830 – 1909), французский генерал, один из командующих армией версальцев, участвовал в подавлении Парижской коммуны (1871). Военный министр в 1899 –1900 гг.
Третья Республика – буржуазная республика во Франции в 1870 – 1940 гг.
Виардо-Гарсиа Мишель Полина (1821 – 1910) – французская певица (меццо-сопрано) и композитор, близкий друг И. С. Тургенева, с которой писатель познакомился в 1847 г. и в семье которой прожил последние двадцать лет своей жизни, сначала в Баден-Бадене, затем в Париже.
Ренан Жозеф-Эрнест (1823 – 1892) – французский писатель, иностранный член-корреспондент Петербургской академии наук (1860). Автор философских драм и работ по востоковедению.
Гонкур Эдмон (1822 – 1896), в соавторстве с братом Жюлем написал несколько романов, мемуары. По его завещанию основана так называемая Гонкуровская академия (1896), присуждающая ежегодные французские литературные премии за достижения в жанре романа.
Гильдия – корпорация, сословное объединение купцов в России XVIII – начале XX в. Привилегированное гильдейское купечество делилось с 1775 г. на три гильдии: первую, вторую и третью.
Это номер (фр.).
Выражение употребляется в значении: виселица, петля. Впервые прозвучало на заседании III Государственной думы в выступлении кадета Ф. И. Радичева.
Прелестно. Но ведь средостение, собственно говоря, – это мы (фр.).
Между нами… Пренебрежительное равнодушие весьма похоже на попустительство (фр.).
От вас слышу! (фр.).
Не так это парадоксально, как кажется на первый взгляд. Посудите сами, при равноправии… Да у существующего строя не будет, пожалуй, более ревностных защитников, чем они! (фр.).
Восхищаюсь вашим доверием к нашему брату (фр.).
Тонковатым представляется мне оно, как средостение (фр.).
Тешить себя иллюзиями нечего. Богоносец в один прекрасный день возьмёт и покажет, где раки зимуют (фр.).
Презирай чернь непросвещённую! (лат.).
Шорная (пара лошадей) – запряжённая без дуг и хомутов, со шлеями.
Обер-камер-фурьер императорского двора – старший камер-фурьер, придворный чин шестого класса, заведовал заготовкой хранением и выдачей фуража.
Обер-шталмейстер – придворный чин третьего класса, ведал царскими конюшнями.
Извольский Александр Петрович (1856 – 1919) – дипломат, министр-резидент в Ватикане (1894 – 1897), посланник в Белграде, Мюнхене, Токио, Копенгагене (1897 – 1906), с 1907 г. – министр иностранных дел Российской империи.
Зачем терять лицо? (фр.).
Картуш – украшение в виде щита или полуразвёрнутого свитка над парадными входами в здания или над дверьми внутри зданий.
Александровский ампир – стиль в архитектуре и декоративном искусстве первых трёх десятилетий XIX века (период царствования Александра I), завершивший развитие классицизма. Его отличают лапидарные, подчёркнуто монументальные формы и богатый декор (военные эмблемы, орнамент), опора на художественное наследие императорского Рима, древнегреческой архаики, Древнего Египта. Стиль воплощал идеи государственного могущества и воинской славы и сложился в период империи Наполеона I во Франции.
Имеются в виду Мария Николаевна (1899 – 1918) и Анастасия Николаевна (1901 – 1918), великие княжны; расстреляны в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 г.
Камер-казак – здесь: старый слуга императрицы.
Лимфатический – страдающий болезнью лимфатических узлов.
Шамиль (1799 – 1871) – третий имам (глава общины) Дагестана и Чечни (1834 – 1869), руководитель освободительной борьбы кавказских горцев против царских колонизаторов и местных феодалов, основатель имамата (мусульманско-теократического государства).
Речь идёт о Георге V (1856 – 1963), короле английском с 1910 г.
Казанлыкский дюбек – сорт жёлтого табака, отличающегося ароматическим вкусом и высокими достоинствами; выращивался в долине реки Тунджи близ города Казанлык (современная Болгария).
Златоустовский нож – нож, изготовленный на казённом заводе в г. Златоусте на Урале.
В октябре 1890 г. Николай отправился в девятимесячное путешествие по Средиземному морю. Во время его пребывания в городе Оцу (Япония) на одной из улиц на него неожиданно набросился, взмахнув мечом, японец. Клинок, нацеленный в голову, скользнул по лбу и неглубоко рассёк его. Убийца замахнулся во второй раз, но принц Георг отвёл удар тростью. Причины покушения остались невыясненными. По одной из версий, нападение приписывалось фанатику, оскорблённому якобы поведением Николая и его спутников в японском храме. По другой – нападение характеризовалось как акт ревности японца, жене которого цесаревич оказал знаки внимания.
Имеется в виду приём государем Государственной думы и Государственного совета в тронном Георгиевском зале Зимнего дворца 27 апреля 1906 г.; в тот же день состоялось торжественное открытие I Государственной думы в Таврическом дворце, месте её постоянной работы.
Когда в 1798 г. Наполеон захватил остров Мальту, принадлежащий Мальтийскому ордену, Павел, взяв масонов под своё покровительство и приняв на себя звание гроссмейстера Мальтийского ордена, объявил войну Франции в союзе с Австрией и Англией. Когда же в 1800 году англичане отняли Мальту у французов, но не возвратили её Мальтийскому ордену, Павел установил мир с Францией и пошёл на разрыв с Англией. Желая нанести Англии чувствительный удар, российский император послал 40 полков казаков на завоевание Индии, однако его смерть в марте 1801 г. остановила это безумное предприятие.
Имеется в виду визит Николая II во Францию 23 – 27 сентября 1896 г., отмеченный небывалой встречей российского государя гражданами Третьей республики. «Париж был переполнен. К двум миллионам его населения прибавилось 930 000 приезжих. На улицах было сплошное народное гуляние. Всё стало русским или псевдорусским:…конфекты с русским гербом или флагом, посуда с царскими портретами, игрушки, изображавшие русского медведя, а также Государя, Государыню и даже великую княжну Ольгу…» (Ольденбург С. С. Царствование императора Николая II. Т. 1. М., 1992. С. 68).
Да здравствует император! (фр.).
Имеется в виду визит президента Франции Фора (1841 – 1899) в Россию в августе 1897 г. и его переговоры с Николаем II относительно франко-русского военно-политического союза, который был более необходим Франции, нежели России.
Что ответить на великодушные слова вашего величества?.. Вот я беру в руки этот цветок, отблеск радостной красоты наших садов и преемственного трудолюбия нашего народа… Эту розу, государь, эту розу, которая как бы вызывает образ всей нашей цивилизации, эту розу, которая носит имя «Франция», я повергаю к вашим ногам (фр.).
Речь идёт о личных переговорах Александра I и Наполеона I в Тильзите в конце июня 1807 г., касающихся распределения сфер влияния Франции и России на Западе и Востоке и закончившихся оформлением Тильзитского мира, по которому Россия вынуждена была согласиться на создание государства Варшавского и присоединиться к континентальной блокаде. Союз между императорами скрывал их соперничество и подготовку сил к новой борьбе; его заключение носило характер интермедии, разыгранной блестящими актёрами. Об артистических способностях Александра I не однажды говорила его бабушка, отмечавшая уменье императора принимать обличия, подходящие к обстоятельствам.
Ревель – официальное название города Таллинна в 1219 – 1917 гг.
Обмен сигналами между Вильгельмом и Николаем во время морских манёвров русского флота в 1902 году. Сигнал, поднятый Вильгельмом, лишний раз подчёркивал стремление германского кайзера склонить Россию к её «священной миссии» в Азии и тем самым свести на нет русское влияние в Европе. По свидетельству генерал-лейтенанта А. А. Мосолова, начальника канцелярии Министерства императорского двора, Николай, прочитав дешифровку немецкого сигнала, сказал адмиралу Нилову: «Его надо просто связать, как сумасшедшего» (Мосолов А. При дворе последнего императора. – СПб., 1992. С. 203).
Дорогой мой мальчик (англ.).
Папа… папа (англ.).
Скверный шалунишка! (англ.).
Победоносцев Константин Петрович (1827 – 1907) – государственный деятель, юрист; обер-прокурор Синода (1880 – 1905); автор работ историко-юридического характера. Его труды оказали влияние на Николая II (в частности «Московский сборник», изданный в самом начале нового царствования). Парламентское правление Победоносцев характеризовал как «великую ложь нашего времени»: «…Самое существенное, плодотворное для народа и прочие меры и преобразования исходили от центральной воли государственных людей или от меньшинства, просветлённого высокой идеей и глубоким знанием; напротив того, с расширением выборного начала происходило принижение государственной мысли и вульгаризация мнения в массе избирателей».
Гучков Александр Иванович (1862 – 1936), из купеческой семьи, в 1906 г. возглавил партию октябристов («Союз 17 октября»), в мае 1907 г. избран в Государственный совет; сторонник конституционной монархии.
Милюков Павел Николаевич (1859 – 1943) – политический деятель, историк, публицист. Один из организаторов партии кадетов, с 1907 г. председатель её ЦК, редактор кадетской газеты «Речь». После роспуска I Государственной думы – составитель Выборгского воззвания, призвавшего население к гражданскому неповиновению.
Возьмите, пожалуйста, ребёнка! (англ.).
Нет, нет, папа! (англ.).
Статс-дама – придворное звание для дам.
Пряжка ордена св. Екатерины – «шлейф», накидка из зелёного бархата, составная часть одеяния кавалерственных дам ордена Екатерины, которым награждались лица женского пола. Орденский Девиз: «За любовь и отечество».
Рябчики на вертеле (фр.).
Художественная традиция итальянского живописца Леонардо да Винчи, наиболее ярко воплощённая в его портрете Моны Лизы («Джоконда») с её загадочной улыбкой.
Малого захотели (фр.).
Но ведь это целая система воспитания гражданского духа (фр.).
Честная игра, чувство собственного достоинства (англ.).
«С подболткой» – от глагола «болтать»; прозвище либералов.
Людовик ХIV (1638 – 1715) – французский король с 1643 г.
Что за вздор!.. (фр.).
Вашу руку (фр.).
Мирабо Оноре-Габриель-Рикети (1749 – 1791) – граф, деятель Великой французской революции; приобрёл популярность обличениями абсолютизма.
В 1896 году Николай II предпринял первую после коронации поездку за границу: к австрийскому императору Францу-Иосифу; германскому императору Вильгельму II; десять дней пробыл в Дании; семь – в Великобритании, у королевы Виктории; неделю – в Париже.
Глупости (англ.).
Австрийский посол – граф Турн.
Разрешите и мне приветствовать вас как одному из ваших многочисленных почитателей (фр).
Незваный гость иногда хуже… волоса в тарелке супа (фр).
Имеется в виду пословица «Незваный гость хуже татарина».
Вы всегда гость желанный (фр.).
Какое восхитительное капище! (фр.).
Имеется в виду положение Австро-Венгрии как двуединой монархии в её Тройственном союзе с Германией и Италией (с 1882 г.).
Флорентийская вышивка – вышивка из Италии.
Скрябин Александр Николаевич (1872 – 1915) – выдающийся русский композитор, пианист.
Рубинштейн Антон Григорьевич (1829 – 1894) – выдающийся русский пианист, композитор, дирижёр, педагог, музыкальный деятель.
Великобритания и Россия – обе вместе должны нас поддержать (фр.).
Sublime Porta – Блистательная Порта; принятое в европейских документах и литературе название правительства Османской империи, султанской Турции.
Преобладающее влияние, захваченное Берлином при Блистательной Порте, не должно быть недооценённым… (фр).
Лафонтен Жан де (1621 – 1625) – французский писатель, выдающийся баснописец.
Эдуард VII (1841 – 1910) –английский король с 1901 г.
Предрешать о намерениях короля Эдуарда VII мне кажется по меньшей мере смелым (фр.).
Недавняя беседа короля с моим державным повелителем в Ишле достаточно определяет его отношение к вопросу в данном случае… (фр.).
Как истый меломан, английский король чуток ко всякой фальшивой ноте в европейском концерте (фр.).
Короче говоря, вы обретаетесь в поисках гармонии (фр.).
Cyrcee Slave – славянская Цирцея; Цирцея в греческой мифологии – волшебница.
Вот отчего я ревностный поклонник вашей прекрасной русской музыки. Она так хорошо передаёт тонкое, волнующее очарование славянской Цирцеи!
Мурильевская головка – изображение лиц на картинах испанского живописца Мурильо (1618 – 1682), проникнутое сентиментальностью и мягким лиризмом.
Бородин Александр Порфирьевич (1833 – 1887) – русский композитор, учёный-химик, общественный деятель.
Культурные рефлексы русского нигилистического народного духа обнаруживаются главным образом в музыке… (нем.).
Острое словцо (фр.).
Байронизм – здесь: разочарованность.
Божественная радость существования (фр.).
Он воскрешает образ Моцарта-ребёнка (фр.).
Ваш дом ему заменит императорский дворец Вены (фр.).
Рассчитывайте на меня (фр.).
Призревать молодых талантливых пианистов – старый завет Вены. Что вы на это скажете? (фр.).
В начале июля 1866 г. в районе города Садова (ныне – Чехословакия) прусские армии под командованием Х. Мольтке-старшего разгромили австро-саксонскую армию генерала Л. Бенедека.
Вы что-то задумчивы сегодня (фр.).
Полюбуйтесь на своего кандидата в Палату лордов (фр.).
Магараджа – высший титул владетельного князя в Индии, а также лицо, носящее этот титул.
Суженого принца. Вспомним старинное изречение: «Пусть войны ведутся Другими, ты, юный счастливец, в брачные узы вступай» (фр. и лат.). Парафраза традиционного определения династической политики Габсбургов в XVII и веках с заменой одного снова: вместо Austria – juvenis.
Смышлёный малый этот Сашок… (нем.).
Ещё минутку (фр.).
Какое в общем впечатление произвели на вас оба монарха? (фр.).
Это бесподобно (фр.).
Как жаль, что посла уже нет с нами (фр.).
Николай Николаевич (1856 – 1929) –генерал-адъютант, командующий войсками гвардии и Петербургского военного округа с октября 1905 г.
Имеется в виду женитьба Николая Николаевича на Анастасии Николаевне (Стане), дочери черногорского князя Негоша.
Мясо, тушёное в вине, со сложной приправой (фр.).
Отец Николая Николаевича – Николай Николаевич старший был женат на великой княгине Александре Петровне, дочери принца Петра Георгиевича Ольденбургского. С 1881 г. великая княгиня постоянно пребывала в Киеве, где основала Покровский женский монастырь с хирургической больницей. Здесь же Александра Петровна приняла иночество и скончалась в апреле 1900 г. Отличалась, по свидетельству её современников, вспыльчивостью и неуравновешенностью характера.
Подарок! (груз.). По кавказской традиции, похваленную гостем вещь принято дарить ему.
И я распластаюсь (фр.).
Экая напасть эти полунищие черногоры. Настоящие попрошайки! (фр.).
Камчатный – сделанный из камки, шёлковой цветной ткани с узорами.
Английская соль – лекарство, настоянное на английской мяте.
Филипп (ум. в 1905 г.) – француз, авантюрист из Лиона; приближённый императрицы, получил по высочайшему повелению звание доктора медицины и чин действительного статского советника. Пользовался репутацией гипнотизёра и спирита, излечивавшего нервные болезни.
Гандикап – английское слово, обозначающее скачки, бега, в которых для участвующих лошадей разных возрастов и классов уравниваются шансы на успех. Здесь употребляется в переносном смысле.
Сипягин Дмитрий Сергеевич (1853 – 1902) – министр внутренних дел и шеф корпуса жандармов (1900); убит эсером С. В. Балмашевым.
С её сугубым целомудрием (фр.).
Распутин (Новых) Григорий Ефимович (1869 – 1916) – из крестьян Тобольской губернии (село Покровское). Фаворит Николая II и Александры Фёдоровны. Появился при дворе государя в 1905 г. и в качестве «провидца» и «исцелителя» приобрёл большое влияние на Даря, царицу и их окружение.
Ротонда – длинная женская накидка без рукавов.
Охота по перу – охота на птиц.
«Колокольный кругозор» – то же, что «кочка зрения», выражение, употребляемое как образное определение узости кругозора.
Медичи – флорентийский род, игравший важную роль в средневековой Италии. Медичи основали торгово-банковскую компанию, крупнейшую в Европе XV в.; в 1434 – 1737 гг. (с перерывами) правили Флоренцией.
Авиньон – город на реке Рона (юг Франции), местопребывание римских пап в 1309 – 1377 гг.; в 1348 – 1791 гг. – папское владение. Сохранился комплекс папского дворца XIV в. с фресками XIV – XV вв.
Реформатская кирха – лютеранский храм.
Министр двора – Фредерикс Владимир Борисович (1838 – 1927), граф, генерал от кавалерии. С 1897 г. министр императорского двора.
Прощальный бенефис – спектакль, сбор от которого поступал в пользу актёра, уходящего из театра.
Поспешим наверх, к началу представления… (англ.).
Вот и сатрап (фр.).
Старший брат П. А. Столыпина был убит на дуэли. С убийцей брата стрелялся и будущий председатель Совета министров, получивший ранение в правую руку, которая с тех пор плохо действовала.
После вас, ваше превосходительство (фр.).
Почёт дамам (фр.).
Даже у полубогов? (фр.).
Ну, значит, смело вперёд (фр.).
Извините нас, баронесса (фр.).
Вы неисправимы (фр.).
Давно пора занять места (фр.).
Капельдинер – служащий театра, проверяющий у посетителей билеты и наблюдающий за порядком.
Сядьте налево от меня, генерал, с этого места лучше видно (фр.).
А его превосходительство барон? (фр.).
Под сурдинку – тихо, приглушённо.
Какая нарядная зала сегодня! (фр.).
Вся знать и полузнать столицы (фр.).
Все эти денежные тузы невероятные нахалы! (фр.).
Больше драгоценных камней, чем воспитания (фр.).
Разрядилась напоказ. Точно ювелирная лавка перед казино в Монте-Карло (фр.).
Быстро нажитое добро от глаз не прячется (фр.).
Рамолик – расслабленный, немощный, впавший в слабоумие человек.
Раёк (устар.) – театральная галёрка.
Балетная пачка – женский костюм в классическом балете в виде коротких накрахмаленных юбочек, наложенных одна на другую и сшитых вместе.
«Боже, царя храни» (1833) – русский гимн; музыка А. Ф. Львова (1798 – 1870), слова В. А. Жуковского (1783 – 1852).
Конный памятник Александру III в Петербурге работы скульптора П.П.Трубецкого; открыт в 1909 г. Во время, описываемое автором романа – 1907 г., Николай II не мог воображать картины с памятником державному родителю.
Шаляпин Фёдор Иванович (1873 – 1938) – великий русский певец (бас); Мельник из оперы «Русалка» А. С. Даргомыжского, о которой идёт речь в романе, – одна из лучших партий Шаляпина.
Он великолепен сейчас (фр.).
Видно, что не трусит. И какая осанка (фр.).
Ведь красота – народный восторг (фр.).
Ещё бы (фр.).
У Пушкина: «Не дорожи любовию народной»… – строка из стихотворения «Поэту».
Это нюанс (фр.).
Не допускайте никогда искажения прекрасной мысли (фр.).
Опять начинается… (фр.).
Безусловно! (фр.).
Перун – бог грозы в индоевропейской и славянско-русской мифологии, в IX – X вв. покровитель князя и дружины на Руси, глава языческого пантеона.
12 августа 1906 года двумя неизвестными лицами, переодетыми в форму жандармских офицеров, в министерской даче на Аптекарском острове был произведён взрыв, в результате которого погибли 27 человек, находившихся в приёмной. Среди раненых оказались трёхлетний сын и четырнадцатилетняя дочь Столыпина. Сын вскоре поправился, у дочери же были раздроблены ноги, и она в течение двух лет не могла ходить. Единственной комнатой, которая не пострадала, был кабинет Столыпина, где он находился во время взрыва.
Обращение в небытие! (фр.).
Абрис – очертание предмета.
Собинов Леонид Витальевич (1872 – 1934) – выдающийся певец (лирический тенор), крупнейший представитель русской классической школы. Исполнял партию Князя в опере А. С. Даргомыжского «Русалка».
Терцет – здесь: вокальный ансамбль из трёх исполнителей.
Какое отсутствие воспитания (фр.).
Следовало бы, кажется, воздержаться от аплодисментов, пока их величества не подадут первые примера… (фр.).
Гобой – музыкальный инструмент из группы деревянных духовых, непременный участник военных оркестров, а также ансамблей, сопровождающих оперные и балетные спектакли.
Вот порода мужчин, которая глубоко меня возмущает (фр.).
Я всегда терпеть не мог (фр.).
Вечный припев (фр.).
Откуда она откопала своего жандарма? (фр.).
Бьюсь об заклад (фр.).
Пикет – род карточной игры.
Бедняга, я от него узнала такие вещи!.. (фр.).
Представьте, у него только что сманили жену, а она, говорят, настоящая красавица… (фр.).
Какая тоска эти излияния! (фр.).
Если бы вы только знали, кто соблазнитель (фр.).
Ещё куда забавнее!.. (фр.).
Четырнадцать, пятнадцать… С полуимпериалами их всего девятнадцать! (фр.).
Значит, весь иконостас? (фр.).
Ектенья – здесь употребляется в переносном значении, применительно к иерархии членов царской семьи.
Автор несколько сужает обязанности Николая до его восшествия на престол. Наследник цесаревич, кроме командования батальоном в лейб-гвардии Преображенском полку, участвовал в заседаниях Государственного совета и Комитета министров (с 1889 г.), а также знакомился с различными областями России, сопровождая Александра III в его многочисленных поездках по стране.
Текст либреттиста (либретто написано самим композитором, А.С.Даргомыжским).
Разве она не прелесть? (англ.).
Живой портрет Гейнсборо (англ.).
Так что же, Никки? (англ.).
Сначала дай решить, куда девать теперешнего командира (англ.).
А как с его прострелом, полегче? (англ.).
Слава Богу, он как будто меньше страдает… (англ.).
Фортиссимо – музыкальное форте (сильно, громко) в превосходной степени – очень сильно.
Я жду вас (фр.).
Печальное признание (фр.).
Ну что, ротмистр, сегодня вам жизнь улыбается? (фр.).
Мы рискуем пропустить гвоздь вечера (фр.).
Имеются в виду графические «архитектурные фантазии» итальянского гравёра Пиранези (1720 – 1778), поражающие грандиозностью пространственных построений.
Шугай – род короткополой кофты с рукавами, с отложным круглым воротником и с застёжками, с перехватом в талии и с ленточной оторочкой вокруг.
Бенефициантка – актриса, в пользу которой даётся бенефис.
Аванложа – небольшое помещение перед входом в театральную ложу.
Какая приятная неожиданность! (фр.).
Я стушёвываюсь перед магом и волшебником по земледелию (фр.).
Я жажду расспросить вас подробнее насчёт пресловутого (фр.).
Надеетесь ли вы, ваше превосходительство, этим способом в корне подорвать революцию в России? (нем.).
Ваши глаза подобны глубоким колодцам с чистой студёной водой, в которых по ночам любуются собой звёзды… (фр.).
Позвольте, дорогой коллега… (фр.).
Колонизировать обозначает нечто совсем иное. Являешься в независимую страну, ущемляешь всесильного временщика или всесильную фаворитку, рассовываешь подачки местным сановникам и в один прекрасный день – хлоп! – проглатываешь, как бутерброд, всё, что глаза прельстило… (фр.).
Отруб – земельный участок, выделявшийся с 1906 г крестьянину из общественных земель в личную собственность при выходе его из общины.
Ваш покорный слуга, сударыня (фр.).
Это не по моей части… (фр.).
Европеец испытывает ту же потребность менять женщин: он попросту придаёт своему многожёнству более скрытую форму (фр.).
Но на сей раз это очень серьёзно (фр.).
У меня идея. Обратимся за компетентной помощью к графине Броницыной (фр.).
Он?.. Это всему венец! Нет, что за история… (фр.).
Останьтесь-ка здесь с нами (фр.).
Речь идёт о посещении Франца-Иосифа (1830 – 1916) Фердинандом I (1861 – 1948), герцогом Кобургским, болгарским князем (с 1887 г.).
Синкопа – пропуск сильной доли такта, переносит ритмический упор на предшествующую слабую долю и этим нарушает плавность ритма. Создаётся ритмический перебой, вносящий в музыку остроту и взволнованность.
Почему мы до сих пор не добрались до пресловутого полонеза? (фр.).
«Жизнь за царя» (1836) – опера М.И. Глинки (1804 – 1857).
Так, значит, сегодня идёт не «Жизнь за царя»? (фр.).
Поэма Пушкина. Я совсем запуталась… (фр.).
Тот же, в сущности, «обожествлённый мужик», но чуточку с наглостью (фр.).
Что же, великий поэт, пожалуй, был чужд монархической экзальтации Глинки. Он мог позволить себе такую, например, вольность (фр.).
Совсем по-русски! (фр.).
Бархатная книга – родословная книга знатных русских боярских и дворянских фамилий. Составлена в 1687 г. Включала «Государев родословец» 1555 – 1556 гг., родословные материалы второй половины XVI – XVII вв.
Во-первых, он был на четверть негр (фр.).
До самой смерти! (исп.).
Поздравляю (фр.).
Почему не обратился ко мне с просьбой о назначении на дипломатический пост? (фр.).
Имеется в виду Григорий XI (1370 – 1378). Во время войны с Флоренцией сумел сыграть на национальных чувствах, провозгласив борьбу против чужеземного французского ига; двинул наёмную бретонскую банду во главе с кардиналом Робертом из Женевы на Рим. В сентябре 1377 года кардинал Роберт устроил резню в Чезене, поднявшей патриотическое знамя против «проклятого авиньонского флага». Эта кровавая баня, связанная с именем Григория XI, увековечена флорентийским поэтом Франко Сакетти в канцоне «Папа – губитель мира».
Ради Бога, осторожней! (нем.).
Она в самом деле бледновата (фр.).
Cavatine – каватина – лирико-повествовательная оперная ария, отличающаяся простым песенным складом и отсутствием значительных темповых контрастов. Каватине часто предшествует речитатив. В «Русалке» за речитативом Князя следует его каватина.
Я к вашим услугам, в случае надобности, за кавалера. Мне необходимо исчезнуть после каватины. У меня ещё важные бумаги к подписи сегодня (фр.).
От этого тембра голоса меня всегда бросает в сладкую дрожь (фр.).
Bel canto – бельканто, особая, красочная манера пения, получившая широкое распространение в Италии с XVII в. в связи с зарождением и развитием оперного жанра. Для стиля бельканто характерны исключительная мелодическая связность, чёткость дикции, обилие виртуозных эффектов, изящество и красота звучания.
Марио Джузеппе (1810 – 1883) – граф, знаменитый итальянский певец (тенор). Пел в Санкт-Петербурге в 1849 и 1868 годах.
Сальвини Томазо (1829 – 1915), итальянский актёр, трагик. Один из замечательных исполнителей ролей в трагедиях Шекспира.
Только подумать, что это (фр.).
Преобладающее влияние Берлина нельзя недооценивать (фр.).
Уремия – острое или хроническое самоотравление организма, обусловленное почечной недостаточностью.
Захвати меня с собой (англ.).
Ладно, только, пожалуйста, поторопись (англ.).
Делоне-бельвиль – марка автомобиля.
Знаешь ли, что за неприятность со мной приключилась? (фр.).
Так вот: этот нелепый Жюль сделал мне предложение (фр.).
И ты согласна (фр.).
Как бы не так! При моём-то опыте… Муж тебя боготворит, разумеется, но бутылки старого бургундского достаточно, чтобы он оказался в постели с другой (фр.).
Что же делать жене в этом случае? (фр.).
На это есть классическое правило: она его или убивает, или надувает (фр.).
Однако ты сама… (фр.).
Ну, со мной… Это было мерзко!.. (фр.).
Как сказать… Анатоль был всё-таки светским человеком, но все мои письма давал читать своей потаскухе. Вот почему папа… (фр.).
Ротонда – здесь: устар. Верхняя женская тёплая одежда в виде длинной накидки без рукавов.
Прикуп – карта или несколько карт, полученных игроками в винт сверх или вместо сданных по правилам игры.
Малый шлем – положение в карточной игре в вист, при котором противнику даётся только одна взятка.
«Амбре антик» (духи Коти), сдобренные оригинальной смесью; совсем по-парижски!.. (фр.).
Стакан оранжаду? (фр.).
Тут весь вопрос в эпидерме! (фр.).
Епитимья – церковное наказание верующих за нарушение церковных канонов, предписаний, указаний духовника-священника.
Филигрань – вид ювелирной техники: ажурный или нанизанный на металлический фон узор из тонкой золотой или серебряной проволоки. Здесь употребляется в переносном значении – как искусство блестящего выхода из сложных положений.
Бенвенуто Челлини (1500 – 1571) – итальянский ювелир, скульптор, писатель. Автор виртуозных по мастерству ювелирных изделий («Солонка Франциска I» и др.).
Ван-Дейк (Ван-Дик) Эрнст-Мари-Губерт – бельгийский певец (тенор).
Литвин Фелия Васильевна (1861 – 1936) – русская певица (драматическое сопрано). Одна из лучших исполнительниц партий в операх Р. Вагнера.
«Тристан» – опера выдающегося немецкого композитора Р. Вагнера (1813 – 1883) «Тристан и Изольда» (1865).
Будьте добры передать сюда стул для графини Репениной (фр.).
Визирь – высшие сановники во многих государствах Ближнего и Среднего Востока, главным образом в средние века и новое время. Здесь: персонаж арабских сказок.
Одалиска – гаремная наложница.
Плебейство – здесь: низ общества, простонародье; противоположность – патриции.
Весталка – жрица Весты, римской богини огня и домашнего очага, поддерживавшая священный огонь в храме в её честь. Должна была быть патрицианкой и вести строгий, целомудренный образ жизни. При посвящении в жрицы давала обет целомудрия.
Наконец-то вижу это прелестное личико, на которое всегда так приятно смотреть (фр.).
Неустанно любуюсь четой ваших молодых. Какой красавец мужчина ваш племянник, Репенин, какой настоящий барин (фр.).
Вы балуете нас, ваше высочество (фр.).
Вопрос эпидермы (фр.).
Он давал читать своей потаскухе все мои письма (фр.).
Сердоликовое (корытце) – сделанное из сердолика (разновидность кварца), минерала красноватого, жёлто-красного или оранжевого цвета.
Бювар – папка или род портфеля для хранения почтовой бумаги, конвертов, корреспонденции и т. п.
Менуэт – здесь: музыкальное произведение в ритме менуэта, танца умеренного темпа, из комической оперы Моцарта (1756 – 1791) «Дон-Жуан» (1787).
Имеется в виду катастрофа на Ходынском поле (в северо-западной части Москвы, начало Ленинского проспекта) 18 мая 1896 года во время раздачи царских подарков по случаю коронации Николая II. Из-за халатности властей произошла давка. По официальным данным, погибло 1389 человек, изувечено 1300.
Потаскухи (фр.).
Чалый полуарден – порода лошади серой с примесью другого цвета масти.
Осторожней! (нем.).
Ущемляют всемогущего фаворита (фр.).
Мундшенк – придворный чин, заведующий винным погребом.
Кавалергардский колет – особая форма кирасирского мундира.
Супервест – верхнее парадное орденское одеяние.
Ave, Caesar! Moriture te salutant… – Здравствуй, Цезарь! Идущие на смерть приветствуют тебя… – обращение римских гладиаторов к императору перед боем (лат.).
Александр III скончался 20 октября 1894 года; диагноз – «интерстиценальный нефрит с последовательным поражением сердца и сосудов… инфаркт в левом лёгком с последовательным воспалением» («Правительственный вестник»).
Лжесвятой «старец» Иван Кронштадтский – святой праведный Иоанн Кронштадтский, в миру Сергиев Иван Ильич (1829 – 1908), протоиерей, настоятель Андреевского собора в Кронштадте, монархист, один из основателей «Союза русского народа».
До восшествия на престол цесаревич Николай в чине полковника командовал 1-м батальоном лейб-гвардии Преображенского полка.
Не вдаваясь в подробности интимной жизни балерины Матильды Феликсовны Кшесинской (1872 – 1971), отметим, что Николай II подарил ей роскошный особняк в Петербурге.
«Гессенская муха» – насекомое отряда двухкрылых, вредитель хлебных злаков в Евразии и Северной Америке. В Россию была завезена с фуражом из Германии. Принцесса Гессен-Дармштадтская получила это прозвище в придворных кругах ещё до того, как стала супругой Николая II.
Намёк на Александра I, которого называли Благословенным.
Prince-charmeur – князь-очарователь (фр.).
Штык-юнкер – младший офицерский чин в артиллерии, равный прапорщику в пехоте.
Имеются в виду толки в народе, связанные со смертью императора. Говорили, что вместо Александра I похоронили кого-то другого, подлинный же царь жив и ходит с посохом по России, выдавая себя за сибирского старца Фёдора Кузьмича. Легенда дожила до наших дней.
Имеется в виду подавление восстания декабристов на Сенатской площади в Петербурге 14 декабря 1825 года.
Крымская война 1853 – 1856 гг. завершилась заключением Парижского мира, по которому Россия возвращала Турции Карc, уступала Молдавскому княжеству устье Дуная и часть Южной Бессарабии. Чёрное море объявлялось нейтральным, Россия и Турция не могли в нём держать военный флот. Подтверждалась автономия Сербии и Дунайских княжеств.
Коронационные торжества проходили в Москве 6 – 26 мая 1896 года.
Триумфальные ворота были сооружены в 1829 – 1834 годах на месте триумфальной деревянной арки, построенной после победы над войсками Наполеона в 1812 году. Находились у Тверской заставы (площадь Маяковского); в 1936 году разобраны.
Сергей Александрович (1857 – 1905) – великий князь, дядя Николая, в 1891 – 1905 гг. московский генерал-губернатор, командующий Московским военным округом.
17 января 1895 года Николай II выступал перед представителями земств, ожидавшими от молодого царя перемены курса правительственной политики.
Лорис-Меликов М. Т. (1825 – 1888) возглавлял Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия, затем был министром внутренних дел. Проводил политику «лисьего хвоста», сочетающую репрессии против революционеров с уступками либералам. Составленная им «конституция» сводилась к организации совещательных комиссий из местных представителей при высших бюрократических органах.
Во время своей первой царской речи Николай II, оговорившись, назвал все надежды либералов, представителей земств, об участии в делах внутреннего управления «бессмысленными мечтаниями» (вместо «беспочвенными»).
Речь идёт о политических демонстрациях студентов осенью 1896 года.
Имеются в виду великий князь Алексей Александрович (1850 – 1908), генерал-адмирал, главный начальник флота и морского ведомства (1880 – 1905), член Государственного совета, и Безобразов Пётр Алексеевич, вице-адмирал, начальник Главного морского штаба.
Бирилев Алексей Алексеевич (1844 – 1915) – адмирал, морской министр (1905 – 1907), начальник Главного морского штаба, член Государственного совета. Был близок к царской семье.
Безобразов Александр Михайлович, статс-секретарь, один из виновников русско-японской войны 1904 – 1905 гг. Находясь в близких связях с высокопоставленными лицами в правительстве, агитировал за агрессивную политику против Японии. Под его влиянием были образованы наместничество на Дальнем Востоке и особый комитет по делам Дальнего Востока, деятельность которых вела к обострению отношений между Японией и Россией.
Зубатов Сергей Васильевич (1864 – 1907) – жандармский полковник, начальник Московского охранного отделения (с 1862 г.) и Особого отдела департамента полиции (1902 – 1903 гг.). Организатор системы политического сыска, заключающегося в насаждении легальных рабочих организаций под контролем полиции.
Гапон Георгий Аполлонович (1870 – 1906) – священник, агент охранки, был связан с Зубатовым. Инициатор петиции петербургских рабочих Николаю II, шествия к Зимнему дворцу 9 января 1905 г.
Плеве Вячеслав Константинович (1846 – 1904) – министр внутренних дел, шеф отдельного корпуса жандармов. Убит эсером Е. С. Сазоновым.
Владимир Александрович (1847 – 1909) –великий, князь, третий сын Александра II. Главнокомандующий войсками гвардии и Петербургского военного округа (1884 – 1905 гг.).
Азеф Евно Фишилевич (1869 – 1918) – тайный агент департамента полиции среди эсеров; разоблачён в 1908 году, бежал в Германию.
С. Ю. Витте представлял интересы России на конференции в Портсмуте, посвящённой итогам русско-японской войны 1904 – 1905 гг. и завершившейся подписанием мирного договора 5 сентября 1905 г.
Куриальная (система выборов) – выборы по куриям, разрядам избирателей по имущественному, национальному, расовому или какому-либо другому признаку.
Трепов Дмитрий Фёдорович (1855 – 1906) – петербургский генерал-губернатор, товарищ министра внутренних дел.
Петрункевич Иван Ильич (1844 – 1928) – помещик, председатель Союза освобождения (1904), один из основателей партии кадетов, депутат I Государственной думы.
Сольский Дмитрий Мартынович (1833 – 1910) – граф, статс-секретарь, председатель комиссии по разработке законоположения о новых парламентских учреждениях, председатель Государственного совета и Комитета финансов (1905 – 1906 гг.).
Иоллос Г. Б. – депутат I Государственной думы, кадет, редактор газеты «Русские ведомости». Убит 14 марта 1907 г. рабочим В. Д. Фёдоровым, примыкавшим к РСДРП.
Герценштейн М. Я. – депутат I Государственной думы, главный эксперт кадетской партии по аграрному вопросу. Убит 18 июля 1906 г. на курорте Териоки.
Дубровин Александр Иванович (1855 – 1918) – врач, один из лидеров Союза русского народа.
Восторгов Иоанн Иоаннович – протоиерей, религиозно-политический деятель, издатель религиозно-нравственных газет и журналов, монархист, один из лидеров московских черносотенцев.
Илиодор (Труфанов Сергей) (1880 – ?) –иеромонах, в 1912 г. сложил с себя сан; один из лидеров черносотенцев; бывший друг Распутина, организовал покушение на него. Спасаясь от возмездия, бежал в Норвегию; в 1917 г. издал книгу «Святой чёрт», построенную на фальсифицированной переписке между Распутиным и императрицей.
Дезобри Л. Н. – отставной офицер, монархист, руководитель Общества активной борьбы с революцией и анархией.
Марков 2-й Николай Евгеньевич (1876 – ?) – один из лидеров Союза русского народа, Союза Михаила Архангела, депутат III и IV Государственных дум.
Замысловский Георгий Георгиевич (1872 – ?) – депутат III и IV Государственных дум, товарищ прокурора Виленской судебной палаты, член Союза русского народа.
Дмитрий Павлович (1891 – 1942) – великий князь, двоюродный Николая II. К мысли об убийстве Распутина пришёл сознательно, желая как он писал, «дать возможность государю открыто переменить курс, беря на себя ответственность за устранение этого человека…» После революции Дмитрий говорил: «Наша родина не могла быть управляема ставленниками по безграмотным запискам конокрада грязного и распутного мужика… Старый строй должен был неминуемо привести Романовых к катастрофе». За участие в убийстве Распутина сослан на персидский фронт.
Стессель Анатолий Михайлович (1848 – 1915) – генерал-лейтенант. В период русско-японской войны начальник укреплённого района в Порт-Артуре, сдал крепость противнику. Приговорён военным судом к смертной казни, но в 1909 г. помилован царём.
Маклаков Николай Алексеевич (1871 – 1918) – министр внутренних дел Российской империи в 1912 – 1915 гг. Сторонник неограниченной монархии. В декабре 1916 г. предлагал Николаю II осуществить государственный переворот, разогнать Государственную думу. Расстрелян по приговору советского суда.
Штюрмер Борис Владимирович (1848 – 1917) – председатель Совета министров, министр внутренних и иностранных дел России в 1916 г.
Щегловитов Иван Григорьевич (1861 – 1918) – обер-прокурор уголовно-кассационных дел Сената (1903), министр юстиции (1906 – 1915), председатель Государственного совета (1917); организатор политических процессов (дело Бейлиса), военно-полевых судов. Расстрелян по приговору революционного трибунала в сентябре 1918 г.
Сухомлинов Владимир Александрович (1948 – 1926) – генерал от кавалерии, член Государственного совета, в 1908 – 1909 гг. – военный министр. В 1916-м арестован за неподготовленность русской армии к первой мировой войне, приговорён к пожизненному заключению. В 1918 г. освобождён по старости. Окончил жизнь в эмиграции, в Берлине.
Мясоедов Сергей Николаевич (1865 – 1915) – полковник (по другим источникам – подполковник); в 1901 – 1909 гг. – начальник жандармского управления на пограничной станции Вержболово. Обвинённый в контрабанде и шпионаже в пользу Германии, был вынужден уйти в отставку. С объявлением мобилизации в 1914 г. призван в ополчение; обратился к военному министру В. А. Сухомлинову с просьбой отправить его на фронт. С 1914 г. – начальник агентурной разведки в штабе 10-й армии, потерпевшей зимой 1915 г. сокрушительное поражение, которое объяснялось Ставкой нехваткой боеприпасов и шпионажем. Командующий армией Сиверс и начальник штаба Будберг, носившие немецкие фамилии, были отстранены от должностей. Мясоедову припомнили предъявленные ему ранее обвинения. В феврале 1915 г. он был арестован, предан военно-полевому суду и казнён.
Протопопов Алексей Дмитриевич (1866 – 1917(1918) – министр внутренних дел России в сентябре 1916 – феврале 1917 г. Входил в «Прогрессивный блок» (октябрист). Пытался вооружённым путём подавить Февральскую революцию. Осуждён ВЧК.
Фредерикс Владимир Борисович (1838 – 1927) – граф, генерал от кавалерии. С 1897 г. – министр императорского двора. Пользовался большим влиянием на царскую семью. После 1917 г. в эмиграции.
Воейков В. Н. – генерал, дворцовый комендант.
Нилов К. Д. (р. 1856) – командир Гвардейского экипажа (1903 – 1908), флаг-капитан его величества (с 1905 г.), генерал-адъютант (с 1912 г.). Входил в ближайшее окружение государя.
Риман Николай Карлович (1864 – 1917) – полковник лейб-гвардии Семёновского полка, участник подавления вооружённого восстания в Москве (1905).
Мин Г. А. (1855 – 1906) – генерал-майор свиты; с 1904 г. командир лейб-гвардии Семёновского полка, подавил вооружённое восстание в Москве. Убит эсеркой Э. В. Коноплянниковой.
Джунковский В. Ф. (1865 – 1938) – генерал-майор, московский губернатор (1905), товарищ министра внутренних дел и командир отдельного корпуса жандармов (1913).
Спиридович Александр Иванович (1873 – 1952) – генерал-майор, начальник отдельного корпуса жандармов, дворцовой охраны (1906 – 1912), с 1916 г. – ялтинский градоначальник.
Бадмаев Пётр Александрович (до крещения Жамсаран) (1851 – 1919) – бурят, врач тибетской медицины, пользовавшийся популярностью в придворных кругах.
Имеется в виду резолюция, принятая 30 ноября 1916 г., о «тёмных силах» в правительстве и создании «министерства, пользующегося доверием страны» и «ответственного только перед государем».
Бюлов Бернхардт (1849 – 1929) – германский государственный деятель, рейхсканцлер и министр-президент Пруссии (1900 – 1909).
Здесь и далее автор основывается на слухах, распространившихся после речи П. Н. Милюкова на заседании Государственной думы 1 ноября 1916 г. Речь Милюкова носила бездоказательный характер, была направлена против правительства Штюрмера и преследовала тактические партийные цели – активизацию блока кадетов, укрепление положения её лидера, нанесение удара по Штюрмеру.
С некоторыми изменениями эти стихи были напечатаны ещё в 1906 году в моём сборнике «На заре свободы», в первом и втором его изданиях. – Л. Ж.
Полный текст этой речи см. в Приложении II в конце книги.
Дубенской Дмитрий Николаевич (р. 1857) – генерал-майор, редактор журнала «Летопись войны 1914 – 1917», состоял в свите Николая II в качестве историографа.
Шварц А. В. (р. 1874) – генерал-инженер; во время первой мировой войны прославился обороной крепости Ивангород; комендант крепости Ивангород, затем крепости Карс.
Бальфур Артур Джеймс (1848 – 1930) – премьер-министр Великобритании (1902 – 1905); неоднократно входил в состав правительства, в 1916 – 1919 гг. – министр иностранных дел.
Андрей Владимирович (1879 – 1956) – великий князь, двоюродный брат Николая II; генерал-майор свиты, с 1911 г. присутствующий в правительственном Сенате; в 1915 г. – командир лейб-гвардии конной артиллерии.
Николай Михайлович (1859 – 1919) – великий князь, внук Николая I, двоюродный дядя Николая II; генерал-адъютант; историк, председатель Русского Исторического общества. Расстрелян в Петропавловской крепости в январе 1919 г.
Михаил Александрович (1878 – 1918) – великий князь, брат Николая II; генерал-майор, член Государственного совета; в 1909 – 1911 гг. – командир 17-го Черниговского полка; в 1912 г. – командир Кавалергардского полка. В период первой мировой войны командир Кавказской туземной дивизии, затем 2-го Кавказского корпуса.
Великий князь Павел Александрович (1860 – 1919), дядя Николая II, в 1902 г. женился вторым браком на Ольге Валерьяновне Пистолькорс, урождённой Карпович, получившей после признания Николаем II брака титул графини Гогенфельзен (1904), а в 1916-м – титул графини Палей. За недозволенный брак Павел Александрович в 1902 г. был уволен от всех должностей, лишён званий, над его детьми установлена опека, в 1905 г. прощён и восстановлен в звании генерал-адъютанта.
Мария Павловна младшая (1890 – 1958) – великая княгиня, внучка Александра II, дочь великого князя Павла Александровича и Александры Георгиевны, королевы греческой.
Рузский Николай Владимирович (1854 – 1918) – генерал-адъютант, генерал от инфантерии, член Государственного совета, член Военного совета, участник русско-турецкой (1877 – 1878) и русско-японской войн; командующий армиями и фронтами в годы первой мировой войны.
Среди убийц называли ряд высокопоставленных лиц… – Главными заговорщиками, решившимися на убийство Распутина, были: Ф. Ф. Юсупов, великий князь Дмитрий Павлович, В. М. Пуришкевич, а также поручик В. М. Сухотин и военный врач С. С. Лазаверт.
Максимович Константин Клавдиевич (1849 – ?) – генерал, был наказным атаманом Уральского, затем Донского казачьего войска, варшавским генерал-губернатором и командующим Варшавским военным округом; с 1915 г. – помощник командира императорской главной квартиры.
Добровольский И. А. (1854 – 1918) – егермейстер, сенатор; в 1899 г. – гродненский губернатор; в 1900 г. – обер-прокурор Сената; с декабря 1916 г. по февраль 1917 г. – министр юстиции.
Кирилл Владимирович (1876 – 1938) – великий князь, контр-адмирал свиты, генерал-адъютант. За недозволенный брак с разведённой женой великого герцога Гессенского Эрнста-Людвига (брата императрицы Александры Фёдоровны) был уволен со службы, лишён звания флигель-адъютанта. В 1907 г. прощён Николаем II. 14 марта 1917 г. привёл Гвардейский экипаж к Таврическому дворцу и присягнул Думе, затем, вернувшись в свой дворец, поднял над его крышей красный флаг.
Гучков Александр Иванович (1862 – 1936) – лидер октябристов. Депутат и с 1910 г. председатель III Государственной думы. В 1915 – 1917 гг. председатель Центрального военно-промышленного комитета. Со 2 марта по 30 апреля 1917 г. – военный и морской министр в первом составе Временного правительства. 2 марта 1917 г. вместе с Шульгиным принял отречение Николая II, затем великого князя Михаила Александровича.
Брусилов Алексей Алексеевич (1853 – 1926) – генерал от кавалерии (1912), главком Юго-Западного фронта (1916), в мае-июле 1917 г. – Верховный главнокомандующий. С 1920 г. – в Красной Армии, в 1923 – 1924 гг. – инспектор кавалерии.
Поливанов Алексей Андреевич (1855 – 1920) – генерал от инфантерии (1915); в 1905 – 1906 гг. – начальник Главного штаба; в 1906 – 1912 гг. – помощник военного министра; в 1915 – 1916 гг. – военный министр. В 1920 г. – в Красной Армии.
Родзянко Михаил Владимирович (1859 – 1924) – один из лидеров октябристов, председатель III (с марта 1911 г.) и IV (1912 – 1917 гг.) Государственной думы. Председатель Временного комитета Государственной думы. После Октябрьской революции – при Добровольческой армии, с 1920 г. – в эмиграции.
Голицын Николай Дмитриевич (1850 – 1925) – князь, последний председатель Совета министров Российской империи (с 27 декабря 1916 г. по 27 февраля 1917 г.).
Павел Николаевич (1870 – 1926) – граф, помещик, фабрикант. Министр народного просвещения в 1915 – 1916 гг.
Самарин Александр Дмитриевич (1871 – ?) – егермейстер, член Государственного совета; обер-прокурор Синода (июль – сентябрь 1915 г.).
Кауфман-Туркестанский П. М. (1857 – 1926) – гофмейстер, член Государственного совета, министр народного просвещения (1906 – 1908), главноуполномоченный Красного Креста при Верховном главнокомандующем.
Васильчиков Б. А. (1863 – 1930) – князь, шталмейстер, главноуправляющий земледелия и землеустройства (1906 – 1908), член Государственного совета до 10 февраля 1917 г.
О. Георгий Щавельский – протопресвитер русской армии в годы войны; пользовался большим авторитетом в царской семье.
Рубинштейн Д. Л. (р. 1876) – банкир. Был близок к Г. Распутину. Крупный акционер газеты «Новое время» А. А. Суворина. В 1916 г. арестовывался по подозрению в спекуляции. Эмигрант.
Алексеев Михаил Васильевич (1857 – 1918) – генерал от инфантерии. С 1915 г. – начальник штаба Ставки Верховного главнокомандующего; после Февральской революции Верховный главнокомандующий (до мая 1917 г.). После Октябрьской революции возглавил белогвардейскую Добровольческую армию.
Вырубова (урождённая Танеева) Анна Александровна (1884 – 1964) – фрейлина императрицы Александры Фёдоровны, почитательница «святого старца» Распутина.
Гинекеи – мастерские в Риме и Византии, где работали рабы.
Преторианцы – здесь: наёмные войска, служащие опорой власти, основанной на грубой силе.
Альков – ниша в стене, обычно служащая спальней.
Святой Августин – Августин Блаженный Аврелий (354 – 430), христианский теолог и философ, католический святой и учитель церкви. Развил учение о благодати и загробном воздаянии, о божественном предопределении.
Иероним Блаженный (342 – 420) – знаменитый учитель западной церкви, аскет.
Папюс (Анкосс) – ученик Филиппа, его «преемник» в проведении спиритических сеансов при русском дворе.
…иезуит патер Филипп… – француз Низьер Вашоль, сумевший во время визита императорской четы во Францию завоевать доверие склонной к мистицизму Александры Фёдоровны своими способностями медиума. В Петербурге получил степень доктора медицинских наук.
Гессе П. П. (1846 – 1905) – генерал-адъютант, генерал-лейтенант, с 1896 г. – дежурный генерал при Николае II (дворцовый комендант).
В комедии Н. Толстого «Плоды просвещения» горничная Таня использует спиритический сеанс, в котором участвуют «сливки общества», для достижения своих практических целей. В пьесе А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» подкупленная искателем богатой невесты Глумовым «предсказательница» Манефа указывает купчихе Турусиной на него как на лучшего жениха для её племянницы.
Феофан (1880 – ?) – епископ. В миру Василий Быстров, пострижен в монашество в 1905 г.; с 1909 г. – ректор Петербургской Духовной академии и епископ ямбургский, викарий Петербургской епархии. В 1910-м разочаровался в Распутине и выступил его обличителем. С 1910 г. – епископ таврический и симферопольский, в 1912 г. – астраханский, в 1913 г. – полтавский и переяславский.
Гарун аль-Рашид (763 или 766 – 809) – халиф из арабской династии Аббасидов; его образ идеализирован в сказках «Тысяча и одна ночь».
Имеется в виду Мария, сестра Лазаря, которого Господь воскресил на четвёртый день после его смерти. Когда за шесть дней до Пасхи Господь был на вечере в доме Симона прокажённого, Мария, взяв фунт чистого мира, помазала ноги Иисуса и отёрла их своими волосами в знак высокой любви и благоговения к Нему.
Григорович Иван Константинович (1853 – 1930) – адмирал, морской министр в 1911 – 1917 гг. С 1923 г. в эмиграции.
Львов Георгий Евгеньевич (1861 – 1925) – князь, председатель Всероссийского земского союза, один из руководителей «Земгора». Глава Временного правительства и министр внутренних дел (март – июль 1917 г.).
Покровский Николай Николаевич (1865 – 1930) – тайный советник, член Государственного совета с 1914 г. С ноября 1916 по март 1917 г. – министр иностранных дел.
Кривошеин Александр Васильевич (1857 – 1921) – министр земледелия (1908 – 1915), управляющий Дворянским и Крестьянским банками; руководил проведением столыпинской реформы. В 1920 г. – глава правительства Юга России. Эмигрант.
Вырубову.
Князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон Феликс Феликсович (1887 – 1967) – генерал-адъютант. Родился от брака генерала графа Ф. Ф. Сумарокова-Эльстона с княжной Зинаидой Юсуповой, отсюда тройная фамилия. Окончил Оксфордский университет. Был женат на племяннице Николая II – великой княжне Ирине. Один из главных организаторов и исполнителей убийства Г. Распутина в ночь с 16 на 17 декабря 1916 г. После революции эмигрировал за границу. Во время Великой Отечественной войны гитлеровцы активно стремились склонить его на свою сторону, но получили резкий отказ.
Сазонов Сергей Дмитриевич (1860 – 1927)-гофмейстер, член Государственного совета; в 1910 – 1916 гг. – министр иностранных дел, с января 1917 г. – посол в Лондоне; в 1918 – 1919 гг. – член белогвардейских правительств А. И. Деникина и А. В. Колчака.
Письмо было составлено 21 августа 1915 г. обер-прокурором Синода Самариным. Помимо названных Сазоновым лиц, письмо подписали князь Н. Б. Щербатов (управляющий Министерством внутренних дел) и князь В. Н. Шаховской (министр торговли и промышленности). Государь выразил недовольство письмом, сравнив его с забастовкой, отставку министров не принял, но в течение года многие из министров были смещены с постов (остались Барк и Шаховской).
Барк Пётр Львович (1869 – ?) – в 1914 – 1917 гг. министр финансов и главноначальник над отдельным корпусом пограничной стражи.
Харитонов Пётр Алексеевич (1852 – 1916) – сенатор, государственный контролёр (1907 – 25 янв. 1916).
Священное «Тримурти» (от санскр. – три образа, лица) – в индуизме и брахманизме три ипостаси единого и безличного космического духовного начала – брахмана, выражающие три его основные функции: Брахма – бог – созидатель Вселенной, Вишну – сохранитель всех миров и Шива – их разрушитель.
Манасевич-Мануйлов И. Ф. (1869 – 1918) – журналист, сотрудник «Нового времени», тайный агент департамента полиции, начальник канцелярии председателя Совета министров (с октября 1916 г.).
Имеются в виду съезды земских организаций и левых партий, требовавших от Государственной думы «довести до конца свою борьбу с постыдным режимом».
Герцог Альба – Альварес де Толедо Фернандо (1507 – 1582), правитель Нидерландов в 1567 – 1573 гг.; пытался подавить Нидерландскую буржуазную революцию.
Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870 – 1920) – крупный помещик, один из инициаторов создания Союза русского народа, организатор Союза Михаила Архангела, депутат II – IV Государственных дум, один из крайне правых лидеров, участвовал в убийстве Распутина.
Шарлотта Корде д'Армон (1768 – 1793), жирондистка, убийца Ж.-П. Марата.
Феодор Никитич Романов (1554 или 1560 – 1633). С 24 июня 1610 г. – патриарх Всероссийский; как и его сын, царь Михаил Фёдорович, имел титул «великого государя».
Гермоген (Долганов Г. Е.) – архиепископ саратовский (1903 – 1912), черносотенец, враг Распутина. Лишён епископского сана и сослан в Жировицкий монастырь в Литве.
Саблер (Десятовский) Владимир Карлович (1847 – 1929) – сенатор, член Государственного совета, обер-прокурор Синода (1911 – 1915).
Даманский П. С. (? – 1916) – сенатор, товарищ обер-прокурора Синода.
Далее идёт речь о близких родственниках Николая II, великих князьях: Константине Константиновиче (1858 – 1915) – главном начальнике военно-учебных заведений, президенте Академии наук; Алексее Александровиче (1850 – 1908) – сыне императора Александра II, главном начальнике флота и морского ведомства; Сергее Михайловиче (1869 – 1918) – внуке Николая I, генерал-инспекторе артиллерии; Михаиле Александровиче (1878 – 1918) –брате Николая II, члене Государственного совета.
Муромцев Сергей Андреевич (1850 – 1910) – юрист, профессор МГУ, один из основателей партии кадетов, в описываемое время – председатель Государственной думы.
Плевицкая Надежда Васильевна (1884 – 1941) – популярная эстрадная певица (меццо-сопрано). Исполняла русские народные, главным образом городские песни.
После убийства Столыпина Спиридович, начальник дворцовой охраны, и Кулябко Николай Николаевич (1856 – 1920), полковник, начальник киевского жандармского управления, оказались под следствием, которое длилось полгода и было прекращено по указанию Николая II.
Утром 7 октября 1916 г. в Севастопольской бухте произошёл взрыв пороховых погребов на крупнейшем русском линейном корабле «Императрица Мария». Начался пожар. Была отдана команда открыть кингстоны и затопить корабль. Катастрофа повлекла за собой многочисленные жертвы среди членов экипажа.
Васильчикова Мария Александровна (1859 – ?) – была задержана войной в своём имении под Веной. В конце 1915 г. приехала в Россию с письмами великого герцога Гессенского к сёстрам – императрице Александре Фёдоровне и великой княгине Елизавете Фёдоровне. По подозрению в шпионаже была выслана в Черниговскую губернию, в имение сестры.
Курлов Павел Григорьевич (1860 – 1923) – в 1909 – 1911 гг. – товарищ министра внутренних дел и командир отдельного корпуса жандармов; впоследствии – генерал-губернатор Восточной Прусии, особоуполномоченный по гражданскому управлению Прибалтийского края (с правами генерал-губернатора), затем – товарищ министра внутренних дел (до 5 января 1917 г.).
По свидетельству Фредерикса, император по получении телеграммы сказал: «Опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор, на который я ему не буду даже отвечать».
Хабалов Сергей Семёнович (1858 – 1924) – генерал, командующий войсками Петроградского военного округа (1916 – 1917). Сменён Н. И. Ивановым.
Бубликов Александр Александрович (1875 – ?) – инженер, член партии прогрессистов, депутат IV Государственной думы.
Иванов Николай Иудович (1851 – 1919) – генерал-адъютант, генерал от инфантерии, член Государственного совета обороны; в 1914 – 1916 гг. – главнокомандующий Юго-Западным фронтом. В конце февраля 1917 г. отправлен с эшелоном георгиевских кавалеров в Петроград с диктаторскими полномочиями. В 1918 г. командовал белоказачьей армией у генерала Краснова.
Мрозовский И. М. (1857 – ?) – генерал от артиллерии, с 1915 г. – главный начальник Московского военного округа.
Путятин Михаил Сергеевич (1861 – ?) – князь, генерал, с 1911 г. – начальник царского дворцового управления.
Ольга Николаевна (1851 – 1926), великая княгиня, дочь великого князя Константина Николаевича, вдова греческого короля Георга I.
Махмуд – Мехмед V, султан Турции (с 1909 г.).
Фердинанд Кобург – Фердинанд I (1861 – 1948), герцог Кобургский, болгарский царь с 1909 г., в 1918 г. отрёкся от престола в связи с восстанием в Болгарии и бежал в Германию.
С 17 февраля 1918 г. все даты– по новому стилю.