НЕИЗВЕСТНОМУ КОРРЕСПОНДЕНТУ
Письмо ваше, которым вы приглашаете меня отказаться от немногих слов, сказанных в последней общественной хронике относительно «нигилистов», я получил. На сей раз не могу, однако ж, исполнить ваше желание, и совсем не потому, чтоб это было больно для моего самолюбия, а просто потому, что вы сами, очевидно, не сознаете, чего именно желаете. Но объясниться я не прочь, тем более что, кто знает, быть может, и помимо вас найдутся люди достаточно ограниченные, чтоб обвинить меня в намерении «выругать огулом молодежь», как вы выражаетесь. Такого намерения не было, и я надеюсь доказать это в очень немногих словах.
Как бы объяснить вам, к кому именно могло относиться заподозренное вами место моей хроники? Попытаюсь. Быть может, вам памятно то время, когда в русском обществе шли горячие толки о народности и славянофилы были в большом ходу. Тогда, рядом с людьми, относившимися к этому делу совершенно серьезно и искренно (я говорю не об достоинстве самого дела, а об отношении к нему его сторонников), находились и такие, которые потому только мнили себя быть славянофилами, что понашили себе поддевок, мурмолок и рубах с подоплеками, но этих людей никто, однако, не называл «славянофилами», а называли гороховыми шутами. Другой пример: если я встречаю человека, который говорит, что он материалист, и доказывает это тем, что каждый день обжирается и напивается, а вечером ходит в танцкласс к Ефремову, то я говорю ему: нет, ты не материалист, а свинья. Третий пример: если я встречаю человека, который для того, чтоб доказать, что он не имеет предрассудков (это, кажется, единственный, сколько-нибудь разумный признак, к которому хотят приурочить себя так называемые нигилисты), выбежит голый на улицу, то говорю ему: нет, тут совсем не о предрассудках идет речь, а о том, что ты очень бойкий глупец. Всякое дело, всякая мысль, всякая партия имеют своих enfants terribles, своих юродствующих и вислоухих — вот этих-то «юродствующих» и «вислоухих» и имела в виду моя статья, и я не вижу в этом случае никакой ошибки, потому что по совести нахожу, что люди эти существуют единственно для того, чтоб портить дела самые лучшие: как мухи летом в одну минуту засиживают самые драгоценные произведения искусства, так и эти люди делают неузнаваемым всякое дело, до которого они прикасаются.
Но вы говорите, что я употребил слово «нигилисты» в смысле оскорбительном для целого молодого поколения, — нет, это положительная ложь. Признаюсь вам, я даже плохо понимаю это слово и всегда думал, что оно заключает в себе совершеннейшую бессмыслицу и столь же мало может характеризовать какое бы то ни было поколение, как и блаженной памяти слово «фармазоны». По мнению моему, если оно и начинает приобретать в нашем обществе некоторое право гражданственности, то в этом виноваты именно те «вислоухие», которые, по-видимому, очень жадно ухватились за него и сделали из него какое-то для себя знамя. Можете после этого представить себе, как должны быть противны для меня эти люди, которые добровольно откликаются на бессмыслицу. Но, может быть, вы возразите, что, в первоначальном своем употреблении, это слово имело смысл обширный и злостный, но разве это доказывает что-нибудь? Если бы, например, г. Тургенев или кто другой известную часть русского общества обозвал «дураками», неужели же нашлись бы люди, которые ухватились бы за это выражение и начали бы говорить: «вот мы, «дураки», «вот у нас, «дураков» и т. д.? Я думал и думаю, что слово «нигилисты» совершенно столько же бессмысленно в настоящем случае, как и слово «дураки»; и те, которые с гордостью повествуют о себе: «мы нигилисты», или не понимают сами, что говорят, или сознательно говорят чепуху. И если вы дадите себе труд подумать об этом, то, конечно, согласитесь, что в моих настоящих словах нет ни малейшего намерения остроумничать или извернуться.
Затем, прощайте. Желаю вам больше способности понимать то, что вы читаете, и больше думать о том, что вы болтаете. Поверьте, что пошлые ругательства, которыми вы наполнили ваше письмо, отнюдь его не украсили и что я, с своей стороны, тоже знаю очень много ругательных слов, но никогда к ним не прибегаю, потому что не нахожу в них не только доказательной силы, но даже смысла.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ МЕЛОЧИ
При определении достоинства людей и вещей очень часто приходится выслушивать такого рода разговоры:
— Послушайте, ведь это дрянь!
— Ну… все не такая же дрянь…
— Но сообразите хорошенько!
— Нет; все-таки это совсем не такая дрянь!
Последнее произносится даже с некоторою строгостью, словно и невесть какая неопровержимая премудрость заключается в словах «не такая дрянь».
Если мы вникнем ближе в смысл подобных словопрений, то увидим, во-первых, что спор возникает преимущественно оттого, что обе стороны не умеют отчетливо формулировать то значение, которое в их умах сопрягается с словом «дрянь»; во-вторых, что то свойство, которое обеим сторонам известно под именем «дряни», оставляется спорящими неприкосновенным, и что протеста на то, что такого-то человека или такую-то вещь следует назвать «дрянью», никем не предъявляется, и в-третьих, что, следовательно, тут речь идет совсем не о том, дрянь или не дрянь у нас перед глазами, а о том, «такая» это дрянь или «не такая».
Посмотрим, в какой степени все это основательно.
Что такое дрянь? В просторечии слово это прилагается преимущественно и даже исключительно к явлениям мира вещественного. Всякое вещество, вследствие разложения или принятия в себя чуждых примесей потерявшее свой естественный, здоровый вид, называется «дрянью». «Не тронь, батюшка, это «дрянь»!» — говорит заботливая няня своему питомцу, когда он, движимый любознательностью, хочет прикоснуться к какой-нибудь слякоти или к чему-нибудь гниющему. Но как ни права няня в своем определении, она все-таки не исчерпывает сущности предмета, о котором говорит. Понятие, заключающееся в слове «дрянь», чрезвычайно обширно и из мира вещественного очень удобно переносится в мир нравственный и умственный. Если б няня знала, что известный ей какой-нибудь Петр Иваныч или Иван Петрович совершенно такая же «дрянь», как и то гниющее вещество, на которое она сейчас указывала, то она точно так же предостерегла бы своего питомца: «Не тронь, батюшка, Петра Иваныча: это дрянь!»…
Умение делать подобные применения уже свидетельствует о некоторой степени умственного развития и о привычке обращаться с явлениями более сложными. Возникает потребность прилагать слово «дрянь» к людям и их делам; образуются соответствующие выражения, как, например: «вот человек дрянь!» или: «дело просто дрянь выходит!» Тем не менее если мы хорошенько разберем, о чем тут идет речь, то увидим, что в этом случае слово «дрянь» прилагается уже чересчур разнообразно, а потому не всегда определенно и основательно. Тут безразлично разумеется: и злонамеренное скотство, и бессознательная глупость, и «дрянь» действительная. Поэтому необходимо опознаться в этом разнообразии и критически очистить слово «дрянь» от всех ненужных примесей.
Начнем с людей. Слово «дрянь» обыкновенно прилагается безразлично ко всем «нехорошим» людям, то есть злонамеренным, глупым или таким, от которых, что называется, ни шерсти, ни молока. По-моему, однако ж, тут есть значительная ошибка, которая может показаться обидною даже для тех лиц, которые непосредственно в этом деле заинтересованы. Злонамеренный человек, которого назовут дрянью, скажет: «Нет, ты врешь, я не дрянь, а я скотина!», глупец, в свою очередь, возразит: «Да помилуйте, какая же я дрянь — я просто дурак!»; один тот, от которого «ни шерсти, ни молока», смолчит, ибо почувствует, что в глазах его при слове «дрянь» действительно как будто бы что просветлело. Таким практическим указанием пренебречь невозможно.
В самом деле, и у злонамеренного и у дурака имеются свои определенные убеждения и свои определенные обязанности. Злонамеренный человек всегда обладает миросозерцанием, хотя и ограниченным, но в то же время совершенно ясным. Это эгоист в самом мизерном значении этого слова, эгоист недальновидный, ставящий свои личные выгоды выше всего на свете и не понимающий, что выгоды эти находятся в теснейшей зависимости от выгод других подобных ему людей. Поэтому он прежде всего старается о своих личных интересах и об интересах тех людей, которые до того близко к нему прикасаются, что он не может ступить без них ни шагу; по своей неразвитости или по недостатку знаний, он не понимает, что в таком сложном механизме, каким представляется жизнь, нет и не может быть людей далеких; он не понимает, что, придавая значение своим личным интересам насчет интересов других, он не приобретает этим никакой положительной выгоды для себя, а только устраивает для себя и для своих присных непрерывную и утомительную борьбу, в которой, конечно, когда-нибудь да погибнет. Тем не менее человек этот, вследствие уродливого своего взгляда на жизнь, действительно поставлен в необходимость приносить сколь возможно большую сумму вреда другим, а потому его совершенно справедливо называют скотиною, ибо это служит стигматом его недальновидности. Но дрянью его назвать никак нельзя, потому что, при совершенной определенности его убеждений и занятий, подобное название может только спутать.
Точно то же самое следует сказать и относительно дурака. У него тоже есть свое миросозерцание, сущность которого заключается в том, что вселенная представляется ему собранием разнокалиберных предметов, существующих без всякой между собой связи. Предметами этими мыслительная его сила поражается отрывочно, а потому он всякую минуту подавляется разнообразием впечатлений, и ни одного из них не удерживает прочно. Для него всякая штука представляет, так сказать, новизну, и с этой стороны он, конечно, может назваться счастливцем, ибо никогда не чувствует ни ипохондрии, ни утомления. Но, с другой стороны, глупость может иметь и неприятные последствия, из которых самое горшее заключается в невозможности пользоваться указаниями опыта и в этом смысле постоянно находиться в положении новорожденного. Таким образом, даже в совершенно безопасном месте люди эти не имеют права считать себя вполне безопасными, ибо могут принять воду за сушь и наоборот. Пользу, конечно, они приносить не в состоянии (напротив того, сами требуют пристального за собой ухода), но тем не менее и у них имеются свои обязанности, прямо вытекающие из их миросозерцания. Обязанности эти заключаются в том, чтобы всему безразлично удивляться, все прославлять и относительно всего ощущать панический страх. Обязанности, как видится, не головоломные, но и они имеют в жизни свое место и свое значение, в особенности же когда с этим вместе сопрягается вдохновение. Поэтому-то такого сорта людей «хорошими» никто не называет, а совершенно справедливо называют дураками (простыми или вдохновенными, смотря по роду глупости); но и «дрянью» их именовать нельзя, опять-таки потому, что если есть для предмета ясное и вполне удовлетворительное название, то всякая прибавка к нему может произвести только путаницу.
Все это значительно облегчает нашу задачу и помогает нам приступить к безошибочному определению слова «дрянь» в применении к человеку. И если слово это должно непременно относиться к одному из видов обширного семейства «нехороших людей», и к тому же не может быть приложено ни к так называемому «скотине», ни к «дураку», то очевидно, что имеется в природе еще особый вид «нехороших людей», которому оно должно быть совершенно к лицу. И действительно, таких людей мы встречаем.
Есть люди, совершенно подобные тому козлу, о котором сложилась древняя русская поговорка: ни шерсти, ни молока. Это какие-то унылые недоноски, одинаково не способные ни на добро, ни на зло, постоянно колеблющиеся между «да» и «нет», постоянно стремящиеся нечто выразить и никогда ничего не выражающие. Нет в них ничего яркого, выдающегося, ничего такого, за что можно было бы ухватиться и сказать: ну вот, наконец-то я тебя поймал! Самое яркое из их качеств — это непрерывная чепуха, которую они из себя источают; но тут яркость уже до того велика, что ослепляет и отшибает. Вы можете целую жизнь прожить обок с таким человеком и быть уверенным, что ни одна минута не выдаст вам секрета его мысли, его желаний и ожиданий. Его нельзя употребить ни на какое дело, не потому, что он его искоренит, а потому, что он ничего не сделает; его нельзя даже послать в лавочку за квасом, потому что он непременно зазевается и квасу не принесет. Если такие люди соберутся и начнут по душе толковать, то разговор их может довести до мысли о самоубийстве, но если они (чего боже сохрани!) к тому же пожелают еще иметь свой литературный орган и начнут посредством его производить над публикой опыты фильтрации чепухи, то такое действие может угрожать даже государственной безопасности. Государство начнет зевать, постепенно прекратит всякую производительность и предастся размышлениям о суете и бренности сего мира. Таких людей невозможно назвать злыми, потому что в действиях их ничего положительно злого не усматривается; их нельзя назвать глупцами, потому что и в действиях и в речах их примечается только бесцветность, безвкусица и белиберда, а не глупость. Подобно дрянным ублюдкам, на первый взгляд обманывающим неопытного ценителя то красотою хвоста, то породистостью ушей, эти люди тоже обманывают его то взятою напрокат и на веру мыслью, то заимствованным выраженьицем; но, само собою разумеется, как только этот человек повернется к вам всею своею физиономией (а это он сделает, по необходимости, в самом непродолжительном времени), то обаяние хвоста исчезнет немедленно, и слово «дрянь» само собой слетит с языка. Да, это «дрянь», это та действительная, настоящая «дрянь», которую просторечие так часто и так неосновательно смешивает с понятиями хотя и родственными, но, во всяком случае, существенно от нее отличающимися.
Точно то же следует сказать о вещах. Есть положения злые, есть положения глупые, и есть положения просто дрянные. Злые и глупые положения всегда имеют сзади себя некоторую систему, которая их объясняет и в то же время делает возможным противодействие. Напротив того, дрянные положения отличаются совершенным отсутствием системы, поэтому-то они живучее и злых и глупых положений, это те самые положения, которыми никто не доволен, но которые терпеливо выносят из опасения попасть или в глупое, или в злое положение. И тут имеется своего рода хвост и уши, которые на первый взгляд пленяют, но разумеется, что здесь обаяние имеет смысл еще более вредный. Если мы временно обольщаемся дрянным человеком, то это не налагает на нас никаких обязательств, кроме одного: отвернуться от такого человека, как только мы убедимся, что он дрянь; но когда мы обольщаемся дрянным положением, то хотя бы это обольщение было и временное, но последствия его будут гораздо ощутительнее, потому что связь с положением захватывает человека гораздо глубже и разностороннее и, следовательно, действует на него несравненно растлительнее, нежели связь с изолированною дрянною личностью.
Итак, «дрянным» следует называть такого человека или такое положение, которого свойства ясно представить себе невозможно, на которых нельзя ни в каком случае рассчитывать, в которых совестно видеть что-либо враждебное, но в то же время немыслимо находить что-нибудь и симпатичное. Затем, определив таким образом значение слова «дрянь», мы естественно приходим к вопросу: может ли быть дрянь «такая» и дрянь «не такая»?
Нет, «дрянь» всегда одинакова и всегда равна самой себе, и единственно возможный относительно ее образ действия заключается в том, чтобы показать, что тот породистый хвост, которым она иногда обладает, служит не к украшению, а к вящему ее обезображению. Даже возможность такого выражения, как: «ну, все-таки это не такая дрянь», показывает, что человек, от которого оно исходит, сам носит на себе все признаки «дряни», что он потому только и изобрел выражение «не такая», что сердце его неудержимо тянется к «дряни» и ищет оправдать ее насчет злобы и глупости.
Есть много на свете людей, злобных, глупых и дрянных, первых следует усмирять, за вторыми иметь наблюдение, дабы они не повредили себе, с третьими не следует связываться. Но во всяком случае, не различать их нельзя…
Давно ли я заявлял опасения (и даже, к стыду моему, совсем не серьезно), что в скором времени нельзя будет купить фунта балыка, чтобы вслед за тем не последовало обвинения в сепаратизме в пользу Земли Войска Донского, как уже «Московские ведомости» поспешили оправдать мои опасения. В 89-м № этой газеты появилась статья «Донской сепаратизм», в которой, со слов некоего г. Краснова, изображаются злокозненные стремления к обособлению Земли Войска Донского от империи…
Конечно, г. Краснов, первоначально напечатавший свою невинную статью в «С.-Петербургских ведомостях», говорит в ней совсем не о сепаратизме, а об устарелости и бесполезности некоторых исключительных привилегий, которыми пользуется Земля Войска Донского, и только по неловкости, свойственной всем вообще литераторам-обывателям, объясняет эту привязанность донца к привилегиям каким-то «местным патриотизмом». Но г. Краснов человек простой и потому и смотрит на дело просто, то есть, описавшись словом «патриотизм», все-таки продолжает говорить о привилегиях; «Московские же ведомости» на все дела сего мира имеют взгляд сугубый, а потому и в упражненьице г. Краснова усмотрели нечто сугубое. А так как достоверно известно, что прозорливость «Московских ведомостей» почерпается из чистых источников, то «Донской сепаратизм», пройдя сквозь горнило ее, уже приобретает силу факта, которому нельзя не верить под опасением лишения некоторых литературных прав.
Донцы-молодцы! куда же вы стремитесь? И где тот Кулиш, который будет сочинять для вас буквари? где тот Костомаров, который будет издавать их? И на каком языке будут сочиняться эти буквари? Кому известен язык Земли Войска Донского? Есть ли в нем слова «хиба», «вже» и проч., совершенно необходимые для образования сильного и самостоятельного языка? Обладает ли донская литература песенкой подобной той, которую некогда сочинил И. С. Тургенев для малороссиян:
Грае, грае, воропае!
Гоп! Гоп!
Все это покрыто мраком неизвестности. Известно только, что в 1814 году донцы-молодцы были в Париже и, быть может, действительно позаимствовались там несколькими выражениями, вроде записанных тем же г. Тургеневым: «пардон, севуплей!» и «нет тебе севуплею!». Следовательно, вопрос заключается в том, могут ли эти немногие выражения послужить основанием для сепаратизма, и возможно ли с помощью их одних сочинять буквари? «Московские ведомости» опасаются, что да, и я не смею не верить этой вдохновенной газете, ибо опять-таки знаю, что она черпает свое вдохновение из чистых источников.
Страшно… Что-то будет! что-то будет! спрашиваю я себя: все-то мы врознь! все-то мы разлезаемся! Судя по корреспонденциям «Волынца», помещаемым в тех же «Московских ведомостях», следует заключить, что «сепаратизм» до того овладел г. Костомаровым, что он собственную свою квартиру принимает за особое государство и там собственно для себя и на собственном своем языке сочиняет собственные свои буквари. И если примеру его последует г. Кулиш, то неизвестно даже, что может произойти! Самое малое, что может из этого выйти, — это то, что гг. Костомаров и Кулиш не поймут друг друга.
Но, по моему мнению, «Московские ведомости» все-таки недостаточно еще прозорливы; я прозорливее их, ибо усматриваю в русской жизни гораздо более «сепаратизмов». Назову некоторые из них.
Мещане имеют право производить известные промыслы и торговать в розницу шнурочками, на что крестьяне прав не имеют, — сепаратизм.
Купцы первой гильдии имеют право посылать за море свои собственные корабли (чем они, впрочем, пользуются с похвальною умеренностью), на что купцы второй гильдии и мещане прав не имеют, — сепаратизм.
Чиновники имеют право состоять на службе, на что огромное большинство населения Российской империи прав не имеет, — сепаратизм.
«Московские ведомости» имеют право прозревать, прорицать, догадываться и недоумевать, на что другие, менее прозорливые органы русского слова прав не имеют, — сепаратизм.
«Московские ведомости» собираются воспользоваться факультативной цензурой, тогда как прочие русские журналы и газеты правом этим ни под каким видом воспользоваться не могут, — сепаратизм.
«Московские ведомости» ставят «День» «под защиту Российской империи», а себя из-под этой защиты тщательно выгораживают, — сепаратизм.
«Московские ведомости» постоянно доказывают, что в Петербурге царствует «растленная атмосфера» и что только в Москве, и именно на Страстном бульваре, можно воистину насладиться «благорастворением воздухов». Ясно, что этим они стремятся отделить от Петербурга Москву вообще, и Страстной бульвар в особенности, — сепаратизм! Сепаратизм даже горший донского и костомаровского.
Если все эти сепаратизмы заговорят своим собственным языком и начнут сочинять свои собственные буквари — что может из этого выйти?
«Позволительно думать», что из этого не выйдет ничего.
А я пересчитал еще только миллионную часть российских «сепаратизмов»! Сколько есть таких людей, которые охотно стали бы употреблять в пищу говядину, но, вследствие стремлений к сепаратизму, питаются одним толокном? сколько есть таких литераторов, которые, подобно г. Феоктистову (см. письмо г. Касьянова в 16 № «Дня»), желали бы участвовать на первом рауте, бывшем прошлой зимой у какого-то «князя, истинного мецената», и между тем, вследствие стремлений к сепаратизму, на этом рауте не участвовали?
Впрочем, относительно г. Феоктистова я еще колеблюсь, кто тут сепаратист: он ли, бывший на «первом рауте у князя, истинного мецената», или прочие русские литераторы, на этом рауте не бывшие. По крайней мере, до сих пор (кроме славянофилов) я знал только одного литератора, которому рауты были не недоступны, — это именно фельетониста «Московских ведомостей» г. Пановского, который и разумелся за самого злого сепаратиста. Теперь к этой единице еще прибавляется цифра — боюсь, как бы из этого чего-нибудь не вышло!
Истинно сожалею, что г. Касьянов слишком мало распространился в своем письме об этом знаменитом обстоятельстве. Он позаимствовал сведения о нем из газеты «Весть», в которой, по всей вероятности, происшествие это рассмаковано во всей подробности, но о существовании которой, к прискорбию, никто в Петербурге не знает, а потому и справки навести негде. Господин же Касьянов рассказал это дело кратко: просто, был г. Феоктистов на рауте— и все тут.
Разумеется, меня это не удовлетворяет. Я желал бы знать, в чем был одет г. Феоктистов, какие были у него воротнички, на каком диалекте он объяснялся, как держал в руках шляпу и в какой мере походил на г. Пановского (это последнее сведение необходимо для определения силы «сепаратизма»). Одним словом, я хотел бы иметь портрет г. Феоктистова не в виде публициста, редактирующего «Русский инвалид», а в виде любезного человека, произносящего комплимент.
Тем не менее даже и это краткое известие весьма меня обрадовало, потому что в нем заключается зерно сближения между русской публицистикой и так называемым обществом. Это, конечно, все-таки сепаратизм, но уже сепаратизм полезный, имеющий в виду благотворную объединительную централизацию. Сначала оно, разумеется, как будто совестно; все кажется, что вокруг тебя говорят: вот человек! посмотрите, он в выростковых сапогах, он в замасленных перчатках, он в фуражке, он сморкается в фуляровый платок — и между тем это публицист, в руках которого участь миллионов людей ему подобных! но когда поосмотришься и попривыкнешь, то дело очень скоро войдет в свою обычную колею. Во-первых, тотчас же все убедятся, что на публицисте сапоги не выростковые, а лаковые, что в руках у него не фуражка, а шляпа, которою он очень ловко пользуется для изъяснения своих чувств, и т. д.; во-вторых, окажется, что ничьих судеб он в руках своих никогда не держал и не держит и что сам он просто чудеснейший малый — и больше ничего.
Да, надо, надо знакомить общество с русскими публицистами, и если бы я был человеком денежным, то каждый день приглашал бы к себе публицистов кушать: вы, дескать, меня будете просвещать, а от меня станете заимствоваться благовоспитанными манерами! И пошло бы у нас это дело колесом.
Во всяком случае, я решительно не постигаю, что может в этом обстоятельстве возмущать добродетельного, но непрозорливого г. Касьянова? Повторяю: я очень хорошо понимаю, тут есть сепаратизм, но если представить себе, что примеру г. Феоктистова последует сперва г. Краевский, а потом, быть может, и сам г. Касьянов (если же он славянофил, то я уверен, что он еще прежде г. Феоктистова посещал рауты и что у г. Пановского можно даже найти подробные об этом сведения), то мало-помалу литература до того объединится с обществом, что скоро мудрено будет даже отличить литератора от прохвоста…
Итак, это знак добрый, и хвала г. Феоктистову, положившему начало сближению русской публицистики с русским обществом. И я уверен, что он поступил в этом случае целесообразно и осмотрительно, то есть был одет как следует и был достаточно мил, чтобы обворожить всех дам своим истинно публицистским обхождением…
Самозванство всегда было одною из самых характерных черт собственно русской национальности. Если припомнить всех лже-Дмитриев и лже-Петров, которые некогда свирепствовали на Руси, и всю кутерьму, которую они наделали, то можно дойти даже до восторженности: вот до какой степени русский человек способен. Но так как гг. Семевский, Есипов и другие собиратели русских исторических анекдотов свидетельствуют, что эта способность все-таки пагубная и никогда своих обладателей к добру не вела, то из этого следует заключить, что пора нам одуматься и решиться называться каждому своим собственным именем.
Тем не менее способность эта осталась за нами и по настоящее время, и в особенности прижилась в русской литературе. Стоит появиться г. Костомарову (Н. И.), известному историку, обвиняемому «Московскими ведомостями» в сочинении своих собственных букварей, как рядом с ним возникает лже-Костомаров (Всеволод), известный своими трудами не столько по части истории, сколько по части политической токсикологии. Одним словом, ни один писатель не может безнаказанно выступить на литературное поприще, чтобы не подвергнуться опасности встретить себе созию.
Есть настоящий Крестовский (к сожалению, псевдоним) и есть псевдо-Крестовский (Всеволод, к сожалению, не псевдоним); есть Григорьев настоящий (П. П., актер и автор «Героев преферанса») и есть псевдо-Григорьев (А. А., автор различных «веяний»); был настоящий Катков, переведший «Юлию и Ромео», и есть псевдо-Катков, издающий теперь «Московские ведомости»; был настоящий Георгиевский (П. П., сочинитель «Краткого руководства к изучению российской словесности»), и есть псевдо-Георгиевский, который не знает, где у него начало, в Каткове или Леонтьеве, и где у него конец, в Феоктистове или Романовском; был настоящий Краевский, автор «Бориса Годунова» и «Письма из-за границы», и есть псевдо-Краевский, который ничего не пишет, а только внушает г. Альбертини; есть настоящий Достоевский (Ф. М., автор «Мертвого дома» и «Бедных людей»), и есть псевдо-Достоевский (M. M., автор «Старшей и Меньшой» и предприниматель журнала «Эпоха»); есть настоящий Зайцев, который ничего не пишет, есть псевдо-Зайцев, который, вместе с Кузьмой Прутковым, собирается написать драму под названием: «Мальчик, у которого фосфор не в голове, а на голове»…
Нужен ли закон против этих злоупотреблений? Это такой темный вопрос, которого я, не будучи ни Страховым, ни Косицей, разрешить не в состоянии.
Точно так же, как между гг. Страховым и Косицей я никак не могу различить: кто из них лже-Страхов и кто лже-Косица… Грустно.
Еще одно слово. Весь петербургский чиновничий мир взволновался: экзекуторы в страхе, провинциальные секретари и сенатские регистраторы мятутся, как домашние животные перед землетрясением. «Исправится ли девица Инна Горобец, поймет ли она, где ее истинные доброжелатели?» — вот вопрос, который, словно пожаром, охватил головы этих невинных людей. В ожидании разрешения его дела остаются в запустении и в бумагах допускаются бесчисленные орфографические ошибки. Пользуясь этим смятением, молодые и вольнодумные чиновники даже вовсе перестали ходить на службу и с утра до вечера сибаритствуют себе в музыкальном кафе-ресторане купца Наумова.
С другой стороны, петербургские прогрессисты тоже взволнованы, но уже с некоторым оттенком уныния. До сих пор они носились с Инною, как некогда носились с Базаровым; они искренно увлекались ею и говорили: ну да, вот это наши люди, ибо на них почивает наша печать! Даже философ Кроличков — уже на что, кажется, человеконенавистник! — и тот, сказывают, одобрил сцену, когда Инна, лишенная одежды и сидя по горло в воде, знакомится с графом Бронским. «Право, хоть бы и мне так поступить!» — воскликнул он, забыв, что у него совсем не те атуры, которые могут сообщать подобному положению надлежащий интерес. И вдруг все эти прогрессисты теперь увидели, что Инна всегда только на волосок стояла от того, чтобы пасть в русановские объятия! Какое разочарование! Только что было приискали Базарову подругу жизни, и вдруг эта подруга изменяет ему — и для кого изменяет? для тихо курлыкающего каплуна Русанова!
Итак, весь Петербург взволнован — взволнован чем? — будущими судьбами девицы Инны Горобец! Разве это не любопытно?..
Давно уже «День» не занимал моих досугов. Все это время он как-то либеральничал; то объяснял, что Россия не в Москве, а в России, то уверял, что ничего из этого не будет, потому что слуг настоящих нет, то убеждал всех соединиться и стать кругом. Все это было, конечно, очень резонно, но как-то до того уже распущенно, до того утопало в море тропов и фигур, что только, бывало, рукой махнешь и за дальнейшими разъяснениями обращаешься уже к «Московским ведомостям». И действительно, только там можно получить истинное понятие о том, что в «Дне» представляется в виде отрывочном, беспорядочном и, так сказать, эмбрионическом; только там является настоящая популяризация тех пожеланий, которыми «День» хочет наэлектризовать свою публику, но которых он сам еще хорошо не сознает. И хотя оба эти почтенные органа очень часто между собою препираются, но распрю эту я отношу исключительно к недоразумению и нахожу, что вина в этом случае всею своею тяжестью падает на редакцию «Дня», которая, по какому-то непонятному капризу, никак не хочет признать солидарность, существующую между ею и старейшею московскою газетой.
Но в 16-м № этого почтенного журнала произошло нечто такое, что своею предусмотрительностью и преднамеренностью разом превзошло все «действительные меры», когда-либо предполагавшиеся «Московскими ведомостями». На страницах этого № вновь появился г. Касьянов (тот самый г. Касьянов, который в прошлом году беспокоил публику своими «письмами из-за границы» и который ныне витает уже в пределах обширного нашего отечества и чуть ли даже не на лоне самой Спиридоновки) и от нечего делать повел речь о нигилистах. Я умолчу о том факте, который заставил взяться г. Касьянова за перо, да он и не нужен здесь, потому что нигилисты сами по себе представляют уже факт достаточный и, по мнению всех московских публицистов, требующий мероприятий. В этом одинаково согласны и «Московские ведомости», и сам «День»; разница между ними заключается только в характере этих мероприятий и большей или меньшей их действительности. «Московские ведомости» желают действовать посредством устрашения и усекновения, «День» — посредством убеждения; «Московские ведомости» стоят на стороне таких мероприятий, которые действуют со всею скоростью и строгостью («отзвонил, да и с колокольни долой»), «День» — на стороне таких, которые действуют хотя медленно, но прочно; «Московские ведомости» утверждают, что нигилисты суть не что иное, как «жулики», что это растленные плоды «растленной петербургской атмосферы»; «День», напротив того, допускает, что это заблудшие овцы одного и того же стада, и не отчаивается сделать из них со временем полезных членов общества.
Основываясь на всех этих соображениях, г. Касьянов предлагает в своем письме особого рода педагогический прием. Припомнив себе стихи знаменитого поэта-славянофила:
И ты, когда на битву с ложью
Восстанет Правда дум святых,
Не налагай на правду божью
Гнилую тяжесть лат земных.
Доспех Саула — ей окова.
Ей царский тягостен шелом,
Ее оружье — божье слово,
А божье слово — божий гром! —
он находит, что в этих стихах находятся самые удовлетворительные указания насчет характера предстоящих мероприятий, и обращается ко всем знаемым и незнаемым с просьбою действовать против нигилистов именно посредством этого не им изобретенного оружия.
На первый взгляд намерения г. Касьянова поражают своею учтивостью, и нигилисты (которые понеопытнее) готовы будут признать в нем отца родного, подобно тому как признали такового же в г. Тургеневе, изобразившем для них Базарова. Но я, с своей стороны, нахожу педагогический прием г. Касьянова не только не благодетельным, но даже сугубо принудительным и истязательным. Для того чтобы убедиться в этом, следует только пристальнее вникнуть в сущность предлагаемой им меры.
Никакие «действительные меры» не палят так нестерпимо, как паление словесное; ничто так не ожесточает человека, как паление словесное; ничто не ожесточает человека так сильно, как неумеренное казнение посредством восторженной ерунды, вроде сейчас выписанных стихов. Настоятельнейшее и притом совершенно законное право всякого истязуемого лица заключается в том, чтобы, по крайней мере, понимать цель прилагаемых к нему истязаний. Система усекновения, проповедуемая «Московскими ведомостями», по крайней мере, понятна; скажу более: своею очевидною резкостью она может даже приносить утешение. При виде этого постоянно и преувеличенно разверстого зева «Московских ведомостей», до того уже разверстого, что и сомкнуть его нет средств, голову может посетить мысль даже освежающая: «Пускай, дескать, человек потормошится, а мы посмотрим!» Никаких такого рода шансов не представляет система, предлагаемая г. Касьяновым, ибо она стремится всписать не тело, но самую бессмертную человеческую душу.
Представьте себе такую картину: сидит благонамеренный педагог и декламирует:
И ты, когда на битву с ложью
Восстанет Правда дум святых… —
— Понимаешь, дружок? — ласково спрашивает он у своего ученика.
— Не-нет… не понимаю! — отвечает ученик, которого ласковость педагога вовсе не ободряет, а, напротив, заставляет заподозривать нечто сугубое.
— А? не понимаешь, мой друг?! ну, повторим сначала!
И ты, ког-да на бит-ву с ло-жью
Вос-ста-нет Пра-вда дум свя-тых…
— Понимаешь, дружок?
И так до бесконечности. Что может предпринять ученик против этого стиховного наказания? Куда уйдет он от своего ласкового и благонамеренного учителя? Что будет, если он, наконец, не догадается и не скажет: «понимаю»? Что будет, если сам педагог наконец не выйдет из терпения и не закричит не своим голосом: «А ну-те, подайте-ка нам сюда розог»? Поистине я недоумеваю, какой может быть выход из этого трагического положения! ведь это все равно что объять необъятное, что изрекать неизреченная, что стараться уловить свой собственный кукиш.
Но даже если ученик и догадается сказать «понимаю», то и тут он обязан употребить известную сноровку, то есть уметь сказать это весело, твердо, без колебаний в голосе. Ибо педагоги такого рода, как г. Касьянов, очень прозорливы: сейчас усмотрят малейшее дрожание в голосе, и тогда опять пошла писать:
И ты, когда на битву с ложью
Восстанет Правда дум святых…
Но даже и тогда, когда педагог достаточно раздражителен, чтобы выйти из себя при виде отчаянной непонятливости ученика, он обязывается высказать эту раздражительность как можно поспешнее, потому что при малейшем с его стороны замедлении ученик может дойти до окончательного озлобления и сделать над собой что ни на есть очень скверное. Ибо, повторяю: ничто так упорно не отстаивает свои права на неприкосновенность и невсписываемость, как бессмертная человеческая душа.
Мы, русские, в особенности не терпим душевных испытаний. Мудрая Екатерина понимала это и наказывала своих придворных тем, что заставляла, по мере вины, выучивать по нескольку стихов из Телемахиды. Г-н Касьянов хочет применить эту методу в размерах уже несравненно более обширных, но ведь надобно, чтоб он предварительно объявил вину, за которую россияне должны понести столь тяжкое наказание.
С своей стороны, я свое дело сделал: я предупредил господ нигилистов, чтобы они не слишком-то радовались, что г. Касьянов намеревается действовать с ними посредством убеждения, и не торопились бы подносить ему титул «родного отца», которым они почтили г. Тургенева.
Передо мною две книги «Эпохи», и хотя я один в комнате, но очень явственно слышу, что вокруг меня раздаются какие-то рыдания. И чем дальше я углубляюсь в журнал, тем слышнее и явственнее становятся эти рыдания, точно сто Громек разом ворвалось в мое скромное убежище, точно несметное полчище сокращенных мировых посредников невидимо присутствует при моих занятиях.
Но нет, это рыдают не Громеки, это рыдает «Эпоха» устами всех своих редакторов и сотрудников. Рыдает Косица, рыдает Аполлон Григорьев, рыдает Федор Достоевский, рыдает Горский, рыдает Страхов. Один главный редактор, г. Михаил Достоевский, молчит, но это и понятно: он вдоволь нарыдался в объявлении, и затем, рыдания его уже должны подразумеваться во все дни существования «Эпохи». «Не роди ты меня, мать сыра-земля», — умиленно-унылыми голосами вопиют все эти бескорыстные труженики и в то же время присматривают, как бы им так приноровиться, чтобы всех прельстить смиренством да «тихим, кротким поведением».
Из всех этих рыданий я понял только рыдания г. Аполлона Григорьева. Он рыдает о том, что дошел до той степени умопомрачения, что не может отличить Ничкину от Белотеловой (известные лица из комедий Островского). Положение действительно трудное; но нового, собственно, оно представляет мало. По крайней мере, я имею в актере Славине живой пример того, что можно не только не различать Ничкину от Белотеловой, но, вместо: «наливай мне чару зелена вина», выговаривать: «наливай мне чару велена зина». И никто на г. Славина не жалуется, никто на него не ропщет, потому что никто от произвольной его перестановки слогов ничего не теряет. Кто слушает г. Славина, когда он ораторствует на сцене Александрийского театра? Кто читает г. Григорьева, когда он ораторствует во «Времени», в «Якоре» или в «Эпохе»? Никто, ибо всякий себе говорит: «Ну, это то самое… знаю!» — и начинает в это время разговаривать с своим соседом. Следовательно, никто тут ничего не теряет, никто даже ничего и не подозревает. Пропускают целые сцены, оставляются нечитанными целые печатные листы, не потому совсем, чтобы зритель или читатель ожидали встретить там что-нибудь неприятное, а, так сказать, инстинктивно, на том только основании, что ничего этого ни слушать, ни читать совсем не следует. Стало быть, стоит ли тут беспокоиться, извиняться, оправдываться, а тем более рыдать?
Но о чем рыдают прочие редакторы и сотрудники «Эпохи», — этого я решительно понять не в состоянии. Вижу, что они изо всех сил друг друга поощряют, чувствую целый ряд усилий и потуг, слышу хор голосов, вопиющих: «бодрей! смелей!» — и все-таки остаюсь в совершенном недоумении. Что хотят совершить эти ужасные люди? намереваются ли они превзойти «Русский вестник» или же, подобно Купидоше (см. комедию Островского «В чужом пиру похмелье»), замышляют только «удивить мир коварством»?..
В заключение считаю не лишним представить на суд читателей драматическое произведение одного начинающего писателя, очевидно имеющее иносказательный смысл. Страшусь сказать, но думаю, что молодой драматург в своем произведении имел в виду едва ли не «Эпоху», журнал, в который, по-видимому, перешли все орнитологические тенденции «Времени». Вот этот драматический опыт.
СТРИЖИ
Драматическая быль
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Стриж первый, редактор журнала.
Стриж вторый, философ.
Стриж третий, эстетик.
Стриж четвертый, беллетрист унылый.
Стриж пятый, беллетрист веселый (находится в отсутствии). Стриж шестый } стихотворцы.
Стриж седьмый
Нетопырь первый, служащий при редакции.
Нетопырь вторый, сторож.
Несколько крыс.
Театр представляет запустелый, сырой погреб, на дверях которого красуется вывеска: «Главная редакция журнала «Возобновленный Сатурн»; по стенам полки; на одной из них несколько упраздненных кадушек, на которых сидят стрижи. По полу бегают голодные, тощие крысы.
Стриж первый. Прежде всего, господа, нам необходимо оглянуться на наше прошедшее. За что они нас обидели?
Все стрижи (вместе). За что они нас обидели?
Стриж первый. Целых восемь месяцев эта идея ни на минуту не покидала меня: за что они нас обидели? В течение двух лет с лишком все обличало в нас стрижей! мы собирались, толковали, проводили время, ловили мух… Казалось бы, каких еще гарантий надо! И вот, в одну ужасную минуту, Стрижу второму пришла несчастная мысль слетать в злополучный некоторый край…
Стрижи (вместе, кроме второго). «Вдруг вздумал странствовать один из них, лететь»…
Стриж первый. В это время некто Петерсон, имея достаточно свободных минут… Но за что они нас обидели?
Стриж вторый (оправдывается). Я единственный стриж из бесчисленного множества стрижей, который занимался философией; и потому, будучи учеником и последователем Гегеля, я полагал…
Голос сверху. Впредь не полагай! (Стрижи в ужасе.)
Стриж вторый (бессознательно продолжает свою речь). Я полагал…
Стриж первый. Довольно. (С горечью.) Очевидно, здесь даже оправдания не допускаются (голос сверху: «А ты думал как?»), а потому забудем прошлое (в сторону: «За что они нас обидели?») и займемся исключительно настоящим. Прежде всего, я полагаю, нам следует условиться насчет программы. Стриж седьмый! так как вы в настоящее время линяете, то выдерните из себя перо и передайте его Нетопырю первому. Итак, господа, что скажем мы в нашей программе? Откровенно говоря, мне хотелось бы предоставить это дело на волю наборщиков типографии! (Стрижи испускают слабый писк.) Вас это удивляет? Но я очень хорошо помню, как в годину основания «Отечественных записок» некто Андрей Премудрый говорил мне: «Друг мой! Хотя ты и стриж, но когда будешь издавать свой журнал, то помни…»
Раздается тихая музыка; с улицы доносится голос г. Альбертини, поющего на мотив: «Jadis régna en Normandie»:
[19]
В одном пространном государстве
Жил некогда мудрец Андрей;
Воспитан не в шелку, не в барстве,
Просил он несколько рублей,
Не по третям, а поскорей!
Голос в отдалении умирает; стрижи впадают в забытье; первый приходит в себя Стриж вторый и робко осматривается, не видать ли где Петерсона.
Стриж вторый. Несмотря на многознаменательное совпадение этой песни с словами моего почтенного друга и сострижа (я говорю не о внутренней сущности той и других, но о том, что в обоих случаях упомянуто знаменитое имя Андрея Премудрого), я полагаю, что совершенно положиться в этом случае на прозорливость наборщиков все-таки нельзя. Во-первых, наборщики, в видах сокращения труда, могут позволить себе брать буквы не по порядку, а горстями; во-вторых, они могут, назло нам, напечатать в программе, что журнал наш издается «для веселого чтения», и тогда кто может поручиться за последствия такого поступка!
Стриж третий. Да, тут может вновь произойти неприятное веянье!
Стриж вторый. И мы тем успешнее можем избежать всего этого, что имеем живой пример в глазах: журнал «Эпоху», издающийся с начала настоящего 1864 года. Подобно ей, мы можем сказать, что направление нашего журнала достаточно определяется уже тем, что его издают стрижи…
Стриж четвертый. И что недалеко то время, когда достаточно будет сказать слово «стрижи», чтобы всякий понял, что оно означает именно стрижей, а не орлов!
Стриж первый. Прекрасно. Я сам всегда утверждал, что мы стрижи — и ничего более. (В сторону.) За что они нас обидели? (Вслух.) И если бы Петерсон знал…
Голос сверху. Он знает! (Стрижи в ужасе.)
Стриж первый. Итак, программа написана. Теперь остается поговорить собственно о статьях. Стриж седьмый! готово ли у вас приветствие к публике?
Стриж седьмый (скромно). Я назвал свое приветствие: «Снова здорово». Песня эта должна изобразить радость молодого стрижа по случаю весеннего прилета птиц на старые гнезда. (Декламирует.)
В темный день!
В светлу ночь!
Собиралися стрижи!
Собирались молодцы!
Уж как стрижики сидят-стоят!
Уж как молодцы молчат-говорят!
Чик-чибирики!
Чик-чибирики!
Веселые-мрачные стрижики![20]
Стриж первый. Достаточно. Я полагаю, господа, что это стихотворение еще больше выяснит направление нашего журнала. Ибо что, в сущности, хотим мы сказать, спрашиваю я вас?
Все (отвечают хором).
Чик-чибирики
Чик-чибирики!
Стриж первый. Именно. Следовательно, все, что я могу заметить молодому нашему поэту и сострижу, заключается в том, что он без нужды заканчивает каждый свой стих знаком восклицания!
Стриж третий (обращаясь к Стрижу седьмому) Отдавая справедливость вашему «чик-чибирики!», я, в качестве критика орнитологических искусств, не могу не заметить, что мне гораздо более нравится ваш романс, начинающийся стихами:
На днях летая. Над Фонтанкой?
Я жажду. Утолить желал…
Правда, что знаки препинания расставлены здесь совсем уж несообразно, но от этих стихов, если позволено так выразиться, разит «Ершами» Всеволода Крестовского, тогда как от вашего «чик-чибирики!» разит собственно вами.
Стриж первый. Вообще, Стриж седьмый, вам вменяется на будущее время в обязанность писать стихи без знаков препинания, которые расставит за вас корректор. Итак, одно стихотворение готово. (Стриж седьмый в восторге чистит носиком перышки в хвосте.) Ну-с, теперь вы-с! Господин Стриж шестый!
Стриж шестый (развязно). Стихотворение, которое я сейчас прочту, должно изобразить печаль стрижа средних лет при виде житейских треволнений. (Читает.)
Давно не катался я в лодке по Мойке…
Страшился… но вдруг пожелал!
И сладко забывшись, в той лодке, как в койке,
На дне ее смирно лежал!
Взяв щепочку в лапки, я мнил, что сражаюсь,
Что сто океанов шумит подо мной!
Что я даже в лодке готовым являюсь
Сразиться с гнетущей судьбой!
Но ах! неуклюжая барка с навозом
Задела мой бедный челнок —
Чуть-чуть не погиб я! как будто морозом
Безвинно побитый цветок!
Собравши остатки, я челн свой исправил,
Замазал, заклеил, как мог!
И к Средней Мещанской я бег свой направил:
Там сказочный некий чертог
У Банкова моста, в огнях весь сияет…[21]
Стриж первый. Довольно, благодарю вас. (В сторону.) За что они нас обидели? (Вслух.) Одно только смущает меня: «собравши остатки»… какие остатки? чего остатки? Что разумел Стриж шестый, выражаясь таким образом?
Стриж шестый (запинаясь). Я… я разумел… я просто думал…
Стриж вторый. Быть может, вы разумели какие-нибудь органические остатки?
Стриж третий. Быть может, вы разумели остатки прежнего нашего направления? (В сторону.) За что они нас обидели?
Стриж первый. Вот этого-то я и боюсь всего более. Признаюсь, я даже сомневаюсь, возможно ли при нынешних обстоятельствах печатать такое стихотворение, которое может дать повод к различным толкованиям… Конечно, если б меня удостоверил Петерсон, что можно…
Голос сверху. Можно! (Общая радость.)
Стриж первый. Прекрасно. Следовательно, нам остается засим перепечатать из «Эпохи» стихотворение Майкова, и мы будем вполне обеспечены. Теперь поговорим насчет беллетристики. Я полагаю, господа, что нам прежде всего следует перепечатать из той же «Эпохи» новое произведение И. С. Тургенева.
Стриж третий. Я полагаю даже, что не худо будет перепечатывать его в каждой книжке нашего журнала.
Стриж первый. Это так; это нас обеспечит. После того я полагаю поместить процесс под названием «Нечаянное убийство некоторого стрижа во время сражения при Сольферино» и еще интереснейший рассказ под названием «Старые и новые стрижи», присланный мне из провинции. Затем я с горестью должен сказать, что хотя друг наш, Стриж пятый, прислал нам целых десять романов, но они оказались подмоченными. Нетопырь первый! прочтите письмо нашего русского Купера!
Нетопырь первый (читает). «Был в Полтаве и облетел всю; написал роман и полетел в Харьков; в Харькове Кулиш устроил для меня танцевальный вечер; были дамочки… Тут только вспомнил: как жаль, что я не успел побывать в Полтаве…»
Стриж первый (в сторону). Ну, за что, за что они нас обидели?!
Стриж вторый. Позвольте, однако; ведь он за две строки перед сим писал, что облетел всю Полтаву, а теперь жалеет, что не успел быть в ней?
Стриж первый. Ах, Стриж вторый! неужели же вы не знаете, что у него такая привычка!
Стриж третий. А я так нахожу даже, что это привычка совсем непредосудительная, потому что искусство без некоторой чертовщины не может и существовать!
Стриж первый. Во всяком случае, наше положение очень неприятно, потому что во всех десяти романах можно было явственно разобрать только следующее: «На высокой скале, обмываемой бурными водами тихой Лопани, гордо высится огромный белый замок, со всех сторон окруженный рвом. В этом замке живет старый маркиз де-Шассе-Круазе с дочерью своей, прекрасною Оксаной»… затем можно было с величайшими усилиями угадать еще следующее: «ро… ро… ро… путник в штиблетах… однажды мы с Гербелем, Григоровичем и Федором Бергом обедали у Тургенева»… и больше ничего!
Стриж третий. Это жаль; но нас выручит, конечно, Стриж четвертый, которого произведения читаются с жадностью не только стрижами, но и всем вообще пернатым миром!
Стриж четвертый. Новое произведение, которое я написал, носит название «Записки о бессмертии души». Для стрижей это вопрос первой важности, а так как нам надобно прежде всего показать, что журнал наш есть орган стрижей, что он издается стрижами и для стрижей, то весьма естественно, что я сообразовался с этим и при выборе сюжета. Записки ведутся от имени больного и злого стрижа. Сначала он говорит о разных пустяках: о том, что он больной и злой, о том, что все на свете коловратно, что у него поясницу ломит, что никто не может определить, будет ли предстоящее лето изобильно грибами, о том, наконец, что всякий человек дрянь, и до тех пор не сделается хорошим человеком, покуда не убедится, что он дрянь, и в заключение, разумеется, переходит к настоящему предмету своих размышлений. Свои доказательства он почерпает преимущественно из Фомы Аквинского, но так как он об этом умалчивает, то читателю кажется, что эти мысли принадлежат собственно рассказчику. Затем следует обстановка рассказа. На сцене ни темно, ни светло, а какой-то серенький колорит, живых голосов не слышно, а слышно сипение, живых образов не видно, а кажется, как будто в сумраке рассекают воздух летучие мыши. Это мир не фантастический, но и не живой, а как будто кисельный. Все плачут, и не об чем-нибудь, а просто потому, что у всех очень уж поясницу ломит… (Чихает от волнения и умолкает.)
Стриж первый. Что скажете вы об этом, Стриж третий?
Стриж третий. Я еще не понимаю… то есть, я и понимаю, и боюсь понимать!.. Это… это, так сказать, албинизм мысли… тут что-то седое… да! С одной стороны, потрясающее furioso, с другой — сладостное cantabile! С одной стороны, демоны увлекают Дон-Жуана в ад; с другой стороны — за сценой раздается «По улице мостовой»… страшно! страшно!
Некоторое время стрижи молчат и не могут прийти в себя.
Стриж первый (Стрижу третьему). Все, что вы сейчас заметили по поводу нового произведения Стрижа четвертого, изложите, пожалуйста, в форме письма ко мне и приготовьте для второй книжки журнала. Это будет у нас отдел критический. Затем, господа, что касается собственно до текущей части журнала, то надеюсь, что мы будем руководствоваться в этом случае примерами прошлых лет. Вы будете писать ко мне письма, а я буду молчать; потом вы будете писать письма друг к другу — и таким образом год пройдет у нас незаметно! Конечно, вы уж приготовили, господа, что-нибудь в этом роде?
Стриж вторый. Я приготовил письмо, в котором прошу вас объяснить мне, об чем я говорю…
Стриж первый. Прекрасно. Я думаю, что при нынешних обстоятельствах нужнее всего именно такие статьи, в которых преобладал бы элемент, так сказать, чревовещательный. (Спохватившись.) Позвольте, однако ж… ведь вы очистились?
Стриж вторый. Принес покаяние и получил прощение.
Стриж первый. Так и надо. Это значит, вы понимаете, что если человек провинился, то необходимо, чтоб он испросил прощения. Вы, Стриж третий?
Стриж третий. А я написал статью о влиянии чревного недуга на состояние драматического искусства в Петербурге.
Стриж первый. Отлично. Итак, господа, мы обеспечены, и я надеюсь, что отныне никто нас никогда не обидит… (В сторону.) И за что они нас обидели? (Вслух.) С одной стороны, мы убедим окончательно публику, что мы стрижи, с другой стороны…
Раздается треск. В погреб сходит M. H. Катков, освещаемый
сальным огарком. Крысы дохнут. Стрижи кричат «виноваты!» и
падают в кадушку.
Запах.
(Занавес опускается.)
СТРИЖАМ
(Послание обер-стрижу, господину Достоевскому)
Я понимаю ваше огорчение. До сих пор вы жили довольно покойно; хотя читатель и видел, что в вас есть что-то уморительное, что вы пропагандируете отчасти розовую магию, отчасти столоверчение, но как назвать это уморительное, какое имя присвоить его усердным производителям, не знал или затруднялся. Вас называли «почвой», но это было слишком много и серьезно для вас, потому что вы не стоили и такого названия; затем назвали вас «птицами», сидящими в роще и мирно толкующими, но это было слишком неопределенно, потому что птицы бывают разные, даже умные и полезные, к коим вас, конечно, нельзя причислить. Весь мир затруднялся, какое имя дать вам; я вывел его из этого затруднения: «Это стрижи», — сказал я, и все стало ясно. Ясно не только для читателя, но и для вас самих. Теперь ни один из вас по улице не может пройти, чтоб не услышать кругом досадного возгласа: «А это вот стриж идет». Теперь ни одному из вас нельзя посмотреться в зеркало, чтоб не сказать себе: «В этом зеркале я вижу стрижа». Сознаюсь, это положение горькое, и хоть кого, даже каменного человека, оно может подвинуть на кровную месть тому, кто поставил его в такое положение, — и вы решились отомстить.
«ЗАМЕТКА»
В последнее время петербургская журналистика, по-видимому, сильно заинтересована мною и моими отношениями к «Современнику». В «Русском слове» и в «Эпохе» появились статейки в высшей степени пошлого свойства, стремящиеся очернить мою личность, а последний журнал, сверх того, выдумал целый роман насчет моих отношений к журналу, в редакции которого я принимаю участие, роман, которого гнусность смягчается лишь его тупоумием.
Нисколько не удивляясь тому, что журнальная моя деятельность подала повод к трогательному союзу между семейством стрижей и не менее обширным семейством человекообразных, я предоставляю себе поговорить особо о всех злокозненностях, измышленных против меня в упомянутых выше журналах. Теперь же, в отвращение недоразумений, могущих возникнуть вследствие преднамеренных инсинуаций «Эпохи», считаю нужным объявить:
1) Что вся история о разладе моем с редакцией «Современника» выдумана и представляет не что иное, как продукт сплетнических способностей стрижей.
2) Что хотя ни в июньской, ни в июльской книжках «Современника» сего года действительно нет ни одной моей статьи, но это происходит совсем не от каких-либо разладов, а просто оттого, что я в настоящее время не нахожусь в Петербурге. Точно то же было и в прошлом году.
3) Что за всем тем, ни я к редакции «Современника», ни редакция ко мне не привязаны никакими крепостными узами, и ежели бы действительно обстоятельства заставили меня прекратить участие в трудах редакции этого журнала, то, само собой разумеется, об этом было бы прежде всего извещено в самом «Современнике».
4) Продолжаю ли я быть вкладчиком «Современника» или не продолжаю — об этом и публика, и упомянутые два журнала могут узнать из последующих книжек этого журнала.
ЖУРНАЛЬНЫЙ АД
Журнальный ад — самый незлобивый и приятный. В нем горят неугасимые огни, которые никогда никого не опалили; в нем бегают из угла в угол комолые и бесхвостые черти, которые никогда никого не уязвили; в нем раздается родительская брань, которая не задевает ни родителей, ни потомков; в нем являются на сцену выпрашивающие милостыни и сожаления журнальные семейства — и никто не требует от них удостоверения в убожестве; в нем дают представления целые стада «человекообразных», которые во что бы то ни стало хотят притвориться людьми и которых никто не останавливает, никто не говорит: «Погодите, ваша очередь еще не пришла». В довершение всего роль сатаны неожиданно присвоил себе известный попрошайка, Макар Алексеич Девушкин, тот самый Девушкин, который из гоголевской «Шинели» сумел-таки выкроить себе, по малой мере, сотню дырявых фуфаек.
Представьте себе Девушкина, сидящего в сатанах! Вместо пламени из глаз его лезет гной; вместо змеиной короны на голове у него колтун; вместо яда уста источают помои. «Ма-тинька вы моя! Простите вы меня, что я так кровожаден. Матинька вы моя! Я ведь не кровожаден, а должен только показывать, что жажда убийства не чужда душе моей, матинька вы моя! Я бедный сатана, я жалкий сатана, я дрянной сатана, матинька вы моя! не осудите же, простите вы меня, матинька вы моя!» Так непрерывно вопиет этот прокаженный вельзевул, и, несмотря на свои немощи, несмотря на то что весь так и пропитан попрошайством и лизоблюдничеством, все-таки лезет в драку: я, дескать, исправляю должность сатаны.
Поистине жалкий и смешной ад. Так и хочется сказать этому слепенькому, пыжащемуся сатаненку: «О чем ты стужаешься, бедный пичуга? к чему прудишь целые пруды своими помоями? не в свое ли собственное ложе прудишь ты? зачем тебе бездыханное тело твоего врага? и кто твой враг, кто этот праздный человек, которому до того нечего делать, что даже гной глаз твоих, даже твое умильное попрошайство — и те его смущают и представляются предметами достойными противодействия?»
Игрушечный мастер Бакинский должен непременно воспользоваться подобным положением и устроить на продажу картонный литературный ад; с своей стороны, благонамеренные родители обязываются нарасхват раскупить эти игрушки, дабы показать детям своим, что самый ад может быть дрянным, незлобивым и безобидным.
Отчего ж он жалок? отчего смешон? Ответ на этот вопрос совсем не так мудрен, как кажется с первого взгляда. Оттого, просто, что над русской журналистикой висит целая туча бездельничества.
Под «бездельничеством» я отнюдь не разумею что-либо преступное или такое, за что занимающийся этим ремеслом подлежал бы лишению прав состояний; нет, «бездельничество» означает здесь лишь полное отсутствие какой-либо живой руководящей мысли, означает занятие таким делом, до которого ровно никому дела нет. Зритель смотрит на картонные турниры, в которых принимают участие картонные рыцари, вооруженные картонными мечами, — смотрит и недоумевает. «О чем они? К чему они? Птицы-то, птицы-то зачем тут?» — вот единственный вопрос, который он может себе задать по этому поводу и на который ни под каким видом нигде не отыщется ответа.
Откуда нашла на русскую журналистику эта туча, я не берусь разрешить; но полагаю, что для уяснения себе этого вопроса не нужно лазить ни в историю, ни в розыскание современного положения общественного темперамента, ни даже в анализ наличных литературных сил. Гораздо проще, по моему мнению, будет, если мы примем это явление, как факт глухой, как знаменье особенного божьего гнева, над нами тяготеющего.
В самом деле, если посравнить русскую литературу и журналистику за пять и даже менее лет перед сим с теперешней, то невольно придешь в недоумение. Пять лет перед сим в ней было заметно если не самое дело, то, по крайней мере, стремление к делу, попытки взять это дело за ухо, положить на стол и приступить к его рассмотрению. Правда, что тут было много праздных, а еще более наивных слов, правда, что тут на арену выступило множество таких микроскопических деятелей, а на алтарь отечества посыпалось бесконечное число до такой степени вдовьих лепт, что в большинстве случаев невозможно было удержаться от смеха, но ведь первый блин всегда комом бывает, а при разборе отечественного мусора дело конечно, не могло обойтись без некоторого микроскопического самохвальства. По крайней мере, читатель видел, что здесь идет речь о чем-то для него не безынтересном, и затем сам уже имел возможность между множеством копошащихся пигмеев выбрать того, который приходился ему по вкусу. Сверх того, не подлежит сомнению и то, что пигмеи эти (были между ними, впрочем, некоторые и побольше ростом), будучи предоставлены самим себе, при помощи взаимного побивания, со временем все-таки очистили бы литературную арену от излишнего накопления деятельных сил и таким образом сделали бы невозможным дальнейшее вторжение ненужных элементов. Но посмотрите, что делается теперь! прочтите нагло-истерически-пустопорожние статьи московских публицистов, прислушайтесь к хладно-умеренно-размазистым разглагольствованиям петербургских газет, наконец, приблизьте к вашему носу сплетнические извержения стрижей и человекообразных! Что вынесете вы из этого сумбура? — увы! вы не вынесете даже представления, о чем тут идет речь.
И опять-таки повторяю: я вовсе не желаю входить в изыскание причин, породивших такое явление, а просто констатирую факт. И ежели кто меня спросит, почему же такое многообещающее начало привело к таким истинно жалким последствиям, тому я скажу: ищи сам, будь сам настолько остроумен и любознателен, чтобы догадаться, в чем тут дело. Я же, с своей стороны, могу присовокупить, что вдаваться в разрешение подобных вопросов значит добровольно обрекать себя на ту самую работу, за которую, по свидетельству Гоголя, брался известный Кифа Мокиевич.
Что статьи московских публицистов можно читать без ущерба для них и сверху вниз, и снизу вверх — это вещь не новая и всем известная. Гораздо более достойно замечания то, что они не только не стыдятся этого, но даже высказывают публично, что подобное поведение вовсе не постыдно, что над ними ничто не тяготеет, что они душедрянствуют и умонелепствуют по собственному своему усмотрению, состоя, так сказать, в твердой памяти и здравом рассудке. Ужаснее положения этих людей я не знаю. Каждый день быть вынужденным выжимать все один и тот же выжатый лимон, каждый день выматывать из себя миллион аршин лент, миллион раз уже вымотанных миллионом других не менее искусных престидигаторов, каждый день заштопывать и починивать все одну и ту же дыру, и при этом сохранять веселое выражение в лице, улыбаться, уверять: «Это я, это я сам», грациозно покачивать головкой или, в знак искренности, вдохновенно закатывать глаза, — воля ваша, это должно быть такое страшное испытание, которого не выдержат самые огнепостоянные натуры. В действительности, оно так и выходит. Как ни сверхъестественны усилия, делаемые московской публицистикой, чтобы заявить себя убежденною и убеждающею, она успевает в этом только до некоторой степени, да и то лишь относительно наружной отчеканки своей бесконечной работы. Снаружи—елейная раздутость фразы, снаружи — истинно соловьиная способность незаметно переходить из «трели» в «оттолчку», из «оттолчки» в «юлу», внутри — прах, прах и прах. Впечатление, производимое этим истерическим красноречием, можно сравнить только с впечатлением, которое производит зеленый, совсем назревший дождевик. Издали он кажется привлекательным, как будто даже устойчивым; кажется, что это словно какое-то оригинальное растение, но подойдите к нему ближе, дотроньтесь пальцем — и увидите, что из него вылетит целая туча черного, дрянного праха. Все эти «форейторы, сломя голову скачущие вперед», эти букеты, пускаемые по части чувств, эти воззвания к невежеству, ненависти, злобе, мести и т. п., — все это темный прах, который ни к чему не приводит, кроме ощущения очень неопределенного и вполне безотчетного. Но разве это результат? разве результаты ясные, положительные и прочные достигаются обращением к темным и бессознательным силам, временно или постоянно господствующим в обществе? Но предположим даже, что все эти букеты как раз придутся по плечу большинству, но ведь и это еще далеко не результат. Не надо забывать, что большинство забывчиво, что оно, хотя и способно приходить в восторженное состояние от хмельной фразы, но удерживает в своей памяти все-таки одно дело. А этого-то дела именно и нет, и как ни улыбаются почтенные публицисты, как ни прикидываются развязными, они не могут не сознавать, что недалеко то время, когда внутреннее их убожество раскроется само собою. Когда не будет повода для фразы, когда необходимость в тропах и фигурах исчезнет, что станется с тобою, бедная московская пресса? И вот что ужасно: вчера эти люди выжимали выжатый лимон, сегодня выжимают, но ведь и завтра, и послезавтра придется им делать все ту же операцию, и так до бесконечности все выжимать, все выжимать. И ежели идея о вечности имеет свойство пугать человеческое воображение, то еще больше пугает она его, обставленная такими поистине истязательными обстоятельствами.
Несколько иной наружный вид имеет хладно-размазистое красноречие публицистики петербургской. Это прах сдержанный, в противоположность умильно-развязному праху публицистики московской. Петербургская журналистика выжимает все так же выжатый лимон, но не говорит при этом: «Это я, это я сама», а делает гримасу, как будто ей противно. Конечно, один бог, видящий сердца наши, может знать, до какой степени непритворна эта похвальба, но, во всяком случае, уже то одно делает не малую честь петербургской журналистике, что она обнаруживает некоторые признаки томной стыдливости. Притворно переполняться так называемою «гражданскою скорбью», конечно, не похвально, но все же лучше, нежели непритворно снять с себя все покровы благопристойности и в голом виде расхаживать по отечеству. В первом случае, по крайней мере, не имеется соблазна, тогда как во втором наглый гистрион может найти тысячи похотливых собак, которых хлебом не корми, да покажи обнаженное человеческое мясо. Однако, как ни сдержан вид петербургской публицистики, как ни старается она намекнуть, что со всех сторон обижена и угнетена, все-таки публика ничего от этого не получает и получить не может. Какое дело читателю до того, что публицист о чем-то помалчивает, что он явно выставляет себя казанским сиротою, что сквозь каждую его строчку так и сочится: «Я не виноват: поймите, что я не виноват!» — читатель нетерпеливо прислушивается ко всем этим недомолвкам и обинякам: он пропускает мимо ушей полуфразы, полуслова, он все еще надеется нечто понять, к чему-нибудь прицепиться — и в результате получает прах!! Да, тот же прах, потому что сущность его, будет ли это прах стыдливый или самодовольно-нахальный, все-таки такова, что из нее не выжмешь не только дела, но и намека на дело. А ежели судить строго, то в этом случае прах приобретает даже сугубый характер. Ничего нет тяжелее, неловче положения публициста стыдящегося, с скрещенными на груди лапками вымаливающего себе прощения и снисхождения: он путается во фразах, он виляет языком, он делает объезд в тысячу верст, чтоб избежать употребления неприятного для его уха слова или чтоб поместить то малое слово, которое особенно дорого его уязвленному публицистскому сердцу, — и все усилия его тщетны. Публика видит насквозь его игру, видит, что игра эта затеяна собственно в видах личной защиты, что она скрывает за собой фразу: «Поймите! ведь я совсем не так глуп и невежествен, как кажусь!» — и нимало не трогается его мольбами. Она просто-напросто говорит: «А кто же тебя знает! может быть, ты и в самом деле невежествен и глуп!» И публика права, потому что ежели она мало получает от публицистики нагло-восторженной, то еще менее может получить от публицистики сдержанно-размазистой, ибо последняя обязывается совсем, совсем-таки молчать о деле, чтобы не выйти из своего характера. Положение ужасное. Публицист, который в душе, быть может, готов бы был горло всякому встречному перегрызть, должен сидеть смирно и потихоньку да полегоньку выжимать себе да выжимать давно выжатый лимон. И при этом никогда не видеть конца своей работе, не иметь возможности вымолить облегчения этому каторжному занятию.
Наконец, есть еще третий оттенок литературной деятельности — это так называемая стрижиная деятельность. Надо сказать правду, стрижи первые сделали попытку, чтобы доказать, что можно мыслить без головы, с помощью одних крыльев. Здесь найдете вы и хныканье, и злобство, и сплетни, сплетни без конца; одного не найдете — дела. Стриж забывает самого себя; сию минуту он говорил нечто, говорил изобильно, хотя и не резонно; через мгновение он все забыл, забыл не только то, об чем говорил (этого-то, собственно, и упомнить нельзя), но и то, говорил ли он или молчал. Он безразлично подбирает все негодные объедки, выбрасываемые из прочих журналов, и, не входя в разбирательство, могут ли они стоять рядом или не могут, пичкает ими свой безобразный винегрет. Причина такого безразличного пичканья заключается в совершенном отсутствии памяти и известном последствии этого отсутствия — невозможности делать сравнения, сопоставления и выводы. Стриж всему изумляется, по поводу всего раскрывает рот, ибо факты представляются ему изолированными и потому всегда новыми. Вчера он видел известное явление и изумлялся ему; сегодня он уже забыл об этом явлении и, видя его вновь, вновь изумляется. Одно только слово «почва», словно типун, засело у него на языке, и им-то старается он прикрыть свой бессмысленный винегрет. Но, с одной стороны, слово это пошло, потому что до бесконечности растяжимо; с другой стороны, оно растяжимо, потому что до бесконечности пошло. Надо думать, что оно и придумано, собственно, затем, чтобы можно было во всякое время юркнуть и спрятаться под сению его. Ибо самый величайший мудрец, встретившись с ним, что же может произнести, кроме: фу! а хитрый стриж между тем клюет себе да плетет свои сплетки под защитою этого своего рода непроходимого болота. Собственно, это даже и не литературная деятельность, а просто словесные упражнения, без подлежащего, сказуемого и связки, но надо было упомянуть об нем для того именно, чтоб читатель видел, до какого растленного положения может доходить, при известных условиях, печатное слово, эти геркулесовы столпы, далее которых литературный прах идти не дерзает. Это литературный прах искренний, сознающий себя таковым и вполне убежденный в своей законности.
Итак, вот отношения журнального ада к делу. Нет ни одного вопроса, в оценке которого можно было бы не заподозрить или неискренности, или уклончивости, или, наконец, глупости. Можно после этого судить, каково должно быть влияние этого ада на общество.
А между тем вопросов этих стоит на очереди множество; по крайней мере, так утверждает «День». «Какие же это вопросы?» — добивается от них любознательный читатель. «Множество», — опять отвечает «День», а за ним и другие восторженные органы печатного слова, и с огорчением в сердце ждут, пока внешняя жизнь не выблюет им этих вопросов на растерзание. Тогда-то они покажут себя, тогда-то они явят себя истинными сынами отечества… И не покажут и не явят ничего!..
О! ежели бы они знали, что лучше возбуждать один самомалейший, но определенный вопрос, нежели разглагольствовать о «множестве», разгуливающем инкогнито! если б они знали, что выгоднее совсем умолчать о «множестве», нежели систематически раздувать этим словом и без того уже раздутое тщеславие праздных зевак! Ибо не надо ошибаться, что для многих и очень многих самое слово «множество» имеет очень большую обаятельную силу, которая вполне удовлетворяет их. «Эге! да у нас «множество» вопросов, — говорят они, — стало быть, мы не спим, стало быть, мы прогрессируем!» И, успокоившись на этой мысли, идут себе на печку спать.
Да; нет более ужасного литературного яда, как тот, который высказывается в неопределенных, напыщенных и в то же время глубоко праздных выражениях. Очень немного таких читателей, которые могут отличить деланные восторги от настоящих, порожнее словесное гудение от дела. Большинство даже любит деланные восторги, как любит вообще все то, что отрывает внимание от обычной, серенькой обстановки жизни и дает возможность остановить взоры на иной жизни, быть может, и мишурной, но тешащей своим разнообразием. Нам известно, какие бывают последствия такого мишурного возбуждения чувств. Последствия эти: сегодняшнее опьянение, завтрашнее похмелье и на послезавтра — забвение для натур сильных и продолжительное безобразие для натур слабых и податливых на всякого рода искушения.
Таким образом, или «ничего», или «очень скверно» — вот действие, которое имеет журнальный ад на публику. И надо сказать правду: публика наша до сих пор показывает себя в высшей степени терпеливою и снисходительною, в особенности же относительно «ничего». Она с похвальною настойчивостию выписывает журналы, в которых когда-то нечто было говорено, она верит именам, которые когда-то нечто обещали, она вдумывается в смысл каждого слова, подбирает разбросанные там и сям крохи журнальной трапезы, «вообще ждет и в ожиданье поддерживается». Могут ли подобные отношения быть прочными и надежными? Отвечать на это возможно только сомнением. Искусство для искусства, которое некогда занимало самое видное место в нашей литературе, пало безвозвратно и заменилось искусством тенденциозным и публицистикой. С своей стороны, эти последние очутились в такой странной колее, из которой они никаких тенденций обнаружить не могут. А между тем публика требует чтения, а между тем того чтения, которое было бы пригодно для взрослых людей, нет, да и нет неоцененного искусства для искусства, которое могло бы занять досуг и прогнать скуку в ожидании настоящего чтения. Последствия такого положения вещей должны быть следующие: во-первых, читающая публика может наконец утратить всякое терпение и обратиться к тем затхлым мелодиям печатного русского слова, в которых она встретит, по малой мере, хоть беззастенчивость; во-вторых, та же публика (в том случае, если она будет продолжать оказывать терпение и кротость), приученная к загадкам и междустрочному чтению, рискует в своих толкованиях впасть в такой произвол, который, в свою очередь, поведет к распадению.
Итак, с одной стороны отупение, с другой междоусобие, напоминающее бурю в стакане воды, междоусобие, не захватывающее ни одной жизненной струны, пошлое, мелочное… вряд ли подобный результат может казаться желательным кому бы то ни было.
Представьте себе публику, которая окончательно убедилась, что царь Фараон в непродолжительном времени выйдет из Чермного моря и полонит вселенную; или представьте другую публику, которая без устали толкует о том, какое значение следует придавать такому-то словечку, употребленному в таком-то журнале или газете… ведь это почти что сумасшедший дом! А это будет, будет несомненно, если в самом непродолжительном времени литературно-журнальный ад не поспешит устроиться на иных основаниях. Снова возвращаюсь к воспоминаниям о недавно прожитом нами коротком литературном периоде и снова говорю: там было много наивного, незрелого и даже негодного, но в то же время было и зерно чего-то такого, что, однако ж, не взошло. Отчего не взошло? — оттого, что не взошло. Желал бы я за всем тем воротиться к этому времени? — да, желал бы.
Не потому желал бы, что вижу там идеал, а потому просто, что вижу возможность, вижу то самое зерно, которое не взошло. Почтеннейшая публика! ужели же ты не видишь, что литературная нива наша положительно оскудевает, что она грозит в самом непродолжительном времени сделаться совсем-совсем непроизводительною! В самом деле, что произросло на этой ниве за последние три-четыре года? — Стрижи, стрижи и стрижи! О, смех и посрамление! Что будет, если журнальный ад вконец сделается смешным и забавным? Что будет, ежели и впрямь лизоблюд Девушкин сделается в нем сатаною? Что будет, если мир всецело исполнится бессмысленными кликами стрижей или истерическими воплями московских публицистов? ежели эти две уморительные силы предъявят серьезную претензию утвердить вселенную? Украсится ли тогда любезное наше отечество? Будет ли оно внушать страх врагам внешним, сниспошлет ли мир в души врагов внутренних, тех врагов, о которых без устали твердит нам московская пресса? Почтеннейшая публика! размысли об этом.
«Но вывод, практический вывод всей этой длинной иеремиады?» — спросит меня читатель. Сознаюсь откровенно, этого вывода нет и не будет. Но дабы не оставить читателя совсем без вывода, предлагаю вместо оного следующее заключение.
Я начал статью мою словами: «Журнальный ад — смешной, незлобивый и приятный ад». Для тебя, публика, это действительно смешной ад, который может служить даже моделью для замысловатой игрушки; но для делателей этого ада, для тех, которые, по воле рока, осуждены на пребывание в нем, это ад, полный тяжких и непереносных мук. В нем нет обязательного лизания раскаленных сковород, но есть толчение воды, в нем нет железных клещей, вынимающих ребра, но есть витье из песку веревок, в нем нет огненных орлов, прилетающих клевать сердца грешников, но есть бестолковая птица стриж, которая может в одну минуту напакостить столько, сколько во всю жизнь не напакостить самому расстроенному желудком орлу… Суди же сам, благоразумный читатель, какие мучения следует предпочесть.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ КУСТЫ
«Спрятался в кусты» — выражение это обыкновенно употребляется, когда говорят об зайцах. Когда заяц убеждается, что ему грозит беда, что за ним гонятся, что ему нельзя маскировать своего пахучего следа, он бросается в кусты. Не потому он бросается, чтобы сознавал себя виноватым — в чем же заяц может быть виноват! — и не потому, чтоб надеялся, что кусты могут его защитить, даже заяц понимает, что кусты никогда никого защитить не могут, — а просто потому, что его влечет туда инстинкт животного самосохранения, что он теряет голову и, по своему малодушию, уже при жизни, так сказать, предвкушает муки предсмертной агонии.
До сих пор в русской литературе не существовало обычая прятаться в кусты; предполагалось, что литератор, как человек достаточно развитый в умственном отношении, более другого может понимать как содержание своего поступка, так и последствия, к которым он ведет, а следовательно, более другого обязан нести и нравственную ответственность за свои действия. Конечно, и литератор, как и всякий другой человек, мог впадать в ошибки, мог увлекаться; бывали даже образчики литераторов очень блудливых. Все это в порядке вещей, и за такие поступки иногда крепко доставалось согрешившим. Но никогда не бывало, чтоб уличаемый <не> отпирался от своего действия, чтоб он не оправдывался, не объяснял своего поступка, не сознавался в грехе или, по малой уже мере, не отвечал на справедливые обвинения упорным молчанием. Если ошибка была следствием ложного убеждения и обвиняемый продолжал оставаться при прежнем мнении, то он настаивал на своей правоте посредством целого ряда доказательств и вообще старался обставить себя наиболее выгодным образом; если ошибка была следствием простого неразумия, то согрешивший или сознавался, или молчал. Но никогда никто не говорил: «Помилуйте! Я этого не делал! Это не я, это кошка сделала!» Никто таким образом не говорил, потому что подобные ответы несовместны с достоинством сколько-нибудь уважающего себя человека, что они могут быть извинены только в ребенке, да и то в ребенке забитом, постоянно находящемся под страхом розги.
Обычай прятаться в кусты и ссылаться на кошку, вместе с другими глупыми обыкновениями, как-то: говорить речи без подлежащего, сказуемого и связки, подсматривать, подслушивать, соперничать и т. п., впервые введен у нас «Эпохою». Этому всемирному органу стрижей предстояло совершить великий подвиг в русской литературе; ему предстояло доказать, во-первых, что в литературных занятиях могут участвовать и птицы и, во-вторых, что при помощи этих птиц литература может на время превратиться в урну, переполненную сплетническими помоями. Подвиг этот «Эпоха» совершает неуклонно и с упорством, достойным лучшей участи. Ничто не удерживает ее на этом пути: ни литературная совесть, ни обязательная опрятность литературной формы. Она сама как бы сознается, что на нее следует смотреть совершенно особенным образом, что к ней ни под каким видом нельзя прилагать принцип вменения, подобно тому как это делается относительно всякого другого литературного органа. Она сама как бы говорит: «Сегодня я сделала пакость, а завтра от нее отопрусь — кто с меня взыщет? — всякий плюнет и отойдет прочь!» Расчет, быть может, и верный, но в то же время положительно неслыханный и невиданный в русской литературе до появления «Эпохи». В этом смысле она действительно составила эпоху.
Чувство полнейшего негодования овладевает при чтении августовской книжки «Эпохи» за текущий год. Можно защищать фальшивую мысль, можно быть парадоксальным, можно даже, во что бы то ни стало, быть преданным известному порядку идей — все это явления, конечно, очень печальные, но которые человеческий разум потому уже допускает, что их можно оспаривать, а следовательно, и победить; но никак не позволительно являться в люди с одной искреннею нелепостью, с одним непроходимым малодушием.
«Эпоха» начала свое существование тем, что в 1–2 №№ выпустила на счет «Современника» сплетню; дело шло о каких-то несогласиях, будто бы возникших между «Современником» и другим журнальцем, который «Эпоха», по свойственной ей проницательности, считает солидарным с «Современником»; над этими несогласиями «Эпоха», разумеется, веселенько подсмеивалась. Конечно, вся эта история была выдумана затем единственно, чтобы кормиться ею как можно долее (ибо где никогда не было согласия, там, естественно, не может быть и несогласия); но спрашивается: если б и в самом деле мнимо-существовавшее между двумя литературными органами согласие вдруг превратилось в несогласие, — есть ли тут повод для хихиканья и настоит ли надобность показывать в кармане кукиш? Очевидно, что повода нет и надобности не настоит и что роль третьей стороны в подобном деле заключается единственно в оценке мнений обеих враждующих сторон и в произнесении своего собственного суждения. Однако «Эпоха» предпочла показать кукиш. На этот кукиш «Современник» отвечал комедией «Стрижи». Статья эта не относилась ни к одному из сотрудников «Эпохи» в частности, не имела даже специально в виду ни одной статьи этого журнала; но она заключала в себе полную характеристику таких намерений и воззрений, которые по своей сущности вполне заслуживали наименования птичьих. — Этого было достаточно, чтобы каждый из пернатых в особенности и все пернатые в совокупности почувствовали себя уязвленными.
Я понимаю: полемический прием «Современника» действительно заключал в себе мало лестного. «Эпоха» тщательно скрывала свое родопроисхождение; она с мучительным беспокойством, хотя и неуместно, следила за тем, чтоб на листах ее не было заметно следа перьев или пуха; она уже обольщала себя надеждой, что обманула вселенную; она видела в числе своих сотрудников Островского и Тургенева; мало того: она даже сама постепенно привыкла не думать о том, что пернатость есть то непременное качество, которое должно фаталистически преследовать все ее действия. И вдруг… «стрижи»! Все вспомнили; все сказали: ну да, это они, это «стрижи». Чье же злодейское перо выдало секрет, начинавший приходить в забвенье? кто тот ужасный человек, которого не тронула даже искренняя нелепость, который не остановился даже перед столь естественным желанием, как желание скрыть свое стрижиное происхождение?
«Эпоха» всполошилась; она пустила в ход все зависящие средства и узнала-таки имя ненавистного незнакомца. Плодом этого соглядатайства была статья: «Раскол в нигилизме, или Отрывок из романа Щедродаров» (читай: Щедрин).
Гадостнее, презреннее этой статьи по содержанию, тупоумнее, бездарнее по форме трудно что-нибудь представить себе. Вообразите себе древнехолопскую сплетню, рассказанную древнехолопскими устами, приправленную древнехолопскими прибаутками и сопровождаемую секретным древнехолопским злорадством, — и вы будете иметь понятие лишь о сотой части того древнехолопского романа, которым так и обдает упомянутая выше статья. Дело идет опять-таки о сплетне, намеченной даже не против журнала и его направления, а исключительно и лично против одного из сотрудников этого журнала, против того сотрудника, который, по достоверно полученным сведениям, напомнил читающему миру, что «Эпоха» издается стрижами.
Чтоб уязвить чувствительнее, «Эпоха» становится на почву убеждений. Она знает, что человеку свойственно обладать тем, что на человеческом языке называется убеждением; она слышала, сверх того, что человек, составивший известного рода убеждения, не легко расстается с ними, что они ему дороги. Но все это известно ей только по слухам и, в сущности, кажется до того забавным, до того несходным с привычками пернатых, что она задумала разутешить себя и свою публику легким и игривым разговорцем по части убеждений. Разумеется, Щедродаров (Щедрин) представляется тут в самом уморительном виде: он то отстаивает свои убеждения, то покоряется какой-то таинственной силе, над ним тяготеющей, то вновь возмущается против насилия и т. д. Представьте себе, в самом деле, человека, который имеет свои убеждения — хи-хи! представьте себе человека, который, обладая известными убеждениями, считает, однако ж, полезным и своевременным до известной степени и при известных условиях подчинить их убеждениям идущих с ним рука об руку в общем умственном труде — ха-ха! представьте себе, наконец, этого самого человека, который, несмотря на необходимость уступки, все-таки тяготится ею — хо-хо! Вот какою трагикомической трилогией угостила «Эпоха» своих читателей. Повторяем: все это она выдумала, насплетничала и наклеветничала, но при этом не рассчитала одного: что впечатление, производимое ее статьею, совсем не достигает тех целей, которые она имела в виду. В самом деле, из статьи ее получается только один совершенно определенный вывод, а именно, что и Щедродаров и прочие редакторы «Современника» имеют убеждения. «Что же тут смешного?» — спросит себя удивленный читатель и в сотый раз убедится, что смешного тут нет ничего, кроме бессмысленного хихиканья захмелевших стрижей.
Выпил рюмку, выпил две —
Зашумело в голове, —
вот единственное заключение, которое может сделать читатель по прочтении статьи.
«Современник» счел долгом ответить и на эту статью, и притом ответить серьезно. Это была ошибка. Толковать с стрижами, разъяснять им непохвальность их поведения совершенно излишне. Стрижи не поймут убеждений разума, потому что для них «убеждение», «разум» — слова совершенно новые, неслыханные, над которыми можно только смеяться веселым стрижиным смехом. Сверх того, они могут возгордиться тем, что вот и с ними заговорили наконец серьезным тоном. К стрижам можно относиться только в художественной форме, которой они больше всего опасаются. Характеристические черты стрижиного миросозерцания обладают тою неуловимостью, которая ускользает от анализа; но для художника эта неуловимость и, так сказать, мутность — чистый клад. Поэтому самым лучшим полемическим приемом в этом случае было бы отвечать стрижам новой комедией.
Как бы то ни было, но дело сделано, и в сентябрьской книжке «Современник» совершенно ясно и вразумительно доказал стрижам, до какой степени мелка и омерзительна была до сих пор их полемическая деятельность; что она никогда не имела в виду что-либо существенное, а всегда кружилась около личностей; что она отличалась неслыханной непринужденностью выражений и самою пошлою веселостью по поводу предметов, никакой веселости не возбуждающих. Доказал это «Современник» с номерами «Эпохи» и «Времени» в руках, доказал обстоятельно, добросовестно, хотя и несколько длинно.
Что же делает «семейство M. М… Достоевского» при виде такой напасти? Уличенное, посрамленное, застигнутое врасплох в своих собственных укреплениях, эпохино семейство не унывает. Стрижи обращаются в зайцев и, припомнив, что есть на свете кусты, спешат укрыться под их ненадежною защитой. «Это не мы, это кошка сделала!» — пищат они хором. «Нас трогают не личности, а идеи!» — свищет один. «Мерзит нам личная полемика, и не понимаем мы, как можно позорить бранью и сознательной клеветой людей за то только, что те не согласны с нами в мыслях!» — подсвистывает другой.
И все это свищется и подсвистывается после «Сказания о Дураковой плеши», свищется в то время, когда в воздухе еще столбом стоит отвратительный запах, пущенный «Отрывком из романа Щедродаров»! О стрижи! о ветреное и несообразительное племя! Ужели ты и впрямь думаешь, что никто тебя не увидит, если ты прячешь голову под крыло?
Идеи, мысли… так вот вы чему хотите противодействовать, стрижи! Гм… это очень любопытно. С каким же запасом человекоубийственных орудий идут эти особого рода крестоносцы на войну против идей и мыслей? Каким военным кличем поддерживают они храбрость и готовность в рядах своих? Увы! вместо орудий в руках у них обглоданные кочерыжки, выбрасываемые из псевдославянофильской поварни «Дня»; вместо военного клича их подстрекает на драку с идеями карканье «Московских ведомостей», претворенное в слабый писк при помощи стрижиных слюней!
А чтобы доказать вам, что запас ваш именно так ничтожен и скромен, как о том говорится выше, возьмем на выдержку несколько измышлений ваших из той урны идей, которою вы угостили почтеннейшую публику под видом объявления об издании «Эпохи» на 1865 год.
Во-первых, вы все еще вооружаетесь против «западников». Что, собственно, вы разумеете под этим выражением, этого вы не можете объяснить и сами; вы видите, что оно красуется на столбцах «Дня», и берете его напрокат. Но в «Дне» борьба против западничества составляет застарелую болезнь, завещанную ему предками; «День» в этом случае уподобляется тем часам, которые за несколько лет перед тем остановились, положим, на десяти часах; встретилась надобность пустить их в ход и сразу поставить на двух часах, а они все-таки продолжают бить с десяти часов, и много требуется терпения, чтоб восстановить правильный бой их. Борьба между так называемым славянофильством и западничеством имела место несколько лет тому назад и не только не лишена была смысла, но даже имела значение гораздо более широкое, нежели то, которое ей приписывается близорукими ее судьями. Дело шло по наружности о реформах Петра I; одни порицали тлетворное влияние Запада, сделавшееся неутешительным вследствие этих реформ; другие именно потому и хвалили эти реформы, что вслед за ними почувствовалось тлетворное влияние Запада. Но все это, повторяем, было только по наружности: и реформы Петра, и влияние Запада выводились на сцену только для красоты слога и как повод для того, чтобы высказать другую мысль. Мысль эту можно в настоящее время формулировать таким образом: следует ли допускать участие разума в жизни, или же оставить ее в подчинении у темных сил? «Западники» утверждали, что участие разума в жизни может только украсить ее, и, указывая на Запад, не объясняли вполне своей мысли, а предоставляли читателю самому додумываться до результатов; «славянофилы» же говорили: «Нет, участие разума может только портить жизнь», — и указывали на пример допетровской Руси, которая жила единственно с пособием веры, надежды и любви и не погибла. Петровская и допетровская России нужны были в этом споре не как доказательства, а как доступные в то время формы доказательств. И действительно, когда явилась возможность согласиться насчет реформ Петра, то споры об этом предмете прекратились очень скоро, а вслед за тем и название «западников» утратило свой смысл.
Спор вошел в те границы, в которых ему всегда следовало быть, и получил свое естественное содержание. В наше время не только нет «западников», но даже самое слово «западничество» заглохло в литературе. Есть в Российской империи люди благомыслящие, есть люди просто преданные, есть люди вдохновенно-преданные, есть нигилисты, есть ерундисты, есть стрижи. А «западников» нет.
А вы против них-то и вооружаетесь, да еще придаете «западничеству» самый простой, нехитрый смысл: смешиваете его с обезьянничеством. О, стрижи!
О ты, что в горести напрасно
На бога ропщешь, человек?
О чем вы стужаетесь? Какие «западники» вас обидели? успокойтесь! все они или спят в могилах, или возродились в виде сельного крина на столбцах «Московских ведомостей». Ужели вы и против них секретно коварствуете?! О, ежели это так, то
О герой! кто тебе равен!
О герой! кто столько славен!
Но все-таки вспомни, герой! против кого ты поднял руку? против кого ты коварствуешь? — Вспомни и прикуси язык. Итак, пункт первый решен. Вы направляете ваши стрелы против того, что не существует, вы сражаетесь с мельницами.
Во-вторых, в вашем объявлении встречаем мы следующую фразу: «Ни одна земля от своей собственной жизни не откажется и скорее захочет жить туго, но все-таки жить, чем жить по-чужому и совсем не жить». В этой фразе заключается вся сущность вашей мудрости, ибо все дальнейшее есть не что иное, как самая грубая и несносная амплификация сейчас выписанного изречения. Но ежели мы всмотримся пристальнее в смысл этой фразы, то найдем, что она именно смысла-то никакого и не имеет, что она есть набор случайно подобранных из лексикона слов, что она, в свою очередь, есть амплификация чего-то такого, чего вы не сказали, ибо сами не знаете, что хотите сказать. Прежде всего, нужно полагать, что вы упоминаете о земле не в смысле геологическом, а в смысле народа, страны, государства. Не говорите, что мы придираемся к выражениям; ведь вы, стрижи, хитры, и с вами надо вести дело начистоту, ибо вы тотчас же скажете: мы совсем не о том говорили, вы не поняли; это кошка говорила, а не мы. Итак, предположим, что вы сказали: «Никакой народ» и т. д. Теперь спросим себя, что такое жизнь вообще, и для объяснения возьмем в пример жизнь отдельного человека. Человек является, на свет ребенком, и притом при таких органических условиях, которые дают очень мало поводов заключать о будущем его развитии. Затем начинается для него уже новая жизнь, то есть воспитание телесное, умственное и нравственное. Он получает понятие о среде, его окружающей, о вещах и людях, эту среду составляющих, приучается сравнивать, различать и делать выводы. Он скоро, очень скоро начинает понимать, что стрижи не люди, а люди не стрижи. В этом сложном процессе всестороннего развития человека заключается вся его жизнь, и чем более приобретает он знаний, тем шире и яснее становится его умственный кругозор. Что в этом процессе свое и что чужое? С одной стороны, все чужое, потому что не будь этого «чужого», не было бы и своего; с другой стороны, все свое, потому что не будь этого «своего», то не существовало бы (для данного человека) и чужого. Не одной счастливо одаренной организации обязан человек своим развитием, но и тому, в какой мере он находится в соприкосновении с людьми и с внешней природой, да еще с какими людьми, с какою природой. Точно то же должно сказать и о жизни общества, народа, государства или страны: на них внешний мир влияет таким же образом, как и на отдельного человека. Никакое общество не может сказать: я буду жить хоть по-глупому, да по-своему, во-первых, потому, что выражение «жить по-своему» есть вообще выражение пустое, не имеющее никакого содержания, во-вторых, потому, что по-глупому жить ни в каком случае не выгодно, а в-третьих, потому, что обок с этим обществом существует другое общество, которому глупая жизнь его соседа может мешать, ибо человеческие интересы в конечном результате везде и всегда солидарны. Затем спрашиваем вас: каким образом вы ухитрились разрубить жизнь на две половинки, из которых одну называете своею, а другую чужою и которые, по вашему мнению, постоянно должны находиться друг с другом на ножах? И как следует после этого истолковать вашу фразу, «жить туго, но все-таки жить», «жить по-чужому, и совсем не жить»? Ведь у вас рядом идут два такие понятия, которые взаимно друг друга исключают, ибо разве возможно жить и не жить вместе? Что означает подобная не имеющая смысла фраза? А вот что: она означает стрижиную страсть к реторике, она означает ту ненависть к ясности и определительности, которая составляет непременную принадлежность всего, что само не понимает, чего желает и о чем плачется. Если б в вас не было этой ненависти, вы, конечно, выразили бы вашу мысль так: «Глупый живет по-глупому; к глупому не пристанет чужое умное, к умному не пристанет чужое глупое». И было бы понятно.
Итак, пункт второй: существенная цель, к которой, по вашим же словам, стремится ваш журнал и которая должна составлять его содержание, представляет собой полное оскорбление здравого смысла. Посмотрим теперь, что вы скажете о средствах, при помощи которых вы предполагаете достигнуть этой цели.
Вопрос об этих средствах составляет пункт третий. Вот что вы говорите об этом предмете. «Хвалить дурное и оправдывать его из-за принципа мы не можем и не хотим. Издавать журнал так, чтобы все отделы его пристрастно составлять из одних подходящих фактов; видеть в данном явлении только то, что нам хочется видеть, а все прочее игнорировать и умышленно устранять; называть это «направлением» и думать, что это и правильно, и беспристрастно, и честно, — мы тоже не можем». Прежде всего, в этих немногих словах поражает детская манера беседовать с читателем о каких-то похвалах и порицаниях. Кому нужны ваши похвалы, кто обращает внимание на ваши порицания? Вы все еще думаете, что назначение журнала не в том заключается, чтоб говорить дело, а в том, чтобы «хвалить» или «порицать»? О, ветреное племя! Вы забыли, что мы уже не в двадцатых годах живем и что в настоящее время задача похвал и порицаний не только упрощена, но даже совсем выброшена за негодностью за окно. Но довольно об этом; поговорим собственно о том, что вы называете «направлением» и против чего вооружаетесь.
Когда люди соединяются вместе для общего умственного труда, то они прежде всего условливаются между собой о предмете этого труда, о тех разнообразных последствиях, которые могут из него вытекать, и о тех условиях, в которых ведение этого труда поставлено обстоятельствами. Не сговориться насчет этого невозможно, потому что это значило бы заранее обречь общий труд такого рода случайностям, которые подкопали бы его в самом корне. Из этих подготовительных совещаний выработываются так называемые общие начала, приступить или не приступить к которым предоставляется на волю каждого, и затем приступившие — остаются в деле, а не приступившие — отказываются от него. От приступивших также ничего не требуется особенного; они не обязываются ни клясться, ни есть землю, ни даже, по древнееврейскому обычаю, класть руку под стегно, в знак преданности; предполагается, что они достаточно связаны добровольно сознанною ими разумностью дела, чтобы не отступиться от него без особенно важных побудительных причин. Чем большую сферу жизненных требований и условий захватывают эти общие начала, чем они дальновиднее, тем более они представляют залогов прочности и устойчивости. Невозможно себе представить таких общих начал, которые бы ничего не предвидели и останавливались перед всяким фактом. Такого рода начала следовало бы назвать не общими, а ёрническими, подобно тому как ёрником называем мы такого человека, который не крадет, когда нельзя украсть, и крадет, когда украсть можно. Таким образом, общие начала определяют не только систему, но и значение в этой системе возможно большего числа частных явлений и фактов. Тем не менее нельзя не сознаться, что общие начала в дальнейшем своем применении и развитии могут встретиться, во-первых, с фактами совсем непредвиденными и, во-вторых, с такими фактами, которые хотя и были предусмотрены, но обойдены, так как они не разрушают общей разумности принятых начал, а лишь временно, в виде исключения, затрудняют их применение. В первом смысле новые факты не могут быть ни значительны, ни многочисленны; нельзя себе представить, чтоб люди взрослые и не лишенные рассудка, договариваясь между собой о столь важном деле, как общие начала, могли пропустить факт сколько-нибудь крупный. Если даже предположить, что эти люди совсем бесчестны, что они намеренно обходят факты, — все-таки нужно, чтобы они условились, по крайней мере, насчет того, как лучше обойти факт. Следовательно, в этом случае возникновение явлений непредусмотренных может послужить лишь к поправке и пополнению общих начал, а не к коренному их изменению. Что же касается до явлений второго разряда, то отношение к ним общих начал несколько сложнее, ибо тут дело идет уже не о пополнении общих начал, а о согласовании их с теми кажущимися противоречиями, которые представляются жизнью. Так, например, мы в смысле общего начала можем написать на нашем знамени следующее изречение: прогресс никогда не прерывающийся есть непременное условие жизни человеческих обществ. На это история, конечно, может возразить рядом фактов очень значительных, может указать на целые эпохи, в продолжение которых человечество, как бы одержимое безумием, положительно действовало наперекор своему собственному благу. Но возражение это будет все-таки недействительное. Мы, в свою очередь, и весьма основательно, можем доказать истории, во-первых, что прогресс, несмотря на кажущиеся колебания, есть факт для всех слишком очевидный, чтобы можно было придавать значительный вес частным уклонениям, совершенно утопающим в общем разумном движении жизни; во-вторых, что она совершенно напрасно присваивает себе титул истории человечества, тогда как, в сущности, рассказывает лишь историю незначительного меньшинства; в-третьих, что ежели жизнь этого меньшинства и может вследствие случайных условий колебаться между прогрессом и застоем, то этого невозможно сказать о человечестве в общей его массе, так как на это последнее, по его громадности и разнообразию составляющих его элементов, случайные причины никакого решительного действия иметь не могут, и, в-четвертых, наконец, что то уродливое меньшинство, которое усиливается остановить прогресс, в сущности, нимало его не останавливает, а только приготовляет своими усилиями собственную гибель. Другой пример. Предположим, что А и В руководятся в своей деятельности одними и теми же началами, но В вследствие страстности своей природы нередко впадает в преувеличения, возбуждает ужас в неопытных сердцах резкостью своих действий и суждений и вообще поступает так, как бы ему предстояло не привести к себе вселенную, а отогнать ее от себя. Как ни прискорбен этот факт, но он отнюдь не может противоречить нашим общим началам, ни подрывать их. Людям, указывающим нам на него как на доказательство нашей несостоятельности, мы можем сказать: вы очень недобросовестны, милостивые государи, если не умеете отличить истину от тех временных преувеличений, которые нацепляются на нее энтузиазмом и увлечением; сверх того, вы и близоруки, ибо не видите, что энтузиазм В составляет в общей экономии жизни один из необходимейших зиждительных элементов, что в нем заключается источник инициативы, столь драгоценной для успеха всякого дела, и что тем не менее тот же самый энтузиазм, сделавши свое дело, непременно придет к отрезвлению, ибо непременно же убедится, что с одним энтузиазмом никакого дела к концу привести нельзя.
Итак, вот значение общих начал, вырабатываемых людьми, собравшимися для общего умственного труда. Совокупность этих начал составляет то, что называется направлением, и так как (об этом объяснено выше) в этом случае направление предвидит и исчерпывает собою возможно большую сумму жизненных явлений, то оно имеет полное и бесспорное право требовать от людей, к нему присоединившихся, сообразного с его содержанием образа действий.
Эти последние слова отнюдь, однако ж, не означают, чтоб «направление» говорило: «Подбирай факты только подходящие, такие-то факты игнорируй, а такие-то усматривай», — подобную речь могут держать только стрижи. Но направление может и имеет право сказать: «Старайся осмыслить встречающиеся тебе факты, а не суйся с ними как угорелый; согласуй их с общими началами, дающими жизнь и силу твоей деятельности, а не поступай подобно стрижам, которые, встречая забор, поют: «вот забор!» до тех пор, пока не встретятся с березой и не запоют: «вот береза!» — умей определить их значение в общей системе выработанного тобой миросозерцания, а не кричи без стыда: «Мы, дескать, и без миросозерцания как-нибудь изживем рассиротскую нашу жизнь!»
Без «направления» никакая деятельность невозможна, ибо оно дает смысл этой деятельности, обнажает слабые и сильные ее стороны, делает возможным спор и в результате порождает истину. Вот против этого-то и вооружается семейство M. M. Достоевского, издающее «Эпоху». Спрашивается, чем же оно само руководится в своей литературной деятельности?
На это оно отвечает: «Не так разумеем мы направление», и далее разъясняет: «Мы не боимся исследования, света и ходячих авторитетов». Но разве это ответ, разве в этом наборе слов заключается что-нибудь похожее на дело, на мысль? что такое эти «исследования, свет и ходячие авторитеты», которых можно бояться и не бояться? следует ли их бояться? боится ли их кто-нибудь? об чем «исследования»? какой «свет»? и что за «ходячие авторитеты»? Увы! отвечать на эти вопросы можно только известным стихом:
Ничего в волнах не видно…
Ибо и тут, по обычаю «Эпохи», мы встречаемся лишь с фразами и стрижиного дрянною реторикой. Помилуйте, сироты! Неужели вы не понимаете, что определять таким образом «направление» все равно что сказать: «мое направление состоит в том, что я не боюсь ни воды, ни огня, ни стихий небесных, или в том, что я прячусь в дупло всякий раз, как только заслышу первые раскаты грома». Ведь такое определение свидетельствует лишь в пользу личной вашей храбрости («Посмотри, папаса, какой я хляблий!»), и отнюдь не более. Какое это направление — это высокопарная ерунда, и больше ничего.
Итак, пункт четвертый: вы не имеете средств достигнуть вашей цели (которой вы, впрочем, тоже не имеете), потому что не имеете направления и не чувствуете даже потребности иметь его.
Вот самые рельефные пункты вашей премудрости. Целых восемь страниц прикидываетесь вы сиротами, просите читателей о милосердии и то храбритесь, то колотите себя в грудь в знак раскаянья — и ведь ни одной-то мыслью, ни одним не дохлым словом не проговорились на пространстве целого печатного полулиста!
Неужели же это не обглоданные кочерыжки?
НО ЕСЛИ УЖ ПОШЛА РЕЧЬ ОБ СТИХАХ…
<Отрывок незаконченной статъи>
Но если уж пошла речь об стихах, так вот и еще один образчик.
Конечно, презирать не трудно
Отдельно каждого глупца,
Сердиться также безрассудно
И на отдельного срамца;
Но — чудно!
Всех вместе презирать их трудно!
Пушкин, написавший эти стихи, конечно, не имел в виду сказать, что даже «срамцы», несмотря на свое срамство, могут производить нравственное огорчение на человека; он не мог сказать это уже по тому одному, что «срамцы», как ни принимать их, каждого ли в отдельности или всех в совокупности, все-таки останутся срамцами, и количественное их умножение может содействовать лишь количественному же умноженью того «срама», который они из себя источают и который всецело падет на их же собственные головы.
А потому, вникая ближе в смысл пушкинских стихов, я полагаю, что великий поэт хотел сказать следующее: «срамцы» вообще народ презренный и в то же время ничтожный, ибо действуют беспокойно не на внутреннего человека, а лишь на его эпидерму; следовательно, действия их тогда только могут иметь некоторый успех, когда они производятся одновременно целым множеством отдельных «срамцов», заключивших между собой дружественный союз. Ибо тогда человек, против которого направлены «срамные» усилия, подвергается опасности почувствовать в теле неприятный зуд.
И действительно, «срамцы» — своего рода паразиты; чтоб уничтожить каждого из них поодиночке, слишком много даже и щелчка, но представьте себе целую тучу паразитов, нападающих на вас и сзади, и спереди, и с боков, — тут поневоле воскликнешь: да,
Всех вместе презирать их трудно!
В прошлом лете я именно был жертвой такого рода дружных усилий «срамцов». Человекообразные соединились с стрижами, эти последние, в свою очередь, подали лапку амфибиям. Некоторый молодой гиббон (скорее, впрочем, лемур, нежели гиббон) написал, в шутливом, но пакостном тоне, мою биографию; некоторый чимпандзе обратился ко мне с серьезным увещанием, что лучше было бы, если б я перестал заниматься беллетристикой, а принялся бы за естественные науки; даже сам старый горилла (портрет его зри в сочинении Гёксли: «О положении человека в ряду органических существ», где можно получить и интереснейшие сведения о всех человекообразных вообще) — и тот воспылал ко мне гневом и ненавистью и вознамерился зубами сокрушить конец пера, которым я пишу. Еще более занимались мною «стрижи». Один из них (впоследствии он назвал себя, но я все-таки не хочу повторять здесь его имя, до того презрителен и недостоин названия его поступок) написал даже целый роман, в котором пошлым и клеветническим образом изобразил мои отношения к редакции «Современника». Наконец, амфибии и те пискнули в своем мрачном, покрытом плесенью болоте.
На сей раз я займусь одними «стрижами». Причина тому очень ясная. «Человекообразные» все-таки ратуют из-за каких-то убеждений; они вообразили себе, что я распространяю «ненависть и презрение» к естественным наукам, и не сообразили при этом даже того, что тому, что они разумеют под естественными науками, они обучались у Кузьмы Пруткова, который, как известно, никогда не бывал естествоиспытателем, а всегда был изрядным эстетиком и моралистом (в чем и имеет от Московского общества любителей российской словесности за печатью диплом). Они не различили того, что понятие об естественных науках само по себе, а понятие о паскудном и нелепом отношении к ним — само по себе; но, в качестве человекообразных, они имели даже право не различать, ибо им не дано того, что необходимо для подобного рода различений. Притом же человекообразные все-таки пользуются большими шансами относительно возможного развития, нежели стрижи и т. п., и, следовательно, со временем и сами собой могут понять то, чего теперь не понимают. Об «амфибиях» тоже не стану говорить, не потому, чтобы они были хуже «стрижей», но уж очень в ихнем болоте тоскливо… мухи мрут; ну, а в стрижевском садке всё словно повеселее: одного щебету сколько услышишь! Итак, обращаюсь к стрижам.
«Современник» вас обманул, стрижи! Статью «Стрижи, драматическое представление» писал действительно я, хроникер «Современника», а не «Посторонний Сатирик». Я не только не имею желания скрывать от вас этого (впрочем, и скрывать было бы бесполезно, потому что вы слишком исправных имеете вестовщиков, от подслушиваний и подглядываний которых никаким манером не убережешься), но даже в особую себе заслугу вменяю это писание, ибо в сем маленьком произведении искусным образом заключено все ваше миросозерцание. И потому все сказанное «Посторонним Сатириком» в статье «Стрижам» о том, что отныне вам нельзя в зеркало посмотреться, чтоб не сказать: «В этом зеркале я вижу стрижа», — принимайте, как будто это сказал я сам. Я знаю, что это правда и что вы, после моей пьесы, сами себе стали ненавистны.
Вы обиделись, стрижи! Охотно вам верю. Вы обиделись, во-первых, тем, что я в кратких словах изобразил всю вашу сущность (да ведь так, что и спора никакого не может быть), и, во-вторых, тем, что я никак-таки не хочу разговаривать с вами серьезно. На первое могу вам отвечать, что истину на ваш счет открыл не я, а она сама собой открылась, и я был только выразителем общего голоса. Я хвалю вашу скромность: вы никогда не претендовали на то, что не принадлежите к царству пернатых, вы еще в прошлом году согласились с этим: «Ну да, что ж делать? птицы так птицы — шила в мешке не утаишь!» — сказали вы, и поступили правильно. Но ведь птицы бывают разных пород — и вот этим-то обстоятельством хотели вы воспользоваться, чтоб обмануть публику. Вы прикидывались то пеночками, то горихвостками, то скворушками, то… даже орлами (а ведь орел все-таки птица, а не человек, стрижи!). Но публика видела, что тут что-то не то, что от вас отдает погребом, сыростью, темнотою, ночными похождениями… В эту самую минуту, когда публика была в недоумении, я произнес слово «стрижи»… Чем же я виноват, что оно пришлось как раз в меру? что оно определило не только цвет ваших перьев, но и духовную сущность вашу?
Что касается до второй причины обиды, то и она столь же мало основательна, как и первая. Я очень хорошо понимаю, чего вам от меня хочется. Вам хочется, чтоб я по душе с вами потолковал, чтоб я всякую вашу нелепость посмаковал, взвесил и обсудил. Вы не были бы даже в претензии, если б я и пожурил вас порою за ваши нелепости, но только бы потолковал… ради бога, потолковал! Но это невозможно. Не потому невозможно, чтоб я был человек совсем без сердца, чтоб я не желал быть снисходительным к птичьему щебетанию (вы не раз уже обвиняли меня в жестокосердии), а просто потому, что ума не приложу, как этого достигнуть. Я несколько раз принимался за вас, с целью ежели не определить, то, по крайней мере, угадать, о чем вы толкуете, но усилия мои постоянно оставались без успеха. Не думайте, чтоб это происходило от того, чтобы я не мог понимать то, что действительно понятно, а знайте, что причина такого явления заключается в совершенной сумбурности вашего щебетанья. Вот-вот, думаешь, идет дело о польском вопросе, — ан нет, речь идет об индюшках, ан нет, об антиспатах, ан нет, о Фейербахе. По-видимому, вы хотите усвоить себе славянофильские воззрения, но усвоиваете только помои этого воззрения, и ни один славянофил, конечно, не взглянет на вас без сожаления. Вы суетитесь, хлопочете, топчетесь, желаете что-то учинить, но в результате оказывается лишь крошечная литературная погадка. Виноват, оказывается и еще нечто — это хорошее, кроткое ваше поведение, засвидетельствованное «Московскими ведомостями». Так знаете ли вы теперь, почему я не могу по душе потолковать с вами? Потому, что не о чем толковать. Вы напоминаете тех ученых чижиков, которые из крохотных колодчиков вытаскивают миниатюрненькие ведёрки с водой, вытаскивают и опять погружают, и опять вытаскивают… И разве я один смотрю на вас таким образом? Укажите мне хоть один орган, хоть один случай, когда бы хоть кто-нибудь сказал: вот стрижи то-то говорят, и из того, что они говорят, то-то правильно, а то-то неправильно? Нет, вы не укажете мне ни на один случай: никто ничего подобного не говорил, ибо вы сами никогда ничего не сказали. Правда, что в самом начале вашего литературного поприща баловался с вами «Современник», все думал, не выйдет ли из вас что-нибудь, но и тот бросил, потому что труд сделался не по силам. Правда также, что в прошлом году некто г. Петерсон нечто усмотрел в вас, но и здесь есть причина: г. Петерсон не литератор, а просто проницательный человек. Судите же сами, виноват ли я, что не могу относиться к вам иначе, как в художественной форме?
Однако же вы обиделись. Не говорю уже о том, что это величайшая с вашей стороны несправедливость, но не скрою, что этим вы только утвердили меня в той мысли (признаюсь, я доселе считал ее несколько самонадеянною, но теперь вижу, что был слишком скромен), что я что захочу, то с вами и сделаю. Захочу — приведу в восторг; захочу — доведу до исступления; захочу — накажу; захочу — помилую. Мне стоит сказать: «Вы совсем не стрижи, а заправские литераторы», — и вы возрадуетесь; но вслед за тем я могу сказать: «Нет, я обманул вас, стрижи! вы совсем не литераторы, а стрижи!» — и вы закручинитесь. Вы знаете, что судьба ваша всегда в моих руках, — зачем же вы бунтуете, зачем храбритесь? Когда-нибудь я одно из моих обозрений закончу словами: «Эпоха»… но об этом журнале поговорим когда-нибудь в другое время» — и вы целый год с замиранием сердца будете ожидать: что-то он скажет? каким еще неслыханным манером он покарает нас? Ведь вы изноете, похудеете, вы не в урочное время потеряете все ваши перья! Для чего же вынуждаете вы меня на такую меру?
Но нет, вы даже не сердите меня: мне просто весело. Истинно вам говорю, весело. Мне нравится и ваша злоба, и ваше шипение именно потому, что все это сдабривается самым искренним тупоумием. Знаю, что вы не виноваты, знаю, что природа, быть может, совсем неповинно наказала вас, — и за всем тем не могу унять веселия сердца моего. Разумеется, мичман Петухов поступал очень неосновательно, что смеялся, когда ему показывали палец, но согласитесь сами, что ежели этот палец показывают вам постоянно и безустанно, и притом с полным убеждением, что это не палец, а голова, — согласитесь, что тут и не рассмеяться нельзя.
Но как бы то ни было, основательно или неосновательно, а вы обиделись. Что же вы сделали, чтоб отомстить за причиненную вам обиду? Вы позаимствовались комками грязи, кинутыми в меня «Русским словом», вы разузнавали бог весть каким путем (а всего вероятнее, через служителей) о том, что происходит в редакции «Современника», и из всего этого устроили целую лохань помоев, которыми облили — верьте, не меня, а своих читателей.
Что написанный вами роман о Щедродарове есть сборник самых гнусных, самых презренных, а сверх того, и самых глупых сплетен — в этом убедится всякий, в ком есть хотя малая доля здравого смысла. Тем не менее я до сих пор не заклеймил это произведение орнитологического искусства надлежащим именем, потому что мне было не до того. Все прошлое лето я отдыхал на лоне природы и, между прочим, занимался наблюдениями и за стрижами, не за теми стрижами, которые задыхаются от злобы в сырых и темных погребах, а за теми, которые хотя по ночам вылетают на вольный воздух, чтоб поиграть на свободе и половить мух.
Какая разница — стрижи на воле и стрижи в заточении! Какая свобода движений у первых и какая вялость, почти дохлость у вторых! Как непринужденно веселы первые (веселы, потому что сознают себя исполнившими свой долг и не сующими своих носов в те дела, где их не спрашивают) и как уныло, могильно, затхло-злобны вторые (ибо их мучит совесть, что они не за свое дело взялись, что они улетели от родных колоколен и чердаков и таким образом изменили своему стрижиному призванию)! С какою ловкостью кубарем слетает с ветки стриж вольный, с каким проворством подхватывает на лету муху, и как беспорядочно-вяло хлопает общипанными крылышками стриж-склав, как лениво долбит он носиком всякий мусор и хлам, вываленный в погреб за негодностью из различных редакций! Да; только теперь я узнал, что стриж на воле — птица милая, не чуждая даже прозорливости относительно ловления мух и имеющая лишь два недостатка: несоразмерно короткие ножки и преступную страсть к ночным шатаниям.
Итак, я до сих пор не занимался вашими летними подвигами, потому что мне было не до того. Но в настоящее время я свободен, и потому с моей стороны было бы даже бесчеловечно, если б я отказал вам в наставлении.
ГГ. «СЕМЕЙСТВУ M. M. ДОСТОЕВСКОГО,
ИЗДАЮЩЕМУ ЖУРНАЛ «ЭПОХА»
Мм. гг.
Вы продолжаете заниматься мною (зри «Заметки Летописца», октябрь), несмотря на все «последние сказания», несмотря даже на то, что я до сих пор не отвечал ни одним словом на ваши детские упражнения, направленные против моей личности. Такая настойчивость вынуждает меня на ответ.
Я всего два раза в течение моей недолговременной журнальной деятельности имел удовольствие беседовать об вас, и, могу сказать смело, обе статьи мои имели «некоторый успех». Я не нападал в них ни на ваши «идеи», ни на ваше «направление» (ни тех, ни другого я и до сего дня усмотреть не могу), но это-то, по-видимому, и было причиной успеха моих статей. Я отнесся к вам в художественной форме; я заставил вас говорить самих за себя — и публика поняла в совершенстве, что в известных случаях эта манера есть единственно возможная. И, заметьте, я ни одним словом не оскорбил ни всех вас в совокупности, ни кого-либо из вас в частности; я даже не посягал на изображение каких бы то ни было «литературных отношений», как выражается ваш семейный летописец; я просто имел в виду наглядно и безразлично изобразить вашу журнальную сущность, ваше журнальное миросозерцание — и, разумеется, успел в этом как нельзя лучше. Однако вы оскорбились. Сначала вы обозвали меня злым человеком, тогда как вся моя злость в том только и заключается, что я охотно смеюсь, когда вижу что-нибудь очень смешное. Потом, ссылаясь на г. Фета, вы объяснили читателям, что «стриж» птица совсем не постыдная, а кроткая, занимающаяся ловлением мух и даже предвещающая хорошую погоду (ну, не прелестны ли все эти ваши разъяснения?), — но ведь я и не желал слову «стриж» придать какой-нибудь непохвальный смысл; я просто хотел сказать, что стрижи не орлы — и ничего более. Наконец, вы выпустили на мой личный счет целую эпопею под названием «Щедродаров, или Раскол в нигилистах»… Говорю, положа руку на сердце, упражнение это нимало не оскорбило меня. Прочитавши его, я ощутил только чувство глубочайшего омерзения к перу, излившему зараз такую массу непристойной лжи, и в то же время мне показалось, что я наступил на что-то очень ехидное и гадкое.
[22] Столько лжи, клевет и самых недостойных сплетен, пущенных в упор, в виде ответа на оценку, быть может, и резкую, но все-таки чисто литературного свойства, — воля ваша, а это уж слишком игриво! Это должно быть признано чересчур игривым даже в том случае, если постоянно держать в памяти стих г. Фета:
Стрижи мелькают и звенят…
Ныне вы, или, лучше сказать, ваш семейный летописец, вновь обращает на меня внимание почтеннейшей публики. Он подвергает разбору всю мою журнальную деятельность в «Современнике» и приходит к следующим выводам: 1) к изумлению перед моею плодовитостью; 2) к убеждению, что моя журнальная деятельность свидетельствует лишь о «необыкновенной легкости в мыслях»; и 3) к недоумению насчет моих отношений к роману «Что делать?».
Постараюсь удовлетворить, насколько могу, и изумлениям, и глумлениям, и недоумениям г. Летописца.
Начну с плодовитости. Да, я писал в 1863 году очень много. Расчетливо ли я поступал, работая таким образом, — это другой вопрос; но дело в том, что и публика и вы — действительно видели, что я работаю много. Но почему же и вы, и публика это видели? Почему, например, в то время, как под бременем трудов рук гг. Страхова, Косицы, Дм. Аверкиева и других полки в книжных магазинах ломятся, публика положительно убеждена, что они совсем-таки ничего не пишут? Напрасно оказывают они беспримерное трудолюбие, напрасно сочиняют втроем целые книги «Эпохи», напрасно под одними статьями подписывают свои собственные имена, под другими псевдонимы (я, например, убежден, что «К. Бибиков» есть псевдоним г. Косицы), — не только публика, но даже литература не хочет знать, что пишет г. Страхов и что г. Дм. Аверкиев, а просто говорит: все это писали «стрижи». Откуда это явление? — Смею думать, мм. гг., что оно оттого происходит, что публика имеет способность различать авторскую деятельность, имеющую хоть какое-нибудь значение для нее, от таковой же, представляющей собой детскую стряпню из песку, мелу и слюней. И, пожалуйста, не подумайте, чтоб слова мои заключали в себе самовосхваление, но примите их единственно как доказательство того, что ежели писатель и действительно одержим страстью «прудить» (выражение это принадлежит не мне, а «Эпохе»), то и этот недостаток ему легко прощается, лишь бы он «прудил» не в собственное свое ложе.
Затем, на очереди вопрос о «легкости в мыслях». Замечу мимоходом, что вы, мм. гг., и острить как-то не умеете своими словами, а все с помощью Гоголя либо Островского, а не то так и у меня позаимствуетесь. Слова нет, что иногда подобные заимствования не лишни, однако неумеренное употребление такого приема нередко свидетельствует и о скудости собственных средств заимствователей… Итак, вы находите во мне сходство с тем гоголевским персонажем, который говорит о себе: «У меня легкость в мыслях необыкновенная». Прекрасно. Я, разумеется, всего менее оспариваю у вашего журнала право относиться к моей деятельности по ближайшему его усмотрению, но мне кажется странным одно обстоятельство: как это вы, г. Летописец, сделавши такой нелестный обо мне отзыв, забыли, что за несколько строк перед тем сами же упоминаете о «неистовом терзании» мною некоторых идей и сюжетов, а в одном из моих сочинений усматриваете даже (шутка сказать!) вариацию на теорию страстей, положенную в основание универсальной ассоциации? И еще: как забыли вы, что за месяц или за два перед сим вы сами, и в том же журнале, выражались так: «Не личности нас трогают, а идеи, проводимые гг. Щедриным, Антоновичем и Пыпиным»? Какой смысл после этого может иметь вопрос ваш: «Что сказал или хотел сказать г. Щедрин в продолжение года?» И не имею ли я права отвечать вам на это таким образом: «Я сказал и хотел сказать то самое, что сказал и хотел сказать весь «Современник», я проводил те самые идеи, которые вы, купно с прочими стрижами, собрались преследовать»? Полагаю, что имею такое право, а еще полагаю одно из двух: либо вы, собираясь в поход против «идей, мною проводимых», не понимали, о чем говорили, либо, делая, после этих сборов, отзыв о моем «легкомыслии» и отрицая с моей стороны всякую заслугу перед делом мысли, сами поступали весьма легкомысленно. И не возражайте на это, что под легкостью мыслей вы разумели именно их несостоятельность; нет, это вопрос совершенно особый; несостоятельность моих идей, их антипатичность вы будете преследовать, со всеми стрижами, потом; теперь же преследуете собственно мое легкомыслие… и, воля ваша, выставляете напоказ только легкомыслие ваше собственное. Положим, что «идея» о теории страстей и т. д. — идея несостоятельная, но легкою ее все-таки назвать нельзя; положим также,? что я «терзал не нравящиеся мне сюжеты» без строгой связи, что я более, нежели желательно, прибегал к намекам, так ведь, во-первых, на это есть обстоятельства, вполне меня оправдывающие и вам совершенно известные, а во-вторых, несмотря даже на темноту изложения, читатели все-таки очень хорошо понимали, о чем и как я говорил. Очень может быть, конечно, что я и действительно успел сказать немногое, но это немногое все-таки больше, нежели «мелькать», «звенеть» и «предвещать ясную погоду». Затем г. Летописец, в подтверждение моего легкомыслия, задает себе еще вопрос: почему мне, Щедрину, никто не отвечал, несмотря на постоянное «терзание» не нравящихся мне некоторых идей и сюжетов? На это могу отвечать одно: журнальная моя деятельность обнимала 1863 и начало 1864 года, а в это время российские журналы и газеты совсем не об «идеях» и «сюжетах» заботились, а о том, в ком из них больше приятности; ежели же и встречались в них различные «сюжеты», то именно такие, которых в «Современнике» совсем не было…
Наконец, хотя я и очень желаю разъяснить «Летописцу» мои отношения к роману «Что делать?», но успею ли в этом, ручаться не могу. Прежде всего, из чего он вывел заключение о враждебности моих отношений к роману? Если из моего отзыва о вислоухих и юродствующих, так ведь там говорится отнюдь не о самом романе, а об известном на него взгляде и о тех поучениях, которые, под влиянием этого взгляда, из него извлекаются. Что же касается до моего собственного мнения, то разъяснить его я могу только ссылкою на мое сочинение «Как кому угодно». «Летописец», упоминая об этом сочинении, усматривает в нем известное намерение (вариации на теорию страстей и т. д.). Не желаю спорить с проницательным критиком, но утверждаю, что ежели и было подобное намерение, то оно стояло на весьма отдаленном плане. Ближайшая и для всех понятная мысль заключалась в следующем: в обществе господствуют некоторые идеи, на которые все ссылаются, но которых сила, даже на практике, весьма сомнительна; спрашивается и т. д. Мысль, как видится, очень скромная, гораздо скромнее того намерения, которое приписывает мне г. Летописец, но, не скрываюсь, имеющая с этим намерением ближайшее родство. Но потому-то именно, что мысль эта скромна и даже ограниченна, проведение ее казалось мне делом, прямее ведущим к цели. Очень возможно, что я и не прав, но таково мое убеждение, что, действуя в известном смысле, следует начинать не с намерений, а с разбора самых простых и ходячих общественных истин. Автор «Что делать?» полагал иначе, но из чего же следует, что мои отношения к этому роману враждебны? Не следует ли, напротив того, заключить, что тут идет речь единственно о практических путях?
Удовлетворив таким образом вашего Летописца, считаю долгом обратиться к вам, гг. Семейство, еще с одним разъяснением. Вы не раз обличали меня в том, что я принимал участие во «Времени» прежде, нежели был закрыт «Современник». Да, это правда; утверждая противное, я ошибся. Но теперь могу даже припомнить все обстоятельства, при которых началось мое участие во «Времени». В 1861 году я приезжал в Петербург и случайно свиделся с Ф. М. Достоевским, который, между прочим, весьма убедительно приглашал меня к участию, даже, так сказать, упрекал в равнодушии к вновь возникшему журналу. Имея в виду, что «Время» в ту пору питалось ухвостьями идей «Современника», подобно тому как «Эпоха» питается ныне ухвостьями ухвостий «Дня», я согласился на сотрудничество и послал «Недавние комедии». Затем, по закрытии «Современника», я послал во «Время» еще несколько очерков и получил от M. M. Достоевского письменное приглашение сотрудничать далее, с предложением каких угодно условий… И после этаких-то льстивых слов вдруг оказаться и легкомысленным и негодным! Впрочем, успокойтесь; это не первый пример горькой непоследовательности: г. Зайцев в 1863 году обращался ко мне с статьями, и когда они не были приняты, уж костил же он меня, костил в «Русском слове»! Г-н Дм. Аверкиев делал мне честь поднесением некоторой гишпанской трагедии (вроде «Мамаева побоища»), которая тоже не была принята — ну, и он попробовал на мне свои зубы… О ужас! даже в объявлении об издании «Русского слова» на 1863 год не усматриваю ли я своего имени в числе прочих, долженствовавших украсить своими трудами этот журнал, — а теперь! Вот где легкомыслие-то, действительное, заправское легкомыслие!
В заключение позвольте один совет: никогда не следует говорить неправду. Вы притворяетесь, что не прочли последних статей «Современника», направленных против вас, и в то же время называете их «оправдательными». Но если вы их не читали, откуда же знаете, что они оправдательные? Или опять какая-нибудь птица-вещунья сказала? Так не верьте вы этой обманщице и прочтите обе статьи с прилежанием. Увидите, что они имеют характер совсем не оправдательный, а обвинительный и даже поучительный.
СТИХОТВОРЕНИЯ КОЛЬЦОВА
Москва, 1856 г
Новое издание стихотворений Кольцова не имеет никаких отличий от прежнего, явившегося десять лет тому назад.
О Кольцове было писано довольно; между прочим, имеются две весьма замечательные статьи, из которых одна принадлежит покойному Белинскому, а другая Валериану Майкову. Тем не менее мы не думаем, чтобы они вполне исчерпывали эту замечательную личность. Интерес статьи Белинского чисто биографический, и с этой стороны она не оставляет желать ничего лучшего; но оценка таланта Кольцова носит характер исключительно эстетический, и с этой точки зрения едва ли достаточна. Что же касается до статьи Майкова, то хоть и нельзя отрицать, что она имела в свое время большое значение по вопросам, в ней возбужденным, но Кольцова собственно все-таки касалась мало. Поэтому мы не думаем, чтобы голос наш об этом вполне русском поэте был лишним в русской критической литературе.
Прежде, однако ж, нежели мы приступим к самому Кольцову и его произведениям, считаем не лишним сказать несколько слов о том, что мы разумеем под словами «художественность» и «народность» — словами, с которыми нам не раз придется встретиться в продолжение настоящей статьи.
Вопросу о художественности дана в последнее время слишком обширная область. Он сделался чем-то вроде вопроса о трех знаменитых единствах. Что же разумеют под словом «художественность» наши эстетики? Это, говорят одни, та прирожденная сила, которая дает художнику возможность всецело обладать избранным предметом, проникать все его подробности и самому проникаться ими; одним словом, способность отождествляться с избранным предметом. Что же это за предмет? откуда он? приходит ли извне или порождается собственною фантазиею художника? Наконец, каким путем приходит художник к обладанию «избранным» предметом? На все эти вопросы мы не встречаем никакого положительного разъяснения. Можно, однако ж, догадываться, что творческою силою в художнике признается собственно сила созерцательная и что, следовательно, путь созерцания есть единственный, которым художник приходит к обладанию предметом. Таким образом, здесь сразу исключается из области искусства все добытое анализом; мало того, область анализа и область созерцания строго разграничиваются, так как первый составляет основу науки, второе — искусства.
[23] К такому же и даже еще более крайнему результату приходит и г. Майков в статье своей о Кольцове, напечатанной в «Отеч. записках» 1847 года. Он признает необходимость особой художественной мысли, отличной от мысли обыкновенной, общечеловеческой. «Чистая мысль, — говорит он, — есть вывод последствий из аксиомы или, по крайней мере, из того, что тот или другой принимает за несомненное; художественная мысль — не что иное, как чувство тожества, чувство общения какой бы то ни было действительности с человеком. Как всякое чувство, оно возникает бессознательно: но может случиться и так, что художник успеет разложить его анализом и объяснить себе значение мысли, кроющейся под его оболочкой». Последние слова, очевидно, составляют противоречие сказанному выше. Очевидно, в понятии г. Майкова, художественная мысль есть не мысль собственно, а чувство, возникающее бессознательно, то есть тем же путем созерцания.
Ясно, что оба эти представления дают искусству область, находящуюся вне действительного мира и, следовательно, фантастическую. Белинский идет далее и, определяя свойства «гения», наделяет его правом и способностью возвещать людям новую жизнь.
Способность созерцания — способность синтетическая. Она дает нам возможность усматривать строй и гармонию в разрозненных данных, добываемых анализом, группировать их и вообще обращаться с ними, как с матерьялом, преисполненным жизни и значения. Откуда же добываются эти факты? Ужели может быть допущено такое напряженно-творческое состояние духа человеческого, в котором фантазия является силою самодеятельною, творящею вне пространства и времени? Предположить возможность такого состояния значило бы допустить и все последствия его, допустить ряд таких произведений ума человеческого, в которых нет ничего общего с жизнью, значило бы поставить художника на такую высоту, в которой для него самого нет ничего занимательного, отрешить его от всякого участия в труде действительности и современности. Такое лицо могло бы быть интересным явлением патологическим, но для живущего и развивающегося нет до него никакого дела. Мы тогда только интересуемся произведением науки или искусства, когда оно объясняет нам истину жизни, истину природы. Чем ближе к нам объясняемый жизненный факт, чем более касается он наших интересов, тем понятнее, тем ценнее делается для нас и самое объясняющее его произведение. И художнику, и служителю науки равно и вовсе не случайно нужен анализ, эта разлагающая сила, которая лежит в основании не только искусства и науки, но и вообще всякого действия человеческого. Нельзя даже сказать, чтобы в нормальном состоянии человека какая-нибудь из этих двух способностей (аналитическая или синтетическая) являлась преобладающею. Обе они взаимно друг друга питают и объясняют. С одной стороны, всякий факт, добытый анализом, заключает в себе зерно жизни, и эта жизненная сила так велика, что поглощает простого исследователя и претворяет его в художника. С другой стороны, над чем будет оперировать художник и ученый, если у него нет факта, взятого из действительности? Где та земля, на которую ему придется опереться? Следовательно, силы, присущие труду художника и труду ученого, в существе своем одни и те же, и мысль художественная в действительности не что иное, как мысль общечеловеческая.
Но, сказавши, что факт дается искусству жизнью действительной, а не фантастической, мы должны принять и все последствия этого положения. Обыкновенно сравнивают искусство с солнцем, которое равно освещает как темные, так и светлые стороны природы. Мы согласны на это сравнение, если смотреть на искусство с точки зрения чисто отвлеченной; в таком случае действительно нет явления, которое не могло бы служить предметом для искусства. Но такой отвлеченный взгляд едва ли может быть истинным, потому что искусство тогда только становится делом, когда оно проявляется в личности, которая им обладает. С понятием об искусстве неразделимо понятие о лице художника, и весь вопрос заключается в том, может ли последний быть равнодушным к явлениям природы и жизни, или, лучше сказать, может ли он в одинаковой степени симпатизировать всем им? Такое предположение могло бы быть допущено, если бы можно было вообразить себе художника не человеком, а существом вне влияния страстей и внешнего мира, если б жизнь художника развивалась под другими условиями, нежели жизнь прочих личностей человеческого общества. Но на деле не так; на деле развитие художника есть продукт той же общественной среды, в которой он живет; он принимает все ее страсти, все ее стремления; одним словом, печать современности вполне над ним тяготеет. Разница между ним и личностью обыкновенной заключается в том единственно, что последняя подчиняется влиянию современности бессознательно, тогда как художник обладает возможностью уяснить себе ее явления, анализировать их и на основании этого анализа делать свои выводы. Ипотеза чистого художника такой же абсурд, как ипотеза человека, для которого было бы возможно перестать быть человеком. Восхваляемое творческое бесстрастие, которое из учтивости называют беспристрастием, есть вещь человечески невозможная, и человек, который равнодушными глазами может смотреть на ложь и зло, не только не заслуживает названия служителя искусства, но, в строгом смысле, не может быть назван даже человеком.
Вообще, нам кажется, что теоретики искусства для искусства, защищая свои теории, увлекаются преимущественно тем спокойствием, которое разлито в творениях великих художников, каковы, напр., Гомер, Шекспир, Гёте и пр. Мы думаем, однако ж, что это спокойствие — отнюдь не бесстрастие; скажем более, оно не что иное, как знание дела, результат той уяснительной работы, того анализа, который есть принадлежность труда художественного. Мы не думаем утверждать, чтобы назначение художника заключалось в том, чтобы орать и коверкаться при всякой горести, при всяком печальном зрелище — вовсе нет! Мы, напротив того, признаем, что ближайшее объяснение явлений жизни в их соотношении и последовательности может убедить художника лишь в той истине, что общий их смысл и направление никогда не перестают быть разумными и что масса добра все-таки тяготеет над массою зла. Эта-то сознательная уверенность и дает художнику право быть спокойным и употреблять все усилия, всю энергию на водворение в мире добра и истины и искоренение зла.
Признав, таким образом, художника представителем современной идеи и современных интересов общества, мы должны принять и ту мысль, что лишь такое явление, которое носит на себе все признаки современности, может служить, без ущерба для самого искусства, предметом его. Обращаться к формам жизни отжившим или же придуманным значило бы задать себе такую же работу, как наполнение водой бездонной бочки или витье веревок из песку. Нам возразят, быть может, что таким образом мы подчиняем вечное преходящему, абсолютную истину — истине относительной, — искусство ставим в зависимости от страстей минуты. Добро и истина вечны, скажут нам, а современное направление общества нередко представляет уклонение от того и другого. Да, они вечны, ответим и мы в свою очередь, но почему? не потому ли именно, что они всегда живут в человечестве, что они всегда с нами и что ими проникаются все стремления наши? Нам кажется нередко, что человечество уклонилось от этого пути, что законы, которые им управляют, далеко от осуществления той идеи добра, которая председательствует в мире, и мы с великолепным презрением говорим о страстях минуты, о преходящем, не догадываясь, что это уклонение только кажущееся, что оно лишь исторический факт, оно та внутренняя борьба, которая служит к утверждению в мире добра и истины, к приведению их в общее сознание. Не догадываемся мы, что эта борьба, это зло, как мы его называем, есть уже само по себе добро, и добро положительное, и что, следовательно, как наука, так и искусство равно должны служить обществу в его вечном искании. Скажем более: в этом-то благородном служении и лежит значение науки и искусства; оно одно узаконяет их право на существование; без него они низошли бы на степень пустой и праздной забавы. Нам говорят, что наука должна быть чистою, искусство чистым, но разве служение обществу и его целям может сделать науку и искусство не чистыми?
Замечательно, что вопрос о чистой художественности навязывается у нас преимущественно критикою, которая до сего времени еще охотно занимается делами детскими. В сущности же, на практике, ни один из писателей никогда не следовал и, вероятно, не будет следовать этой теории. Байрона, Шиллера все признают величайшими поэтами всех времен и народов, а между тем ни тот, ни другой не могут назваться чистыми художниками в том смысле, как понимает это наша критика. Ссылаются чаще всего на Гёте, в котором как бы воплотилась идея чистого искусства, но и это неверно. Действительно, последние произведения Гёте поражают необыкновенным спокойствием, каким-то безучастием, которое равнодушно смотрит на проходящие перед глазами его явления, объясняя себе только связь и смысл их. Но, во-первых, мы не видим в этом явлении (если б оно и было) ничего, говорящего в пользу чистого искусства (мы уже выше высказали наше мнение о спокойствии художника); во-вторых, если взглянуть на дело ближе, то и тут Гёте никогда не являлся чем-то своеобразным, отрешенным от окружавшей его среды, а был, напротив того, полнейшим выразителем одной из сторон народности германской. Вообще говоря, куда бы мы ни хотели бежать от жизни, она везде с нами, везде преследует нас, доказывая, что самое желание освободиться от нее есть желание нелепое, свидетельствующее только о чрезмерном развитии самолюбия.
Везде необходима мысль, полная животрепещущего интереса, и художник, непричастный труду современности, может быть создателем лишь бесцветных и в высшей степени странных созданий. Ссылки на исторические романы, историческую живопись и т. п. вовсе ничего не доказывают, ибо и история может иметь свой животрепещущий интерес, объясняя нам настоящее, как логическое последствие прежде прожитой жизни. Мы искренно убеждены, что отчуждение от современных интересов и непонимание их может повести только к созданию различных кунштуков и tours de force.
[24] К сожалению, некоторые весьма талантливые писатели не внемлют этому, и нам нередко случается видеть, как много потрачивается таланта à propos des bottes
[25] Одни на нескольких печатных листах серьезно доказывают вам превосходство одного корнета перед другим; другие посвящают свой труд изображению гибельных последствий обжорства или пристрастия к женскому полу, — как будто в действительности нет живой струны, которая представляла бы достойнейший предмет для таланта. Чему приписать это? Узкости ли умственного кругозора или же преднамеренному желанию высказать, что вот, дескать, какой у меня талант: возьму я навозную кучу и опишу ее, и будет прекрасно, и все вы будете читать и похваливать. Во всяком случае, и то и другое предположение грустно.
Восстают против непосредственной наставительности в произведениях искусства. Ссылаются в этом случае на Гоголя и на автора комедии «Свои люди — сочтемся», говоря, что там, где они переставали быть чистыми художниками и являлись просто умными людьми, там, где хотели быть наставниками, они впадали в ошибки и утрачивали способность давать ясное выражение физиономиям. Упрек этот довольно справедлив в отношении к Гоголю и г. Островскому, но, говоря вообще, не имеет никакого основания. Свойство талантов этих двух писателей таково, что для них возможна роль наставников только путем отрицательным — путем сатиры. Если принять в соображение еще и то обстоятельство, что народная жизнь сама по себе не без труда и усилий выработывает что-либо положительное, что это дело времени,
[26] то сделается понятным, почему писатель, желающий отыскивать положительные стороны жизни там, где их нет, ставит себя в фальшивое отношение к ней и сразу признает себя несостоятельным и поставленным именно в то положение, в которое ставит художника распространяющееся у нас понятие о чистом искусстве.
Изложенное выше, как нам кажется, довольно ясно определяет наш взгляд на искусство и наши требования в отношении к нему. Но дабы не могло быть ни малейшего недоразумения, повторим здесь вкратце свои понятия. Во-первых, мы требуем от искусства, чтобы оно было проникнуто мыслью, и мыслью исключительно современною. Эта мысль добывается не чутьем художника, как хотят уверить нас многие, а деятельною и добросовестною разработкою фактов, действительным участием в труде современности. Могут возразить нам, что истина может чрезвычайно разнообразно проявляться в обществе и что, следовательно, художник найдется в крайнем затруднении относительно выбора этих проявлений. Но в том-то и заключается величие таланта, чтобы уметь различить истинное проявление от ложного, абсолютное от условного, чтобы определить тот путь, по которому идет человечество. Иначе, где же была бы заслуга и в чем заключалось бы преимущество талантливого человека от обыкновенного? Во-вторых, необходимо для художника полное сочувствие к этой идее, без чего невозможно полное обладание ею, невозможно выражение ее в живых и всем доступных формах. Наконец, в-третьих, каждое произведение искусства необходимо должно иметь свой результат, и результат не отдаленный и косвенный, а близкий и непосредственный. Мы не думаем сказать этим, чтобы художник обязан был произведением своим высказать голословно придуманное им нравоучение, доказать известную аксиому; мы требуем только, чтобы произведение имело последствием не только праздную забаву читателя, а тот внутренний переворот в совести его, который согласен с видами художника. Каким путем достигается этот результат — отрицанием ли или исканием положительных и идеальных сторон жизни, — это все равно; дело в том, что результат непременно должен быть — в противном случае искусство теряет весь свой благотворный характер и становится на степень простого акробатства.
Сказанное нами о современной мысли и ее выражении в искусстве прямо приводит нас к вопросу о народности. На этот счет господствуют мнения совершенно противоположные; одни требуют искусства исключительно русского и науки русской; другие, напротив, утверждают, что и искусство и наука — достояние общечеловеческое и что, следовательно, воззрение на истину, ими добываемую, не должно носить на себе характер национальной исключительности. Есть, наконец, и третье представление, допускающее рядом с национальным воззрением и общечеловеческое. Этот последний взгляд, впрочем, не что иное, как благовидная формула, которою стараются прикрыть нелицемерное стремление к национальной исключительности.
Подобными толками о воззрениях наполняются книжки наших журналов. Принесли ли они какую-нибудь пользу для науки или искусства? выиграет ли то или другое, если мы примем одно из объясненных выше воззрений за истинное? Сомнительно, потому что тут дело идет, собственно, не о науке или искусстве, а только о воззрениях на то и другое. У нас нет еще, в строгом смысле, ни науки, ни искусства, а между тем имеется бесконечное множество воззрений на ту и другое. Нельзя без тягостного чувства читать эти прения, возникающие не по поводу дела, а по поводу каких-нибудь воззрений, от которых делается, наконец, тошно читающему люду. Они принимают иногда и драматическую форму. В последнее время явилось драматическое представление, в котором изображается господин, помышляющий о введении между русскими крестьянами благотворительных хороводов и тому подобных нелепостей. Это, изволите видеть, сатира на тех, которые будто бы обращают глаза свои на Запад. Но сатира, по нашему мнению, тогда только достигает своей цели, когда она бьет по больному месту, когда она поражает не эксцентриков, а действительных представителей известного воззрения. В противном случае это решительно все равно что являться в публику в вывороченном наизнанку фраке и думать, что это смешно. Конечно, оно смешно, но здесь смех возбуждается не самым фактом, а единственно личностью, породившею этот факт.
Откинем всякую заднюю мысль, отнесемся к жизни прямо, с глазами невооруженными, примем скромно то, что она нам дает, и не будем заранее заботиться о том, какие выйдут из этого результаты, будут ли они соответствовать нашим тайным симпатиям или нет. Примем за правило или, пожалуй, и за воззрение (если это слово необходимо) одну добросовестность, то есть добросовестную разработку тех матерьялов, которые должны дать прочную основу нашей науке и нашему искусству. Кто знает, быть может, при таком взгляде на дело оно пойдет успешнее…
Требование исключительно национального направления в искусстве ведет к вопросу о каком-то идеальном обращении художника к народной жизни. По мнению теоретиков национального искусства,
[27] в этой жизни нет (читай: не должно быть) ни диссонансов, ни фальшивых звуков. Смотрите, говорят они, какое смирение, какая чистота семейных нравов, какое уважение к приговорам искусства, какая вера в провидение! Вслушайтесь в народную песню — там изображается, например, жена, которую бросил муж, но она не волнуется этим, она не эманципируется, как женщина, изуродованная цивилизацией; нет, она с терпением и верою ждет, пока буйное разгулье мужа кончится. Всмотритесь, с другой стороны, в эту физиономию первобытного человека: черты ее искажены отчаяньем, из груди его вылетает глухой вопль ропота, рука судорожно сжимает нож, готовый пресечь нить ненужной жизни, — и вот слышатся звуки колокола; человек жадно прислушивается к ним; грудь его тяжело поднимается, но стон, вылетающий из нее, есть уже стон раскаянья и примиренья с жизнью; глаза наполняются слезами; нож далеко летит прочь, и человек, весь обновленный, бодрый и свежий, возвращается к жизни. Все в глазах этих защитников первобытности и непосредственности принимает радужные цветы. В предрассудке и закоснелости, свойственной всему малоразвитому, они видят не исторический и переходный факт, а факт абсолютный, достойный уважения, знаменующий глубокую привязанность к преданиям старины. Слова нет, прошедшее уже по одному тому заслуживает всякого уважения, что оно усыновлено историей, что оно существовало как живой и законный факт; но остановиться на нем, навсегда приковать к нему жизнь какого бы то ни было народа — не значит ли отказать человечеству в прямой и самой законной его потребности — потребности постепенного развития?
Напрасно вы будете говорить, что если и есть тут привязанность к преданиям, то не к духу (что имело бы, по крайней мере, некоторый смысл), а лишь к букве их, и, следовательно, привязанность, в основании которой лежит одно празднословие: вам возразят целыми рассуждениями о важности буквы народных преданий, о неприкосновенности бороды и кафтана. Любопытно было бы горячие панегирики чистоте семейных нравов <сравнить> с целым циклом песен, в которых преимущественно говорится о совсем недвусмысленных отношениях старого свекра к молодой невестке, где слышатся беспрестанные жалобы на свекровь-злодейку, на золовок и т. д. И вместо того чтобы подумать об искоренении тех причин, которые породили такое состояние, вместо того чтобы пробудить в массе сознание, которое сделало бы для нее самой настоятельной потребностью те качества, которыми мы заблаговременно и так легкомысленно ее наделяем, мы убаюкиваем ее и наивно мечтаем о возвращении времен кошихинских…
Мы думаем, что до тех пор, пока наука и искусство не приступят к разработке русской жизни без предубеждений, пока жизнь эта не будет исследована в ее мельчайших изгибах, — у нас не может быть ни науки, ни искусства. Конечно, роль современного художника и ученого весьма скромна, — это роль почти монографическая, но такова потребность времени, и идти против нее значило бы, несомненно, впасть в ложь и преувеличение. Посмотрите на Гоголя: он до тех только пор остается истинно великим художником, покуда относится к русской жизни в качестве простого исследователя; то же самое должно сказать и о г. Островском. В «Свои люди — сочтемся» и отчасти в «Бедной невесте» он является художником потому именно, что изображает истину жизни; все прочие произведения не выдерживают самой снисходительной критики, и виною этого явления то новое слово, которое г. Островский усиливался сказать, новое слово, взятое не из жизни, а выдуманное самим автором. А между тем это «новое слово» сказано именно в «Своих людях», который <!> до сих пор один <!> и упрочивает за г. Островским право на почетное место в истории нашей литературы.
Однако же, — скажут, быть может, нам, — как согласить эту монографическую деятельность с тем требованием современной идеи, направления и поучительности, которое мы поставили как необходимое условие всякого художественного произведения. Мы находим, однако же, что в словах наших нет никакого противоречия. Мы думаем, что самая идея монографической деятельности есть идея вполне современная и что такая деятельность вовсе не исключает возможности направления, которое составляет несомненную ее принадлежность, как жизнь составляет принадлежность факта, и что наставительность и поучение истекают из добросовестной разработки матерьялов, как непременное ее следствие, даже в таком случае, если б автор на самом деле и не высказал никакого наставления.
Высказавши таким образом наш взгляд на искусство и народность, мы можем приступить к обзору поэтической деятельности Кольцова.
Жизнь Кольцова, столь увлекательно описанная Белинским, есть одна из тех ежедневно повторяющихся драм, в которых талант и жажда преуспеянья являются в постоянной и иссушающей борьбе с невежеством, самодовольством и косностью. Любопытных мы отсылаем к самой статье Белинского, согретой истинным и теплым чувством симпатии к этой замечательной личности. Что касается до нас, то мы вкратце расскажем только то, что необходимо для уразумения дальнейших наших выводов. По рождению Кольцов принадлежал к сословию мещан, следовательно, к такому сословию, которое не представляет особенно счастливых условий для чьего бы то ни было развития. И действительно, даже элементарное образование его было до крайности скудно; десяти лет он был уже взят из уездного училища, в котором пробыл не более четырех месяцев. Полагали, вероятно, что уже достаточно учен, а между тем дома лишний человек не помеха, хоть бы для того, чтобы приучить его к торговле в том смысле, как ее понимает класс мещан. Отец Кольцова был человек не бедный и промышлял стадами баранов, что нередко требовало поездок в степь, куда он брал с собою и десятилетнего сына. Этим поездкам в степь обязан был Кольцов первым знакомством своим с природою, которая, в свою очередь, пробудила в нем первоначальное поэтическое настроение души. Мало-помалу развилась в нем страсть к чтению, но к чтению бестолковому, которое может скорее убить талант, нежели развить его. Присоедините к этому то обстоятельство, что домашние не совсем доброжелательно смотрели на стремления пылкого юноши к образованию, прибавьте всю непривлекательную сторону исключительно матерьяльных интересов, которыми охвачена была жизнь его, — и вы получите картину той глухой борьбы, которую должна была вынести эта светлая, артистическая натура. А впрочем, кто знает? не пройди он этой жизни, не выстрадай своего таланта всеми нравственными страданиями, вышло ли бы что-нибудь из него? Светлыми минутами его жизни могут быть названы только дни знакомства его с Серебрянским и Станкевичем. Что же касается до поездок в Москву и Петербург, то мы полагаем, что знакомство с литературными знаменитостями того времени могло преисполнить душу Кольцова только полынью и горечью.
Вообще положение русского литератора весьма незавидно и до настоящего времени, и тот, кто приближается к святилищу литературы с надеждой получить там насущный кусок хлеба, горько ошибется в расчете. Вампир журнализма вопьется в него всеми своими клыками, высосет весь талант, заставит кривляться и насиловать воображение и бросит, как ненужную ветошь, когда производительные силы действительно ослабеют от неумеренного возбуждения. От этого первая вещь, обдуманная и написанная с любовью, не под влиянием неотступно грызущей нужды, остается навсегда лучшею вещью; все дальнейшее носит отпечаток поспешности и заказа: так и видишь, что автору есть хочется. Надобно быть или очень сильным талантом, или иметь средства к жизни, независимые от литературного труда, чтоб выдержать это чисто механическое давление журнализма. Куда, например, исчез Бутков, автор «Петербургских вершин»? Конечно, он был не то, что обыкновенно называют сильным талантом, но тем не менее у него был талант, и талант несомненный, в этом сознавались все. Другой экземпляр подобного же явления представляет Белинский. Кольцов, как видно, очень хорошо понимал положение русского литератора и предпочел остаться в обществе тем, чем поставила его судьба. Он понял, что тут все одно — дело торговое: салом ли, баранами ли, книжками ли — дело только в виде торговли, a genre остается один и тот же. Не красна, но, по крайней мере, матерьяльно обеспечена текла его жизнь среди домашних хлопот, среди общества, члены которого смотрели на него как на умника, то есть как на человека с поврежденной головой и практически бесполезного. Тем не менее жизнь эта доставляла ему возможность не умереть с голоду, что также чрезвычайно не лишнее, потому что умирать никому не лестно. Вот как писал он об этом одному петербургскому знакомцу (литератору?), звавшему его в столицу: «Но, приехавши туда (то есть в Петербург), что я буду делать? Положить надежду на мои стишонки: что за них дадут! И что буду за них получать — пустяки: на сапоги, на чай и только». И далее: «Что, если в сорок лет придется нищенствовать?» И действительно, надежды были не блестящие; но смерть разрешила все сомнения; письмо было писано в начале 1842 года, а 19 октября того же года Кольцова не стало.
В произведениях своих Кольцов является выразителем исключительно народных инстинктов и стремлений. Инстинкты эти могут быть общи всем народам, принимая здесь слово «народ» в смысле массы, в смысле коренного и основного населения известной страны. Главный характер их заключается в стремлении к матерьяльному благосостоянию, стремлении весьма естественном, потому что довольством матерьяльным обеспечивается довольство духовное, потому что первое служит источником всякой независимости, без которой нет ни сознания собственного достоинства, ни уважения к своей человеческой личности. Оттого-то в народных, или, лучше сказать, простонародных песнях, всего чаще слышатся отголоски той будничной жизни, которая со всех сторон охватывает простолюдина. Там говорится и о косе, и о пашне, и об урожае, и о трудовом поте; словом, обо всем, к чему мы, люди порядочные, так не привыкли и на что смотрим несколько свысока. И между тем — странное дело! — в книжках эта будничная жизнь кажется нам и оригинальною, и привлекательною! Откуда же в нас это пристрастие к ней? Мы думаем, что источник его заключается в той несомненной истине, что как бы мы ни отдалялись от природы, как ни искусственно было бы наше развитие, все-таки в душе нашей остается неприкосновенным запас искренней привязанности к природному, первобытному состоянию. При самом слабом намеке на него нам делается как-то отраднее и мы вновь воображаем себя на лоне природы, в глуши деревенской, среди зелени лугов, и нам становится особенно любезен и дорог тот, кто воскресил в нас эти неясные побуждения.
В русской простонародной жизни сверх этого общего стремления есть еще свои характеристические черты, усвоенные ей историею и составляющие как бы необходимый продукт всей совокупности обстоятельств, среди которых мы живем и развиваемся.
И здесь, во-первых, мы обратимся не к смирению, не к чистоте семейных нравов, а к той беспечности, тому всемогущему русскому «авось», которое составляет как бы необходимую принадлежность наших экономических отношений: легкости матерьяльного труда, не требующего глубоких соображений и пр. и пр. Это может служить
[28] для многих источником глубоких умилений; думают, что мы рождены затем, чтобы жить на всем готовом, что нам не нужно никакого труда, чтоб стать на ту высоту, которая другими народами достигается ценою многих усилий и чрезмерной работы мысли. К сожалению, привычки народные, в основании которых лежит какая-то фаталистическая надежда на внешнюю помощь, с излишеством оправдывают эти странные соображения. Кольцов в совершенстве выражает в своих песнях этот задушевный инстинкт народа. Прочтите обе песни «Лихача-Кудрявича», и вы вполне убедитесь, что нужно было самому с молоком матери принять эти инстинкты, чтоб выразить их так верно и отчетливо. Радость и горе, удачу и неудачу — русский человек все привык сваливать на судьбу. С одной стороны:
Что шутя задумал —
Пошла шутка в дело;
А тряхнул кудрями —
В один миг поспело.
С другой:
Зла беда, не буря —
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.
От ее напасти
Не уйти на лыжах:
В чистом поле найдет,
В темном лесе сыщет.
Очевидно, тут нет даже поползновения освободиться от какой-то слепой, неизвестно откуда являющейся необходимости, посылающей и беду и счастье. Тут все пассивно, хоть и нет собственно равнодушия. Неравнодушно смотрит Лихач на постигшее его несчастье; он страдает и тяготится им, но пошевелиться-то ему нету моченьки, а потому и страдание выражается у него не как-нибудь деятельно, а только предъявляется толпе в виде бесплодной и бесполезной жалобы. И действительно, что ж и за жизнь, когда никто не хочет за нас ни подумать, ни сварить, ни испечь, ни выпить: всё, говорят, делай сам. Посудите же, добрые люди, где ж тут самому к чему-нибудь приступиться, когда
И щемит и ноет,
Болит ретивое:
Все — из рук вон — плохо,
Нет ни в чем удачи.
Положение поистине горестное; ничего не остается делать иного, как сидеть, да жаловаться, да призывать всуе имя господне. Впрочем, Лихач-Кудрявич не унывает; не без основания надеется он, что
…Там бог уродит,
Микола подсобит.
(«Размышление поселянина»)
Это чувство воспитано в нем самою жизнью, не представляющею ничего, кроме случайностей, которых нельзя ни предотвратить, ни предвидеть. При таком положении вещей равнодушие к будущему и непредусмотрительность делаются явлениями, вполне нормальными и логически последовательными. Совершенно понятны становятся для нас тогда следующие слова песни:
Мы, гуляя, — все потратили,
Молодую жизнь, до времени,
Как попало — так и прожили!
(«Перепутье»)
Действительно, жизнь бьет таким обильным ключом в этой крепкой, неиспорченной натуре, что является настоятельная потребность каким бы то ни было образом истратить ее, и так как разумно-деятельного поприща для нее не представляется, то безрасчетная трата сил становится явлением законным, оправдываемым самою необходимостью. И нельзя сказать, чтобы Лихач-Кудрявич не сознавал хоть изредка всей неестественности этого положения. Нет, он сознает его, но и самое это сознание выражается у него как-то не положительно, а в виде иронии, которую, пожалуй, можно с непривычки принять и за довольство самим собою и своим положением. Раздумывая о своей доле, он как будто и не без некоторой гордости говорит:
Куда глянешь — всюду наша степь;
На горах — леса, сады, дома;
На дно моря — груды золота;
Облака идут — наряд несут!..
(Там же)
Именно так! облака, одни облака, принесут наряд твой, Лихач-Кудрявич!
Эта надежда на что-то случайное, внешнее, неразумное составляет одну из характеристических черт народа, находящегося еще в младенчестве. Кольцов необыкновенно живо подметил эту черту и выразил ее, как истинный художник, в ясных и отчетливых образах, не примешивая никаких рассуждений от своего лица, не пускаясь в изыскания причин такого странного явления.
Тем не менее так как народный характер слагается не из одной только стихии, так как, напротив того, элементы, его составляющие, чрезвычайно сложны и разнообразны, то они необходимо должны были отразиться во всей полноте и в поэзии Кольцова, возращенной на почве народной. Прочтите его «Песню пахаря», и вы убедитесь, что русскому человеку доступно не только отрицательное и ироническое, но и прямое и плодотворное отношение к жизни. Не можем себе отказать в удовольствии выписать вполне эту чудную «Песню».
Ну, тащися, сивка,
Пашней, десятиной,
Выбелим железо
О сырую землю.
Красавица зорька
В небе загорелась,
Из большого леса
Солнышко выходит
Весело на пашне;
Ну, тащися, сивка!
Я сам-друг с тобою,
Слуга и хозяин.
Весело я лажу
Борону и соху,
Телегу готовлю,
Зерна насыпаю.
Весело гляжу я
На гумно, на скирды,
Молочу и вею…
Ну! тащися, сивка!
Пашенку мы рано
С сивкою распашем,
Зернышку сготовим
Колыбель святую.
Его вспоит, вскормит
Мать-земля сырая;
Выйдет в поле травка —
Ну! тащися, сивка!
Выйдет в поле травка —
Вырастет и колос,
Станет спеть, рядиться
В золотые ткани.
Заблестит наш серп здесь,
Зазвенят здесь косы,
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых!
Ну, тащися, сивка!
Накормлю досыта,
Напою водою,
Водой ключевою.
С тихою молитвой
Я вспашу, посею.
Уроди мне, боже,
Хлеб — мое богатство!
Как глубоко поняты здесь отношения поселянина к природе! с какою благодарностью смотрит он и на землю, его кормилицу, и на сивку, участника в его благосостоянии! Благодатно и животворно действует на душу эта тихая песня; она заставляет любить и творца ее, и всю эту толпу труждающихся, о которых в ней говорится. Чувствуется, сколько силы и добра посеяно в этой толпе, сколько хороших возможностей заключает она в себе! В целой русской литературе едва ли найдется что-либо, даже издали подходящее к этой песне, производящее на душу столь могучее впечатление. Вслушайтесь в нее ближе и пристальнее, и перед вами встанет вся жизнь поселянина, со всеми ее заботами, с ее скромными надеждами, со всеми ее скудными радостями. Тем не менее обаяние, производимое ею, несмотря на всю его могущественность, никогда не подействует на душу вашу обманчиво. Здесь предметы вдохновения слишком конкретны, слишком обыденны, чтобы дать большой простор фантазии читателя, чтобы породить в душе его ложное самодовольство. Чувство его, готовое расплыться, необходимо сдерживается представлением сурового труда, и в этой-то именно истинности образов, в этом глубоком отвращении от всякого преувеличения и заключается вся тайна таланта нашего автора.
Все стихотворения Кольцова, для которых предметом послужил упорный труд поселянина, дышат тою же грустною симпатией трудящемуся, тою же любовью к природе. Возьмите, например, «Урожай», прочтите хоть следующие двенадцать стихов:
И с горы небес
Глядит солнышко,
Напилась воды
Земля досыта.
На поля, сады,
На зеленые,
Люди сельские
Не насмотрятся:
Люди сельские
Божьей милости
Ждали с трепетом
И молитвою.
Везде человек на первом плане; везде природа служит ему, везде она его радует и успокоивает, но не поглощает, не порабощает его. Тем именно и велик Кольцов, тем и могуч талант его, что он никогда не привязывается к природе для природы, а везде видит человека, над нею парящего. Такое широкое, разумное понимание отношений человека к природе встречается едва ли не в одном Кольцове. При всем уважении к таланту г. Аксакова, нельзя не сознаться, что его великолепные картины природы как-то подавляют читателя. Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос. Что природа хороша — Кольцов чувствует это более, нежели кто-либо другой, потому что ей он обязан лучшими, светлыми минутами своей жизни, она была его первою наставницей, она воспитала в нем ту свежесть сердца, которая, в свою очередь, заставила его симпатизировать всему доброму, прекрасному и истинному. Но тем не менее он совершенно верно угадывает, что как бы ни была хороша природа, она все-таки второстепенный член в искусстве, что все-таки прямым предметом искусства должен быть человек. Поэтому-то рядом с успокаивающими картинами сельской природы и жизни он вызывает иные картины, в которых эта же сельская жизнь является уже не в столь привлекательных формах, в которых уже слышатся фальшивые звуки, как будто портящие гармонию целого. Знакомство с этими картинами спасительно; оно не допускает нас расплываться в нашем стремлении к дешевому примирению с жизнью; оно, как memento mori,
[29] вечно стоит на страже нашего чувства. Замечательнейшие стихотворения Кольцова этой категории, по нашему мнению, следующие: «Что ты спишь, мужичок», «Не на радость, не на счастье», «Доля бедняка» и «Размышление поселянина». Содержание их небогато: чужой угол и горькая доля. Вообще оказывается, что жизнь поселянина не изъята своего рода тревог и волнений, хоть, быть может, они и не бьют в глаза какому-нибудь туристу, проезжающему на почтовых мимо деревни и превращающему мысленно каждую хижину в приют мира и любви. Оказывается, что
У чужих людей
Горек белый хлеб;
Брага хмельная —
Не разымчива.
.
И бел-ясен день
Затуманится,
Грустью черною
Мир оденется.
И сидишь-глядишь
Улыбаючись,
А в душе клянешь
Долю горькую.
Стало быть, в этих хижинах живут не всё Филемоны и Бавкиды… Понятие о силе и объеме этих маленьких горестей относительно. То, что для нас кажется мелким и ничтожным, будучи перенесено в иную сферу, неожиданно приобретает чрезвычайные размеры. Поэтому весьма естественным делается стремление освободиться от этих покалываний и пощипываний, совокупность которых составляет истинное и действительное горе. Благо тем, для кого эти стремления разрешаются удовлетворительно, но горе тому, кто не находит ничего более, как сказать:
Но куда умом ни кинуся —
Мои мысли врозь расходятся,
Без следа вдали теряются,
Черной тучей покрываются…
Всего замечательнее в этом отношении стихотворение «Что ты спишь, мужичок». Мы выписываем его здесь вполне:
Что ты спишь, мужичок?
Ведь весна на дворе;
Ведь соседи твои
Работают давно.
Встань, проснись, подымись,
На себя погляди:
Что ты был? и что стал?
И что есть у тебя?
На гумне — ни снопа,
В закромах — ни зерна;
На дворе, по траве —
Хоть шаром покати.
Из клетей домовом
Сор метлою посмел;
А лошадок за долг
По соседям развел.
И под лавкой сундук
Опрокинут лежит,
И погнувшись изба.
Как старушка, стоит.
Вспомни время свое:
Как катилось оно
По полям и лугам
Золотою рекой!
Со двора и гумна,
По дорожке большой,
По селам, городам,
По торговым людям!
И как двери ему
Растворяли везде,
И в почетном угле
Было место твое!
А теперь под окном
Ты с нуждою сидишь,
И весь день на печи
Без просыпу лежишь.
А в полях, сиротой,
Хлеб нескошен стоит.
Ветер точит зерно,
Птица клюет его!
Что ты спишь, мужичок?
Ведь уж лето прошло,
Ведь уж осень на двор
Через прясло глядит.
Вслед за нею зима
В теплой шубе идет,
Путь снежком порошит,
Под санями хрустит.
Все соседи на них
Хлеб везут, продают,
Собирают казну,
Бражку ковшиком пьют.
Стихотворение это поражает нас своею истиной. Нам не объяснены положительно причины нищеты, в которую впал человек, но мы чувствуем их. Для нас кажется смешным говорить о каких-нибудь копейках, тогда как мы в один вечер равнодушно проигрываем тысячи рублей, а между тем эти копейки служат иногда источником глубоких несчастий. Некоторые подробности жизни кажутся нам до того в натуре вещей, что мы говорим об них, не изменяя даже интонации нашего голоса, а между тем сколько слез, сколько вздохов, сколько обманутых надежд за этими, по-видимому, ничтожными мелочами.
Столько же хорошо и стихотворение «Размышление поселянина», неизвестно почему отнесенное Белинским к числу слабых стихотворений Кольцова.
Покуда мы слышали только жалобу, жалобу, полную грусти, но еще сдержанную. Однако ж не всякая личность может остановиться на ней, приняв ее за нормальное состояние. В большей части случаев от этой жалобы прямой переход или к отчаянью, или к буйному веселью, к оргии. Русская народная поэзия имеет в себе целый обширный отдел песен разбойнических, содержанием для которых служит дикий и необузданный разгул человека, почувствовавшего себя без узды. Кольцов, как истинно русский человек, явился толкователем и этой стороны народного духа; у него имеется целый ряд стихотворений, в которых этот разгул, эта жажда необузданности и безобразия являются на первом плане. Жгучее чувство личности, не умеренное благотворным сознанием долга, разрывает все внешние преграды и, как вышедшая из берегов река, потопляет, разрушает и уносит за собою все встречающееся на пути. Таковы стихотворения: «Удалец», «Измена суженой», «Песнь разбойника», «Тоска по воле» и «Дума сокола». Душная сфера поселянских работ делается недостаточною; она томит душу, теснит грудь удальца; ему нужен воздух, нужен лес, а не прогорклая атмосфера избы. «Мне ли», — говорит он:
Мне ли молодцу
Разудалому
Зиму-зимскую
Жить за печкою?
Мне ль поля пахать?
Мне ль траву косить?
Затоплять овин,
Молотить овес?
(«Удалец»)
И вот является в воображении его идеал той жизни, к которой манит его разгоряченная и долго сдерживаемая фантазия;
Если б молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!
Снаряжу коня,
Наточу булат,
Затяну чекмень,
Полечу в леса.
Стану в тех лесах
Вольной волей жить,
Удалой башкой
В околотке слыть.
(Там же)
Или:
Знать, забыли время прежнее,
Как, бывало, в полночь мертвую,
Крикну, свистну им из-за леса —
Аль ни темный лес шелохнется…
И они, мои товарищи,
Соколья, орлы могучие,
Все в один круг собираются
Погулять ночь, пороскошничать.
(«Тоска по воле»)
Этот разгул, порождаемый избытком матерьяльной силы, является разрешителем всех горестей, всех сомнений. Изменила ли «Лихачу-Кудрявичу» суженая, — он, правда, горюет и падает духом, но не надолго. Если от этой измены и может на время «замутиться свет в глазах его», то не менее справедливо и то, что тут же является у него и всемогущее средство, чтоб избавиться от грызущей его тоски, и это средство — тот же буйный разгул, то же искание приключений, которое при всяком огорчении является ему на помощь, как врач душевный и телесный. Тотчас после постигшего его страшного горя он уже говорит:
В ночь под бурей я коня седлал;
Без дороги в путь отправился —
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…
(«Измена суженой»)
Или:
Забушуй же, непогодушка,
Разгуляйся, Волга-матушка!
Ты возьми мою кручинушку,
Размечи волной по бережку…
(«Песня разбойника»)
Всего полнее выражает это стесненное, ненормальное состояние души стихотворение «Дума сокола». Вот оно:
Долго ль буду я
Сиднем дома жить,
Мою молодость
Ни за что губить?
Долго ль буду я
Под окном сидеть,
По дороге вдаль
День и ночь глядеть?
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
Иль боится он
В чужих людях быть,
С судьбой-мачехой
Сам собою жить?
Для чего ж на свет
Глядеть хочется,
Облететь его
Душа просится?
Иль зачем она,
Моя милая,
Здесь сидит со мной,
Слезы льет рекой;
От меня летит,
Песню мне поет,
Все рукой манит,
Все с собой зовет?
Нет, уж полно мне
Дома век сидеть,
По дорожке вдаль
Из окна глядеть!
Со двора пойду.
Куда путь манит,
А жить стану там,
Где уж бог велит!
Вот те стороны русской жизни, которых объявителем явился Кольцов. Употребляем слово «объяснитель» потому собственно, что действительно ничто не объясняет лучше читателю известного явления, как представление его в живом образе. Был бы только образ, не искаженный идеально, но верный действительности, объяснительная работа родится сама собой в уме читателя. Везде, где Кольцов удалялся от русской жизни, в тесном значении этого слова, везде, где он хотел стать на точку зрения общечеловеческую, он падал и утрачивал ясность своего взгляда. И это понятно: он не был достаточно образован для такой точки; как бы ни были велики природные способности человека, все-таки они, как улитка, заключены в тесноте домашней раковины, которая со всех сторон угнетает их. Только знание, только наука и сопряженная с нею возможность сравнения могут расширить умственный кругозор человека, сделать его вполне человеком. Лучшим доказательством служат «Думы» Кольцова: что означают они, кроме немощного желания вывести мысль из той тесной сферы, в которую она заключена обстоятельствами? Что такое все эти вопросы, которые задает себе тревожимый сомнениями поэт, как не реторическая амплификация, собрание слов, доказывающее только ту несомненную истину, что поэт не умел даже формулировать свои сомнения? Конечно, нельзя строго винить Кольцова в том, что он не умел совладать с своими сомнениями: как человек глубокого ума и горячей души, он не мог, без тяжкого и оскорбленного чувства, видеть, что книга природы и жизни по воле независящих обстоятельств навсегда закрыта для него. И вот он ищет проникнуть в этот запертый для него храм, но увы! двери его остаются по-прежнему холодны, глухи и немы, и эта печальная картина тревожных сомнений и стремлений к разрешению их имеет лишь тот результат, что делается драгоценным достоянием для биографа Кольцова, объясняя ему внутренний мир души его. И чем разрешаются эти тревоги?
Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья!
Ум наш не шагает
Мира за границу;
Наобум мешает
С былью небылицу.
(«Неразгаданная истина»)
Или:
Ужели в нас дух вечной жизни
Так бессознательно живет,
Что может лишь в пределах смерти
Свое величье сознавать?..
(«Лес»)
Какой же это ответ? Это более ничего как бессилие, и притом бессилие, к сожалению, публично высказанное. Очевидно, что Кольцов берется здесь не за свое дело; его дело ограничено было тою небольшою средой, в которой он жил и которую по этой причине постигал в таком совершенстве. И зачем пускаться вдаль, зачем тревожить прах усопших, когда вблизи нас, между живыми, все еще так мало объяснено и даже не тронуто? зачем искать драм на луне, когда в семействе какого-нибудь Ивана Федотова совершается драма с большим спектаклем?
Точно так же несамостоятельным и несостоятельным является Кольцов и в тех своих произведениях, где он обращается к идеальным сторонам русской жизни. Таковы, например, стихотворения: «Люди добрые, скажите», «Первая любовь», «Совет старца», «К ней», «Поминки», «По-над Доном сад цветет» и множество других. Все эти стихотворения явно говорят о подражании и даже фактурой своей напоминают фактуру сентиментальных романсов времен Дельвига и Мерзлякова.
Для подтверждения наших слов приведем одно из них;
Люди добрые, скажите,
Люди добрые, не скройте:
Где мой милый? вы молчите!
Злую ль тайну вы храните?
За далекими ль горами
Он живет один, тоскуя?
За степями ль, за морями
Счастлив с новыми друзьями?
Вспоминает ли порою:
Чья любовь к нему до гроба?
Иль, забыв меня, с другою
Связан клятвой вековою?
Иль уж ранняя могила
Приняла его в объятья?
Чья ж слеза ее кропила?
Чья душа о нем грустила?
Люди добрые, скажите,
Люди добрые, не скройте:
Где мой милый? вы молчите.
Злую тайну вы храните!
Кольцов велик именно тем глубоким постижением всех мельчайших подробностей русского простонародного быта, тою симпатией к его инстинктам и стремлениям, которыми пропитаны все лучшие его стихотворения. В этом отношении русская литература не представляет личности равной ему; он первый обратился к русской жизни прямо, с глазами, не отуманенными никаким посторонним чувством, первый передал ее нам так, как она есть, со стороны ее притязания на жизнь общечеловеческую.
Трудно определить степень влияния Кольцова на русскую литературу, тем более трудно, что у него не было непосредственных подражателей, кроме разве г. Никитина. Тем не менее влияние это несомненно. Мы не думаем и не намерены утверждать, чтобы настоящее направление русской литературы обязано было своим началом единственно влиянию Кольцова. Однако ж, если сравнить литературу, современную Кольцову, в которой все было так чуждо коренной русской жизни и мысли, с позднейшею деятельностью наших писателей, то нельзя не признать, что голос его раздавался не втуне. Он обогатил поэтический язык, узаконив в нем простую русскую речь, и в этом смысле он является в истории нашей литературы, как бы пополнителем Пушкина и Гоголя, и, несмотря на свою малую производительность, должен быть поставлен рядом с ними, как человек, давший нашей поэзии новую и чрезвычайно плодотворную точку опоры. Достаточно прочесть его «Косаря», чтобы вполне убедиться, как живо и до сих пор влияние Кольцова на нашу литературу. Весь ряд современных писателей, посвятивших свой труд плодотворной разработке явлений русской жизни, есть ряд продолжателей дела Кольцова. Это дело принимает все более обширные размеры; отвсюду слышатся голоса, полные жизни и мощи; чувствуется, что мы как будто тверже стоим на родной почве, что мы сознаем себя уже не в гостях, а дома. Но если бы в настоящее время шаги наши на этом пути были робки и нетверды, то мы еще не так стары, не так изношены, чтоб не надеяться на будущее. Таково наше искреннее и крепкое убеждение, и мы с глазами, полными надежды, глядим на нашу молодую литературу, которой попытки обещают в будущем так много прекрасных и благотворных результатов.
СКАЗАНИЕ
О СТРАНСТВИИ И ПУТЕШЕСТВИИ ПО РОССИИ,
МОЛДАВИИ, ТУРЦИИ И СВЯТОЙ ЗЕМЛЕ
ПОСТРИЖЕННИКА СВЯТЫЯ ГОРЫ АФОНСКИЯ
ИНОКА ПАРФЕНИЯ
В 4-х частях. Издание второе с исправлениями. Москва
Направление, принятое русскою литературой последних годов, заслуживает в высшей степени внимания. Русский человек, с его прошедшим и настоящим, с его экономическими и этнографическими условиями, сделался исключительным предметом изучения со стороны литераторов и ученых. Всякий стремится посильною разработкою явлений русской жизни уяснить для себя загадочный образ русского народа; всякий, с нетерпеливою поспешностью, спешит наворожить младенцу-великану блестящую и благоденственную будущность. Несмотря на эту, быть может, преждевременную и юношескую запальчивость и нетерпеливость, нельзя сомневаться, что настоящее литературное движение скрывает в себе зачатки, весьма плодотворные по своим последствиям. Нельзя сомневаться, что даже и в настоящее время мрак, обнимавший многоразличные проявления русской жизни, начинает мало-помалу рассеиваться, ибо мы в течение немногих последних лет приобрели уже достаточное количество материалов для знакомства с характером и внутренним бытом русского народа, и если процесс этого ознакомления еще не вполне завершился, то нельзя не иметь крепкой надежды, что молодая русская литература, став однажды на твердую стезю изучения русской народности, не собьется с нее и довершит начатое дело. Делается очевидным для всякого, что потребность познать самих себя, со всеми нашими недостатками и добродетелями, вошла уже в общее сознание: иначе нельзя объяснить ту жадность, с которою стремится публика прочитать всякое даже посредственное сочинение, в котором идет речь о России. Не далее как лет десять тому назад книжки журналов безнаказанно наполнялись переводными статьями и компиляциями, в которых русского были только слова; в настоящее время, можно утвердительно сказать, что существование журнала, составленного таким образом, было бы весьма печально. И это стремление изучить самих себя, воспользоваться почти нетронутою сокровищницею народных сил, чтобы извлечь из них все, что может послужить на пользу, заметно не только в сфере литературы и науки; оно проникло в практическую деятельность всех слоев нашего общества, и всякий, кого сколько-нибудь коснулся труд современности, кто не праздно живет на свете, волею или неволею, естественным ходом вещей, должен убедиться, что если мы желаем быть сильными и оригинальными, то должны эту силу и оригинальность почерпать в той стране, на которую доселе, к сожалению, мы смотрели равнодушными и поверхностными глазами заезжего туриста.
И действительно, давно ли, кажется, было в ходу то сонное полуидиллическое воззрение, которое смотрело на народ как на театральную толпу, в известных случаях являющуюся на помост, чтобы прокричать заветную фразу, вроде «идем!», «бежим!», или как на кордебалет, отплясывающий где-то у воды. Давно ли считалось необходимым условием, выводя на сцену русского мужика, заставить его несколько раз произнести слова: «кормилец», «шея лебединая, брови соболиные» и т. д., и затем все литературные формальности относительно этого неопрятного субъекта, cet ours mal leché,
[30] считались соблюденными? Давно ли, не на нашей ли памяти, процветало и наслаждалось жизнью это прискорбное воззрение, и между тем как далеки мы от него! Мы убеждены, что в настоящее время труды Полевых, Кукольников и прочих усердных выводителей русского народа на сцену Александрийского театра ни на чьем лице даже улыбки возбудить не могут, — до такой степени они наивны и невинны.
Перед нами лежит сочинение, которое, по значению своему в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа, мы не обинуясь ставим рядом с «Семейною хроникой» г. Аксакова. Многим, быть может, странным покажется такое сопоставление двух сочинений, которые и по предмету и по изложению не могут иметь между собою ничего общего. В действительности же эта невозможность только кажущаяся, ибо и г. Аксаков, и многоуважаемый отец Парфений, конечно, в различных сферах, имеют в виду одну и ту же цель — правдивое изображение известных сторон народного быта, известных народных потребностей; оба они одушевлены одною и тою же любовью к своему предмету, одним и тем же знанием его, вследствие чего и самое изображение у обоих приобретает чрезвычайную ясность и полноту и облекается в художественные формы.
Участие, возбуждаемое «Сказанием», делается еще более понятным, если принять в соображение, что главный интерес его заключается не столько в защите известных богословских положений, — для того чтобы достойно оценить достоинство и значение последних, необходимо быть специально к сему приготовленным, — сколько в том, что оно делает читателя как бы очевидцем и участником самых задушевных воззрений и отношений русского человека к его религиозным верованиям и убеждениям. Одним словом, предметом сочинения о. Парфения служат: паломничество и раскол, два явления, которые и по настоящее время не утратили своего значения в русской народной жизни. Почтенный автор, будучи сам смолоду раскольником, видел лицом к лицу все тайные и явные условия, которые объясняют возможность существования раскола и делают это явление фактом весьма замечательным в истории русской цивилизации; он с юных лет был обуреваем жаждою внутреннего, духовного просвещения, с юных лет искал разрешить сомнения, тяготившие его душу, и только пройдя через все искушения, через все испытания, достиг наконец того состояния, в котором человек может смотреть на свет и истину глазами невооруженными. Автору, таким образом приготовленному и обладающему сверх того большим запасом того внутреннего жара, который в избранном предмете заставляет находить его лучшую, симпатичнейшую сторону, нельзя не верить на слово: воспроизводимые им образы, описываемые им дела красноречивее всяких математически точных доказательств говорят в пользу того дела, на защиту которого он вооружился.
Нельзя сказать, чтобы наша духовная литература была бедна сочинениями, направленными против заблуждений «глаголемых старообрядцев». Из новейших мы можем в особенности указать на сочинения высокопреосвященного Григория, нынешнего митрополита С. Петербургского,
[31] и преосвященного Макария, епископа Винницкого.
[32] С догматической стороны, в сочинениях этих так называемое старообрядчество опровергнуто на всех пунктах, с замечательною ясностью и знанием дела; нельзя думать, чтобы раскольник, как бы он ни был озлоблен и закоснел в своей злобе против св. церкви, не сознал своей неправды при столь положительных и неопровержимых обличениях, и если результат, в противность всем ожиданиям, оказывается не вполне решительный, то очевидно, что такое явление имеет свою причину не столько в религиозных догматах, сколько в целом круге понятий и требований самых разнообразных; очевидно, что в самой сущности раскола есть нечто особое, что дает ему живучесть и силу, несмотря на всю неопровержимость доводов, выставляемых против него святителями православной церкви. Это «нечто», эту особенную силу заставляет нас предполагать и о. Парфений, когда рассказывает нам на стр. 97—130 1-го т. своего сочинения прение на соборе, созванном в молдавском раскольническом селении Мануиловке против него и друга его Иоанна за уклонение из раскола. Обличения, говоренные автором, до такой степени не только ясны и просты, но, что важнее всего, согласны с свидетельством Св. писания и отеческих преданий, что нет материальной возможности не согласиться с ними, — и между тем каков оказался результат собора? Тот, что «некоторые воздыхали и плакали, а некоторые распыхались сердцами и роптали», и решили наконец все-таки на том, чтобы с уклонившимися из раскола никому не разговаривать и не иметь никакого сообщения.
Подобно сему, многознаменательны и следующие два случая, рассказанные почтенным автором. Первый имел место в стародубских раскольнических монастырях, куда автор, тогда еще раскольник, пришел в чаянье найти таких для себя наставников, которые «проходят строгую иноческую жизнь» и которые «победили страсти и достигли совершенства». На вопрос странствователя о таких подвижниках стародубские раскольники с полною откровенностью отвечают: «Брат! далеко ты лезешь! Мы про страсти и про совершенство почти и не слыхали; а в нынешние времена какие дары духа святого?» Другие советовали жить как живется или указывали на таких старцев, которые оказывались или малограмотными, или вовсе безграмотными и пользовались уважением только потому, что «ни с кем не пьют, не едят, и всеми гнушаются, и всех хулят, и всех осуждают и даже своих единоверных; и всех считают грешниками, а только себя святыми; и толкуют день и ночь, а о иноческой жизни и не знают, в чем она состоит». Второй случай имел место в Константинополе, где автор встретился с некоторыми раскольническими монахами, проживавшими вместе с ним в Молдавии в Мануиловском скиту. О. Парфений повел их в патриаршую церковь и указал на древнюю икону пресвятыя богородицы, на которой благословящая рука превечного младенца изображена именословно. Древность иконы не подлежит сомнению: она принесена была из Иерусалима царицею Еленою, потерпела много от огня и иконоборцев, ввержена была в море и чудесно спаслась; свидетельство такой иконы не могло быть, следовательно, сомнительным для раскольников, и между тем на деле оказался результат совершенно противный. «Они (раскольники) подошли к ней, — рассказывает о. Парфений, — и стали смотреть; но мой знакомый монах Дорофей вдруг отскочил от нее и, переменившись в лице, с дерзостию сказал: «Не только мы этой иконе не поверуем, но если бы и сам Христос нам явился и сказал, что эта церковь правая, и то не поверуем». Эти три случая заставят призадуматься всякого. Очевидно, что раскольники не только не могут выдерживать состязания о вере с лицами, которые могут доказать им неправость их понятий по сему предмету, но даже не хотят допускать подобные состязания из опасения, что могут «посрамиться». Очевидно, что если за всем тем упорно отстаивается ими свое собственное неправое убеждение, то причина такого упорства должна лежать не в самом этом убеждении, а, как мы сказали выше, в целом круге иных понятий и явлений, составляющих для главного, выставляемого напоказ и, так сказать, официального убеждения нечто если не совершенно постороннее, то, во всяком случае, не существенно с ним связанное.
Предпринимая разбор сочинения отца Парфения, мы заранее считаем нужным оговориться, что не можем и не считаем себя вправе касаться той стороны его, которая заключает в себе защиту святой православной церкви против раскольников. Мы не признаем себя достаточно приготовленными для такой оценки, и притом правота православия составляет для нас факт столь несомненный, что распространяться об нем значило бы только испестрить предлагаемую статью ссылками и выписками из сочинений лиц, специально посвятивших себя делу обличения неправды раскольников. А потому мы ограничиваемся здесь лишь упоминовением двух названных нами сочинений, а также сочинения протоиерея Андрея Иоаннова «о стригольниках», о котором мы, впрочем, предоставляем себе поговорить впоследствии подробнее, по тому уважению, что оно, во многих отношениях, представляет разительное сходство с «Сказанием» о. Парфения.
В последнее время, на развалинах сонных и водевильных понятий о русской народности, сложилось много самых разнообразных и оригинальных воззрений на этот предмет. Однако ж пальма первенства между ними, по оригинальности, бесспорно принадлежит тому воззрению, которое, видя в русском человеке осуществление всех человеческих совершенств и наделив его жаждою внутреннего просветления, семейными добродетелями, смирением, кротостью, благодушием и всеми качествами, которые приводят в результате к благоденственному и мирному житию, награждает его сверх того аскетическими поползновениями. Нельзя не сознаться, что, при такой ловкой обстановке, вопрос поставлен на такую почву, на которой всякое противоречие или спор о народности становится неудобным и даже невозможным. Претерпевая постоянные и довольно горькие неудачи на всех прочих пунктах, относящихся до различных добродетелей, воззрение благоразумно прячется за конопляниками аскетизма и оттуда смело кричит своему противнику: «Найди меня в этой трущобе!» Уловка эта, впрочем, далеко не новая. Пресловутый французский журналист Louis Veillot в пресловутой газете «Univers» давным-давно подвизается на этом поприще, и наши ненавистники лукавого и гниющего Запада не имеют в этом отношении никакой иной заслуги, кроме той, что с Запада же переносят готовое и вдобавок противуобщественное воззрение.
Нельзя, однако же, не отдать полной справедливости той строгой последовательности, с которою пересадители на русскую почву воззрений Veillot и комп. проводят принцип аскетизма через все человеческие отношения. В сфере семейной — аскетизм младших в пользу старших, слабых в пользу сильных; в сфере гражданской — аскетизм отдельных личностей в пользу общины, мира, живых и действительных интересов в пользу интересов искусственных, и, наконец, в сфере высших духовно-нравственных интересов — полное отречение от всего, что смягчает жизнь человека, составляя ее прелесть и красоту, от всего человеческого в пользу принципа безграничной духовной свободы, принципа мрачного и безжалостного по своим противоестественным последствиям. Само собою разумеется, что при таких условиях жизнь утрачивает свою цельность и делается лишь подвигом послушания; общество, в котором живет человек, перестает быть средою, представляющею наиболее споспешествующих условий к удобнейшему удовлетворению его законных потребностей; напротив того, оно является тесно замкнутым кругом, который все отдельные личности, его составляющие, порабощает своему отвлеченному эгоизму, в котором до потребностей отдельного лица никому нет надобности, где всякий должен жертвовать своими живыми интересами в пользу интересов искусственных.
И за всем тем не здесь еще геркулесовы столпы аскетического воззрения. Проводя принцип презрения к личности до крайних его последствий, воззрение необходимо должно прийти к тому заключению, что как бы оно ни поработило частную личность в пользу личности высшей и коллективной, все-таки первая, живя в обществе и составляя одну из деятельных единиц его, невольным образом вынуждена будет предъявить свои эгоистические притязания. Как бы ни предусмотрительно, как бы ни искусственно была придумана форма общежития, в которую мы хотели бы втянуть личность человека с целью сделать ее безгласною, каким бы духом самоотвержения ни были одушевлены самые личности, согласившиеся принесть себя в жертву общежитию, все-таки хоть в слабой степени, хотя в мелочах, личный принцип найдет для себя исход и возможность протестовать против подавляющих притязаний общежития. Очевидно, следовательно, что порабощение частной личности в пользу общины, мира, есть только половина того нравственного подвига, на который осужден человек, очевидно, что тут нет еще полного аскетизма, ибо как бы мы ни дисциплинировали волю человека, живущего в обществе, все-таки самое поверхностное понятие о значении последнего предполагает уже существование каких бы то ни было отношений, в которых отдельная личность непременно должна выразиться. Где же искать таких благоприятных условий, где найти ту среду, в которой человек являлся бы почти в абстрактном состоянии, отрешенным не только от внешнего мира, прелестного и многомятежного, но, так сказать, от самого себя или, по крайней мере, от своей чувственной природы, где самый подвиг жизни мог бы иметь значение лишь в смысле упорной, безустанной борьбы человека с самим собою? Очевидно, что эта среда находится в лесу, в ущелиях, пещерах и что переход от общества к вертепу делается весьма логически.
Из всего сказанного выше ясно усматривается нелепость воззрения, которое мы не обинуясь назовем аскетическим. Только необычайная слепота и крайнее фанатическое изуверство может приурочить целую народную массу к такому противообщественному стремлению и сделать сие последнее непременным условием будущего преуспеяния этой массы. Но не оправдывается ли оно, по крайней мере, тем, что корни его лежат в народных обычаях, в духе народа? Нет сомнения, что в историческом развитии народов встречаются такие моменты, когда аскетические воззрения на отношения человека к самому себе, к обществу и к высшему существу являются как бы преобладающими. Это те моменты, когда все другие интересы жизни до того скудны, до того неразвиты, что не могут удовлетворить даже самым невзыскательным требованиям, когда личность и самые матерьяльные условия существования человека до такой степени не обеспечены, что ему нечего терять, когда, вследствие совокупного действия всех обстоятельств, среди которых живет человек, мысль его, не находя окрест ничего успокоивающего, освежающего, невольным образом отвращается от настоящей жизни, как от жестокого искуса, служащего лишь тесным преддверием к иной, лучшей жизни. Но такое воззрение не составляет исключительной собственности одного какого-либо народа; напротив того, все члены семьи человеческой имели свою эпоху аскетического фанатизма. Крестовые походы и религиозные войны, которые так долго составляли все содержание истории Западной Европы, всегда будут неотразимым опровержением обвинения в религиозном индифферентизме, в котором заподозрена образованнейшая часть человеческой семьи со стороны воззрения, столь щедро наделяющего русский народ аскетическими добродетелями. Нам скажут, быть может, что на Западе это было явление искусственное, возбужденное, результат высшей политики пап, но это едва ли основательно, ибо чьи бы ни были соображения, они не могли бы иметь таких поразительных результатов, если бы в основании их не лежала общая и настоятельная потребность века. Толпе, которая шла за Петром Пустынником, не было дела до высших потребностей; она шла, одушевленная действительным энтузиазмом к предпринятому святому делу освобождения гроба господня; она смотрела на этот подвиг как на исключительную цель всех стремлений жизни, нисколько не доискиваясь посторонних пружин, двигавших этим делом.
Тем не менее подобное напряженное состоянье целого общества не может продолжаться неопределенное время. Самое торжество христианской идеи делает уже фанатические порывы ненужными и даже крайне вредными.
Какая же причина, какие факты могут заставить предполагать, что Россия была причастна этому явлению в сильнейшей степени, нежели прочие народы Западной Европы? Что оно выразилось у нас в иных, своеобразных формах — это вопрос другой, но тем не менее принцип явления был один и тот же как для России, так и для Западной Европы. Затем, что заставляет предполагать, что этот принцип и для России не есть уже принцип отживший, исчерпавший все свое содержание? С того времени, когда он безраздельно властвовал над обществом, воды утекло так много, что нельзя думать, чтобы одни аскетические воззрения остались незыблемы и неприкосновенны. Бесспорно, что мы встречаем и в истории и в особенности в памятниках народной старины несомненные свидетельства этого воззрения (об этом будет говорено ниже), но ведь потому-то и называются эти памятники «стариною», что в настоящее время они уже утратили то значение и смысл, которое имели в эпоху своего появления. Где в настоящее время пустыни, где вертепы, где леса, населяемые странниками, где, наконец, эта богатая народная литература, проникнутая аскетическими воззрениями? Осматриваясь кругом себя, мы видим гражданское общество, видим много недостатков, много порочных людей рядом с людьми, проникнутыми самыми благими побуждениями, — одним словом, все то, что встречается во всяком гражданском обществе, но не видим ни пустынников, ни вертепов. Стихи аскетического содержания стали уже достоянием нищих, которые передают их от поколения в поколение, не придавая этому факту никакого особенного значения. Одним словом, если еще и существуют где-нибудь аскетические воззрения на жизнь, то исключительно в небольших группах раскольников, и то самых закоснелых, которые и до настоящего времени убеждены, что царство антихриста уже настало и что спасение возможно не иначе как под условием жительства в горах, вертепах и рассединах земных, в плачех бесчисленных.
Но посмотрим, однако же, в каких формах являлось у нас аскетическое воззрение по свидетельствам памятников нашей старины.
Дошедшие до нас памятники народной русской поэзии сохранили в себе много следов этого воззрения. Изданные г. Киреевским русские народные стихи духовного содержания (Чт.<ения> в имп.<ераторском> общ.<естве> ист.<ории> и древн.<остей> росс.<ийских>, № 9) будут служить нам значительным пособием для раскрытия того, в чем заключалось и обнаруживалось это воззрение. Возьмем для примера стих о царевиче Иоасафе, входящем в пустыню. Молодой царевич Осафий покидает свое царство, «свою каменну палату» и приходит в пустыню. Стих не объясняет даже причин такого решения: до того просто и естественно кажется для слагателя это явление; видно только, что юноша просит пустыню:
Научи ты меня, мать-пустыня,
Волю божию творити!
Да избави меня, мать-пустыня,
От злыя муки от превечной!
Приведи ты меня, мать-пустыня,
В небесное царство!
Напрасно пустыня напоминает ему о царстве, о каменных палатах, которые он хочет оставить, напрасно, с другой стороны, предостерегает его, что
Нет во мне царского ества,
И нет во мне царского пойла;
Есть-воскушать — гнилая колода;
Испивать — болотная водица.
Осафий отвечает ей:
Не стращай ты меня, мать-пустыня,
Своими великими страстями!
Могу я жить во пустыне,
Волю божию творити,
Есть гнилую колоду:
Гнилая колода
Лучше царского ества!
Испивать болотную водицу
Лучше царского пойла!
Житье наше, мать, часовое;
А богатство наше, мать, временное!
Напрасно также пустыня, в противоположность лишениям и «страстям», представляет ему картины природы, которых прелесть должна обаятельно подействовать на впечатлительную душу юноши; напрасно говорит она ему:
Придет мать весна красна,
Лузья, болоты разольются,
Древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами;
А ты из пустыни вон изыдешь,
Меня, мать прекрасную, покинешь!
Решение его неизменно. «Не прельщусь», говорит он,
Не прельщусь я на все благовонные цветы!
Оброщу я свои власы
По могучие плечи
И не буду взирать я на вольное царство;
Из пустыни я вон не изыду
И тебя, мать прекрасная, не покину!
. .
Тогда только мать-пустыня принимает его на свое кроткое, безмолвное лоно, тогда только она решает наградить «свое милое чадо» «золотым венцом» и «взять его на небеса царствовати». И все, прибавляет от себя слагатель, «все святые, все пустынные жители младому царевичу Осафью вздивовалися, премногому царскому смыслу».
[33] Стихотворений, подобных приведенному выше, ходит множество в народе. В недавно открытом древнем русском стихотворении «Повесть о Горе-Злосчастьи» герой ее, после многих тревог и волнений, приходит к тому же «спасенному пути», на который указывает и «Стих Асафа-царевича». Содержание всех этих «стихов» исключительно аскетическое. Явно, что в представлении народном «пустыня» получала совершенно особый смысл, что в ней русский человек находил удовлетворение всем своим грубо мистическим стремлениям. Действительно, раздолье и беспредельность пустыни, тишина, царствующая окрест, — все это как-то особенным образом настроивает все душевные силы человека, отрешает их от всего временного и ограниченного и устремляет исключительно к вечному и беспредельному. Мир изображается исполненным растления, а о жизни говорится как бы для того только, чтобы напомнить о ее скоротечности и представить в перспективе человеку ожидающую его смерть.
Но здесь-то именно и высказывается вся несостоятельность народного воззрения. Покуда представление народное оставалось лицом к лицу с одною природою, на лоне которой возросло и укрепилось, оно находило и простоту и неизысканность красок для изображения ее, оно само, так сказать, проникалось тою чуткою, поэтическою струею, которая необходима для того, чтобы достойным образом воспроизвести красоты первобытной девственной природы. Но вы уже по тону «стиха» подозреваете, что природа с ее красотами тут дело постороннее, что все эти обращения к ней как будто только арабески, которыми слагатель вирш хотел украсить свою задушевную мысль. И вот он действительно предъявляет нам ее, с ее скудным и однообразным содержанием, которое составляют: скоротечность земной жизни и награды и наказания, ожидающие в жизни будущей. Но, перенесясь из сферы ему близкой, сферы конкретной в сферу отвлеченную, он не может совладать с своим положением. Все его представления о добре и зле так материальны, так младенчески грубы, что он и будущую жизнь не может сознать иначе, как в «плотяной», темной форме.
В чем же заключается, по этому представлению, заслуга и подвиг жизни? Для объяснения этого обращаемся к «Стиху о нынешнем веке и будущем». Здесь исчисляются, с одной стороны, все добродетели, за которые следует вечное блаженство, а с другой — все грехи и преступления, за которые следует вечная мука. Большинство тех и других заимствовано из св. Евангелия (глава о Страшном суде), но слагатель не ограничивается этим и, обращаясь к праведникам, прибавляет:
Скитались вы в горах, в вертепах, во пустынях,
Всё ради меня, ради господа;
Вы всякие нужды принимали
От человека неподобного
Всё ради меня, ради господа.
Закупали вы пищу райскую,
Ели гнилую колоду,
А пили болотную воду
Всё ради меня, ради господа…
Затем грешникам говорит:
Дьявольские помышления
Вы всегда помышляли.
Вы в гусли, во свирели играли,
Скакали, плясали
Всё ради его, ради дьявола.
В другом «стихе» («Прощание души с телом») душа, расставаясь с телом, предрекает себе бесконечную муку. «Почему ж ты, душа, себя угадываешь?» — спрашивает тело.
Потому я, тело белое, себя угадываю:
Что как жили мы были на вольном свету,
Мы на вольном свету, на прошедшем веку,
Не имели мы ни середы, ни пятницы,
Ни великого поста, понедельничка,
Ни трехденного воскресеньица;
Мы по середам, по пятницам платье золовали,
Платья золовали мы, льны прядовали;
Из чужих мы коров молоко выдаивали,
Мы из хлеба спорынью вынимывали,
Не ходили ни к обедне, ни к завтрени;
Мы не слушали звона колокольного,
Мы не слушали пенья божьего, церковного…
Таковы представления о грехе и заслуге; последствия того и другого, выражающиеся в возмездии, ожидающем человека в будущей жизни, вполне соответствуют этому представлению. В особенности, наказания столько же неумолимы, сколько материальны, и с этой стороны совершенно противоречат духу кротости и любви, проникающему христианское учение. Таким образом, грешникам обещается:
Всякиим грешныим
Будет мука розная:
Иным будет грешникам
Огни негасимые;
Иным будет грешникам
Зима зла студеная;
Иным будет грешникам
Смола зла кипучая;
Иным будет грешникам
Черви ядовитые и т. д.
Очевидно, что такого рода представления могут родиться только в голове человека, в котором еще слишком слабо сознание внутренней красоты добра и внутреннего безобразия порока, которого все действия, хорошие и дурные, обусловливаются лишь грубыми, материальными побуждениями, ожиданием внешней осязаемой награды или наглядного и жестокого наказания. Очевидно также, что при таком воззрении жизнь не может являться напуганному воображению человека иначе как в форме сурового подвига, лишенного даже своего поэтического покрова. И в самом деле, как голо, как непривлекательно и безжизненно это холодное, безучастное перечисление мук и страданий самых бесчеловечных! Где тут судия праведный и строгий, но вселюбящий и всепрощающий? Здесь не может быть места ни одному из тех наслаждений, которые, не содержа в себе ничего противоестественного или противозаконного, составляют всю привлекательность и красоту жизни, ибо все, что не подходит под узкие требования аскетизма, беспощадно и безвозвратно предается проклятию. Более всего пострадала от этого воззрения бедная женщина, которая вообще в памятниках нашей старины изображается как начало злое, скверное и язычное. Конечно, в народных сказаниях об этом предмете встречается изображение доброй жены, которая представляется как муравей в доме, и доброй дочери, но памятники как-то чересчур уж умеренны на этот счет: им привольнее говорить о жене злой, которая «всякого зла злее», которую ни с чем иным сравнить нельзя, как с «козою неистовой, сатанинским праздником, гостиницею жидовской». Самая жена добрая, в древнем представлении народном, есть не что иное, как работница, «муравей в дому», и если она не удовлетворяет этому представлению (а не удовлетворить ему, по необычайной строгости требований, слишком нетрудно), то делается немедленно злою. Иногда даже вообще говорится о женщине, как о пагубе для души, как, например: «некто плакал по жене, приговаривая: не об этой плачу, а о том, что будет другая».
[34] Стих «о грешной матери» коллекции г. Киреевского, во всей отвратительной наготе, выражает это неистово нелепое воззрение на женщину. Вот вкратце его содержание. Сын спрашивает у матери, почему она едет «среди огненной реки на змее трехглавном огненном»:
Жила я была на вольном свете —
Любила я кататися
На добрых конях любодеевых.
Сын спрашивает, почему «крыса скрежет главу» матери:
Жила я была на вольном свете —
Носила я кокошники всё любодеевы.
Вопрос: почему в ушах сидит по мыши проклятой, которые «выедают из главы мозг»; ответ:
Жила я была на вольном свете —
Носила сережки любодеевы…
И так далее, все кресчендо. Надеемся, что от картин такого рода с отвращением отвернется воображение, привыкшее к самому мрачному разврату. Даже странно как-то, следом за этими циническими образами, прочесть следующее поэтически-наивное троестишие, оканчивающее «стих», которое кажется будто позднейшею прибавкою: до такой степени оно мало гармонирует с общим складом целого стиха:
Речет ему мати рожденная:
«Сыне мой возлюбленный!
Не можно ли тебе за меня помолитися?»
Но еще более простора находит себе древнеаскетическое воззрение в сказаниях об антихристе, которого царство, в большей части случаев, изображается уже наступившим. Как мы увидим ниже, беспрестанное ожидание антихриста, в некоторых сектах раскольнических, и доныне возведено на степень догмата. Но в чем же заключают признаки появления антихриста? На это отвечает нам «стих о антихристе»:
Народился злой антихрист,
Во всю землю он вселился,
Во весь мир он воружился;
Стали его волю творити:
Власы, бороды стали брити,
Латынскую одежду носити,
Распроклятую траву пити.
Эти признаки весьма замечательны, и мы предоставляем себе высказать ниже наше мнение о них, теперь же посмотрим, какое средство дает слагатель, чтобы избегнуть пагубного влияния антихристова. Эти средства опять леса, пустыни и вертепы; «вы бегите», говорит он:
Вы бегите в темныя леса,
Зарывайтеся песками,
Рудожелтыми хрящами;
Помирайте вы гладом:
Вы не умрете — оживёте,
Моего царствия не минёте![35]
Везде вертеп, везде пустыня, везде явное нарушение всякого гражданского общества и заменение общественных обязанностей какою-то дикою свободою, более приличною зверям, нежели людям.
Но покуда все эти воззрения остаются только воззрениями, покуда неумолимое, ядовитое жало аскетизма не проникло в самую жизнь, они внушают только отвращение, не принося существенного и положительного вреда. Совершенно в ином виде представляется дело, когда аскетический фанатизм делается принадлежностью жизни, принимает живой образ. Тогда нет пределов зверскому безобразию его.
Одним из разительнейших выражений аскетического воззрения является раскольническая секта так называемых «странников» или бегунов.
«Странники, говорит преосвященный Макарий, автор «Истории русского раскола» (стр. 280–283), принимая все начала беспоповщины, смотрят на церковь русскую, как на отступническую, еретическую, и веруют, будто антихрист уже пришел и царствует на земле… Посему — единственным путем ко спасению эти сектанты почитают не только совершенное отчуждение от русской церкви, но вместе совершенное непризнание над собой царской и всякой земной власти и, при невозможности бороться с нею, бегство от антихристова владычества, удаление от семейства, общества, от подчинения каким бы то ни было гражданским законам и странствование в лесах и пустынях… Секта странников состоит из двоякого рода членов: из действительных странников и так называемых жиловых христиан или странноприимцев. Действительными странниками признаются те, которые, разорвав все узы семейные и общественные, бродят из места в место, проживают в лесах, пустынях, а часто в городах или селениях, только скрытно, и считают такое странничество единственным условием для спасения в настоящее злополучное время антихристова владычества. От желающего поступить в согласие странников требуется: а) прежде всего, чтобы он бежал из того общества, к которому принадлежит; б) чтобы истребил пашпорт или документ о звании, который считается выдумкою антихриста; и в) наконец, чтобы принял новое крещение. Сан свой странники считают иноческим… Брак совершенно отвергают и признают большим грехом, чем блуд, говоря, что общения с законною женой не осудят, потому с нею легче и грешить, а блуд осуждают, и тем отчасти искупляется грех… Эти сектаторы, постоянно скрываясь, даже при простой встрече с кем-либо не объявляют своего звания, следуя правилу: «аще кто вопросит: откуда — ответствуй: граду не имею, но грядущего взыскую»… Жиловыми христианами называются те, которые, еще не вступив в странничество, только приготовляются к нему, живут в мире и принимают у себя странников, разделяя их верования. Как находящиеся еще во власти антихристовой, странноприимцы могут записываться притворно в ревизских книгах или раскольниками разных сект или даже православными… Под конец жизни странноприимцы и сами уходят в странство; в случае же тяжкой болезни их выносят из домов куда-нибудь в лес или пустыню для того только, чтобы зачислить их состоящими в бегстве и дать им возможность умереть в звании странников, хотя бы они скончались «и в самом близком расстоянии от собственного дома».[36]
Как ни уродливыми, как ни бессмысленными кажутся нам такие противообщественные стремления, тем не менее мы должны сознаться, что не им предоставлено довести аскетическое воззрение до его крайних пределов. Нам очень прискорбно огорчать читателя такими картинами из той давно минувшей русской жизни, которой предания сохраняются лишь в разрозненных и осиротелых группах закоснелых раскольников да в запоздалых и безусловных защитниках русской старины, но мы не считаем себя вправе оставить этот предмет, не исчерпав его до глубины.
Понятия раскольнической секты, известной под именем филипанов, о самосожжении и самоубийстве составляют как бы палладиум аскетизма. Подвиг самоубийства возводится филипанами на степень высочайшей християнской добродетели и самоотвержения, и если эта секта в настоящее время, сколько нам известно, почти не существует, то менее чем за два столетия тому назад она была до такой степени распространена, что составляла действительную и страшную общественную язву.
Послушаем рассказ протоиерея Андрея Иоаннова об этом раскольническом толке, помещенный в сочинении его «Полное известие о древних стригольниках и новых раскольниках».
«К самоубийству (филипане) столько склонны, что всегда наведываются, где, когда и сколько сожглось или запостилось самовольно. Старики и старухи, увидя какой-нибудь дом или покой, на их вкус устроенный, со слезами взывают: «О, если бы в таком бог привел сгореть!» Они всякого новоприходящего уговаривают запоститься, чтоб получить венец мученический. Ежели кто согласится на то, таковым заповедуют четыредесятодневный пост. А как знают они, что человеческие силы без пищи сорок дней не вынесут и что человек жив быть не может, то, исповедав по потребнику сих постников, постригают их в монашество и, посхимив, сажают в пустую избу, а чтоб прежде времени не умертвили себя, снимают с них всю одежду и пояс и крест и приставляют нарочно к тому определенных, чтобы напоминали им обещание, ими принятое, сообразно Христу. Постники дотоле молчат, доколе силы их сносят, а как начнут ослабевать, то вообразить не можно того мучения, которое терпеть принуждены бывают; они, бедные, тоскуют, тысящекратно раскаиваются, проклинают день рождения своего и прельстивших их, сами себя кусают и терзают. Желают скорой смерти, но не обретают, ибо все способы отняты. Молят о свободе, но не получают. Просят жаждущей гортани каплю воды, но в ответ от приставов слышат: не дастся вам, не дастся, да не лишитеся венцов мученических… Напоследок, истерзавши сами себя, в неописанном безобразии и отчаянье испускают бедную душу свою».
«В 1781 году, продолжает тот же автор, на светлой неделе пасхи, Киевской губернии, в слободе Злынке, один из филипан перекрестил жену свою беременную и троих детей, которых всех в ту же ночь сонных убил, для того, чтобы новокрещенных мучеников удобнее отправить в рай. Поутру же сам пришел в тамошнее правление и, дерзновенно объявляя о себе, говорил: «Я мучитель был своим, а вы будете мне; и так они от меня, а я от вас пострадаю; и будем вкупе за старую веру в царстве небесном мученики».
Еще более поучителен переданный в этом же сочинении рассказ о морельщиках некоего Ксенофонта, впоследствии обратившегося из раскола в недра православной церкви. Речь идет о некоем Ионе, который запер двадцать человек в ригу, «и как стало им тошно, то они, взявши камни из каменницы, били в дверь и выбили доску и поползли вон, а мы (то есть ученики Ионы) каменьями в головы их били, и тако двоих убили, и, заградивши дверь, донесли о том Ионе, что с ними велит делать? и приказал соломой ригу окласть и сожещи; что мы тогда ж и исполнили». Замечательнее всего, что за эту послугу Иона своим помощникам «дал по двадцати рублей».
Что эти рассказы не вымышлены, доказательством тому могут служить известия о самосжигателях, сохраненные официальными документами и другими историческими памятниками. Таким образом, в грамоте 24 августа 1685 года царей Иоанна и Петра Алексеевичей на имя новгородского митрополита Корнилия (Акты историч., том V, № 127) говорится, что в деревне Острове, вотчине монастыря Хутыня, собралось в овине и сгорело тридцать человек. В 1687 году сожглись добровольно раскольники, запершиеся в Полюстровском монастыре (Акты историч., т. V, № 157). В 1693 году произошел случай такого же самосожжения в Пудожском погосте, в деревне Строкиной (Акты историч., т. V, № 223). Более же всего страдала от фанатизма раскольников страна Сибирская, где случаи самосжигательства повторялись часто и иногда в огромных размерах. Так, напр., в 1679 году, вверх р. Тобола, на речке Березовке, сгорело разом 2700 душ, прельщенных учением бывшего попа, тюменца Дементьяна.
Замечательно еще, что основание учения филипан взято из Священного писания, и именно они приводят в оправдание своего фанатизма слова св. Евангелия: «Иже бо аще хощет душу свою спасти, погубит ю» (Марк., <гл. 8>, зач. 35
[37]).
Но увы! и не здесь еще крайний предел аскетических воззрений на жизнь и подвиг ее. Так называемые скопцы превзошли морельщиков в фанатическом безобразии. К сожалению, мы имеем очень мало свидетельств об этой секте, замечательной как высочайшее уклонение человеческого разума. Впрочем, почтенный о. Парфений дает нам некоторое понятие о скопцах в своем «Сказании». Послушаем его:
«Когда мы приехали в Яссы, — говорит он, — то ясские скопцы, узнавши, что мы оставляем раскол и хотим ехать в Россию, захотели покуситься прельстить нас в свою погибель и желали иметь с нами разговор. Хотя я не соглашался входить с ними в разговор, потому что мне уже наскучили и свои толки и раздоры, и думал, что не успели мы еще из одной ямы вылезти, а уже другую бездну нам готовят, однако мой друг Иоанн согласился с ними войти в собеседование. Выбравши место, все сели; и я с ними. Отец Иоанн спросил: «Что хощете у нас спросить, или что хощете сказать нам?» Они отвечали: «Мы наслышаны, что вы оставляете свой раскол и хощете ехать в Россию; мы бы советовали вам лучше остаться здесь и присоединиться к нам». Иоанн: «На чем же вы утверждаетесь в своей вере и какое имеете свидетельство от Священного писания?» Скопцы: «Мы идем по Евангелию; ибо там сказано: суть бо скопцы, иже из чрева материя родишася тако; и суть скопцы, иже скопишася от человек; и суть скопцы, иже исказиша сами себе, царствия ради небесного (Матф. 19. 12). Вот на чем мы утверждаемся».
Опровергнув, устами друга своего Иоанна, нелепое учение скопцов, автор рассказывает кратко историю утверждения этой ереси в Молдавии. Скопцы переселились в Молдавию из России в царствование императора Александра I-го, но никто не принимал их там под свое покровительство. Напоследок, по усиленным их мольбам, принял их молдавский митрополит Вениамин, под условием, чтобы приходили в митрополитскую церковь, прислуживали как митрополитские слуги, причащались ежегодно св. таин по трижды и отнюдь никого не скопили. Но вскоре благодушие митрополита было самым печальным образом обмануто. Думая искусить их, он сделал для них обед, изготовив всю пищу мясную. Скопцы взбунтовались и едва не убили своего благодетеля. Митрополит отрекся от них и передал гражданскому начальству, а молдавский сенат приговорил: «Как людей непотребных и царству бесполезных, выгнать скопцов всех в поле и побить из пушек». Только заступничество русского консула, рассказывает о. Парфений, могло спасти их от исполнения этого решения. И с тех пор они живут в Яссах спокойно, обязавшись только подпискою никого впредь не скопить.
Мы надеемся, что ввиду этих фактов, едва ли кто-нибудь найдет возможным продолжать умиляться над аскетическими стремлениями древней Руси. Да и исчерпывали ли они всю древнюю жизнь нашу? Сомнительно, потому что рядом с «пустынею», рядом с «спасенным путем», встречаются «кони любодеевы», «сережки любодеевы», встречается та безобразная наклонность к пьянству и буйству, против которой так упорно и, к сожалению, почти безрезультатно ратовали святители православной церкви. Не странно ли же связывать настоящее и будущее целого народа такими воспоминаниями и приковывать его навечно к такому бесплодному, невозвратимому прошедшему? Не странно ли обвинять нас в том, что мы как будто бы лишены органа для понимания тех светлых подвигов веры и благочестия, о которых рассказывает нам почтенный автор «Сказания»? Нет, не эти подвиги, полные християнской любви к ближнему и светлой снисходительности к человеческим слабостям, не эти подвиги, допускающие суровость и неумолимую строгость лишь к себе самому; не эти подвиги для нас непонятны; но мы действительно не в силах понять, каким образом может совершиться возвращение к тому хладнокровному фанатизму, которое, не будучи умерено ни светом истинной веры, ни ясным представлением обязанностей человека и гражданина, дышит ненавистью ко всему, что ставит преграду этой противуобщественной страсти и, питаясь, так сказать, лишь собственным своим содержанием, доходит до неистовства и исступления.
Всякий без труда согласится, что между этими грубыми и уродливыми порождениями фанатизма и суровыми, но в высшей степени человеческими образами, вызываемыми отцом Парфением, целая бездна. Читая рассказы почтенного автора о подвижниках Афонской горы, чувствуешь, какому несомненному развитию подверглось воззрение на подвиг жизни и истинное благочестие. Стремление «переплыть многоволнистое житейское море» и «удалиться в тихие безмолвные пустыни» осталось, но оно не навязывается целой массе народной, а делается достоянием тех немногих избранных, которые считают себя способными и достаточно сильными, чтобы вместить этот безмерный подвиг. В существе своем, это стремление высказывает множество юношески теплых и симпатических сторон, чего ни под каким видом нельзя признать в цинических картинах древнего аскетического воззрения. Между тем и другим так же точно невозможно сближение, как и между побуждением, которое заставляет юношу с большим сочувствием отзываться на вопросы мира нравственного, нежели на требования обыденной материяльной сферы, и циническим скептицизмом распадающегося от дряхлости старика, который громит жизнь и ее наслаждения потому только, что пресытился ими до отвращения. В первом случае юноша в одной своей вере в любовь всеисцеляющую и в истину всеразрешающую находит и самую любовь, и самую истину, и разрешение всех сомнений, и сладостное успокоение от всех тревог ума и сердца; во втором — человек находит только холодное озлобление и неумолимую строгость ко всему, что составляло всю прелесть и все содержание прежде изжитого существования.
Разъяснению этой-то могущественной, юношески светлой потребности любви и истины посвящает о. Парфений свое сочинение. Будучи сам причастным этой потребности, нося ее в своем сердце с самого детского возраста и целую жизнь проведя в отыскивании, часто трудном и бесплодном, средств для удовлетворения ей, он находит, для изображения своего предмета, краски, поражающие самого обыкновенного читателя своею высокой поэзией, своею искренностью и свежестью. Воспитание и все обстоятельства, в которых возрос почтенный автор, сложились таким образом, чтобы возжечь в нем тот светлый огонь веры, который поддерживал его в многотрудных странствиях. Названые родители его были русские раскольники, поселившиеся в Молдавии; первоначальное воспитание автора было, следовательно, основано на правилах раскола, что не помешало, однако же, ему познать истинный страх божий и исполниться того ненасытного стремления к уразумению вечных истин Христовой веры, которое помогло преодолеть все препятствия, встречавшиеся на пути к такому уразумению. В самом деле, если мы примем в соображение, что с самых детских лет вокруг его слышались только постоянные жалобы на мир «суетный, прелестный и многомятежный», которому противопоставлялись картины «тихих и безмолвных мест, пустынь, гор и вертепов», в которых люди, «отложив всякое житейское попечение, посвятили себя на служение единому, истинному своему господу богу и воспевают его день и ночь»; если мы припомним, что подобные картины не случайные только слова, а составляют в известной среде постоянное правило, до такой степени действительное, что оно как бы слилось с жизнью, то нам сделается понятным это страстное желание укротить необузданную юность, прожить опасные младые лета и «переплыть многоволнистое и страшное житейское море, наполненное всяких опасностей душевных и телесных, чтобы достигнуть в тихое и небурное пристанище бесстрастия и там приобрести совершенную любовь к господу богу и к ближним своим, соединиться с богом и наследовать царствие небесное».
И вот, действительно, едва достигнув совершенного возраста, автор немедленно отправляется в странствие «на всю временную жизнь». Надо взвесить беспристрастно последние слова, чтобы вполне оценить все глубокое значение их, чтобы не раз задуматься над громадностью подъятого автором подвига. Тут, в этих немногих словах, слышится полное отречение не только от всех житейских радостей, но даже от самого себя, от своей человеческой воли, и всецелое порабощение всего своего существа идее сурового долга, со всеми его лишениями и беспрерывным трудом. Понятое в этом смысле, решение автора принимает действительно все размеры подвига, исполнение которого под силу только избранным личностям. И мы все, мы, люди, принадлежащие, по обстоятельствам, к миру суетному и, следовательно, стоящие вне этой страстной струи, которая проникает почтенного автора, мы тем не менее сочувствуем его горячему убеждению и с любовию и непрерывающимся интересом следим за его странствием, ибо в каком бы ни стояли мы отдалении от его убеждений, они оказывают на нас чарующее действие уже по одному тому, что в основании их лежит искренность и действительная потребность духа. Мы далеки от того, чтобы разделять воззрения почтенного автора на «суетный» мир, и между тем готовы сочувствовать ему в его отречении, в его искании тихих и безмолвных мест, в которых человек живет, отложив всякое житейское попечение. Причина этому очень понятна нам так отрадно встретить горячее и живое убеждение, так радостно остановиться на лице, которое всего себя посвятило служению избранной идее и сделало эту идею подвигом и целью всей жизни, что мы охотно забываем и пространство, разделяющее наши воззрения от воззрений этого лица, и ту совокупность обстоятельств, в которых мы живем и которые сделали воззрения его для нас невозможными, и беспрекословно, с любовью следим за рассказом о его душевных радостях и страданиях.
Убеждение, возведенное на такую степень, находит для выражения себя и слово, соответствующее этой энергии. Нельзя без особенного чувства умиления читать рассказы почтенного автора о жизни, проведенной им в пустынях, и о подвижниках, которыми наполнены эти пустыни, эти леса, где не бывала нога человеческая, где люди живут подобно птицам небесным, не зная, что обещает завтрашний день, но твердо веруя, что этот завтрашний день не обманет их, а напитает подобно всем прошлым дням подвижнической их жизни. Считаем не лишним, чтобы познакомить читателя с воззрением автора на жизнь в пустыне, сделать здесь выписку из его поэтического описания местности, в которой находится скит, служивший некоторое время убежищем для нашего странствователя. Скит этот расположен внутри Карпатских гор, в такой непроходимой пустыне, что трудно до него и пешему дойти.
«Проживая в том скиту немалое время, я часто ходил и странствовал по великим горам Карпатским, и по высоким холмам, и по непроходимым лесам; и много утешался, и радовался, и благодарил господа бога моего, царя небесного, что привел меня в такую тихую и непроходимую пустыню. Ибо совершенно закрылся от моих очей суетный и многомятежный мир со всеми своими прелестями и соблазнами. По Карпатским горам мало человеческая нога проходит; разве только одни те, которые ловят зверей. Весь Карпат покрыт великими и непроходимыми лесами и испещрен беспрерывными горами и холмами. Внутри гор нет никакого жительства, ни дорог. Ежели сойти между гор в долину, то и солнца мало увидишь; ежели взойти на высоту гор, то гора горы выше, и холм стоит на холме.
Над всеми же горами Карпатскими стоит, как отец выше детей своих, славная гора Щаглуй с плешивой своей головою.
Сколько ни высоки горы Карпатские, но против Щаглуя ничего не значат: видно его через горы за 200 подобно как за 10 верст. А стоит он внутри гор Карпатских, от преддверия два дня ходу, над рекою Быстрицей, близ самой границы австрийской. На него один день ходу; но мало бывает такого удобного времени, что можно на него взойти; потому что всегда ниже его стоят облака, и часто кругом его бывают дожди; верх у него плоск; на севере стоит гребнем. На верху горы весьма холодно; часто и летом выпадает снег. Внизу, кругом горы, при подошве находятся три монастыря. Но я сам близ нее не бывал, а жил от нее на один день ходу. Сказывали мне те, которые на ней бывали не по одному разу, что путь на нее труден и в ее неприступных пропастях и ущелиях много водится великих змей.
Карпатские горы тянутся от севера на юг и идут сквозь Австрию, Венгрию, Молдавию и Валахию до самого Дуная. За Дунаем называются горы Балканские. Карпатские горы имеют поперечнику 300 верст; ходу 6 дней; леса по горам больше сосновые и еловые, пихтовые, буковые и грабовые; довольно дубовых и березовых; в них множество родится разных грибов, груздей и рыжиков. И часто я ходил по горам и восходил на высоту гор утешать свои скорби любопытным зрелищем: посмотришь на все четыре страны — и ничего не видно, ни полей, ни городов, ни сел, только видны одни горы, покрытые лесами, и выше гор голые вершины; ровного места отнюдь нигде нет. Иные горы дымятся подобно как от пожара; иные испускают наподобие дыму из труб: это всё исходят пары, и делаются облака, а из них идут дожди. Часто мне и сие случалось видеть, что на горе вёдро и сияет солнце, а внизу между гор стоят облака и гремит гром, но только весьма глухо; и когда сойдешь вниз, в скит, то сказывают, что там был сильный дождь и гром, а мы на горе ничего не видали. Таковы горы Карпатские!»
Нельзя не остановиться перед этою просто, но ясно начерченною картиною природы. Многие, быть может, посетуют на автора за то, что некоторые штрихи картины как будто недостаточно развиты, что вся она слишком просто скомпонована, что нет тут ни «переливов света», ни «высей гор, теряющихся в безграничной синеве неба», и прочих витиеватых подробностей, которыми любят украшать современные рассказчики свои затейливые пейзажи. Но нам именно потому-то и нравится эта суровая картина, что в изображении ее все поражает своею умеренностью и трезвостию. Мы постоянно помним и сознаем, что ее воспроизводит нам человек, для которого все существенное, весь смысл жизни заключается в том суровом подвиге, на который он себя обрек; ясно, что этот человек и на природу смотрит с той точки зрения, с какой она споспешествует совершению этого подвига. Здесь, одним словом, на первом плане стоит не природа, а самый человек, и эта-то зависимость первой от последнего препятствует человеку находить в раскинутой перед ним картине иные краски, иные подробности, нежели те, которые заставляют его искать в ней внутренняя потребность и настроение его духа. Чтобы сделать нашу мысль более доступною, позволяем себе сделать другую выписку из сделанного автором описания Афонской горы.
«Открылась нам восточная страна св. горы Афонския: множество гор и холмов и великих удолий; покрыты все темными лесами. Из-за гор выше всех холмов показывает свою обнаженную голову сам Афон. Но до него было еще далеко, более ста верст. У Афона самый верх голый и острый; сам он стоит выше всех гор и холмов, как отец выше детей своих. И мы ему поклонились, как отцу всея горы Афонския. Монастырей среди скитов ни одного не видим: они все спрятались под крылышки своей матери; стоят между гор в удолиях, в тихих, безмолвных местах. Мы же шли, радуясь и веселясь. Яко же агнцы на траве пасущися играют: тако мы, по св. горе Афонской идуще веселихомся. По левую сторону у нас было море, по правую страну св. гора, и впереди нас св. гора, и позади нас св. гора. Оставайся теперь ты, мир, со всеми своими прелестями и со всеми превратными и непостоянными своими красотами. Уже не боимся теперь твоих буйных ветров; не боимся твоих великих волн, ими же ты прельщаешь и уловляешь, разбиваешь и потопляешь рабов божиих, хотящих спастися. Уже мы теперь в тихом и небурном пристанище… И тако идохом по св. горе, радостные слезы испускающе и благодарственные гласы воссылающе. И шли мы всё с горы на гору: по обеим странам великие леса, больше сосновые и кедровые; попадалось много дерев прекрасного платану, но мы не знали, как называется, а только удивлялись его красоте и прекрасному листвию. По дороге всё камень. По сторонам много было разных цветов, и много цвело дерев, как в Молдавии весной, и много на древах плодов было, но мы не знали, как их звать, и боялись их вкушать. Это была комарня красная и белая».
Какая простота и умеренность в изображении картин природы, но зато как ярко и выпукло выступает перед читателем самая личность автора!
Но последуем за отцом Парфением, вступим с ним в тот мир, которого двери он нам отворяет. Нельзя без особенного и очень сильного чувства умиления читать рассказы его об этих суровых, но вместе с тем беззлобивых и кротких подвижниках, которые отложили помыслы о всем земном и всецело посвятили себя богу. Мы сознаем, что жизнь эта как будто не по нас, что все коренные понятия наши о жизни и ее требованиях сложились совершенно иным образом, что мы не в состоянии были бы понести и тысячную долю тех нужд и лишений, которые добровольно приняли на себя эти странники моря житейского; мы сознаем еще — что всего важнее, — что через эту неспособность к высоким подвигам отшельнической жизни мы не делаемся ни преступными, ни недостойными членами христианского общества, что, оставаясь в мире, среди его соблазнов и искушений, мы совершенно удобно можем исполнить все обязанности, налагаемые на нас христианским учением; мы сознаем всё это, и между тем не только понимаем, но и всем сердцем сочувствуем этим людям, которые, по-видимому, умертвили в себе все страсти человеческие, отреклись от всего, чтобы исключительно проникнуться одною идеею сурового долга, одним желанием послушания. В конце четвертой части «Сказания» рассказаны жития знаменитейших подвижников св. Афонской горы. Пространнее прочих передана жизнь русского иеросхимонаха Арсения, который был духовником автора и, следовательно, ближе к нему, нежели прочие старцы афонские.
Родился он в г. Балахне Нижегородской губ. от мещан, но на двадцатом уже году оставил родительский дом и пошел странствовать. Посетивши множество святых мест русских и нашедши себе спутника Никиту, уроженца Тульской губернии, пришли оба в Молдавию и там пострижены в монашество. Но не здесь суждено было совершиться подвижнической жизни обоих друзей; внутреннее чувство призывало их на Афонскую гору, в те прекрасные и безмолвные пустыни, о которых с юных лет тосковало их сердце. И вот, преодолев все трудности, без денежных средств, питаясь мирским подаянием, они достигают-таки своей цели и, пришедши в Афон, в то время совершенно разоренный турками, постриглись там в великую схиму. Дальнейшая их жизнь в уединенной келии, в непроходимой почти пустыне, протекла в служении богу и скромных подвигах добра. «Достигли они, — говорит автор, — в тихое пристанище душевного спокойствия и безмолвия, сиречь соединения ума с богом. Отцу Авелю (Арсению) дал господь дар рассуждения, вкупе и прозорливства; отцу же Никандру (Никите) — дар слезный: ибо плакал день и нощь до самой смерти». Этот «дар слезный» принимает иногда под симпатическим пером автора размеры глубоко потрясающие. Таков, например, рассказ о служении литургии. «Многажды мне случалось, — говорит автор, — взойти в притвор и слушать их громогласную литургию и музыкальное их пение, слезами растворенное. Вижду двух старцев, постом удрученных и иссушенных: один в алтаре, пред престолом господним стоит и плачет, и от слез не может возгласов произносить, только едиными сердечными воздыханиями тихо произносит; а другой стоит на клиросе и рыдает, и от плача и рыдания, еще же и от немощи телесной, мало что можно слышать».
Начало жизни своей они проходили по пустынному уставу, не занимаясь никаким житейским попечением, ни садом, ни огородом, ели единожды в день, а в среду и пяток оставались без трапезы. Пищу их составляли: сухари, моченные в воде, и черные баклажаны квашеные, посыпанные красным перцем. Ночь всю препровождали в молитве, и если сон превозмогал, то «сидя давали место сну, не более часу во всю ночь, и притом неприметным образом», разговоров между собой отнюдь не имели, а пребывали в молчании и беспрестанной умной молитве. Жить с собой они никого не принимали и говорили: «С нами жить никто не может. Мы едва в тридцать лет достигли в эту меру жизни, и теперь еще искушаемся и изнемогаем: хотя дух и бодр, но плоть немощна, аще не бы благодать божия подкрепляла нас». «Сии два старца, — прибавляет автор, — толико возлюбили господа своего, что ни на одну минуту не хотели с ним разлучиться, но всегда с ним беседою соуслаждались, умом и сердцем и устнами».
Это не тот черствый, беспощадный аскетизм, который поражает нас в памятниках древней русской жизни; здесь подвиг благочестия и самоотвержения, растворяемый любовью к ближнему и смягчаемый светом истинной веры, является читателю украшенным всеми своими симпатическими сторонами. Бескорыстие и готовность жертвовать собою на пользу ближнего возведены здесь на ту степень, где человек является как бы отрешенным от своей индивидуальности. Таков, например, рассказ о хиосском христианине, у которого турки увели в плен жену и детей и требовали за выкуп их пять тысяч левов. У отца Арсения было две тысячи левов, которые он, с учеником своим, долгое время и с великим трудом накопил, имея в виду поправить этими деньгами свою келью. Однако великий подвижник Христов ни на минуту не усумнился отдать их сполна бедному христианину и сам остался вновь ни с чем. Рассказ этот, под пером почтенного биографа, дышит необыкновенным благодушием и тою симпатическою теплотою, которая необходимо одушевляет истинную любовь христианскую.
В высшей степени замечательно также описание смерти другого подвижника Афонской горы, схимонаха Макария, родом грека. Причастившись св. тайн, он пришел к игумену и сказал: «Прости меня, отче святый, и благослови: я хочу умереть». Вышедши от игумена, пошел в больницу и просил койку, и на вопрос больничаря: «На что тебе, отец Макарий, койку?» — отвечал: «Умирать хочу». Потом со всеми простился, возлег на постель и скончался.
Таковы афонские отцы по рассказам почтенного автора, но кроме их, есть много и таких отшельников и пустынножителей, живущих кругом самого Афона, которых и в монастырях никто не знает. Живут они в пещерах, одежда на них обветшала, ходят полунагие или покрытые власами, питаются «саморастущими травами», а от людей укрываются. Заставши однажды одного такого пустынника, монахи узнали от него, что он уже сорок лет живет в пустыне, с небольшим числом пустынников, не видя никого, кроме своей братии. На вопрос «как проживали они в течение шести лет, когда Афонская гора была разорена и всюду ходили турки», он отвечал: «Ничего мы не видали и не слышали».
Или вот еще изображение схимника Иоанна, жившего в келии, близ монастыря Вороны (в Молдавии): «Роста был он среднего, власы на голове поседелые, белые, брада небольшая, белая; и так был сух, что крови и мяса неприметно, кроме кожи и костей; лицем светел и весел, и всегда очи его были наполнены слез, и никогда ничего не мог говорить без слез. Слово его было тихое, мягкое и кроткое, трогательное, так что мог всякого заставить с малых слов плакать; на ходьбе был легок; пищи употреблял мало, лакомства отнюдь никакого не имел; всех учил и наставлял наипаче терпению, послушанию, посту, смирению и любви; некоторых — и созерцательному богомыслию, но не всех; а наипаче всем внушал, чтобы истово ограждали лице свое крестным знамением».
Необходимо, однако ж, при этом сказать, что самая среда, в которой живут афонские отцы, и образ их жизни делают понятными те почти сверхъестественные подвиги, которых примеры приведены нами выше. Молитва и труд, и то и другое почти безустанно: вот обычное течение жизни иноков. Известный Святогорец, в своих письмах о св. горе Афонской, говорит, что там в простое время продолжается утреня от 4 до 5 часов, а бдения продолжаются от 8 до 14 часов. Между прочим, первый вечерний псалом «благослови душе моя господа» продолжается… час с четвертью!!! (См. Письма Святогорца, ч. I, изд. 2, стр. 86.) После таких подвигов, которых ни один из иноков даже не считает за подвиг, делается понятным даже правило схимника Тимофея (Сказ. о стр., ч. III, стр. 67), который каждую ночь становился среди церкви на умную молитву и стоял двенадцать часов и более, как столп, недвижим.
«И от того стояния, — прибавляет почтенный автор, — ноги у него опухли и сделались весьма толсты».
Понятно, что при таком исключительном, особенном образе жизни, и ум и чувство человека приобретают своеобразный склад, совершенно отличный от понятий и чувств общепринятых. Здесь является особенный дар прозорливства, дар обонять то «благоухание», о котором так часто говорит о. Парфений, особенное пристрастие везде находить чудесное и всякое явление в природе объяснять вмешательством какой-то высшей, самостоятельно действующей силы. Так, например, старцы афонские почти все заранее предугадывают время смерти своей и при жизни еще делаются как бы причастными откровению, которое раздирает для их глаз завесу будущего. С этим особенным направлением всех чувств и помышлений нас в совершенстве знакомит о. Парфений, передавая в книге своей как собственные впечатления, так и рассказы посторонних лиц о разных явлениях природы. Чтобы ознакомить читателя с этим взглядом, не излишним считаем сделать выписку из заключительных параграфов 4-й части «Сказания».
«От Афонской горы три дня ходу есть полуостров Кассандра. Там наш русский монастырь имеет водяную мельницу. Вода на мельнице удивительная: когда она сбегает с колеса, то претворяется в камень и замерзает сосульками, как лед чистый; но это не лед, а камень; такожде обмерзает и колесо, и часто его обрубают и очищают. Таковая же вода есть и в Афоне, в монастыре Хилендаре.
Болгары сказывают вещь неудобь вероятную, — что в Македонии, в двух местах, одно близ города Неврокопа, а другое от Солуни день ходу, стоят по целому обозу, один за другим, окаменелые люди, верховые и пешие, мужчины и женщины. А предание о них имеется такое: якобы в древние времена, когда еще были там идолопоклонники, ехали беззаконные свадебные поезда и окаменели. Мне самому видеть сего не случилось, а пусть рассуждает кто как знает.
Еще скажу следующее: шли мы из Иерусалима и стояли в карантине двенадцать дней, на острове Самосе, внутри гавани, подле монастырька; там, близу нас, из-под камня протекал большой источник воды холодной и сладкой, которою пользовались мы три дня, и благодарили бога, что привел стоять в карантине, подле такой воды благодатной. В тех странах ничто так не нужно, как добрая вода. Но в четвертый день утром, когда мы пришли взять воды, ни одной капли не нашли, и источник весь высох; видевши сие, мы весьма ужаснулись и много тому удивлялись, куда девался толь великий источник воды; плакали и говорили, что, видно, за великие наши грехи взял от нас господь эту благодать. Потом пришел игумен и сказал нам, что сия вода раза три и четыре в год престает течь, а после паки начинает течь. И мы три дня великую имели нужду в воде, а после паки она потекла по-прежнему: и мы много тому удивлялись. А отчего это происходит, никто сего не знает. А источник столь велик, что может быть пригоден для мельницы».
К этому же разряду воззрений относятся два рассказа, приводимые в «Письмах Святогорца». В одном идет речь о пустыннике, который, «пробудившись в полночь, засветил огня, и едва стал на молитву, вдруг услышал звуки труб и литавр, гам вооруженных людей и звон кровавой сечи; смутившись такою нечаянностью, пустынник с изумлением спросил себя: откуда и что здесь за война в глубокой пустыни? Действительно, война, и война жестокая, отвечал представший ему демон, ложись и спи; тогда и не будет войны, потому что я с ленивыми не борюсь». Другой рассказ заимствован из истории Георгия Кедрина. «Вшед проклятый Иулиан (богоотступник) в Персиду, посылает беса к Западу принести ему ответ оттуда скоро. Но сей бес воспяшен был в шествии от некоего пустынника десять дней, и не могши шествовать далее, паки возвратился к Иулиану. Сей вопросил беса о причине коснения. Бес ему ответствовал: и укоснел я и без всякого был действия. Ибо дожидался я некоего Пуплия пустынника, доколе докончит он свою молитву, и не скончав ея в десять дней, воспрепятствовал мне сотворить твою волю».
Но в то самое время, когда на юге, среди чуждой народности, совершаются указанные выше подвиги самоотвержения, тот же самый склад мысли, та же струя чувства и с тою же силою отзывается на отдаленном севере. Здесь выразителем их служит ссыльнокаторжный богомольского винокуренного завода (Томской губ.), Даниил Корнильев Дема. В этом заводе он находился несколько лет под ведением первого пристава, Егора Петрова Афанасьева, от которого претерпел много гонения. «Сей называл его святошею, — говорит о. Парфений, — и употреблял его в самые тяжкие работы. Но он все работы, возлагаемые на него, исправлял без опущения и по вся ночи стоял на молитве; пищи вкушал очень мало, и то только хлеб и воду. Среди дня, когда прочие отдыхали, он удалялся на молитву в уединенное место, где бы его не видно было. От того наипаче начальник Афанасьев на него сердился и насмехался, говоря ему: «Ну-ка, святоша, спасайся на каторге!» Однажды, в зимнее время, обнаженного его посадил на крышу дома своего, велел из машин поливать его водою и с насмешкой кричал ему: «Спасайся, Данил! ты святой!» Он ему ничего не отвечал, а молился только о нем же богу, чтобы не поставил сего ему во грех»…
Этот рассказ, заимствованный из достоверных источников, приводит нам на память другой подобный, переданный тем же Ксенофонтом, на свидетельство которого мы уже ссылались.
«1783 года. Познавши тоя волости (Вологодской губ. Устюжского уезда) священник, что много отверглось от сообщения святыя церкве детей духовных, и наведавшись про нас, где живем и куда приходим, донес в духовную консисторию, а сия просила светское правление поступить с нами по законам. Вследствие чего, из губернии отправлен был капитан-исправник, который, приехавши к нам с командою нощным временем, и вначале взявши детей наших, допрашивал о нас с жестоким истязанием. Я в то время с дядею отлучился в жило для нужной потребы, а показанный Тимофей (живший вместе с рассказчиком) за несколько перед тем вышел к соседу. Дети при допросе показали, что нас дома нет, что мы отлучились в жило; а как капитан спрашивал и о Тимофее, то они показали, что и он с нами был. Когда же, по приходе нашем, увидел он, что с нами Тимофея нет, то начал допрашивать меня, где Тимофей, и как я его не показал и грубыми речьми нарочно капитана раздражал, чтоб он меня начал бить и убил до смерти, то он так жестоко бил меня плетью, и так пробил тело на хребте моем, что оно висело лоскутами, а после, сгнивши, опало; от чего так тяжко было мне, что я не помышлял себе живому быть. Болезнь от побоев продолжалась более полугода, через все же это время был я под стражею, и потому ниже лекарства принять было можно. А какие претерпел изнурения, будучи при допросах и скован по рукам и по ногам, то в своем Красноборске, то в Устюге и в Вологде, хотя бы все сие пострадал я, но не по разуму, поелику все то противно было богу и церкве, яко же и апостол пишет: «аще и постраждет кто незаконно, не венчается». Бог един ведает, что не было в моем разуме желать и искать суетной и тщетной славы человеческой, или скорогибнущего и суетного богатства, и потому вся сии мои страдания и внутренние и внешние ни во что полагал, понеже нельзя человеку, спасающемуся без сих великих искушений, в познание себя прийти, и аз многогрешный зело о сем радуюся, что через вся сия великая искушения познал себя и матерь свою святую соборную и апостольскую церковь, которая меня издетска породила и воспитала, якоже матерь питает сосцами любимое свое чадо; и хотя супостат и наветник душ человеческих, восхитив овцу от Христова стада, загнал в горы, во тьму заблуждения прелести своей; но создатель мой господь, видя скитающуюся по дебрям заблудшую овцу, сыскал ее и, возложив на рамена своя, привел в ограду словесных овец» (Полн.<ое> Истор.<ическое> изв.<естие> о стригольниках и пр. протоиерея Андрея Иоаннова, изд. 5, ч. IV, стр. 115 и 116).
Хотя в последнем рассказе истязуемым субъектом является раскольник, тем не менее значение обоих фактов совершенно одинаково. С одной стороны, являются пристав Афанасьев и капитан-исправник, явления равно безобразные, равно убежденные в законности торжества материяльной силы над силою нравственною и во имя первой совершающие самые вопиющие бесчинства; с другой стороны, встречаем мы Даниила и Ксенофонта, которые, несмотря на все различие положений и убеждений, становятся в наших глазах представителями той великой нравственной силы, которая до того живуча, что, несмотря ни на какие препятствия, ни на какие утеснения, постоянно всплывает наверх. Здесь не может быть речи о том, находится ли заподозренный субъект в обладании истины или нет; здесь весь вопрос заключается в том, что субъект этот есть представитель известного убеждения, которое образовалось в нем не случайно, а вследствие продолжительной и трудной работы мысли, и что по этому самому обладатель такого убеждения не заслуживает того высокомерного презрения, с которым относятся к нему люди, убежденные в своем праве потому только, что обладают матерьяльными средствами, чтоб поддержать это право. Практическая мудрость всех времен и народов положительно доказывает, что такое вмешательство материальной силы в сферу нравственных убеждений не только не уничтожает сии последние, но еще более раздражает их и возводит на ту степень ожесточения, которая преступает даже пределы самого слепого фанатизма. Вообще вопрос о том, какого рода должны быть отношения к такого рода явлениям мира нравственного, есть предмет, заслуживающий самого серьезного изучения, и мы намерены ниже коснуться его несколько подробнее. Здесь же можем только сослаться на обоих уважаемых нами авторов. Оба самым убедительным и, так сказать, наглядным образом объясняют нам не только явную бесполезность, но и совершенный вред насильственных мер в этом отношении. Убеждение, воспитанное работою целой жизни, до такой степени всасывается во все существо человека, сливается с ним, что даже в то время, когда уже начинает сознавать свою собственную ложность, оно не может вдруг отказаться от самого себя, потому что это значило бы отказаться от труда целой жизни, а такого рода подвиги совершаются не легко. За первыми возникшими сомнениями следует тяжелая и болезненная борьба, и благо тому, который найдет в себе достаточно силы, чтобы выйти из этой борьбы, сохранив в себе прежнюю свежесть и ясность души. В этой борьбе всякое возникающее сомнение вызывает за собою целый ряд новых сомнений, из которых каждое взвешивается не только с крайнею осмотрительностью, но даже с придирчивостью самою мелочною. Долгое время сердце остается на стороне старых, обветшавших убеждений, с которыми давно свыклось, и до тех пор длится это межумочное состояние, доколе разум, уже подкопавшийся под все основания старого здания, не нанесет ему решительного удара, от которого оно обратится в безобразные и не имеющие живого смысла развалины. Послушаем, например, что говорит о. Парфений о своем обращении в недра православной церкви:
«Получивши паспорт, мы отправились в путь через австрийское владение в Россию, с намерением ехать в единоверческий Высоковский монастырь, что в Костромской епархии. Вот сколько в человеке укореняется раскол (и не один раскол, прибавим мы от себя, а всякое убеждение, которого корни лежат в сфере нравственной) и как бы совершенно обращается в природу! Хотя мы непринужденно и по искреннему своему расположению, истинно и добровольно обращались ко св. восточной греко-российской Христовой церкви и во всем ее признали справедливою, но в православные монастыри еще прямо поступить не пожелали, а только захотели присоединиться к единоверию. Что же сказать о тех, которые из раскольников присоединяются к св. церкви по принуждению или по какому-либо нечистому побуждению? Не только церковь иметь не будет от них какую-нибудь пользу, но они еще горшее сотворят. Я много таких знал».
Слова эти в полной мере подтверждаются и тем рассказом инока Ксенофонта, на который мы уже столько раз ссылались. Что должен был чувствовать этот Ксенофонт в то время, когда слишком усердный капитан-исправник, по энергическому выражению инока, «превратил в лоскутья тело у него на хребте»? Очевидно, что в уме его не могло крыться иной мысли, кроме той, что будь этот капитан-исправник, безобразный и пропитанный сивухой, в эту минуту в его руках, то, конечно, матерьялом для лоскутьев послужила бы иная спина, иное тело! И действительно, только разумное слово, только благость и милосердие растворили сердце бедного, отуманенного лжеучением раскольника, только кротость и тихие, ласковые слова преосвященного митрополита Гавриила нашли доступ к этому ожесточенному сердцу, а терпение довершило остальное. Великие и милосердые святители православной церкви всегда понимали, что человек, как бы ни была извращена его природа, все-таки носит на себе образ божий, и по этому одному уже заслуживает, чтобы к нему относились, по крайней мере, с терпением. Таким же образом действовали и благодушные монархи наши, как это будет показано ниже. Одни только капитаны-исправники XVIII столетия не умели отличить в человеке его человеческого образа.
Но обратимся к прерванному нами рассказу о жизни старца Даниила, извиняясь перед читателем в слишком пространном уклонении от этого рассказа. Отпущенный, за неспособностью к работе, на волю (на пропитание), он ни о чем уже не думал, кроме спасения души своей. Поселился он близ города Ачинска в деревне Зерцалах. Там была и келия его, «подобно гробу, выкопанному в земле, ширины — вершков двенадцать, вышины и длины — в его рост, а окошечко на восток самое маленькое». Пища его была хлеб, и то больше гнилой, да еще иногда картофель; одежда, по рассказам очевидцев, такая, что «если б бросить ее на улице, то никто бы не поднял», да и ее он оставлял в сенях, а сам пребывал в келии нагой. Молитва его была беспрестанная и духовная; он весьма любил молчание и даже нужное говорил кратко и мало и более притчами, «а разговоров мирских, политических и исторических даже отнюдь не терпел». Чтобы дать понятие о его подвижнической жизни, достаточно сказать, что пред вкушением пищи он под пояс себе забивал деревянный клин, чтобы менее съесть. Незадолго перед смертью он снял с себя вериги, и на вопрос, почему он это сделал, отвечал, что они не стали уже ему приносить пользы, потому что тело его так привыкло к ним, что не чувствует ни тяжести, ни боли. Замечательно высказанное при этом следующее воззрение на подвижническую жизнь: «Тогда только полезна вещь, или подвиг, или добродетель для души, когда они наносят скорбь или обуздание телу… Пусть лучше говорят, что Даниил ныне уже разленился и вериги с себя скинул: это будет для меня полезнее…» Нестяжание его было совершенное; милостыни не принимал, но и не подавал, потому что подавать было нечего; работал безмездно, к бедным ходил жать и косить, но преимущественно в ночное время, чтобы никто не мог его видеть. От постоянного молитвенного стояния на коленах его наросли струпы бугром, и под ними завелись черви.
Но остановимся здесь. Хотя многое в образе старца Даниила, начерченном автором «Сказания», неполно, а многое оставлено как бы необъясненным, тем не менее и по отрывочным данным, которые предлагаются о. Парфением, читатель удобно может воссоздать себе эту высокую личность. И нет сомнения, что, несмотря на всю ее суровость, читатель найдет в ней много таких сторон, которые вызовут всё его сочувствие. И во-первых, эта незлобивость, эта кротость перед буйством матерьяльной силы, выразившейся во всей ее отвратительной наготе в лице пристава Афанасьева; во-вторых, это бесконечное нестяжание, соединенное с совершенною любовью к ближнему, — все эти факты ставят личность Даниила неизмеримо выше грубых порождений древнерусского аскетизма. Древнее воззрение на подвиг жизни носило характер несомненно противообщественный; это понятие и понятие о гражданском обществе не могут уживаться рядом; там, где человек порывается в леса и пустыни, там, где всякое подчинение гражданскому закону считается грехом и печатью антихриста, там, конечно, не может быть и речи о каком бы то ни было общественном строе, ибо здесь нет элементов, достаточных для устройства гражданского общества, а есть стадо, которого многочисленные единицы, не связанные между собою никакими взаимными обязательствами, стремятся окончательно эманципироваться в лесах, из которых им удобнее изрыгать свои хулы на человека. Напротив того, характер нынешнего благочестия православного не подрывает общества и, оставаясь в своей скромной сфере, оставаясь верным своему христианскому назначению, не бьет по глазам и не проклинает тех, которые не в силах вместить всей громадности подвигов, способность к которым дается в удел только немногим избранным натурам. Прекрасно стремление всецело посвятить себя на служение богу, в высшей степени симпатична эта жажда успокоиться на лоне природы и в утешениях молитвы от тревог и волнений жизни, но для удовлетворения этому стремлению нет надобности принимать звериный образ и разрывать всякую связь с обществом. Для этого существуют монастыри, в которых и жажда молитвы, и самое строгое благочестие могут вполне достигнуть своих целей. Скажем более: по мере выхода общества из младенческого состояния, по мере большего и большего заселения территории, древние, необузданные формы жизни делаются невозможными. Благоустроенное общество вправе требовать от каждого из своих членов, чтобы он, по крайней мере, не причинял ему вреда своими действиями, если уже не в силах принести положительную пользу. Кто может определить, для каких целей человек разрывает связи свои с обществом, кто может ручаться, что в этих пустынях, в этих лесах находит себе пристанище именно благочестие и жажда молитвы, а не преступление и разврат. С своей стороны, мы никак не взяли бы на себя ответственности утверждать, что последние побуждения оказывают менее влияния на решимость человека необразованного, нежели побуждения чистые и светлые. Напротив того, мы практически имели случай удостовериться, что истинное благочестие не бегает света, что леса и пустыни скрывают нередко самые гнусные, самые безобразные преступления и что, наконец, в настоящее время, когда сознание гражданских обязанностей все ярче и ярче выступает вперед, беганье по лесам и пустыням сделалось уделом исключительно одних фанатических сторонников раскола.
Все изложенное выше, по мнению нашему, достаточно удостоверяет в невозможности применения начал древней русской жизни к будущему развитию нашего молодого, но крепкого, исполненного жизни общества. Эти начала носят в себе так мало задатков чего-либо положительного, органического, они сами по себе так односторонни и бедны содержанием, что возвращаться к ним, в настоящее время, значило бы подвергнуть самих себя реформе самой насильственной и неестественной. Раскол служит тому самым убедительным и наглядным доказательством. Это единственное наследие, оставшееся как бы неприкосновенным от прожитой нами жизни. Но и здесь, и в этом явлении видим мы уже несомненные признаки разложения, которые явно свидетельствуют о его несостоятельности и предсказывают ему скорый и неизбежный конец.
Хотя мы и касались выше неоднократно этого предмета, но занимательность и важность значения его в сфере русской жизни таковы, что мы считаем не лишним подвергнуть его более подробному объяснению, тем более что рассматриваемое нами «Сказание» содержит в себе множество указаний, которыми мы и не преминем воспользоваться.
ЗАМЕТКА О ВЗАИМНЫХ ОТНОШЕНИЯХ
ПОМЕЩИКОВ И КРЕСТЬЯН
Меры правительства, по изменению и устройству быта помещичьих крестьян, должны дать начало целому ряду новых отношений, доселе нам совершенно неизвестных. В настоящей заметке мы желаем коснуться исключительно одной категории этих отношений, и именно той, которая определяет будущее положение крестьянина в личных сношениях его с помещиком.
Прежде всего встречается здесь вопрос, какого рода могут быть отношения крестьянина к помещику: исключительно ли имущественные, как наемщика известного имущества к его владельцу, или вместе и имущественные и личные? Что касается до первых, то не может быть подвержено сомнению, что, по крайней мере, в продолжение первых двенадцати лет, когда крестьяне, за отведенные им в пользование помещиками земли, будут обязаны отбыв[ать определе]нные денежные или н[атуральные по]винности и когда вм[есте с тем] они будут лишены права переходить с места на место, между ними и помещиками должны завязаться весьма тесные сношения, имеющие характер имущественный. Но, несмотря на свою особенность, эти отношения не представляют существенного отличия от тех, какие могут существовать между кортомщиком и владельцем всякого другого имущества. Это отношения двух участвующих в контракте сторон, и хотя здесь нет контракта писаного, однако это нисколько не изменяет существа дела, потому что обязательность имущественных отношений в этом случае так же действительна, как и обязательная сила контракта.
Совершенно другое дело отношения личные. Здесь мы видим, что обыкновенный или свободный наем частного имущества не обязывает нанимателя ни к каким личным отношениям к владельцу его, что они могут остаться лично совершенно чуждыми друг другу, лишь бы с той и другой стороны были соблюдены постановленные контрактом условия. Следует ли эту свободу и необязательность личных отношений перенести и в ту юридическую сферу, которая имеет образоваться, как необходимое следствие предпринятой правительством реформы? И ежели следует, то с какого именно времени, то есть с началом ли переходного состояния или только по окончании его?
Но предварительно необходимо дать себе отчет, в чем заключается истинное значение того состояния, которое называется переходным, и в каких видах оно является необходимым. Обращаясь к циркуляру г. министра внутренних дел, мы находим, что переходным состоянием называется тот период времени, в продолжение которого крестьяне должны выкупать свои усадьбы, а цель, с которою оно установляется, заключается в том, чтобы крестьяне оставались в это время крепкими земле. Крепкими земле должны остаться крестьяне как для того, чтобы устройство новых поземельных отношений произошло постепенно, без крутых и внезапных потрясений, так и для того, чтобы предотвратить в сельском населении подвижность, которая в видах государственных признается преждевременною. Из этого возникают для крестьянина два рода отношений к помещику: во-первых, обязанность производить по частям уплату выкупной суммы, во-вторых, обязанность отбывать определенные повинности за право пользования пахотными землями. Отношения, как видится, чисто имущественные, которые могут быть формулированы след<ующим> образом: А. дает усадьбу, Б. выплачивает ему ее стоимость; А. отдает внаем участок земли, Б. уплачивает ему за это ежегодный оброк. Кажется, тут нет и не может б[ыть недоумени]й. Но, возразят нам, отношения [эти не могут] быть названы в полном смысле слова юридическими, потому что они основаны не на обоюдном согласии договаривающихся сторон, а на обязательной силе высшего распоряжения, истекшего из начал государственной необходимости; следовательно, тут и норма оброка, платимого за землю, и самое количество земли, отводимой в пользование, — все определено заранее, так сказать, фаталистически. Согласны; тем не менее, однако ж, каким бы порядком ни были определены отношения крестьянина к помещику, они все-таки такого рода, что изменение их не зависит ни от той, ни от другой стороны; все-таки, значит, они имеют всю твердость юридических отношений, ибо помещик даже в продолжение переходного состояния не будет иметь право требовать отправления иных каких-либо повинностей, кроме тех, которые будут определены подлежащим Губ<ернским> Комитетом и утверждены правительством. Следовательно, приведенное выше возражение может вести лишь к тому, что для обсуждения столкновений, которые могут возникать из такого рода исключительных отношений, необходим также исключительный суд, но не более того. Удовлетворение этой потребности уже предусмотрено в предположении об учреждении особых уездных присутствий, которых назначение должно заключаться именно в разборе недоразумений между помещиками и крестьянами по их взаимным имущественным отношениям. Где же во всем этом предлог для продолжения личных отношений между крестьянином и помещиком, или лучше сказать, для продолжения личной зависимости крестьянина от помещика, ибо, при неравенстве условий, личные отношения без личной зависимости немыслимы.
Предлога этого (по крайней мере, внешнего) ищут в том, что «вотчинная полиция предоставляется помещику». Слова эти истолковываются весьма различно. Одни полагают, что на время переходного состояния необходимо вооружить помещика понудительными средствами или, точнее, правом наказания, как единственным путем для обеспечения исправного отправления повинностей. Но это толкование, очевидно, несостоятельно, ибо обязанности полиции не в том только состоят, чтобы наблюдать за выгодами помещика: помещик, делаясь полициймейстером своего имения, становится вместе с тем и органом общей государственной полиции, и в этом качестве нередко должен будет найтись в явном противоречии с своими выгодами. Все это, как мы увидим далее, не только возможно, но и должно. Другие идут еще далее и смотрят на помещиков как на прирожденных полициймейстеров в районе своих имений, которым принадлежит право полицейской расправы не только в тесной сфере отношений, образующихся между помещиком и крестьянином, но и в смысле более обширном, государственном, и не только на время переходного состояния, но и на вечные времена.
Посмотрим, в какой степени возможно применять к означенным выше словам, лишь в общих чертах характеризующим будущее устройство вотчинной полиции, подобные матерьяльные и даже [более че]м буквальные толкования.
Представим себе помещика, сделавшегося полициймейстером своего имения. В чем могут заключаться его полицейские права и обязанности относительно крестьян, кроме права наказывать крестьян за неисправное отправление господских повинностей? По общим законам, обязанности полиции обнимают: охранение православной веры и прав церкви, охранение общественной тишины и спокойствия, наблюдение за нравственностью, за ненарушением правил, предписываемых особыми уставами о паспортах, о производстве торговли, о народном здравии и т. п. Из числа сих обязанностей, вполне только одна, а именно: наблюдение за нравственностью, и частью тоже одна: охранение общественной тишины и спокойствия, предоставлялись доныне помещикам и составляли одну из характеристических черт того, что мы называем крепостным правом; прочие же и доселе подлежали ведению общей полиции. Такой порядок вещей весьма рационален: вера, церковь, народное здравие, торговля — все это такие понятия, которые выходят из узкой сферы частных интересов, и как бы ни была велика сила обстоятельств, допускающая временное владычество частного на счет общего, тем не менее в сфере народной жизни все-таки найдутся такие явления, на которые нельзя смотреть иначе, как с высшей точки зрения, оставив в стороне все пришлое и случайное. Как ни сильно пустило корни крепостное право во все общественные отношения, все-таки оно не могло проникнуть их до такой степени, чтобы связать с собою участь всего государственного организма, и овладело только одною, самомалейшею частью одной из отраслей государственного управления: полиции. Правда, что все предметы полицейской деятельности так тесно между собою связаны, что нельзя уступить из них одного, чтобы прочие от этого не пострадали. Таким образом, мы видим, что, при возможности распоряжаться личностью крестьянина, помещики мало-помалу сделались судьями и в делах, подлежащих ведению общей полиции, потому что нередко от произвола их зависит или отдать известное преступное действие на суд полиции, или ограничиться относительно его домашнею расправою. Но все-таки это не более как злоупотребление, конечно, необходимо вытекающее из практики, но законом оно допущено не было и всегда подвергалось его преследованию. Да притом это положение вещей, которого корни питаются отживающим свое время крепостным правом, и не может служить образцом для будущего полицейского устройства, по той простой причине, что не будет тех условий, которые его породили. Нам скажут, быть может, что помещик, делаясь полициймейстером в районе своего имения, этим самым становится на ту общую точку зрения, которая необходима для того, чтобы исполнять полицейские обязанности сообразно с требованием закона и общих государственных нужд. Мы и не отрицаем для помещика возможности лично стать на эту точку, но утверждаем, что эта возможность останется для него навсегда недостижимою, коль скоро он будет окружен теми условиями, в которые ставит его необходимость быть всегда готовым полициймейстером именно той местности, к которой он привязан фаталистически. Не забудем, что именно здесь, а не в другой местности, имеются у помещика к крестьянам отношения имущественные, которые могут беспрестанно ставить его в положение истца. Кто поручится, что помещик эти отношения не будет вносить в сферу своей полицейской деятельности? Очевидно, что приманка слишком привлекательна, чтобы большинство не устремилось к ней, как к единственному средству, которое дает ему возможность по желанию и без хлопот устроить свои личные интересы. Очевидно также, что, при таком смешении понятий частного и общего, крепостное право не только не будет de facto уничтожено, но даже вся полицейская деятельность, в полном своем составе, сделается частною собственностью, и мы не замедлим возвратиться к средневековым воззрениям на существо и значение правительственных учреждений.
Но пойдем далее: допустим, что ни один помещик не увлечется до такой степени своими личными отношениями, чтобы упустить из виду обязанности, возложенные на него, как на орган общей полиции. Какая смесь разнообразных воззрений на существо полицейских обязанностей и на способы выполнения их представляется глазам нашим! Воззрений неуловимых и недостижимых ни для какого контроля, потому что как бы ни был сложен и искусно организован правительственный контроль, он никогда не может быть доведен до такой степени растяжимости, которая дала бы ему возможность простирать свое действие на все эти чуть заметные дроби, которые называются поместьями. Да притом, можно ли поручиться, что контроль этот действительно будет полезен? Не следует ли, напротив того, думать, что как скоро однажды допущен известный порядок вещей, то контроль над ним будет проникнут тем же политическим элементом, который присутствовал и при самой организации этого порядка. А сколько поводов к злоупотреблениям со стороны контролирующих чиновников? И кому поручить контроль? И какой контроль? контроль самый мелочный, самый придирчивый, влекущий за собой огромное бумажное производство, контроль, не приводящий ни к какому существенному результату, живущий, как паразит, на счет дела, к которому приставлен, но тем не менее совершенно независимый от него! Положение фальшивое и вместе с тем едва ли не безнравственное.
Все эти вопросы еще более усложняются, если мы вникнем глубже в различные условия и способы управления помещичьими имениями и в разнообразные качества управляющих. Во-первых, никто не будет отрицать, что и между помещиками, хотя они принадлежат к сословию, стоящему во главе просвещения, могут найтись люди не вполне благонадежные и что еще более найдется таких, которые если не совершенно незнакомы, то, во всяком случае, знакомы слишком поверхностно и с законами и с способами их применения. Как поступать в таких случаях? Оставлять ли исполнение полицейских обязанностей в жертву неспособности и самой неблагонамеренности? или заменять неспособных помещиков другими лицами по выбору от правительства? В первом случае весьма легко предвидеть, какие могут быть последствия; во втором вмешательство правительства будет явным нарушением прав помещика, ибо если сохранены между ним и крестьянином личные отношения, то очевидно, что судьею в этих личных отношениях, столь тесно связанных с отношениями имущественными, может быть не кто иной, как сам помещик, и всякая замена, происходящая не с его свободного и невынужденного согласия, есть нарушение не только личных прав его (за правами он, пожалуй, и не погонится), но и материальных выгод. Стало быть, в обоих случаях положение будет весьма странное, если не безвыходное. Во-вторых, как мы сказали выше, управление помещичьими имениями бывает весьма различно: в одних существует личное управление помещика, в других он управляет через доверенное лицо, в третьих, наконец, через выборных от самих крестьян, только под наблюдением или самого помещика или его управляющего. Есть и другие условия, которые оказывают решительное влияние на способы управления и которые не исчезнут даже с введением нового порядка вещей, а именно: в одних имениях существуют отношения барщинские, в других только денежные или оброчные. Наконец, явятся и такие имения, которых крестьяне посредством выкупа или иным путем приобретут себе от помещика участок земли в свою полную собственность. Если сохранить непосредственные личные отношения помещика к крестьянам, то для каждого из упомянутых выше условий управления потребуется совершенно особый устав, в котором нужно будет определить, в какой мере, в каждом из вышеприведенных случаев, помещик может простирать к крестьянам свое полицейское домогательство. И тогда странное зрелище представится глазам нашим; будут рядом существовать следующие полиции: полиция барщинских имений, полиция оброчных имений, полиция имений выкупившихся с землей, полиция казенных имений, полиция удельных имений, полиция горнозаводских имений, находящихся на посессионном праве, полиция горнозаводских казенных имений и пр. И над всем этим носится общая государственная полиция, которая теряется в этих подразделениях и недоразумениях, которая не может ни к чему приступиться, не припомнив себе бездны различных изъятий, и которой действие на каждом шагу подрывается скрытным действием этих частных полиций.
Вот к каким результатам приводит нас буквальное толкование слов: «вотчинная полиция предоставляется помещикам». И напрасно будут нам говорить, что такое облечение помещиков полицейской властью обязательно только на время переходного состояния: во-первых, ни из чего не видно, чтобы обязательность этого правила простиралась именно на двенадцать лет, а не далее, а во-вторых, подобное положение вещей не только на двенадцать лет, но и на одну минуту не может быть признано возможным.
Утверждают, что необходимость [предупреждения неисправности] со стороны крестьян в [отбывании господских повин]ностей есть уже достаточный повод для облечения помещиков личною полицейскою властью. Но как же не [сознать, что предупреждение это принадлежит] к разряду отношений имущественных, не имеющих ничего общего с личными, что для разбора первых могут быть и действительно будут учреждены особые присутствия, которые вполне удовлетворят своему назначению, и что, наконец, имущественные отношения могут продолжаться и далее 12-летнего периода и что, следовательно, связывая их с отношениями личными, необходимо будет и для последних продолжить срок на неопределенное время.
Согласны мы, что, по существу и способу отправления полевых работ, там, где существуют барщинские отношения, не все равно, сейчас ли принять меры для понуждения крестьян или ожидать этого понуждения от сторонней полицейской власти. Но во-первых, это затруднение может быть устранено установлением таких штрафов, которые служили бы вместе и возмещением помещичьего ущерба, и предупреждением для крестьян на будущее время; во-вторых, с предоставлением помещику права наказания нельзя уклониться и от определения матерьяльных способов этой расправы. В чем будет заключаться этот способ? если в телесном наказании, то он имеет ту невыгоду, что не вознаграждает помещика за ущерб, и сверх того, предоставленный усмотрению частного лица, он слишком напоминает о крепостном праве, чтобы желательно было удержать его. Прибавляют, что наказание может быть окружено гарантиями для крестьян, как, например: мера его должна быть определена законом, оно должно совершаться в присутствии выборных с объявлением вины, и наконец, крестьянину должно быть предоставлено право жалобы на злоупотребления. Все это действительно представляет значительное усовершенствование против ныне существующих способов проявления помещичьей власти; однако существенной гарантии для крестьян мы все-таки не замечаем. Гарантия наказания заключается в его законности, в той сопровождающей его мысли, что оно является как орудие общественного или государственного суда, а не как орудие личного произвола, часто основанного на одном недоразумении. Определение меры наказания совершенно ускользает от власти закона, потому что в ежедневных мелочных отношениях одного лица к другому, там, где преступное действие является не столько в матерьяльной положительно очерченной форме, сколько в намерениях, выражении лица, интонации голоса, недосказанных речах и т. п., есть столько тонких оттенков, которые определить совершенно невозможно. Закон может наименовать преступным то или другое деяние, выразившееся в известной для всех видимой и понятной форме, но с улыбками, понижением или повышением голоса, выражением глаз и т. д. он не может иметь дела. Притом если бы закон и принял на себя такую власть, кому неизвестно, как растяжимо применение закона на практике, если правильность этого применения не гарантирована соблюдением известных законом же определенных формальностей. А именно присутствия этих-то формальностей и недостает в рассматриваемом случае, ибо совершение наказания при собрании выборных с объявлением вины никакой формальности не составляет и только без нужды привлекает сторонних людей к зрелищу не для всех приятному. Присутствие выборных тогда бы могло служить еще некоторою гарантиею, если бы можно было положительно удостоверить, что выборные, находящиеся под личным влиянием помещика, не будут составлять массы безгласной, а утверждать это, при существовании личных отношений помещика к крестьянам, едва ли дело возможное. Наконец, право жалобы на злоупотребления власти помещика есть такое сомнительное право, которым не всегда может воспользоваться даже человек, вполне сознающий свое право. Всякая жалоба влечет за собою и проволочку времени, и ущерб для истца; следовательно, если крестьянину придется гнаться за каждым случайным тычком, то ему недостанет на это ни времени, ни материальных средств. При этом, все-таки повторяем: не надобно забывать, что здесь личные отношения истекают из имущественных и что, следовательно, взаимное положение обеих сторон все-таки должно быть, по возможности, уравн<ов>ешено, но какое же будет равновесие, если одной стороне мы предоставим право немедленно удовлетворять свои требования, а другой лишь право ожидать десятки дней этого удовлетворения от подлежащего судебного установления? Но если мы даже предположим, что крестьяне воспользуются этим правом, то какие могут выйти из этого результаты? Во-первых, соблазн будет так велик, что нельзя не ожидать, чтобы крестьянин не перетолковал себе права жалобы в самом преувеличенном виде и не стал пользоваться им на каждом шагу, и в деле и в безделье, а во-вторых, какая бездна дел должна возникать из этих ежемгновенных (и, надо добавить, натянутых, вызывающих взаимное раздражение) отношений? Очевидно, что никакое присутственное место не будет в состоянии с успехом удовлетворять всем требованиям.
Возвращаясь затем к главному предмету настоящей заметки, мы не можем не заключить, что все недоразумения, указанные нами выше, основаны на слишком буквальном, а потому и превратном толковании слов, которые мы неоднократно имели случай приводить. Вместо того чтобы видеть в словах этих лишь зародыш будущего местного полицейского и административного устройства, зародыш, подлежащий дальнейшему развитию, хотят непременно видеть в них окончательную норму, в которой должно выразиться действие полицейской власти. Как будто тем, что полицейская власть оставляется в руках помещиков, уже все сказано? Как будто вслед за этим не надлежит положительно определить, под какими условиями, среди [каких учр]еждений, гарантирующих правильное ее действие, должна выражаться эта власть?
Здесь мы должны сказать несколько слов о том, с какой точки зрения мы смотрим вообще на различные системы применения административных начал. Но предупреждаем читателя, что и по объему и по характеру настоящей заметки мы можем коснуться этого предмета только слегка, предоставляя себе в непродолжительном времени, в особой статье и во всей подробности, развить взгляд наш на этот предмет. Вообще мы не принадлежим к числу приверженцев бюрократии; мы думаем, что она вовсе не способна ни понимать истинных интересов земства, ни тем менее управлять ими таким образом, чтобы это управление имело результатом действительную для дела пользу. Бюрократия имеет свое специяльное назначение: оно заключается в том, чтобы охранять интересы государства от излишнего наплыва интересов местных. Назначение, как видится, чисто наблюдательное, и затем всякое вмешательство бюрократии в сферу исполнительную может быть допущено только в случаях чрезвычайных, то есть тогда именно, когда есть основательный повод думать, что от небрежности муниципальных властей известной местности могут страдать интересы государства или интересы других соседних местностей. Местное же управление должно быть основано на муниципальных началах; только тогда оно не будет служить обременением для края, только тогда может принести для него действительную пользу, когда в нем принимают участие все элементы, из которых составляется то, что в законе называется именем земства. До сих пор элементов этих у нас не было. Крепостное право наложило запрещение на целую половину народонаселения России (или около того), и потому весьма естественно, что муниципальные учреждения не могли у нас развиться. Но мы впадем в большую ошибку, если и теперь, когда представляется полная нравственная возможность применить муниципальные начала к нашей местной администрации, мы окружим эти учреждения всеми стеснениями бюрократической регламентации. Вспомним, что только то дерево бывает и крепко и здорово, которое растет на свободе, за которым нет бестолкового и случайного ухода всякого проходящего человека, произвольно принимающего на себя роль садовника. Допустим даже, что, быть может, вначале и действия, и приемы муниципального управления будут шатки, но не будем слишком поспешно выводить из этого неблагоприятные для него заключения, а напротив того, убедим себя раз навсегда, что ни один принцип, а тем менее принцип административный, обнимающий столько разнообразных интересов, не может сразу предъявить все свои результаты, и будем ждать с терпением. Часто случается нам слышать мнение (а в недавнее время оно выразилось и печатно), что злоупотребления чиновников имеют своим источником тот же строй понятий и воззрений, которые служат основою для крепостного права. В этой мысли есть своя справедливая сторона: если существует кормление законное, то никакая власть не в силах будет искоренить кормления незаконного, опирающегося на те же самые основания. Но не надо при этом забывать, что, вне этого строя понятий, есть еще иная, особая сфера понятий и воззрений, которая составляет принадлежность собственно бюрократии и которая осуждает ее на вечное бессилие относительно добра и пользы и, напротив того, вооружает ее страшною силою относительно зла и вреда. Эти понятия прямо истекают из положения бюрократии относительно управляемой местности. Считая себя представительницею интересов высших, государственных, бюрократия с пренебрежением смотрит на местные интересы, которые кажутся ей и ничтожными и вздорными, и с нетерпеливым презрением выслушивает даже самое легкое замечание или представление со стороны местных обывателей, не говоря уже о противоречии. Сверх того, действия ее ничем и никем не контролируются, ибо устройте какой угодно сложный контроль, окружите бюрократию коллегияльными учреждениями, требуйте от нее отчета в каждом ее действии, в каждом шаге ее служебной деятельности, результатов все-таки никаких не получится. Ибо и коллегияльный и даже одноличный контроль тогда только может быть действителен, когда он сосредоточен в иной разнокачественной среде, имеющей и возможность и интерес контролировать; если же он находится в руках представителей тех же самых начал, то в таком случае может произойти одно из двух: если контроль одноличный или иерархический, то контролирующее лицо будет вовлечено в огромную переписку, в бесчисленное множество бесполезных и нелепых действий, и все-таки будет обмануто, потому что обмануть лицо, ни с которой стороны не причастное интересам и выгодам земства, ничего не стоит; если же контроль будет коллегияльный, то коллегия эта будет только фикцией, служащей лишь к тому, чтобы бюрократическим злоупотреблениям и произволу придавать формы некоторой легальности, ибо бюрократия вся основана на началах дисциплины, и эта последняя столь необходима, что даже там, где высшая власть, для обуздания произвола, связанного с одноличным управлением, нашла полезным окружить своих агентов коллегиями, она вместе с тем была вынуждена вооружить председателей этих коллегий правом давать предложения, сразу уничтожающие все коллегияльные мудрования. Да и какое странное положение: с одной стороны, доверять чиновнику, поручать ему управление целой местностью, с другой стороны, стеснять его на каждом шагу контролем другого лица, имеющего совершенно одинаковые с ним свойства и качества? И почему не А. контролирует Б., а именно Б. надзирает за А.? Кто поручится, что Б. действительно надзирает хорошо, и не нужно ли, в свою очередь, и к Б. приставить надзирателя?
Итак, невозможность, или, по крайней мере, почти безвыходная затруднительность контроля, соединенные с такою же неспособностью понимать интересы местности и с затаенною мыслью, что интересы эти так пошлы и вздорны, что можно и должно, без всякого зазрения совести, гнуть их в ту или другую сторону, смотря по личным воззрениям чиновника, порождает третье явление, которое окончательно делает бюрократию неспособною к административной деятельности. Явление это — произвол действий. Произвол этот сам по себе имеет столько привлекательного, что не нужно никаких посторонних более или менее сильных побуждений, чтобы он вполне не овладел всеми действиями чиновника. В какой бы мере ни увеличивали мы угрозу закона, запрещающего и карающего произвол, сила обстоятельств всегда возьмет перевес, и чиновник, раз вступив на стезю произвольных действий, употребит все усилия, чтобы подорвать действие закона и сделать его ничтожным. Во Франции, где не только не существует крепостного права, но где все граждане равны перед законом, мы тем не менее видим, до каких размеров может достигать бюрократический произвол. А там между тем существует и общественное мнение достаточно развитое, и гласность. Чему же приписать такое явление, как не недостаточной крепости муниципальных учреждений или, лучше сказать, безграничному подчинению их бюрократии?
Таким образом, мы естественным путем приходим к тому заключению, что из всех учреждений, которые могут быть установлены для управления местными интересами (ибо здесь нам об них только и предстоит вести речь), самым лучшим учреждением будет то, в котором все элементы земства найдут своих естественных представителей и защитников, и где значение бюрократии будет ограничено единственно сферою государственных интересов, из которой они не должны и выходить. Среди этих-то именно учреждений, которые могут иметь и свое иерархическое развитие, сословие дворян-землевладельцев должно занять принадлежащее им по праву место, но занять его не произвольно и исключительно, а совместно с представителями других сословий, имеющих в данной местности постоянную оседлость или постоянный промысел. Мы не должны при этом терять из вида, что в настоящее время дворянское сословие находится в выгоднейших, против земледельческого, условиях и со стороны образованности и со стороны материальных средств; следовательно, оно без труда, с помощью одних только этих средств, приобретет себе, если только захочет, то законное влияние на дела местности, которое было бы желательно предоставить ему и в котором только и можно видеть единственно твердую, а не мечтательную опору для дворянского сословия. Нам возразят, быть может, что страсти и сословные увлечения, по крайней мере в первое время по уничтожении крепостного права, могут заглушить самый голос рассудка и что в этом случае все предположения насчет законного влияния дворян-землевладельцев могут рушиться сами собою. Хотя опасения эти представляются иногда и в слишком преувеличенном виде, но нельзя отрицать, что в них есть своя доля справедливости. Но разве нет способов предупредить осуществление этих опасений? Во-первых, можно постановить, чтобы первенство дворян-землевладельцев в делах местного управления вообще и в делах местной полиции в частности было фактом обязательным. По мнению нашему, эту обязательность достаточно было бы распространить на тот период времени, который называется «переходным состоянием», потому что этого времени весьма достаточно, чтобы новые отношения, истекающие из настоящих мер правительства, определились вполне и восприяли свой законный, непринужденный ход. Во-вторых, если бы и этого оказалось недостаточным, разве правительство не имеет возможности продолжить эту обязательность отношений дворянского сословия к земледельческому до тех пор, покуда, по высшим политическим соображениям, окажется это действительно нужным и удобным?
Вот наше искреннее мнение о значении той меры, которая предоставляет помещику полицейскую власть над прежними крепостными. Понимать ее иначе — значило бы завязывать между помещиками и пользующимися его землями крестьянами такие искусственные отношения, которые повлекли бы за собою лишь взаимное и постоянное раздражение. Устранить последнее можно не иначе, как предоставив дворянам-землевладельцам ту же самую полицейскую власть, но не непосредственно, а окруженную известными гарантиями, которых присутствие сообщало бы ей законность и отняло бы у ней тот оттенок произвола и несправедливости, который составляет непременную принадлежность всякой одноличной власти.
К этому не излишне будет прибавить и то соображение, что исполнение полицейских обязанностей в том составе, в каком они значатся в общем полицейском учреждении, требует и личного весьма хлопотливого труда, и материальных издержек, которые будут, в общей массе, тем значительнее, чем ограниченнее будут районы действия местных полиций. Если непосредственною полицейскою властью над крестьянами облечь землевладельцев-дворян, то на кого должны падать эти издержки? по справедливости, на помещиков, потому что предоставление им личной полицейской власти может быть допущено не иначе, как <в> видах ограждения их же выгод. Согласятся ли помещики принять на себя эти издержки? очевидно, нет, потому что они для всех вообще тягостны, а для многих и совершенно разорительны. Остается, стало быть, или действовать на них принудительными мерами, что несправедливо, или же привлечь к участию в сих издержках те сословия, для которых самое учреждение полиции, в этом виде, не представляет ни гарантий, ни пользы, что не логично.
По этим основаниям, а также принимая в соображение, что нынешние крепостные крестьяне должны быть разделены на сельские общества, мы полагаем, что как внутреннее, так и полицейское управление этих обществ может быть, без затруднения и с большою для дела пользою, устроено на муниципальных началах. Участие помещика в этих учреждениях должно быть ограничено лишь делами, имеющими значение для всей местности, как, напр., делами общественного спокойствия и благоустройства, делами по учреждению училищ, благотворительных заведений, ярмарок и т. п., в прочих же делах, касающихся исключительно интересов крестьян, составляющих сельское общество, как, напр., при раскладке податей и повинностей, отправлении рекрутской повинности, разделе семейств и земель и т. п., участие помещика может быть допущено не более как в качестве совещательном. Гораздо значительнее может быть участие дворян-землевладельцев во второй и третьей инстанциях полицейского управления. Второю инстанциею должна быть волость, третьею уезд. Необходимость волостного управления, устроенного на основаниях, гарантирующих правильное и законное действие полицейской власти, очевидна для всякого. Никто уже не отстаивает ныне существующие становые управления, как потому, что они, совершенно устраняя коллегияльное начало, дают слишком большую область одноличному произволу, так и потому, что они, по многим причинам, не удовлетворяют даже прямому своему назначению, то есть действительности полицейского надзора. Как в волостных, так и в уездных учреждениях, первенство может быть предоставлено дворянам-землевладельцам безо всякого ущерба или опасений, ибо соучастниками их по управлению будут и представители от других сословий, в нем заинтересованных. Само собою разумеется, что над всеми этими земскими учреждениями должен возвышаться контроль центральной власти, уравновешивающий борьбу частных интересов.
Что же касается до столкновений, могущих возникать из имущественных отношений между помещиками и крестьянами, то способы разбора их уже указаны правительством. Тем не менее мы смеем думать, что этот исключительный порядок разбирательства не может быть обязательным на неопределенное время; с окончательным выяснением отношений свободного труда к общему экономическому строю, минуется и необходимость в исключительной для них юрисдикции; но до тех пор («переходное состояние» в истинном значении этого слова) она необходима. Но при этом мы, с своей стороны, полагали бы полезным (и именно в видах устранения личной зависимости крестьян от помещиков), кроме уездных присутствий, учредить еще присутствия более местные, дабы через это достигнуть более скорого и доступного средства для разбора, в известных пределах власти, возникающих претензий и споров.
ЕЩЕ СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ
(По поводу статьи: «Косвенные налоги на фабрики», напечатанной
в «Вестнике пром.», 1860 г., № 2-й)
Читая в иностранных газетах рассказы о случаях и видах эксплуатации человека человеком, мы, русские, приходим всегда в столь сильное негодование, что сторонний зритель может подумать, что нас кровно обидели. Не говоря уже о торговле неграми, о несносном положении последних в Южных Штатах Северной Америки, нет, даже обыденное притеснение фабрикантом-капиталистом пролетария-работника производит в нас благородное волнение крови и непривычную суматоху мыслей. И это я говорю не о нынешнем дне, когда мы сделались… тово, и когда у нас на этот счет образовались понятия… тово, но о дне вчерашнем, когда между нами не слишком-то много было сочувственников тому порядку вещей, который в настоящее время выражается нами словом «тово». Разве уж какой-нибудь поистине заиндевевший патриарх, слушая или читая подобные рассказы, воскликнет, бывало: «ишь шельма», или «ах ты бестия», но воскликнет таким голосом, который дает сразу понять, что под «шельмой» следует разуметь «голубчика» и что говорящий всей своей преисподней сочувствует глаголемому «бестии».
Поэтому нельзя не взирать без сожаления на те редкие случаи, когда мы отказываемся от привычной нам опрятности в словах, ежели не в мыслях и действиях. Подобный поразительный случай, к величайшему удивлению, встретился недавно на страницах «Вестника промышленности» (февраль 1860 года), в статье под названием: «Косвенные налоги с фабрик» по поводу некоего чудовищного дела, случившегося в городе Нововласьевске.
Любезные обыватели разных концов России любят посвящать свободные от отдохновения часы литературным потугам разного рода, результатом которых бывает сообщение публике некоторых узловатых и шишковатых дел. Стремление похвальное, и я отнюдь не намерен порицать его, ибо сам был неоднократно свидетелем того, как лезли глаза на лоб у некоторых администраторов при напоминании о замаранных их хвостах. Конечно, литературным этим опытам мешает то, что в них всегда присутствует какое-то странное балагурство à la половой или à la гостинодворец. Но и это опять не беда, если принять в соображение, что мы вообще народ не словесный и что недалеко еще то время, когда, кроме «папы» да «мамы», мы и слов других произносить не смели. Тем не менее не отыскивалось еще такого пишущего ироя, который взялся бы публично защищать аферу, основанную на человеческом мясе, и столь же публично клеветать на тех, которые сию неприличную аферу называли принадлежащим ей именем.
В статье «Косвенные налоги на фабрики» рассказывается дело, положительно и близко мне известное во всех его гадких подробностях. Рассказывается оно следующим образом. В городе Нововласьевске некоторые добродетельные фабриканты задумали облагодетельствовать своих ближних. В этих мыслях они начали, благословясь, выкупать на волю у соседних помещиков мужичков и приглашать их к себе на фабрику, где «судя по тому, что всякая 12-ти летняя девочка зарабатывает от трех до пяти руб. в месяц, то сколько же должны получать совершеннолетние». Где «директор не брезгует русским народом» (вот-то достоинство особого рода), где «вникают в быт рабочих людей и помогают им в нуждах». Шутка сказать: ешь, пей и веселись. Тем не менее подобно тому, как невинного ребенка, доверчиво купающегося в волнах Нила, стережет из-за камышей крокодил, так и благодетельных купцов стерегли, среди их невинных занятий, не один, а два крокодила: некто Бесчленный и некто Лисичка. Виноват, в рассказе есть еще третий крокодил: Эмансипация. Этот последний крокодил, я думаю, был даже поважнее первых двух, потому что без него ни Бесчленный, ни Лисичка, будь они семи пядей во лбу, пороха бы не выдумали. И посмотрите, как все просто сделалось. Бесчленному и Лисичке понадобились деньги — ну, разумеется, к кому же и обратиться, как не к благодетелям рода человеческого. Однако «фабриканты, зная образ жизни просивших, отказали».
…Не говоря худого слова, Бесчленный и Лисичка призвали простодушных мужичков, да вдруг и объявили им: вы, дескать, вольные… или нет: вы, дескать, и без того будете вольные. Неизвестно, что померещилось нашим мужичкам, но они внезапно вообразили, что была между фабрикантом и помещиками какая-то темная стачка — «взяли да и подали просьбу, что их приписали к Нововласьевскому мещанскому обществу без согласия». Здесь является четвертый крокодил — губернатор, который назначает следствие, и, наконец, пятый крокодил — чиновник особых поручений, который производит следствие. Этот последний описан особенно уморительным образом. «Он должен быть польский жид, помесь с альбиносом, глаза — белые, с кровавыми оттенками, и таращит их, как корова, которую ведут на бойню; нос крючком», и т. д. Увы, мы, русские, не можем обойтись без наружного остроумия. Если кто-нибудь сделал не по-нашему, то, наверное, у него или глаза коровьи, или нос крючком. Это не нами заведено, не нами и кончится: в этом состоит наш насущный обывательский юмор. Разумеется, этот г. Помесь действует самым гнусным образом: с первого же раза требует у фабриканта тридцать тысяч целковеньких (ах, если бы знал ты, злосчастный Помесь, о своих неумеренных требованиях! С каким бы удовольствием съехал бы ты хоть, ну хоть на одну тысячку), застращивает людей (то есть тех же самых, которые возбудили все дело), сажает без всякой причины в острог некоего незнакомца Самознаева, единственно потому, что ему так от начальства приказано,
[38] и к довершению всего (о глупый дурак!) рассказывает о своих подвигах всем и каждому, в том числе и ему, Проезжему. Разумеется, из всего этого выходит нечто чудовищное, ибо невинность страждет, а порок и злодейство торжествуют. Итак, вот как опасно, милые дети, купаться в Ниле благодеяний.
Рассказ, сверх того, украшен разными эпизодами. Во-первых, является городничий Банин, оторванный, по несправедливости начальства, от тучных пажитей Нововласьевска и брошенный на бесплодные скалы Горогорска. Этот Банин имеет мутные от слез глаза и, подобно Пояркову Печерского, поющему под тенью дерев «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», беспрестанно бормочет себе под нос «не бойся суда, а бойся судьи». Сверх того, он обливает слезами и беспрестанно целует часы, нечаянно подаренные ему растроганными нововласьевцами. Этот городничий — прелесть. Во-вторых, является губернатор, который купает в теплой воде своих малолетних детей. В-третьих, вся обстановка наивна и поэтична до крайности: действующие лица беспрестанно проходят по водочке, закусывают груздочками, слушают каких-то певиц <«Мои споют тебе что-нибудь», — говорит некто г. Немилов. Кто это мои? Я подозреваю, что эти «мои» — те самые существа, которых в шутливом русском тоне называют «канарейками» и за излишнее разведение которых люди, подобные г. Немилову (а отчего же и не сам Немилов), попадают под опеку> и выпивают целые партии шампанского.
И вот, можете себе представить, что дело происходило совершенно иначе, нежели рассказывает г. Проезжий.
Благоразумный читатель, еще при чтении самой статьи Проезжего, почувствует, что есть в ней что-то неладное, как будто шитое живыми нитками. Откуда и с чего, например, эта внезапная злоба против благодетельных фабрикантов со стороны так называемых губернских властей? Может ли существовать на свете такая губерния, где губернатор занимается только купанием детей своих, и вице-губернатор послушен не совести своей, а приказаниям какого-то младшего секретаря губернского правления? Возможны ли, наконец, городничие, обливающие слезами подаренные им часы? Все это такого рода вопросы, которые могут смутить и не слишком дальновидного читателя, но не смутили Проезжего, который, по-видимому, совершенно доволен самим собой.
Я не хочу брать на себя защиту человека, именуемого помесью жида с альбиносом. Может быть, он хотел взять деньги с добрых фабрикантов, может быть, и не хотел — это тайна между ним и фабрикантами. Но что он не взял денег, это не подлежит никакому сомнению и явствует из самого простого изложения обстоятельств этого дела. Постараюсь быть кратким.
В апреле 1858 года некоторые вольноотпущенные от помещиков Нововласьевского и соседнего с ним уезда (назовем его хоть Сараевским) принесли жалобу местному начальнику губернии (кстати заметим, что как губернатор, так и вице-губернатор, о которых идет речь в рассказе Проезжего, были только что определены к своим должностям и не имели никакого понятия о благодетельных фабрикантах) на контору фабрики братьев Х. в том, что последняя, против их желания, причисляет их к Нововласьевскому мещанскому обществу, причем часть жалобщиков оглашала и то, что самое увольнение их от помещиков произошло без их согласия, а по принуждению и посредством угроз. На первый же спрос следователя вольноотпущенные крестьяне и дворовые люди показали: а) что помещики прислали их на фабрику для заработков и приказывали повиноваться директору фабрики, как самим себе, стращая, в противном случае, солдатством; б) что некоторым из них во время переговоров помещики их давали какие-то бумаги для подписания, но какие — им неизвестно; в) что о том, что они вольные, они узнали только по случаю производства 10-й народной переписи, когда их стали приписывать к Нововласьевскому мещанскому обществу; г) что от имени их заключены с конторою фабрики какие-то контракты на зажитие денег, внесенных за них фабрикантами, но они контрактов этих лично не заключали и о заключении их никого не просили и д) что содержание им выдается на фабрике скудное, директор фабрики притесняет их, а местный городничий (тот самый, который обливает слезами подаренные часы) жестоко их наказывает по первому требованию фабричного управления. В доказательство жестокого обращения на фабрике один из крестьян привел 18-го июня 1858 года к следователю своего двенадцатилетнего сына, и по свидетельству медика оказалось: на руке у него красная полоса в два вершка длиной и полвершка шириной, очевидно, происшедшая от удара ремнем. Из собранных следователем сведений от фабричной конторы и местных присутственных мест видно, что фабрика братьев Х. с половины 1857 года (о, эмансипация) по февраль 1858 года выкупила на волю 66 человек помещичьих крестьян, и притом в большинстве случаев не поодиночке, а партиями, так, например: у одного помещика выкуплено 31 человек. Прошения, при которых были явлены отпускные в уездный суд, в большинстве случаев, писаны и подписаны за крестьян, как за безграмотных, посторонними лицами; в получении отпускных расписывались тоже посторонние лица. Большею частью подписчиком является тот самый Самознаев, о котором упоминается в статье Проезжего. Были при этом такие случаи (и нередко), что при явке отпускной расписывалось, за неумением грамоте, постороннее лицо, а при получении (чрез несколько, впрочем, месяцев) расписывался сам получивший свободу. Из расчетных книжек выкупленных крестьян не видно, какая им производится ежемесячная плата, хотя в каждой из них есть особая страница с заголовком: «поряжен в работу на год с платою в месяц». Вообще, из этих книжек можно извлечь только сведение о той сумме, которую крестьянин должен заработать, и о том, сколько именно зачтено фабрикантом из заработной платы на погашение долга. В этом отношении есть указания весьма любопытные. Так, например, один крестьянин (назовем его хоть Константином Трифоновым), обязанный с женой и братом заработать 600 руб. сер., в течение полугода уменьшил свой долг на 32 руб. 15 к., но из этого числа вычтено конторою фабрики штрафных и на лекарство 17 руб. 55 к., так что Трифоновым погашено долга, в сущности, только 14 руб. 60 к. Если предположим, что он и впредь будет таким же образом действовать, то годовую его заработку следует считать в 29 руб. 20 к.; спрашивается теперь, во сколько лет это несчастное семейство освободится от тяготеющей над ним кабалы? Но возьмем более благоприятный пример: крестьянина Михаила Евстафьева. Крестьянин этот с братом и двумя женщинами, обязанный заработать также 600 руб., в шесть месяцев заработал 42 руб. 25 к., из которых вычтено 5 руб. 85 к. Если семья эта вперед будет действовать столь же успешно, то ежегодное погашение его долга будет выражаться суммою 72 руб. 80 к., и, следовательно, она освободится от кабалы лишь в течение восьми с половиною лет. Но идем дальше. Крестьяне показали, что от имени их заключены контракты, содержание которых им неизвестно; следователь пожелал познакомиться с этим содержанием — что может быть естественнее. Контракты эти заключались в следующем: во-первых, от крестьян, принадлежавших одному и тому же помещику и привезенных на фабрику в одной и той же партии, всегда писался один контракт; во-вторых, крестьяне обязывались заработать взнесенную за них сумму в течение 4-х лет «или более или менее» (тогда как закон положительно воспрещает заключать контракты на зажитие рабочими денег более, нежели на четыре года); в-третьих, предоставляли управлению фабрики право исправлять их полицейскими мерами, и, в-четвертых, ручались друг по друге относительно непременной заработки внесенных денег, так что если бы кто из них умер, не заработавши своей части, то часть эта падала бы на остальных. (Любопытно знать, если бы, например, из пяти человек, заключивших контракт, четверо в течение первых двух лет умерли, то обязан ли был бы пятый, оставшийся в живых, контрагент заживать внесенные за всех деньги, и сколько времени потребовалось бы, чтобы достичь этой цели? В этом случае люди, употребившие свой досуг на составление контрактов, делали не только противозаконное, но, по мнению моему, даже просто глупое дело.) При этом весьма важно следующее: 1) что в большей части случаев контракты подписаны за крестьян, по безграмотству их, посторонними людьми, тогда как между крестьянами многие грамоте знают, и 2) что контракты писаны от имени крестьян, как вольноотпущенных, тогда как по делу доказано, что во время заключения контрактов отпускные контрагентов не только не были выданы им, но даже не были явлены в суде.
При дальнейшем расследовании некоторых темных обстоятельств этого дела оказались следующие диковинные вещи.
Некоторые крестьяне не были даже в Нововласьевске в тот день, когда по документам уездного суда они значатся бывшими в суде для явки отпускных, и этот факт основан не на голословном показании самих крестьян, а на неоспоримых доказательствах, как, например: на свидетельстве книг фабричной конторы, по которым значится, что крестьяне те не были в тот день на работе; на присяжных показаниях крестьян той деревни, где отпущенники в то время находились, и т. д. Но еще поразительнее то обстоятельство, что некоторые крестьяне значатся явившими лично свои отпускные не в Нововласьевском, а в Сараевском уездном суде, в тот самый день, когда они, по книгам фабричной конторы, числятся наличными работниками. Что крестьяне были отправляемы из деревень на фабрику не добровольно, это доказывается следующими фактами: а) присяжными показаниями односельцев крестьян г. У., которые засвидетельствовали, что означенных отпущенных на волю крестьян увозили в г. Нововласьевск насильно и что они горько плакали, расставаясь с родной деревней; б) некоторая г-жа З. дала директору фабрики подписку в том, что за выданную девке Устинье вольную получила 250 руб., и ручалась, что девка та взнесенные за нее деньги заработает, если же почему-либо не в состоянии будет выработать, то обязывалась девку Устинью взять обратно и поставить вместо нее другую, подобную же:
[39] она же, г-жа З., посылая к директору отпускную Устиньи, особым письмом убедительно просила не выдавать ее Устинье в руки, а в случае незаработка ею денег прислать отпускную обратно к ней, помещице; в) некто г. В. просил директора фабрики прислать ему денег, обещаясь выслать за это на фабрику еще «девок», «от которых для него больше выгод, нежели от мужчин»; г) некто г. Н. (отчего же и не Немилов), отдавая в заработки на фабрику своего крестьянина за 300 рублей, в восторге от своей сделки, передает конторе свои права над упомянутым крестьянином (можно ли передавать кому-либо какие-либо, а тем более «свои» права над свободным человеком, г. Проезжий) и даже — где, дескать, наше не пропадало — обещает в помощь к упомянутому крестьянину прислать еще двух «девок»; д) некоторая г-жа П., заслышав в своем отдалении (совсем в другом уезде, говорите после этого, что добрая слава лежит, а худая бежит) о благодетельности фабрикантов Х., пожелала также вкусить от плода благотворительности; но, должно быть, она мало была знакома с аферистами Нововласьевского уезда, и потому, не смущаясь эмансипацией, разочла только, что весьма, должно быть, выгодно, вместо получения с крестьян оброка по 10 рублей с души, отдать их на фабрику целым обществом, с тем чтобы контора вычитала в пользу ее у каждого из них из заработанных денег по 2 рубля серебром в месяц: для этого она вызвала крестьян в свою усадьбу (за несколько верст от деревни) и объявила, что так и так, друзья мои, в деревню вам возвращаться незачем, а ступайте-ка вы прямо отсюда в Нововласьевск. К прискорбию, крестьяне отошли несколько верст и разбежались, а сделка ограничилась тем, что г-жа П. получила в задаток от фабрикантов полтораста рублей; и е) сам директор фабрики, англичанин, отвечал следователю, что мысль об этой мерзостной операции истекла не от крестьян, а от владельцев, которые неоднократно его о том упрашивали. В предупреждение же могущего быть возражения, вроде того, что директор фабрики англичанин и не знал по-русски ничего, кроме «сейчас» и «будилька пива», считаю долгом заявить здесь, что директор отвечал по-английски и вопросы ему были предлагаемы тоже по-английски бывшим при следователе переводчиком, преподавателем английского языка при губернской гимназии.
Вот голый остов той драмы, которой узел завязался в одном из трактиров города Нововласьевска. Прибавьте к этому, что весь цвет как служащих, так и выгнанных из службы подьячих принимал в этом деле живейшее участие, и вы получите полное понятие о всей обстановке.
Но есть и отдельные темные пункты в этой драме, а именно: 1) отречение фабрикантов от права на дальнейший вычет из заработной платы отпущенников; 2) о страданиях и гонениях, невинно понесенных городничим Баниным, и 3) о неправильном заключении в тюрьму крестьянина Самознаева. Постараюсь разъяснить и эти эпизоды.
I. Вы говорите, г. Проезжий, что губернатор обещал фабрикантам прекратить дело, если они согласятся оставить свою денежную претензию на крестьянах. Не знаю, обещал ли губернатор что-либо подобное или нет, но и вы, г. Проезжий, и сами фабриканты должны знать, что губернатор не полновластный паша, который, по усмотрению своему, может начинать и кончать дела. Губернатор не мог и не имел права прекратить дело, во-первых, потому, что о прекращении его просила лишь одна из участвующих сторон, во-вторых, потому, что прекращению этому противятся закон и общественная совесть, приказывающие обнаруживать и преследовать уголовные преступления, хотя бы они были совершены не только устроителями бумагопрядильных фабрик, но и самим Аркрайтом, и, в-третьих, наконец, потому, что в деле этом открывались бесчисленные подлоги и преступления со стороны должностных лиц, и притом такие, которые не могут быть терпимы не только в благоустроенном, но даже и в расстроенном государстве. Довольно ли этих оснований? Но вы, быть может, не удовлетворитесь этим, и спросите меня: зачем же фабрикантам было соваться вперед с пожертвованием их денежных претензий на отпущенников, если они не имели положительного обещания, что дело этим будет прекращено. На это могу вам отвечать, что мысль о пожертвовании могла быть внушена, во-первых, присущим всем русским фабрикантам убеждением, что деньгами они могут поразить и привести в параличное состояние мыслительные способности всякого человека, а во-вторых, желанием смягчить свое нечистое участие в нечистом деле в глазах будущих судей своих.
II. Хотя вы, г. Проезжий, утверждаете, что городничий Банин пострадал напрасно, но это совершенно неверно. Понятия о долге бывают разные; может быть, г. Банин действительно думал и был убежден, что обязанность городничего состоит только в том, чтобы угождать фабрикантам г. Нововласьевска, но это убеждение крайне ложно, ибо городничему не мешает иногда думать и о тех, которые находятся под фабрикантами. В этом последнем отношении с его стороны было замечено крайнее забвение обязанностей, потому что не только жалобщики, но и полицейские служители под присягой показали, что Банин, принуждая отпущенников приписаться к Нововласьевскому мещанскому обществу, сек их жестоко (доходя до 80 ударов розгами), сажал их в арестантскую, и притом не давал ни пить, ни есть. Конечно, здесь действовал не столько сам Банин, сколько управление фабрики, над ним тяготевшее, но разбор побуждений и прочих больше или меньше смягчающих вину обстоятельств входит уже в круг обязанностей судебного места, а не административной власти, которая могла оказать лишь одно снисхождение г. Банину, а именно, не удаляя его вовсе от службы, перевести в другой город, где не может существовать подобного рода столкновений.
III. Самознаев был заключен следователем в тюрьму, как человек заведомо фальшиво подписавшийся на актах за людей грамотных, из которых притом некоторые находились в то время в отлучке. Однако ж губернское правление при рассмотрении следствия, обсуждая, между прочим, и действия следователя относительно пресечения Самознаеву способов уклоняться от суда и следствия, нашло, что действия эти не только преждевременны, но и пристрастны, ибо, по заключению следователя, Самознаев является как бы главным обвиняемым в деле лицом, между тем как, по всем раскрытым обстоятельствам, оказывается, что он был лишь орудием других, более виновных лиц. Поэтому губернское правление и сделало распоряжение о немедленном освобождении Самознаева из-под стражи.
Спрашивается, к каким заключениям можно прийти ввиду всех рассказанных выше фактов и действий? А вот к каким.
Г-н Проезжий утверждает, что жалоба не была бы возбуждена крестьянами, если б не замешались здесь внушения злонамеренных людей. Не бывши на месте и не имея сведений о закулисной или, лучше сказать, о сплетнической стороне этого дела, я, конечно, не могу положительно удостоверить, собственным ли движением крестьяне подали жалобу на действия фабричного управления или по чьему-либо внушению, но знаю, что у нас вообще всякое жалующееся лицо охотно называют ябедником. Может быть, и действительно нашелся человек, который взял на себя труд объяснить крестьянам, что нет такого закона, который бы разрешал отдавать людей в кабалу на неопределенное время. Если он сделал это, руководствуясь единственно побуждениями правды и добра, — тем более чести для него; если же к этому примешивалось чувство мести или другое какое-нибудь неблаговидное побуждение, то это относится лишь к личности внушителя, но ни на волос не умаляет важности самого факта. При обсуждении какого-либо дела мы вообще любим заниматься более околичностями, нежели самым делом; в обществе беспрестанно приходится слышать возгласы вроде следующего: «Да, если б не такой-то, то все было бы тихо и смирно». Причем «такому-то» посылаются иногда весьма сильные эпитеты. Нам хотелось бы обделывать наши делишки в веселии сердца своего; мы желали бы, чтобы вокруг нас царствовало милое безмолвие, которым грады и веси цветут. Пора, однако ж, нам разуверить себя и приготовиться к иному порядку вещей. Пора отвыкнуть от мысли о старинных «делишках», или же, если не можем отвыкнуть, то стараться обделывать их так, чтобы иголки под нас подточить было нельзя. Для нас в этом деле важно не то, кто внушил и почему внушил крестьянам жаловаться, но важно самое дело. Вы, быть может, скажете, г. Проезжий, что крестьяне очень хорошо знали сами о происходившей между помещиками и фабрикантами стачке. На это могу только заметить, что справедливость предположения вашего более нежели сомнительна. Ежели б крестьяне знали, а главное, если бы принимали добровольное участие в стачке, то к чему было бы управлению фабрики поднимать на ноги весь этот арсенал подлогов и угроз.
[40] И притом мало ли что допускается людьми по неведению прав своих, и неужели, ежели права эти, на некоторое время находившиеся под спудом, были впоследствии, хотя бы даже и случайно, обнаружены, то обиженный должен быть лишен возможности протестовать против попрания их потому только, что он сам, неведением своим, допустил это попрание? Нет, и тысячу раз нет. Если человек, у которого отняли вершок земли, может отыскивать этот вершок в течение десяти лет, то тем более сохраняет право искать тот, у которого отняли лучшее благо жизни — его свободу. Но вместо того чтобы обвинять крестьян в каком-то лукавстве и недостатке рыцарства, не лучше ли поискать другую, более естественную причину их молчания до апреля 1858 года. Я, например, более склонен думать, что крестьяне ни во время производства стачки, ни долго после нее, действительно не знали о своей свободе,
[41] а были, напротив того, убеждены, что они просто-напросто отданы в кабалу на фабрику, чтоб заработать выданные за их труд вперед деньги, и что этим не прекращалось их крепостное состояние. Что открыло им глаза? Случайное ли обстоятельство, заключавшееся в 10-й народной переписи, или зародившиеся в городе слухи, или же чье-нибудь непосредственное внушение — до этого нам нет дела. Но нам кажется странным, почему крестьяне, если б они действительно знали о свободе, дожидались именно апреля месяца, а не жаловались ранее, тогда как многие из них были в этом положении уже около года.
Проезжий с умилением говорит о приятном содержании рабочего класса на фабрике, о том, как вникают в его нужды и даже не брезгуют им. Однако дело показывает совершенно противное. Оно говорит, что содержание (по крайней мере, отпущенникам) давалось самое скудное, а именно, не более как от трех до пяти рублей в месяц на взрослого человека, что, при дороговизне жизни в Нововласьевске, очевидно недостаточно. Кроме того, в отношениях фабричного управления к этим людям царствовал полный произвол, тем более преступный, что последние не могли, подобно свободным работникам, выбирать между работой на фабрике или работой на стороне. Да и в жестоком обращении недостатка не было, и полиция (не говоря уже о домашних средствах исправления) во всякое время со всеусердием повергала посильные средства свои к услугам фабрикантов. Замечательно то, что один из надзирателей, спрошенный о причине удара ремнем, полученного упомянутым выше мальчиком, отвечал, что он смотритель, а потому и считает себя вправе бить ремнем нерадивых. Можно себе представить, что за кагал должна представлять из себя фабрика, управляемая посредством ремней. Вот вам и свободный труд, претворяемый, по манию благодетельных фабрикантов, в каторгу.
Проезжий лишь слегка говорит о помещиках, принимавших участие в этой операции, но из тона всей статьи видно, что они возбуждают его полное сочувствие. Напротив того, все факты, добытые следствием, доказывают, что участие это было основано единственно на корыстных побуждениях. Некоторые из них даже положительно знали, что предпринимают дело недозволенное законом, и в следствии есть, например, подписка г. У. в получении от фабричной конторы денег, в которой он делает такого рода оговорку: если уездный суд встретит препятствие к утверждению отпускных, то деньги обязуюсь возвратить. Спрашивается, какие препятствия мог встретить суд, если бы люди шли на сделку добровольно. И к чему такая зоркая предусмотрительность, если дело шло о чем-либо действительно законном. Но уездный суд не встретил препятствий и деньги могли быть удержаны г. У. без дальнейших затруднений. Итак, не филантропия и любовь к ближним служили основным мотивом этой трактирной симфонии, а… Поверите ли вы мне, г. Проезжий, если я вам скажу, что мотив этот лежал все в ней же, все в этой эмансипации, которая произвела такой переполох в наших умственных отправлениях. Любезные обыватели наши рассчитали недурно: «Не сегодня, так завтра наступает эмансипация, — сказали они себе, — а при новых условиях крепостной человек есть только лишнее бревно в глазу, поди еще, да наделяй его землею, да и соседство это безобразное останется. А между тем фабрика предлагает от 200 до 300 рублей за ревизскую душу совершенно голую, да не брезгует притом и неревизскими — сем-ко воспользуюсь: и земля будет моя, и деньги будут хорошие». И начали, таким образом, помаленьку заранее разрешать трудную проблему применения свободного труда к русскому сельскому хозяйству.
Фабрикантов Х. Проезжий положительно называет людьми благодетельными. Но обращаюсь к общественной совести, можно ли, без греха, назвать благодеянием такое действие, которое закабаляет на неопределенное время и труд, и свободу, и человека. Пусть рассудит это дело благомыслящий читатель, к которому обращаются настоящие строки, а я больше препираться об этом не стану, тем более что уже из самого изложения дела видно, что в ведении всей этой «механики» преимущественное участие принимало фабричное управление, стараниями и хождениями которого и приведена она к вожделенному концу. Но, зачеркнув слова «благодетельные люди» из статьи вашей, вы, быть может, скажете, г. Проезжий, что все-таки на поступок фабрикантов нельзя смотреть слишком строго на том основании, что дела подобного рода делались прежде на каждом шагу и не считались в общественном мнении ни безнравственными, ни преступными, и что, следовательно, фабриканты, живя под влиянием ходячих понятий о нравственности, могли и не подозревать, что делают дурное дело. На это отвечу вам двумя примерами. В Вятской губернии существует татарская деревня Агрызь, которой жители поголовно занимаются конокрадством и отнюдь не могут понять, что в этом могут находить дурного другие. Следует ли оставлять этих конокрадов безнаказанными? Другой пример. В известном мире злостное банкротство считается не бесчестным поступком, а ловкою аферою — следует ли оставлять злостных банкротов спокойно наслаждаться плодами мошенничества своего? Идя по этой покатости, мы можем дойти, наконец, до нелепого, до смешения всех понятий; мы станем, например, утверждать, что подлецов следует окружать ореолом славы, а честных людей вешать. Но успокойтесь, г. Проезжий, даже подобное снисходительное толкование действий фабрикантов не может иметь места в настоящем случае. Может быть, и действительно, руководствуясь правилами ходячей нравственности, с первого раза они и могли, подобно татарам деревни Агрызь, принять предлагаемую им аферу за обыкновенное будничное дело, но впоследствии, когда дело пошло по судам, когда для успеха его потребовались подлоги, неужели не было времени одуматься?
Я кончил, но не могу не прибавить нескольких слов в защиту вице-губернатора, который выставлен Проезжим чем-то вроде шута, из которого делает все, что хочет, мифический младший секретарь губернского правления. Вице-губернатор этот мне очень близок, и я смею уверить Проезжего, что не только младший секретарь, но и весь губернский синклит не заставит его сделать что-либо противное его убеждению.
Если вы, г. Проезжий, знаете еще какие-нибудь дела, касающиеся этого вице-губернатора, то потрудитесь сообщить. Я готов отвечать.
МОСКОВСКИЕ ПИСЬМА
I
Я не знаю отчего, но всякий раз, как я проезжаю мимо нашего Малого театра, мною овладевает какой-то священный ужас. Мне все кажется, что там не играют, а совершают какие-то таинства, производят какие-то возлияния. Мне кажется, что там в темном углу стоит стыдливая богиня искусства, что Рассказов сметает с нее пыль, что Садовский стоит в одеждах верховного жреца и нюхает табак, окруженный Шумским, Самариным и Никифоровым, что Дмитревский произносит возгласы, а М. С. Щепкин, в виде старого причетника, сдавшего дьяческое место дочери, дрожащим от слез голосом поет:
Мы искусству честно служим,
Даже денег не берем!
Мы, не евши день, не тужим,
И не евши ж, спать идем![46]
Впрочем, Москва вообще производит на меня это подавляющее впечатление. Еду ли мимо университета, мне кажется, что там, перед лицом Науки, г. Никита Крылов возлагает руки на г. Бориса Чичерина, причем гг. Бабст, Бодянский и Капустин поют:
Не увлекшийся прогрессом,
Ты, продукт родной страны,
Служишь скромно интересам
Государственной казны![47]
Еду ли по Спиридоновке, мимо редакции «Дня», мне чудится, сквозь тьму, царствующую в ее окнах, что там есть какой-то храм, в котором стоит богиня Народности, перед которой преклоняет колена И. С. Аксаков и приносит в жертву цыпленка, приготовленного á la polonaise,
[48] а гг. Погодин, Бессонов и Беляев поют:
Ты, Аксаковым воспетый,
О, славян могучий род!
Что-то выйдет из атлета?
Мускулистейший урод![49]
Знаете ли что? Даже когда я проезжаю мимо Лоскутного трактира — и тогда мне кажется, что там не готовят, а молебны Молоху служат. Мне чудится, что стоит главный повар и обдумывает, каким бы образом устроить, чтобы целого слона в кастрюлю уложить; стоят кругом поварята и, разиня рот, ожидают, что вот-вот главный повар скажет предику, и вдруг вода закипит в кастрюлях, и вдруг начнут с боку на бок перевертываться на сковородках чудодейственные поросята и до отвращенья откормленные индейки. Даже когда я проезжаю по Арбату, Плющихе и проч., мимо всех этих запустелых и не освещенных домов, то и тогда мне кажется, что там скрываются безвестные, покрытые пылью богини и боги, вокруг которых стоят почтенные московские обыватели и поют гимны Праздности…
Каких результатов достигло и из-за чего хлопочет в Москве поклонение Науке, Народности, Молоху и Праздности — об этом я расскажу вам в следующих письмах; теперь же буду говорить исключительно о театре.
Как ни строго впечатление, производимое на меня московском театром, я, не далее как на этих днях, решился, однако ж, войти туда. Вхожу — как будто пахнет некиим куревом: что сей сон значит? «Это, — объясняет мне спутник мой, — еще Михайло Семеныч закурил, да как забыл закрыть курильницу, так она и чадит с тех пор». Хорошо. Осматриваюсь кругом — всё сидят персоны строгие, сосредоточенные, которые как будто говорят: а ну, попробуй-ка ты сыграть скверно, попробуй-ка не понять мысли автора, попробуй-ка не разжевать каждого выражения представляемого тобою лица — вот мы тебя ужо! расславим на весь московский трактир!
— Неужто это всё действительные статские советники? — спрашиваю я моего спутника, не поняв сначала, в чем дело.
— Нет, это всё любители и ценители искусства! — отвечает мне спутник.
Хорошо.
— Черт возьми! стало быть, сегодня артистическое торжество какое-нибудь? стало быть, дают Гоголя или Островского? а может быть, встал из гроба Мочалов и принес с собою Гамлета или Отелло?
И я с наслаждением потираю себе руки, как потирает себе руки голодный, который думает: вот-то сейчас славно пообедаю!
Ничуть не бывало: смотрю на афишу и вижу — «Пасынок»! Что за «Пасынок»? чей «Пасынок»? и откуда взялся этот «Пасынок»?
С литераторами случаются иногда прекурьезные вещи. Представьте себе на минуту, что вы литератор, читатель. Сидите вы, например, в клубе или в ресторане за обедом; подле вас поместился какой-то приятный незнакомец. Мало-помалу между вами завязывается беседа, и наконец дело доходит до того, что незнакомцу очень было бы приятно знать, с кем ом имеет удовольствие говорить. Вы называете себя.
— Ах, так это вы! — восклицает незнакомец, слегка приподнимая центр тяжести, — ах, как приятно! ах, как приятно!
Вы несколько сконфужены, но самолюбие ваше не страдает; напротив того, оно даже как будто играет.
— Это тем приятнее, — продолжает между тем незнакомец, — что ведь мы собраты! Как же! Как же! И я тоже служу златокудрому богу и ветреным богиням! ведь и я тоже… как же! как же! некогда стихи в «Библиотеке для чтения» пописывал!
Оказывается, что это автор такой-то повести, автор таких-то стихов и что вы ни о повести, ни о стихах не имеете никакого понятия. Оказывается, что у вас есть братец, которого ваша maman, неизвестно почему, держала до сих пор en nourrice.
[50] Оказывается также, что весь этот разговор, вся эта история затеяны приятным незнакомцем именно для того, чтобы заявить во всеуслышание, что он не кто другой, а литератор. Если б, паче чаяния, случилось, что вы не литератор, а статский советник, он и тут нашелся бы.
— Ну, а я литератор такой-то, — сказал бы он вам, слегка вздохнувши, — я написал такую-то повесть, напечатал такую-то интермедию… да нет! хочу бросить!
Или, например, идете вы справиться по своему делу в какой-нибудь департамент; вам указывают на начальника отделения, седого старца, который в скором времени ожидает себе отставки за возрастием. Старец озлоблен и принимает вас с каким-то плотоядным недружелюбием.
— Что нужно? — спрашивает он.
Вы рассказываете.
— Фамилия?
Вы называете себя. Происходит внезапная метаморфоза. Старец простирает руки; старец чуть-чуть не проливает слез.
— Да ведь мы собраты! — говорит он, предлагая вам стул, — прошу покорно, собрат! Как же! как же! Пописывали… пописывали!
И вы узнаете, что любезный старик действительно когда-то пописывал в «Северной пчеле» и что еще недавно послал статейку в «Северную почту» под названием «Нечто о нигилистах, или Новая проделка наших агитаторов», но почему-то ее не печатают.
И вы идете домой, раздумывая, что бы такое означал сей факт, что в русской литературе существуют литераторы, которых никто не знает, публицисты, которых никто не читает, и поэты, которых стихов никто не кладет на музыку? Каким образом эти поэты, публицисты и литераторы залезли в литературу? И главное, каким образом они в ней прижились так, что и печей словно не топят, и кушанья не варят, и не умываются, и в баню не ходят, — одним словом, никаких-таки признаков жизни не обнаруживают. Cur? quomodo? quando? quibus auxilliis?
[51] Это тайна русской литературы, прямо указывающая на младенческое ее положение. Это доказывает только, что литература наша нуждается еще в деятелях хотя бы для одного счета, что она, как мужицкое горло или как суконное бёрдо, — все мнет. В литературе более зрелой все эти личности исчезли бы сами собой немедленно после первых попыток и занялись бы ремеслами полезнейшими; у нас они не пугаются ни равнодушия публики, ни ореола неизвестности, который их окружает; они продолжают работать с трудолюбием неслыханным и, соорудив какой-нибудь литературный мавзолей, действуют настоятельно. «Ты меня в книжке читать не хотел, так я заставлю тебя слушать меня, смотреть меня, обонять меня… публично!»
Нынче таких литераторов развелось очень много, потому что и самый доступ в литературный цех значительно облегчен. Литераторы эти — народ легкий, тяжелый, веселый, угрюмый, горячий, равнодушный, ученый, невежественный — всего в них накладено понемножку. Одного в них нет — идей своих нет, а потому они заимствуют таковые из свода законов; возьмут на выбор статью да и начнут роман или драму такого содержания строчить, что вот, дескать, жил на свете Иван Иваныч, который очутился в таком-то положении (обыкновенно украл, но украл-то не он, а Петр Петрович); что к нему применена такая-то статья свода законов, и применена совсем несправедливо. Разумеется, к этому приплетается какая-нибудь Марья Ивановна, которая или плачет, или смеется, смотря по тому, в каком расположении находится автор, а в конце непременно следует резолюция: Ивана Иваныча простить, а об законе подумать. Отсюда главная специальность этих авторов — помогать правительству, а как таланта у них никакого нет, то они заменяют его усердием. Их никто не просит помогать, — они помогают; им говорят, что и без них давно заметили несообразность такой-то статьи, — они помогают; им говорят, что усердие их запоздало, — они помогают! Невиннее этих людей нет ничего на свете.
Велико было мое удивление, когда я узнал, что автор «Пасынка» не какой-нибудь новичок, вроде, например, г. Устрялова, автора знаменитой драмы «Слово и дело», но литератор уже искусившийся.
[52] «Что он создал? какую статью свода законов применил к Ивану Иванычу?» — мучительно спрашивал я себя, и спрашивал бы напрасно, если б спутник мой не объяснил мне, что автор «Пасынка» есть вместе с тем автор двух повестей, из которых одна была напечатана в «Современнике», а другая произвела впечатление в «Русском вестнике».
Признаюсь откровенно, я не читал этих повестей; из знакомых моих, к кому я ни обращался, тоже никто не читал их; экземпляры нумеров «Современника» и «Русского вестника», в которых были они напечатаны, все затеряны; статьи свода законов, которые, вероятно, в них разбираются, несомненно исправлены; в довершение всего журналистика не сказала об этих произведениях ни полслова. Одним словом, публика их игнорирует.
Теперь автор напоминает о себе публике драмой. Игнорировать больше нельзя, уже по одному тому, что он сам действует настойчиво.
Дело заключается в следующем:
У помещика Николая Петровича Оловянникова (г. Дмитревский) есть дочь Софья Николаевна (г-жа Медведева) и пасынок Сергей Иванович Бурцев (г. Шумский). Оловянников вдов, и жена его, умирая, оставила ему в пожизненное владение все свое имение (вот она, статья-то свода законов!); разумеется, пасынок до крайности недоволен этим распоряжением — отсюда драма. Пасынок этот глупейшее, пустейшее и притом развратнейшее существо на свете; он воспитывался в каком-то корпусе, и в голове его вмещаются только три представления: ресторан Дюссо, рысаки и камелии (не найдете ли, дескать, удобным пересмотреть устав военно-учебных заведений?). Отчим, с своей стороны, ничем особенным не отличается, кроме того, что очень много кашляет и еще больше плюет.
Драма начинается тем, что на сцене сидит Софья Николаевна и стонет; она вдова, но, натурально, у нее есть друг, который вместе с тем и воспитатель ее сына. Софья Николаевна стонет о том, что она вдова, стонет о том, что у нее есть друг, о том, что у нее есть отец, о том, наконец, что у нее есть единоутробный брат. Стон всеобщий, повсеместный; нет той по́ры в этой женщине, нет той жилки, которая бы не стонала; стон тем более огорчающий, что производить его поручено госпоже Медведевой, которая действует в этом случае вполне неукоснительно. Приходит Михаил Афанасьевич Любанович, друг Софьи Николаевны и воспитатель ее сына; они говорят. Потом приходит помещик Оловянников; он кашляет, плюет, стучит палкою и вообще изображает дряхлого старика. Потом являются: Владимир Григорьевич Полубов, уездный судья (г. Никифоров), с супругой Агафьей Петровной (г-жа Акимова) и объясняют, что они приехали, потому что мимо ехали. Наконец уходят все, кроме Софьи Николаевны. Является Бурцев и рассказывает, что он оставил военную службу, потому что прожился окончательно и задолжал двадцать тысяч; что он покуда остановился на постоялом дворе, чтоб не озадачить сразу своим приездом кашляющего отчима; что двадцать тысяч ему нужны до зарезу, потому что его всякую минуту могут посадить за долги в тюрьму, и что вследствие сего он поручает Софье Николаевне склонить старика отчима заплатить эти долги. Софья Николаевна говорит, что постарается, но что, впрочем, ручаться не может. Бурцев просит водки, и занавес падает.
Во втором действии отчим с пасынком свиделись; они ругаются в какой-то беседке, а из окон виднеются кусты роз. Пасынок говорит: мне мало двух тысяч в год, которые вы мне даете; отчим говорит: довольно. Пасынок говорит: имение-то ведь мое; отчим говорит: врешь! Одним словом, происходит сцена возмутительная, сколько по содержанию своему, столько же и по выполнению. Этаких сцен автор, мало-мальски одаренный трудолюбием, может писать десятки ежедневно.
Например:
Он. Я пойду есть устрицы к Елисееву.
Я. Нет, не пойдешь ты есть устрицы к Елисееву.
Он. Да почему ж мне не пойти есть устрицы к Елисееву?
Я. А потому, что ты вчера ходил есть устрицы к Елисееву и т. д. и т. д.
Или:
Он. Я куплю себе новое пальто!
Я. Зачем тебе новое пальто: ходишь и в старом!
Он. Помилуйте, в старом пальто все швы уж истерлись.
Я. Ничего, ходишь и в старом! и т. д. и т. д.
Присутствовать при подобных сценах тяжело; совестно за пьесу, совестно за театр, совестно за автора, совестно за актеров, совестно за зрителей. Слышишь крики и спор на сцене, и ничего-то человеческого в этих криках, ни одного-то светлого промежутка; словно бред внезапно овладел всеми актерами, словно вдруг перенесся в дом умалишенных и слушаешь, как один из них уверяет, что он дух долины, а другой ему возражает: врешь! ты не дух долины, потому что я сын фараона!
Но вот и опять приезжает Полубов с женою; и опять они заехали потому, что мимо ехали. Несколько минут по очереди говорят и потом уходят обедать; остается на сцене г. Шумский и произносит монолог, где он рассказывает нечто о камелиях и о рысаках; монолог длинен, даже очень длинен, но это не мешает ему быть и бесцветным и вялым. Ни одной типической черты, ни одного меткого слова, кроме каких-то: «едешь этак, черт побери, по Невскому», или «приедешь этак к Дюссо, спросишь себе» и т. д. и т. д..
[53] Опять на сцену возвращается Оловянников, и опять Бурцев начинает грубить ему; Оловянников кашляет и стучит палкой; среди всего этого сумбура приезжает Григорий Иванович Крюков, становой пристав (г. Садовский), по какому-то касающемуся до Оловянникова делу. Оловянников просит Григория Иваныча выгнать от него пасынка, но Григорий Иваныч отвечает, что не может этого сделать, потому что имение принадлежит собственно роду Бурцевой, а Оловянников — лишь временный владелец его. «Пьяная рожа!» — кричит на него Оловянников.
«Рожа, — отвечает Григорий Иваныч, — это так, но пьяная — никогда!»
Крюков — это комик пиесы; на нем автор сосредоточивает все свое остроумие, точно так же как на Софье Николаевне — всю свою чувствительность, а на Бурцеве — все свое негодование. Таким образом выходит, что когда на сцене г-жа Медведева, то следует плакать; когда на сцене Бурцев, то следует говорить: «ах, мерзавец!», а когда на сцене Крюков, то следует смеяться. В самом деле, не остроумно ли, например, что этот Крюков однажды на следствии шубу съел? Не остроумно ли, что после такой необыкновенной пищи Крюков каждую минуту плюется? Сверх того, он рожа; сверх того, он заикается. Соединение всех этих качеств делает из него очень приятного собеседника в обществе и очень эффектное явление на сцене. Ходит человек по сцене и плюется — ха-ха! ходит человек по сцене и ни одного слова произнести не может, чтоб не захлебнуться и не щелкнуть языком — хи-хи! А рожа-то, рожа-то какая! а пальцы-то, пальцы-то какие! а штаны-то, штаны-то!
Писатели, которых игнорируют, но которые не желают, чтоб их игнорировали, прибегают к наружному комизму как к единственно доступному для них средству разутешить почтеннейшую публику. Не будучи в состоянии доискаться до комизма внутреннего ни в отдельной человеческой личности, ни в целом общественном организме, они щедро снабжают своих героев всякого рода противоестественными телесными упражнениями. Что ж? по-моему, они правы. В драме, где действуют люди сумасшедшие, в драме, где действующие лица уходят и приходят как будто затем только, что платки носовые забывают, в драме, где одно действующее лицо хочет уйти, а другое идет ему навстречу и не пускает: «Погоди, дескать, дай же и мне поговорить», — в такой драме персонаж, подобный Крюкову, есть явление отдохновительное, почти отрадное.
Надо отдать справедливость добросовестности г. Садовского: он сыграл свою роль отвратительно. Он именно производил телесные упражнения, то есть плевался и заикался — и ничего больше. Ничего больше он не мог и сделать, ничего больше и не требовалось. Автор должен быть совершенно доволен им, так как и собственные его замыслы не шли далее изображения человека плюющегося и заикающегося.
В продолжение всего третьего акта я просидел в фойе и потому не знаю, что происходило на сцене. Слышал, однако ж, что в течение этого акта Бурцев задушил или иным образом лишил жизни Оловянникова, в чем достаточно и изобличен. Я спрашивал моего спутника, какие же были уважительные причины, заставившие молодого человека решиться на такое страшное дело, но не мог добиться никакого толку. «Просто, говорит, сначала ругались, потом отчим пошел спать, а пасынок остался на сцене да и говорит: убью я его! Ну, и убил! и представьте, даже предосторожностей никаких не принял, точно стакан воды выпить отправился, — такой болван!»
Четвертый акт застает нас у судьи Полубова, который оказывается величайшим мошенником. Кому слезы, а ему смех; кто плачет и стонет, а он все радуется да радуется. Теперь его занимает одно очень смелое предположение: каким бы образом так устроить, чтобы «привлечь» Софью Николаевну к делу об убийстве отца ее и сделать ее сообщницею в преступлении единоутробного ее брата. Если он успеет достигнуть этого, то богатое имение Бурцева достанется малолетнему внуку Оловянникова и, до его совершеннолетия, поступит в опекунское управление, а там… там можно будет «около опеки лакомиться», как выражается Григорий Иваныч Крюков (да пересмотрите же, ради бога, законы об опеках! — умоляет автор).
[54] Хорошо обдумано, но исполнение еще легче. Точно как в старинных повестях: «Теперь я поведу вас, читатель, — говорит, бывало, автор, — в такое-то подземелье, не потому чтоб это было нужно, а потому что я автор и имею право ходить всюду». Ну, и поведет в подземелье, что с ним поделаешь! Открывается, что Софья Николаевна в испуге созналась, что Бурцев как-то проговаривался при ней, что убьет отчима. Разумеется, Бурцев проговаривался об этом в минуту мальчишеской запальчивости; разумеется, на ерунду, которую автор влагает ему в уста, не только не должно обращать ни малейшего внимания, но даже и запомнить ее нельзя, но судье Полубову и автору нет никакого дела до этого. Им нужно сделать Софью Николаевну сообщницей, и они выполняют злодейский свой замысел. И замечательно, что решение, состоявшееся в этом смысле, прошло через три инстанции и везде получило санкцию. Что ж это такое? Не только не нашлось во всех трех инстанциях ни одного человека, который потщился бы различить ерунду от дела, но даже сама обвиненная, сами защитники — и те ничего знать не хотят, и те молчат себе да слегка стонут! Но покуда Полубов облизывается на будущую опеку, к нему приходит Крюков. Оказывается, что он гнусен только по наружности, а впрочем малый чудесный; жаль только, что глуп ужасно. Представьте себе: сам же он производил следствие об убийстве Оловянникова, сам же глупейшим образом записал показание Софьи Николаевны, которым она наклепала на себя такую ужасную напраслину, и теперь сам же приходит заступаться за нее и даже предлагает судье деньги, чтоб только оставил «этого ангела» в покое. Мало того что предлагает деньги: он угрожает, он даже плачет. Какая причина такой полицейской чувствительности — это тайна автора, который в этом случае действует наперекор Гоголю и показывает сквозь видимые слезы невидимый миру смех. Но судья не трогается (в следующей пиесе автора, конечно, судья будет хороший человек, а становой — мошенник: все это в его руках), ибо имеет в предмете опеку. Крюков уходит, приходит бурмистр бурцевского имения и предлагает судье, от имени крестьян, две тысячи рублей тоже за то, чтоб не привлекал добрую барыню Софью Николаевну, но судья и этим не трогается (даже деньги не берет), ибо имеет в предмете опеку. Какой, подумаешь, дальновидный! Но вот, наконец, опять приходит Софья Николаевна, и поднимается стон. Она стонет до такой степени, что даже вынуждена сесть, чтоб легче было стонать. И тут происходит нечто столь удивительное, что сразу переносит нас в сумасшедший дом. Производится передопрос подсудимой — передопрос в квартире судьи! Правда, судья оговаривается, что такого рода дела производить в частных квартирах не велено, — и все-таки передопрашивает. Даже призывает секретаря и шепчет ему что-то на ухо: поди, дескать, запиши! Этот секретарь — прелесть! Если можно прожить <?> московским молебнам богине искусства, то именно в пользу этого секретаря. Я вижу его, как живого, я осязаю его. Он безгласен, он не зависит от автора, но он жив! Это просто собственное создание г. Ермолова 1-го; это создание балетное, если вы хотите, но все-таки создание, и притом безукоризненное.
Весь пятый акт есть бледное и неловкое подражание драме г. Дьяченко «Жертва за жертву».
[55] Этот акт изображает привал арестантов. Он состоит из стонов; кончается пьеса тем, что г-жа Медведева получает прощение.
Итак, вот эта пьеса, по поводу которой я спрашивал самого себя:
Какое торжество готовит древний Рим?
Вот пьеса, которую наши актеры играют совершенно серьезно и из которой силятся даже сделать нечто художественное.
Я понимаю трагическое положение актеров. Иметь возвышенные чувства — и тратить их на «Пасынка»; воспитывать в груди целый океан любви — и обращать эту любовь к «Институтке»! Ведь это совершенно то же, что иметь огромный капитал и употреблять его на витье из песку веревок. Что московские актеры должны любить искусство, благоговеть перед искусством, даже трусить перед искусством — это разумеется само собою. Такая уж вышла им линия. Вся Москва благоговеет, вся Москва перед чем-то цепенеет; на это она имеет неотъемлемейшее из всех прав — право праздности. Но посредством какого таинственного процесса московские актеры приурочивают благоговейное служение искусству — к «Пасынку», к «Институтке», каким образом они даже находить могут, что слово «искусство» может быть не чуждо «Пасынка», — это вещь очень любопытная.
Я понимаю, что можно и преклоняться, и чародействовать, и вообще серьезничать, но надо знать всему меру. Нельзя, например, выпивая стакан воды, насупливать брови, драть на голове волосы и вообще показывать вид, что выпиваешь яд. И г. Славин (сей презент Москвы Петербургу) не все же в златотканых одеждах ходит, но, пришедши домой, тоже халат, чай, надевает. Надо следовать его скромному примеру.
Между актером и лицом, которое он изображает на сцене, должно быть самое близкое соотношение. Какого бы нравственного урода ни представляло собою изображаемое лицо, но ведь не все же оно сплошь урод, ведь и в нем должны же отыскаться человеческие стороны, ведь и в нем основа-то человеческая. Вот на этих-то человеческих сторонах, на этой-то человеческой основе и мирится актер со своею ролью. Если этой основы нет, лицо делается недоступным для воплощения; то есть, коли хотите, оно и можно играть, если такая уж горькая судьба вышла, но это будет уже не искусство, а водевиль с переодеванием.
Плохие, малодаровитые актеры так и поступают. Чем ничтожнее и пустее роль, тем для них лучше; они могут стараться, они могут гримировать себя, они могут переодеваться, сколько душе угодно. Это ничего, что они изобразят перед вами не человека, а тирольца или жида: в том-то именно и состоит, по мнению их, искусство, чтобы исковеркаться так, чтобы живого места не осталось и чтобы как можно меньше дать чувствовать зрителю общечеловеческие основы роли. И зритель понимает это; насильственно воспитанный на водевилях с переодеваниями, он любит, чтоб ему давали пищу легкую и притом знакомую; он хлопает коверкающемуся актеру и кричит: протей!
По моему мнению, глупые пьесы следует играть как можно сквернее: это обязанность всякого уважающего себя актера. От этого может произойти тройная польза: во-первых, прекратится систематическое обольщение публики каким-то мнимым блеском, закрывающим собой положительную дребедень; во-вторых, это отвадит плохих авторов от привычки ставить дрянные пьесы на сцену, и, в-третьих, через это воздастся действительная дань уважения искусству. Даровитые актеры, как, например, г. Садовский, так точно и поступают. Они плюют там, где написано: плюет, они потирают руки там, где написано: потирает руки; одним словом, не играют, но состоят при исправлении своих должностей. Публика даже удостоила г. Садовского вызовом после четвертого акта, — только не знаю я, за что именно: поняла ли она, что г. Садовский с умыслом играет не хорошо, и хотела поощрить его именно за этот умысел, или же просто нашла, что игра Садовского есть новое возлияние искусству, тому искусству, которое находится под сохранением в Москве и поклонение которому производится отчасти в Малом театре, отчасти в московском трактире.
Но не так поступил другой даровитый актер московской сцены, г. Шумский. Это московский протей, точно так же как г. Самойлов — протей петербургский. Г-н Шумский нашел-таки способ и возможность отнестись к роли Бурцева, и, надо отдать ему справедливость, выбрал способ самый верный, если не единственно возможный. Он отнесся к ней посредством ловко сшитого сюртука и отменно сидящих брюк. Запасшись этими задатками, он сыграл свою роль отлично: он изобразил хорошо одетого мужчину и говорил те самые слова, какие может говорить только такой негодяй, как Бурцев. Мало того: он горячился, он увлекался; очевидно, он принял Бурцева за что-то серьезное.
Скажите мне, пожалуйста: отчего г. Шумский так охотно берется за подобные роли, и именно только за подобные роли?
Я полагаю, оттого, что он — протей.
Но скажите же на милость, отчего нам, москвичам, в течение целого сезона почти ни разу не дали ни одной пьесы Островского, а потчуют все «Пасынками», да «Ветошниками», да «Извозчиками», да «Испорченными жизнями»?
Неужели и тут замешались протеи?
Итак, вот каких результатов достигло в Москве служение искусству; вот по поводу чего великие московские актеры произносят возгласы, поют молебны и творят возлияния! Кто мог бы поверить этому?
Ведь это все равно как если бы кто-нибудь, лет десять тому назад, стал уверять, что московская наука, покинувши университетские твердыни, раскинет свой лагерь на толкучем рынке и выберет себе последним убежищем убогую газетку «Наше время»?
Ведь это все равно как если бы кто-нибудь стал уверять, что практический результат многолетнего московского служения Народности ограничивается тем, что на вывеске Лоскутного трактира славянскими буквами написано: Лоскутный трактир?
Кто же поверит этому?
II
На этот раз побеседуем о московской публицистике.
Московские газеты волнуются. Все их занимает, ничто им не чуждо. Прусско-русская конвенция вызывает в них чувствительность, датско-голштинский вопрос наводит на соображения. Император Наполеон III не может слова сказать без того, чтоб этого слова не подхватили московские публицисты и не похвалили его: очень уж хорошо действует! По-видимому, великие политические деятели для того только и существуют, великие политические события для того только и совершаются, чтобы доставить московским публицистам случай выказать прозорливость! Одних они порицают, других поощряют… «В прусско-русской конвенции, говорят, поступлено прекрасно, а в голштинском вопросе и того лучше»… Точно им кто-нибудь кого-нибудь защищать поручил! точно они и в самом деле газеты! точно они и не афишки!
Мало того что волнуются: заключают притворные союзы, производят притворные ссоры.
— Постой, — говорят «Московские ведомости» «Нашему времени», — я сначала задеру о прусско-русской конвенции…
— А я буду молчать, — отвечает «Наше время».
— А если тебя спросят: зачем ты молчал?
— А я скажу: я ждал!
Или:
— Надо нам поссориться! — говорят «Московские ведомости».
— Будем ссориться! — отвечает «Наше время».
— Надо нам доказать, что мы не одного поля ягоды!
— Будем доказывать!
— Что мы не из одного источника пьем воду!
— Да ведь мы из одного?
— Это нужды нет, что из одного, а мы будем доказывать, что не из одного!
— Будем!
И начинают доказывать, начинают спорить и соглашаться, и опять спорить, и опять соглашаться! Точно они и взаправду газеты! точно они не афишки!
Но все это волнение происходит лишь по вопросам внешней политики; по вопросам же внутренней политики все обстоит тихо. О мирной агитации, которую некогда возбуждал «Русский вестник», нет и помину; очевидно, что все вопросы уже исчерпаны, очевидно, русская жизнь уже обставилась, по инициативе «Русского вестника», надлежащими гарантиями, очевидно, теперь остается только пользоваться плодами и молчать. Так и поступают московские газеты.
Но так как без вопросов и времяпрепровождения все-таки обойтись нельзя, то и пресса наша предположила до поры до времени заняться мирной агитацией по следующим трем существенным вопросам:
1) По вопросу об опаздывании поездов Николаевской железной дороги.
2) По вопросу о дурном поведении машиниста московских театров г. Вальца.
и 3) По вопросу о выборах в члены нового московского городского управления.
Что поезды Николаевской железной дороги опаздывают — это вообще весьма прискорбно; но еще прискорбнее то, что они не привозят в Москву ни «Русского инвалида», ни «Северной почты». Московские газеты теряются, ибо лишаются вдохновения (16 февраля «Московские ведомости» заявили об этом с особенным негодованием). В самом деле, не из головы же сочинять руководящие статьи! не выдумывать же самим факты вроде того, что в таком-то селении, такого-то уезда и губернии семилетняя крестьянская дочь Прасковья Тимофеева съедена свиньею! А ведь факты эти драгоценные, ибо доказывают нравственное состояние русского народа! И не столько этим еще полезны, сколько тем, что, при помощи их, можно наполнить целый столбец газеты… безвозмездно! А приказы о производстве в чины? А распоряжения разных ведомств? «Разве мы взаправду газеты! — кстати догадываются при этом московские газеты, — разве мы не афишки!»
И. С. Аксаков в 7 № «Дня», с свойственным ему огорчением (Иван Сергеич вообще очень любит огорчаться: он огорчается и тем, что везде царствует ложь, и тем, что за построение в западных губерниях православных церквей наградили г. Четверикова орденом, и тем, что г. Батюшков не так его понял), говорит, что «современная русская журналистика напоминает, в большей части своих представителей, былые оркестры музыкантов, которых помещики старались выдавать за вольных артистов». Это правда, но решительно не понимаю, что же тут огорчительного? Напротив того, это очень приятно. По крайней мере, тут нет ни напускной важности, ни чародейства, ни всех тех декораций, до которых такие страстные охотники москвичи. Тут дело ясное: крепостные музыканты — и все тут; всем так и известно, что крепостные музыканты. И никому не придет даже в голову предположить, что это музыканты вольные: ведь не верил же никто, когда помещики божились, заверяя, что их крепостные музыканты суть вольные артисты, — ну и в настоящем случае никто не поверит! Это факт — и больше ничего. Такая ясность и определительность положения делает отношения весьма легкими. Знаешь, с кем имеешь дело, знаешь, зачем и куда идешь, и не путаешься. В прошлом моем письме я говорил о чувстве трепета, которое меня объемлет при одном упоминовении о различных московских заведениях. Отчего же этот трепет никогда не овладевает мною, когда я проезжаю, например, мимо редакций тех журналов, которые г. Аксаков так остроумно назвал «крепостными музыкантами»? А оттого и не овладевает, что я знаю, что тут нет ни возлияний, ни жертвоприношений, что тут работают люди, которых сердца столь же прозрачны, как бы они из стекла были сделаны! Это, быть может, единственное исключение из всех явлений московской жизни, которое рекомендует себя просто и определительно. Я знаю, что здесь я не могу ошибиться: я знаю, что никто мне не будет выдавать за философию то, что в действительности не более как балет, в котором неизвестное принимается за известное, да потом посредством этого неизвестного-известного и объясняются дальнейшие судьбы действующих лиц. Я знаю, что никто не будет мне заволакивать глаза народностью, тогда как, чуть дело коснется практики, то эта «народность» оказывается, право, ничем не хуже государственности, даже краше ее.
Напротив того, мне прямо так и скажут, что философии нет, а балет есть, и что он покамест необходим («разумеется, для масс, милостивый государь! для масс, а не для нас с вами!» — объяснят мне — не скроют даже и этого!); что народность вздор, а вот государственность не вздор, потому что необходима.
Вот, например, и теперь: я читаю в «Московских ведомостях», что «Русского инвалида» и «Северной почты» в Москву не доставлено, — ну и знаю, что московская пресса на этот раз исключительно займется полемикою гг. Пановского и Арновского с г. Вальцем и московскими городскими выборами. Это меня радует, потому что и сам я больше наклонности чувствую к маленьким вопросам, нежели к большим. Ну их, эти большие вопросы! еще беды с ними наживешь! Станешь рассуждать, пожалуй, — и вдруг тебе скажут: врешь, не так рассуждаешь… ну их!
О вы, которые любуетесь на сцене Большого театра великолепно поставленными балетами, вы, перед глазами которых летает и носится пернатый рой корифеек, исчезают и появляются целые леса и долины, увядают и распускаются целые кусты роз! Быть может, вы думаете, что все это точно так и происходит, как вам представляется? что корифейки эти действительно духи долин, равнин, гор, рек, озер, света и тьмы, что кусты роз действительно распускаются и действительно увядают? что г-жа Богданова действительно плавает, а г-жа Лебедева действительно летает?
Увы! благодаря неисправной доставке «Северной почты», вы должны во всем этом разочароваться! Вот уже несколько недель сряду фельетонисты «Московских ведомостей» и «Нашего времени» всеусерднейше доказывают почтеннейшей публике, что духи совсем не летают, цветы совсем не распускаются, но что это все производит г. Вальц, который, однако ж, производит это так плохо, что даже они, фельетонисты, это заприметили.
Славно этому г. Вальцу жить в подпольном его царстве! Велика, почти безгранична власть этого подпольного духа! Представьте себе, он не только может любой танцовщице переломить ногу или руку, но даже имеет право любую из них прищемить или иным образом лишить жизни! И по всему видно, что он пользуется этою властью во всем ее пространстве — по крайней мере, так удостоверяют гг. Пановский и Арновский, по свидетельству которых г. Вальц, в течение прошлого зимнего сезона, уже распорядился изувечением нескольких танцовщиц. Если верить г. Пановскому, стоит только танцовщице не понравиться г. Вальцу, как он тотчас же и распорядится: или прищемит ее, или повредит ей руку. Это же самое подтверждает и г-жа Надежда Богданова, которая собственным опытом убедилась, что идти против г. Вальца дело рискованное, и потому решилась оставить балет и сделаться публицисткою.
Какие виды имеет г. Вальц, делая свои членовредительные распоряжения? Ужели он удовлетворяет этим только природной неучтивости своего сердца? Или, напротив того, он этим удовлетворяет учтивости своего сердца?
Не знаю, как г. Вальц, но будь на его месте я, — я удовлетворял бы только учтивости своего сердца! Помилуйте, да ведь это больше, нежели обольщение! Прищемить! переломить ногу! да кто же устоит против такого обольщения!
Г-н Вальц, разумеется, оправдывался; он говорил, что во время представления балета «Наяда и рыбак» был в Петербурге, — оказалось, что он и из Петербурга должен был усматривать; он говорил, что танцовщицы ломают себе руки оттого, что не слушаются режиссера, — оказалось, что г-жа Богданова слушалась; он говорил, что для него все танцовщицы равны, — оказалось: гм… ну, гм… ну, всяко бывает! он говорил, что состоит машинистом чуть ли не тридцать лет, — оказалось, что это ничего; он говорил, что многие иностранцы видели машины московских театров, удивлялись им, — оказалось, что и это ничего…
Одним словом, г. Вальц был разбит на всех пунктах, а московская пресса провозгласила: ну вот и еще маленькая победа! вот и еще маленький труп, растерзанный посредством мирной агитации!
Вот главнейшие результаты, которых достигла московская публицистика, по части внутренней политики, в течение последних двух месяцев. Все эти прусско-русские конвенции, все эти политические вопросы, — все было примерное, притворное, допущенное с единственною целью как-нибудь различиться от простых афиш. Собственно задор и полемическая страстность только и выказались по вопросу о г. Вальце.
Не знаю, посещает ли г. Юркевич балеты и следит ли он за полемикою, возникшею по поводу самовластных распоряжений г. Вальца, но если он посещает балеты и следил за полемикой, то открытия, сделанные гг. Пановским и Арновским, должны были задать ему трудную задачу.
Подтверждают ли балеты его философскую систему или опровергают ее? Может ли он сослаться на них во время публичных лекций о философии, которые предполагает прочесть в течение великого поста?
С одной стороны, подтверждают, потому что в философской этой системе, точно так же как и в балете, есть свое подпольное царство, в котором сидит своего рода Вальц и приводит в движение всю эту механику.
С другой стороны, опровергают, потому что Вальц балетный есть существо конкретное и, стало быть, осязаемое, а Вальц г. Юркевича есть существо, которое он сам уловить до сих пор не успел.
Но во всяком случае, г. Юркевич должен убедиться, что посредством Вальца всякие балетные упражнения объясняются с легкостью изумительною.
Но балетная полемика, по-видимому, уже истощилась. Г-жа Надежда Богданова нанесла последний удар г. Вальцу и доказала положительным образом, что этот властелин подпольного царства, нанося танцовщицам раны и увечья, ничем не руководствуется, кроме своего усмотрения. Совсем другое зрелище представляет полемика, возникшая по поводу городских выборов: она решительно угрожает быть нескончаемою.
Признаться сказать, мы несколько оплошали на выборах. Чтоб было ясно, до какой степени мы оплошали, надо вас предупредить насчет того, что для нас сделано. Для нас сделано то, милостивые государи, что мы, московские обыватели, относительно прав состояния сравнены с петербургцами! Нового, собственно, конечно, ничего, но ведь в этом-то и важность, что ничего нового. Значит, мы можем шествовать по следам старого, и притом шествовать, не оступаясь. И, сверх того, мы можем служить примером для других городов, которые, однако ж, никакого внимания на нас не обращают. Известно, например, нам, что в Петербурге новая система городского управления, введенная в 1846 или в 1847 году, породила в обществе какие-то толкования, вот мы, москвичи, и мотаем теперь себе на ус, чтоб этого у нас не было. Известно нам также, что в Петербурге, несмотря на толкования, дело обошлось как нельзя лучше, то есть городское управление осталось городским управлением, а не деженерировало во что-то другое, — вот мы, москвичи, и мотаем себе на ус, чтоб и у нас было то же самое. По-видимому, похвальнее таких намерений быть ничего не может.
Сверх того, не надо забывать, что, наподобие петербургского самоуправления, мы приобрели для себя одно весьма важное право: деятельными членами нашего городского общества сделались домовладельцы-дворяне; стало быть, от нас теперь зависит, если пожелаем, стать под команду гг. Каткова или Леонтьева, которые, в качестве московских домовладельцев, имеют право быть и московскими воеводами. Эта последняя мысль соблазнила даже И. С. Аксакова; по крайней мере, в 7-м № «Дня» он только о том и хлопочет: «Выберите, говорит, городского голову из дворян! увидите, каких он вам дел наделает!..»
И все-таки оказывается, что сердца наши недостаточно приготовлены даже для таких похвальных намерений: не могут их вместить. Представьте себе, что из тысячи шестисот с лишком дворян-домовладельцев, имеющих право голоса на выборах, воспользовалось этим правом менее трехсот человек, а прочие сословия выказали равнодушие даже бо́льшее. Чем можно объяснить себе подобное явление? тем ли, что у москвичей есть вкус (чувство гадливости), или же тем, что Москва ни примера с кого бы то ни было брать не хочет, ни сама кому-либо примером служить не желает? «Буду, говорит, брать пример с самой себя, да и служить примером тоже только самой себе буду: хоть и яичница у меня, однако своя собственная!»
Как бы то ни было, но те москвичи, которые воспользовались своим правом, оказались именно такими гражданами, какими быть москвичам надлежит. Например, дворян-избирателей собиралось в залу благородного собрания от 150 до 280 человек, и из них предстояло выбрать сто выборных; ясно, стало быть, что господа избиратели могли действовать широкой рукой: ты выбери меня, а я выберу тебя. Это первое (зачем же они шары-то класть трудились?). Во-вторых, они клали друг другу шары, сопровождаемые какими-то провожатыми, но и тут-таки ухитрились так устроить, что у некоторых избранных оказывалось шаров вдвое более против наличного числа избирателей. Значит, вышло тут чудо, и, что чуднее всего, чудотворами оказались те самые провожатые, которые именно должны были наблюдать, чтоб никакого чуда не было. В особенности изрядным чудотвором выказал себя некто К—н, который и был от этой должности немедленно отрешен. Я этого К—на знаю: ничего, мужчина хороший! До сих пор он избегал всяких историй, однако тут не избег: стало быть, нельзя было — глядели! До сих пор он попадал всюду, куда попадать хотелось, однако тут не попал: стало быть, нельзя было — не пустили! Это напоминает мне разговор, происходивший между двумя почтенными гражданами по поводу одного спорного платка.
— А вы бы, Иван Петрович, его полегоньку в кармашек схоронили!
— Нельзя, братец! глядят!
— Так вы бы, Иван Петрович, сами полегоньку в публику схоронились!
— Нельзя, братец! не пускают! говорят: иди в часть!
В-третьих, москвичи, уставши класть шары или проголодавшись, без церемоний уезжали домой и там облекались в халаты. От этого происходило, что в начале собрания шли несколько монотонно, а под конец оживлялись. «Мне три шара! мне четыре шара!» — раздавалось со всех сторон. Ну, разумеется: бери хоть девять, только клади! В-четвертых, некоторые сословные первым делом устроили у себя буфеты, в которых и поздравляли Москву с новым управлением. Это тоже очень помогало делу, ибо придавало ему разнообразие и какой-то пестрый вид. Сказывают, что один купец баллотировался в выборные и почтен был этого звания 6 избирательными шарами против 161 неизбирательного. Однако он не впал в уныние; вышел из буфета в залу и закричал «ура!». Развеселились. Разумеется, выбрать все-таки не выбрали, однако развлеклись-таки порядочно. Что ж, и на том спасибо, что полезное с приятным соединяют!
При виде подобных фактов на многих напало раздумье. М. Н. Катков скорбит, однако не говорит; Н. Ф. Павлов радуется, но до поры до времени тоже не говорит. Оба они предпочитают, чтоб в их газетах происходили непрестанные турниры, которые, как известно, вознаграждения не требуют, а журналам все-таки придают оживление. Когда полемизаторы истощат свои убеждения, когда доведут дело до той степени темноты, что читателям ничего разобрать нельзя будет, тогда наши знаменитые публицисты скажут и свое слово. М. Н. Катков скажет: «Кто же мог этого ожидать?»; Н. Ф. Павлов скажет: «Ну, вот и дали! ну, вот и дали!» И целый год будет таким образом дразниться в доказательство того, что давать никогда ничего не следует.
Если вы меня спросите, какого я мнения об этом предмете, я откровенно отвечу вам: не знаю. Думаю, однако ж, что все замешательства и даже некоторые робкие опыты престидигаторства произошли от того, что мы, москвичи, еще не умеем: никто нам этого, как следует, не показал. Впрочем, худого от этого еще не бог знает что произошло: самое худшее, что могло выйти, — это то, что лица, которые в действительности не были выбраны, оказались выбранными, а те лица, которые были выбраны, оказались невыбранными. И только.
Само собой, однако, разумеется, что эту легкую неисправность устранить необходимо. Конечно, мы не можем, мы не должны, мы не имеем права терпеть равнодушно, чтобы даже малейшая тень легла на наше самоуправление. Поэтому мы обязаны изыскать средства: средств этих много.
Во-первых, можно лучших из москвичей (излюбленных граждан) послать на казенный счет за границу, чтобы там наглядным образом научиться, каким образом шары сами собой переходят с правой стороны на левую.
Во-вторых, можно из Англии выписать несколько лордов (я уверен, эта идея понравится М. Н. Каткову), которые покажут у нас нам дома, каким образом следует производить выборы.
В-третьих, наконец, можно и должно закрыть при залах собраний буфеты.
Это последнее условие необходимо выполнить немедленно. А то помилуйте: сам себе кричит человек «ура!» — на что ж это похоже!
В этом покамест состоит вся наша общественная жизнь; на этом же сосредоточивается и вся деятельность наших публицистов по части внутренней политики. Поэтому, если письмо мое вышло мало разнообразно, прошу не осудить меня. Я хотел писать вам о московской науке, о московской народности, о московской праздности, о московском обжорстве, но нельзя же упустить такой факт, как зачатки московского самоуправления. Наука, народность и обжорство от нас не уйдут, а самоуправление-то, еще бог знает, что скажет! А ну, как Н. Ф. окажется прав? А ну, как нам, вслед за ним, придется только повторять: «Ну, вот и дали! ну, вот и дали!»
Стало быть, об науке — до следующего письма; теперь же заключу мое послание несколькими мелкими слухами.
* * *
Носится слух, что, по старости лет г. Пановского, должность фельетониста «Московских ведомостей» не может быть при нем оставлена. А так как он обладает большою наблюдательностью и несомненным изяществом манер, то и решено: отпускать его на балы с тем, чтобы, по возвращении оттуда, пересказывал все виденное Байбороде, который уже и будет сообщать публике о том, кто где был, что ел и с кем шептался.
* * *
Носится слух, что некто, увидев в английском клубе М. Н. Лонгинова, сказал: «Сей человек утонул, распух, да с тех пор в оном виде и остался».
* * *
О трудах Михаила Николаевича известно следующее: во-первых, он на днях издал исследование по поводу слов: 1а 1egalité nous tue.
[56] Оказывается, что их сказал во Франции депутат Vienné (он же академик и баснописец), который, однако ж, их не говорил. Во-вторых, он ждет, не соврет ли еще кто-нибудь чего-нибудь, чтобы тотчас же написать еще новое исследование. В-третьих, он приготовляет к изданию полное собрание сочинений А. А. Краевского и изыскивает средства для составления его биографии.
* * *
Для того чтоб эта последняя была сколь возможно полнее, Михаил Николаевич не жалеет никаких издержек. С этою целью: 1) он командировал г. Геннади в гор. Чебоксары, чтобы узнать, не был ли там Андрей Александрыч, а если был, то что говорил и что ел; 2) в самое лоно редакции «Отечественных записок» подослал библиографа Эфирова, который обязан, под видом сотрудничества, собирать на месте различные черты из жизни ученого редактора и сообщать их Михаилу Николаевичу; 3) чтобы маскировать этот подсыл и поселить в редакции «Отечественных записок» неограниченное доверие к г. Эфирову, завел с ним библиографический спор.
* * *
Носятся слухи, что скоро последует окончательное примирение между М. Н. Катковым и Н. Ф. Павловым. Необходимым условием признано, чтобы первое свидание происходило ночью и в неосвещенной комнате.
* * *
Носятся слухи, что примирения этого не будет, потому что М. Н. Катков требовал, чтобы при первом свидании непременно присутствовал П. М. Леонтьев.
* * *
Носятся слухи, что примирение уже последовало.
* * *
Носятся слухи, что примирения не было и не будет.
* * *
Носятся слухи, что книжек «Русского вестника» ни за январь, ни за февраль, ни за март, ни за апрель, ни за май не будет. Первая книжка будет за июнь, но и она выйдет в октябре.
* * *
От этого один из подписчиков, получив книжку в октябре, подумает, что на дворе еще июнь, и пойдет купаться. Искупавшись, схватит горячку и умрет.
* * *
На похоронах будет М. Н. Лонгинов, который скажет, что только бог его спас от подобной же участи.
* * *
Носятся слухи, что М. П. Погодин скажет речь, а М. С. Щепкин заплачет. По этому случаю М. П. Погодин и еще скажет речь, а М. С. Щепкин и еще заплачет. Н. X. Кетчер уведет Михаила Семеныча домой и упрекнет Михаила Петровича: ведь вы совсем старика расстроили!
* * *
Носятся слухи, что М. С. Щепкин в настоящем году возьмет последний бенефис и выйдет в отставку.
* * *
Носятся слухи, что МГг. Шумский и Самарин прослезятся.
Носятся слухи, что М—Если вы, Михаил Семеныч, оставляете сцену, то и мы выходим в отставку!
Носятся слухи, что М—Служите! служите, молодые люди! на вас вся моя надежда! — ответит Михаил Семеныч и будет плакать вплоть до самой квартиры Н. X. Кетчера.
* * *
Носятся слухи, что гг. Шумский и Самарин останутся на сцене, потому что М. С. Щепкин тоже, с своей стороны, подумывает, не послужить ли ему еще годик, другой.
* * *
Носятся слухи, что, по случаю избрания М. Н. Каткова в выборные по городскому общественному управлению, будет в английском клубе устроен парадный обед, на котором будут подавать скунксовую кулебяку и жареного швейцара. М. Н. Катков не будет ничего есть.
* * *
Носятся слухи, что издателю «Искры» г. Степанову заказана картина: на горе стоит М. Н. Катков, по бокам у него гг. Леонтьев и Георгиевский; внизу, в овраге, стоит г. Пановский и не знает, что ему делать; в стороне почивает М. Н. Лонгинов, рот у него облепили мухи; вдали поспешает г. Геннади (одежда празелень, борода до чресл, внизу раздвоенная): боится, чтобы М. Н. не потускнел без него; еще далее виднеется пламя, среди которого мучится Н. Ф. Павлов. Если г. Степанов сумеет выполнить эту задачу хорошо, то ему обещана та самая июньская книжка «Русского вестника», которая выйдет в октябре, с предупреждением, что купаться в день получения не следует.
* * *
Носятся слухи, что М. Н. Катков каждую ночь видит самого себя во сне.
ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТЕАТРЫ
<«Слово и дело». Комедия в пяти действиях Ф Устрялова
«Карл Смелый». Опера в трех действиях, музыка Дж. Россини.>
Я семнадцать лет не был в Петербурге. Я оставил этот город еще в то время, когда г-жа Жулева впервые появилась в «Новичках в любви», когда г. Самойлов играл иудеев и греков, но в то же время еще старался заслужить расположение публики, когда для русской Мельпомены и русской Талии существовал только один храм — Александрийский театр, когда не было обольстительного г. Бурдина, когда г. Каратыгин изображал смешных чиновников, а г. Григорьев смешных помещиков, в то время, наконец, когда о театральном комитете и в помине не было и драматическое искусство ведалось чуть ли не капельдинерами.
Теперь все это миновалось. Г-жа Жулева оставила «Новичков в любви» для высшей комедии, но, с непривычки, все еще делает жесты, не соответствующие изображаемому действию, полагая, вероятно, что чем несоответственнее жесты, тем выше будет комедия. Г-н Самойлов хотя по-прежнему играет иудеев, греков и тирольцев, но уже не заискивает в публике, а, напротив того, дает ей чувствовать, что он удостоивает играть на театре единственно из снисхождения. Гг. Григорьев и Каратыгин играют бояр, полководцев и гроссмейстеров и увеселяют публику не какими-нибудь сверхъестественными носами, лысинами и бородавками, но величественностью жестов и благородством манер. Г-н Славин из Гамлета сделался простым Юстинианом, из Кина — герольдом Гронтенгельма и от горести до того сконфузился, что не только произносит одну речь вместо другой, но даже переставляет слоги в словах; так, например, вместо «долг красен платежом» — произносит «долг платен краснежом».
Но что всего удивительнее — это театральный комитет. Признаюсь, это известие даже испугало меня. «Как, — думал я, — даже и туда проник конституционализм! даже и капельдинеры и те уступают частицу своего всемогущества!» И долго бы я волновался, если б мне не сообщили, что это такой комитет, в котором президентствует г. Юркевич и вицепрезидентствует г. Краевский, а заседают гг. Стороженко, Василько-Петров и Манн.
«Ну, слава богу, — сказал я себе, — стало быть, все остается по-прежнему! стало быть, Россия долго еще будет наслаждаться «Новгородцами в Ревеле» и «Ермаком Тимофеевичем»… слава богу!»
Однако комитет не вполне оправдал мои ожидания. Увы! и он заразился новым духом, и он счел невозможным не заплатить долга мальчишеству! Рядом с «Новгородцами в Ревеле», служащими как бы продолжением прежней, капельдинерской традиции, он выпустил… шутка сказать! драматическую рефютацию мсьё Базарова! он, с помощью г. Устрялова, потщился доказать г. Тургеневу, что действительный представитель нынешнего молодого поколения называется не Базаровым, а Вертяевым… О, мальчишки! вот до какой степени пронзителен яд ваш, что даже члены театрального комитета — и те заразились им, и те сочли долгом протестовать в вашу пользу! Как хотите, а это прогресс! Конечно, мы идем вперед шагами неслышными, однако же нет-нет да кого-нибудь и продолбим!
Пьеса, о которой идет речь, называется «Слово и дело». Расскажу вам содержание ее.
По поднятии занавеса на сцене сидит Лавинский (г. Нильский). Этот Лавинский идеалист, но идеалист в вицмундире; он поклонник Фихте и Канта, но в то же время не прочь и обществу пользу принести; одним словом, такой идеалист, каких в настоящее время шатается по Петербургу великое множество. Все у него в порядке: и письменный стол, за которым он, по-видимому, проводит бессонные ночи, и шкапы с книгами, да с какими книгами! все in quarto да in folio — страсть смотреть! Лавинский этот сидит и говорит о том, как сладко трудиться и как сладко любить. Люблю и тружусь, тружусь и люблю; сегодня тружусь, завтра люблю, а послезавтра опять тружусь, опять люблю, опять тружусь… Господи! да что ж это за масленица! Через пять минут, однако, он встает и надевает вицмундир: чувствует, что настало время пользу приносить. Но тут приходит некто Бродко (г. Пронский) и спрашивает, будете ли, мол, вы у Мартовых. «Разумеется, буду!» — отвечает Лавинский. Потом приходит Вертяев и сразу объявляет, что не верит ни в чувство, ни в бессмертие души, а верит в одно мыло. Оказывается, что Вертяев — тот же Базаров, потому что и Базаров, с своей стороны, не верил ни в чувство, ни в бессмертие души, а верил в лягушек. «А ведь я влюблен!» — говорит между тем Лавинский. «Быть не может! — возражает Вертяев, — ведь это вздор, пойми ты меня!» — «Нет, — говорит Лавинский, — я влюблен — это верно!» — «Вздор, говорю я тебе! — настаивает на своем Вертяев, — вздор, потому что разум и чувство исключают друг друга! Свези ты меня к твоей невесте, и я докажу тебе, что все это вздор!» Слыша такое предложение, идеалист Лавинский искоса посматривает на испачканное и закапанное пальто Вертяева. «Я сюртук надену!» — спешит разуверить Вертяев, угадывая мысль своего друга. Потом приходит некто Лушин (г. Яблочкин), потом он с Вертяевым куда-то уходит, потом опять приходит, и Лушин напивается пьян. Первое действие кончилось; благонамеренные зрители довольны, потому что надеются, что вот-вот сказнят нигилиста; неблагонамеренные зрители тоже довольны, потому что ждут: что-то сделает этот человек, не верующий ни во что, кроме мыла.
Второй акт в доме Мартовых. Это семейство состоит из старухи Мартовой, дочери Наденьки и госпожи Репиной, которая введена автором в пьесу единственно для того, чтобы доказать, что в природе могут существовать и тетки. Эти дамы сидят и говорят, что Лавинский хороший молодой человек; потом приходит к ним Лушин, потом приходит Бродко, и наконец приходят Лавинский с Вертяевым. Само собой разумеется, что Вертяев хотя и надел сюртук (допустил, значит, компромисс), но, как нигилист, все-таки без перчаток и в фуражке и, кроме того, не умеет ни сесть, ни стать. Г-н Самойлов отлично выразил это томное состояние души человеческой, не умеющей дать определительного положения обременяющему ее телу. Вместо того чтобы несколько сробеть на первый раз (хоть бы он вспомнил настоящего Базарова, как тот сробел перед г-жою Одинцовою!), он как-то неглиже кивает головой, он всенародно вертит в руках свою фуражку (знай, дескать, наших!) и вообще заявляет ежеминутную готовность нагрубить. Собравшись таким образом, эти господа начинают между собой разговаривать, а потом оказывается, что они собрались затем, что теперь именно следует объявить Наденьку невестой Лавинского. Приносят шампанское и предлагают тосты. Лавинский, Бродко и Лушин, как люди простые, предлагают и тосты простые: кто за любовь, кто за разум, кто за веселье; но Вертяев, как человек сугубый, и тосты предлагает сугубые, то есть подхватывает темы своих сопьяниц, и начинает и начинает! Веселье, дескать, хорошо, но тогда только, когда при этом не оставляется без внимания, что есть на свете несчастные труженики, и т. д. и т. д. Открывается также, что Лавинский куда-то уезжает из Петербурга, и еще открывается, что Наденька слушала-слушала речи Вертяева (и говорил-то, злодей, всего две минуты!), да и задумалась. «Что ты как будто задумчива?» — спрашивает ее мамаша. «Нет, я ничего, мамаша!» — отвечает Наденька, и отвечает неправду, потому что яд нигилизма и веры в мыло уже заполз в ее маленькое сердце. Занавес опять опускается; вызывают г. Самойлова, который выходит и кланяется боком, обращая глаза на одну ложу; публика хочет, чтоб он и ей поклонился, и вызывает другой раз; г. Самойлов опять выходит и опять кланяется боком; публика начинает понимать, что это так и должно быть.
Содержание третьего акта рассказать нельзя, потому что его нельзя понять. Сначала Бродко получает Лушина подсмотреть за Наденькой и Вертяевым, и Лушин действительно подсматривает и видит, что Наденька отдает письмо Вертяеву; потом Бродко пересказывает об этом Лавинскому, который, в свою очередь, говорит Вертяеву: «Вон из этого честного дома, соблазнитель!» Устроив эту штуку, Лавинский думает, что из нее выйдет дуэль, и добывает секундантов. Занавес опускается снова; благонамеренные торжествуют и в восторге кричат: наша взяла!
Содержание четвертого акта также нельзя рассказать, и опять потому, что его нельзя понять. Это я совсем не шутя говорю; память решительно отказывается следить за происшествиями, сменяющими одно другое без всякой разумной причины, которая объясняла бы, почему на сцене стоит Бродко, а не Лушин. Происходит нечто странное: оказывается, что письмо не письмо, что Вертяев не Вертяев, то есть не гаер и не наглец, каким его обзывал в третьем акте Лавинский, а преданный друг и преисполненный всяких чувств человек. Все это как нельзя больше кстати подслушала Наденька Мартова, которая до того заразилась нигилизмом, что, без спросу мамаши, убежала к Лавинскому. В довершение всего, Лавинский должен драться не с Вертяевым, а с Бродко. «Так я и знал!» — говорит сидящий подле меня начальник отделения и сладко вздыхает в уверенности, что в пятом акте Вертяев поступит на службу.
Однако надеждам благонамеренной части публики не суждено осуществиться. Пятый акт застает нас в Гейдельберге.
Пятый акт — это прелесть, пятый акт — это благоухание всей пьесы. Вертяев скрывается в Гейдельберге от любви своей, Вертяев учится или, лучше сказать, скромно трудится. Он готовит России, в лице своем, чернорабочего, что заставляет зрителя думать, что идея о мыле продолжает, несмотря на треволнения любви, быть властительницею дум его. Он с презрением отзывается о Париже («Вы лучше поезжайте в Париж!» — говорит он Лушину, который в комедии обязан быть выражением пустого человека) и с чувством говорит о Гейдельберге, потому что в нем есть довольно много хороших людей.
Посреди разговоров Вертяев узнает от комика Лушина, что Лавинского нет на свете и что Наденька находится в Гейдельберге по случаю болезни своей maman. Но вот и сама она.
«Наденька! вы ли это!» — «Вертяев! вы ли это!» Следуют объяснения. Наденька признается; она говорит, что она все та же, что полюбила Вертяева с первой минуты знакомства, что теперь, когда нет никаких препятствий, и т. д. Вертяев, который, как истинный мыловар, ни об чем до сих пор не догадывался, в первую минуту трогается наивным признанием Наденьки и выказывает чувства почти человеческие, но потом… Что происходит потом, того не в силах выразить язык человеческий! В то время, когда все сидящие в зале чиновники берутся за шляпы, в уверенности, что из всего этого выйдет гименей и что Вертяев, подобно прототипу своему, Манилову (от Базарова к Манилову — каков скачок?), за хороший образ мыслей будет произведен в генералы, этот мыльный идолопоклонник оказывается одержимым колером. «Не хочу жениться, хочу учиться!» — восклицает этот самозванный представитель молодого поколения, подобно тому как представители старого поколения некогда восклицали: не хочу учиться, хочу жениться! «Да почему ж вы не хотите жениться?» — спрашивает, чуть не плача, Наденька. «А так, говорит, потому что я чернорабочий! — И, раз попавши на эту линию, уж не сходит с нее до конца пьесы. — Ты, говорит, сама не знаешь, что такое чернорабочий! — ведь это ужасный человек! Если я отказываюсь от тебя, так это потому, что не хочу погубить тебя! Ты пойми, как мне-то, мне-то должно быть это тяжело — ведь я люблю тебя! И вы, зрители, поймите всю великость приносимой мною жертвы — ведь я жертвую своею любовью, своим счастьем для счастья любимой женщины!»
— Пошел вон, идиот! — восклицает Наденька, и занавес опускается.
Но нет, она не восклицает этого, и занавес опускается просто посреди полнейшей анархии здравого смысла. «Автора!» — кричат благонамеренные люди, думая, что пьеса написана в пику нигилистам. «Автора!» — кричат нигилисты, думая, что пьеса направлена против благонамеренных. Выходит, что называется: всем угодил!
Очевидно одно: пьеса действительно для чего-то написана, действительно усиливается нечто провести, нечто доказать. Это одно, впрочем, и заставляет говорить об ней, потому что во всех других отношениях вся пьеса есть не что иное, как ряд диалогов, более или менее бесцветных, более или менее бессвязных.
Посмотрим же, в чем заключались собственно намерения автора.
Во-первых, пьеса обязана своим появлением «Отцам и детям» г. Тургенева. «Вы напрасно думали изобразить нынешнее молодое поколение в лице Базарова, — говорит г. Устрялов г. Тургеневу, — нет, это не Базаровы, это Вертяевы!» Но здесь-то именно и заключается первая ошибка г. Устрялова. Он, очевидно, принимает Базарова за что-то серьезное, тогда как серьезного в нем нет ровно ничего.
В самом деле, чем Базаров заявляет о своей серьезности? Тем ли, что хвастается своим нигилизмом перед старичками Кирсановыми? тем ли, что приударяет за госпожой Одинцовой? Но разве тут есть что-нибудь серьезное, заслуживающее опровержения? Хвастливость и способность к приударению, конечно, суть свойства не чуждые человечеству, но, сколько нам известно, никогда не составляли типического признака какого бы то ни было поколения, ни древнего, ни нового. Над хвастунами смеются чуть ли не со времен Аристофана, а об охотниках до клубнички существует такая разнообразная литература, что сам г. Лонгинов затруднился бы написать ее библиографию. По нашему мнению, г. Тургенев именно так и понимал это дело: он просто писал свою повесть на тему о том, как некоторый хвастунишка и болтунишка, да вдобавок еще из проходимцев, вздумал приударить за важною барыней, и что из этого произошло. Все остальное, как-то: словопрения с братьями Кирсановыми, пребывание юных нигилистов у старого нигилиста (Базарова-отца) — все это не больше как эпизоды, которые искусный писатель необходимо вынуждается вставлять в свою повесть для того, чтобы она не была короче утиного носа. Вольно же было людям, во всем доискивающимся сокровенного смысла, доискиваться этого смысла и в романе г. Тургенева. А если этого смысла нет, то, стало быть, сочинение, имеющее задачей опровергнуть Базарова, есть сочинение мнимое, сочинение, выступающее с целым запасом смертоносных орудий затем, чтобы умертвить клопа.
Но, быть может, мне возразят, что дело не в том, какие имел цели г. Тургенев, а в том впечатлении, которое произвела его повесть. Ибо небезызвестно всем и каждому, что нынче название нигилистов распространено безразлично на все молодое поколение. Ну, вот это другое дело, и желание противоборствовать такому странному действию во всяком случае заслуживает похвалы. Но для того, чтобы достигнуть этого, для того, чтобы уничтожить или ослабить тот вред, который нечаянно нанесен г. Тургеневым, что было нужно? Нужно было или разобрать произведение г. Тургенева серьезно и серьезно же доказать добрым людям, принимающим Базарова за представителя современного молодого поколения, что он совсем не имеет нужных для того качеств, что он точно такой же материалист, как, например, Ноздрев, которого именем, однако ж, никто и не мнил клеймить никакого поколения; или же нужно было нарисовать другой образ, образ действительного представителя молодого поколения, его стремлений, его деятельности и его надежд.
Эта последняя цель и была второю целью г. Устрялова; она же была и второю его ошибкою. Прежде всего, он непоследователен. В начале пьесы он заставляет Вертяева рабски подражать Базарову, в конце — делает из него нечто вроде Кирсанова-отца; недостает только дать ему скрипку в руки и заставить наигрывать, в ночной тиши, хоть не «Ritter Toggenburg», а какую-нибудь песню о сладостях труда или, пожалуй, хоть английскую песню «о рубашке». Ибо идеализм совсем не в том состоит, чтобы веровать непременно в Шиллера и ненавидеть Бюхнера; можно любить и признавать Шиллера величайшим поэтом и в то же время не быть идеалистом, как равно можно быть последователем Бюхнера и в то же время быть яростнейшим идеалистом; тут все дело заключается в отношении лица к предмету своих симпатий и антипатий. Итак, хотя Вертяев, в конце пьесы, и продолжает настаивать на вере в мыло, но это не мешает ему вести себя как идеалисту самого нелепого свойства. Истинные сыны века сего вообще приносят жертв мало, но в особенности таких жертв, которые сопряжены с поруганием законности их человеческих стремлений и требований. Они женятся и посягают, как и прочие смертные, и в этом не видят никакой помехи для предстоящего им труда, ибо от любимой женщины считают себя вправе требовать одного: чтоб она не становилась между ними и трудом, чтоб она не представляла в их деятельности начала ослабляющего или растлевающего. Совершенно противное явление представляет Вертяев: он чурается женщины, ибо видит в ней конфету или, еще хуже, прелесть бесовскую, ибо он внутренно презирает женщину, ибо в самой жизни усматривает не жизнь, а упорно скромное толченье воды, которое, по его мнению, требует и усидчивости и сосредоточенного, ничем не развлекаемого внимания. Это идеализм мрачный, идеализм аскетический, но все-таки идеализм. Многие находят, что конец пьесы безобразен, что он противоречит началу; я, напротив того, нахожу, что весь шик пьесы заключается именно в последнем акте, что вся пьеса написана на тему: «Вот человек, который имеет все наружные признаки Базарова, а между тем смотрите, какой он Кирсанов!», что здесь, наконец, начало противоречит концу, а не конец началу.
Посмотрим, однако ж, каково это молодое поколение, которое изобразил г. Устрялов.
В противоположность Базарову, хвастливому, на словах поднимающему горы, а на деле слоняющемуся из угла в угол и умильно посматривающему на богатое тело г-жи Одинцовой, Вертяев весь предан труду, до того предан, что самую жизнь с ее требованиями и разнообразием считает помехой для себя. Что ж это за труд? Увы! Вертяев никому не сказывает об этом; из слов его явствует только, что труд этот скромный, что он маленький, производящий результаты с булавочную головку, и что, наконец, это труд ни для кого не подозрительный. Таким образом, судя по тому роду занятий, о котором Вертяев заявляет в начале пьесы, зритель вправе предположить, что он в Гейдельберге занимается изобретением какого-нибудь нового, чудодейственно смягчающего кожу мыла.
Отсюда три главных качества, определяющих Вертяева: скромность, некоторое тупоумие и ни для кого не подозрительность. Новый Молчалин, он надеется с этими качествами прожить скромно, тупоумно и ни для кого не подозрительно.
Спрашивается теперь, что такое эта скромность труда? Чем она определяется: отношением ли к труду трудящегося лица или самым предметом труда, результатами, им добываемыми? Это различие очень важно, ибо в первом случае про трудящегося человека говорят: какой скромный молодой человек, а какой ученый! во втором случае говорят: какой трудолюбивый молодой человек, и как жаль, что из этого ничего не выходит! В первом случае скромность есть качество приятное для глаз, хотя и не всегда полезное, во втором — скромность есть качество для глаз неприятное да и в существе своем мало полезное. Трудиться дни и ночи, потеть и напрягать свои силы затем только, чтобы плюнуть маленькую-маленькую капельку в сосуд общего преуспеяния — вещь, конечно, никакими законами не воспрещаемая, но характеризовать подобным трудом деятельность целого поколения совершенно непозволительно. Это просто значит сказать в глаза целому поколению, что оно, подобно знаменитой Закхеевой смоковнице, поражено бесплодием, что оно навсегда осуждено на большие труды и на малые результаты. Каков комплимент!
Мне кажется, что автор положительно зарвался; он увлекся благонамеренною своею целью; он хотел смыть с молодого поколения пятно совершенно им не заслуженное; он хотел наглядным образом показать кому следует, что мы, дескать, совсем не такие подозрительные люди, какими нас прославили, мы просто милые дети, любящие читать хорошие книжки, — и больше ничего. Все это очень похвально и благонамеренно со стороны г. Устрялова, но вряд ли молодое поколение, которое он таким образом защищает, поставит ему за это монумент.
Выходит, что автор хотел объяснить стремления и потребности молодого поколения — и не объяснил; хотел защитить молодое поколение — и не защитил; хотел получить благодарность — и не получил. Он затевал что-то обширное и съехал на полицейскую точку зрения: спрашивается, не здесь ли настоящая-то, действительная Закхеева смоковница?
Гг. актеры исполнили свое дело как следует, то есть каждый из них играл свое амплуа. Г-н Самойлов в первом акте играл амплуа дикого мыловара, во втором — амплуа грубияна, в третьем — амплуа непризнанного друга, в четвертом — амплуа друга признанного, в пятом — амплуа мыловара, которого дикость дошла до воспаления в мозгу. Г-жа Жулева играла амплуа старухи, г. Нильский — амплуа серьезного jeune premier, г. Яблочкин — амплуа беспутного jeune premier, г. Пронский — амплуа коварного друга. Я, признаюсь, всего больше смотрел на тонкую игру г. Пронского: этот актер, с помощью верхней губы и указательного пальца правой руки, изображает какие угодно чувства.
Всем известно, что г. Самойлов — актер великий, но он актер всех стран и времен, а преимущественно всех костюмов. В штатском платье ему не по себе: тесно. Хорошо еще, если это штатское платье представляет собой какой-нибудь старинного покроя фрак (еще лучше, если при этом сапоги с отворотами), сильно потертый по швам, как, например, в давнишней пьесе «Отставной музыкант и княгиня», — ну, тогда играть можно, ибо старинный костюм есть эмблема старинного же человека; следовательно, тут и гримировать себя можно самым искусным образом, и кашлять можно, и плакать чаще, нежели того требует человеческий организм, находящийся в нормальном состоянии. «Старик, — говорят себе зрители, — что с него и взыскать-то!» Недурно также, если штатское платье дозволяет изобразить сильно иззябшего человека, как, например, в роли Любима Торцова («Бедность не порок»). Но беда, если штатское платье обыкновенное и если притом изображаемое в этом платье лицо не пьяно, не иззябло и фамилия его не оканчивается на ский (как, например, Кречинский). Подобная роль, очевидно, не может быть благодарною.
Г-н Самойлов в высшей степени обладает этою способностью приурочивать свои роли к какой-нибудь национальности, к какому-либо возрасту, а по нужде даже и какому-нибудь исключительному состоянию человеческого организма. Даже в «Короле Лире» он играет лишь очень-очень дряхлого старика и с этой точки зрения обдумывает свою роль до такой степени добросовестно, что зритель действительно ни на минуту не может усомниться, что перед ним очень-очень дряхлый старик. Но смертных, простых, бескостюмных и не старых смертных он играть просто не может, потому что это прямо противно его артистической натуре, потому что простой смертный не представляет никакого наружного сучка, за который можно было бы сразу схватиться, потому что простого смертного надобно еще допрашивать и раскапывать, чтобы допроситься и докопаться до того, что составляет его сущность. Поэтому он и Вертяева играет вяло, хотя и старается к чему-то приурочить его, то есть делает из него поочередно: грубияна, дикого мыловара и т. д. и т. д. Но воображаю я, как был бы хорош г. Самойлов в балете!
Г-жа Снеткова усиливалась отыскать в своей роли что-нибудь человеческое и действительно сделала из нее нечто весьма грациозное, хотя это было очень трудно. Личность Наденьки вообще бесцветная и даже несколько глупенькая: например, она, во втором акте, в первый раз видит Вертяева и, по пьесе, должна тут же влюбиться в него. За что влюбиться? за то ли, что он сказал несколько строк общих мест? за то ли, что он ходит без перчаток? Положение очень трудное, но г-жа Снеткова выходит из него с честью; она уже в половине акта начинает задумываться, и задумывается очень мило, как-то по-детски задумывается.
Теперь следовало бы, по-настоящему, сказать несколько слов о театральном комитете, но что могу рещи об нем? Что, кроме того, что я уже сказал в начале настоящей статьи, то есть что он представляет собой ограничение капельдинерской власти и что благодаря ему капельдинерская традиция на нашем театре не только не прекращается, но даже наипаче процветает?
Сошлюсь на возобновление таких пьес, как «Ермак Тимофеевич», как «Маркитантка», «Параша сибирячка» и мн. др.
Сошлюсь на постановку таких пьес, как «Новгородцы в Ревеле», как все пьесы гг. Дьяченко и Чернышева.
Сошлюсь, наконец, на то, что ни г. Юркевич, ни г. Краевский, ни гг. Манн, Василько-Петров и Стороженко никакого отношения к русской литературе не имеют.
Или, быть может, все это псевдонимы?
Или, быть может, кто-нибудь из них написал «Цырульника на Песках»?
Или, быть может, они все вместе «Цырульника на Песках» написали?
А быть может, что они статские и действительные статские советники?
А быть может, они оставшиеся за штатом чиновники бывшего инспекторского департамента гражданского ведомства?
А быть может, это просто добрые малые, которые не знают, куда деваться от скуки?
Вот сколько вопросов, которые предстоит разрешить благосклонному читателю.
Тем же, которые желают в подробности ознакомиться с действиями театрального комитета, мы рекомендуем прочитать в журнале «Время» (сентябрь, октябрь и ноябрь 1862 г.) весьма приятные статьи под названием «Современное состояние русской драматургии и сцены». Там все очень ясно изложено.
P. S. Не успел я кончить мое обозрение, как получил от одного из провинциальных моих знакомцев письмо, в котором он описывает впечатления, вынесенные им при представлении оперы Россини «Вильгельм Телль», дающейся на петербургском театре под названием «Карла Смелого». Я не обременил бы внимания читателя этим письмом, если бы в нем шла речь единственно об опере; но в нем говорится об одном из весьма ярких проявлений современной общественной жизни и, сверх того, довольно определительно высказывается одна из двух сторон, наиболее заинтересованных вопросом об общественном преуспеянии.
Вот это письмо.
«Государь мой!
Вы желаете знать, какое впечатление производят на меня ваши столичные увеселения; исполняю желание ваше тем охотнее, что, будучи сам человеком благонамеренным, уверен и в вас найти такового же. Вообще скажу, что нынешний Петербург, против прошлогоднего, мне больше понравился. Хотя нигилизм еще распространяет крыле свои, но в то же время и благонамеренность не скрывается стыдливо в колодцах и помойных ямах, куда было загнало ее нахальство мальчишек, но появляется на стогнах града бессрамно, с лицом улыбающимся и торжествующим. Одним словом, всякий может исполнять свои гражданские и семейные обязанности свободно, не опасаясь, что его застанет на месте преступления нигилист и начнет стыдить и увлекать в соблазн. Поэтому и театры посещать стало не в пример против прежнего безопаснее. Затем приступаю к настоящему предмету моего письма, то есть к театру.
Доныне видел я две пиесы: «Карл Смелый» и «Боярин Матвеев». Но наперед изложу вам мой общий взгляд на театральные зрелища. По мнению моему, на зрелища сии, как и вообще на все, принадлежащее к области искусств, можно взирать с двух точек зрения: с точки зрения общественного благоустройства, коим заведует полиция, и с точки зрения собственно искусства, коим никто не заведует. В большей части случаев эти обе точки зрения составляют нечто тождественное, ибо полиция, в противность принятому у нас мнению, не только не враждебна искусствам, но даже, по сущности своих занятий, им доброжелательна. Все дело в том, чему служит искусство. Если оно служит искусству же, то очевидно, что оно, только иными путями, стремится к тем же целям, к коим стремится и полиция. Цель искусства — красота, цель полиции — порядок; но что такое красота? что такое порядок? Красота есть гармония, есть порядок, рассматриваемый в сфере общей, так сказать, идеальной; порядок, в свою очередь, есть красота… красота, так сказать, государственная. В сем смысле искусство и полиция не токмо не делают друг другу помешательства, но, напротив того, взаимно друг друга питают и поддерживают. Искусство, отвращая взоры человечества от предметов насущных и земных и обращая их к интересам идеальным и небесным, оказывает полиции услугу; полиция, с своей стороны, принимая в соображение, что занятие интересами небесными ничего предосудительного в себе не заключает, оказывает искусству покровительство. И таким образом сии две власти идут рядом, не ссорясь и взаимно друг друга ободряя.
Таково, повторяю, должно бы быть естественное отношение искусства к общественному благоустройству, если бы фальшивые мудрования современности не напустили и в это дело своей пагубы. Благодаря этим последним, ныне положительно должно различать точку зрения полицейскую от точки зрения искусства и даже нередко забывать сию последнюю. В этом я убедился, присутствуя недавно при представлении «Карла Смелого».
Отнюдь не ожидал я, государь мой, чтобы пришлось мне на сию оперу взирать с точки зрения общественного благоустройства. Зная ее почти наизусть и весь проникнутый небесною сладостью ее мелодий, я никак не подозревал, чтобы она заключала в себе зерно безнравственности, беспочвенности, безверия и беспорядка, одним словом, всего того, до чего так лакомы нигилисты. Я мнил, что Тамберлик поет: до-ре-ми-фа-соль-ля-си, — оказывается, что он напоминает публике об lex agraria;
[57] я думал, что он поет:
Oh, Mathilde! о mon idole![58]
оказывается, что он доказывает необходимость эманципации женщин! Можете себе представить восторги нигилистов и горькое чувство, овладевающее людьми благонамеренными!
Начать с того, что я помещен был весьма невыгодно; кресло мое приходилось рядом с ложей первого яруса, в которой помещалась девица, предъявлявшая такое изобилие телесных форм, которое невольным образом отвлекало меня от представления. Не спорю, что, с точки зрения общественного благоустройства, подобное соседство может иметь даже свою полезную сторону; красота (я признаю красоту во всех проявлениях, даже в виде приятно развитого женского бюста) развлекает человека; она вызывает его из угрюмой и вредной сосредоточенности и поселяет в организме нисколько не лишнюю в наше время игривость; следовательно, в отношении к нигилистам красота может служить даже как отличное административное средство. Но я не нигилист, и потому соседство этой женщины возбуждало во мне беспокойство совершенно напрасное. Во-вторых, рядом со мной, в кресле, помещался некоторый гусарский штаб-офицер, которого я, судя по мундиру, принял за благонамеренного, но который впоследствии оказался величайшим нигилистом. К довершению всего, озираюсь кругом и решительно не узнаю обычной оперной публики. Одного только и приметил я зрителя в чине действительного статского советника, все же прочие — и вверху, и внизу, и сзади, и спереди, и по бокам, — все поголовно нигилисты! Но буду рассказывать по порядку.
Увертюра. Вам известна эта прелестная вещь, но неизвестно, конечно, что сделали из нее нигилисты и какие сообщили ей тенденции. Мы видели в ней адажио, анданте и аллегро, нигилисты же видят любезное им безначалие. Вследствие сего: адажио выслушивают с презрением, анданте — с сожалением и все свое неистовство, всю наглость сосредоточивают на аллегро. Изумительны, государь мой, и сожаления достойны эти крики: bis! фора! которыми надсаживаются сии молодые груди! Чего хотят они и что мнят видеть в этом аллегро, которое потому только и аллегро, что всякая правильно составленная увертюра должна иметь и адажио, и анданте, и аллегро? Не уподобляются ли они, с своими видениями, тому несчастному, который, каждый день читая календарь, вообразил себе, что он через то получил личное знакомство со всеми иностранными герцогинями и принцессами, о коих в том календаре говорится? Жалкое, поистине жалкое состояние! Но буду продолжать.
Занавес открывается; на сцене поселяне, которые поют песни, прядут, молятся богу и вообще занимаются приличными поселянскому званию занятиями. Нигилисты молчат. Посему можно было бы слушать со вниманием, но препятствует девица, предъявляющая изобилие форм. Приходит рыбак и поет песню — нигилисты все молчат; приходит старик Мельхталь, поддерживаемый сыном; соседние нигилисты скрежещут и шепотом доказывают друг другу, что такого старика не поддерживать следует, а пришибить. Я, со своей стороны, не прочь от этого, потому что г. Чеккони, который изображает Мельхталя-старика, поет свою партию таким голосом, как бы он целую неделю не ел. Затем все уходят, приходят на сцену Дебассини и Беттини и начинают вести с Тамберликом беседу, из которой образуется прелестнейшее трио. Оказывается, что Дебассини и Беттини увлекают Тамберлика в нигилизм, а Тамберлик беспрерывно восклицает: «Oh! Mathilde!» — и не идет. Тем не менее нигилисты аплодируют, и именно Тамберлику, что должно приписать незнанию итальянского языка. Потом Тамберлик уходит, а на сцену опять приходят поселяне; начинаются браки, поют, молятся богу… как вдруг врываются австрияки под предводительством некоторого Пальтриньери. Австрияки говорят: «Убирайтесь вон!», швейцарцы отвечают: «Не хотим, ибо мы занимаемся невинными занятиями!» Выходит скандал; австрияки вынимают мечи и дуют ими поселян по головам; поселяне бегут, но в то же время грубят… Нигилисты ревут и плещут руками, потому что в этой свалке убит г. Чеккони.
Мы с вами, бывавшие в этой опере неоднократно и неоднократно же наслаждавшиеся бессмертными ее красотами, ни об чем об этом не имели понятия. Мы думали, что Тамберлик есть Тамберлик, а Дебассини — Дебассини, что они поют арии, дуэты, трио, потому что они солисты и ангажированы на сей именно конец театральною дирекцией. Мы думали, что поселяне обязаны петь хоры и что вынимание мечей есть не что иное, как обстановка пьесы, служащая приятным разнообразием для глаз. Нигилисты сумели увидать совсем другое; они, посредством какого-то анафемского чутья, сумели распознать австрияков от поселян и из поведения первых вывели заключение, что они заботятся не об учреждении воскресных школ, а о чем-то другом.
Буду откровенен: я не оправдываю поведения австрияков в этой опере и не могу разделять их политических убеждений. По моему мнению, постоянно драться, и только драться — большая политическая ошибка. Народ, видя, что, вместо того чтобы вводить какие-нибудь непредосудительные улучшения, победители думают только о том, как бы побольше плюх надавать, может прийти в сомнение и даже… нагрубить. Дальновидный победитель знает это и сообразно с сим устраивает свою политику так, что не только не мешает поселянам забавляться, но даже сам изобретает забавы, так как забава есть самое верное средство, которым может воспользоваться общественное благоустройство для предотвращения общественного неустройства. Но, скажите на милость, из-за чего нигилисты-то ревут и неистовствуют? Что́ они швейцарцам, что́ швейцарцы им? И откуда эта ненависть к австриякам? Или они думают применять? Но разве они забыли, что в нашей стране покорения-то не было, а было призвание? Да! Призвание, государи мои, призвание!
Однако сюжет сей столь важен, что не могу воздержаться, чтобы не поговорить о нем подробнее. Нынче пошла мода на национальности. Итальянцы не хотят знать австрийцев, венгерцы не хотят знать австрийцев, славяне не хотят знать никого. А там шевелятся голштинцы, а там где-то пискнули ирландцы… Хвалю, хвалю сих людей, потому что, занимаясь вопросом о национальности, они тем самым предъявляют миру, что сердца их волнуются не какими-либо разрушительными интересами, какова, например, так называемая свобода, но интересами возвышенными, политическими. Например, итальянцы почти освободились от австрийцев — это очень приятно; голштинцы также, вероятно, в скором времени освободятся от датчан — и это будет приятно. Почему приятно? а потому, что из всего этого никакой другой перемены не произойдет, кроме некоторой в географических учебниках сумятицы. Скажу даже более: чем больше в данное время возбуждено интересов политического свойства, тем приятнее для общественного благоустройства; ибо в руках опытного охранителя общественного благоустройства политический интерес может быть доведен даже до степени интереса небесного и служить самым лучшим отвлечением от интересов ближайших, земных. Посему нигилисты в этом отношении кажутся мне лишенными всякой прозорливости. Чему они хлопают? По какому поводу стонут? Они хлопают швейцарцам и целым театром требуют очищения свободной швейцарской земли от австрияков… Ну, и пусть хлопают!
Во втором акте мы видим даму приятной наружности в прекрасной амазонке и с хлыстиком в руке. Нигилисты молчат, потому что, как объясняет мне сидящий подле меня гусарский штаб-офицер, дама эта принадлежит к лагерю филистимлян — австрияков; это та самая Матильда, в которую влюблен Тамберлик, о которой он так сладко вздыхает в первом акте: oh! Mathilde и которая, расслабляющим образом влияя на своего возлюбленного, вместе с тем тормозит и партию действия. Г-жа Бернарди поет свою прелестную арию, но поет совершенно иным образом, нежели г. Чеккони. Сей последний поет, как голодный, г-жа Бернарди, напротив того, поет, как бы только что пообедала и в горлышке ее еще остался кусочек, о который задевает ее крошечный голосок. Слушая ее, думаешь, что она разом поет две арии: одну полутоном выше, другую — полутоном ниже, аплодировал ей только действительный статский советник, но и сей оробел. Приходит Тамберлик и поет с г-жою Бернарди дуэт; нигилисты молчат; штаб-офицер даже видимо не одобряет Тамберлика, потому что говорит шепотом: «Как жаль, что голос его слабеет!» Но вот, наконец, наступает момент настоящего, непрерывного нигилистского торжества. Матильда ушла; на сцене Тамберлик, Дебассини и Марини; два последних сообщают первому, что австрияки напали на безоружных поселян, начали бить их мечами по головам и что в этой свалке убит его отец… восхитительное анданте! Что делать Тамберлику? Сыновнее сердце кричит: vendetta!
[59] а правила музыкальной композиции не только не препятствуют этому, но даже положительно требуют, чтобы за анданте непосредственно следовало аллегро. И вот из груди его вылетает фраза, которая повергает в неописанное умиление всех нигилистов. Все дело в том, что фраза эта кончается словом libertà,
[60] словом, которое, как известно, первый выдумал наш известный публицист М. Н. Катков. Но в устах г. Каткова оно имело смысл весьма благоприятный и означало лишь умеренность и аккуратность. С этой точки зрения libertà не только не заключает в себе ничего предосудительного, но даже может служить прекрасным административным средством. Но нигилисты ничего этого не поняли и все перепутали. Вследствие сего им померещилось черт знает что. «Bis!» — стонут они на все лады — Тамберлик повторяет с удовольствием. «Bis!» — стонут опять на все лады — Тамберлик опять повторяет с готовностью. И, конечно, этому позорищу не было бы скончания, если бы в скептические умы нигилистов не заползло сомнение. «Как жаль, — формулирует это сомнение сосед мой, гусарский штаб-офицер, — что такое славное движение родилось не вследствие внутренней потребности духа, а вследствие смерти отца!» Как бы то ни было, но крики умолкают; начинается трио… Вы помните это трио, государь мой, вы испытали на себе то тихое очарование, которое всецело охватывает человека, которое, так сказать, подавляет его, изгоняет из него всякую мысль, всякую деятельность ума и всего наполняет блаженством, одним блаженством! Что это за звуки! что за звуки! И ласкают-то они! и жгут-то! и истомой томят! Театр не шелохнется, словно дремлет; словно весь мир исчез перед глазами, весь мир с его политическим и неполитическим озорством, с его благонамеренными и неблагонамеренными тревогами… остались звуки, одни властительные, сладкие звуки… одна гармония, то есть порядок! Надо отдать справедливость нигилистам — они не шевелятся, ибо и они люди. Быть может, со временем и эти остатки первородной благонамеренности в них утратятся, но покуда еще они существуют (повторяю, опытный и ревностный охранитель общественного благоустройства может сим качеством воспользоваться с большою для себя выгодою). Неистовство начинается уже в то время, когда потухает последняя фраза трио. «Bis!» — кричат нигилисты, тогда как я и действительный статский советник все еще сидим на своих местах недвижимо, как бы упоенные и озадаченные. И трио повторяется, но нигилисты уже сморкаются; увлечение небесными интересами охладело; выступает на сцену пресное резонерство; хладный календарский утопизм окончательно вступает в права свои. «Все это хорошо, — бормочет штаб-офицер, — только в таких вещах адажио никуда не годится; тут надо аллегро, да еще какое allegro!» И вследствие такого рассуждения полный и действительный восторг выказывается только в то время, когда начинают собираться amici della patria
[61] и на сцену впопыхах вбегает г. Фортуна и рассказывает о какой-то новой проделке австрийской политики. «All’armi!»
[62] — восклицает толпа хористов… Но что тут произошло, какой конфуз, какое бешенство — того не в силах изобразить скромное перо мое! Довольно того, что друг мой, действительный статский советник, державший себя дотоле скромно, не вытерпел и, повернувшись всем корпусом к публике, явно выразил ей свое неодобрение и даже угрозу. «Ну, вот это так! Это так!» — шептал штаб-офицер, потирая руки. «Что так-то?» — хотел я спросить, но не спросил. Одним словом, весь театр одобрял поведение швейцарцев, весь театр требовал для них конституции! Скажите на милость! кто бы требовал, а то театр требует! театр, государь мой, требует — поймите вы эту штуку! да ведь этак скоро Палкин трактир, скоро Адельфинкино заведение потребуют конституции… для швейцарцев! вот и поди тогда с ними!
Разумеется, никакой конституции им не дали, и вот в третьем акте мы видим толстого австрияка. Австрияк занимается именно тем, чем следует заниматься образованному австрияку в мужицкой земле, то есть заставляет мужичек петь и плясать.
Но и здесь позволю себе некоторое отступление: не могу одобрить и плясательной австрийской политики. Не потому, чтобы она сама по себе была ошибочна, но потому, что она, как и всякое другое административное средство, должна быть употребляема в меру. Австрийцы же, очевидно, пользовались этим средством до пресыщения и употребляли его столь же неразумно, как и тот весьёгонский барин, о котором недавно писали в газетах и который вместо того, чтобы занимать своих временнообязанных, в барщинские дни, трудами полезными, заставлял их плясать и играть на гармонике. Ибо и мужик, как бы ни был он груб и по природе своей наклонен к плясательному времяпрепровождению, может, наконец, утомиться и в часы дозволенного отдыха (разумеется, другое было бы дело, если б можно было заставлять плясать без отдыха!) спросить себя: неужели же я, мужик, только на то и рожден, чтоб выворачивать ноги перед его светлостью австрияком! И таким образом в голову мужика заползает ядовитая змея резонерства, а вместе с тем уничтожается и возможность продолжать плясательную администрацию.
Но не буду утруждать вас дальнейшим изложением содержания этого третьего акта, тем более что конец оного изложен даже в истории Кайданова. Скажу одно: я вышел из театра словно в чаду. Ночь была морозная: извозчики и кучера хлопали руками у горящих костров; взирая на них, я восклицал: невинные извозчики! Вы счастливы, ибо вас не волнуют страсти! Вы счастливы, ибо между вами нет нигилистов! И вместе с тем, ощущая на себе самом действие мороза, я не мог не прийти к заключению, что и мороз мог бы в руках опытного и ревностного охранителя общественного благоустройства составлять прекрасное средство администрации, ибо и он предохраняет человеческий ум от мечтательности и сосредоточивает его на одной заботе: на заботе отогреть ознобленные члены тела. И я невольно воскликнул: как жаль, что начальство не имеет возможности устраивать мороз по своему усмотрению!
Итак, вот впечатления, вынесенные мной из этого достопамятного вечера! Я вспомнил 1844, 1845 и 1846 годы, я вспомнил незабвенную Виардо, незабвенного Рубини, незабвенного Тамбурини, вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил теплые слезы, которые мы проливали, читая «Историю двух калош» и «Аптекаршу», слушая потрясающее «maledetto!»,
[63] которым в Лючии оглашал своды Большого театра великий Рубини… Вспомнил и заплакал.
Ничего этого теперь нет; в сердце холодно, в голове смутно, во рту скверно…
Скверно, несмотря даже на «Боярина Матвеева», хотя, с точки зрения общественного благоустройства, пьеса сия безукоризненна. Вот все, что могу я сказать об этом приятном произведении, автор которого едва ли не родной брат того Ободовского, который сочинил весьма полезный географический учебник. Всякому свое.
P. S. Сейчас получил приятное известие из Москвы: на днях был там конгресс, на котором присутствовали редакторы журналов: «Наше время», «Московские ведомости», «Русский вестник» и «Современная летопись». М. Н. Катков предложил вопрос: «Привлекать ли в настоящем 1863 году к сотрудничеству в названных журналах лондонских агитаторов?» Рассудили: привлекать. Затем П. М. Леонтьев предложил следующее: «Платить ли лондонским агитаторам за таковое их сотрудничество?» Рассудили: не платить.
Первое представление новой драмы г. Островского
23 января, на Мариинском театре, было первое представление новой драмы А. Н. Островского «Грех да беда на кого не живут». Мы не будем говорить здесь об этой драме, потому что она составляет в нашей литературе такое явление, касаться которого в летучей заметке неуместно. Но не можем отказать себе в удовольствии высказать от лица всех дорожащих успехами русского сценического искусства глубокую признательность гг. актерам и актрисам, участвовавшим в пиесе, за отчетливое и вполне талантливое исполнение ролей. В особенности же г-жи Линская и Снеткова 3-я и г. Самойлов подарили нас минутами действительного и глубокого наслаждения. Даже у г. Бурдина вырвались два-три движения весьма недурных.
Мы слышали, что г-жа Снеткова 3-я совсем оставляет сцену. Это потеря покамест незаменимая.
«Горькая судьбина». Драма в 4-х действиях А. Писемского
Появившись в 1859 году в печати, «Горькая судьбина» произвела на публику очень мало впечатления. Большинство смотрело на нее, по малой мере, как на обмолвку со стороны автора, в котором привыкли видеть одного из талантливых представителей русской беллетристики. Зачем заставил автор двигаться эти фантасмагорические тени? — спрашивали себя недоумевающие читатели, — зачем заставил их выть, скрежетать зубами, наконец совершать убийства? Хотел ли он изобразить, какие на свете бывают уголовные преступления, и с этою целью разжидил и раскрошил на акты и явления краткое известие, почерпнутое из Костромских губернских ведомостей (по-видимому, место действия происходит в Костромской или ближайшей к ней губернии)? хотел ли доказать, что русский мужик грубиян, подобно тому как недавно он того же самого мужика представил в виде пошлого дурака? Хотел ли, наконец, написать нечто в пику г. Григоровичу (который изображал крестьянство с точки зрения благоуханной и которого поэтому барыни называли l’auteur d’Anton
[64]), подобно тому, как в недавнее время он же, в пику «Искре», написал целый шеститомный роман? Мы не беремся разрешить эти вопросы, но думаем, что драма написана именно в пику кому-то или чему-то и что другого резона для ее существования нет и не может быть.
Несколько лет эту драму не давали на театре, — вероятно, все собирались с духом, как бы не слишком ошеломить публику, — но наконец-таки решились. Оказалось, что публика осталась к пьесе, поставленной на сцене, точно так же равнодушною, как и к пьесе, некогда погребенной на страницах «Библиотеки для чтения»; оказалось, что в ней нет ни гремучего серебра, ни других разрывающих составов, которые в ней предполагались. Пьеса прошла тихо, не возбудив ничего, кроме недоумения и тех же самых вопросов, которые слышались при первоначальном появлении ее в печати.
Никто из самых рьяных поклонников Писемского, конечно, не возьмет на себя доказывать, что талант этого писателя симпатичен. В нем прежде всего поражает необыкновенная ограниченность взгляда, крайняя неспособность мысли к обобщениям и замечательная неразвитость. По-видимому, все, что выходит из ряда самой простой, обыденной жизни: умыванья, одеванья, питья, еды и половых влечений, совершенно недоступно ему и возбуждает в нем насмешку и недоверие. Отношения автора к создаваемым им образам и рассказываемым происшествиям имеют характер темный и, так сказать, плотяный. Он удачно ловит внешние признаки и лепит из них фигуры, по большей части довольно выпуклые, но глаза у этих фигур всегда оловянные, а той тонкой струи жизни, которая именно и заставляет выхваченный из действительности образ двигаться, радоваться, страдать и трепетать, здесь нет и в помине. Можно сказать, что г. Писемский относительно героев своих постоянно исправляет роль гробовщика; подобно статуе командора в «Дон-Жуане», эти лица проходят мимо глаз читателя и стучат своими каменными ступнями.
Даже в нашей, насквозь проникнутой реализмом литературе г. Писемский представляет явление крайнее и исключительное: он и в ней стоит особняком, несмотря на то что, с точки зрения внешних признаков, вполне принадлежит ей. Всякий, самый неважный писатель реальной школы, принимаясь за свое дело, знает, что он хочет сказать; в самом ничтожном рассказце этой категории читатель чувствует отношение автора к факту, видит мысль, видит свет. Г-н Писемский положительно не знает, что он хочет сказать и в какие отношения может стать к предмету; он выкладывает перед читателем груды человеческих тел и говорит: вот тела, которые можно было бы назвать мертвыми, если б в них не проявлялось некоторых низшего сорта движений, свойственных, между прочим, и человеческим организмам. Отсутствие идеала выходит полное, миросозерцания никакого, и в результате — страшная духота. Читатель страдает, но совсем не от того, что автор выводит его из состояния бессознательного очарования и заставляет делать посылки от действительности художественной к действительности настоящей, а просто от того, что его вынуждают несколько времени оставаться в злокачественной, зараженной тлением атмосфере. Ясно, что талант, обладающий такими грубыми свойствами, может заявить свою силу только в создании известного рода диковин и что интерес, возбуждаемый этими диковинами, совершенно удовлетворительно объясняется простым чувством любопытства.
Жить в тюрьме еще не значит понимать весь ужас этого положения; быть поставленным в необходимость копаться в навозе и нечистотах еще не значит сознавать, что эти нечистоты суть действительно нечистоты и что роль изыскателя в настоящем случае есть роль ненормальная и даже в высшей степени противная. Общественное значение писателя (а какое же и может быть у него иное значение?) в том именно и заключается, чтобы пролить луч света на всякого рода нравственные и умственные неурядицы, чтоб освежить всякого рода духоты веяньем идеала. Каким путем эта цель может быть достигнута — это зависит от интимных свойств каждого отдельного таланта, но дело в том, что писатель, которого сердце не переболело всеми болями того общества, в котором он действует, едва ли может претендовать в литературе на значение выше посредственного и очень скоропреходящего.
Да не подумает, однако ж, читатель, что мы требуем от писателя изображения людей идеальных, соединяющих в себе все возможные добродетели; нет, мы требуем от него совсем не людей идеальных, а требуем идеала. В «Ревизоре», например, никто не покусится искать идеальных людей; тем не менее, однако ж, никто не станет отрицать и присутствия идеала в этой комедии. Зритель выходит из театра совсем не в том спокойном состоянии, в каком он туда пришел; мыслящая сила его возбуждена; обок с запечатлевшимися в его уме живыми образами возникает целый ряд вопросов, которые, в свою очередь, служат исходным пунктом для умственной работы, совершенно особой и самостоятельной. Зритель становится чище и нравственнее совсем не потому, чтобы он вот-вот сейчас пошел да и стал благодетельствовать или раздавать свое имение нищим, а просто потому, что сознательное отношение к действительности уже само по себе представляет высшую нравственность и высшую чистоту. Тут дело совсем не в том, чтобы прописать человеку какой-нибудь буколический рецепт, вроде тех, которые прописываются в каллиграфических прописях и тех противных детских книжонках, которыми московское общество распространения бесполезных книг отравляет наших детей, а в том, чтобы напомнить человеку, что он человек. Все это очень верно, хотя несколько вычурно, изображено самим Гоголем в его «Разъезде», который мы не можем достаточно рекомендовать писателям, упражняющимся, подобно г. Писемскому, на поприще русской беллетристики.
Но, кроме этих внутренних отношений автора к изображаемому им миру, свидетельствующих, так сказать, о степени его личной силы, работа художника предполагает и еще много кой-чего, что также требует, с его стороны, величайшей осмотрительности. Таким образом, например, одна из главных обязанностей художника заключается в устройстве внутреннего мира его героев. Человек есть организм сложный, а потому и внутренний его мир до крайности разнообразен; следовательно, тот писатель, который населит этот мир признаками совершенно однообразными, который исчерпает его одной или немногими нотами, — тот писатель, говорим мы, быть может, нарисует картину очень резкую и даже в известном смысле рельефную, но вместе с тем наверное и безобразную. Нет того человека на свете, который был бы сплошь злодеем или сплошь добродетельным, сплошь трусом или сплошь храбрецом и т. д. У самого плохого индивидуума имеются свои проблески сознания, свои возвраты, свои, быть может, неясные, но тем не менее отнюдь не выдуманные порывания к чему-то такому, что зовется справедливостью и добром. Эта-то нравственная невыдержанность и составляет ту общечеловеческую основу, на которой художественное чувство, с одной стороны, мирится с безобразием известных жизненных типов, а с другой стороны, не допускает себя расплываться в море безразличия и отвлеченностей. Если художник не проникнется этим условием всецело, если он будет видеть в людях носителей ярлыков или представителей известных фирм, то результатом его работы будут не живые люди, а тени или, по меньшей мере, мертвые тела.
Это условие, равно обязательное как в жизни, так и в искусстве, соблюдается г. Писемским лишь в самой слабой степени. Он положительно смотрит на своих героев, как на организмы совершенно простые, и потому неизменно заставляет их тянуть одну и ту же ноту сквозь всю цепь обстоятельств и происшествий, которыми он считает нужным обставить их существование. У него уж если женщина развратна (Софи Ленева), то развратна до конца и не может взирать на мужчину без особенных соображений; если мужчина самец (отец Леневой), то самец до конца. У него Калинович, пройдоха, зараженный грошовым честолюбием, делает всю жизнь те самые пошлости и подлости, которые грошовому честолюбцу делать надлежит; у него Ананий Яковлев… но об нем мы скажем после. Понятно, что честолюбцы выходят картонные, самки и самцы тоже картонные. Из этого очарованного круга хотя он и выходил иногда (и именно в тех произведениях, которыми начал свое писательское поприще), но до крайности редко.
Затем нам остается еще сказать об отношениях г. Писемского к народу, или, лучше сказать, к той его части, которая называется простонародьем. Нет ничего удивительного, что для русских писателей эта среда составляет, так сказать, неизвестную землю; во-первых, она до сих пор сама по себе была до крайности замкнута, а во-вторых, большинство писателей наших принадлежит к таким общественным сферам, которые не имеют с народом ничего общего, и потому весьма естественно, что в их отношения к последнему невольным образом вносятся все недоумения и предубеждения, которые так свойственны кастам. Следовательно, здесь представляется обширное поле для всякого рода предположений, и писатель, поставивший себе задачею художественное восстановление народного образа, имеет возможность более, нежели во всяком другом случае, руководствоваться угадываньем или даже и произволом, не опасаясь быть уличенным в лжесвидетельстве. А если мы, сверх того, не забудем принять в соображение, что массы показывают себя только издали и притом исключительно со стороны внешних признаков, которые, вследствие самых условий обстановки, не могут быть особенно привлекательны, то поймем без труда, что здесь свобода писателя почти всегда сопряжена с ущербом для истины, и притом далеко не в пользу исследуемому предмету. Тем не менее, и за этою свободой кроется известного рода узда, которая не допускает писателя делать слишком широкие размахи пера и удерживает его от искушений, граничащих с клеветой. Узду эту составляет, во-первых, чувство приличия и, во-вторых, известного рода сообразительность, которая и в неизвестном дозволяет открывать черты, не противные законам вероятности. Чувство приличия, заставляющее писателя быть осторожным относительно сфер ему неизвестных, слишком понятно, чтобы нужно было много распространяться об нем; что же касается до сообразительности, то это то самое свойство ума человеческого, которое дозволяет человеку, с помощью наведения, сравнения, анализа и отвлечения, приближаться к истине даже там, где последняя является неясною. Так, например, в рассматриваемом нами случае сообразительность должна указать, что хотя простонародье и составляет массу темную, но что массу эту составляют индивидуумы совсем не низшей и даже не иной породы, нежели та, к которой мы принадлежим сами, что самая многочисленность этих индивидуумов заставляет предполагать в массе большое разнообразие цветов и теней и что, следовательно, ни в каком случае недозволительно предполагать ее сплошь грубою, нелепою или пьяною. Все, на что мы можем указать в массах достаточно утвердительно, — это на их замкнутость и неразвитость, но эти существенные недостатки не мешают, однако ж, им жить своею оригинальною и притом очень разнообразною и совершенно человеческою жизнью. Вот к каким результатам и предположениям должна привести нас сообразительность, и если мы при этом припомним, что наша собственная жизнь есть не что иное (да и не может быть ничем иным), как продукт той же жизни масс, то необходимость относиться к этой последней со всевозможною осмотрительностью и полным вниманием сделается для нас еще более ясною и настоятельною.
В произведениях г. Писемского, особенно же позднейшего, ближайшего к нам времени, такого рода узды совсем не примечается. Чувство приличия является до такой степени попранным, что можно даже подумать, что автор лично чем-то огорчен. Мужик — грубиян, бахвал, дурак и пьяница, одним словом, мужик, — вот единственное представление, которое оставляют в уме читателя его так называемые народные типы. Выйти из этого порочного круга не помогает ему даже та сообразительность, о которой говорено выше, ибо г. Писемский, как кажется, возмнил себя писателем политическим, а политика, как известно, способствует развитию только страстей и огорчений, но отнюдь не сообразительности. Стоит только припомнить описание крестьянских волнений в последнем романе этого автора, чтобы понять, до каких пагубных последствий может довести недостаток проницательности и привычка останавливаться на одних внешних признаках. Из этого выходит такая ребяческая и смешная безурядица, что читатель решительно мог бы усомниться в существовании здравого смысла на свете, если б не спасало его в этом случае то обстоятельство, что вся смешная и ребяческая сторона этого дела падает исключительно на голову самого автора, а отнюдь не на изображаемый им предмет…
Расскажем, однако ж, содержание самой драмы, подавшей повод к изложенным выше размышлениям.
Первое действие открывается разговором двух баб: Матрены и Спиридоньевны. Из разговора видно, что у Матрены есть дочь, Лизунька, которая находится замужем за крестьянином-питерщиком, Ананием Яковлевым, он же и герой драмы. Этого Анания теперь ждут в побывку домой, но ждут не радостно; оказывается, что Лизавета, в отсутствие мужа, слюбилась с помещиком, Чегловым-Соковиным, с которым прижила ребенка, и что Ананий об этом еще не знает. Наконец Ананий приезжает вместе с женою, которая ездила к нему навстречу, и с пьяненьким мужичонком Никоном, привезшим его на своей лошади. Анания старуха Матрена рисует так: «человек этакой из души гордый, своебышный», «родителю своему покориться не хотел», а «теперь, сам собой раздышамшись, поди, чай, еще выше себя полагает». А Спиридоньевна к этой характеристике прибавляет: «Сказывали тоже наши мужички, как он блюдет себя в Питере: из звания своего никого, почесть, себе и равным не находит… тоже вот в трактир когда придет чайку испить, так который мужичок победней да попростей, с тем, пожалуй, и разговаривать не станет». Мы нарочно привели здесь эту характеристику, потому что в ней, как увидим ниже, заключается вся разгадка несложного характера Анания. Начинается сцена поклонов и целований; Ананий раздает подарки, причем Лизавета и прочие бабы целуют у него руки (драгоценная черта, которою, конечно, не преминет воспользоваться русская этнография). Садятся обедать; Ананий говорит всё умные речи, рассказывает про чугунку, про пар, про машины при употреблении торфа; но рассказывает до того уж умно, что зрителю делается неловко, начинает даже казаться, что тут есть что-то глупое. Никон, как мужичонко пьющий и притом малодушный, разумеется, сразу напивается и начинает хвастаться, как он в молодости тоже в Питер хаживал и как однажды с сорокасаженной вышины свалился; «барин тут сейчас из военных был: приведите, говорит, его, каналью, в чувство; и сейчас привели… он мне два штофа водки дал, я и выпил». Зрителю опять делается как-то неловко и словно совестно, и мы не только понимаем это чувство, но можем даже разъяснить его. Дело в том, что весь этот разговор решительно форменный, что сценическим пейзанам исстари положено говорить таким, а не иным образом. Подобно тому, как французская сцена свято хранит известные сценические предания и передает из поколения в поколение даже жесты и интонацию голоса, наше русское драматическое искусство передает из поколения в поколение стереотипную форму разговора, который должны вести между собою простодушные дети природы. Тут-то обыкновенно полное раздолье всевозможным изобретениям досужей праздности, выражающимся в анекдотах о немце, который «самого дьявола к своему делу приспособил», о русском мужичке, который соскочил с сорокасаженной вышины и не расшибся, и т. д. и т. д. И из-за всех этих противных анекдотов непременно выглядывает личность самого автора, который так и режет в глаза читателю или зрителю: послушайте, дескать, что толкуют эти бедные, глупые люди, и поймите, как я тонко над ними подсмеиваюсь! Слово за слово, речь заходит о том, какое звание выше, торговца или купца; подгулявший Никон начинает городить совершенную бессмыслицу; умный Ананий обижается этой бессмыслицей и, в свою очередь, чем-то оскорбляет Никона. Тогда Никон окончательно раздражается и говорит, что хотя он и мастеровой человек, а уж бабе его не надуть; что у него полна изба ребят, а все его, все Никонычи; и наконец прямо объявляет Ананию, что он, Ананий, «барский свояк». Ананий узнает горькую истину; наступает момент, который мог бы быть исполнен драматизма, если бы драматический элемент хотя на сколько-нибудь входил в число условий таланта г. Писемского.
По всем требованиям мышления, на этом открытии должна бы была разрешиться развязка всей драмы. Ибо что, в сущности, может составлять содержание драмы вообще? Это содержание может составлять исключительно протест, протест, быть может, и не формулирующийся определенным образом, но явственно выдающийся из самого положения вещей, из того невыносимого противоречия, в котором находится действие или требование, послужившее для драмы основой, с его обстановкою. Есть требования и действия, которые сами по себе не идут вразрез ни указаниям здравого рассудка, ни общим законам человеческой природы, но которые тем не менее, вследствие известных условий общественного развития, признаются незаконными. Сила естественная и (с точки зрения драматурга) разумная, но вследствие разных причин попранная и непризнанная, представляется в борьбе с силою искусственною и (тоже с точки зрения драматурга) неразумною, но, вследствие тех же причин, торжествующею и установившеюся — вот единственный материал, из которого может возникнуть действительное драматическое положение. Но такое содержание неминуемо должно иметь влияние и на самое развитие драмы. Отовсюду окруженное враждебностью и препятствиями, всякое требование такого рода на первых порах невольным образом облекает себя известною таинственностью и, прежде чем придет к мысли о необходимости открытой борьбы с враждебными силами, внутри самого себя испытывает известную борьбу. Эта внутренняя тайная борьба, предшествующая борьбе явной, отнюдь не может быть названа продуктом человеческого малодушия или слабости — это просто законная потребность человеческого духа, в силу которой человек прежде всего ищет ориентироваться и уяснить свое положение. Затем уже следует переход борьбы из тайной в явную, затем развязка, то есть кара, то есть посрамление. Таков обычный и естественный ход драмы. Если она пропустит хотя один из названных выше моментов, то в результате получится впечатление отрывочное и спутанное.
В противоположность такому естественному ходу, г. Писемский начал свою драму именно с конца, то есть взял за исходную точку тот момент, где основа драмы уже совершенно исчерпана. Мы уже не говорим о том, что факту, на котором он построил все свое произведение, не дано никакого развития, что он представляется во всей своей наготе и грубости и что вследствие этого в зрителе возбуждается не интерес, а только смущение, но мы невольно спрашиваем себя, что может автор сказать об этом предмете более того, что уже сказано им в первом акте? Куда может он повести зрителя далее того, до чего он довел его в конце первого акта? Какой ряд насильств изобретет он, чтоб поддержать погасший в зрителе интерес? или же все дальнейшее развитие драмы будет уже представлять ненужную тавтологию, неловкое переливание из пустого в порожнее, свидетельствующее о тяжкой необходимости, чем бы то ни было и во что бы ни стало наполнить остальные четыре акта?
Да; г. Писемский именно находился между этими двумя печальными необходимостями и выбрал из них последнюю. Остальные три действия именно составляют не более как неловкую пришивку к драме, не начинавшейся, но уже совершенно закончившейся в первом акте, и притом пришивку, решительно ничего не поясняющую и не проливающую никакого света ни на характеры, ни на отношения действующих лиц.
Но виноваты: мы еще не досказали содержания конца первого действия. Ананий призывает жену к допросу и, дознавши от нее, что и как, начинает срамить ее. С известной ограниченной точки зрения он прав: он любил Лизавету, по-своему, горячо; он взял ее из бедного семейства, он поссорился из-за нее с отцом, он для нее терпел в Петербурге всякого рода лишения… все это совершенно естественно могло вспомниться ему в эту горькую минуту, и всего этого, для неразвитого его ума, весьма достаточно, чтобы получить право истерзать бедную женщину, оказавшуюся недостаточно твердою в той вере, в которой так тверд сам герой пиесы. А потому мы и не виним г. Писемского за то, что он заставил своего героя разгневаться на Лизавету; мы вовсе не требуем, чтоб он сделал из него Жака или Лопухова; но мы положительно ставим ему в вину, что он не сумел воспользоваться даже теми примирительными элементами, которые сами собой напрашивались под перо его и с помощью которых искаженный образ его героя мог бы быть возведен на степень образа человеческого. Очевидно, наш драматург задался мыслью, что пишет драму оригинальную, русскую и что русский человек никакого душевного движения не может выразить иначе, как посредством ругательства, и вследствие такого решения просто-напросто превратил, на время, душу Анания в лексикон отборных ямских слов. Сцена вышла поистине возмутительная. По наружности Ананий волнуется и находится под влиянием величайшего пароксизма гнева и негодования, но, в сущности, все это беснование есть не что иное, как холодная злость и преднамеренное резонерство, украшаемое выражениями вроде: «шкура ободранная», «криворожая», «шельма бесстыжая», «лукавая бестия» и т. п. В результате дело кончается чем-то вроде сделки, выражающейся в следующих словах Анания: «Одного стыда людского теперь обегаючи, за неволю на себя все примешь, и по крайности для чужих глаз сделать надо, что ничего аки бы этого не было: ребенок, значит, мой, и ты мне пока жена честная! Но ежели что, паче чаяния, у вас повторится с барином, так легче бы тебе… слышишь ли: голос у меня захватывает… легче бы тебе, Лизавета, было не родиться на белый свет!.. Кому другому, а тебе пора знать, что я за человек: ни тебя, ни себя, ни вашего поганого отродья не пощажу, так ты и знай то!.. это мое последнее и великое тебе слово!» Каково само по себе достоинство подобной сделки, и также представляется ли возможность вывести ее оправдание из действительной жизни, — это вопрос покамест посторонний, но дело в том, что на ней, на этой сделке, драма совершенно исчерпывается. Ананий высказывается тут вполне; он является чем-то вроде Жака, но, разумеется, с примесью крепостного права, то есть: за прошлое не взыскивает, но впредь грешить не разрешает. Мораль известная, хотя, при условиях крепостного права, и довольно трудно выполнимая, ибо крепостное право тем-то именно и было характеристично, что оно проявляло себя необыкновенно цельно, резко и определенно и что при подобной обстановке не могло быть места для сделок, а было ли, нет ли место, так или для совершенной приниженности, или для явного и резкого протеста. Но г. Писемский пожелал продолжать драму и тем в миллионный раз доказал, что ежели желание сильно, то его одного достаточно, чтобы заменить всевозможные основания и поводы.
Второе действие застает нас в доме помещика Чеглова-Соковина, того самого, который нехитрыми мерами успел обворожить Лизавету. Что это за личность — даже определить невозможно. Из того, что он сидит, потупивши голову, надобно заключить, что он человек слабый, из того, что он говорит вздор, — что он человек глупый, а из того, что между этим вздором прорываются сентенции в катковско-либеральном духе, — что он человек либеральный и если бы дожил до известной крестьянской реформы, то был бы, пожалуй, мировым посредником и удивлял бы Россию своею гуманностью. Тем не менее г. Писемский коснулся всех этих качеств только слегка и предпочел остановиться на четвертом, а именно, он изобразил Чеглова-Соковина человеком пьющим, — свойство души, как известно, тоже очень трогательное. Слабо-глупо-либерально-пьяный помещик беседует с зятем своим, г. Золотиловым (он же предводитель дворянства). Золотилов говорит, что не понимает, «чтоб из-за крестьянки можно было так тревожиться», что от бабы только и услышишь: «Ах ты, мой сердешненький! ах ты, мой милесенький!»; что, наконец, во всем уезде ходят слухи, что Чеглов пьет и что Лизавета поддерживает в нем эту страсть; на это Чеглов-Соковин отвечает (с горькой усмешкой): «Что ж тут непонятного?», откровенно сознается в пристрастии к чарочке (в доказательство чего тут же выпивает рюмку за рюмкой, рюмку за рюмкой), но с негодованием отвергает всякое подстрекательство со стороны Лизаветы к поддержанию в нем этой несчастной привычки и в заключение решительно отказывается перестать тревожиться. Одним словом, происходит один из тех разговоров, какие могут происходить между двумя благородными людьми, из коих один пьяно-либерально-глуп, а другой трезво-консервативно-ограничен. Приходит бурмистр, Калистрат Григорьев, и докладывает барину, что Ананий Яковлев «из Питера сошел», да «уж оченно безобразничает», и что Лизавета пришла с жалобою. Тип бурмистра очерчен г. Писемским довольно метко; это именно один из тех пронырливых, в душу пролезающих людей, которыми так обильны были недра крепостного права. По-видимому, слабо-глупо-либерально-пьяный помещик больше с помощью бурмистра и приурочил к себе Лизавету; по крайней мере, мать ее именно так объясняет это дело. Во всяком случае, Калистрат Григорьев составляет лицо вводное, и потому мы на нем останавливаться долее не будем. Лизавета, вопреки сделке, заключившей первый акт, продолжает-таки похаживать к барину; она плачет, жалуется, что ей «оченно опасно», что муж третью ночь не спит и все «глядит ей в лицо», и в заключение просит барина поговорить с Ананием лично. Чеглов разводит руками, говорит: «Послушай, не плачь, бога ради», и обещает принять меры. Призывают Анания: барин внушает ему, что связь его с Лизаветой была делом одной любви, что если он, Ананий, оскорблен, то это может очень просто разрешиться дуэлью, но что если он думает сделать жене своей какое-нибудь зло, то сделает это не иначе, как перешагнув через его, Чеглова, труп; затем Чеглов, пошатываясь от слишком частых возлияний Бахусу, уходит. Остаются на сцене Ананий и бурмистр и ругаются, причем последний обещается первому что-то «всучить». На этих ругательствах занавес опускается.
По крайнему нашему разумению, весь этот акт совершенно лишний. Он еще может быть терпим и понятен как отдельная живая картина, но отнюдь не как часть драмы. Все эти новые лица совершенно для драмы не нужны, все происходящие между ними разговоры не имеют с драмою ни малейшей связи, по крайней мере той связи, которая называется живою и органическою и которая в картине более или менее цельной одна только и может служить законным оправданием для введения тех или других подробностей. Правда, что личность Лизаветы, в первом акте очень сбитая и спутанная, здесь несколько выясняется, но это выяснение такого рода, что, пожалуй, лучше бы, если б его не было вовсе. Зритель хочет узнать мотивы, из которых вытекла несчастная страсть, он думает понять и объяснить их себе, надеется, наконец, набрести на что-нибудь человеческое, уловить хоть какой-нибудь луч, который вывел бы его из тюрьмы на свет вольный, и, к полному своему разочарованию, вынуждается автором (впрочем, помимо воли последнего) остановиться на том предположении, что вся эта драма есть не что иное, как дело рук Калистрата Григорьева. И невольным образом выражения «шкура ободранная», «псовка» и т. д., которыми так изобилует первый акт, остаются единственным мерилом для определения этой загадочной личности.
В третьем акте Ананий Яковлев, все еще не решаясь на крайность (он только бил жену, но это, как известно, еще не составляет крайности), уговаривает Лизавету «образумиться», жить, как «прочие добрые люди», но бабу, очевидно, обуял сам сатана, потому что она на все ласковые и разумные слова мужа отвечает бессмысленною брехотнею. Во время этих переговоров является бурмистр с выборными и объявляет Ананию господскую волю взять от него Лизавету и с ребенком. Выборные скроены по известной мерке; они говорят всякий невнятный вздор и сплошь оказываются дураками, подлецами и трусами. Лизавета уже готова идти за бурмистром и уходит только за перегородку, чтобы взять ребенка, но Ананий бежит вслед за нею. Через мгновенье раздается вопль и слышится голос Лизаветы: «Батюшки! убил младенца-то!» Ананий выбивает окно и убегает.
В этом акте есть действительно нечто похожее на драматическое движение, и характер Анания Яковлева получает, по временам, оттенки довольно человеческие. Но и здесь хорошие проблески совершенно утопают в куче разного ругательного мусора и бессмысленной, ничем не мотивированной Лизаветиной брехни. Во всяком случае, этот акт лучший и единственный, который вызывает в зрителе нечто похожее на мысль, хоть бы о том, что бывают же на свете такие разудивительные положения (оба положения здесь равно доказательны: и Лизаветы и Анания), что человек какою-то сверхъестественною силой устраняется от участия в своей собственной судьбе. Правда, что г. Писемский вводит зрителя в это положение путем чисто уголовным, но, судя по той закладке, которая положена в первых двух актах, мы и на это не имели права рассчитывать, а просто думали, что дело кончится тем, что Ананий кого ни на есть разразит, и разразит именно тем хладно-резонерским способом, к которому он так охотно прибегает в первом акте. Ну, а тут выходит, что убийство-то совершается словно как бы между делом. Стало быть, и на этом спасибо.
Третьим же актом второй раз оканчивается драма, потому что четвертое действие прибавлено единственно с целью выставить франта-чиновника из «новеньких», из сил выбивающегося, чтоб открыть в деле истину, и ограничивающего свое усердие разными пошлостями и гадостями. Тип этот нарисован широкой рукой, но увы! не мастерской; он носит на себе обычные недостатки манеры г. Писемского — крайнее однообразие тонов и происходящую отсюда утрировку. Ананий Яковлев добровольно является из бегов; следователь сажает его в острог; происходит сцена прощанья: бабы воют (Лизавета делает это почти в продолжение всего четвертого акта); занавес опускается в последний раз.
Таково содержание этой новой на сцене и не новой в печати драмы г. Писемского. Мы рассказали его со всеми подробностями, без всяких ужимок, которые могли бы подать повод к обвинению в преднамеренном искажении мысли автора. Содержание оказывается скудное, мотивы для драмы — ничтожные, развития драматического нет вовсе, характеры действующих лиц однообразны и монотонны, и притом вылеплены на скорую руку и из самого грубого материала. Одним словом, драма, не заключая в себе никаких элементов, из которых могла бы родиться действительная драматическая коллизия, не имеет никакой разумной причины существования, кроме воли автора.
Понятно, что даже наша снисходительная публика, строгими мерами приученная терпеливо выносить разных «Неровней» да «Бедных племянниц», — и та пришла в какое-то недоумение от произведения г. Писемского и отнеслась к нему если не враждебно, то, во всяком случае, совершенно равнодушно…
Но есть в этом произведении еще одна сторона, которой мы до сих пор не касались, — это именно его так называемый реализм.
Русская публика видит в г. Писемском одного из самых сильных представителей реального направления в русской литературе и, между прочим, к числу произведений, порожденных этим направлением, относит и «Горькую судьбину». Что реализм есть действительно господствующее направление в нашей литературе — это совершенно справедливо. Она, эта бедная русская литература, столько времени питалась разными чуждыми, фальшивыми, отчасти даже и нечистыми соками, что время отрезвления настало наконец и для нее. Действуя под влиянием какого-то одуряющего чада, живя чужими страданиями, болея напускными болями, литература не могла не ужаснуться своей собственной пустоты и, убедившись в ней, весьма естественно пожелала освежиться. Попытки в этом смысле делались постоянно от времени до времени, но решительным образом освежение это начато Гоголем и с тех пор продолжается непрерывно. Гоголь положительно должен быть признан родоначальником этого нового, реального направления русской литературы; к нему, волею-неволею, примыкают все позднейшие писатели, какой бы оттенок ни представляли собой их произведения. Исключения в этом случае представляют лишь такие гениальные писатели, как Д. В. Григорович и П. И. Мельников, из коих первый доселе питается французским миросозерцанием, а последний — татарским. Но дело в том, что мы иногда ошибочно понимаем тот смысл, который заключается в слове «реализм», и охотно соединяем с ним понятие о чем-то вроде грубого, механического списыванья с натуры, подобно тому как многие с понятием о материализме соединяют понятие о всякого рода физической сытости.
Это, однако ж, не так. Мы замечаем, что произведения реальной школы нам нравятся, возбуждают в нас участие, трогают нас и потрясают, и это одно уже служит достаточным доказательством, что в них есть нечто большее, нежели простое умение копировать. И действительно, ум человеческий с трудом удовлетворяется одною голою передачей внешних признаков; он останавливается на этих признаках только случайно, и притом лишь на самое короткое время. Везде, даже в самой ничтожной подробности, он допытывается того интимного смысла, той внутренней жизни, которые одни только и могут дать факту действительное значение и силу. Очевидно, что если б реализм не отвечал этой потребности, то он ни под каким видом не мог бы войти в искусство как основной и преобладающий его элемент.
И в самом деле, истинный реализм не только не потворствует исключительности и односторонности, но даже положительно враждебен им. Таким образом, имея в виду человека и дела его, он берет его со всеми его определениями, ибо все эти определения равно реальны, то есть равно законны и равно необходимы для объяснения человеческой личности. Обращаться с ними грубо, выставлять напоказ только те из них, которые сами по себе выдаются наиболее резко, он не имеет права, под опасением впасть в противоречие с самим собою, под опасением оказаться совершенно несостоятельным перед тем делом, которое, собственно, и составляет его задачу. Точно таким же образом, приступая к воспроизведению какого-либо факта, реализм не имеет права ни обойти молчанием его прошлое, ни отказаться от исследования (быть может, и гадательного, но тем не менее вполне естественного и необходимого) будущих судеб его, ибо это прошедшее и будущее хотя и закрыты для невооруженного глаза, но тем не менее совершенно настолько же реальны, как и настоящее. Конечно, очерчивая таким образом значение реализма в искусстве, мы очень хорошо понимаем, что рисуем идеал очень трудно достижимый, но дело не в том, в какой степени легко или трудно достается та или другая задача искусства, а в том, чтобы отыскать мерило, которое дало бы нам возможность с большею или меньшею безошибочностью обращаться с произведениями человеческой мысли, и отдавать себе отчет в том впечатлении, которое они на нас производят.
В смысле всего изложенного выше г. Писемский является реалистом весьма сомнительным, а рассматриваемая его драма едва ли может удовлетворять требованиям строгой критики. Выведенные в ней лица не только не имеют в себе никаких задатков действительной жизненности, но скорее напоминают собой деревянные фигуры, к которым прибиты ярлыки с надписями: «бахвальство», «тупоумие», «пронырливость», «пагубная страсть к пьянству» и т. д. Самый язык является верным только со стороны внешних признаков, но ни силы, ни меткости, ни юмору, ни поэзии (какими, например, отличается язык простого русского человека в комедиях Островского, в рассказах Тургенева, Слепцова и друг.) в нем не найдется и следа. Поэтому г. Писемский совершенно напрасно причисляется к сонму реалистов. В произведениях его проглядывает какой-то темный саддукеизм — и ничего более.
В заключение скажем несколько слов об исполнении пьесы на петербургской сцене. Положение актеров, а в особенности исполнителя роли Анания Яковлева, довольно тяжелое. В продолжение четырех актов тянуть все одну и ту же ноту, и притом ноту грубую и фальшивую, в продолжение целой пьесы не играть, а все, так сказать, приготовляться к игре — как хотите, а это ремесло совершенно несносное. Поэтому игры, собственно, никакой и не было, а было точное и неуклонное исполнение обязанностей. Г-н Васильев 2-й (Ананий Яковлев) отчеканивал свои ругательства в самом лучшем виде и говорил каким-то неестественным басом, г-жа Петрова (Лизавета) мучительно выла; прочие подругивались и подвывали с полным усердием. Неслыханные ругательства и бессмысленное вытье оглашали сцену в продолжение трех часов сряду, и зритель, вместо живого образа, вместо мысли, уносил из театра довольно значительный запас бранных, но неострых слов.
«Наяда и рыбак». Фантастический балет в трех действиях и пяти картинах
Соч. Ж. Перро; музыка г. Пуни
Нет сомнения, что самую характеристическую черту современного искусства составляет стремление его к реализму. Искусство начинает сознавать, что, отрешенное от жизни, гадливо взирающее на ее подробности (как на что-то деловое, прозаическое и, следовательно, не входящее в область поэзии), оно не может обстоятельно выполнить даже ту задачу, выполнение которой издревле считалось первейшею и священнейшею его обязанностью: не может возбуждать благородных чувств. Значение и характер «благородных чувств» странным образом изменились. По мнению Павла и Николая Кирсановых (да простит мне г. Тургенев, что я, быть может, слишком часто ссылаюсь на этих милых, но выдохшихся старичков), благородство чувств заключается в рыцарски вежливом обращении с дамами; по мнению Базарова, «благородство чувств» ни в чем не заключается. Есть третьи, которые думают, что «благородство чувств» есть такая рубрика, которую можно оставить с пользою и под которою следует разуметь ряд полезных, добропорядочных и целесообразных действий. Быть может (да и наверное), есть еще четвертые, пятые, десятые и т. д., которые и еще кой-что разумеют под «благородством чувств» и, конечно, находят, что правы они, а не братья Кирсановы и не Базаров. И таким образом выходит, что для того чтобы выказать себя «благородными», Кирсановы играют на виолончели, говорят об «даже», купаются в душистых ваннах и вообще предъявляют «благородные манеры», очень наивно принимая их за «благородные чувства»; для этой же цели Базаров режет лягушек; для этой же цели третьи, не отрицая игры на виолончели, отдают свое время преимущественно полезным и добропорядочным делам. Но во всяком случае, ни те, ни другие, ни третьи не суть люди, лишенные прав состояния, а потому имеют право пользоваться своими понятиями о «благородстве чувств» по усмотрению и без всякого со стороны начальства помешательства.
Но искусство не частный человек и потому на задачи свои смотреть «по усмотрению» не может, под опасением действительного лишения за это прав состояния. Оно и радо бы, например, век свой идти рядышком с братьями Кирсановыми, но не смеет, ибо знает, что эти чистенькие, но выжившие из ума старички не поддержат его. Пискнет искусство по старой привычке, в лице какого-нибудь запоздалого шутника-поэта, песенку о вежливом отношении к природе, к Аглаям и Хлоям, ее населяющим, да так и останется при своем писке: никто не ответит на него, даже Кирсановы застыдятся. А какая причина такого явления? А причина та, что ниву человеческую со всех сторон загромоздили мужики, а братья Кирсановы так-таки и затонули в этом мужицком приливе. Мужики говорят искусству: смотри! стань на эту точку, да на этой линии и вертись! а братья Кирсановы молчат и только исподтишка презрительно улыбаются, но до того уж исподтишка, что никто, даже само искусство, этих их презрительных улыбок не замечает.
Впрочем, на первых порах искусство еще возражает. «Позвольте, господа! — говорит оно мужикам, — я согласно стать на почву реальную (еще бы!), но ведь я все-таки искусство, и потому мои реальные основы общечеловеческие!» И затем начинает доказывать, что «благородные чувства», хотя и не имеют права отрываться от действительности, тем не менее все-таки должны носить характер общечеловеческий и в этом смысле оставаться до некоторой степени безразличными. Одним словом, что «благородство чувств» все-таки должно быть «благородством чувств» — и ничем более. Но мужики, несмотря на свое невежество, очень сообразительны. Они говорят искусству: «Погоди! хотя ты и правду говоришь, но ты врешь! Это правда, что искусство, как и всякая другая истина, должно опираться на общечеловеческие основы. Но ведь эти общечеловеческие основы надобно еще отыскать, а для того, чтобы их отыскать, нужно, между прочим, принять в счет и нас, мужиков, — потому что только тогда эта основа будет невыдуманная и только тогда ты, искусство, не впадешь в то бесстыдное вранье, которому ты до сего времени предавалось!»
Одним словом, мужики ответили искусству точь-в-точь то же самое, что они же в свое время отвечали ловким политико-экономам и администраторам, которые предлагали им готовые, свежеиспеченные экономические и административные теории… pour leur bien.
[65] А так как мужики все-таки сила, то искусство ослушаться их не осмелилось и приступило к «возбуждению благородных чувств» совсем на другой манер, нежели прежде. Оно обуздало себя, временно ограничило свои цели, специализировалось и перестало действовать подобно тем детям-сочинителям, которые преимущественно стремятся к изображению таких впечатлений и чувств, о каких даже приблизительно понятия не имеют. Не теряя из вида основ общечеловеческих (без всякого спора, составляющих конечную его цель), искусство приняло характер национальный, обратило свое исключительное внимание на воспроизведение той особенной жизни, которая ближе всего находится у него под руками.
Один балет благополучно избежал этого общего переворота, и не только у нас в России избежал, но и вообще в целом образованном мире. Можно сказать утвердительно, что европейский балет находится в состоянии еще более младенческом, нежели, например, поэзия гг. Майкова, Фета и проч. В произведениях этих, доселе еще привилегированных русских поэтов все-таки замечается некоторое стремление выйти на реальную почву, некоторые попытки пройтись хоть по части «благоденствующего» русского мужичка, некоторый стыд, наконец… а в балете даже и стыда нет. И до сих пор он с непостижимым нахальством выступает вперед с своими «духами долин», с своими «наядами», «метеорами» и прочею нечистою силой. Все это до такой степени противно и нестерпимо, что положение балетного посетителя можно сравнить разве с положением человека, внезапно очутившегося в обществе полоумных спиритистов или вынужденного читать журнал «Эпоха» и следить за полетом «стрижей». Он видит, что перед ним выделываются всевозможные па, раскрываются таинственные раковины, поднимаются ноги, двигаются цветы, отворяются и затворяются трапы, он сознает, что все это самое непробудное невежество, самая беспардонная гиль — и остается подавленным — именно громадностью этого невежества и гили. Судите, например, возможно ли относиться равнодушно к следующей пошлости, представляемой на петербургском Большом театре под названием «Наяда и рыбак»?
Действие происходит неизвестно где; перед глазами зрителей берег моря и толпа поселян и поселянок. И те и другие очень мило одеты, хотя обнаженные (обтянутые трико далеко не безукоризненной чистоты) их ноги свидетельствуют, что по временам им должно быть довольно холодно. Поселяне и поселянки пляшут. Зачем пляшут? Пляшут потому, что починивают сети; пляшут потому, что вытаскивают сети из моря; пляшут потому, что они поселяне и в этом качестве должны плясать… Приходит Джианина, делает несколько курбетов и этим выражает, что ждет жениха, который наконец и является. Маттео, с своей стороны, вертится на одной ножке и этим выражает, что сегодня назначен сговор с Джианиной. Все уходят. Маттео остается один, и вдруг в глубине сцены что-то разевается: это раковина, из которой выходит Ундина. Ундина также делает множество курбетов, которые должны выражать, что она влюблена в Маттео. Надо сказать правду: Ундина, изображаемая г. Муравьевою, очень мила, и надо удивляться, что Маттео может хотя на минуту колебаться, чтоб не предложить ей руку и сердце. Все возвращаются и опять ни с того ни с сего начинают плясать; к этой пляске присоединяется и Ундина, которая, по выражению балетной программы, «как бы каким-то чудом» появляется между танцующими группами. Потом Ундина бросается в воду, потом (опять как бы каким-то чудом) появляется на вершине скалы. Зрители не понимают, но аплодируют.
Картина переменяется; декорация представляет рыбачью хижину, в которой размахивают руками и ногами: Джианина, Маттео и мать его, Тереза. Джианина делает несколько курбетов, что означает: «Милый! о чем ты задумался?» Маттео тоже делает несколько курбетов, что означает, что ему тошно. Вдруг отворяется окно, и в хижину влетает Ундина. Начинаются прыжки и курбеты — Ундина исчезает; Джианина и Маттео становятся на колени.
Картина переменяется. «Молодые, прекрасные наяды, вышед из воды, играют и резвятся на прибрежном песке, подражая телодвижениями плавному течению и струям родной стихии» (так гласит программа). Появляется Гидрола (и откуда г. Сен-Леон таких имен набрал!), «легкая и стройная царица наяд». Она машет руками в знак того, что нечто повелевает. Опять прыжки, и опять Ундина. Она становится на носки, переходит на носках всю сцену, и это означает, что она «любит Маттео». Все пляшут. Приходит Маттео, вертится на одной ножке и, как алебастровый кот, мотает головой — это значит, что он «с упоением прислушивается к песне соловья». Он рвет цветы: сорвет один — отставит ногу и прижмет руку к сердцу, сорвет другой — отставит ногу и прижмет руку к сердцу. Пот льет с него градом, ибо беспрерывно отставлять ногу утомительно; белила и румяны ползут с его лица, на котором обнажаются старческие морщины. Вдруг со всех сторон налетают наяды и между ними Ундина, которая во что бы то ни стало хочет отнять у Маттео букет цветов, нарванный им для Джианины. Происходит танец, который г-жа Муравьева исполняет с надлежащим усердием, а затем является «веселая толпа рыбаков», которая и уводит Маттео.
Картина переменяется. Брачный пир на дворе деревенского трактира. Пляшут… Но здесь действие до такой степени спутывается и перепутывается, что следить за ним нет возможности. То есть, собственно, действия даже нет совсем, а есть беспрерывные, бессмысленные появления и исчезновения. Дело кончается тем, что Ундина все-таки увлекает Маттео, который и бросается вслед за нею в озеро. Все пляшут.
Вот содержание балета. Конечно, я рассказал его не во всех подробностях, но смысл передан верно. Скажите на милость: о чем эти картонные куклы печалятся, чему они радуются, зачем пляшут, с какого повода приходят и уходят? Cur? quomodo? quando? quibus auxilliis?
[66] Ни на один из этих вопросов не ответит ни один из самых заматерелых философов, кроме, быть может, г. Юркевича. Почему наяды принимают участие в жизни человека, какого рода это участие, до какой степени это справедливо, почему именно наяды, а не лешачихи?.. Замечательно, что ни один из зрителей не задает себе подобного вопроса, замечательно, что зала театра всегда полна, замечательно, что ни один из присутствующих не отвернется с омерзением от всей этой галиматьи…
Стало быть, эта галиматья нужна, стало быть, она как раз в меру нашего роста. Конечно, мне могут сказать, что в деле привлечения зрителя к подобным зрелищам не последнюю роль играет поднимание ног, обнажение плеч и прочие более или менее возбуждающие балетные ингредиенты. Но в таком случае будем же откровенны: будемте услаждать наши взоры (если уже для этого необходимо поднимание ног), но зачем же искажать нашу мысль? зачем засорять наше и без того уже засоренное воображение еще новыми сплетнями разнузданной спиритуалистическо-трансцендентальной фантазии?
Знаю, что балет, как и спиритизм, как и философские упражнения г. Юркевича, как и бездонное словоизвержение «Московских ведомостей», есть в некотором роде «средство». Знаю я это, милостивые государи, знаю! Но если уже необходимо, в видах отвлечения, устремлять человеческое внимание на поднимание ног, то нельзя ли устроить это последнее по поводу несколько менее бессмысленному, ближе подходящему к нашим существенным интересам?
Я полагаю, что можно, ибо поднимать ноги отнюдь не возбраняется по какому угодно поводу. Проникнутый этой истиной, я счел за надобное подкрепить мою мысль ясным и для всех очевидным доказательством, то есть сочинил программу балета, которая, по моему мнению, должна удовлетворить всем требованиям. Льщу себя надеждою, что представители санкт-петербургских театральных искусств не только не посетуют на меня за мой труд, но, напротив того, поспешат воспользоваться им и поставят балет моего сочинения на сцену с великолепием, вполне соответствующим его достоинству.
Вот моя программа:
МНИМЫЕ ВРАГИ,
или
ВРИ И НЕ ОПАСАЙСЯ!
Современно-отечественно-фантастический балет в 3-х действиях и 4-х картинах. Соч. хроникера «Современника»; музыка соч. г. Серова; машины и полеты гг. Юркевича, Косицы и Ф. М. Достоевского; костюмы того самого портного, который, взамен полистной платы, одевает сотрудников «Эпохи».
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Отечественно-консервативная сила, скрывающаяся под именем Ивана Ивановича Давилова. Иван Иванович Обиралов
Иван Иванович Дантист } наперсники и друзья Давилова.
Отечественный либерализм, скрывающийся под именем Ивана Александровича Хлестакова. Пасынок Давилова.
Анна Ивановна Взятка, женщина уже в летах, но вечно юная; напрасно полагает себя вдовою.
Аннета Потихоньку-Постепенная, молодая женщина; напрасно полагает себя девицей. Лганье
Вранье
Излишняя любознательность
Чепуха } Отечественно-анакреонтические фигуры.
Эпохино семейство
Мужики. Полицейские, солдаты. Внутренняя стража. Стрижи.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
КАРТИНА I
Обширная комната в городе Глупове. Посредине стоит стол, покрытый серым сукном. На столе беспорядочно валяются кипы бумаг.
I
Толпа мужиков, около которых суетятся и исполняют свое дело Обиралов и Дантист. Мужики с радостью развязывают кошельки и подставляют шеи. Давилов сидит у стола, погруженный в чтение бумаг. Он думает: «Сегодня придет моя милая Взятка, и мы соединимся с нею навеки; мы пойдем в Большой московский трактир и там славно закусим и выпьем!»
II
Внезапно чернильница, стоящая на столе, разбивается вдребезги, и из нее вылетает Аннета Потихоньку-Постепенная. Она стоит некоторое время на одной ножке, потом с очаровательною грацией ударяет пальчиком Давилова по лысине. Давилов в изумлении простирает руки, как бы желая поймать чародейку. «Кто ты, странное существо, и какое зло сделала тебе эта бедная чернильница, за которое ты так безжалостно разбила ее?» Но Аннета смотрит на него с грустною и в то же время кокетливою улыбкою. «Пойми!» — говорит она и исчезает тем же путем, каким появилась. Чернильница появляется на столе снова и в прежнем виде. Давилов хочет устремиться за очаровательницею, но вместо того попадает пальцем в чернильницу. «Пойми!» — повторяет он в раздумье. «Что́ хотела она сказать этим «пойми»?
III
Между тем Обиралов уже выпотрошил мужиков, а Дантист обратил в пепел множество зубов. Обиралов легким прикосновением руки выводит Давилова из раздумья. Но Давилов долго еще не может прийти в себя и, беспрестанно повторяя: «пойми!», устремляется к тому месту, где скрылась очаровательница, но снова попадает пальцем в чернильницу. В это время из рук Обиралова внезапно выпархивает Взятка и разом овладевает всеми помыслами Давилова. Происходит
Танец Взятки
Взятка порхает по сцене и легкими, грациозными скачками дает понять, что сделает счастливым того, кто будет ее обладателем. Она почти неодета, но это придает еще более прелести ее соблазнительным движениям. Давилов совершенно забывает о недавней незнакомке и с юношескою страстью устремляется к новой очаровательнице. Он старается уловить ее; движения его порывисты и торопливы; ловкость поистине изумительна. Но Взятка кокетничает и не дается; вот-вот прикасается он к ее талии, как она ловко выскользает из его рук и вновь быстро кружится в бешеной пляске. Наконец, утомленная и тронутая мольбами своего любовника, она постепенно ослабевает… ослабевает… и тихо исчезает в карман Давилова. Обиралов и Дантист, умиленные, стоят в почтительном отдалении и слегка подтанцовывают.
IV
Мужики, видя, что сердце начальников радуется, сами начинают приходить в восторг и выражают его благодарными телодвижениями, которые постепенно переходят в
Большой танец Лаптей
В танце этом принимают участие: Давилов, Обиралов и Дантист.
V
«Спасибо, друзья!» — говорит Давилов мужикам и обещает им дать на водку, когда будут деньги. Затем обращается к Обиралову и Дантисту и говорит: «Друзья! вы лихо поработали сегодня! Теперь пойдемте в Большой московский трактир и там славно закусим и выпьем!» Он уже застегивает вицмундир и хочет взяться за шляпу, как чернильница вновь разлетается вдребезги, и на столе опять появляется Аннета Потихоньку-Постепенная. Она по-прежнему стоит на одной ножке, но вид ее строг. «Слушай! — говорит она Давилову, — я предупреждала тебя, но ты не внял словам моим и продолжал безобразничать с паскудною Взяткою. Итак, буду ясна: вызови немедленно из заточения твоего пасынка, Ивана Александрыча Хлестакова, — или… ты погибнешь». Сказавши это, Аннета исчезает, оставляя всех присутствующих в ужасе и стоящими на одной ноге. Картина.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
КАРТИНА II
Пустынное местоположение. Болото, по коему произрастают тощие сосны. В глубине сцены секретная хижина. На соснах заливаются стрижи:
Сироты ли мы, ах, сиротушки!
Забубенные мы, ах, головушки!
А и нет у нас отца с матушкой!
А и есть у нас только детушки!
А и первой-ет сын несмысленочек,
А второй-ет сын да дурашливый,
А и треть-ет сын — хуже первого,
А четвертой сын — хуже третьего,
А и пятой сын — самой жалконький,
Самой жалконький, вовсе гнусненький,
И проч. и проч.
I
Из самой глубины трясины появляются три отечественно-анакреонтические фигуры: Лганье, Вранье и Излишняя любознательность. Некоторое время они как бы не узнают друг друга, но через минуту недоразумение исчезает и друзья целуются. Начинается совещание. «Я буду лгать умышленно!» — говорит Лганье. «А я буду врать что попало!» — говорит Вранье. «И будет хорошо?» — «И будет хорошо». — «А я буду подслушивать», — скромно отзывается Излишняя любознательность. Лганье и Вранье останавливаются, пораженные находчивостью своей подруги, и с некоторою завистью смотрят на нее. «Вы будете мне помогать, будете, так сказать, популяризировать меня», — еще скромнее прибавляет Излишняя любознательность и этою приветливостью возвращает на лица собеседниц беспечное выражение. «Не станцевать ли нам что-нибудь, покуда не пришел наш добрый друг и начальник Иван Александрыч?» — предлагает Вранье. «Пожалуй, — соглашается Лганье, — но где он так долго пропадает, бедненький?» — «Внимайте! я поведаю вам ужасную тайну», — отвечает Излишняя любознательность.
II
Начинается
Секретный танец Излишней любознательности
«Прошлую ночь, — так танцует она, — я, по обыкновению своему, тихо-тихо, скромно-скромно, чутко-чутко последовала за ним. Все покровительствовало мне: и испарения, поднимавшиеся от нашей трясины, и отсутствие луны, и тихое, усыпляющее щебетание стрижей. Однако я шла и озиралась: что́, думала я, если меня поймают! Что́ сделают со мной? закатают ли до смерти или просто ограничатся одним шлепком?
Однако я шла, готовая вынести побои и даже самую смерть… и что же? На верху неприступной скалы я увидела чертог, весь залитой светом! Тихо-тихо, скромно-скромно, чутко-чутко приложила я глаза и уши к скважине… и что же? Я увидела нашего Ивана Александрыча, который, вместо того чтобы стоять на страже, покоился в объятиях девицы Потихоньку-Постепенной!»
III
Протанцевав все вышеизложенное, Излишняя любознательность вдруг останавливается. Она догадывается, что сделала дело совершенно бесполезное и даже глупое, что Иван Александрыч ее друг и руководитель и что, следовательно, подсматривать за ним нет никакой надобности. «Зачем я подслушивала! зачем подглядывала!» — говорит она и в негодовании на свой собственный поступок высоко поднимает одну ногу.
IV
«Теперь слушайте же и меня!» — говорит Лганье и начинает
Танец Лганья
«Я тоже внимательно следило за нашим другом и покровителем Иваном Александрычем и, видя его грустным, от всей души соболезновало. Однажды, узрев его гуляющим на берегу нашей трясины, я не вытерпело и подошло к нему. «Покровитель! — сказало я, — отчего так грустен твой вид?» — «Мой верный слуга! — отвечал он мне, — я грущу, потому что оказываюсь неблагодарным. Я достойно наградил всех моих слуг: ни Излишняя любознательность, ни Вранье не могут жаловаться на мою расчетливость… одно ты, бедное Лганье, осталось без награды! Но я надеюсь поправить это. Бог даст, с твоею помощью, успею вконец оболгать любезное отечество, и тогда…» Он умолк, но я поняло его мысль и не могло не облизнуться!»
V
Протанцевав вышеизложенное, Лганье останавливается в недоумении, ибо догадывается, что лгало своим и о своих же и, следовательно, лгало напрасно. «Зачем я лгало?» — с грустью спрашивает оно себя и в негодовании высоко поднимает одну ногу.
VI
«Нет, послушайте-ка вы меня!» — вступает, в свою очередь, Вранье и вслед за тем начинает
Танец Вранья
«На днях я встретило нашего милого Ивана Александрыча в самом оригинальном положении: он лежал животом кверху на берегу нашей трясины и грелся на солнце. «Что́ ты, mon cher, тут делаешь? — спросило я его (ведь вы знаете: я с ним на ты), — и что означает эта оригинальная поза?» — «Молчи! — отвечал он мне, — я сочиняю либеральные учреждения! Ты знаешь, — продолжал он после краткого молчания, отерев слезы, струившиеся из его глаз, — ты знаешь, друг, что я сделался главноуправляющим отечественной благонамеренности… и… и…» Тут он вновь залился слезами, и сквозь всхлипыванья я могло разобрать только следующее: «До тех пор не успокоюсь, покуда не переломаю все ребра!»
VII
Протанцевав это, Вранье спохватывается, что оно врало своим и о своих же и, следовательно, совершило бесполезный подвиг. В унынии оно высоко, поднимает одну ногу.
VIII
Таким образом, все трое стоят некоторое время, каждый с одной поднятой ногою. Все трое телодвижениями выражают:
Зачем я { Подслушивала?
Лгало?
Врало?
В глубине сцены является Чепуха. Быстрым и смелым скачком она перелетает всю сцену и становится между упомянутыми тремя анакреонтическими фигурами. «Вы потому совершили столько ненужных подвигов, — говорит она, — что с вами была я!» Начинается
Большой танец Чепухи
«До тех пор, — танцует она, — покуда я буду с вами, вы не будете иметь возможности ни подслушивать, ни лгать, ни врать безнаказанно. Все ваши усилия в этом смысле будут напрасны, потому что всякий, даже не учившийся в семинарии, разгадает их! Вы будете подслушивать, лгать и врать без системы, единственно для препровождения времени. Всякий, встретившись с вами, скажет себе: будем осторожны, ибо вот это — излишняя любознательность, вот это — постыдное лганье, а это — безмозглое вранье! Вы думали, что уже эмансипировались от меня, — и горько ошиблись, потому что владычество мое далеко не кончилось! Вы не уйдете от меня нигде, не скроетесь даже в эту трясину; везде я застигну вас и буду руководящим началом всех ваших действий! Вы спросите, быть может, зачем я это делаю?..»
IX
Чепуха останавливается и в недоумении спрашивает себя: зачем, в самом деле, она так делает? В ответ на этот вопрос она высоко поднимает ногу. Начинается
Танец Четырех поднятых ног,
который прерывается
Чрезвычайным полетом стрижей,
как бы возвещающим прибытие некоторых важных незнакомцев. Незнакомцы эти суть не кто иные, как Давилов и Хлестаков. Они проходят с поникшими головами через сцену и скрываются в секретную хижину. Стрижи свищут: «Вот они! вот наши благодетели!»
210
КАРТИНА III
Внутренность секретной хижины.
I
Давилов и Хлестаков предаются воспоминаниям. Оба растроганы. «Сколько лет я томился в изгнании! — говорит Хлестаков, — оторванный жестоким вотчимом от чрева любимой матери, я скитался по этим пустынным местам, но и среди уединения посвящал свои досуги любезному отечеству!» — «Прости меня, мой друг! — отвечает Давилов, — ведь я думал, что ты либерал!» — «Как «либерал»? но теперь, в сию минуту, разве я не либерал?» — «Кхе-кхе!» — делает Давилов. «Так позвольте вам сказать, милый папенька, что вы не понимаете нашего отечественного либерализма!» Сказавши эти слова, Хлестаков дает знать музыке умолкнуть, а стрижам повелевает свистать. Начинается
Большой танец Отечественного либерализма
«Что такое отечественный либерализм? Это нечто тонкое, легкое, неуловимое, как то па, которое я выделываю. Это шалунья-нимфа, на которую можно смотреть издали, как она купается в струях журчащего ручейка, но изловить которую невозможно. Это волшебный букет цветов, который удаляется от вашего носа по мере того, как вы приближаетесь, чтобы понюхать его. Это милая мечта, которая сулит впереди множество самых разнообразных яств, в действительности же кормит одною постепенностью. Это тот самый кукиш, которого присутствие вы чувствуете между вторым и третьим пальцами вашей руки, но который уловить все-таки ни под каким видом не можете! Поймите, какая это умная и подходящая штука! Как она угодна нашим нравам и как мы должны гордиться ею! Мы ничего не выдумали — даже пороха! — но выдумали «либерализм» и сразу стяжали вечное право на бессмертие! Жгучий и пламенный с виду, он не жжет никого, но многим позволяет греть около себя руки. Грозный с виду, он никого не устрашает, но многим подает утешение. Всякий ждет, всякий заранее проливает слезы умиления — и никто ничего не получает. И опять все-таки ждет, и опять проливает слезы умиления, ибо ждать и проливать слезы — есть удел человека в сей юдоли плача!»
Хлестаков падает в изнеможении на пол.
Большая трель Стрижей
II
«Гм… я убеждаюсь, что ты совершеннейшая… то есть что ты благороднейший человек, хотел я сказать, — говорит Давилов, — и потому вот что я придумал: забудем прошлое и заключим союз!» — «С охотою, но предварительно я должен предложить тебе несколько условий, без соблюдения которых никакой союз между нами невозможен». — «Слушаю тебя с величайшим вниманием». — «Во-первых, ты должен прекратить пагубные сношения с Взяткою (отрицательное движение со стороны Давилова)… не опасайся! я вовсе не требую, чтоб ты отказался от секретного с нею обхождения, но ради самого создателя, ради всего, что тебе дорого! не показывайся с нею в публичных местах и делай вид, что она тебе незнакома! Ты не знаешь… нет, ты не знаешь! сколько вреда приносит откровенное обращение с Взяткою! Это бросается в глаза всякому; самый малоумный человек — и тот понимает под Взяткою что-то нехорошее, несовместное с либерализмом. Всякий, встретившись с тобой на дороге, говорит: вот взяточник, и никто не скажет: вот либерал! До сих пор ты брал взятки и давил… продолжай и на будущее время! но сделай так, чтоб никто не смел называть тебя ни взяточником, ни Давиловым!» — «Стало быть, потихоньку можно?» — робко спрашивает Давилов. «Потихоньку… можно; (с жаром) все потихоньку можно!» — «Однако ж… ты требуешь, чтоб я отказался от моей фамилии… я Давилов, любезный друг! и надеюсь…» — «Не я требую, а система! и ежели она потребует, чтоб ты отказался от материнского чрева, — откажись!» — «Ну-с… второе условие?» — «Второе условие: удали из числа твоих приближенных Чепуху!» — «Эту за что ж?» — «Друг! Чепуха опаснее даже Взятки. Если Взятка марает отдельного человека, то Чепуха кладет свое клеймо на целые группы людей, на целый порядок, на целую систему! От Взятки мы можем отделаться секретным с ней обхождением; от Чепухи — никогда и ничем. Она сопровождает нас всюду, она отравляет все наши действия… она делает невозможною Систему! Наконец, созна́юсь ли тебе? — я сам, сам, как ты меня видишь… сам не свободен до некоторой степени от Чепухи!» — «Но ведь Чепуха сколько раз спасала меня, выручала из беды?» — «Это нужды нет; отныне тебя должна спасать Неуклонность…»
Начинается
Большой танец Неуклонности,
который отличается тем, что его танцуют не сгибая ног и держа голову наоборот.
III
Друзья задумываются и полчаса молчат. В это время стрижи чистят носы, как бы приготовляясь запеть по первому требованию. В самом деле, момент этот наступает. Хлестаков выходит из задумчивости и говорит: «Третье условие — ты должен уметь танцевать «танец Честности».
Начинается
Большой танец Честности,
во время которого стрижи поют:
Ах, когда же с поля чести
Русский воин удалой…
Но «танец Честности» решительно не вытанцовывается. Напрасно понуждает Хлестаков свои ноги; напрасно стрижи то ускоряют, то замедляют темп, с целью прийти в соглашение с их покровителем, — ничто не помогает. Опечаленный неудачею, но в то же время скрывая оную, Хлестаков развязно говорит: «Все равно, будем, вместо этого, танцевать
Большой танец Московской благонамеренности»,
который и танцует, под свист стрижей, поющих:
По улице мостовой…
IV
«Это все?» — спрашивает Давилов. «Покамест все, и ежели ты согласен, то мы можем приступить к написанию взаимного оборонительно-наступательного трактата». — «Согласен!» — «В таком случае идем в секретную комнату…» — «Но я думал, что это именно и есть секретная комната?» — «Да, это действительно секретная комната, но секретная вообще (на ухо Давилову): в ней есть еще секретнейшее отделение!!» Давилов изумляется; открывается трап, и друзья исчезают. Стрижи поют:
Тихо всюду! глухо всюду!
Быть тут чуду! быть тут чуду!
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
КАРТИНА IV
Прелестное местоположение; в глубине сцены храм Славы.
Содержание этой картины составляет процесс Чепухи с Излишнею любознательностью, Лганьем и Враньем. Судьи: Хлестаков и Давилов; асессор: Обиралов; протоколист: Дантист. Чепуха доказывает свои права и опирается преимущественно на то, что она одна в состоянии смягчить слишком суровую последовательность прочих анакреонтических фигур. Последние, однако ж, оправдываются и говорят, что малый их успех происходит единственно от участия Чепухи. Хлестаков колеблется, но Давилов явно склоняется на сторону подсудимой. Выходит решение: «Подсудимую Чепуху сделать от суда свободною и допустить по-прежнему в число отечественно-анакреонтических фигур». В народе раздаются крики восторженной радости. Стрижи хлопают крыльями. Сами судьи взволнованы. Затем происходит
Шествие в храм Славы
Дошедши до порога храма, Хлестаков и Давилов, «как бы волшебством каким», сливаются в одно нераздельное целое и принимают двойную фамилию Хлестакова-Давилова. С своей стороны Взятка и Потихоньку-Постепенная тоже сливаются в нераздельное целое и принимают тройную фамилию Взятки-Потихоньку-Постепенной. Начинается
Апофеоз
Хлестаков-Давилов стоит на возвышении, освещаемый молнией. По сторонам народ, полицейские, солдаты и преобразованная внутренняя стража. Перед Хлестаковым-Давиловым на коленях Взятка-Потихоньку-Постепенная преподносит
Изящнейший портсигар из черной юфти. На одной стороне крупными бриллиантами славянской вязью изображено:
Ивану Александровичу Хлестакову-Давилову.
На другой стороне, тоже крупными бриллиантами, сделан герб Хлестаковых-Давиловых
Римский огурец.
Вдали, в костюме слесарши Пошлепкиной, просит прощения аллегорическая фигура «Эпохино семейство», окруженная стрижами.
Занавес падает.
А с ним вместе естественно прекращается и мой отчет о петербургском балете.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ «ЗАМЕТКИ»,
ПОМЕЩЕННОЙ В ОКТЯБРЬСКОЙ КНИЖКЕ
«РУССКОГО ВЕСТНИКА» ЗА 1862 ГОД
Наше время есть время самых разнообразных и существенных преобразований. Блистательно начатый отменою крепостного права, ряд этих преобразований не истощается, но продолжается непрерывно. Укажем на распубликованные уже основания нового устава о судоустройстве и судопроизводстве, на предполагаемое создание земских учреждений, на готовящиеся изменения в организации полиции, в податной системе и т. д. Нельзя не быть благодарным правительству за такую очевидную заботливость о благе отечества, как равно и за то, что к участию в этих коренных преобразованиях и к составлению многочисленных проектов, сюда относящихся, призываются особенно назначаемые просвещенные чиновники, которых беспристрастие в делах этого рода тем обеспеченнее, что они не имеют в них никакого своекорыстного интереса, могущего затмить в их глазах истину.
Наряду с названными выше преобразованиями, правительство наше обратило внимание и на положение русского книгопечатания. Известно, что литература наша до сих пор состоит под покровительством цензуры, но, быть может, не всякому известно, что покровительство это заключается не столько в расширении свободы печатного слова, сколько в снисходительном ограждении его от разного рода излишеств. Оказывается, что в настоящее время эту последнюю обязанность может принять на себя само общество, которое уже достаточно созрело для того, чтобы различить вредные и антисоциалистские учения от невредных и социалистских. Оказывается также, что цензура, как учреждение попечительное, не только ставила литературу в условия стеснительные и несоответствующие ее нынешнему развитию, но даже не достигала и той предупредительно-полицейской цели, для которой она была создана.
Писатели с антисоциалистскими намерениями находили способ проводить свои идеи под покровом идей социалистских; мысль скрывалась, нельзя было ничего разобрать… Мало того: мысль до такой степени сжилась с различными покровами и изворотами, что даже откровенно приняла их за единственно нормальный способ выражения; литература до такой степени приучила публику читать между строками, что не было того темного намека, который оставался бы для нее тайною, не было полуслова, которого бы она не прочла всеми буквами и даже с некоторыми прибавлениями. Прохаживался ли, например, «Русский вестник» насчет Австрии — публика знала, что это хоть и не опечатка, однако нечто вроде опечатки; восхвалял ли «Русский вестник» австрийского министра Брука — публика понимала, что это значит: посмотрим, дескать, что-то у нас делается… Одна цензура ничего не понимала, да, по строгому, добросовестному толкованию цензурного устава, и не имела права понимать. Если верить «Русскому вестнику» и г. Громеке, от этого выигрывали только нигилисты, которых речь, по милости беспрерывных преград, приобрела какую-то не лишенную заманчивости таинственность и даже силу. Если верить тому же «Русскому вестнику», эта сила должна сама собой уничтожиться, как только ей дана будет возможность высказаться. Тогда всякий поймет, что это не сила, а ложь, и всякий же получит средство «легко справиться с ней без всяких карательных мер». Вполне разделяем такое мнение «Русского вестника», радуемся его радости и будем ожидать.
Таким образом, в обществе созрела мысль о необходимости пересмотра действующих законов о книгопечатании, и правительство сочло нужным удовлетворить этой потребности. Мы не имели случая читать подлинный проект нового «устава о книгопечатании», составленный особо назначенною для того комиссией, но знаем о содержании его из «Русского вестника». Вот каким образом пересказывает этот журнал своим читателям основные начала, принятые комиссией в соображение при исполнении возложенного на нее труда (октябрь 1862 года. «Заметка»).
Новая законодательная мера должна, сколько нам известно, существенно изменить положение нашей печати. Предполагается совершить переход от старого к новому со всевозможною осторожностию. Старое не будет разрушено прежде, чем успеет образоваться и утвердиться новый порядок. Предупредительная цензура останется, но она утратит свое исключительное господство. Кто не решится принять на себя полную и нераздельную ответственность за свое сочинение или издание, тот может оставаться под цензурой; но для других откроется возможность выйти из-под опеки предварительной цензуры; свободы печать еще не получит; свобода печати, как и вообще всякая общественная свобода, состоит в ответственности перед одним законом, то есть перед одним судом. Но суд только что еще устанавливается у нас, и потребуется время, пока новая организация его вступит окончательно в действие; еще более пройдет времени, пока эта новая великая сила окажет все свое влияние на нашу общественную жизнь и совершенно с нею освоится; а в ожидании этого было бы неблагоразумно оставлять нашу печать в ее нынешнем неудовлетворительном положении. Условное освобождение, под контролем административным, будет состоянием переходным; оно ближе ознакомит и правительство, и общество с истинными потребностями дела и приготовит литературу к состоянию более полной свободы.
Как предупредительная цензура, так и административный контроль над печатью должны, по новому проекту, сосредоточиться в министерстве внутренних дел. От главы этого министерства будут зависеть и цензурные комитеты, и разрешение новых изданий, равно как и освобождение от предварительной цензуры. Отсюда будут исходить предостережения журналам и определенные взыскания. При министре внутренних дел предполагается особый совет или особое управление по делам печати; но тем не менее вся ответственность по этому управлению должна сосредоточиться в лице министра. Одно из самых важных начал, принятых в основание нового проекта, состоит в том, чтоб управление по делам печати не прикрывалось высочайшим именем и не вовлекало в свои распоряжения верховную власть. Нельзя не оценить великой важности этого правила, которое еще так ново у нас и без которого администрация никогда не может развить в себе чувство полной ответственности. Верховную власть не должно смешивать с администрацией; она простирается над всем и есть или источник, или утверждение всякой власти; к ней восходит не одна администрация, но и судебная власть. Нигде и ни в чем она не должна быть замешанною партией; управляющие и управляемые должны быть равны перед нею. Все распоряжения министра внутренних дел по делам печати (кроме запрещения повременных изданий) будут производиться им под своею собственною ответственностию, и в этом одном будет уже не малое обеспечение для печати.
Затем «Русский вестник» прибавляет, что «нынешнему министру внутренних дел достанется трудное, тяжкое, но с тем вместе и славное дело», что все «будет зависеть от его проницательности и твердости, от его распорядительности и умеренности» и что «успех его управления будет тем славнее, что во многих случаях ему достанется быть вместе партией и судьей»… Одним словом, «Русский вестник», в радостных попыхах, сам не замечает, что он зарапортовался. В начале статьи говорит о какой-то созревшей жизненной силе, а под конец сводит эту силу к министерству внутренних дел; в начале говорит: «Подайте нам их, этих глашатаев лжи, — мы с ними справимся и без карательных мер!», а под конец возлагает всю надежду на министра внутренних дел; одним словом, и радует читателя и тут же отравляет его радость. Очевидно, что тут что-нибудь есть, что при написании этой статьи автором руководила цензуробоязнь, и мы, привыкшие читать между строками, вполне понимаем, что вся статья эта есть не что иное, как горький памфлет, язвительный плод обманутой надежды, что вот-вот так и выдадут «Русскому вестнику» головой всех этих мальчишек и нигилистов, кощунствующих над святыней науки, и он, «Русский вестник», будет мять и топтать их и производить над ними всяческие телесные упражнения.
Итак, из изложения «Русского вестника» явствует следующее:
1) Что заведование делами книгопечатания переходит из министерства народного просвещения в министерство внутренних дел.
2) Что реформа будет приводиться в исполнение не сразу, но постепенно.
3) Что предварительная цензура остается, но утрачивает свое исключительное господство.
4) Что печатное слово будет подлежать не только ответственности перед законом, то есть перед судом, но и контролю административной власти.
5) Что контроль над печатью сосредоточивается в министерстве внутренних дел; при лице министра внутренних дел предполагается особый совет, который и будет заведовать этого рода делами. Контроль заключается в следующем: в разрешении новых изданий, в освобождении от предварительной цензуры, в посылке журналам предостережений и в наложении определенных взысканий
и 6) что управление по делам печати не будет отныне прикрываться высочайшим именем; все распоряжения будут производиться исключительно министром внутренних дел под собственною его ответственностью.
Разберем эти положения:
I. С точки зрения практической, для литературы, конечно, все равно, в каком ведомстве будет сосредоточен контроль по делам книгопечатания, то есть в ведомстве ли министерства народного просвещения, где он ныне находится, или в ведомстве министерства внутренних дел, куда предполагается его перевести. Тут все зависит от того, каков личный взгляд на литературу того или другого министра, и таким образом литература может почувствовать себя хорошо, будучи под начальством министра внутренних дел, и худо — под начальством министра народного просвещения, и наоборот. Но с рациональной точки зрения это совсем не так безразлично. Не надо забывать, что литература есть один из могущественнейших рычагов народного просвещения и что, напротив того, в министерстве внутренних дел, в том составе, в каком существует это учреждение в России, сосредоточивается высшая полицейская власть. Какое отношение может существовать между литературой, как органом просвещения, и полицией, как органом охранения государственной безопасности, угадать хотя и не трудно, но не трудно именно вследствие той перепутанности понятий и определений, которая в последнее время, вследствие разных случайных причин, так сильно господствует в обществе нашем. Сфера действий полиции, сама по себе очень почтенная и заслуживающая полного сочувствия людей благомыслящих, есть вместе с тем сфера совершенно особая и притом строго ограниченная; она сообщает всей ее деятельности особенный характер и даже особенные привычки. Постоянно имея дело с противообщественными попытками и наклонностями самого грубого, несложного и незамысловатого свойства, полиция и в действиях своих против них обнаруживает некоторую грубость, несложность и незамысловатость. Теперь же она будет поставлена лицом к лицу с преступлениями мысли, преступлениями свойства деликатного и почти неуловимого, преступлениями, уже по тому одному относящимися к особому разряду, что при обсуждении их невозможно не принять высший против обыкновенного умственный и нравственный уровень совершивших их лиц. Полиция, очевидно, затруднится. Привыкнув иметь дело с врагами общества, она, неслышно для самой себя, и на литературу перенесет это воззрение; обращаясь с фактами грубыми, конкретными, не имея надобности прибегать ни к анализу побуждений, ни к более или менее тонким толкованиям содержания этих фактов, она тотчас же почувствует свою несостоятельность в отношении преступлений слова и постарается заменить ее чем-нибудь. Что, если она, по свойственной человечеству слабости, не захочет сознаться в этой несостоятельности и заменит ее подозрительностью и придирчивостью? Конечно, это только предположение, но всякий созна́ется, что в нем ничего нет неправдоподобного. Конечно также, что и во Франции делами книгопечатания заведует министерство внутренних дел, да ведь какое же нам дело до Франции? Поэтому мы думаем, что с рациональной точки зрения было бы удобнее, чтобы делами книгопечатания заведовало по-прежнему министерство народного просвещения, хотя, с точки зрения практической, не имеем причин соболезновать и о том, что заведование это переходит в министерство внутренних дел.
II. Что реформу предполагается произвести не сразу, а постепенно — это, разумеется, и правильно, и понятно. Мало того: отсюда может выйти несомненная польза и для самой литературы. Русская литература столько десятков лет притворствовала и уклонялась, что нельзя сразу дать ей возможность выложить на стол накопившиеся в ней сокровища, ибо легко может быть, что и сокровищ-то совсем нет.
Следовательно, пускай высказывается постепенно. В этом отношении мы желаем только одного: пускай эта постепенность прилагается ко всем равно; пускай не будет того, например, что один журнал обязывается пройти сквозь все фазисы, все колебания строгой школы постепенности, а другой журнал, при самом своем рождении, уже предполагается прошедшим сквозь постепенность. Здесь равенства требует простое приличие, и мы уверены, что ничего подобного такой вопиющей несправедливости и не будет. Иначе мы придем к вопросу о единоторжии мысли, к вопросу об исключительности права печатать казенные объявления, которую с такою восторженностью защищала «Современная летопись Русского вестника» против «Нашего времени». Мы понимаем, что обращение журнала к «постепенности» может служить репрессивной мерой, но только репрессивной — никак не больше. Мы даже очень жалеем, что «Русский вестник» пропустил этот важный вопрос без внимания; мы тем более жалеем об этом, что в последнее время «Современная летопись» начала что-то заговариваться о редакторах, заслуживающих доверия, и редакторах, доверия не заслуживающих. Мы желали бы также, чтобы принцип постепенности не был слишком преувеличен. Ведь, читая слабонервные протестации «Русского вестника», можно подумать, что и невесть какой яд заключается в наших журналах, что и невесть какою опасностью грозят они обществу. Если верить этому, то придется, пожалуй, и усугубить «постепенность». Но не надо забывать, что протестации эти суть плод невинного желания как можно скорее сравняться в «рвении» с «Нашим временем».
[67] Не надо забывать, что литература русская относится к русскому правительству точно так же, как Гулливер к тому великану, который где-то нашел его в траве. «Он схватил меня, — рассказывает Гулливер, — поперек тела большим и указательным пальцами и поднес к глазам, чтобы ближе рассмотреть. Я не противился; я позволил себе только поднимать к небу глаза и складывать руки умоляющим образом, ибо я опасался, чтоб он нечаянно не раздавил меня». Сравнение не лестное, но правдивое и притом способное успокоить самую раздражительную подозрительность.
III. Предупредительная цензура остается, но она утрачивает свое исключительное господство. Так говорит «Русский вестник», и, признаемся, мы не понимаем его слов. Что значит: «предварительная цензура остается»? и что, рядом с этими словами, означает: «утрачивает исключительное господство свое»? Одно что-нибудь: или остается, или не остается. Или, быть может, она не будет существовать для сочинений известных размеров, известного характера, известного направления, для всех же прочих остается в прежней силе? или, быть может, она устраняется и для журналов, но тогда только, если со стороны последних исполняются известные обязательства? Какие это обязательства? К сожалению, «Русский вестник» выражается насчет этого очень темно; он говорит только, что тот, «кто не решается принять на себя полную и нераздельную (?) ответственность за свое сочинение или издание, тот может остаться под цензурою; но для других (?) откроется возможность выйти из-под опеки предварительной цензуры». Кто эти «другие»? Что это за «возможность»? Каким путем она может «открыться»? Обо всем этом «Русский вестник» умалчивает. Стало быть, и мы, с своей стороны, не будучи знакомы с канцелярскими подробностями этого дела, можем судить об нем только гадательно, теоретически. Первый вопрос, который представляется в этом случае, есть следующий: какой встречается повод к оставлению в ее силе предварительной цензуры, когда рядом с нею признается возможность и действительность цензуры карательной? Таких поводов может быть три: во-первых, можно сослаться на то, что даже и в тех государствах, где свободные учреждения и изустные парламентские прения воспитали политический смысл народа, даже и там одни репрессивные меры оказываются недостаточными, но возбуждается потребность в полицейских предупредительных распоряжениях; во-вторых, относительно периодических изданий можно сказать, что они действуют непрерывно систематически, образуя таким способом целое направление, которое невозможно формально преследовать, потому что оно не представляет частных осязательных случаев, доступных для преследования; в-третьих, относительно тех же изданий, можно сослаться на то, что газеты и журналы могут, в отношении к преследующей власти, принять особую систему, и именно: не нарушая явно важнейших предписаний закона, тем не менее выходить из пределов дозволенного, утомляя силы преследующей власти и связывая ее беспрерывным опасением неудачи или скандала. Подобного рода умозрения случалось нам выслушивать неоднократно, но, прежде нежели будем возражать на каждое из них порознь, позволяем себе сделать одно общее замечание. Мы положительно думаем (это преимущественно относится к последним двум умозрениям), что правительство крепкое, прочно установившееся не может иметь подобных соображений. Действия, в основании которых лежит такого рода праздное умоизвитие, могут приличествовать разве каким-либо темным корпорациям, пролагающим себе пути подземною работою. Правительство сильное, опирающееся на сочувствие народа, не имеет надобности руководиться иезуитизмом: оно действует открыто, то есть открыто дозволяет и открыто же что-либо запрещает. Но, отвергая таким образом вообще аргументацию задней мысли, мы не можем оставить без опровержения и каждый аргумент в частности. Первый аргумент не составляет для нас новости, но не составляет и убеждения. Он ложен в самом зерне своем, потому что имеет в предмете указать на Францию. На это можно сказать одно: Франция, с конца прошлого столетия и до настоящего времени, представляет собой страну брожения, страну, развивающуюся под влиянием панических восторгов и столь же панических страхов. Если это положение еще и можно оспаривать относительно самой страны, то никак нельзя — относительно правительств, которые, одно за другим, ее эксплуатировали. Вполне свободных учреждений, свободных парламентских прений в ней никогда не было, а тем менее они существуют теперь, и отношения нынешнего французского правительства к стране слишком известны, чтобы допустить какое-нибудь двусмысленное в этом случае толкование. Зачем же эти вечные ссылки на Францию? зачем этот вечный кошмар? Во Франции такой порядок мог установиться вследствие особых, ей одной свойственных причин; во Франции, сверх того, порядок, сегодня установленный, может быть завтра развеян по ветру: что для нас Франция? что мы для нее? Но ведь и там все-таки предупредительной цензуры нет, и там все-таки оставлена писателям хотя незавидная свобода, но все-таки свобода: свобода грешить и подвергаться за грехи наказаниям. Отчего же не предоставить и русским писателям этой свободы? Ведь русская литература все-таки не больше как Гулливер: пускай же и наслаждалась бы свободою находиться между большим и указательным перстами великана! Что мы, русские, не имели до сих пор свободных учреждений и не пользовались парламентскими прениями — тут, конечно, хорошего мало, но политический смысл наш разве более будет воспитываться, если ко всему этому мы прибавим еще и отсутствие свободы печатного слова? Сомневаемся, потому что к свободе человек может воспитываться только в свободе. Второй аргумент, быть может, и очень замысловат, но производит впечатление тяжелое. Что такое это направление, которое ни в чем, в частности, не выражается, но которое все чувствуют, которое нельзя формулировать, но которое предстоит необходимость преследовать? Воля ваша, а
Это темно, непонятно,
Очень что-то мудрено!
И особенно мудрено, когда речь идет о журналах и газетах, имеющих дело с фактами положительными, с подробностями общественной жизни. Связанные этим, они должны, волею или неволею, высказываться вполне определительно, так как, в противном случае, потеряют всякое значение для публики. Нет слова, что, при настоящем положении русской литературы, со всех сторон стесненной и цензурными и внецензурными условиями, встречается возможность чего-то похожего на действование посредством так называемого направления, которое всецело заключается в употреблении фигуры умолчания, в чтении за строками, в неясных намеках и проч. Но если представить себе русское слово освобожденным от предварительных истязаний, то всякая мысль о направлении, понимаемом в указанном выше смысле, падает сама собой, ибо кто же из читателей будет столь невинен, чтобы подписываться на журнал, который потчует его одним направлением, тогда как рядом с ним стоит другой журнал, рассказывающий жизненный факт ясно и безбоязненно? Положительно можно сказать, что направление есть плод предупредительной цензуры, что обаятельная сила его будет существовать дотоле, покуда будет существовать предупредительная цензура. Мало того: сила эта будет существовать и в таком случае, если изъятие от предупредительной цензуры будет допущено только для известных журналов, а другие останутся под ее влиянием… Что касается до третьего аргумента, то он положительно не требует серьезного опровержения. В самом деле, неужели наша литература имеет такое громадное развитие, что может даже утомить силы преследующей власти? И что, наконец, можно подумать об этой преследующей власти, которая так скоро утомляется? Ведь нельзя же так жить, чтоб все доставалось даром: желаете преследовать — ну, и потрудитесь.
Но, кроме этих общих замечаний о предварительной цензуре, статья «Русского вестника» возбуждает множество других вопросов, ставящих читателя в недоумение. Первый вопрос: для кого именно («для других», говорит «Русский вестник») «откроется возможность выйти из-под опеки предварительной цензуры»? Если это будет делаться вследствие чьего-нибудь выбора, то нельзя не опасаться пристрастия и стремления к тому, что мы назвали выше единоторжием мысли. Если это изъятие будет допускаться по очереди — это будет странно; если по жребию — будет еще страннее. Одним словом, «Русский вестник», очевидно, ошибается; в таком важном, существенном интересе, каков интерес литературный, привилегий не может быть: есть предварительная цензура — она есть для всех; нет предварительной цензуры — ее нет для всех. Действовать в противоположность этому коренному принципу справедливости значило бы намеренно и насильственно умерщвлять одни органы русской мысли с тем, чтобы упитать на счет их другие. «Русский вестник», конечно, далек от такого рода инсинуации. Второй вопрос — что означают эти слова: «Кто не решится принять на себя полную и нераздельную ответственность за свое сочинение или издание, тот может остаться под цензурою»? Из этих слов можно вывести только одно заключение: будет известный разряд сочинений (чем он определится: размером или самым содержанием сочинений — неизвестно), который абсолютно освободится от влияния предварительной цензуры. Если это так, то предоставление писателям добровольно подчинять себя опеке предварительной цензуры кажется нам излишнею роскошью. Во-первых, не представляется надобности предлагать опеку для всех нищих духом, точно так же как не представляется надобности в учреждении какой-либо особой палаты для управления теми имениями, которых владельцы не умеют извлечь из них всех выгод. Во-вторых, если издатели сочинений этого разряда встретят сомнение в своей благонамеренности, то могут посоветоваться с своими приятелями, не затрудняя правительства. В-третьих, наконец, подобный легкий способ избавляться от ответственности может породить в литературной и издательской деятельности дурные привычки. Может в литературном лагере произойти междоусобие, угодничество и фискальство, ибо всегда найдутся люди, охочие заявлять о своем смиренстве, даже когда заявления эти и не надобны никому. Все это может ввести в заблуждение и само правительство насчет характера подобных заявлений. Третий вопрос, совершенно обойденный «Русским вестником», формулируется так: если сочинение или журнал пропущены предварительной цензурой, то избавляются ли затем авторы и издатели от всяких дальнейших преследований, в случае если б впоследствии, то есть по выходе книги в свет, оказалось в ней что-либо недозволенное? И если правительство найдет нужным изъять из продажи пропущенное цензурой и отпечатанное уже сочинение, то кто будет отвечать перед автором и издателем за материальный ущерб, нанесенный им таким правительственным распоряжением? Важность этих вопросов несомненна, и нет сомнения, что первый из них самим правительством будет разрешен тем гуманным путем, которому оно постоянно следует, то есть освобождением авторов и издателей от всякой личной ответственности. Второй вопрос несколько труднее для разрешения, потому что здесь замешивается интерес материальный. Нет сомнения, что автор и издатель должны быть вознаграждены: они свое дело исполнили, то есть представили сочинение в цензуру, и затем все остальное до них не касается; но на чей счет они должны быть вознаграждены? Коренной закон говорит, что если должностное лицо своими действиями по должности наносит ущерб казне или частному лицу, то оно, кроме личной ответственности по суду, подвергается и взысканию всей суммы материального ущерба в пользу казны или частного лица. На этом основании, вознаграждение авторов и издателей в приводимом случае должно падать на цензора, но в таком случае или должность цензора сделается невозможною, или же опека цензурная станет невыносимою. Цензор постоянно будет под ударом и личной ответственности, и совершенного разорения: очевидно, что, при таких условиях, главною его заботою сделается не разумная свобода слова, но слепая к ней ненависть, внушаемая естественным чувством самосохранения.
Но, быть может, такого рода ущерб положено будет принимать на счет казны — тогда возникает вопрос: чем же казна тут виновата? Это тоже одно из немалых неудобств существования предварительной цензуры.
IV. Кроме ответственности перед законом, то есть перед судом, печатное слово будет подлежать контролю административной власти. Очевидно, здесь речь идет о сочинениях и изданиях, освобожденных от предварительной цензуры; таким образом, мы приходим к цензуре карательной, которая, по сказанию «Русского вестника», будет действовать двояко: путем судебного преследования и путем административных взысканий. Очевидно, это та же самая система преследования, которая, с легкой руки Франции, существует, относительно прессы, на всем европейском континенте, за малыми исключениями. И мы, собственно, не имеем ничего сказать против них, кроме того, что устроить правильную систему административных взысканий нам кажется не только трудно, но даже совершенно невозможно. Трудно, очень трудно отбиться от поползновения к произволу, особливо когда сам закон подает к тому легкий повод, особливо когда лицо, которому предоставляется карательная власть, действует единично, особливо когда оно, как выражается «Русский вестник», может быть в этом деле и партией и судьей. Поэтому-то мы совершенно согласны с «Русским вестником», когда он говорит, что министру внутренних дел предстоит тяжкое, трудное, но славное дело; позволяем себе пожелать только одного: чтобы это было дело менее тяжкое. Достигнуть этого и избежать ни в каком случае не заслуженного нашим правительством упрека в желании заменить произвол беспорядочный произволом, так сказать, узаконенным — можно очень легко, и именно: отказавшись от системы административных взысканий и оставив один путь преследования вредных сочинений — путь судебный. Повторяем: опасность вовсе не так велика, и влияние и круг деятельности нашей литературы вовсе не так обширны, как это изображают слабонервные и легко пугающиеся органы русской прессы. Следовательно, отказавшись от легкого права быть в деле партией и судьей, правительство не только ничего не рискует, но даже выигрывает, ибо за ним останется то обаяние беспристрастия и спокойствия, которое так решительно действует не только на людей, душою и телом преданных правительству, но и на таких, которые почему-либо ставят себя в разряд недовольных. Против этого могут быть два возражения: первое, приводимое «Русским вестником» (из головы или из проекта устава — не знаем), заключается в дурном устройстве наших судов. «Суд только что устанавливается у нас, говорит этот журнал, и потребуется много времени, пока новая организация его вступит окончательно в действие, еще более пройдет времени, пока эта новая великая сила окажет все свое влияние на нашу общественную жизнь и совершенно с нею освоится; а в ожидании этого было бы неблагоразумно оставлять нашу печать в ее нынешнем неудовлетворительном положении».
В этих немногих словах очень много опечаток. Во-первых, дурная организация судов все-таки не мешает им производить суд по преступлениям всякого рода, и было бы очень рискованно сказать, чтобы нашлось много преступников, которые, несмотря на все недостатки существующего судоустройства и судопроизводства, согласились бы заменить решение суда, все-таки руководствующегося чем-то прочным, усмотрением административной власти. Во-вторых, сроки, которые считает нужными «Русский вестник» для освобождения русского печатного слова из-под административной ферулы, как-то слишком уж отдаленны: сперва пусть правильный суд установится, потом пусть эта новая сила совершенно освоится с русскою жизнью: даже и не соблазнительно. В-третьих, ведь все-таки будет такой разряд преступлений по делам книгопечатания, за которые взыскание, и при дурном устройстве суда, не иначе может быть полагаемо, как по суду, ведь они теперь есть, эти преступления? Отчего же только некоторые, а не все преступления? где граница между преступлениями, подлежащими взысканию административному, и преступлениями, подлежащими взысканию по суду? Сообразите только, как легко тут можно запутаться! В-четвертых, наконец, в словах «Русского вестника» слышится недостаток логики; выходит нечто вроде того, что так как суд устроен в настоящее время неудовлетворительно, то лучше пусть будет бессудность. Второе возражение, упущенное из вида «Русским вестником», но часто раздающееся в различных слабонервных кружках, заключается в том, что вчинание судебного иска против литературного сочинения есть дело рискованное. «Прежде чем начать подобный иск, — говорят обыкновенно, — необходимо обсудить все возможные последствия его, недостаточно оценить одну степень применяемости закона к совершившемуся нарушению, но нужно принять в соображение и другие обстоятельства, как-то: состояние умов, нравов и верований». Первую часть этой аргументации мы решительно не понимаем, хотя и чувствуем, что она вносит в судебную практику не совсем чистый элемент. Очевидно, что тут дело идет о какой-то осторожности, но не о той осторожности, которая ограждает обвиняемого от тревог, сопряженных с ответственностью перед судом, но о той, которая ограждает саму преследующую власть от возможности неудачи. Но если преследующая власть, обсудив известное действие, найдет в нем признаки преступления и если она при этом уважает себя, то зачем ей тревожить себя мыслями о воображаемых неудачах? Она отдает обвиняемого суду, она делает свое дело — и больше ничего. Ведь этак можно до такой степени растревожить себя, что наконец принять за постоянное правило действовать одним административным путем: суд-то, мол, еще бог весть что скажет! Если же преследующая власть, обсудив действие, усумнится в преступности его и вследствие этого предпочтет оставить дело под спудом, то подобная осторожность не только не может представлять вредных последствий и кого-либо компрометировать, но даже заключает в себе замечательную и отнюдь не лишнюю для литературы гарантию. Поэтому и было бы в высшей степени желательно, чтобы правительство приняло один путь преследования преступлений и проступков, совершаемых посредством печати, — путь преследования судом. Он единственно справедливый и единственно совместный с достоинством самого правительства.
V. Контроль над печатью сосредоточивается в особом совете, который имеет быть учрежден на этот конец при министре внутренних дел. К сожалению, «Русский вестник» не входит ни в какие подробности по этому случаю, так что не видно, что это будет за совет, из кого он должен состоять, какой будет образ его занятий и какие присвоятся ему пределы власти. Все это, однако ж, очень важно. Если определение и увольнение членов совета будет зависеть от произвола того лица, которому вверен высший надзор за печатью, то, очевидно, они не будут иметь самостоятельности. Эту самостоятельность необходимо, однако, им дать как по крайней важности поручаемого им дела, так и потому, что, лишенные самостоятельности, эти члены сделаются или просто добрыми чиновниками, занимающими пенсионные места, или же такими вымуштрованными удальцами, которые на лету будут ловить полуслова, полунамеки и созидать из них целые системы, целые направления. Полезно было бы, по крайней мере, увольнение членов совета устранить от влияния случайностей. Потом, какую силу будут иметь суждения совета: решительную или только совещательную? Признаемся, мы скорее на стороне решительной силы, по той простой причине, что как-то спокойнее живется, когда дело на миру делается. Если один и скажет что-нибудь неподобное, ну, бог даст, другой поправит, третий, быть может, покраснеет, а четвертый и совсем застыдится. Иногда из этого выходит и путное нечто. А одному и обнять-то всё, право, как-то трудно. Да притом же, зачем и совет такой учреждать, которому можно, без дальних рассуждений, говорить: не так, а вот так. Наконец, в чем будут заключаться занятия членов совета, будут ли они только членами совета, призванными обсуждать дела уже приготовленные, или же вместе с тем будут и чиновниками, призванными не только обсуждать дела, но и изыскивать, но и возбуждать… Нам кажется, что последняя обязанность не придаст особенного блеска новому учреждению. Затем остается сказать о существе самого контроля. Он имеет характер отчасти предупредительный, отчасти карательный. В первом отношении, прежде всего нам бросилось в глаза, что и на будущее время к изданию нового журнала нельзя будет приступить иначе, как с разрешения. Казалось бы, правительство вооружено достаточною репрессивною силой, в особенности относительно журналов, но, очевидно, и этого мало, если предполагается увеличить эту силу правом во всякое время полагать предел журнальной деятельности. Любопытно было бы знать, чем обусловливается разрешение или неразрешение журнала? Принята ли будет австрийская система, требующая от редактора и издателя одного условия: безукоризненной нравственности? Оставлена ли будет ныне существующая в России система, требующая свидетельства местных губернских начальств о благонадежности просителей, о несостоянии их ни под следствием, ни под судом, ни под надзором полиции?
Или будет просто предоставлено министру внутренних дел разрешать или не разрешать по личному его усмотрению? Признаемся, мы больше на стороне австрийской системы; во-первых, она очень похожа на то, что уже существует у нас в настоящее время; во-вторых, она все-таки представляет какие-нибудь гарантии, не зажимает прямо рта и дает возможность апеллировать. Нас могут спросить: каким же образом может дойти правительство до убеждения в этой нравственности? Отвечаем: это и очень трудно, и очень легко. Это трудно, если правительство изъявляет претензию проникать в тайники души человеческой; напротив того, это очень легко, если правительство удовольствуется удостоверениями в официальной нравственности просителя. Тут дело ясное: неопороченность по суду — вот вся безукоризненность; вне этой сферы дело идет уже не о том, чтобы претендент на редакторство доказывал правительству свою нравственность, а о том, чтобы правительство, буде желает, доказало претенденту его безнравственность. Но каково же будет положение будущих деятелей русской журналистики, если ни им не придется ничего доказывать, ни власти не захотят ничего доказывать? если придется выслушивать только голое «да» или «нет»? Ведь это положение хуже нынешнего, потому что ныне, в случае отказа, можно подать на министра жалобу в правительствующий сенат. Ведь из этого может произойти последствие двоякого рода: или лицо, в руках которого сосредоточен будет высший контроль над печатью, будет разрешать новые периодические издания только при известных условиях, и тогда все журналы будут петь в унисон, или же журнальные деятели, которых образ мыслей более или менее известен, будут скрываться за подставными лицами. И в том и в другом случае достигается неловкое положение — и ничего больше. Поэтому будем надеяться, что эта преграда к распространению журнальной деятельности в России будет устранена. Что касается до контроля карательного, то «Русский вестник» говорит только о «предостережениях» и каких-то «определенных взысканиях». «Предостережения» мы знаем: они существуют во Франции, и любопытно было бы знать только, вполне ли будет принята французская система. Гораздо большую пищу для любопытства представляют упоминаемые «Русским вестником» «определенные взыскания». Дано ли право апелляции или не дано? Какой взгляд внесла комиссия в новый устав на журнальную собственность, то есть приравняла ли она ее со всякой другой собственностью или сообщила ей характер исключительный? Всё это вопросы очень важные, но, не зная, в чем заключаются постановления комиссии об этом предмете, мы можем только заявить наше скромное желание, заключающееся в том, во-первых, чтобы было обеспечено право апелляции, и во-вторых, в том, чтобы собственность журнальная, как и всякая другая, была выведена из-под влияния административной власти.
VI. «Управление по делам книгопечатания не будет отныне прикрываться высочайшим именем, все распоряжения будут производиться министром внутренних дел под собственною ответственностью». Рассуждения, которые делает по этому поводу «Русский вестник», приведены нами выше, и мы с ними вполне согласны. Жаль только, что журнал этот поленился объяснить, в чем именно будет заключаться ответственность министра? Ведь из того, что он дальше говорит, что министр будет вместе «и партией и судьей», не много видно. Но, быть может, «Русский вестник» разумеет ответственность перед собственной совестью, — тогда, конечно, нельзя не согласиться, что это ответственность великая, ибо совесть есть высший трибунал в этом отношении.
Заканчивая статью нашу, повторяем сожаление, что мы не имели возможности ознакомиться лично с проектом нового устава о книгопечатании и что, по этому случаю, наша статья имеет вид размышлений по поводу «заметки», напечатанной в московском журнале, «заметки», быть может, характера тоже весьма гадательного, хотя и сквозит в ней некоторая олимпическая уверенность.
НЕСЧАСТИЕ В ПОРХОВЕ
Корреспондент газеты «Мировой посредник» (1862 г., № 25) следующим образом рассказывает это происшествие:
«26-го ноября (1862 г.) был в Порхове бал, танцевальный или семейный вечер; назовите как хотите, потому что не в названии дело. Вечер этот устроен был нарочно и по подписке: приглашенные съехались в так называемый «дворянский дом». Приглашены были, разумеется, только истые дворяне, и то не все, — распорядители, по своему соображению, сделали строгий выбор и из дворян пригласили только отборных. А знаете, чем окончился этот вечер, составленный из отборных порховских дворян? К концу вечера десять или двенадцать из отборных гостей, по данному знаку, напали на одного из приглашенных и избили его до полусмерти! Побоище это продолжалось, как говорят, часа полтора; на другой день в зале видны были еще кровавые пятна, следы этой достохвальной битвы, в которой двенадцать человек бесстрашно двинулись на одного.
Вот вам факт во всей его наготе. А что скажете вы, когда узнаете, что и самый бал устроен был для такого финала? Что об этом знали наперед, сговаривались и старались устроить все так, чтобы этот вечер никак не обошелся без предположенного побоища, — это будет несомненно, когда узнаете, что несчастную жертву такого гнусного и наглого насилия всячески старались заманить на этот праздник, старались вывести ее из терпения, распуская разную клевету, — а когда вывести из терпения не удалось, ринулись толпою на беззащитного человека. Грустнее всего то, что из присутствовавших на этом вечере, из не бойцов, никто не решился стать между жертвой этого насилия и рыцарями кулачного права, никто не решился, хоть бы во имя дворянской чести, о которой так много толкуют в Порхове, высказать пьяным бойцам, что бесчестно нападать двенадцати на одного.
Жертвою описанного мною насилия был один из порховских мировых посредников — г. Володимиров; рыцарями же кулачного права явились на этот раз человек десять или двенадцать сорванцов, постоянно выставлявших себя отчаянными головорезами, которых сословный гонор до сих пор не может переварить, что вместо прежнего, крепостного произвола, между ними и их бывшими подданными стал закон в лице мировых учреждений. Я мог бы назвать имена этих господ, но не считаю этого пока приличным, так как все это дело необходимо подвергнется судебному исследованию. Да впрочем, имена их и не представляют особенной важности: эти господа были, как я слышал, простым орудием, марионетками в руках более кляузных людей, которые, оставаясь сами в тени, выпустили этих сорванцов на предмет своей ненависти.
К чести мировых посредников Псковской губернии, или по крайней мере северной половины этой губернии, надо сказать, что они до такой степени умели с самого начала отрешиться от сословного духа, от эгоизма того сословия, к которому они принадлежат по происхождению, что на первых же порах им удалось овладеть совершенным доверием крестьян. Как люди независимые по своему положению, мировые посредники предпочли оставаться независимыми и по духу, по направлению, стать выше сословных интересов, как это прилично всякому образованному человеку, и приводить в исполнение Положение 19 февраля в том самом духе, который создал его. Оттого-то и не могут простить псковским мировым посредникам некоторые из дворян. Из мировых посредников Порховского уезда г. Володимиров и еще другой посредник (которого я не назову, потому что он хотя и случайно, но остался в стороне от приготовлявшегося и для него побоища), — пользуются особенным нерасположением той горстки ретроградных дворян, которых не коснулся дух времени.
Люди ретроградной партии есть везде, но в Псковской губернии едва ли не всего более представителей эта партия имеет в Порховском уезде. Тут ей удалось, в начале нынешнего года, поместить одного из своих коноводов в одну из значительнейших выборных должностей в уездах, и с тех пор началась кампания против ненавистных мировых учреждений. Заседания порховского мирового съезда публичные. Отборные представители ретроградной партии, те самые, которые 26 ноября так отважно ринулись в бой, стали постоянно являться на заседании съезда, чтобы поддержать там своего избранного и, по возможности, словом, жестом и присутствием своим попытаться устрашить всех, не разделяющих их воззрения. Когда не удалась такая попытка внешнего тяготения на мировых посредников, тогда вздумали попробовать подорвать добрую славу порховских мировых посредников, заслуженное уважение, приобретенное ими как в обществе, так и между народом: стали распускать разные нелепости и клеветы. Сплетни, клевета, интриги — прирожденный грех наших уездных городов. Когда и это не удалось и клевета была публично разоблачена, а предводитель партии попал по этому случаю под суд, — тогда уже решились на насилие, чтобы хоть этим отомстить ненавистным посредникам и устрашить остальных.
Над г. Володимировым люди ретроградной партии в Порхове, люди старых порядков, старались выместить похороненное крепостное право, о котором они втайне до сих пор сожалеют, — и для этого они не сумели выдумать ничего остроумнее физического насилия.
Если я не ошибаюсь, порховское происшествие есть первая попытка насилия над мировыми посредниками, первая попытка подействовать на мировые учреждения посредством устрашения. И замечательно, что первая попытка такого рода выходит из той среды нашего общества, которая и сама себя считает и другими признается высшим слоем, наиболее образованным и развитым сословием, тем, от которого всего менее следовало бы ожидать порывов такой необузданной дикости».
Таков факт. Почтенный корреспондент находит его диким и постыдным и надеется, что г. мировой посредник Володимиров примет в соображение эти свойства факта и не прекратит своей полезной деятельности.
Мы, с своей стороны, также находим поступок порховских наездников и диким, и постыдным, и также не видим в нем ничего обидного для г. Володимирова. Обижаться подобными выходками, по нашему мнению, было бы столь же неосновательно, как и претендовать на какой-нибудь локомотив, который нет-нет да и оторвет кому-нибудь руку или ногу, а быть может, и голову. Что с него возьмешь?
Но признаться, нам весьма хотелось бы уяснить в этой истории некоторые пункты, которые нам кажутся несколько темными.
Кто эти люди, которые дерутся?
Вследствие каких причин сделалось возможным проявление протестов в виде физического насилия и во имя каких принципов допускается подобное проявление?
Какого рода поучительный пример в будущем можно извлечь из этого факта?
Ни для кого не тайна, что та часть русского общества, которая называет себя цивилизованною, находится в настоящее время в некотором волнении чувств: «Звон вечевого колокола раздался — и дрогнули сердца новгородцев!» — сказал некогда Карамзин; то же самое действие произвело на сердца россиян уничтожение крепостного права. Произошел раскол в той самой среде, которая наиболее заинтересована этим вопросом; явились так называемые крепостники и так называемые эмансипаторы, явились ретрограды и либералы; отцы не узнавали детей, дети не узнавали отцов. Все это сгруппировалось в великом беспорядке около крестьянского вопроса, все это усиливалось вырвать вопрос из рук неприятельской партии и поближе прибрать к себе. Не надо ошибаться: в основании всей этой разладицы лежит крестьянский вопрос, один крестьянский вопрос, и ничего больше; все эти коммунизмы, анархизмы, нигилизмы и проч. — все это выдумано впоследствии, все это только затейливые и не совсем невинные упражнения, сквозь которые проходит один мотив: упразднение крепостного права.
С одной стороны крепостники и ретрограды, с другой стороны эмансипаторы и либералы; вопрос заключается в том только, на какой стороне держатся отцы и на какой стороне — дети. Разрешив этот вопрос, мы легко уясним себе и то, кто, собственно, дерется.
Обращаясь к рассказу почтенного корреспондента «Мирового посредника», мы прямо видим, что драку произвели «люди старых порядков»; следовательно, это были крепостники. Но для того чтобы быть крепостником до такой степени, чтобы решиться защищать упраздненное право с помощью кулака, необходимо, чтобы человек, так сказать, всласть напитался этим правом, проникся не только наружными красотами его, но и тем тончайшим эфиром, который присутствует в самых сокровенных его тайниках. Очевидно, это возможно лишь при помощи долговременной и пристальной практики, и притом для тех только, кто не токмо семена сеял, но и жатву не один раз снимал. Все говорит здесь о долголетнем и благоденственном житии, все свидетельствует о старой, глубоко укоренившейся привычке. Молодое поколение не может иметь естественно-сочувственных отношений к упраздненному праву уже по тому одному, что оно практически не вкусило от плодов его: не успело. Для него не может даже существовать тех сложных и разнообразных причин любви, какие существуют для «людей старых порядков». Его понятие о сословном гоноре (если и сохраняются еще в нем такие понятия) держатся на иной почве, питаются иными соками; они умереннее уже потому, что не раздражаются присущими воспоминаниями о древнем великолепии. Таким образом, делается ясно, что крепостниками пылкими, ретроградами пламенными могут быть только отцы; ясно также, что и драться по поводу крепостного права могли только отцы.
Это сделается еще яснее, если мы примем в соображение, что для отцов такое понятие не составляет даже ничего нового, что оно служит лишь продолжением старой традиции, гнездившейся в самом сердце крепостного права. Для того чтобы драться так, как дрались порховские наездники, то есть в продолжение полутора часов, и до такой степени, что «на другой день в зале были еще видны кровавые пятна», надобно иметь многое. Тут надо знать и теорию, и практику драки, надо иметь драку в крови, драку в мозгах. Ничем этим молодое поколение не обладает, да и обладать не может, по той простой причине, что не успело ни насладиться, ни наглядеться на тот порядок, в основании которого лежит драка.
Итак, первый вопрос решен: в Порхове дрались отцы; дрался Павел Кирсанов, позабыв, что в пылу драки могут смяться раздушенные и тщательно расправленные его усы; дрался Николай Кирсанов, позабыв, что в пылу драки он может повредить ту самую руку, посредством которой извлекаются тихие и сладостные звуки из прекрасного виолончеля. Дети не дрались — это верно; из слов корреспондента, напротив, можно заключить, что они даже уклоняются от всяких таких сонмищ, в которых может произойти драка, и, конечно, поступают очень благоразумно. Один г. Володимиров, к сожалению, не придержался этого правила.
Очевидно, стало быть, что в подобных случаях люди молодого поколения могут быть только жертвами (если они недостаточно осторожны, чтобы воздержаться от посещения слишком веселых сборищ), но отнюдь не жрецами.
Скажем здесь несколько слов об отношениях молодого поколения к этому великому делу, которое провело такую резкую черту между нашим прошедшим и нашим настоящим. Положение «детей» очень странное. Ни в какой среде основная мысль Положений 19 февраля не встречала такого горячего сочувствия, как в среде «детей», и ни на кого не сыплется со всех сторон (даже и с той стороны, откуда всего менее можно было бы этого ожидать) столько упреков, сколько сыплется их именно на молодое поколение. Нигде не проявлялось такой страстной жажды служить делу именно в духе Положений 19 февраля, ниоткуда не пришло столько деятелей для нового дела, сколько пришло их из рядов именно молодого поколения, и ничья жажда не была столь мало удовлетворена, ничьим надеждам не предстояло столь решительного и горького разочарования.
Откуда это, милые молодые люди? или вы не прилежно занимаетесь?
Нет, они прилежны; они до такой степени прилежны, что даже немного идеальничают. Приступая к своему делу, они впадают в тон г. Громеки: чего-то трепещут, перед чем-то проникаются благоговением, закатывают глаза и даже подпевают тем кисленьким тенором, которым имеют обыкновение петь очень влюбленные пономари. Прилежание их примерное, преданность делу бескорыстная и беззаветная, честность самая строгая; стало быть, с этой стороны упрекнуть их нельзя.
Но, может быть, они зарываются? может быть, они завлекаются какими-нибудь тенденциями, идут дальше, нежели идет само Положение?
Нет, и этого сказать нельзя. Журналы и газеты, в изобилии передающие публике решения, состоявшиеся в мировых учреждениях по разным делам, и преимущественно по разным жалобам, свидетельствуют положительно, что, за малыми исключениями, не только закон уважается, но не допускается даже самомалейшего отступления от буквы его. Зная враждебность окружающей их среды, молодые мировые посредники действуют с осторожностью и благоразумием весьма похвальными, за исключением разве павлоградского посредника Р., о котором пишет в «Нашем времени» г. Герсеванов, будто бы он, как человек молодой и неопытный, увлекся сначала. Однако ж и он впоследствии, убежденный доводами павлоградских дворян, спокаялся, извинился и обещался исправиться.
[68] Стало быть (за исключением опять-таки г. Р.), и от закона отступлений нет, по крайней мере таких отступлений, на которые можно было бы с удовольствием сослаться, как на капитальный обвинительный пункт.
А предубеждения против молодых мировых посредников все-таки существуют, и притом не только в тесной сфере так называемых крепостников, но и там, где, по-видимому, не должно бы и быть подобных предубеждений. Газета «Голос», неизвестно кем вдохновленная, уверяет, что это происходит от того, что посредники мало проникаются мнением «благоразумного большинства» («Голос», 1863 г., № 3). Но «Голос», очевидно, забывает, что большинства, и в особенности благоразумного, еще у нас не отыскано, а что то, что он называет большинством, в сущности, совсем не большинство, а уединенная корпорация, в последнее время сошедшая на степень секты.
Нам кажется, что причина разлада заключается вовсе не в недеятельности или недобросовестности молодых мировых посредников, и даже не в том, что они не проникаются мнением какого-то благоразумного большинства, а в том просто, что всякое истинно жизненное явление имеет свою неумолимую и неотразимую логику. Есть факты, про которые можно сказать: не человек обладает фактом, а факт человеком; есть факты, которые стирают жизнь целых поколений и выдвигают вперед совершенно новые, доселе прятавшиеся по закоулкам и захолустьям основы жизни. Они, в самом существе своем, уже заключают зерно бесконечного и безостановочного развития; этого развития нельзя остановить, как нельзя остановить логического развития мысли: если не допустить другого досказать эту мысль, сам доскажешь, или выищутся другие «другие».
Вот эта-то неотразимость последующего развития, собственно, и внушает опасения, хотя мы и сами не всегда сознаем ясно, что именно нас тревожит. Нам хотелось бы, чтоб явление остановилось в одном положении, а оно развивается, оно хочет исчерпать все последствия, которые естественным образом из него вытекают.
Нам хотелось бы, подобно Иисусу Навину, сказать: стой, солнце, не движься! а солнце все-таки движется, то есть не солнце, а земля (эту оговорку мы делаем, собственно, для «Русского вестника», чтоб он не обвинял нас в невежестве).
И вот мы сердимся и, не будучи в силах совладать с самым явлением, не имея возможности остановить его развития, сваливаем всю вину на лица, которые к нему случайным образом прикосновенны. Ясно, что мы ошибаемся, ясно, что обвиняемые не только не управляют явлением, но, скорее всего, сами идут за ним, но потребность придираться, потребность обвинять и заподозрить кого бы то ни было так велика, что мы уже не рассуждаем и даже боимся рассуждать.
Во всяком случае, антагонизм существует, а недоверие к действиям мировых посредников (преимущественно молодых) выражается и часто, и ярко. Мы уже не говорим о формальных жалобах: жаловаться, конечно, всякий имеет право, хотя бы и без разумного основания, но не можем пройти молчанием протестов, которые для выражения своего нашли удобным избрать форму положительного насилия.
В последнее время примеров такого насилия рассказано в наших журналах три, один за другим.
Первый пример передан нами выше — это неслыханное зверство двенадцати порховских дворян.
Второй пример рассказан в 3 № «Голоса» за сей год. Дело заключается в том, что дворяне Сердобского уезда в особенности недовольны действиями мировых посредников Оз—на и Кр—ского. Г-н Оз—н жалуется, что в зале Сердобского городского клуба к нему подходили некоторые помещики и, громогласно выражая свое неудовольствие на его бездействие и нерадение к своим обязанностям, просили его выйти в отставку. Г-н Кр—ский жалуется, что его не только просили выйти в отставку, но один помещик, из отставных военных, вызвал его на дуэль. «Сердобский обыватель», который это описывает, хотя и оговаривается, что все это очень преувеличено, однако что-нибудь да было же в этом роде, коль скоро сам уездный предводитель сердобский, г. Ст—в, встревожился и, в качестве председателя уездного мирового съезда, писал к начальнику Саратовской губернии, что он находит невозможным открыть мировой съезд, «пока не только права, но и самая личность присутствующих (то есть посредников) не будут ограждены от неприятностей и оскорблений».
Третий случай рассказан очень трогательно г. Герсевановым в «Нашем времени» и произошел в Павлоградске. Дело в том, что там есть один ужасный мировой посредник Р., который куда-то все гнет, только не туда, куда хочется павлоградским дворянам. Покуда был в Павлоградском уезде «умный и гуманный предводитель дворянства, позволивший себе (?) одну минуту (??) вступиться за г. Р.» (это подлинные слова г. Герсеванова), Р. кутил и увлекался напропалую; но вот «умный и гуманный предводитель» пал, а на место его избран Андрей Петрович Письменный. Кутить не стало больше возможности. В самом деле, на первом же мировом съезде г-ну Р. прочитали сильнейшую нотацию, а на другой день, на частном съезде дворян, прочитали ему нотацию еще сильнейшую, заключавшуюся в том, что «офицер, боящийся выстрела, не может служить в рядах храбрых; хирург, падающий в обморок при виде крови, не может делать операцию; дворянин, лишенный примирительного характера, не должен быть посредником». Одним словом, г. Р. предлагалось оставить службу, и жаль только одного: г. Герсеванов не объяснил, что это был за частный съезд дворян, по какому случаю он происходил и где именно происходил? Кончилось дело тем, что г. Р., пораженный павлоградским красноречием, оказал павлоградское раскаяние и обещал на будущее время приложить павлоградское старание.
С первого взгляда факты эти могут показаться несколько загадочными не потому, чтобы встречалось какое-либо сомнение насчет существования насилия (в этом могут сомневаться только г. Герсеванов да «Голос»), а потому, что насилие действует что-то уж чересчур решительно и самоуверенно. По-видимому, и сила вещей, и сила закона — все на стороне мирового посредника; по-видимому, если он действует согласно требованиям закона и собственной совести, то может оставаться спокойным, если же и ошибается или даже против закона действует, то хотя и навлекает за это на себя взыскания, но все-таки взыскания, налагаемые в законном же порядке, а не вне его. Оказывается, однако ж, что все это теория и что теория у сердобских, павлоградских и порховских дворян сама по себе, а практика — сама по себе. Дворяне эти вообразили, что в них, как в некоем драгоценном сосуде, все совместилось: и кротость голубя (особливо у порховских), и мудрость змия. Отчего они вообразили это?
Такого рода воображение может проистекать из двух равно важных источников.
Во-первых, может случиться так, что на стороне посредников находится только «видимая» сила, а на стороне их антагонистов — сила «тайная», покровительствующая, так сказать, под рукою. Это сила не высказывающаяся, но чувствующаяся в воздухе, подобно едкой гари; это сила стыдящаяся и не формулирующая себя, но подстрекающая: «Дерзайте, дети, дерзайте! Я ничего не вижу!» Не предосуждая решение читателя, какой из этих двух сил отдать преимущество, мы, с своей стороны, находим, что сила тайная имеет на своей стороне ту выгоду, что ее нельзя ни уловить, ни поставить с очей на очи, ни уличить, и что, следовательно, она хотя и нейдет на пролом против законной силы, но подрывает ее беспрестанно, и притом самым воровским и изменническим манером.
Мы не называем эту силу по имени, во-первых, потому, что не желаем дразнить кого бы то ни было, а во-вторых, потому, что всякий читающий эти строки, наверное, может назвать ее сам. Цель ее — парализовать все добрые и плодотворные начала, заключающиеся в законоположениях 19 февраля, средство же, которое употребляется ею для достижения этого, весьма просто и состоит в том, чтобы всякими не хитрыми мерами отбивать охоту служить положению у тех, которые действительно этому делу преданы и, следовательно, могли бы принести ему наибольшую пользу.
Средство это, несмотря на всю свою незатейливость, весьма ловкое и притом совершенно национальное. Мы, русские, столько веков на разные манеры твердили, что
Законы святы,
Да исполнители лихие супостаты…
мы до такой степени убедились в справедливости этого положения горькою практикой, что оно сделалось как бы непременным спутником пашей жизни, чем-то таким, без чего существование наше было бы не полно. Возьмите, например, павлоградский случай: наш «умный и гуманный уездный предводитель» — «и тот час же явились суд, правда и мир» (ирония это или не ирония — пускай судит сам г. Герсеванов). Прочитайте речь Андрея Петровича Письменного в изложении г. Герсеванова, вы увидите из нее, во-первых, что он «надеется, что павлоградские мировые съезды будут поистине мировыми» (мы, с своей стороны, надеемся, что они вместе с тем не перестанут быть и павлоградскими); во-вторых, он обращается к «благороднейшим дворянам» и говорит им: «В вас, благороднейшие дворяне, я должен иметь силу и значение для действия к общему благу». Одним словом, на первом плане стоит Андрей Петрович и «благороднейшие дворяне», они будут давать Андрею Петровичу силу, и он станет действовать. О Положениях 19 февраля Андрей Петрович совсем забыл, и это тем страннее, что в них-то именно, в них одних он, как председатель мирового съезда, должен был бы искать и опоры и силы. Любопытно было бы знать, во имя чего действовали павлоградские мировые учреждения при «умном и гуманном уездном предводителе»? Или тогда были все только супостаты?
Орудиями для отбивания охоты от службы неприятному делу являются обыкновенно те самые Ш—ны, Н—ны, М—ры и Ю—вы, о которых говорит сердобский обыватель. Личное их вмешательство в действия мировых посредников совершенно лишнее, по-видимому, они, наравне с прочими, могут найти для себя убежище и в законе, и в праве жалобы, и, наконец, в праве публичного оглашения неправильных действий, в котором никому и нигде не отказывается; но Ш—ны, Н—ны, М—ры и Ю—вы рассуждают не так; они думают: куда там еще с законами да с апелляциями да с оглашениями! закон в нас самих! И вследствие такого рассуждения призывают себе на помощь помещика из «отставных военных», который, по мнению их, заключает в себе и суд и расправу и который действительно «предлагает г. Кр—скому удовлетворение», то есть вызывает его на дуэль. И тут начинается целый ряд насилий, насилий смешных и невинных, по тем не менее в целом представляющихся невыносимыми. Произносятся остроумные речи, вроде того, что «офицер, боящийся выстрела, не может служить в рядах храбрых», начинаются кивания, мычания, визжания, предлагаются любезные вызовы на дуэль; одним словом, вчиняется безобразнейший procès de tendance, в котором общественный прокурор, вместо того чтобы формулировать обвинение, высовывает язык и делает угрозу носом. Почтенный корреспондент «Мирового посредника» говорит: «Если я не ошибаюсь, порховское происшествие есть первая попытка насилия над мировыми посредниками, первая попытка подействовать на мировые учреждения посредством устрашения». Но корреспонденты ошибаются; в этом его усерднейше разуверяют г. Герсеванов и сердобский обыватель, хотя они, по-видимому, и не подозревают, что воспеваемые ими подвиги павлоградских и сердобских обывателей принадлежат к разряду подвигов, именуемых насильственными. Конечно, порховское происшествие составляет в своем роде перл, но и сердобские судоговорения не дурны. Сердобские дворяне требуют, чтобы гг. Оз—н и Кр—ский вышли в отставку, но где же они почерпали себе право выразить такое требование? Ведь Оз—н и Кр—ский даже не ими и выбраны! Помещик из отставных военных вызывает г. Кр—ского на дуэль… с какого повода, за что, зачем? Неужели это не насилие? Неужели тут есть какой-нибудь другой смысл, кроме смысла простого грубого гнета?
Итак, первая причина, обусловливающая возможность проявления всякого рода насилий против людей мирового института, заключается в существовании тайной силы, им покровительствующей и подрывающей силу открытую, законную.
Вторая причина легкой возможности проявления насилий лежит гораздо глубже и заключается, по нашему мнению, в совершенном отсутствии твердой почвы, на которую могли бы опираться мировые посредники. Конечно, самый закон, самое положение уже представляет опору, но выше мы сказали, что защита, которую можно бы искать в законе, постоянно парализируется какими-то скрытными, но тем не менее совсем не вымышленными влияниями, какими-то закулисными колебаниями, которым нельзя даже прибрать приличного названия. Остается, следовательно, искать опоры инде, то есть там же, где ищет ее насилие. Вдохновенная газета «Голос» советует искать этой опоры в мнениях «благоразумного большинства», но гг. Оз—н и Кр—ский отвечают на это, что это мнение совсем не большинства, а «семейное мнение, образовавшееся в известных кружках». По-нашему, гг. Оз—н и Кр—ский правы; они очень хорошо понимают, что в таком деле, которое представляет собой беспрерывный гражданский иск, должно принимать в расчет не одну, а обе стороны; они понимают, что мнение, собственно, составляется и высказывается одною стороной, а какое мнение имеет другая сторона — о том не только никто не интересуется знать, но даже никто и не говорит: точно его совсем нет и быть не может. Если бы оно и имело возможность высказываться с тою же ясностью, с какою высказывается мнение порховских, сердобских и павлоградских дворян, то, быть может, оказалось бы возможным найти в нем опору и противопоставить ее домогательствам противной стороны. Однако этого нет, и мировые посредники, волею-неволею, должны оставаться безмолвными даже против таких обвинений, как «хирург, падающий в обморок при виде крови, не может делать операций». Они не могут даже сказать, что обязанность их заключается не в том, чтобы защищать семейные интересы, а в том, чтобы служить общему делу всей русской земли: за такую продерзость их назовут нигилистами — и дело с концом.
Положение мировых посредников у нас и трудное, и новое. Мы привыкли всякого человека к чему-нибудь приурочивать: либо к сословию, либо к званию. Хоть коллежского регистратора, хоть отставного истопника, а нацепили-таки ему на шею; без этого нам как-то странно даже относиться к человеку, смешно на него смотреть. И вдруг являются люди, которые претендуют действовать во имя общих интересов земства, а не во имя миллионных частиц его, не во имя коллежских асессоров, не во имя отставных истопников. Сверх того, эти люди и не чиновники (чиновников-то мы поняли бы), потому что деятельность их чисто специальная, внутренно устроительная и отнюдь не касается ни интересов казны, ни даже интересов общественного спокойствия. Там, где эти интересы выступают на сцену, посредники стушевываются и уступают место полиции. Понятно, что такое положение должно было перемешать все наши представления, понятно, что мы начали везде обонять измену, везде видеть «офицеров, не могущих служить в рядах храбрых». Но понятно также, как невыносимо должно быть такое положение для тех, которые в него поставлены, и как прав был г. сердобский уездный предводитель дворянства, утверждая, что личность мировых посредников не безопасна.
Вывести из этого положения мировых посредников крайне необходимо, и притом совсем не так трудно, как это представляется с первого взгляда. Для этого следует только пересмотреть «правила о лицах, имеющих право быть избранными в мировые посредники», и самый порядок избрания, существующий ныне, и, разумеется, пересмотреть их в тех видах, чтобы новым законом создать для них твердую нравственную опору, помимо той формальной опоры, которую предлагает сам закон. Это тем легче сделать, что самые правила, о которых мы говорим, суть правила временные, допущенные в виде опыта на три года.
Лицо, служащее мировому институту, в нынешней ли ограниченной его сфере, или в сфере более обширной, во всяком случае, не может быть ни чиновником, ни представителем семейных интересов; оно должно быть живым словом земства. Но это тогда только возможно, когда оно будет обязано своим появлением на поприще общественной деятельности избранию, и притом когда избирательной системе даны будут самые широкие основания. Тогда только избранное лицо будет пользоваться действительным доверием, и тогда только оно получит для действий своих не мнимую, но положительную опору. Здесь уместно было бы нам коснуться вопроса о цензе, которым в прошлом году так усердно занималась наша журналистика, но об этом мы предпочитаем поговорить особо; теперь же мы исполняем только ту часть нашей задачи, которая заключается в исследовании действительных причин странного и исключительного положения мировых посредников в той среде, где им суждено действовать. Теперь посмотрим, в чем заключаются, собственно, обвинения, взводимые на мировых посредников (опять-таки в особенности на молодых). Несмотря на все их разнообразие, сквозь все эти обвинения звучит одна нота: гнет в одну сторону! Что это за «одна сторона», в которую гнет посредник, — это понятно и без объяснения; обратимся лучше к самому существу обвинений. Во-первых, нас прежде всего поражает общность и преувеличенность обвинений. Общность эта выражается бедностью фактов и какою-то кабалистическою их неосязаемостью. В то время, когда мы практически прикосновенны были к этому делу, нам случалось читать обвинения поистине жалкие: «Ставив, говорит, меня, коллежского асессора, на очные ставки с временнообязанным крестьянином, требовал, говорит, каких-то свидетелей в подтверждение моей жалобы», «вызывал, говорит, меня, коллежского асессора, в волостное правление и в присутствии моем предложил старшине сесть, сажал и меня, но я не сел»… Что прикажете сказать о таких обвинениях и как уверить жалобщика, что его обвинения не суть обвинения? Как вы ни уверяйте его, как ни смягчайте ваш отказ от разбирательства подобных сплетен, он не внемлет и будет говорить одно: да нет, это вы намеренно защищаете посредника, потому что вы — враг дворянского сословия вообще! Он готов и правительство заподозрить во враждебности интересам дворянского сословия! Тут есть какой-то камень в голове, который раздолбить совершенно невозможно и который препятствует пониманию самой обыкновенной идеи. Но это бы еще ничего, если бы дело ограничилось только такими обвинениями; есть другие обвинения, обвинения злостные, наводящие на мысль о какой-то революционной пропаганде. Нечего и говорить, что в этих обвинениях столько же смысла, как и в тех, которые возникли летом 1862 года, но поводу происходивших в Петербурге пожаров, и которые тщались инсинуировать, что пожары эти — дело молодого поколения, горький плод влияния, оказываемого молодою русскою литературою.
[69] Нечего и говорить, что эти обвинения суть не более как развитие тех же общих обвинений, о которых было упомянуто выше, и что революционные тенденции и действия, на которые указывают обвинители, заключаются исключительно в том, что мировые посредники сажают старшин, а не заставляют их, в присутствии своем, стоять на ногах. Во всяком случае, обвинения эти действуют и производят впечатление. Почему они действуют? Не потому ли, что мы все, сколько нас ни есть, давая известному явлению право гражданственности, вовсе не думаем ни о сущности его, ни о тех прямых последствиях, которые оно влечет за собою? не потому ли, что, принимая реформу, мы все-таки питаем сокровенную надежду, что все останется по-прежнему, что реформа будет чем-то внешним, каким-то шутовским нарядом, которым прикроется древняя распущенность? И вот, когда оказывается, что надежды наши обмануты, мы кричим: «пожар!», несмотря на то что пожара совсем нет, и все происходит на строгом законном основании; мы обвиняем кого-то в революционных и коммунистических тенденциях и ни разу не спросим, кого же мы обвиняем, кого хотим мы распинать! Неблагоразумие поразительное, но благодарное; непредусмотрительность нелепая, но спасительная.
Во-вторых, никто не хочет принять в соображение то положение, в которое поставлен посредник обстановкою самого дела, которому он служит. Говорят: «посредник гнет в одну сторону»; несмотря на нелепую форму такого обвинения, вы чувствуете, что в нем может быть частица правды, вы чувствуете это тем яснее, чем ближе знакомы с практическою стороною дела. Утверждая это, мы вовсе не думаем щеголять перед читателями каким-нибудь дешевым парадоксом; нет, мы очень положительно и очень серьезно утверждаем, что дело не может произойти иначе и что инакое течение его тем невозможнее, чем честнее и чище представляется нам личность мирового посредника. Не надо никогда забывать, что посредник имеет дело с двумя сторонами. Одна сторона письменная, называющая сама себя цивилизованною и в самом деле пользующаяся известною долей образованности; эта сторона и средств больше имеет, да и формулировать свои домогательства в состоянии. Другая сторона — безграмотная, имеющая о вещах своеобразные понятия, которые, благодаря вековому сословному разъединению, сделались даже недоступными для цивилизованного меньшинства; эта сторона, скудная средствами, легко пугающаяся, затрудняющаяся даже в способах объяснить толково свои желания и претензии. Обе стороны предъявляют перед посредником иск друг на друга; одна говорит бойко и вразумительно, другая хочет нечто сказать в ответ, но путается; путается не потому, чтобы она не чувствовала своего права, но просто потому, что ей впервые привелось предъявить это право, как право, что ее смущает непривычная обстановка, в которую она внезапно вовлечена. Неужели посредник имеет право воспользоваться неумением и неведением? Неужели он не обязан вызвать сознание права там, где право в действительности существует, а нет только сознания его?
Нет, он не может пользоваться неведением, он обязан вызвать сознание права там, где его нет, во-первых, потому, что если и нет в данную минуту этого сознания, то никак нельзя ручаться, чтобы возможность этого сознания не явилась никогда. Она явится, быть может, позже, быть может, раньше, но явится — это несомненно. И тогда факт попрания бесспорного права принесет плоды горькие и далеко не безопасные: тогда начнется бесконечный и желчный процесс, и чем дольше и упорнее будет продолжаться непризнание права, тем желчнее и резче будут домогательства его. Кто может предвидеть, чем они разрешатся? Следовательно, в этом смысле, посредники являются не пропагандистами революционных идей, но предусмотрительными и благоразумными умиротворителями; следовательно, в этом смысле, чем откровеннее и яснее действия посредника, тем больше они обеспечивают будущее. Во-вторых, посредник обязан вызвать на свет скрывающееся и несознанное право и потому, что это дело всякого человека, имеющего понятие о чести и совести. Пользоваться неведением и простотою могут только люди, составившие себе из этого профессию, но никак не люди совестливые и честные; еще менее позволительно пользоваться простым неумением формулировать право, неумением, дающим иногда также широкое поле произвольным толкованиям и извращениям.
Нам скажут, быть может, что крестьянам предоставлено право действовать через поверенных, но это возражение едва ли можно назвать основательным. Не говоря уже о той затруднительности, с которою сопряжено отыскивание дельных и честных поверенных, мы просто отсылаем желающих знать, в каком положении находится у нас адвокатура по крестьянским делам, к статье г. Громеки, напечатанной в ноябрьской книжке «Отечественных записок» за 1862 год. Из нее читатель увидит, что это за адвокатура и до какой степени может быть приятна профессия адвоката.
[70] Таким образом, мировой посредник, незаметно для самого себя, одною силою вещей, делается и судьею, и ходатаем… Конечно, в таком отношении к делу не может быть строгой правильности, но кто же виноват в этом? Виноваты ли гг. Оз—ны и Кр—ские, и не поступили ли бы гг. Ю—вы, Ш—ны, Н—ны и М—ры точно так же, как и они, если б были поставлены в подобное же положение?
Как бы то ни было, но обвинения противу мировых посредников существуют, легкость противодействия им тоже не подлежит никакому сомнению. Странно было бы, если б протест замедлил своим изъявлением.
И он не замедлил; насилие явилось во всех видах и со всеми атрибутами, насилие дикое, позорное, вооруженное кулаками. Почтенный корреспондент «Мирового посредника» выражает удивление, что такого рода насилие выходит «из той среды нашего общества, которая и сама себя считает и другими признается высшим слоем, наиболее образованным и развитым сословием, тем, от которого всего менее следовало бы ожидать порывов такой необузданной дикости». Но г. корреспондент, очевидно, забывает, что драка только и возможна именно для этой среды, что для другой-то среды подобный исход деятельности невозможен физически.
Мы, с своей стороны, не удивляемся. Мы старались, по мере сил наших, изложить положение дела и взаимные отношения заинтересованных сторон; результат этих изысканий следующий: да, вражда возможна, протест возможен. Затем, в каких формах является этот протест, час ли продолжается драка или полтора часа, до этого нам нет надобности, ибо это дело домашнее. Это явление до того отвратительное, что омерзение, которое оно поселяет, мешает нам даже приблизиться к месту сражения и освидетельствовать его.
Одно можем сказать мы: порховские обыватели явили себя изрядными хирургами, и павлоградские обыватели могут смело дать им патент на делание операций — они не упадут в обморок при виде крови.
Гораздо важнее для нас другой вопрос: какого рода поучительный пример в будущем можно извлечь из порховской драки? Корреспондент «Мирового посредника» поднимает перед нами край завесы, скрывающей это будущее, и нам ничего не остается, как заключить настоящую статью словами его. «Худой пример подаете вы, господа, — говорит он, обращаясь к порховским обывателям, — вы беретесь за плеть, а что, если, глядя на вас и подражая вам, другие возьмутся за обух?»
С этим, действительно, нельзя не согласиться: худой пример!
Вл. Торопцев.
Примечание редакции. Статья г. Торопцева была уже напечатана, как мы получили из Полтавской губернии известие о новом скандале, происшедшем между мировым посредником Григорием Павлычем С. и помещиком Александром Павлычем Б. Статья, трактующая об этом деле, подписана псевдонимом «Не тронь меня» и напечатана в «Современнике» быть не может, как потому, что она очень многословна для такого пакостного дела, так и потому, что слишком резко идет вразрез требованиям грамматики (вероятно, это последнее происходит от того, что она переписана не совсем грамотным переписчиком). Но мы не считаем себя не вправе передать здесь содержание этой статьи. Дело в том, что мировой посредник, поручик С. и помещик, поручик Б., жили сначала очень дружно, «говорили друг другу ты, истребляли вместе наливку и другие вина, позволяя себе при этом разные вольности (?)». Однако ж между ними пробежала черная кошка; почему пробежала эта кошка — корреспондент не объясняет, однако ж можно догадываться, что кошка пробежала именно потому, что поручик С. сделался посредником, а поручик Б. остался помещиком. По словам корреспондента, посредник начал притеснять Б. и бунтовать его имение (это обыкновенное обвинение, которым корреспонденты уязвляют мировых посредников); однако ж, хотя в действиях С. и замечает г. «Не тронь меня» притеснение, тем не менее по произведенному исследованию оказалось, что Александр Б. действительно обходится с крестьянами дурно, за что и предан суду. Стало быть, г. С. не совсем не прав, и следовательно, за сим оставалось бы только предоставить дело законному его течению. Но вышло не так. Посредник С. приезжает к помещику З. для введения в действие уставной грамоты; по окончании этого дела помещик З. приглашает посредника отобедать; на обеде присутствуют родственники г. З., исправник и братья Александра Б. Егор и Степан. Во время обеда является к З. помещик Александр Б. и просит братьев своих возвратиться в дом, куда будто бы требует их отец (какова военная хитрость и какова вместе с тем засада!). Натурально, З. (его следовало бы за сию штуку полководцем сделать!) приглашает Александра Б. остаться обедать: «У меня этого не водится, — говорит он, — кто приехал ко мне к обеду, садись! — иначе обидишь!» Делать нечего, Александр Б. садится, и начинается то развратное театральное представление, которого жертва облюбована и обречена заранее. Александр Б. начинает обращаться к С. с разными деловыми вопросами; С. ему отвечает, что он не имеет удовольствия его знать. По нашему мнению, С. совершенно прав: никто не имеет права тревожить его вопросами, касающимися его должности, в то время, когда он ест и находится в частном доме в качестве частного человека. Но Александр Б. не смущается этим и впутывает какую-то Марью Степановну.
— Зачем, — говорит он, — вы распускаете слухи, что Марья Степановна была в кабинете у Александра Павлыча? вы мерзавец! вы вор!
«Надобно заметить, — прибавляет корреспондент, — что эта женщина очень хорошенькая и притом необыкновенной нравственности».
С. не отвечает (желательно было бы видеть хозяев — свидетелей этой сцены! чай, «хи-хи-хи! да ха-ха-ха!»). Тогда Б. повторил это несколько раз, «и ответа не последовало». Затем приводим подлинником слова самого корреспондента. «Когда же Б. отошел от него (от посредника), то посредник С. бросившись на Александра Б., ударил его по уху. Александр Б., подвернувшись, схватил посредника Григория Павловича С. одною рукою за волосы, другою колотил по зубам; потом, бросивши его на пол, еще повторил ту же самую зубную операцию. Михаил Иваныч Б. (письмоводитель посредника) и сам хозяин З. бросились оборонять; последний из них от испуга упал в обморок (догадался!), дамы (так тут и нежный пол присутствовал?) подняли крик. Посредник С., лежа в объясненном положении, стремился сделать выстрел из револьвера, но Степан Б. (брат дантиста Александра Б.) вырвал из рук таковый (истинно братская любовь!), а у него вырвала из рук какая-то дама»…
Мы не думаем, чтобы нужно было выводить какое-либо заключение из этого факта. Но не можем скрыть, что нам, в этом деле, всего более жалким кажется г. «Не тронь меня».
ДРАМАТУРГИ-ПАРАЗИТЫ ВО ФРАНЦИИ
Les ganaches[51], par Victorien Sardou.
Le fils de Giboyer, par Émile Augier.
Пускай нам доказывают, пускай убеждают нас, что человечество не может останавливаться в своем развитии, а тем менее падать, и что в этом смысле выражение: «падение древнего мира», сопоставленное выражению: «наступление эпохи варварства» — есть не более как близорукий парадокс, не более как фраза, лишенная всякого значения. Мы верим этим убеждениям только отчасти, то есть в той мере, в какой они относятся до истории человечества в ее общих очертаниях, в ее конечных результатах. Тут действительно выходит так, что результаты оправдывают средства и что, на практике, как бы осуществляется пресловутое изречение доктора Панглосса: все идет к лучшему в лучшем из миров! Тут самая неурядица, самая нравственная анархия, характеризующие некоторые эпохи истории человечества, кажутся легко объяснимыми вторжением новых сил, новых жизненных элементов, которые еще не опознали себя и потому пребывают некоторое время в брожении. Да, хорошо живется человечеству… в общем фокусе! всё-то успех, всё-то движение вперед! Даже тьма, даже искажение человеческого образа, даже полнейшее нравственное рабство — и то движение вперед!
Но увы! идея «человечества» едва-едва начинает проникать только в историю человечества, но и не думает еще заглядывать в самую жизнь человечества. Увы! человечество живет не общими чертами, питается не отдаленными результатами, которые когда-нибудь оправдают близкие страдания. Увы! оно живет даже не всею своею массой, а только осколками этой массы, роковою силою взлетающими на верх… Оно выносит на себе, оно выкупает ценою своей крови все эти замешательства, все эти нравственные анархии, которые в будущем сулят богатую жатву, все эти «средства», которые, впоследствии, будут «оправданы результатом»…
Вот в этом-то ближайшем и незаносчивом смысле, выражение «владычество варварства», следующее непосредственно за выражением «падение общества», становится уж совсем не столь фальшивым, как это кажется с первого взгляда, и если несправедливо употреблять его в абсолютном значении, то весьма и весьма позволительно применять к данному моменту общественного развития.
Быть может, читателю покажется несколько странным, что мы начинаем так громко по поводу столь негромких явлений, как гг. Сарду и Ожье, однако ж слова наши вовсе не заключают в себе ни напыщенности, ни преувеличения. Если явления эти и действительно ничтожны сами по себе, то они занимательны для нас, как характеристические признаки, как порожденье известного жизненного строя, и в этом смысле чем они ничтожнее, чем беднее содержанием, тем драгоценнее для наблюдателя. Это явления, неизгладимыми и постыдными клеймами ложащиеся на целую эпоху.
Мысль человеческая, с той самой минуты, как она сознает в себе стремление обмирщиться и сделаться общим достоянием человечества, постоянно ищет преодолеть все преграды, которые представляются ей на пути к этой цели, неустанно ищет свободы. Но эта свобода достается не легко, и борьба, которая ей предшествует, проходит через многие фазисы.
Прежде всего, мысль, еще робкая и слабая, имеет дело с простым и несложным гнетом грубой силы. Тут мелодия развивается просто: с одной стороны ясное и не терпящее отговорок запрещение, вооруженное целым арсеналом карательных мер, с другой стороны — покорность и безмолвие. Как ни тяжки подобные моменты в истории мысли, но в них есть, по крайней мере, какая-то мрачная логика. Мысль преследуется гуртом, без различия оттенков ее; принимается за исходный пункт, что мысль, какова бы она ни была, заключает в себе яд. Конечно, такой взгляд на мысль безотраден, но, по крайней мере, он имеет за себя достоинство определительности. Он даже, может быть, не безвыгоден и для самой мысли, в том смысле, что вынуждает ее опознаться и окрепнуть. Мысль безмолвствует, но не умирает; во всяком случае, она не растлевается. Общество, на котором отражается тот же гнет, который царит и над мыслью, чувствует и понимает это. И, несмотря на темные извороты, к которым прибегает мысль для своего выражения, несмотря на покровы, которыми она одевает себя, чуткое ухо общества схватывает на лету недозвучавшую ноту, чуткий ум невольно подсказывает недосказанное слово…
Но как ни силен, как ни всемогущ кажется гнет грубой силы, а и он не может быть вечным. То неразнообразное внутреннее содержание, с помощью которого обеспечивалась живучесть силы, исчерпывается само собою, исчерпывается потому, что дело скоро доходит до геркулесовых столпов, дальше которых идти некуда. Гнет сам растлевается потребностью уступок, потребностью некоторой свободы, на крупицах которой он хочет поставить для себя пьедестал в новом вкусе. Этот второй период, в который вступает мысль, самый для нее пагубный; быть может, что в общем ходе вещей он и представляется прогрессом, но сам по себе, но в данный момент этот период есть период самого тяжкого, самого неистового мысленного разврата. Мысль, бывшая до тех пор силой, несмотря на слабость свою, мысль, которая до тех пор группировала около себя, во имя своего угнетения, все лучшие соки общества, мгновенно мельчает и растлевается; она становится более ясною и доступною (однако не вполне же ясною, не вполне же доступною), но вместе с тем нисходит на степень ремесла, делается орудием в руках проходимцев и выжиг, утрачивает свою чистоту и брезгливость, одним словом, становится доступною каким-то особенным соображениям, которые в просторечии именуются подкупом. Как ни горек столь быстрый переход от полного безмолвия к полному разврату, но он не необъясним. Потребность свободы слишком живая потребность, чтобы не желать воспользоваться этим даром хотя в той степени, насколько возможно это физически, а так как свобода дается только на известное расстояние и на известных условиях, то и последствия принятия подобной свободы очевидны. Тут, собственно, нет свободы мысли, а только есть снисхождение к известному оттенку мысли, есть попытка допустить именно этот, а не другой оттенок к участию в общем течении жизни. Натурально, что, однажды став на эту покатость, однажды приняв свободу не как законный дар, а как подачку, мысль спускается все ниже и ниже, следуя в этом случае единственно законам тяготения; натурально также, что она соблазняется и, вместо того чтоб иметь в виду одну истину, одну справедливость, увлекается совсем другими соображениями; вместо того чтоб анализировать явления жизни, она принимает тон исключительно дифирамбический. Поднимается общий гвалт; являются публицисты, которые знать ничего не хотят; являются беллетристы, которые знать ничего не хотят; все сыты, все накормлены, все пляшут, потому что нет ниоткуда отпора, потому что высказываться ясно может только один паразитский, сыто-ликующий унисон… Образуется даже особый какой-то слог для выражения мыслей; всё «позволительно думать», да «смеем надеяться», да еще «не знаем, смеем ли мы надеяться»; одним словом, сквозь каждое слово так и сочится: «мы, дескать, может быть, и врем, но, если нужно, мы будем врать и наоборот!» А честная мысль все-таки не умирает; несмотря на свое безмолвие, она протестует своим отсутствием из общего игрища, устроенного подкупною мыслью; она подрывает унисон уже тем, что предоставляет его собственному однообразию, собственной его пошлости. Унисон видит это; он даже желал бы, чтоб ему возражали, чтобы можно было устроить нечто вроде примерного сражения, но честная мысль благоразумно от этого воздерживается и не без удовольствия усматривает, как унисон падает под тяжестью собственного бессилия.
Тогда наступает третий период развития мысли…
При настоящем положении дел во Франции, слово (отныне мы будем употреблять это выражение) именно находится во втором моменте своего пути к полному освобождению. Там есть и наемные публицисты, и наемные беллетристы; недоставало наемных драматургов — явились и они. Откуда идет этот систематический подкуп лучших, умственных сил народа; кто виноват в нем, отдельные ли лица, имеющие возможность задавать тон обществу, или самое общество — об этом мы рассуждать не станем, тем более что мы, пожалуй, не прочь свалить вину и на общество. Дело в том, что растление дошло до крайних пределов и что Франция, которая всегда казалась каким-то недостижимым идеалом всякого рода порываний и благородств, внезапно упала в этом отношении на самую низшую ступень.
Какое-то нравственное и умственное каплунство тяготеет над страною, каплунство, выражающееся то в томных и заискивающих, то в злобных и остервенелых дифирамбах полному, безапелляционному довольству существующими формами жизни. Или цикл тревог истощился? невольно спрашивает себя изумленный зритель этого озлобленного торжества; или уже и искать больше нечего?
Чувство каплунского удовлетворения проникло все классы общества, все возрасты. Даже молодежь, которая всего менее способна удовлетворяться, даже и та подписала свое удовольствие не только без борьбы, но даже и без возражения. Так, по крайней мере, свидетельствует об этом Прево-Парадоль; он уверяет, что не только в общей массе молодежи не замечается никакого стремления к политическим интересам (то есть к свободе), но даже и в меньшинствах (то есть отдельных кружках) ее.
«Тем с большим удивлением и грустью, — говорит он, — мы видим, что политический индифферентизм овладел даже разумным и трудящимся меньшинством нашего молодого поколения, и думаем, что ни одна из существующих во Франции партий не будет достаточно близорука, чтобы радоваться этому явлению. Мы знаем молодых ученых, которые хвалятся именно тем, что они только ученые, молодых литераторов, которые ни о чем другом не думают, кроме как о литературе, молодых философов, которые, закрывая глаза и затыкая уши, с самодовольством говорят, что они не хотят ничего знать, ни об чем заботиться. Никто не думает о том, что наука и искусство нисколько не теряют от того, что любят и занимаются интересами страны. Отчуждаясь от них, избранники молодого поколения ставят сами себя на один уровень с толпою; добровольно осуждая себя на неведение того, о чем некогда красноречивый голос говорил, как о великих судьбах человечества, они делаются достойными того нравственного падения, в котором находятся, они достойны того, что честные люди считают их погрязнувшими в бездну разврата и невежества. При этом общем индифферентизме лучшие люди смешиваются с худшими; всем чудится, что Франция породила нечто чудовищное: выкинула из утробы своей каких-то иностранцев. Некоторые из них пришли к нам, чтобы научиться, большая часть — чтобы забыться в вихре материальных наслаждений; всех так и хочется спросить, откуда они пришли и в какой части света находится их отчизна?»
Читая эти проникнутые законной горечью строки, читатель с некоторым изумлением спрашивает себя: ужели в самом деле время политических интересов миновалось? ужели французы в самом деле до такой степени счастливы, что могут спокойно предаваться спокойному труду? Ужели возможны и там какие-то безличные Вертяевы,
[72] всласть твердящие о труде скромном, о труде неслышном?
Нет, это только самообольщение; нет, это сон. Конечно, везде могут найтись люди, которые охотно смеются над интересами политическими, и смеются не просто по страсти к зубоскальству, а во имя других, более плодотворных интересов, которые будто бы затмеваются политическими; однако ж здесь забывается одно весьма важное условие, а именно, что разработка политических интересов приготовляет почву для тех «других», о которых так много заботятся. Здесь, очевидно, забывается то, что, отклоняя политические интересы, мы вместе с тем отдаляем и «другие». Ясно, что тут есть ошибка, ошибка, быть может, непреднамеренная, но все-таки ошибка.
Эта ошибка тем горчее, что гораздо больше выищется людей, которые воспользуются ею для целей совершенно особенных, воспользуются с полным сознанием, что это ошибка. Франция, в этом случае, может служить живым и поучительным примером. Если молодое французское поколение обманывается, если разочарованное полувековыми волнениями и страданиями, не принесшими никакого непосредственного плода, оно искренно пришло к убеждению, что политические интересы бесплодны в самой своей сущности, то с другой стороны находятся тысячи выжиг и проходимцев, которые отнюдь в этом не уверены, но пользуются всякого рода недоумениями, всякого рода упадком энергии совсем для иных целей.
Как бы то ни было, но факт существует, и непризнание его тем менее возможно, что он имеет сзади себя целый арсенал орудий, которые могут без больших издержек убедить сомневающихся. Нива парламентских прений, нива журнальной прессы захламощена легионами различных chevaliers d’industrie,
[73] поочередно бывавших и легитимистами, и орлеанистами, и республиканцами; Вероны, Ла-Герроньеры, Лимейраки и Грангилльо, в расписанных золотом ризах, являются перед публикой и с неслыханным нахальством кричат цыц на тех, кто смеет в чем-либо сомневаться или быть чем-либо недовольным. Доктрина доктора Панглосса возводится на степень официальной; каждый год, в одно и то же время, в одних и тех же выражениях повторяется уверение, что господствующий порядок, вызвавший из щелей всех этих Грангилльо, есть порядок переходный, нечто вроде временного кошмара, необходимого для того, чтобы «увенчать здание»; но годы идут, сменяя друг друга обычной чредой, а здание не увенчивается, Лимейраки озлобляются всё больше и больше, а кошмар делается чем-то вроде хронической болезни, которая до тех пор не оставит организма, пока не разрушит его окончательно.
Нельзя, однако ж, не сознаться, что положение французского официального публициста очень трудное и очень скользкое. Он постоянно должен раздражаться по поводу чужой мысли, чужого вожделения; отдавши внаймы посильное свое дарование, он обязывается по поводу чужого интереса курлыкать с таким же озлоблением, как бы интерес был его собственный. Он может и умиляться и огорчаться, может надеяться и обманываться в своих надеждах, по, проявляя разнообразные чувства, он прежде всего обязывается не забывать, что чувства сии не более как колеса хитро придуманной машины, которые начинают действовать только тогда, когда заводятся постороннею рукой. Покуда ему позволяют жить — он живет и заявляет о своем существовании самою беспутною, самою наглою болтовнею, но вдруг, среди бесстыдных вакханалий слова, раздается голос: Грангилльо, умри! — и Грангилльо умирает безотговорочно, хоть он и жив. Конечно, это дает ему возможность, под предлогом угнетения его самостоятельности, требовать известного вознаграждения за свое притворство, но и самое это вознаграждение, думаем мы, не может выкупить всех неприятностей, сопряженных с званием наемного публициста.
Ибо не надо ошибаться: несмотря на то что появление подобных публицистов оправдывается вполне нравственным настроением самого общества, это последнее все-таки презирает их. Оно смотрит на них, как на лакеев, которые ни в каком случае, ни в каких обстоятельствах, никогда и нигде противодействия оказать не могут; оно видит в них слепые орудия для исполнения какой бы то ни было воли, для достижения каких бы то ни было целей. Если господствующее направление изменится — изменится и их направление, в том не может быть ни малейшего сомнения. Об этом их никто не спрашивает, этим никто и не интересуется. Одним словом, облако общественного презрения постоянно идет по пятам за этими живыми сосудами насущных истин и неблаговидных сделок с торжествующею силою.
Но кроме того, что наемный французский публицист обязывается раздражаться чужою мыслью и в награду за это пользоваться презрением даже тех, которые его с этою целью нанимают, есть и еще одно не малое неудобство в его положении: он постоянно находится под страхом не угадать действительной мысли своего нанимателя, под страхом выказать или излишнее усердие, или излишнюю осторожность. Случается это весьма просто. Паразит-публицист не всегда имеет дело с фактами уже совершившимися; если бы обязанность его состояла именно в этом одном, то она была бы легка и проста: пой повальные дифирамбы всему и всем — и дело с концом; но в том-то и трудность, что в некоторых случаях он должен, так сказать, прозревать, он должен раздражаться и дифирамбировать на счет будущего. Это происходит отчасти от того, что совершившихся фактов, достойных общего внимания, иногда в данную минуту не бывает, отчасти же потому, что читатель желает иметь сведения не об одних частных фактах, но и о целом строе, о всей системе, которая способна породить подобные факты. Вот тут-то обыкновенно и обсекаются наемные публицисты; увлеченные отдельным каким-нибудь фактом, они начинают выводить из него всевозможные узоры, начинают завихриваться в полетах своей собственной фантазии, выводить заключения, обещать и надеяться. Объясним это примером.
Положим, что французское правительство сочло возможным уничтожить какой-нибудь тягостный для народа налог; натурально, наемный публицист приходит от этого в умиление. Он начинает свою речь свысока; он говорит, что существование налога, о котором идет речь, равно как и других налогов, имеющих подобный же характер, показывает младенческое состояние финансовой системы; что правительство видит всю их несправедливость, и потому позволительно надеяться, что на будущее время, при выборе финансовых способов, будет обращено внимание на большую и большую их равномерность. Одним словом, дается издалека понять, что задание, о котором так часто во всеуслышание объявлялось, недалеко от увенчания. Министр финансов читает эту униженно-дифирамбическо-политико-экономическую галиматью и не верит глазам своим. Он только что выработал с своей стороны проект об увеличении другого подобного же налога! да и уничтожая первый налог, он отнюдь не думал об увенчании здания, но просто сделал лишь уступку слишком настоятельно выразившемуся общественному мнению! И вдруг этот вынужденный акт его деятельности связывают с какою-то системой, — и в какую минуту? в ту самую минуту, когда для него это всего менее желательно! и кто связывает? Грангилльо, тот самый Грангилльо, который в понятии всей образованной публики слывет за вдохновенного свыше!
Натурально, Грангилльо призывают и дают ему реприманд; натурально также, что министр не унывает и, несмотря на надежды, возбужденные наемной газетой, приводит в исполнение свое новое предположение. Грангилльо, с своей стороны, тоже не унывает; он надеется, что читатель, ежедневно забрасываемый грязью его дифирамбов, уже забыл, что было писано в газете несколько номеров тому назад, и начинает петь дифирамб новой мере с тем же умилением, с каким он накануне предсказывал невозможность ее.
Говорят, будто Грангилльо поступает таким образом не из корыстных каких-либо видов, а просто из усердия, а также потому, что хочет доказать читающему люду, что он протей. Но это невероятно; ибо всякому очень понятно, что нельзя играть целую жизнь какой-то неслыханный политический водевиль с переодеванием, не возбудив к себе полного и самого беспощадного презрения. А подобного рода положения даром не принимаются.
Итак, с одной стороны, бесконечное самоуничижение, сопровождаемое общественным презрением, с другой стороны, страх переусердствовать или недоусердствовать — вот две мучительные альтернативы, между которыми наемный публицист обязывается вести утлую ладью свою. Но уничижение наемника возвышается иногда до героизма, когда он, в выгодах своего нанимателя, считает долгом высказать ему несколько горьких истин. Разумеется, это такого рода истины, которые приятны нанимателю, но в сочувствии к которым ему, до поры до времени, совестно сознаться. Иногда наниматель желал бы предпринять какое-нибудь лихое дело, но почему-то колеблется; что ему всеми внутренностями хочется учинить это дело, — в том не может быть сомнения, но он еще боится, он опасливо осматривается по сторонам, чутко к чему-то прислушивается и все ждет, не будет ли откуда-нибудь приятного насилия, опираясь на которое можно было бы сказать: «Я не хотел этого, но меня заставили так поступить раздающиеся со всех сторон голоса, меня просто изнасиловали!» Наемные публицисты в этом случае более нежели драгоценны, ибо они-то именно и представляют эти раздающиеся со всех сторон голоса; они и басами заливаются, и дискантами подвизгивают, и хотя, в сущности, все это исполняет один и тот же Грангилльо, но издали кажется, что их много.
Предположим, например, что Австрия, утомленная беспрерывными попытками Венецианской территории к освобождению из-под чужеземной власти и к слиянию с Итальянским королевством и убеждаемая общественным мнением Европы если не в законности этих попыток, то, по крайней мере, в естественности их, решается, наконец, сделать сама и добровольно то, что, быть может, когда-нибудь она вынуждена будет сделать недобровольно. Разумеется, ей жаль расстаться с одним из алмазов, украшающих корону габсбургского дома, разумеется, прежде нежели приступить к этому, она еще осматривается и прислушивается. И вот тут-то является на сцену драгоценный австрийский Грангилльо, который ни с того ни с сего начинает грубить и выказывать преданнейшую продерзость. Он доказывает, что предполагаемая мера противна не только австрийскому патриотическому чувству, но и выгодам самих венециянцев; он раскапывает историю Венеции и находит, что истинной свободы там никогда не бывало, что свобода существовала только для сильных мира, слабые же находились в постоянном угнетении, и что только австрийское владычество положило предел такому вопиющему порядку вещей; он обращается к последним событиям и усматривает, что они произошли не вследствие народного желания, но вследствие интриг и происков одной партии; он обращается к Венеции с самыми бесцеремонными ругательными выражениями, зная, что Венеция не может отвечать и не ответит ему. Он не понимает и не может понять, что бывают в жизни народов такие торжественные минуты, когда голос честного человека, хотя бы даже патриота-австрийца, обязан умолкнуть, когда ни один порядочный человек не позволит себе ни тени предосуждения в пользу той или другой стороны, а тем менее оскорблять или обвинять ту из них, которая слабее. И вот, благодаря презренному паразиту журналистики, народная распря продолжается, а австрийское правительство, само забыв, что голос паразита наемный и что подобные выражения национального консерватизма покупаются сотнями за самые малые суммы, откладывает свою решимость далее и далее и медлит сделать то, что могло бы в данную минуту сделать с полным сохранением своего достоинства и что когда-нибудь сделает без сохранения достоинства.
Очевидно, что такого рода паразиты суть самые опасные враги страны и правительства и что кажущиеся их услуги тем более ничтожны, что они шиты белыми нитками, что смысл их понятен всем и каждому и что отвращение, которое они поселяют, ни для кого не тайна.
Паразит всегда на стороне сильного против слабого, угнетателя против угнетенного, богатого против бедного. Это одно уже характеризует достаточно его деятельность и рисует его личность.
Недавно нам случилось прочесть в одной русской газете следующую оценку деятельности политических изгнанников.
Отчуждение от своего отечества есть одно из величайших несчастий для человека, — говорит неизвестный автор. Что придумает изгнанник-иностранец (дело идет об иностранцах-изгнанниках) сказать о свободе, когда уже на нее потрачено столько красноречия, умознаний? Он станет осмеивать и проклинать тех, которых считает угнетателями своей страны, но это уже сделано до него другими, на других языках, понятных его соотечественникам, и сделано лучше, с жаром негодования, с большим блеском таланта (почему же с большим? будто у изгнанника не может быть и таланта?). Он коснется общественного быта, учреждений, укажет на раны отечества, предложит врачевание их, но обличителей и докторов являлось уже и до него в неимоверном числе, людей с специальными знаниями, с долголетним изучением предмета, с любовью к нему, с терпением, мужеством, ясною мыслью (непонятно, почему всего этого нельзя предположить у изгнанника?).
За что он ни хватится, все было уже в человеческих руках, везде вспаханное поле, в каждое подземелье проник какой-нибудь луч света с родного или чужого неба. Несчастие не послужит ему заслугой, изгнание не вменится ему в преимущество, свободная речь не причислится к мудрости.
Как простой солдат, он должен вступить в битву с армией соперников и если грудь его не вынесет напора страшной силы, то, изгнанник он или нет, дома или на чужбине, ветер разнесет его слова, гробовое равнодушие будет ему ответом.
Несмотря на кудреватую напыщенность этих слов, мысль, положенную в основание их, нельзя не признать правильною.
При известных обстоятельствах действительно может быть плодотворною только практическая деятельность, которая недоступна политическому изгнаннику. Совсем не потому не может он проявить своей деятельности во всей ее силе, чтоб у него было менее таланта, или чтоб мысль его была не ясна, а просто потому, что он оторван от родной почвы, что эта последняя составляет организм живой, непрестанно изменяющийся и развивающийся, и что человек, не присутствующий при этих изменениях и развитии, не находящийся в самой средине их, не может усвоить их себе органически. Но еще с большею основательностью можно применить слова неизвестного публициста к публицисту-паразиту. Этот последний — тот же политический изгнанник, хотя живет и дома. Обязанный быть чуждым развивающейся жизни и даже нередко идти вразрез новым требованиям, ею выработанным, он положительно уравнивает сам себя политическому изгнаннику, он чужой между своих, он мертвец между живых и, сверх всего этого, покрыт еще вонючею слизью презрения, которая, как своего рода броня несокрушимая, защищает его от слишком чувствительных прикосновений. Про него с гораздо большим основанием можно сказать, что «ветер разнесет его слова, гробовое равнодушие послужит ему ответом»…
Но довольно о публицистах-паразитах. Это явление отвратительное и горькое, но оно все-таки еще ничтожно, по своей нравственной сущности, в сравнении с тем, которое представляют паразиты-художники.
Как ни презренно и горько паразитство в области публицистики и памфлета, все же его чем-нибудь можно объяснить себе и помимо гаденьких и мелочных побуждений личности. Таким образом, в виде облегчающего обстоятельства можно выставить вперед, что публицист сделался сам жертвою неустойчивости и крайнего колебания современного общественного и политического положения, что это колебание может хоть кого вовлечь в ошибку и заблуждение, что, раз ставши на ошибочную точку, публицист невольно делается жертвою волны, уносящей его все вперед и вперед по тому же ложному направлению; а там примешается оскорбленное самолюбие, а там желание поставить на своем, и так далее, без конца. Конечно, все это не составляет еще оправдания, тем не менее в глазах людей снисходительных может служить к облегчению вины. В самом деле, политическая сфера, при настоящем положении вещей, совсем не то, что сфера нравственная. Если в последней встречается некоторая запутанность в определении понятий самых существенных (как, напр., понятия о преступности действия, о зловредности или благотворности участия страсти в человеческих действиях и т. п.), то, во всяком случае, тут гарантируется полная свобода во взгляде на известный жизненный акт, принадлежащий к нравственной сфере. Это и понятно; вопросы, возникающие из этой сферы, не таковы, чтобы требовали разрешения немедленного и запутывались ежеминутно всплывающими наверх мелочами жизни; это вопросы вечные, к которым можно относиться спокойно и которые от разности взглядов не затемняются, но разъясняются, не проигрывают, а выигрывают. Напротив того, вопросы политической сферы требуют разрешения немедленного, почти ежедневного, представляют работу до того мелочную и сбивчивую, что в ней мудрено опознаться. Не только те, которые систематически и злостно посвятили себя дифирамбическому служению известным интересам, хотя бы то было и во вред стране, но и те, которые действительно посвящают себя исключительному служению стране, могут впадать в непроизвольные грубые ошибки. Все это делает преступление паразитов-художников гораздо более тяжким, нежели преступление паразитов-публицистов. Все это делает также, что число первых, даже в тех обществах, где политический разврат дошел до крайних своих пределов, всегда ничтожно сравнительно с числом последних. Кроме того, что паразитство само по себе противно чистому нравственному принципу, оно противно еще и потому, что фаталистически осуждено преследовать доброе, если оно угнетено, и защищать злое, если оно торжествует.
Но французы ухитрились-таки внести паразитство и в сферу искусства. Оно явилось туда не в виде сатиры, бичующей общественные или людские пороки, не в виде плача над гибнущим обществом, не в виде крика в пользу угнетенного и забытого добра, но в виде безусловного дифирамба грубой силе, в виде оскорбления, брошенного не могущим защищаться побежденным.
Явились два комедиянта: гг. Ожье и Сарду, которые не постыдились отнестись к побежденным политическим партиям с наглостью, тем более неслыханною, что она ничем не подкрепляется, которые, позабыв всякий этикет, не нашли ничего другого сказать по поводу побежденных, кроме голословного и площадного ругательства. Для достижения этой цели они выбрали форму наиболее удобную: форму комедии. В сочинении, где на первом плане стоит чистая мысль, надо было бы доказывать, надо было бы сравнивать; в комедии — достаточно нацепить известное количество смешных и нелепых качеств на одно лицо и известное количество добродетелей на другое, и подвиг совершен. Авторам нет надобности до того, что в их произведении нет ни малейшей тени жизненной правды, что лица, ими изображаемые, на каждом шагу противоречат самим себе; им нет дела до того, что их комедии, кроме фантасмагорической их нелепости, представляют еще и весьма гадкий поступок; им даже и до того нет дела, согласен ли этот поступок с их собственными мыслями и убеждениями. Идол, которому они кланяются, находится не внутри их, но в той развратной толпе наемных или обезумевших от торжества клакёров, которые неизменно следуют за всяким успехом и которые своим прикосновением делают омерзительным всякое дело.
Мы не станем рассказывать содержание обеих комедий (в настоящее время они уже даются в Петербурге на Михайловском театре), но заявляем об них, как о факте. Парижская публика бегает смотреть на них толпами и не знает, которой отдать преимущество, но ведь не надо забывать, что та же публика бегала некогда смотреть на Фредерика Леметра в «Chiffonier de Paris» и не знала, как превознесть г-жу Рашель, когда она произносила знаменитую марсельезу.
Но мы не можем оставить без внимания нескольких строк, написанных г. Прево-Парадолем по поводу комедии г. Ожье: Le fils de Giboyer, как потому, что строки эти замечательно сильны, так и потому, что они показывают, до какой степени дошла распущенность политического смысла во Франции, что даже гистрионы, подобные гг. Сарду и Ожье, могут внушать серьезные опасения.
Хотя никто не думает смотреть серьезно на политические убеждения г-на Ожье, мы, с своей стороны, без труда верим, что он демократ; правда, что демократизм ему ничего не стоит, что он демократ настолько, насколько это дозволяется прихотью минуты, но мы допускаем, что он имеет искреннее отвращение к легитимистской партии в том смысле, как он ее понимает, к старым порядкам в том виде, как он их себе представляет, и к католической партии, той самой католической партии, которую он некогда изучал и ненавидел в газете Univers.
[74] Эти невинные чувства, соединенные с искушением воспользоваться представляющимся случаем попасть в тон сегодняшней действительности, заставили его написать свою пиесу. Живя во времена полнейшего владычества демократии (допустим и это), но удаленный от различных оттенков либеральной оппозиции, он не мог предвидеть, и, конечно, не предвидел, какое действие должна была произвести его комедия. Ввиду того волнения, которое она производит, удивление и огорчение автора должны быть искренни, и с нашей стороны было бы несправедливо не принять их в соображение при суждении об нем. Будем откровенны: могли ли мы сами предвидеть, что почувствуем себя до такой степени уязвленными? Знали ли мы, что мы (то есть все политические оттенки, оскорбленные комедией г. Ожье) до такой степени солидарны друг другу? Сознавали ли мы вполне то сближение, которое десять лет слишком ясных уроков и слишком сильных испытаний произвели не между массами приверженцев (увы!), но между избранниками различных либеральных мнений? А так как наши личные впечатления должны быть мерилом в этом случае, то я невольно обращаюсь к самому себе с вопросом, знал ли я, прежде нежели испытал это на самом деле, что удар, направленный в правую сторону от меня, будет для меня столько же чувствителен, как и удар, направленный налево, что он будет столько же чувствителен, как и удар, направленный против меня самого?
Тому назад десять лет слово «легитимист» заставило бы меня улыбнуться: ныне я знаю, благодаря г. Ожье, что это слово, сделавшееся упреком, содержит в себе воспоминание о первом опыте либерального правительства, которым пользовалась Франция. Точно так же месяц тому назад, благодаря г. Сарду, я узнал, что тщетны будут старания сделать в глазах моих смешным республиканца; как ни велики были усилия сделать из него что-то вроде бывшего повытчика (greffier) революционного трибунала, слово «республика» не будило во мне воспоминаний о беспорядке и эшафоте, но пробуждало память о людях добра, которые, будучи облечены, на другой день после непредвиденного падения Июльской монархии, доверием Франции, оставили ей свободу управлять самой собою и которые ни на минуту не остановились на мысли о насилии даже в то время, когда во главе государства было поставлено лицо, которое своим именем и своим прошедшим, казалось, было призвано лишь для того, чтобы разрушить их дело и их самих рассеять в изгнание или в безвестность. Вот уроки, которые дает нам театр, когда он направляет свои удары на нас или вокруг нас; вот что он открывает нам об нас самих. Не следует быть неблагодарными тем, которые, сами того не зная, оказывают нам подобные услуги… даже если бы эти услуги скрывали за собой намерение и не совсем похвального свойства.
С этим нельзя не согласиться вполне. Каково бы ни было основное различие партий угнетенных, как бы резко ни отличались они друг от друга со стороны внутреннего содержания, но одинаковость их отношений к насилию должна служить для них звеном соединения. После, когда насилие будет упразднено, они могут сосчитаться между собою, но ввиду общей опасности, одинаково грозящей всему, что заражено искренностью убеждений, старым обидам и чувству политической щепетильности не должно быть места. Все партии, признающие необходимость сильного и искреннего убеждения, как основной принцип всякой уважающей себя доктрины, должны подать друг другу руку не для того, чтобы выработать какой-то бессмысленный политический эклектизм, но для того, чтобы поразить общего врага. С этой стороны взгляд Прево-Парадоля очень замечателен, и мы совершенно верим, что он, человек орлеанистской партии, мог быть возмущен до глубины души тем безнаказанным плеванием, которое позволяет себе шайка паразитов, относительно легитимистов и республиканцев. Но, признаемся, мы не понимаем, каким образом он мог дойти до тех упреков, которые он делает г. Ожье на последующих страницах своей статьи. Дело идет о том, что люде, на которых нападает этот жалкий драматург, не могут отвечать ему.
Мы не сомневаемся, — говорит Прево-Парадоль, — что г. Ожье искренно убежден, что ему можно отвечать. Он, вместе со многими, вовлечен в этом случае в заблуждение тщетным звоном человеческого слова и думает, что у всех язык развязан, потому что всяк говорит громко и даже кричит. Но если он вдумается в то, что говорится кругом него, он, конечно, почувствует, что волна бесполезных слов тогда только течет свободно, когда не прямо ударяется в вопрос, но обходит его стороною. Защищайтесь, но защищайтесь мягко; нападайте, но не указывайте на слабые стороны вашего противника; конечно, вы ни к чему не придете, но таковы неизменные границы, в которых дозволено процветать вашей свободе защиты… Какая возможность, например, победоносно доказать, что автор, обвиняя легитимистов в абсолютизме, делает ошибку и несправедливость? Доказательства теснятся под пером моим, а я должен выбирать из них те, которые наиболее слабы…
В наших глазах эти опасения, эти жалобы кажутся преувеличенными. Мы задаем себе вопрос, стоит ли г. Ожье, чтобы обороняться от него? и спокойно отвечаем: нет, он не стоит того. Все эти паразиты-публицисты, паразиты-драматурги заключают в самих себе будущую казнь свою. Это тля, которая не должна обращать на себя ничьего честного внимания: взойдет солнце, прогонит серые тени… вместе с светом, без возражений и без следа, исчезнет сама собою и тля…
НЕСКОЛЬКО ПОЛЕМИЧЕСКИХ
ПРЕДПОЛОЖЕНИЙ
Из письма в редакцию
Журнальная полемика — вещь не только хорошая, но и очень полезная. Это все равно что в обыкновенной жизни болтовня. Кажется, всё слышишь вещи пустые и малополезные; кажется, что слуховой орган болезненно поражается чем-то вроде переливанья из пустого в порожнее — ан нет: смотришь, что-то как будто рисуется вследствие этой болтовни, что-то как будто обозначается и уясняется, словно некоторый нравственный образ мелькает. Это мелькает образ самого болтуна, образ правдивый и неподкрашенный, это обозначается нравственная его суть. Искусный наблюдатель может извлечь из этого обстоятельства не малую для себя приятность и даже не без пользы для публики. Посредством болтовни можно восстановить физиономию не только известного лица, но даже целого города, целого общества. Прочитайте, например, в «Современнике» «Письма об Осташкове». По-видимому, там нет ни таблиц, наполненных цифрами, ни особенных поползновений на статистику; по-видимому, там одна болтовня. Люди закусывают, пьют ужаснейшую мадеру, несут великий вздор о старинных монетах и жетонах; однако за всей этой непроходимой ахинеей читателю воочию сказывается живая жизнь целого города с его официальною приглаженностью и внутреннею неумытостью, с его официальным благосостоянием и внутреннею нищетою и придавленностью… Журнальная полемика другим путем достигает тех же результатов: она рисует нравственный образ журнала. Покуда «Русский вестник» воздерживался от полемики, кто мог подумать, что почтенный журнал этот издается отчасти под наитием Ивана Яковлевича Корейши, отчасти же под влиянием благодарных воспоминаний о Ф. В. Булгарине? Решительно никто. Все полагали, напротив, что журнал этот издается обществом милых людей, которые желают приятно провести время. Но вот, в прошлом году, он пустился в полемику; он начал писать письма к каким-то прежде бывшим подругам, с которыми он был дружен в то время, когда они еще были институтками, и читатель, к крайнему своему огорчению, вдруг прозрел. «Да, это он! — сказал читатель, — это он, это Фаддей Венедиктович, с некоторым лишь прибавлением Павла Ивановича Мельникова!»
Следовательно, журнальная полемика и неизбежна, и полезна. Если не в том смысле она полезна, что прибавляет какие-либо новые знания в сокровищницу отечественного просвещения, то, по крайней мере, в том, что вызывает наружу тот внутренний визг, который до поры до времени сохраняется в редакторской груди в скрытом состоянии.
Нынешний год принес русскому читающему люду много новых газет, да и старые-то газеты почти все до одной переменили хозяев. Все эти органы печатного русского слова, малые и большие, хорошенькие и гаденькие, сразу так и ринулись на полемическую арену. Быть может, это и не совсем для них полезно, быть может, это отнимет у них и те немногие копейки, которые они получили бы, если б вели себя скромно, но, с точки зрения общего движения русской мысли, это хорошо, потому что отрезвительно. Пускай же выбалтывают себе сразу все визги, какие у кого припасены.
Разумеется, самая ожесточенная полемика, самые наизаботливейше выхоленные визги всегда были, есть и будут направлены против «Современника». Это ничего; это даже очень хорошо, потому что означает, что «Современник» обращает на себя внимание и что в нем есть действительно нечто, что следует заподозрить, разорить, истребить и уничтожить, с тем чтобы, по выполнении этого, воспользоваться богатым наследством. Но разумеется также, что и «Современник» не должен оставаться равнодушным к полемическому визгу, что он обязывается определить оттенок каждого визга, уловить сродство, существующее между визгами, по-видимому, противоположными, показать, например, что Н. Ф. Павлов есть хладный С. С. Громека, а С. С. Громека, в свою очередь, есть взволнованный Н. Ф. Павлов, что М. М. Достоевский есть не что иное, как проживающий инкогнито Петр Иваныч Бобчинский, которого роль должна бы, собственно, в том заключаться, чтоб «петушком-петушком» за кем-нибудь подпрыгивать, но который, вследствие знакомства своего с Хлестаковым, возомнил, что может быть самостоятельным и иметь право на знакомство с министрами.
Не решаюсь советовать вам, мм. гг., но думаю, что «Современник» не может пренебрегать полемикой даже в таком случае, если б она исходила и из таких мест, которые, по всей справедливости, пользуются названием литературных помойных ям. Поставив себе задачею сколь возможно полное и подробное выяснение общественных добродетелей и недугов, стремлений и колебаний, «Современник» не может же не признать, что журнальная полемика есть такой же драгоценный факт для физиологии русского общества, как, например, избиение некоторых мировых посредников, идущее рядом с заявлениями о развитии в россиянах чувств законности и гражданственности. Все это на пользу; из всего этого будущий историк нашего тревожно-болтливо-пустопорожнего времени может, впоследствии, устроить изрядный винегрет.
Но, решаясь не уклоняться от полемических турниров, «Современник» ни в каком случае не должен забывать, что он обязывается иметь при этом свою особую тактику. Известно, что полемика, кроме обнаружения истинного характера известного журнального визга, имеет еще свойство знакомить с этим визгом публику и даже заинтересовывать ее. Читатель усматривает, например, из привычного своего журнала, что в другом подобном же издании доказывается, якобы помещики очень довольны упразднением крепостного права. Читатель, разумеется, сначала не верит глазам своим, но мало-помалу, особливо этак в послеобеденные сумерки, когда желудок бывает отягощен яствами, а душа делается способною к восприятию мягких впечатлений, он начинает раздумываться. «А что, если и в самом деле помещики рады упразднению крепостного права? — думает он, — а постой-ка я посмотрю, что это за чудаки такие, которые взялись перещеголять самое «Не любо не слушай, а лгать не мешай!». И, принявши однажды такую решимость, читатель посылает в редакцию заинтересовавшего его журнала от 3 до 15 рублей. И, таким образом, полемика, вместо того чтоб ослабить действие журнала, самым невинным образом посылает ему пятнадцатирублевое подкрепление.
Разумеется, этого не должно быть. Полемизаторы никак не должны забывать, что некоторые журналисты только из-за того и хлопочут, чтобы приобрести эти пятнадцать рублей, из того только и надседаются, чтоб их как-нибудь в кровь избили или так обругали, чтобы перья врозь посыпались. «Ты меня только побей! — умиленно вопиют они, — а уж там я и сам как-нибудь с публикой справлюсь!» Главное, скандал сочинить и приобрести во что бы то ни стало известность.
Есть, например, в Петербурге газетка, которая, между прочим, сбирается между строками в других газетах и журналах читать и вместе с тем предупреждает, что она не остановится даже и перед доносом. Газетка эта гнусная и смрадная; имеет она всего девяносто подписчиков. Разумеется, что ей хочется, чтобы хоть кто-нибудь об ней побеседовал. Во-первых, это послужит ей вместо объявления, а во-вторых, от радости у ней стеснится в зобу дыхание, и она, пожалуй, с таким самозабвением вопьется в своего благодетеля, что после никакими средствами ее и не оттащишь. И выйдет тут потеха: ты ей слово, а она пятьсот, ты ей: цыц, шавка! а она: ан лаю! ан лаю! ан лаю!.. Каково в публику-то показаться с таким провожатым!
Но каким же образом так устроить, чтобы, не прекращая действия полемики, устранить только выгодные последствия ее для вредных и ненужных публике журналов?
По моему мнению, это довольно легко. Для достижения такого благоприятного результата следует только окрестить вредные и ненужные журналы какими-нибудь псевдонимами, да потом и начать уже изобличать их со всею безопасностью! Публика от этого нимало не потеряет, ибо ее, в сущности, может интересовать только то, имеются ли в обращении какие-либо поганые мысли и какие именно, а совсем не то, из какой именно помойной ямы эти мысли выходят. Напротив того, редакция ненужной газеты, очевидно, обманется в своих соображениях. Она наверное рассчитывала получить лишние три рубля, чтоб искупить на них некоторое количество литературной сулемы, — и не получит их, потому что публика даже не будет знать об ее существовании. Смотришь, ан газета поскрипела месяц, другой, да и скончалась, подобно «Атенею», истощив все свои два двугривенных в борьбе с равнодушием публики!
Объясню это примером той же смрадной газетки, о которой я уже говорил выше. Пусть она так и будет называться «Смрадным листком». Основные убеждения «Смрадного листка» вертятся около следующей темы: «быть обскурантом в настоящее время очень трудно, потому что обскурант, за свои действия, получает не столько поощрения, сколько различные нравственные подзатыльники. Посему человек, решающийся быть обскурантом, тем самым заявляет свету, что могут существовать люди, которые доводят личную храбрость даже до презрения к подзатыльникам». Исходя из этого убеждения, «Смрадный листок» начинает доказывать: а) что истинно храбрый человек не должен уклоняться от доноса; б) что истинный обскурант обязывается не быть чуждым и клеветы и в) что означенный герой имеет право читать между строками и простирать свое нахальство до того, чтобы совать смрадный свой нос в самое святилище мысли писателя.
Таковы убеждения и таков образ действия «Смрадного листка». «Современник» должен прежде всего обратить на это внимание, как на факт, представляющий достаточно характеристическии образчик так называемых «поганых» мыслей, чтобы не бесполезно было познакомить с ним читателя. Затем «Современник» может даже не входить в обсуждение этого факта; он просто против одного положения отмечает: гнусно, против другого — глупо, против третьего — даже и не довольно подло, против четвертого — да кто ж тебя туда пустит? — и более ничего. Но настоящего названия «Смрадного листка» он не должен ни в жизнь открывать, хотя бы «Смрадный листок» сам себя сразу узнал и даже истощился в доказательствах, что он, «Смрадный листок», именно и есть тот «Смрадный листок», о котором говорится в «Современнике». На все эти настояния «Современник» может, во-первых, отвечать ему: «Помилуй, любезный! Какой же ты «Смрадный листок»! Ты совсем не «Смрадный», ты «Пакостный листок» — и больше ничего!» Если же «Современник» не захочет отказаться от того, что «Смрадный листок», о котором в нем говорилось, есть именно тот самый, который так горячо хлопочет о восстановлении своей тождественности, тогда он может отвечать: «Ну да! успокойся! ты тот самый «Смрадный листок» и есть!»
И затем, пускай «Смрадный листок» волнуется или не волнуется, читает между строк или не читает — до этого ни публике, ни «Современнику» нет никакого дела. Главная цель достигнута: публика не знает настоящего «Смрадного листка», а следовательно, не имеет поползновения и подписываться на него. А если и найдется такой чудак, который вышлет в почтамт 3 руб. с тем, чтоб его познакомили с «Смрадным листком», то почтамт эти деньги возвратит с уведомлением, что никакого «Смрадного листка» не издается. Нет, да вы представьте себе трагическое положение редакторов «Смрадного листка»! Они знают, что каждый день приходят новые и новые требования на их газету, что публика жаждет литературной сулемы, которою они предполагали обкормить всю читающую Россию, что все эти трехрублевые бумажки, которые благодатным дождем сыплются в почтамт, несомненно принадлежат им… и не могут доказать этого! Они уже решаются примириться с своей участью, они уже соглашаются откровенно принять для своей газеты наименование «Смрадного листка», которое подарил ей «Современник», как вдруг имя «Смрадного листка» исчезает с страниц «Современника», а вместо оного заявляется о существовании какого-то «Пакостного листка»!
Смею уверить вас, мм. гг., что необходимым последствием подобной полемики для «Смрадного листка» будет вернейшая его смерть. Быть может, он попросит прощения, быть может, он обещается исправиться — ну, тогда еще можно открыть читателям, что «Смрадный листок» не настоящее имя, а псевдоним такой-то газеты. Но и то в таком только случае дозволяется делать эту уступку, если «Смрадный листок» даст положительное обязательство сравняться в либерализме, по крайней мере, с М. М. Достоевским.
Итак, пускай же отныне в «Современнике» под собственными своими именами будут являться только те названия журналов и газет, которые, вследствие недостатка полемической тактики, уже упоминались в нем (что делать! прошлого не воротишь!). Прочие же газеты и журналы пускай будут скрываться под псевдонимами до тех пор, покуда добрыми нравами и хорошим поведением не заслужат открытия настоящих их имен.
Такого же рода полемический прием можно с успехом употреблять относительно некоторых публицистов. Так, например, я уверен, что Виктор Ипатьич Аскоченский не приобрел бы и сотой доли своей известности, если б «Искра» называла его не Аскоченским, а только «скромным автором полногрудой Лурлеи».
На вашем месте я именно так и поступал бы относительно темных публицистов, стремящихся во что бы то ни стало сделаться известными. Исключение на сей раз сделаю для г. Юхманова (кто такой этот Юхманов? разве есть писатель Юхманов?), но и то только на сей раз, но и то только для того, что мне нужен пример для объяснения моей мысли. Известно, что этот публицист ужасно заботится о том, что об нем думают и какое значение придает публика его воробьиной деятельности. Я, собственно, ничего об г. Юхманове не знаю, а потому ничего об его воробьиной деятельности и не думаю. Но знаю, что если б я только имел счастье состоять хоть чем-нибудь в редакции «Современника», то, не желая, чтоб имя г. Юхманова пользовалось известностью, стал бы называть его то Аскоченским, то Павловым, то Громекою, то Анною Дараган, ибо это решительно одно и то же. И поверьте, что вы скоро сами убедились бы в неотразимости такой тактики; я даже не далек от мысли, что г. Юхманов в самом непродолжительном времени принес бы в ваш журнал статью, в которой стал бы горько оплакивать свои прежние заблуждения, беспощадно осмеивать свои прежние надежды и обещался бы, в течение одного месяца, вырасти в меру г. Косицы.
Итак, вот какие благотворные последствия может повлечь за собой хорошо понятая и удачно выполненная полемическая тактика. Она имеет в виду не только ограждение материальных интересов публики от излишней траты денег на покупку ненужных книг и журналов, но и нравственную экспиацию множества субъектов, бессознательно и, быть может, безвинно погрязающих среди разъедающих миазмов литературной сулемы! В этом есть что-то подвижническое. Читатель думает, что я забавляюсь, а я совсем не забавляюсь, а исхищаю из ада погибающую душу! Читатель думает, что я кого-то гоню, кого-то преследую, а я совсем не гоню и не преследую, а, напротив того, подманиваю: поди, дескать, сюда! Мой подвиг скромен и даже не благодарен, но это подвиг — в том не может быть никакого сомнения.
Да не подумает, впрочем, читатель, что описанный мною полемический прием, служащий к вразумлению заблуждающихся, есть единственный в этом роде. Нет, тут целая система, представляющая столь же великое разнообразие форм, сколь великое разнообразие представляет и сама человеческая изобретательность. И все они имеют в виду одну великую цель — секвестр человеческих заблуждений в тесных границах того душного и темного места, в котором они зародились. И все они, кроме этого, имеют в виду и еще одну великую цель: восстановление, посредством временного тюремного заключения, безвинно попранного нравственного достоинства человека…
Дабы показать читателю, как велика может быть сила полемических приемов, опишу, для примера, еще один из многих.
Известно, что в русских газетах и журналах нередко помещаются статьи самого нелепого свойства, с единственною целью действовать на публику посредством скандала. К числу таких гнусно-нелепого свойства статей могут быть отнесены, например, прошлогодние летние походы некоторых органов русской литературы против нигилистов, по поводу происходивших в Петербурге пожаров; к числу такого же рода статей относятся все руководящие занятия г. Аскоченского, а также некоторые каникулярные упражнения «Русского вестника». Что статьи эти нелепы — в том нет никакого сомнения, что статьи эти забавны — в том тоже сомневаться нельзя; но главное и драгоценнейшее их качество заключается в том, что они кратки. Эта краткость позволяет перепечатывать их.
Если принять в соображение, что весь интерес подобных статей заключается только в том, что они производят скандал, что они и вкривь и вкось толкуют о предметах, которые почему-либо живо интересуют публику, то ясно будет, что если отнять у них этот интерес скандала, если устроить так, чтобы публика всем этим скандалом могла насладиться в одном общем фокусе, не развлекая своего внимания между множеством журналов и газет, то пристрастие публики к этим изданиям охладится немедленно. В самом деле, какая надобность публике выписывать, например, какой-нибудь «Смрадный листок» для того, чтобы прочесть в нем в течение года одну веселую статью о нигилистах-поджигателях, когда она будет уверена, что все перлы «Смрадного листка» можно прочесть, например, в особом, нарочно для того отведенном отделе «Современника»? Решительно, надобности никакой нет.
А потому представляется возможным и еще один очень удачный полемический прием, который изображает собой нечто тоже очень похожее на тюремное заключение. Прием этот заключается в следующем: собирать всевозможные литературные курьезы, имеющие в объеме не более печатного листа, и издавать их при журнале в виде особой хрестоматии. Никаких замечаний на эти курьезы делать не надо, потому что тут дело ясно говорит само за себя; следовательно, умственного труда почти нет никакого, а материальные выгоды несомненны. Издание подобной хрестоматии соединяет в себе все условия дешевизны, ибо влечет за собой издержки только за набор и бумагу; читатель, за самую умеренную цену, даже просто в виде подарка или премии, приобретает чтение веселое и необременительное и притом разом получает все самое замечательное, что он должен был бы разыскивать по разным журналам и с пожертвованием немаловажных издержек. Сверх того, связь, существующая между различными терминами одного и того же направления, обнаруживается наглядно, и стало быть, устраняется всякая возможность обвинить в проведении каких-либо злостных параллелей… одним словом, и дешево, и мило, и — главное — полезно. Ибо, помимо забавной хрестоматии, хороший журнал дает еще читателю значительный запас хорошего и здорового чтения, которого одного уже достаточно, чтобы уничтожить действие, производимое вредными и нелепыми статьями. Читатель прочитывает и то и другое, и так как он предполагается одаренным здравым смыслом, то и выбор его не может подлежать никакому сомнению. Статьи знаменитых псевдонимов сначала будут производить в нем веселый хохот, но мало-помалу наконец опротивеют. Тогда можно будет прекратить и издание хрестоматии.
Все эти предположения я делаю, мм. гг., вовсе не из одного удовольствия делать предположения более или менее забавные. Нет, я твердо убежден, что если бы «Современник» с будущего месяца приступил к изданию предлагаемой мною хрестоматии, то знаменитые псевдонимы тотчас же и значительно понизили бы тон свой. Скажу более: я уверен, что они даже теперь, под влиянием одной моей слабой угрозы, сделаются скромнее, и что «Смрадный листок», с следующего же номера, почувствует в себе отвращение к постыдному и безвыгодному ремеслу чтения между строками…
НАПРАСНЫЕ ОПАСЕНИЯ
(По поводу современной беллетристики)
В последнее время все чаще и чаще случается слышать в обществе сетование на бедность нашей литературы (разумея под этим словом собственно беллетристику). С одной стороны, читающую публику поражает отсутствие новых замечательных талантов, которых появление составляло бы более или менее яркое событие; с другой стороны, не меньше приводит в недоумение и то обстоятельство, что беллетристика заговорила каким-то новым, совершенно отличным от прежнего языком, да и предметы для своих исследований стала почерпать из чуждого или, по крайней мере, мало известного для публики мира. Конечно, общество и ныне с удовольствием останавливает свое внимание на новых произведениях своих давнишних любимцев: Тургенева, графа Л. Н. Толстого и немногих других, но так как эти писатели действуют на литературном поприще уже довольно продолжительное время, то публика не без горечи предусматривает тот момент, когда, вследствие естественного или случайного прекращения их деятельности, она надолго останется без хорошего литературного чтения.
Чтобы оценить эти сетования по достоинству, необходимо прежде всего взглянуть на состав нашей читающей публики. Элементы, составляющие эту публику, так неразнообразны и притом обновляются с такою медленностью, что можно сказать почти утвердительно, что современный русский читающий люд совершенно тот же, какой был десять — двадцать лет тому назад. Ядро его находится и доныне в той небольшой и замкнутой среде, к которой мы издавна до такой степени привыкли приурочивать все проявления нашей умственной деятельности, что, в строгом смысле, и самую литературу нашу можно почти назвать кастическим достоянием. Нет сомнения, что семена самосознания, брошенные в последнее время на почву русской жизни, значительно расширят границы этой среды в будущем, но покамест мы можем говорить об этом только гадательно. В настоящем, читают и интересуются судьбами русской литературы все те же (или, по крайней мере, того же закала) люди, которые читали, интересовались во времена самого сильного разгара славы автора «Рудина» и «Дворянского гнезда».
Воспитание, образ жизни и общественное положение кладут неизгладимую печать на политические и литературные убеждения людей. Наше общество сороковых годов (или, лучше сказать, мыслящая его часть), составляющее и доныне главный контингент читающей публики, не могло похвалиться особенною ясностью своих стремлений. В людях того времени (все-таки в лучших) было в высшей степени развито чувство неудовлетворенности окружающею средой, но в этом чувстве замечалось так много смутного и беспредметного, что мысль, не будучи в состоянии определенно наметить для себя ясные исходные пункты, не могла не только прийти к каким-либо разрешениям, но даже не чувствовала потребности и доискиваться их. Недовольство питало само себя; оно служило самому себе и причиной и разрешением; это было не более как приличное занятие, тщету которого мы начинаем понимать только теперь, когда в мнении читающей публики вдруг совершился крутой поворот и прежнее недовольство внезапно превратилось в самое невозмутимое довольство.
По-видимому, в нашем обществе сороковых годов чувствовался известного рода умственный и нравственный разрыв, который проводил между поколениями границу довольно резкую, но, в сущности, разрыв этот далеко не был так глубок, как это кажется с первого взгляда. Этот кажущийся разрыв не дотрогивался до оснований, а ограничивался одними внешними формами. Оба поколения, то есть и отцы и дети тогдашние, стояли на одной и той же идеально-политической почве, и вся разница, их разделяющая, заключалась только в том, какое имя носила та нравственная или политическая утопия, которой держались в том или другом лагере. Если одних еще удовлетворяли патриархальные отношения даже в такой форме, как крепостное право, и если другие начинали уже тяготиться ими, то это не мешало сходиться обеим сторонам в том чувстве кастической отчужденности, которая, даже в самых порывах великодушия, не идет далее отвлеченной справедливости и никогда не отождествляет себя живому делу настолько, чтобы нельзя было приметить в их попытках в этом смысле признаков свойства чисто механического. Если одни подчиняли все свои действия посредничеству внешних сверхъестественных сил и ежели другие уже не удовлетворялись объяснениями такого рода, то это нимало не мешало этим другим прибегать к объяснениям, хотя и имеющим внешний вид, различный от первых, но, в сущности, столь же нетвердым и произвольным. Одним словом, если не сходились люди в подробностях, степени развития и формулах своих убеждений, то основания, из которых выходили эти убеждения, и сфера, в которой они замыкались, были вполне одинаковы.
Вспомним типы, созданные литературой того времени, и мы увидим, что все они носят отпечаток касты; одни из них осуществляют ее уродливости, другие — ее неопределенные стремления к чему-то лучшему, но, во всяком случае, не подлежит сомнению, что и те и другие должны были народиться и перейти в литературу только из такой среды, которая обильна досугом. Трудно было ожидать, чтобы в этой среде, навсегда обеспеченной от черной работы (по крайней мере, она полагала себя навсегда обеспеченною), могла серьезно возникнуть мысль о деловом, реальном отношении к жизни, но, взамен того, в ней могли и должны были постепенно возрастать требования характера эстетического и отвлеченного. Чем отвлеченнее ставились вопросы, чем менее вторгалось в них жизненных счетов и подробностей, тем успокоительнее было их действие, тем большую полноту придавали они человеческому времяпрепровождению. Это было какое-то праздничное существование, нечто среднее между сном и бодрствованием, в котором не чувствовалось потребности ни в деятельности, ни в практических применениях. Даже типы Гоголя — и те нравились именно потому, что в них проводились, в отрицательной форме, те же эстетические и отвлеченные требования, которые, в более положительной и привлекательной форме, проводились и в типах Тургенева. Это же объясняет, почему могли привлекать внимание публики даже такие произведения, как псевдонародные романы и повести г. Григоровича, несмотря на то что в них трактовалось о рекрутских наборах, оброках, неурожаях и тому подобных мужицких невзгодах, то есть о реальнейших из реальных. Вокруг этих реальностей царствовал такой мягко-идиллический тон, что, казалось, недоставало только пирожного, чтобы сделать их вполне привлекательными. Читатель сладко вздыхал и, разнеженный идиллическими горестями Антона-горемыки, внутренно радовался, что на нем лично не лежит никаких недоимок, и что он, не опасаясь рекрутских наборов, может вполне беспечно удовлетворять своим эстетическим и умственным потребностям.
Никто полнее не выразил стремлений этого времени, как Тургенев; никто не показал нам с большею ясностью, на что способен и до каких рубежей может дойти умственный дилетантизм, составляющий естественное последствие слишком обеспеченного досуга. Сомнение — вот та крайняя грань, далее которой он не может идти; сомнение и, вместе с тем, полнейшее бессилие. Лучшие люди этого царства досуга не находят иного выхода, кроме сомнения, и хотя с первого же раза ясно, что тут нет, собственно, никакого выхода, но те отвлеченные извороты, та умственная игра, которые являются неизбежными спутниками неустановившейся и не имеющей прочной опоры мысли, до того привлекательны, что очень многих заставляют забывать о бессилии, которое ими прикрывается. Происходит умственный мираж; кажется, что сомнение уже само по себе составляет известную поправку к жизни, что можно прожить целую жизнь, не имея никакой иной ноши, кроме болезненных колебаний мысли, и что в результате получится не просто зубоскальство, но нечто существенное, имеющее все признаки серьезной и плодотворной работы. Трудно найти в какой-либо литературе типы более блестящие, нежели Рудин, Лаврецкий и множество других, созданных талантливым пером Тургенева; скажем даже: трудно найти типы, более способные возбудить симпатию; но взгляните на них пристальнее, взвесьте их поступки и действия, и вы легко убедитесь, что это не более как люди распутия, люди скучающие, не видящие в жизни целей, не потому, чтобы этих целей не было в действительности, и даже не потому, чтобы очень трудно было определить их, а потому просто, что они не находят особенной надобности вызывать их наружу. Конечно, им до известной степени уже неловко жить в той обязательной среде, которая их окружает, но иго этой нравственной неловкости, по-видимому, не настолько еще нестерпимо, чтобы разрешиться чем-нибудь иным, кроме легкого и, в сущности, очень незлобивого будирования.
Публику привлекали тургеневские типы потому, что они принадлежали к той среде, которая ей всего ближе была знакома. Она видела в этих типах себя саму, да, пожалуй, еще в таких праздничных одеждах, о которых знала только понаслышке. Ни Рудин, ни Лаврецкий не противоречили никаким основным ее убеждениям, не оспаривали ее права на досуг; они только вносили в этот досуг новый и очень приятный элемент изящества. Насколько чувствовал себя бессильным каждый член читающей толпы, настолько же оказывались бессильными и герои Тургенева; но эти последние представлялись в таком всеоружии изящества, что читатель, вместо того чтобы анализировать и доискиваться, привыкал видеть в них свои идеалы. Притом же в этом будировании слышалось столько хороших и честных слов, что на людей, свободно произносивших эти слова, нельзя было смотреть без особенной сердечной симпатии. Это были слова, несомненно, новые, впервые произносившиеся в нашем обществе, но не такие, однако ж, которые озадачивали бы это общество, которые не нашли бы в нем некоторой подготовки. Умственному взору настроенного этими словами читателя открывалась целая обширная область, целая безграничная картина, в которой, на общем фоне досуга, красовались слова: «изящное» и «интеллигенция». Таким образом, право на досуг не только не отрицалось, но даже как бы оправдывалось. А ежели мы еще припомним ту обаятельную обстановку, которою так богаты произведения Тургенева, то без труда поймем, почему этот писатель так всецело завладел вниманием нашей читающей публики.
Мы нимало не желаем обвинить Тургенева в том, что у него везде на первом плане стоит «лишний человек». Он сам придумал такое меткое определение для своих героев, и, конечно, придумал его не с тем, чтобы льстить. Среда, которую изображал этот писатель, действительно ничем так не изобильна, как «лишними людьми», а взаимная разница между этими людьми заключается единственно в том, что одни сознают себя лишними, а другие не сознают. Сознание своей ненужности, успокаивающееся в самом себе, конечно, не заключает в себе ничего особенно плодотворного, но оно уже имеет то несомненное преимущество, что человек, обладающий им, по крайней мере затрудняется своею ненужностью, совестится видеть в ней нечто непреложное, к чему должно обязательно прилаживаться все остальное, не страдающее умственными и нравственными колебаниями. Мы, конечно, знаем по опыту, что и это сознание может со временем обратиться в привычку и в этом качестве утратить все признаки совестливости, но покуда эта метаморфоза не совершилась, покуда сознание живо и искренно, и покуда, сверх того, в нем заключается последнее слово, до которого додумалось цивилизованное общество, оно может даже принести известную долю пользы. Уяснение типа ненужного человека необходимо должно вызвать потребность в уяснении типа человека нужного; правдивое изображение среды, страдающей болезненными раздражениями мысли, неизбежно приведет к представлению возможности такой среды, где подобные раздражения допускаются только как исключения. Какими бы симпатичными чертами ни рисовали мы «лишнего человека» — все же это явление болезненное, а не нормальное. Здравый смысл человека никак не примирится с тем, чтобы судьбы мира могли находиться в руках людей, останавливающихся перед всяким живым делом в положении хемницеровского «Метафизика». Ведь идет же как-нибудь этот мир, делается же в нем какое-нибудь дело, непременно подскажет этот здравый смысл, стало быть, есть в нем какие-то другие люди, которые хотя не сильны по част метафизики, но могут делать настолько, что и сами живут, да и метафизикам жить дают. Но, повторяем, независимо даже от этого отдаленного результата, тип человека, сознающего себя лишним, имел право на симпатию по одному тому, что сознание это само по себе уже к чему-то обязывало, и с этой точки зрения Тургенев, конечно, имел полное право относиться к нему сочувственно.
Такова была наша публика сороковых годов. Обеспеченная относительно твердости внешних рамок, в которых замыкалось ее существование, проникнутая убеждением, что на ее долю выпало представлять собою интеллигенцию страны, напитанная совершенно своеобразными понятиями о существе и обязанностях этой интеллигенции, она вынесла из своего воспитания полнейшее чувство гадливости ко всему, что напоминало о так называемом черном труде. Отсюда безграничное благоговение пред искусством, отсюда — страсть к метафизической гимнастике. Предполагалось, что это занятие благородное, чистоплотное, способное не только украсить, но и оправдать досуг. Никто не вспоминал о предках, никому не приходило на мысль, что и они не без услад проводили досужую жизнь, что и у них были: и псовая охота, и медвежьи травли. Нравы настолько смягчились, что для всех стал ясен «звериный обычай» этих услад; неясно было только одно: что на первом плане новых услад стояло все то же слово «украшение», все то же понятие «досуг», что из них, этих новых, изящных услад, как ни усиливайтесь, никаких иных слов и понятий не выжмете.
Доказать, что и те и другие украшения различествовали только в форме, а не в сущности, очень нетрудно. Эти доказательства представила нам самая жизнь. Все эти «лишние люди», так меланхолически сетовавшие на свою ненужность, покуда ничто не препятствовало им услаждать себя этими сетованиями, оказались, как только время предъявило некоторые притязания на их досуг, такими преестественными зверобоями, что сразу сделалось ясно, что способность эта только спала в них, окончательно же никогда не умирала…
Те внешние причины, совокупность которых обусловливает тот или другой характер вкусов и требований публики, всегда оказывают свое действие с чрезвычайною медленностию. Мы часто видим, что формы жизни существенно изменяются, но тот живой состав, который (иногда даже по преимуществу) привлекается к этим новым формам, остается прежний, то есть тот же, который присутствовал и при измененных порядках. Измените общественное положение человека, ограничьте условия, которые обеспечивали его досуг, поставьте его в необходимость признавать правоспособность там, где он ее никогда не признавал, — вы этим не достигнете нравственного перерождения человека, вы не сделаете его ни трудолюбивым, ни предусмотрительным, не оградите его от поползновений вторгаться в пределы чужой правоспособности. В более или менее отдаленном будущем все эти результаты, конечно, и возможны и неизбежны, но на первый раз все, чего можно ожидать — это того, что представление созданного Тургеневым типа «лишнего человека» встанет перед человеком с большею отчетливостью, нежели прежде, и притом обнаженное от тех украшений, которые когда-то сообщали ему некоторый кажущийся живой смысл. Предположим даже самый благоприятный случай: предположим, что человек, которого коснулась жизненная реформа, настолько развит, что понимает всю законность и справедливость ее; может ли он, за всем тем, идти далее признания этой справедливости, может ли подчиниться ей в такой степени, чтоб она стала для него не сегодняшним, а давним делом, вошедшим в его плоть и кровь? Очевидно, такое предположение само по себе уже так рискованно, что ответа на него не может быть другого, кроме отрицательного. Конечно, высокое чувство справедливости, да и то не иначе как при помощи постоянной работы над собственным своим развитием, может до известной степени сгладить те привычки, которые укореняются в нас жизнью, но отказаться от старых привычек, прийти к убеждению в необходимости согласовать их с новым строем жизни — все это еще не значит принять новые привычки, сделаться новым человеком. Притом же не следует забывать, что, заводя речь о чувстве справедливости, мы тем самым ограничиваем наш кругозор весьма немногими единицами и неизбежно исключаем из него большинство, которое этого чувства не сумело или не успело в себе воспитать. Мы часто видим людей, не только обладающих одинаковыми внешними формами, но даже стоящих, в сущности, на одинаковой ступени умственного развития, которые, за всем тем, очень мало интересуются друг другом потому только, что их разделяет какая-то совершенно незаметная, метафизическая кляуза — что же должно ожидать от сопоставления друг другу таких элементов, которые ни по внешним формам, ни по характеру интересов, ни по внутренней их сущности никаких общих точек соприкосновения между собою не допускают. Ясно, что тут может идти речь только о чувстве справедливости — не более не менее. Положим, что на первый раз мы ничего больше и требовать не вправе, но самое это присутствие и даже преобладание идеи справедливости, одной этой идеи, уже доказывает, что обладающий ею человек может удовлетворять своим ближайшим интересам, вовсе не ощущая нужды привлекать к этому те новые формы жизни, которые вызваны требованиями справедливости. Он может оставаться при прежних привычках, при прежних вкусах и наклонностях, и ежели ограничит их в угоду голоса жизни, то сделает это не без тайного огорчения. Он как будто говорит: хорошо! я признаю за новыми стихиями то право на жизнь, которого они до сих пор не имели, я признаю за ними даже право устроить эту жизнь на совершенно иных основаниях, но оставьте меня в покое, не требуйте, чтоб я смешивался с этими стихиями, дайте мне умереть посреди тех привычек и верований, которые воспитало мое прошлое. Необходимо родиться в известном порядке вещей или, по крайней мере, войти в него из условий сравнительно неблагоприятных, чтобы усвоить себе его совершенно просто и естественно. Иначе, на какой бы недосягаемой нравственной высоте мы ни стояли, даже если бы мы сами, всею своею предыдущею деятельностью, призывали новый порядок вещей, все же найдется известная капля горечи, которая, против нашего желания, отравит теоретическую непогрешимость наших сбывшихся надежд.
Таково отношение к новым формам жизни даже той части публики, которая хотя и воспитана в преданиях, понятиях и привычках старого времени, но все-таки не может не возбуждать наших симпатий своею относительною нравственною развитостью. Эти отношения исчерпываются всецело словом «справедливость», нимало не захватывая в себя всего человека. Но, как мы сказали выше, в подобного рода отношения может свободно стать только очень незаметное меньшинство; затем, есть еще большинство, которое относится к этому делу несколько иначе. Это большинство (опять-таки предупреждаем, что и под этим словом мы разумеем только бывшее, мыслящее меньшинство читающей публики сороковых годов), быть может, с не меньшим нетерпением звало новые порядки, но вместе с тем показало совершенное отсутствие теоретической твердости и последовательности и совершенно неожиданное обилие практической чувствительности относительно тех существенных изменений, которые привели за собой эти порядки.
Дело в том, что это большинство меньшинства если и призывало какие-то новые порядки, то делало это бессознательно, с чужого голоса. Члены этого большинства были даже не «лишние люди» тургеневского закала, а только прихвостни их. Притом же, ограничиваясь предположениями и выводами свойства исключительно априористического, эти люди легко могли и не предвидеть тех практических последствий, которые необходимо влекло за собой исполнение их желаний. Так, например, в великой реформе, упразднившей крепостное право в России, их пленяла только красивая сторона дела, то есть устранение безнравственных и бесправных отношений человека к человеку; затем, личность народа, его практическое устройство оставались в тумане по-прежнему, а о тех ограничениях, которые естественно вытекали из устранения бесправных отношений, не могло быть и помину. Казалось, что останется то же самое, что было и прежде, только прежние принудительные отношения примут характер добровольный, что, конечно, несравненно приятнее. Относительно судебной реформы опять то же пристрастие не к существенной, а к красивой стороне дела, то есть к гласности и устности, которые дают больший простор талантам. Понятно, с каким изумлением должны были увидеть эти господа, что живое дело никогда не ограничивается одними красивыми сторонами, а прежде всего выступает наружу тем внутренним существом, которое в нем заключается. Наиболее смелые и рискованные их предположения вдруг оказались настолько опереженными самою скромною действительностию, что на некоторое время недоумение было исключительным чувством, овладевшим этою псевдолиберальною толпою. Но ежели люди до того близоруки, что не могут предвидеть самых простых последствий призываемого ими дела, то ясно, что они не могут и руководить им, что они не в силах овладеть им настолько, чтобы привести его к доброму концу. Отсюда первое кровное оскорбление в бессилии и неумелости. Мы призывали, мы бились изо всех сил, и вот это самое детище, которое мы так лелеяли, оказалось, при самом рождении своем, вышедшим из меры того роста, который мы ему предназначали! Однако и с этим бы еще можно примириться; но оказывается, что детище наше не только чересчур долговязо, но еще неблагодарно. Оно не признает за нами способности воспитывать его, — пусть так! Но оно не хочет даже благоговеть перед нами, не хочет понять, что мы все-таки статья особая, которая всем этим жизненным дрязгам ни под каким видом причастна быть не должна. Это вторая кровная обида. И вот все эти люди, столь недавно еще казавшиеся самыми несомненными либералами, вдруг делаются еще более несомненными злопыхателями и начинают поносить те самые явления, в которых они когда-то усматривали украшение и культ всей своей жизни.
Такова другая часть нашей мыслящей публики, той публики, с понятием о которой мы привыкли связывать представление о всех проявлениях нашей умственной жизни. Ясно, что если первая часть этой публики, не подчиняясь вполне новым явлениям жизни, все-таки сохраняет к ним отношения справедливости, то в другой ее части не может быть речи даже и об этих последних отношениях. Тут просто является чувство слепого негодования, которое тем более разжигается, чем сильнее в прошедшем питалось чувство самонадеянности в каждом отдельном субъекте ее.
Таковы отношения к новым формам жизни той публики, которой мнения считаются имеющими какой-нибудь авторитет в обществе. Теперь посмотрим, каковы должны быть эти отношения со стороны литературы, и каковы они суть на самом деле.
Говоря теоретически, требования литературы относительно какого бы то ни было жизненного вопроса не могут оставаться позади требований публики. Взятая в общем фокусе, литература есть тот очаг общественной мысли, который служит представителем не только насущной физиономии и насущных потребностей общества, но и тех стремлений, которые в данную минуту хотя и не вошли еще в сознание общества, но тем не менее существуют бесспорно и должны определить будущую его физиономию. Она приводит эти стремления в ясность, она отыскивает для них надлежащие формы, и в особенности важны ее заслуги в этом смысле там, где замечается недостаток в публичности и где, следовательно, общество представляет собой не что иное, как собрание разрозненных единиц. Очень понятно, что такого рода задача может быть выполнена только под условием известной умственной подготовки, и потому весьма естественно, что к литературному труду привлекаются лучшие силы общества и что, в строгом смысле, общественною интеллигенцией может быть названа не другая какая-нибудь среда, а именно и исключительно среда литературная.
Поэтому, если мы замечаем в обществе движение в смысле расширения сферы его самодеятельности, то можем сказать безошибочно, что литература не только относится к нему сочувственно, но что и самое движение, прежде всего, было вызвано ею. В литературах самых забитых, самых бедных инициативой, мы замечаем несомненные признаки этого почина, и ежели они не бросаются нам в глаза со всею яркостью, то потому только, что мы не всегда обладаем способностью обобщения и применения. Но этого мало: возбудив в обществе потребность самосознания и самодеятельности, литература не успокоивается на тех видимых явлениях, которые возникают как естественное следствие ее пропаганды. Прежде всего, она определяет действительное значение и объем возникшего, а затем указывает на его способность к дальнейшему развитию и на те новые стихии, которые оно призывает к жизни. В этом-то, собственно, и заключается самая существенная и плодотворная сторона ее деятельности. Таким образом, работа литературы представляется нам тою непрерывною, самооплодотворяющею работою, в которой одно определившееся явление неизбежно вызывает целый ряд иных, еще не определившихся, но уже возможных явлений. Те новые стихии, которые после каждой победы мысли призываются литературой к участию в жизни, могут дать повод к таким бесчисленным общественным комбинациям, которые в глазах непосвященной уличной публики должны казаться не более как безобразными призраками, но которые литература обязана не только предусматривать, но и регулировать.
Таковы нормальные отношения литературы к явлениям жизни. Признаки этих отношений мы замечаем и в русской литературе; они проходят через нее непрерывно с самого начала ее существования, они длятся и теперь. В прошедшем мы можем указать на таких деятелей, как Фонвизин, Новиков, Белинский, Гоголь, Тургенев, которые, без сомнения, оказали русскому самосознанию услуги неоцененные; в настоящем… но об этом речь впереди. Во всяком случае, если и можно назвать таких отдельных представителей современной нашей литературы, которые, ввиду нового фазиса движения русской мысли, не находят ничего более, как разделять по поводу его недоумение публики, то это все-таки не более как единицы, присутствие которых нимало не изменяет инициаторского характера русской литературной деятельности.
Теперь сделаем общий вывод из всего сказанного нами. С одной стороны, в нашей жизни в течение последнего десятилетия произошли такие существенные изменения, которые отчасти превзошли ожидания цивилизованного меньшинства, отчасти же хотя и встретили его сочувствие, но только в смысле справедливости и законности. С другой стороны, мы видим те же изменения и рядом с ними литературу, которая не только сочувствует им, но усматривает в них несомненную способность к дальнейшему развитию. Таким образом, относительно одного и того же явления образуются двоякого рода отношения, совершенно противоположные. Ясно, что они не могут стать друг к другу иначе, как враждебно, или, по малой мере, индифферентно. Что для одних представляется торжеством разума и справедливости, то для других однозначаще с победою безумия, насильства и других темных сил. А так как тот общественный элемент, в котором заметно наименее сочувствия к новым формам русской жизни, составляет вместе с тем и главный контингент читающей публики, то понятно, с какой точки зрения должна смотреть эта последняя на нашу литературу, то есть на ту ее часть, которая с особенным вниманием следит за общественным движением. Все в этой литературе должно казаться странным нашей туго поддающейся публике сороковых годов: и ее симпатии, и те новые люди, которых она выводит на сцену, и тот новый язык, которым она начинает говорить. Все это или до крайности мало интересует ее, кажется мелким, не захватывающим ни в глубину, ни в ширину, или же представляется чем-то задорным, вызванным с единственною целью тревожить ее самолюбие, разбереживать ее раны. Отсюда жалобы на бедность литературы, на то, что силы ее видимо иссякают, а на поверку, очень может статься, выйдет, что не литературные силы беднеют и поражаются бессилием, а чутье читающей публики делается все менее и менее состоятельным.
Но, скажут нам, каким образом могло случиться, что новые основания жизни, которые вывели на сцену столько новых стихий, скрывавшихся доселе за кулисами, не оказали в то же время почти никакого влияния на обновление состава читающей публики? Нет ли тут преувеличения? Или, быть может, эти новые стихии такого сорта, что для них литература даже вовсе не составляет необходимого условия жизни?
Ответ на эти вопросы заключается в некоторых особенностях, под влиянием которых воспитывается и выделяется читающая публика вообще.
Выше мы указали на те причины, вследствие которых публика, дотоле обнаруживавшая видимое участие к судьбам литературы, может сделаться совершенно равнодушною к ней; те же самые причины, аналогически, оказывают свое действие и относительно той новой публики, которая имеет образоваться вследствие нового строя жизни. Если в первом случае главным агентом равнодушия является недостаток живой связи с измененными основами жизни, то во втором таким агентом представляется недостаток самосознания. Не следует забывать, что хотя за всякими новыми порядками необходимо врываются в жизнь и новые делатели, но нужно немало времени, чтобы эти последние, так сказать, натурализировались в неизвестном и непривычном для них мире, чтобы они усвоили себе его основания и извлекли из них все выгоды, которые они могут дать. Первый предмет, который в этом случае привлекает внимание нового человека, — это выгода непосредственная, выгода, которую можно понимать и осязать, не имея надобности прибегать к каким-нибудь отдаленным соображениям. Но так как этих простых, кидающихся в глаза выгод очень много, так как без достижения их невозможно думать ни о каких иных выгодах и так как это достижение дается не совсем легко, то проходит довольно много времени, прежде чем переход от выгод непосредственных к выгодам более сложным сделается естествен и возможен. Скажем более: эти простые выгоды, которые представляются наиболее доступными самому неразвитому пониманию, суть в то же время и те, которые на практике всего более возбуждают затруднений. Мы поймем это, если примем в соображение, что эти простые выгоды вместе с тем и самые дорогие, то есть такие, без которых нельзя сделать в жизни шагу. Среда, которая обладает ими, поступается ими гораздо туже, нежели выгодами гораздо более сложными, каковы, например, выгоды образования, различных политических прав и т. п. Но, с другой стороны, понятно и то, что на них-то преимущественно напирает и та среда, от которой, до случая, эти выгоды были заперты на ключ. Она не может идти дальше, прежде нежели запасется этими простыми и на первый взгляд грубыми выгодами. Это первая причина, вследствие которой новые люди остаются равнодушными не только к литературе, но и к другим, менее сложным, но тем не менее существенным стихиям жизни цивилизованного общества. Вторая причина заключается в недостаточной умственной подготовке новых участников жизни. Гораздо труднее объяснить равнодушие к судьбам новой русской литературы со стороны тех людей, которые все-таки дошли хоть до понимания типа «лишнего человека», нежели со стороны тех, которые воспитаны на сказаниях о «пупе земли» и «голубиной книге». Литература, как высшее выражение стремлений общества, требует задатков весьма разнообразных от тех, которые хотят в ней найти для себя поучение, и хотя для того, чтобы принять духовное участие в ее интересах, нет особенной необходимости прострадать на практике, в виде переходной меры, бессилием и сомнениями «лишнего человека», но все же необходимо, по малой мере, освободиться от ошеломляющей теории «трех китов» и других подобных несообразностей. Подготовительная работа подобного рода идет довольно медленно, и по большей части от нее совершенно ускользают ближайшие поколения, по той причине, что у них, как сказано выше, и без того много насущного дела. И, таким образом, оказывается, что если старая публика успела уже утратить чутье к интересам литературы, то публика новая не успела еще воспитать его.
Одним словом, дело принимает оборот совершенно другой, нежели тот, который дают ему наши литературные соболезнователи. Бедность действительно существует, но не там, где ее предполагают. Она поразила не литературные силы, а саму публику, которая не хочет или не может изменить свои взгляды на жизнь даже тогда, когда сама эта жизнь изменяет себя во всех своих подробностях.
То, что отстраняет от новой литературы наших мистиков сороковых годов, то именно и дает ей право на живучесть и силу. Это — новые типы, которые она пробует выводить, это — новое дело, о котором она говорит, это — новый язык, с которым она нас знакомит. Все, что проходило перед нами в тумане, весь этот люд, который представлялся нам не иначе как в качестве декорации и мимо которого мы проходили без всякой мысли, — все это встает перед нами живое и своеобразное, все это, несмотря на грубость форм, предъявляет свое несомненное право на признание в нем человеческого образа, а в этом качестве — и на самую жизнь.
Читатель, может быть, спросит: где же эти новые талантливые деятели, на которых можно бы сослаться, как на представителей действительности литературного поворота? Отвечаем: этими деятелями прежде всего являются, во-первых, общее направление современной молодой литературы и, во-вторых, то служение правде, которым оно всецело проникнуто.
Читатель сороковых годов, который примирялся с литературой только под тем условием, чтобы она изображала ему человека, посвящающего свой досуг упражнениям в благородстве чувств, не хочет принять в соображение, что тип этот исчерпан до дна и, следовательно, потерял даже право на самостоятельное существование. А между тем это самая вопиющая истина. С благородным досугом мы дошли до глухой стены, до совершенной невозможности приладиться к какому-нибудь делу. Бессилие привело нас к бесконечным сетованиям, и сетования эти оказались до того однообразными, до того бессодержательными, что даже нас самих по временам приводят в негодование. Мало того что мы везде чужие, что куда бы мы ни обратили наши взоры, всюду как будто «не наше дело», мы до того безразлично смотрели до сих пор на все окружающее, что не можем даже указать, откуда следует ждать нам помощи, где та среда, в которой делается какое-нибудь дело. Мы не можем делать сами, не можем указать и другим на дело. И это бессилие еще тем усугубляется, что даже и оно не оригинальное, а бледный сколок с различных Рене, Оберманов, Чайльд-Гарольдов и Вертеров. В этой игре сомнениями для сомнений, в этом гордо выставляемом напоказ разочаровании слышалась какая-то наглая комедия, в которой не было ни одного своего чувства, ни одного своего слова. Спрашивается: при всем пристрастии к этому типу, можно ли развивать его далее?
Нет, нельзя. Он сделал свое дело, он даже принес свою посильную пользу, в том смысле, что выставил в настоящем свете то так называемое цельное миросозерцание, представителями которого служили Собакевичи и Ноздревы, и положил ему предсл. Далее он идти не мог, потому что дальше уже почувствовалась потребность в правде, в той живой правде, к которой некогда стремился Гоголь, безуспешно отыскивая положительные стороны русской жизни и русского человека.
Литература наша — и это приносит ей величайшую честь — никогда не предавалась неправде сознательно; напротив того, она постоянно обнаруживала в этом отношении похвальную брезгливость. Типы, созданные Гоголем и Тургеневым, были, несомненно, представителями реальной правды своего времени; все дело в том, что круг этой правды был слишком ограничен, чтобы дать место достаточному разнообразию мотивов. Нам могут возразить, что человек сам по себе, в каком бы тесном кругу мы его ни заключили, представляет такой разнообразный нравственный мир, в котором легко найдется место для всевозможных качественных определений. Но это положительно несправедливо, ибо, исходя из этой теории, мы можем дойти наконец до дикого человека, до тюрьмы. Чем меньше разнообразия представляет среда, в которой обращается человек, тем менее дает она ему впечатлений и тем скуднее становится его нравственный мир. Некоторые качественные определения могут развиться не вполне, другие — получить развитие фальшивое, третьи — совсем заглохнуть. Постепенно уединяясь, человек может наконец дойти до крайней умственной и нравственной ограниченности, которая едва ли и не составляет единственный источник разочарования и озлобления, нередко замечаемого в людях, к удивлению, признаваемых даже стоящими выше толпы. Следовательно, не вина писателей, а ограниченность самого круга правды, трудность, с которою сопряжен был доступ в него освежающей струе, — вот действительная причина бедности мотивов, которою страдала наша литература сороковых годов… Но приемы их были верны, отношение к изображаемому миру честно, и в этом смысле предания, которые она оставила молодому литературному поколению, заслуживают полного уважения. Эти предания гласят нам: во-первых, что с словом надобно обращаться честно; во-вторых, что есть нечто худшее, нежели самая худая действительность, — это преднамеренная ложь на нее. Можно ли сказать что-нибудь более этого? Можно ли наметить задачу более серьезную и более трудную для выполнения?
Молодая наша литература приняла и сохранила эти предания вполне. Если мы и видим в области печати уклонения от честного обращения с словом и от правдивого отношения к действительности, то уклонения эти принадлежат исключительно остаткам старой литературы. Они одни, по какому-то горькому недоразумению, явились отступниками от завещанных ими же самими нравов и обычаев литературной честности, на них же одних должна пасть и вся ответственность за такое отступничество. Это отступничество может со временем тоже составить своего рода предание, но будем думать лучше, что прецедент этот умрет вместе с теми, которые вольно или невольно явились его создателями.
Положение современной русской литературы можно сравнить с положением исследователя, которому предстоит уяснить совершенно новый вопрос. Отправный пункт найден, правильные приемы для исследования сознаны, но в то же время материал, находящийся под руками, так разнороден и так мало подвергался даже поверхностной разработке, что проникнуть в ту сокровенную сущность, которую заключает в себе каждое звено его, составляет затруднение очень существенное. Для литературы стало ясно, что дело отрицания утратило не только свою относительную жизненную полезность, но даже перестало быть привлекательным, и что тип человека, задумавшегося на распутии, исчерпан сполна; потом, сделалось не менее ясно, что затем следует уже искать типов положительных и деятельных и отнестись к ним с тою же правдивостью, с которою литература предшествующего периода относилась к типу человека, страдающего излишним досугом. Весь вопрос в том, где искать этих деятельных и положительных типов. Очень может статься, что та среда, в которой они обретаются, представляет собою грубую и неприятную на взгляд массу, изнемогающую под игом разнородных темных сил; очень может быть, что это даже и не масса, а просто безобразная агломерация единиц, тянущих в разные стороны и не сознающих никакой общей цели. Все это, пожалуй, очень вероятно и даже несомненно, но не менее несомненно и то, что иной среды, от которой можно было бы ждать живого, не заеденного отрицанием слова, покуда еще не найдено, а потому литература не только имеет право, но даже обязана обратиться прежде всего к исследованию именно этой грубой среды и принимать даваемый ею материал в том виде, как он есть, не смущаясь некрасивою внешностью и не отвращаясь от темных сторон, которые ее обусловливают.
Такого рода работа отнюдь не заключает в себе признаков отрицания, как это обыкновенно истолковывается недоброжелательным к литературе меньшинством; нет, это просто работа подготовительная, разъясняющая публике, на первый раз, ту слишком часто забываемую истину, что всякое дело следует начинать с начала. Необходимо прежде всего опознаться в материале, уяснить его частности, а потом уже отыскивать в нем ту объединяющую нить, которая создает типы. Этих типов еще нет, или, лучше сказать, они не найдены, но литература, уважающая свое народное и общечеловеческое призвание, никогда не забывает, что возможность типических очертаний не может иссякнуть, покуда не иссякнет самая жизнь, точно так же как естествоиспытатель не может сказать, что то или другое открытие, как бы громадно ни было его значение, закрывает собою книгу природы и полагает предел дальнейшим исследованиям. В строгом смысле, нельзя даже безоговорочно утверждать, что нет типов; а можно сказать только, что они нам неизвестны и что их необходимо вызвать из мрака, в котором они ютятся, необходимо очистить от случайных наносов для того, чтобы разглядеть то нравственное изящество, которое они в себе заключают.
Новая русская литература не может существовать иначе, как под условием уяснения тех положительных типов русского человека, в отыскивании которых потерпел такую громкую неудачу Гоголь. В этом предприятии ей значительно споспешествует то расширение арены правды, арены реализма, о котором мы говорили выше. Как бы скептически мы ни относились к успехам последнего времени, все-таки невозможно не признать, что, в виду всех, рост русского человека несомненно увеличился, и ежели мы и доныне относимся к этой истине с недоверием, то источником такого недоверия служит то, что мы этого увеличения роста ищем совсем не там, где его искать следует. Мы все чего-то ждем от валаамовой ослицы, все думаем, что именно она, а не другой кто может заговорить, и оттого упускаем из вида тот подлинный источник, из которого должна источиться струя нового, живого русского слова. Об этом-то источнике мы и намерены поговорить с нашими читателями.
Рассматривая общество в его составных элементах, мы убеждаемся, что эти элементы двоякого рода: во-первых, элемент, скопляющий знания, распространяющий их и воспитывающий, и, во-вторых, элемент воспитываемый и в то же время дающий материал для знания и поправляющий его. Общество сороковых годов не представляло никаких признаков подобного различения. В нем не имелось воспитывающего элемента, потому что не было иного знания, кроме стоящего на метафизической основе и, следовательно, для воспитываемой среды мало пригодного. С другой стороны, воспитываемая среда была безмолвна и равнялась нулю. Нечего было воспитывать, да и нечем. Бессилие всех общественных сфер было одинаково, и давление их одной на другую было возможно только в одном смысле — в смысле бессилия. В настоящее время хотя полнота и достоверность накопленного знания и может подлежать спору, но несомненно, что отыскан путь для уяснения истины, и, следовательно, сделалось доступным и самое знание. Вместе с тем та среда, которая необходима для того, чтобы знание не осталось достоянием кастической исключительности, и которая доставляет для него наибольшую массу материала, сделалась гораздо доступнее вследствие освобождения ее от внешних тенет, которые спутывали ее движения.
Вот в каком виде представляется нам современное русское общество, как предмет изучения для литературы. Посмотрим теперь, в какой степени этот материал способен выделять из себя положительные типические определения.
Начнем с той части общества, которую мы назвали воспитывающею. Направление, которое приняла ее деятельность в последнее время, неутомимость, с которою она всю себя посвящает распространению в публике положительных знаний, составляют явление до того общеизвестное и фактически засвидетельствованное, что долго останавливаться на нем излишне. Для одних это явление представляет лишь пищу для безобразных и злобных глумлений, для других оно составляет предмет самых серьезных надежд; во всяком случае, оно слишком типично само по себе, чтобы можно было сделать малейший шаг в деле изучения общества, не коснувшись его. Люди, наиболее чуждающиеся современного направления русской мысли, очень хорошо понимают, что тут уже есть живой и своеобразный тип, на который они охотно клевещут и взводят небылицы, но которого обойти не могут. Попытки их по части уяснения этого типа, хотя всегда сопровождаемые некрасивою заднею мыслью, можно назвать, в известном смысле, даже полезными. Правда нуждается иногда даже в клевете и в преувеличениях, чтобы вполне определить себя, а так как положительные признаки этого нового типа покуда намечены еще весьма слабо, то отрицательное отношение к нему может послужить весьма нелишнею подготовительною работой. Как ни велико озлобление, как ни сильно старание забросать грязью современное молодое поколение, все-таки и сквозь мутную воду, столь тщательно собираемую нашею положительно-нигилистическою беллетристикою из всех петербургских подземных труб, видно нечто такое, что заставляет наших enfants terribles
[97] сороковых годов останавливаться в недоумении и прерывать начатую фразу на половине. Отбросьте комки грязи (они очень легко отчищаются), и перед вами откроются признаки весьма почтенные, над которыми могут глумиться или только очень близорукие люди, или люди преднамеренно озлобленные. Возьмем, например, хоть один из этих признаков: непринятие на веру тех или других предположений потому только, что они принадлежат известному авторитету. Признак этот в современной положительно-нигилистической литературе известен под именем «неуважения к авторитетам», а в литературе полицейско-нигилистической под именем «неуважения к начальству». Под этими характерными наименованиями он, конечно, представляется чем-то дерзким, необычным и потому пугает. А в сущности, тут вовсе нет никакого «неуважения», а просто одно естественное желание относиться к авторитетам сознательно и сознательно же усвоивать себе то, что они утверждают. Мы полагаем, что от привлечения этого элемента сознательности выигрывают обе стороны: и та, которая сознает, и та, которую сознают, ибо только та связь и может считаться прочно установившеюся, из которой, по возможности, устранены недоразумения и колебания — эти неизбежные спутники всякой бессознательности. Сознательное отношение к авторитету даже нимало не подрывает уважения к общему характеру его деятельности, ибо авторитет утверждается на основании не одного какого-нибудь факта, не одного какого-либо подвига, но на основании целого ряда фактов и подвигов, и, следовательно, случайная или частная ошибка нимало не может повредить общему, достойному уважения, характеру деятельности авторитета. Конечно, если авторитет вдруг почему-нибудь свихнется и начнет врать изобильно и систематически, это может подорвать и самое уважение к нему, но и тут не произойдет ничего другого, кроме совершенно естественного и должного. Возьмем другой признак: искание более твердой почвы для человеческих убеждений и действий и, как следствие этого искания, стремление в область естествознания и недоверие к метафизике. В современной положительно-нигилистической литературе признак этот известен под именем непризнания благороднейшей, духовной природы человеческого существа, в полицейско же нигилистической литературе — опять-таки под именем «неуважения к начальству». А в действительности, тут вовсе нет никакого непризнания духовной природы, а есть только иной взгляд на нее и иное ее разъяснение. Теряет ли сущность дела от того, что проводимый метафизиками дуалистический взгляд на природу человека будет заменен другим, более рациональным? До того ли сладки плоды, к которым привели нас метафизические увлечения, сущность которых заключается в том, что они держат общество в постоянном брожении, чтобы следовало держаться за них всеми силами, даже вопреки свидетельству здравого смысла? И, наконец, возможно ли, по совести, видеть что-то угрожающее и анархическое в тех попытках, которых единственная цель в том только и заключается, чтобы положить предел умственным и нравственным колебаниям и внести в общественные отношения характер твердости и прочности? Возьмем третий признак — это бодрость и смелость, с которою деятель нового закала приступает к вопросам жизни и которая на литературно-нигилистическом языке называется нахальством, а на языке полицейско-нигилистическом опять-таки неуважением к начальству. Но мы, конечно, очень долго не кончили бы с исчислением подобных признаков, если бы для наших целей не было достаточно и этих. Повторяем: за комками грязи, за восторженностью дурацкого удивления всегда можно различить очень простую и вовсе не заслуживающую удивления действительность, и результат этот тем легче будет достигнут, чем гуще тот слой красок, к которым обыкновенно прибегают клевета и непонимание. Следовательно, в строгом смысле, на обличения, направленные против нового типа русского человека, не только нельзя быть в претензии, но можно даже не без пользы эксплуатировать их. Положим, что в основании их лежат почти исключительно одни наносные слова без смысла и без содержания; но если среди ливня лжесвидетельств мы можем найти хотя малейшую крупицу правды, то и ею не имеем права пренебрегать и ее обязаны принять в соображение.
Со стороны той части русской литературы, которая сочувственно относится к новому типу русского человека, также были сделаны некоторые попытки к объяснению его, но должно сказать правду, что попытки эти были не весьма удачны. Причина этих неудач скрывается главнейшим образом в том, что литература наша и до сих пор не может вполне освободиться от отрицательного отношения к жизни, которое столько времени властвовало в ней. На положительные типы мы до сих пор смотрели с недоверием, и с представлением об них связывалось представление о какой-то добродетели, над которою так язвительно и резонно смеялся Гоголь. Поэтому новые литературные деятели, поставленные между необходимостью создавать положительные типы и тем рутинным понятием о добродетели, которое при этом навязывается само собою, приходят к результатам не только совершенно неожиданным, но и противоречащим тому основному убеждению, в силу которого искусство должно иметь в виду только реальную правду. Герои положительного закала являются перед публикой или преждевременно состарившимися кадетами, которые не могут приступить к делу по той причине, что не умеют даже назвать его, или какими-то очень нищими духом аскетами, которые всю суть дела видят в нелепой проповеди воздержания. Все эти люди очень мало выражают себя в действии и, напротив того, слишком много предаются теоретизированию различных поступков и действий; они не поступают, а только толкуют о том, как поступать должно, и этим справедливо навлекают на себя упрек в безжизненности и невыношенности. Таким образом, классическое понятие о том, что истинный герой должен быть непременно снабжен добродетелями, остается во всей силе, да и самое изображение этих добродетелей не только не противоречит учению Гоголя о тех приязненных отношениях, в которых находится добродетель с пошлостью, но даже в значительной степени подтверждает его.
Но, кроме укоренившихся привычек, препятствующих отысканию положительных типов в той среде, которую мы назвали воспитывающею, немаловажное затруднение в этом случае представляет, во-первых, сравнительная сложность этих типов, а во-вторых, те условия, среди которых развивается их деятельность. Автор, желающий изобразить положительного русского человека, должен не только стоять на известной нравственной высоте, но и обладать достаточною суммою знаний, без помощи которых невозможно объяснить те особенности языка, приемов и отношений, совокупность которых собственно и составляет живое лицо. Насколько незначителен внутренний запас человека отрицательного направления и насколько эта внутренняя бедность облегчает изучение его, настолько богат реальным содержанием внутренний мир нового человека и настолько делается менее доступным его изучение. Первое и самое обязательное условие для каждого писателя-художника — это стоять, по малой мере, на одном уровне с изображаемым лицом. Объяснение типа человека праздного легко достигается при помощи одной талантливости, но объяснение типа человека дела, человека профессии уже требует, кроме талантливости, еще известной подготовки. Для пояснения нашей мысли возьмем вопрос, который еще очень недавно привлекал к себе внимание нашей мыслящей публики, — вопрос о положении женщины в обществе. Для полного разъяснения этого вопроса недостаточно одних априористических построений, а также недостаточно ни благодушия, ни даже отвлеченной идеи справедливости. Эти общедоступные, паллиативные приемы могут, конечно до известной степени, видоизменить положение дела, но окончательно устроить его не могут, потому что в настоящем случае разрешение достигается только путем положительного наблюдения, то есть тем единственным путем, который исключает всякую бессознательность. Теперь представьте себе человека, который пришел к уяснению себе этого вопроса именно этим последним путем — очевидно, что те общие выводы, которых он при этом достиг, необходимо должны отразиться и на его собственных, личных отношениях к женщине и что отношения эти будут несколько иные, нежели те, которые мы привыкли видеть и которые образовались под влиянием известных исторических преданий. С другой стороны, представьте себе этого человека, как предмет наблюдения в глазах такого наблюдателя, который совершенно чужд предварительному процессу, послужившему основанием для нового взгляда на женщину, — что может из этого выйти? Ясно, что под углом зрения этого наблюдателя новые формы отношений мужчины к женщине легко примут размеры странности, так что ежели это наблюдатель, настроенный враждебно, то у него, как результат наблюдений, выйдут картины цинического разврата; если же это наблюдатель, расположенный симпатически, то у него выйдут картины не менее нелепого аскетизма. В обоих случаях ложь и совершенное непонимание той средней, естественной свободы отношений, в которой и заключается вся сущность дела. Точь-в-точь такие же затруднения встретим мы, конечно, и по всем другим подробностям жизненной обстановки нового человека. Везде необходимость стоять на одном уровне с изображаемым предметом, везде необходимость дойти до этого уровня путем личной серьезной подготовки, — вот те затруднения, которые прежде всего обязан устранить наблюдатель. Мы не говорим, чтобы эти затруднения были непреодолимы; они даже и теперь, по мере постепенного распространения в обществе положительных знаний, уже делаются менее и менее существенными, но, во всяком случае, существования их весьма достаточно, чтобы объяснить, почему среда наблюдающая оказала еще слишком мало успехов в разъяснении положительного типа русского человека.
Не менее, ежели не более, затруднений к уловлению типических черт представляет и та внешняя обстановка, среди которой действует новый человек. Эта обстановка почти не существует, или, лучше сказать, она до такой степени стеснена, что представляет собой только раздражающую и преисполненную всяких опасностей приманку. Общество слишком неприязненно к новому типу, чтобы предоставить ему какое-нибудь деятельное участие в жизни, оно слишком мало подготовлено к тому, чтобы допустить, что те жизненные отношения, которые сознаны новым человеком, не только рациональны, но и вполне практичны. При таком настроении большинства новый человек делается невольным теоретиком, то есть таким лицом, которое недостаток практической деятельности невольно возмещает теоретическими об ней рассуждениями. А так как искусство, имеющее предметом объяснение человеческого образа, ведает исключительно поступки, а не абстрактные взгляды, то понятно, какую ощутительную пустоту должно представить для него то фаталистическое условие, которое преградило или, по малой мере, затруднило для изучаемого субъекта возможность свободного внешнего проявления. За какие типические черты может ухватиться художник-наблюдатель, когда эти черты почти неприступны в своей абстрактности, когда для них немыслима та свободная игра, которая могла бы служить им воплощением? Да хорошо еще, если эти черты только неприступны, а если они, сверх того, еще до известной степени извращены отсутствием света и воздуха? как угадать их, как восстановить их действительный характер? как отличить действительность наносную от истинной? Очевидно, что если подобного рода работа и возможна, то для нее требуется такая сумма проницательности, которая нигде не встречается иначе, как в виде исключения…
Итак, с одной стороны, укоренившееся преданием предубеждение в пользу типа отрицательного, с другой стороны, внутренняя сложность нового типа и бедность его внешней обстановки — вот те препятствия, с которыми боролась и до сих пор борется новая русская литература в своих поисках за положительными сторонами русской жизни. Борьба трудная, и потому очень естественно, что результаты, которые добыты ею до сих пор в этом направлении, не могут назваться вполне удовлетворительными. Но не надобно забывать, что литература всегда и неизбежно отражает на себе признаки своего времени. Наше время, по справедливости, называется переходным, то есть таким, которое не столько дает готовые ответы на вопросы, сколько собирает материалы для этих ответов. Этот же переходный характер необходимо признать и за литературным движением последнего времени. Результаты его не поражают блеском — это правда; но важно то, что сознана необходимость положительного отношения к жизни, что уже намечены основные черты нового типа и в то же время неутомимо собирается материал, необходимый для дальнейшего всестороннего определения его. Этих результатов совершенно достаточно, чтобы признать за современным литературным движением характер движения плодотворного. Остальное придет само собою, оно придет как естественное последствие усилий той самой жизни, возбуждение которой принадлежит бесспорно литературной инициативе.
Но для того, чтобы убедиться, что ожидания наши нимало не преувеличены, необходимо коснуться здесь отношений новой русской литературы к той части нашего общества, которую мы назвали выше воспитываемою.
Попытки знакомить читающий люд с народными русскими типами или, лучше сказать, с элементами этих типов, ведут в нашей литературе свое начало довольно издалека. Еще Державин приглашал публику взглянуть:
Как в лугу весной бычка
Пляшут девицы российски
Под свирелью пастушка…
Но должно думать, что танец российских девиц был или не к месту, или слишком неотчетливо вытанцовывался — во всяком случае, публика того времени не могла вынести от него никаких для себя поучений, да и для потомства не прибавилось от того никаких мужицко-хореографических данных. Затем, последовательно «показывали» русского мужика писатели карамзинской школы, но и у них слово «мужик» как-то не выговаривалось, и публика пришла к убеждению, что слово это неудобное и что таково свойство литературы, что она одним прикосновением к мужику немедленно превращает мужика в пейзанина. Первый писатель, которому удалось возбудить в публике вкус к мужику, был г. Григорович. Он первый дал почувствовать, что мужики не всё хороводы водят, но пашут, боронят, сеют и вообще возделывают землю; что, сверх того, беспечная поселянская жизнь очень нередко оттеняется такими явлениями, как барщина, оброки, рекрутские наборы и т. д. Но такова была елейная ограниченность этого писателя, до того несомненно было жорж-зандовское происхождение его повествований, что даже те бесспорно русские явления, около которых, по-видимому, сосредоточивается весь интерес рассказанных им драм и о которых мы сейчас упомянули, никого не заставили задуматься. Дворянину-читателю казалось, что все это пишется только к примеру, что рассказы эти не более как попытка ввести в русскую литературу новый жанр, уже пользующийся успехом за границей, и что все эти оброки, барщины и наборы представляют собой лишь своеобразные средства для построения драмы. И действительно, общий фон измышленных г. Григоровичем повествований о судьбе и быте русского крестьянина был до того безразличен, что русские слова утопали в нем почти бесследно, и ежели публика останавливалась перед этими картинами, то обнаруживала при этом не более участия, как и при виде литографий вроде: «Le convoi du pauvre» или «Le violon brisé»,
[98] выставляемых в окошках магазинов эстампов. Наконец, г. Григорович до того надоел своим идиллически-пейзанским хныканьем, что вызвал реакцию; на сцену явился г. Н. Успенский. Этот писатель вышел из принципов, совершенно противоположных Григоровичу; он находил, по-видимому, что действительность требует не украшения, а правды, и начал говорить эту правду настолько, насколько хватало у него сил. Но и тут вышло нечто совершенно неожиданное: оказалось, что под углом зрения г. Н. Успенского русский крестьянский мир представляет собою не более не менее как обширное подобие дома умалишенных. Мужик этого писателя не имеет в голове ни одной мысли, ни одной серьезной заботы; это какое-то нелепое животное, которое вечно празднует, вечно пьянствует, а в промежутках говорит глупые слова. Автора еще спасала несколько та веселая струя, которая была разлита во всех его рассказах, но и за всем тем изображение организованной бессмыслицы, без начала и без конца, оказалось до того смелым, что даже самые смешливые люди с трудом мирились с ним. Подражателей у г. Н. Успенского не нашлось, а если таковые и были, то вовремя остановились.
Кроме этих двух писателей, мы должны бы были упомянуть еще о Тургеневе, но, к сожалению, бесспорно талантливая деятельность этого писателя на поприще разработки народных типов проявилась эпизодически и была слишком заслонена последующею литературною его деятельностью, чтобы оказать решительное влияние на характер и направление нашей литературы в этом смысле.
Результаты всех упомянутых попыток, как в идиллическом так и в юмористическом роде, были самые скудные. Физиономия русского простолюдина не только не выяснилась, но еще более утонула в тумане, благодаря балетно-идиллическим украшениям с одной стороны и поверхностно-карикатурным обличениям с другой. А вместе с тем осталась скрытою от глаз читателей и тайна русской жизни, та горькая тайна, которая до того спутывает все понятия, до того морочит глаза, что и впрямь дозволяет первому встречному наблюдателю утверждать, что русский крестьянский мир есть мир бессмысленных и ничем не объяснимых движений. Поэтому, как ни усиливались писатели разжалобить или развеселить публику насчет русского мужика, впечатление, производимое их усилиями, было слабое и скоро проходящее. Лишенные всякой цельности, а следовательно, и художественной правды, измышленные ими образы столь же мало трогали нас за живое, как и те зипунники, мимо которых мы безучастно проходим каждый день по городским улицам и площадям. Все это не более как картина, в которой шевелятся и группируются какие-то фигуры, но что это за фигуры и имеют ли какой-нибудь внутренний смысл их движения, мы этого не знаем, да, признаться, не очень-то и добиваемся знаний такого рода.
Первым толчком, который вывел русского простолюдина на арену деятельности, который показал, что в физиономии этого субъекта есть нечто осмысленное, дозволяющее ему пользоваться благами свободы, была реформа 19-го февраля 1861 года. В виду ее, со стороны литературы оказалось уже совершенно немыслимым то бессознательное отношение к простолюдину, которым она пробавлялась до тех пор. Потребовалось взглянуть на него пристальнее и притом признать предварительно, что та внутренняя его сущность, которая подлежит изучению, не есть какая-нибудь особенная и курьезная, а сущность общечеловеческая, почерпающая свою оригинальность исключительно из внешней обстановки.
И действительно, со времени крестьянской реформы русский мужик делается в нашей литературе как бы героем дня. Целая фаланга молодых писателей исключительно посвящает ему всю свою деятельность; большинство старых писателей тоже считает долгом сказать об нем несколько лестных слов. Посмотрим теперь, легка ли была для литературы подобная задача и в какой степени она успела овладеть ею.
Прежде всего, мы должны сказать, что, несмотря на то что крестьянский мир всегда у нас перед глазами и что мы уже имеем в прошлом некоторые попытки, сделанные с целью исследовать его, он все-таки имеет для нас всю приманку новизны. Много было таких предметов, на которые мы смотрели и не видели, таких слов, которые мы знали наизусть и не понимали. Amnis, anguis, axis… все это были латинские грамматические исключения, все это было какое-то сонное видение. Сучок, Ермолай, Бирюк, Касьян и другие типы, созданные рукою Тургенева, нимало не знакомили нас с крестьянскою средою, не потому чтоб это не были типы вполне живые, а потому что они представлялись нам уединенными, стоящими в положении исключительном и преисполненном недомолвок. Нужна была целая крестьянская среда, нужна была такая картина, в которой крестьянин являлся бы у себя дома и настолько свободным, чтобы стесняющие его искусственные грани, по крайней мере, не делали для него обязательною немоту языка, не заставляли его на всяком шагу озираться и оговариваться. Очень могло случиться, что такого рода картина напишется рукою мастера второстепенного, что в ней поразит знатока отсутствие изящества, но, во всяком случае, не подлежало сомнению, что даже и тогда картина должна дать более полное и отчетливое понятие об искомом предмете, нежели даже мастерские типы Тургенева, при помощи которых перед нами раскрывалась только какая-то таинственная, недоступная глубь.
Проникнуть в эту среду, постичь побудительные поводы, которые обусловливают ее движения, определить ее жизненные цели — дело далеко не легкое. Хотя крестьянская реформа и сняла с нее то иго, которое наиболее тяготело над нею, все же эта среда таинственная, по преимуществу зараженная недоверием. Над нею лежит бремя бедности, бремя невежества, бремя предрассудков и множество других зол, совокупность которых составляет своего рода завесу, делающую ее почти недоступною для непосвященного человека. И ежели за всем тем литература нашла-таки искомый доступ, если она успела проникнуть в сокровенное святилище этой бедной и темной жизни, то это одно уже составляет с ее стороны заслугу неоцененную.
Мы очень хорошо понимаем, что стремиться к этой задаче было для литературы вполне обязательно, так как в противном случае она изменила бы своему воспитательному призванию и, кроме того, рисковала бы оставить неразработанным единственный элемент, который был способен внести в нее живую струю; но дело не в том, вольна ли была литература идти или не идти по этому пути, а в том, что она пошла по нем, и пошла с тою бодростью, которая служит ручательством за совершенный успех в будущем. Не надо забывать, что среда литературная и та среда, которую она в настоящее время исследует, почти не имеют между собой никаких точек соприкосновения, и что, следовательно, единственная основа, на которой они могут сходиться, есть основа общечеловеческая. Но это-то именно и дает нам меру той нравственной высоты, на которой должен стоять деятель, чтобы сквозь грубые покровы, застилающие исследуемый предмет, суметь показать человеческий образ во всей его полноте.
Но, могут опять-таки спросить нас, где же эти пресловутые литературные деятели, на которых мы имели бы право указать, как на подтверждение сказанного нами выше? На это мы опять-таки ответим: главным деятелем в этом случае является вся молодая русская литература, ее общий тон и общее направление. Если нельзя без оговорок указать на тот или другой роман, ту или другую повесть, в которых вполне уяснялись бы нам положительные типы русского простолюдина, то можно сказать без оговорок, что уяснение это вполне достигается совокупностью множества литературных произведений, беспрерывно следующих одно за другим. В этом отношении молодая наша литература достигла результатов гораздо более действительных, нежели относительно типа русского человека, принадлежащего к среде воспитывающей. Она познакомила нас не только с тою обстановкой, в которой живет наш простолюдин, но и с тем, как выносится эта обстановка и какое оказывает воздействие на нравственный мир живущего в ней человека.
Повторяем: русская литература нашла уже путь, и путь прямой и правильный; если же на этом пути мало встречается деятелей, поражающих своими талантами, то это еще беда небольшая. Главное дело современных литературных деятелей заключается в подготовлении почвы, в собирании материала и в честной разработке его, и эта скромная, но нелегкая задача исполняется ими с полным сознанием и с замечательною добросовестностью.
Но этого мало даже сказать: с добросовестностью. Если мы взглянем на литературу глазами непредубежденными, то без труда найдем в ней такие отдельные таланты, которые даже теперь, в наше трудное время собирания, стоят выше обыкновенного уровня. С особенным основанием мы можем указать в этом смысле на г. Решетникова, которого литературная деятельность, как нам кажется, далеко не ценится нашею публикой по достоинству.
Мы, конечно, взялись за перо не с тем, чтобы слагать хвалу кому бы то ни было из новых вкладчиков нашей литературы, тем более что не скрывали и не скрываем, что преобладающий характер их деятельности очень скромный, но не считаем себя вправе пройти молчанием такие замечательные попытки, как, например, «Подлиповцы», «Где лучше?» и многие другие, в которых, по преимуществу, сказался тот плодотворный поворот нашей беллетристики, о котором идет речь в настоящей статье. Мы понимаем, что в людях прихотливых, избалованных яркими картинами беллетристики сороковых годов, произведения г. Решетникова не должны встретить большого сочувствия. Беллетристы сороковых годов сами помогали читателю, сами предрасполагали его к тем или другим ощущениям; они сознательно прибегали к известным вспомогательным средствам, которые сообщали их произведениям тот тон, который в данном случае был желателен. Г-н Решетников подобной помощи не дает вовсе; скорее можно даже сказать, что неумением распорядиться своим материалом он положительно вредит самому себе; но, в то же время, он чувствует правду, он пишет правду, и из этой правды до того естественно вытекает трагическая истина русской жизни, что она становится понятною даже и без особенных усилий со стороны автора.
На этом покамест мы остановимся. Цель нашей статьи заключалась не в характеристике деятельности того или другого из современных писателей, а в разъяснении вопроса, насколько основательны и справедливы те сетования на бедность нашей литературы, которые раздаются в обществе. Думаем, что мы вполне достигли этой цели, указав, что никогда еще деятельность русской литературы не была так плодотворна и так правильно поставлена, как в настоящее время, и что ежели и за всем тем она не удовлетворяет вкусам и требованиям читающей публики, то причина такого явления заключается едва ли не в недостаточной умственной подготовке самой этой публики.
НОВАТОРЫ ОСОБОГО РОДА *[99]
Жертва вечерняя. Роман в двух книгах и четырех частях
П. Боборыкина («Всемирный труд», 1868 г.)
Могут ли представлять для литературы достаточный интерес биографии пустых и ничтожных людей? Вопрос этот разрешается нашей современною беллетристикою весьма разнообразно; должно, однако ж, сознаться, что в последнее время в ней заметна была наклонность разрешить его скорее в отрицательном, нежели в утвердительном смысле.
Как ни переворачивайте умственный и нравственный хлам человека, все же это будет не более как хлам, то есть явление простое и малосодержательное. Исследуя его, анализ слишком скоро истощается и приходит к своему последнему слову; искусство, воспроизводящее жизнь, также не находит в нем достаточного материала для объяснения разнообразия жизненных положений. Есть такие положения, в которых присутствие ничтожества даже немыслимо, и именно те положения, которые представляют собою наиболее плодотворную сторону человеческой деятельности. Не лучше ли же оставить в стороне и предать забвению это бесполезное ничтожество, тем более что на изучение его и без того потрачено не мало труда и времени?
Несмотря на абсолютную верность этого взгляда, мы думаем, однако ж, что в нем есть весьма важная недомолвка, а именно: в нем упущено из вида то влияние, которое оказывает на жизнь общества присутствие в нем всякого рода праздных, скучающих, исковерканных и пораженных язвою мельчайшего самолюбия людей. Сам по себе взятый, хлам, конечно, не больше как хлам, но замечательна его историческая устойчивость, важно то, что нельзя сделать шагу в жизни, чтобы не запутаться в нем или, по крайней мере, не почувствовать его под ногами. Все это заставляет думать, что мир ничтожества стремлений, пошлости идеалов и распущенности мысли далеко не упразднен окончательно. Все, что можно допустить в этом смысле, — это то, что он постепенно разлагается и утрачивает ту кажущуюся творческую силу, которую он некогда выставлял вперед, как оправдание своего бытия; но отрицательное влияние его на успехи общества все еще громадно и даже едва ли не увеличивается в той же мере, в какой уменьшается влияние положительное.
Если мы примем на себя труд определить главные жизненные принципы, выработанные этим умирающим миросозерцанием, то легко убедимся, что все они вращаются около самого ограниченного числа представлений, между которыми едва ли не самую видную роль играют: необузданность воли, стремление подавить сознательную работу мысли, трудобоязнь и, наконец… клубника во всех видах и формах, как отдохновение от подвигов по части необузданности. Конечно, с таким запасом нельзя рассчитывать на многое в смысле положительном и творческом, но можно и даже очень можно воспользоваться им, как метательным орудием, весьма пригодным для затруднения общественного хода. Мало сознавать, что истина и право, в окончательном результате, всегда торжествуют; не надо упускать из вида, что за правом и истиной стоят живые люди, которые могут страдать и погибать, и что самый мир истины и права есть мир нарождающийся и потому окруженный обстановкою настолько колеблющеюся, что она еще слишком мало ограждает его от притязаний своеволия и необузданности.
Сопоставить эти два мира, показать их взаимное друг па друга давление — это задача не только не лишняя, но и поучительная. Почему пошлость и необузданность всегда и неизменно торжествуют? почему, за всем тем, это торжество только кажущееся, выражающееся исключительно во внешних результатах? Почему сознательное искание истины и права всегда и неизменно затрудняется? почему, за всем тем, оно столь же неизменно торжествует? Все это такие вопросы, уяснение которых далеко не может быть безынтересным для общества. Самая борьба, которая неминуемо возникает из этого сопоставления, представляет такой животрепещущий материал, из которого сама собою зиждется драма со всеми ее потрясающими и воспитывающими поучениями.
В этом смысле, несомненно, нет того нищего духом нахала, который не был бы достоин изучения, нет такого страдающего разжижением спинного мозга эстетика-клубнициста, которого изображение можно было бы счесть излишним. Все они не только существуют, но и торжествуют и, следовательно, имеют полное право удержать свое место в общей картине. Не один придаток они составляют в ней, не в роли действующих лиц без речей являются они, но в роли героев, защищающих право, признанное преданием. Трагическая судьба этих сторонников отжившего предания и бессознательности столь же несомненна, как и таковая ж судьба тех, которые борются с бессознательностью; она только менее бросается в глаза. Если последние гибнут непосредственно под грубыми, почти механическими ударами судьбы, то первые погибают путями более косвенными: они гибнут в своих детях, гибнут жертвою той горькой очевидности, что сколько они ни употребляли усилий для защиты своих пенатов, все-таки, в их глазах, в их собственные святилища успели проникнуть и водвориться иные пенаты.
Предмет романа, сочиненного г. Боборыкиным, составляет именно тот хлам, о котором мы сейчас говорили. Но мы сомневаемся, чтобы он руководился высказанными нами соображениями относительно значения этого материала; напротив того, нам кажется, что он взглянул на хлам совсем не так, как на признак известного общественного строя, а просто как на хлам, и в этом качестве нашел его достойным изучения. Сверх того, из всего ныне действующего хлама он признал наиболее любопытным тот, который, по-видимому, всего меньше дает материала для каких бы то ни было выводов, а именно: нимфоманию и приапизм.
Прежде всего, будем справедливы: г. Боборыкин исполнил свою задачу, по мере возможности, довольно удовлетворительно, и роман его читается очень легко. Есть известные рутинные приемы, несоблюдение которых делает чтение некоторых беллетристических произведений (особенно начинающих писателей) чрезвычайно затруднительным. Таковы, например: самоповторение, излишество подробностей, несоразмерность частей, желание остановить внимание читателя на известных взглядах и мыслях, облюбованных автором, и т. д. Всех этих недостатков г. Боборыкин избежал весьма счастливо. Роман его проглатывается почти мгновенно, сколько благодаря своему веселому содержанию, столько же благодаря и тому, что он не представляет совершенно никаких преткновений для мысли. Автор не повторяется, потому что ему нечего повторять; он избегает несоразмерности частей, потому что там, где, в строгом смысле, нет целого, не может быть и частей; он не допускает излишества в подробностях, потому что в вопросе о нимфомании чем больше подробностей, тем удобнее делается он для проглатывания; наконец, он не навязывает насильно читателю никаких взглядов, потому что какие же могут быть взгляды, когда весь интерес романа рассчитан на то, чтобы помутить в читателе рассудок и возбудить в нем ощущение пола? Повторяем: всею этою рутиной автор овладел вполне; роман его не тяготит, не ломает рук и может читаться и страница за страницею, и через страницу, и с начала до конца, и с конца до начала, во всяком месте, во всякое время, лишь бы нечего было делать другого. Действие будет наверное всегда одинаковое, ибо, что в нем всего драгоценнее — это та чрезвычайная определенность и ясность слога, та завидная прозрачность мысли, до которой можно возвыситься только при совершенно тщательном изучении и даже, так сказать, самоотождествлении того беспокровного мира, в котором владычествует петербургская лоретка под благосклонною сению божка Приапа.
Роман написан в форме дневника молодой вдовы. Она дебютирует тем, что вспоминает о покойном своем муже, и первое, на чем останавливается ее мысль, — это его ласки. «Не знаю, пишет она, говорил ли он мне что-нибудь про себя, когда ухаживал. Все, кажется, больше поводил зрачками. Я сейчас же всем своим телом поняла, что это такое значит, когда мужчина так на вас смотрит… Он был такой неистовый в своих ласках, так все и кидался». Затем, она рассуждает о том, как глупо, что русские женщины делаются матерями «оттого только, что гвардейскому адъютанту понравились их перси». «Я думаю даже, прибавляет она, что если бы этих самых «персей» у женщин не было, мужчины были бы гораздо умнее». Рядом с этими игриво-философскими мыслями идут воспоминания о канкане, сравнение русского канкана с французским, причем отдается решительное предпочтение последнему.
Таким образом, с первого же раза вы видите перед собой женщину, которой образ мыслей установился вполне и которая в нравственном отношении совершенно созрела. Эта женщина не только всем своим телом понимает безделицу, но даже любит посмаковать ее, любит порассказать об ней себе самой. Вам делается любопытно знать, какой будет роман этой женщины: поведет ли ее автор по каким-нибудь мытарствам или же сразу водворит в доме терпимости и там бросит.
Молодая вдова принадлежит к числу тех обыкновенных русских досужих женщин, у которых с ранней молодости все помыслы направлены к «срыванию цветов удовольствия». Конечно, мы не имеем повода отвергать, что такого рода барыни, по большей части, предаются этому занятию до самозабвения, но тем не менее, ежели бы мы сказали, что в этом усердном служении участвует хоть капля сознательности, то, конечно, сочли бы себя виновными в преувеличении. По нашему мнению, при обыкновенном ходе вещей телесный разврат есть результат праздности, распущенности и темперамента — и ничего больше. С этой точки зрения, героиня романа г. Боборыкина составляет исключение даже в ряду самых рьяных пропагандисток учения о безделице; она не только ощущает, но мыслит себя как идолопоклонницу Приапа, а между этими двумя формами бытия, по крайней мере, такая же разница, как между простою кражей и кражей со взломом. К сожалению, г. Боборыкин не показывает нам, каким образом его молодая вдова дошла до этого взлома; он просто представляет ее уж достигшею того состояния «приятной женщины», когда канкан делается звездою-руководительницею всех человеческих действий и единственною духовною пищей, которая принимается без отвращения.
После очень прозрачного описания, как молодая вдова застала свою приятельницу Софи на коленях у «обезьяны в преображенском мундире» и как они, при входе ее, «разлетелись в разные стороны», автор сводит свою героиню с некоторым синим чулком в лице г-жи Плавиковой, и тут она встречается с какою-то литературною «célébrité»
[100] по фамилии Домбрович. Эта célébrité — такая слизистая гадина, до которой нельзя дотронуться, чтобы не почувствовать потребности обтереться. Но на гадину — гадина, и гадина более гадкая, как и всегда, побеждает и поглощает менее гадкую. Увы! в мире мерзостей тоже имеются своего рода неотразимые силы, в которые мерзости менее сильные впадают, как небольшие реки в многоводный океан.
Г-н Боборыкин не дает подробных известий, к какой именно школе следует сопричислить его литературную célébrité, Домбровича, но не скрывает, что он принадлежит к породе «эстетиков». Этих эстетиков мы довольно хорошо знаем, они толпами шатаются между первым и пятью часами по Невскому и походя изнывают при виде прогуливающихся кокоток. Это те самые чистокровные шалопаи, которые на изображение мадонны не могут взирать, чтобы не припомнить при этом «L’oiseau envolé»,
[101] которые не могут видеть красивой женщины без слюнотечения.
Судя по признаниям Домбровича, его религия — искусство; но слова иногда захватывают более своего действительного значения. В сущности, религию Домбровича составляет не искусство, а безделица, которая до того помутила его голову, что не оставила в ней даже самого маленького местечка для здравого смысла. «Мы никаким вопросам не сочувствуем, переплетных заведений не заводим… мы не мудрствовали, не разрушали основ… мы обожали искусство… я ничего не понимаю во всех этих реализмах, социализмах, нигилизмах», — так говорит о себе этот пламенный обожатель безделицы. Эти неистово-бессмысленные слова, конечно, ни о чем более не свидетельствовали и не могут свидетельствовать, как о высшей степени разжижения спинного мозга у произносившего их субъекта, но за всем тем они оказались достаточными, чтобы пробудить в молодой вдове то чувственное вожделение, которое, со смерти мужа, было разлито в ее организме в скрытом состоянии. На поверку вышло, что даже это непроходимое самохвальство тупоумием и пошлостью все-таки составляло шаг вперед в сравнении с тем «поваживанием зрачками», которым потчевал ее покойный муж.
Решительный шаг, или падение героини, совершается просто. В одну из своих прогулок по петербургским улицам вдова внезапно чувствует болезненный припадок; попадается под руку Домбрович и увлекает ее к себе на квартиру. Является завтрак, шампанское. Домбрович показывает вдове на образцы голов и торсов и говорит, что природа лепила ее с них. Потом начинаются поцелуи, объятия; шампанское и чувственный разговор делают свое дело неотразимо. Но предоставим слово самому автору.
Я пала… но пала против своей воли!.. Да, тысячу раз да! Теперь говорю самой себе. Мне не перед кем ни оправдываться, ни стыдиться. Я защищалась, как могла. Правда, можно было кричать; но я себя не помнила. Это был припадок сначала нервной веселости, потом изнеможения. Он это видел, он это знал лучше меня…
Нет таких слов высказать, что чувствует женщина, когда с ней поступят, как с вещью! Кто дал нам такую проклятую натуру? И это делается среди белого дня… Тонкий, цивилизованный человек поступает с нами, как с падшею женщиною.
Когда я очнулась, если бы тут был ножик, если бы тут было что-нибудь, я бы зарезалась, удавилась. Я как была на кушетке, так и замерла. Этакого ужаса, этакого омерзения я и вообразить себе не могла! Господь бог приготовил нам особые приятности! Мне кажется, если бы рыдания не хлынули целой волной, я бы задохнулась. Но чем сильнее я плакала, тем ядовитее, тем горче делался мой позор… Все обиды, какие только злодей может выдумать, ничего в сравнении с этой… И как легко обойтись с женщиной galamment!
[102] Просто выбрать получше минуту, схватить ее покрепче и «сорвать цветы удовольствия». О-о! теперь я понимаю, что значит эта адская фраза. Вот они, эти умники. Вот как они обожают красоту!.. Батюшки мои! Что бы мне совершить с этим мерзавцем?..
Вот к какому неожиданному результату приводит иногда так называемый обмен мыслей. Позволительно, однако ж, сомневаться в искренности негодования, выражаемого веселою барыней по поводу претерпенного ею поражения. Она слишком усердно штудировала учение о безделице, чтобы ближайшее применение его могло застать ее врасплох; она получила слишком всестороннее в этом смысле образование, чтобы не понять, что приглашение Домбровича посетить его квартиру не могло иметь иных последствий, кроме описанных выше.
И действительно, очень скоро стихает это напускное негодование, и вдова вновь возвращается к спокойному созерцанию клубники. Посетивши через месяц (после многих увеселительных сеансов у себя на дому) квартиру Домбровича, она уже отмечает в своем журнале: «увидала я кушетку, и расхохоталась, как я на нее злобствовала; все мне в этом кабинете было нечто свое, родное». С своей стороны и Домбрович не теряет золотого времени; он постепенно развивает эстетические наклонности своей пациентки, давая ей читать «Liaisons dangereuses», «Mon noviciat» и других классиков. От этого назидательного чтения следует быстрый переход к Soupers à la régence или попросту к афинским вечерам; затем — полная анархия плоти.
Тут, по всей вероятности, следовало бы автору остановиться. Описанием вечеров, в которых каждая из участвующих пар («un chacun avec une chacune», «моншер с машерью», как выражается Домбрович) применяет на практике теорию житья «в свое удовольствие» тем, что, потрудившись на поприще канкана, удаляется для отдыха в отдельную комнату, он вполне достигнет тех самых результатов, которые достигаются и пресловутыми «Liaisons dangereuses»; но ему показалось этого мало. Разоблачив перед нами клубнику, он предпринял труд познакомить нас с клубникою, так сказать, трансцендентальною.
Из области афинских вечеров молодую вдову освобождает некто Степа, товарищ ее детства. Он приезжает из-за границы и узнает о подвигах своей подруги от горничной Ариши, которая не раз видела свою барыню возвращающеюся с вечеров в пьяном виде. Автор рекомендует читателю этого Степу, как человека, от рождения осужденного сидеть между двумя стульями. Он не принадлежит ни к поколению сороковых годов, ни к поколению шестидесятых годов. Он сам по себе, одною собственной персоной составляет целое поколение, которое можно безошибочно назвать поколением азов, так как он ни о чем так охотно не говорит, как о необходимости самовозрождения посредством азов. Чтоб утвердить в этой мысли свою приятельницу, он подвергает ее опыту довольно интересному. Оказывается, что в Петербурге существует какое-тo общество, которое имеет целью нравственное возрождение так называемых жертв общественного темперамента. Легкомысленные афинянки, составляющие это общество, убеждены, что этого «возрождения» можно достигнуть, нимало не касаясь общественного строя, одним пересказыванием своими словами некоторых более или менее интересных азбучных истин. Туда-то именно и направляет героиню романа новый человек Степа.
Начинается бездонное дилетантское пустословие с какою-то Лизаветой Петровной, специалисткой по части падших женщин, о силе любви, о чудесах, ею производимых, о том, что все люди братья и что дух погибнуть не может. Разговоры перемежаются посещениями приютов терпимости, в которых Лизавета Петровна совершает свои подвиги и которые, по этому случаю, описываются довольно обстоятельно. Каким образом эта несчастная женщина может надеяться достигнуть каких-нибудь результатов от своей пустопорожней болтовни — понять совершенно невозможно. Она не только ничего не делает путного в продолжение всей третьей части, но даже и говорит только пустяки, одни пустяки. Любая из «падших» заткнет ее за пояс здравостью своего смысла, любая из них может ей доказать всю бессмысленность и ненужность ее праздно-мистического переливания из пустого в порожнее, — но она не остановится перед этим, она все будет продолжать растравлять своим наглым прикосновением чужие, и без того наболевшие, раны, все будет приставать со своим: «Брось! я тебя поцелую за это!»
Наконец даже молодая вдова поняла, в какой степени это занятие нагло, безобразно и нестерпимо.
Мы не станем утверждать, что этот опыт вторжения героини романа в область нравственного возрождения падших женщин допущен автором в видах ознакомления публики с обычаями и обстановкою домов терпимости (описание одного из них, аристократического, сделано очень удачно); допустим даже, что он задуман не автором, а собственно Степою с коварною целью доставить торжество теории азов. Что же это за теория такая?
Разъяснение ее принимает на себя сам представитель и изобретатель ее, Степа. Будучи поставлен вопросом своей подруги: кто он такой и не нигилист ли? — в необходимость объясниться, он вполне разоблачает перед нею свои верования. И он был литератором; и он обличал и будил общество; и он писал по печатному листу в день. И вдруг, после довольно продолжительной будительной деятельности, убедился в одном: что он знает только то, что он ничего не знает. Мало того: он убедился даже, что не умеет целесообразно говорить, что он уподобляется в этом отношении тому злосчастному французскому актеру, который, имея сказать в пьесе всего одну фразу: «c’en est fait, il est mort»,
[103] произнес: «c’en est mort, il est fait».
[104] Тогда им овладела лихорадочная страсть к грамматике и арифметике, для удовлетворения которой он отправился за границу и там устроил для себя свое собственное, так сказать внутреннее, училище азов. В минуту появления его на сцену он, с трудом перетащившись во второй класс этого училища, прибыл в отечество с тем, чтобы, «еще поучившись, поездивши и поживши с разным людом, учить детей говорить».
Мы знаем, что есть грамматические исследования очень почтенные, и вовсе не имеем намерения издеваться над тем, что человек, по каким бы то ни было причинам, решился посвятить себя этого рода специальности. Мы не понимаем только одного: каким образом занятие грамматикой и арифметикой может сделаться типическою чертою какого бы то ни было поколения? Между тем Степа утверждает, что это так и что грамматическая лихорадка может не только характеризовать деятельность целого поколения, но, по временам, делается до того сильною, что оказывает решительное влияние даже на такие жизненные вопросы, как, например, отношение мужчины к женщине.
Как ни воспламенила молодую вдову теория Степиных азов, все-таки теория Домбровича о срывании цветов удовольствия не настолько уже утратила своей силы, чтобы оставить ее спокойною зрительницей самодовольно развивающейся перед нею грамматической лихорадки. И вот она начинает слегка экзаменовать познания своего друга по части клубнички.
Оказывается, что он в этом деле чистейший профан и что грамматика убила в нем всякую возможность мечтать о любовных радостях. «Где мне мечтать о любовных радостях и о семейном довольстве, когда мне еще несколько лет (?) надо пошататься по белу свету, а потом сделать всех детей моими собственными, — говорит этот новый Зенон азов и потом прибавляет: — Наша беда, по части любви, вышла от того, что мы очутились между двумя поколениями: люди сороковых годов были специалисты по части клубнички; люди шестидесятых годов будут делать дело и вовремя соединять его с личным довольством». «Бедный Степа! что же тебе остается по части амуров?» — восклицает легкомысленная вдова, не выдерживая тяжести азов. «Что же остается, Машенька? По части греховных побуждений остается то, что и каждый холостой человек находит»…
Эта грамматическая непреклонность, это скромное сознание в неумении предаваться вовремя «любовным радостям» приводят нас в умиление. Это геркулесовы столпы той теории азов, для изучения которой, по мнению Степы, необходимо посвятить, по крайней мере, сорок лет человеческой жизни. «Но ведь это гадко, Степа?» — замечает молодая вдова. «Некрасиво, мой друг!» — возражает ее собеседник и вдруг, по какому-то вдохновению, предлагает ей выбрать, не касаясь его, другой объект, у которого «есть чем любить». — «Дурак!» — отвечает ему героиня романа.
Наконец, в лице Кроткова, является этот объект, у которого есть чем любить. Это совсем уже новый человек и сидит на своем стуле твердо, то есть смотрит в глаза прямо и провещевает самые обыденные речи, как будто бы в них заключался глубочайший смысл. Он говорит только то, что нужно сказать, не любит слова «принцип» и остроумно издевается над «эманципацией женщин»; он не прочь и привязаться к женщине, но не просто привязаться, а тогда, когда эта привязанность нужна. И вот этот осколок египетского сфинкса учащает свои визиты к молодой вдове, волнует ее воображение до того, что она задыхается, и, наконец, начинает даже сам чувствовать, как его сфинксово существо начинает смягчаться, смягчаться… Но тут — о, ужас! — героиня романа убеждается, что Домбрович и афинские вечера сделали свое разрушительное дело слишком успешно и что ей более нечем любить! Убедившись в этом, она отравляется, заканчивая свой журнал словами Гамлета:
T’is a consummation
Devoutly to be wished![105]
Вот краткое, но правдивое изложение содержания нового романа г. Боборыкина. Мы сделали только одну, и притом небольшую, выписку из него и должны сознаться, что ограничились этим единственно по чувству приличия. Удостоверяем, впрочем, читателя, что в романе есть очень много таких мест, которые, специальностью своего содержания, не только не уступают, но далеко превосходят приведенное нами описание падения этой, так сказать, от рождения павшей героини клубницизма.
Попытка узаконить в нашей литературе элемент «срывания цветов удовольствия» не нова и ведет свое начало от Баркова.
Сочинения этого достойного писателя, впрочем, для публики неизвестны, хотя мы положительно не понимаем, какое может быть препятствие к обнародованию их после обнародования «Жертвы вечерней». Затем, традиция плотского цинизма хотя и не прерывалась, но проявлениям ее все-таки не удалось сделаться общим достоянием по причине их крайней наготы. В последнее время она начинает мало-помалу вторгаться в литературу под видом учения о милой безделице, и мы можем указать на гг. Стебницкого и Авенариуса, как на ревностнейших пропагандистов этого учения. За ними последовал г. Боборыкин и сразу подарил публику таким трактатом, с которым ничего доселе написанное по этой части сравниться не может.
Нам возразят, быть может, что г. Боборыкин не может быть сравнен ни с г. Стебницким, ни с г. Авенариусом; что эти последние изображали «срывание цветов удовольствия» совершенно наивно, потому что им по сердцу был самый этот сюжет; что г. Боборыкин, напротив того, хочет быть моралистом, что он прямо указывает на ту бездну, к которой может вести слишком радикальное поклонение безделице, и что, наконец, он в то же время показывает нам и оборотную сторону медали, а именно в лице Степы предъявляет образец ненависти к клубничке, а в лице Кроткова — образец ее умеренного и своевременного употребления. Мы, однако же, не можем согласиться с этими доводами по той очень простой и совершенно законной причине, что как Степа, так и Кротков до такой степени лишены всякой жизненности и занимают в романе относительно столь ничтожное место, что представляются нам не более как авторскими приемами, употребленными с целью, чтобы яснее показать, в каком отношении может быть учение о безделице, в первом случае — к непреклонному пропагандисту теории азов, во втором — к простому осколку египетского обелиска. Действительно живыми лицами можно назвать только героиню романа и Домбровича. Только они одни знают наверное, чего хотят, только они одни не допускают сомнений насчет своих намерений и действий. Как ни старается автор уверить читателя в нравственном возрождении своей героини, кончившемся ее трагическою смертью, — читатель даже в этой смерти не может видеть ничего другого, кроме крайнего выражения учения о срывании цветов удовольствия. Ведь находили же фанатики разных сект удовольствие в том, что сожигали себя; отчего же подобного явления не допустить и для фанатиков секты клубницизма. Это сектаторское «всладце уязви мя» — и более ничего.
Повторяем, автор задался целью очень непохвальною: он хотел перенести на русскую почву «Liaisons dangereuses» и возбудить в нашей публике вкус к подобным, произведениям. На этот гнуснейший из всех современных общественных хламов он взглянул даже не как на материал, могущий, в связи с другими материалами, служить для характеристики общества в данный момент; нет, он увидел в нем нечто достолюбезное, обладающее способностью привлекать и притягивать своим собственным содержанием. Быть может, попытка его и будет иметь успех, но, во всяком случае, этот успех можно и должно назвать прискорбным.
Еще одно слово: г. Боборыкин относит своего литератора Домбровича к числу эстетиков сороковых годов. Мы не возражаем против того, что в сороковых годах могли быть и даже были эстетики-литераторы вроде Домбровича, но утверждаем, что в то время не могли появиться, а ежели бы даже и могли, то не имели бы успеха, произведения, подобные «Жертве вечерней». Ведь это тоже своего рода успех, заставляющий задуматься. Не идут ли в нашем отечестве эстетические наклонности, подобные изображенным г. Боборыкиным, все более и более развиваясь? Можно ли назвать в настоящее время человека, подобного Домбровичу, исключением, как это было в сороковых годах, и не есть ли это, напротив того, в нашей богатой досужеством и эстетически цивилизованной среде явление до того уже обыденное, что оно нимало даже не считает нужным маскировать свои эстетические поползновения?
ЛИТЕРАТУРА НА ОБЕДЕ
Не все коту масленица.
Русская пословица
Я знаю тебя, милый мой россиянин, от первых ногтей юности твоей, знаю все твои входы и исходы, и для меня ясно нутро твое. Напрасно ты хочешь отвести мне глаза, обморочить меня разными заморскими убранствами, которые нахватал ты из заморских книг и даже просто из газет. Когда ты прикидываешься передо мною ученым, умирающим над наукою, цитируешь целый ворох разных европейских светил науки, я знаю, что твоя ученость все-таки не восходит выше учености покойного «Свистка». Когда ты разыгрываешь роль государственного человека, политика, притворяешься изучившим в тонкости положение всей Европы, я твердо убежден, что твоя политическая мудрость идет никак не далее передовых статей «Московских ведомостей» и «Русского инвалида». Высказываешь ли ты мне мрачный взгляд на мир, являешься ли самым ярым материалистом и социалистом, для меня это — ясный знак, что твоя карьера доселе была безуспешна и что тебе нигде не удалось даже прихватить взаймы порядочный куш денег; когда ты начинаешь говорить о необходимости веры, о святости собственности, для меня делается очевидным, что ты уже приобрел хорошую обстановку и денег давать никому не намерен. Я не верю даже в искренность твоего космополитизма и патриотизма, ибо иначе отчего бы в целой России не было ни одного космополита в штаб-офицерских чинах? Наконец, мне просто смешно, когда ты начинаешь либеральничать необузданно и беспардонно, ничего определенно не желая и ничего определенно не отвергая, нося и на языке и в сердце вечную гражданскую скорбь о необходимости улучшений и на деле противодействуя всеми возможными способами всяким улучшениям и таким образом являясь каким-то нескладным протестом против самого себя, ходячим возражением против разумности человеческой природы. Я знаю, что стоит только сесть тебе за обед, выпить много два-три тоста, и спадут с тебя все лохмотья либерализма, и явишься ты истинным, неподдельным россиянином, каким ты есть и каким должен быть по законам непреложной судьбы.
История России, в особенности новейшей, есть история ее обедов, и напрасно тот будет стараться разгадать и понять хитрого россиянина, непрестанно меняющегося, подобно хамелеону, кто не будет наблюдать за ним во время торжественных обедов.
С этою целью мы решились занести для будущего историка на страницы нашего журнала историю смоленского торжественного обеда по случаю открытия Орловско-Витебской железной дороги.
В России немного можно насчитать городов, которые могут поспорить с Смоленском своею знаменитостью. Смоленск существовал, когда еще не было и в помине Русского государства. Константин Багрянородный знает его уже цветущим и богатым. В XII веке Смоленск уже блистал классическим образованием, изучая греческий и латинский языки. Когда основалась Москва, Смоленск сделался, по выражению наших предков, дорогим ожерельем России, которым, впрочем, не менее Москвы дорожила и Литва. Смоленск поочередно переходил то к той, то к другой и катался как сыр в масле. Перейдет к Литве — Литва его награждает вольностями, правами и льготами; перейдет к Москве — Москва хотя по обычаю и искоса посматривает на эти вольности и права, но подтверждает их и холит своего любимца. Надобно отдать честь Смоленску, что он всегда горел патриотическим жаром к тому отечеству, в котором находился; потому с усердием бил Литву и ляхов, когда был в пределах Москвы; и с таким же усердием бил русских, когда попадался к Литве. Поэтому, когда Смоленск окончательно присоединен был к России, он сделался правою рукою Москвы по патриотизму. Он разверзал длань свою на всякого врага, покушавшегося на Москву, и сжимал ее в кулак, чтобы проводить его, когда его начинала гнать Москва.
Г-н Скарятин, вблизи видевший этот патриотический кулак, не без основания догадывается, что почтенные строители Орловско-Витебской железной дороги, генерал А. К. Казаков и П. И. Губонин, для торжества открытия дороги выбрали Смоленск не по чему другому, как по глубине и древности его патриотических чувств.
Знаменитости избранного для торжества места, само собою разумеется, должна была соответствовать и знаменитость самого торжества. И действительно, даже русские летописи железных дорог доселе не заносили на свои страницы ничего подобного. Мы говорим: даже русские; ибо иностранные, например немецкие, открытия железных дорог обходятся не дороже десяти талеров; из этой суммы восемь талеров употребляются на пиво и два талера на бутерброды, — других развлечений для гостей не полагается. Празднество открытия Орловско-Витебской дороги стоило 50 000 рублей серебром. Для приготовления обеда выписан был из Петербурга в Смоленск Дюссо, и обед с винами, кроме, впрочем, шампанского, обошелся в 6000 рублей. Но этот обед нисколько не помешал гостям, возвращаясь из Смоленска в Петербург в числе 70 человек, прообедать снова на псковской станции 2800 рублей. По счету содержателя псковского буфета, 70 человек смоленских гостей выпили в четверть часа на псковской станции 80 бутылок шампанского, 50 бутылок лафиту, 50 бутылок сотерна, 50 бутылок хереса, 50 бутылок мадеры, 200 бутылок пива, всего 480 бутылок, то есть каждый гость в четверть часа выпил почти семь бутылок. И хозяева смоленского празднества беспрекословно заплатили этот счет??!! Не могу не благоговеть перед широкой русской натурой, равно великой и в уменье сколотить деньгу на шарамышку, и в уменье разбросать ее на ветер, хотя внутренно не могу не сочувствовать великому скряжничеству великого русского царя, который целую жизнь не мог забыть, что рижские немцы взяли с него два червонца за десяток яиц. Для увековечения смоленского торжества в потомстве хозяева праздника выбили для всех почетных гостей своих жетоны, из которых каждый стоил 50 рублей серебром, а три жетона, назначенные дамам и украшенные бриллиантами, стоили по нескольку сот.
По сему краткому очерку читатель может понять, что подобное торжество не могло состояться без присутствия в нем литературы. Так взглянули на это дело и почтенные устроители торжества и просили разные редакции украсить их празднество. Само собою разумеется, что редакции не имели никаких причин отказать устроителям празднества в таком законном их желании.
И вот четверо от четырех газет, а именно: Скарятин от «Вести», Марков от «Инвалида», Панютин от «Голоса», Незнакомец от «Петербургских ведомостей» отправились в Смоленск.
Посадили их в вагон с другими почетными гостями и повезли… По-видимому, ничего, как и быть следует. Но уже дорогою они начали примечать, что генерал Казаков, сопровождавший гостей, ценит их не особенно высоко. Так, по крайней мере, понял свое и других положение Незнакомец, но нисколько этим не огорчился; всю дорогу он, видимо, благодушествовал, освежая себя впечатлениями природы, а в Пскове даже древностей не забыл. Невнимание же к себе и другим генерала Казакова объяснил себе тем, что генерал, даже по самому свойству своего чина, не мог несколько не игнорировать литературы, чиновностию, как известно, не блистающей.
Но вот прибыли наконец в Смоленск. От станции железной дороги до дома дворянского собрания, где приготовлен был обед, расстояния версты четыре. Представители журналов стали искать приготовленного для них экипажа, так как для всех званых гостей экипажи были приготовлены заранее предусмотрительными хозяевами; но экипажа для них не оказалось. Они было хотели принанять на свои деньги, но все извозчики были уже заранее наняты для гостей.
Таким образом, и Скарятин от «Вести», и Марков от «Инвалида», и Панютин от «Голоса», и Незнакомец от «Петербургских» должны были отправиться на празднество пехтурой. Пройти расстояние в четыре версты, конечно, не бог весть какая вещь, тем более что петербургская литература привыкла делать пехтурой и не такие расстояния.
Но неприятно было то, что хозяева в этом случае позабыли позаботиться о своих литературных гостях. Этого уже нельзя было приписать одному генералу Казакову. Тут оказывалось уже невнимание общее. После этого можно было всего опасаться, можно было опасаться даже и не пообедать. Все это должно было приехавшую в Смоленск литературу навести на грустные мысли относительно ее значения в общем и целом. И так как несчастья вообще скоро соединяют людей, то нет ничего удивительного, что хотя она состояла и из весьма разнородных элементов, решилась на этот раз быть, как выражались наши предки, в одиначестве, действовать за один.
Пришедши в залу дворянского собрания, литература поместилась совокупно за одним из пяти боковых столов. Более почетные гости сидели за столом поперечным.
Начался обед; затем пошли тосты; с тостами, по русскому обычаю, полилась и речь.
Возник вопрос: говорить ли литературе или молчать?
Не странно ли молчать представителям слова? сказали в сердце своем Скарятин от «Вести», Марков от «Инвалида», Панютин от «Голоса» и Незнакомец от «Петербургских» и порешили: «говорить».
Возник второй вопрос: говорить с тенденциозностью или без тенденциозности?
И сказали себе в сердце своем: Марков от «Инвалида», Панютин от «Голоса», Незнакомец от «Петербургских»: «если скажем: говорить с тенденциозностию, упечет нас Скарятин; скажем лучше: без тенденциозности», и сказали: без тенденциозности. И сказал Скарятин: «да будет так».
И пошел Скарятин и взял позволение на слово, и встал, чтобы говорить. Но вот Скарятин ростом мал, с заднего стола, где сидела литература, никому не виден, и раздались голоса: «На стул, на стул», и Скарятин взлез на стул. «По собранию, говорит Незнакомец, прошел какой-то гул, не то — в знак изумления, не то — в знак одобрения».
И Марков от «Инвалида», и Панютин от «Голоса», и Незнакомец от «Петербургских» находились в претрепетном ожидании последующих событий.
Вероятно, еще более в беспокойном положении был Скарятин. Потому он решился затаить на этот раз в душе своей свои поворотные убеждения и высказывать одни только бесповоротные.
Смысл высказанного Скарятиным бесповоротного убеждения состоял в том, что через строящиеся ныне железные дороги русские силы и русский дух напрут на окраины и враждебный дух окраин не устоит против этого напора.
Услышав это, сказали себе в сердце своем: Марков от «Инвалида», Панютин от «Голоса», Незнакомец от «Петербургских»: «Нет, не упечет нас Скарятин», и стали от радости рукоплескать и кричать «браво». В это время вблизи их раздалось зловещее: «Довольно». Но крик был слабый и робкий. Полагая, что это крик каких-нибудь ничтожных провинциальных зоилов, — и Марков от «Инвалида», и Панютин от «Голоса», и Незнакомец от «Петербургских» ответили на него шиканьем и в то же время снова прокричали Скарятину «браво». Но крики «довольно» стали усиливаться, превратились в шум. Скарятин возвысил было голос, чтобы перекричать… но это было невозможно… Патриоты, видимо, усилились. Скарятин замолк, — но шум не прекращался, и только заигравшая музыка положила ему конец. Скарятин не знал, что ему делать — оставаться ли на стуле или сойти. Несколько мгновений, говорит Незнакомец, он «все еще оставался здесь совершенно смущенный и расстроенный».
Незнакомец не рассказывает, какие чувства наполняли в это время его самого, и Маркова от «Инвалида», и Панютина от «Голоса». Но, видимо, становилось небезопасно для всех. Раз взволнованное патриотическое чувство трудно было ввести в пределы, тем более что тосты продолжались. А это патриотическое чувство уже и прежде до того было взволновано, что совершенно не поняло из речи Скарятина, в чем он убежден бесповоротно. Ему почудилось, что Скарятин считает «окраиной» Смоленск и думает, что на него надо напирать русским духом.
Когда кончился обед, образовались кружки, которые начали рассуждать о происшедшем. В разных местах послышались голоса, что бывшего «довольно» для Скарятина не довольно. В кружках слышалось злополучное «окраина». И хотя некоторым удалось кой-где убедить шумящих, что речь Скарятина не понята, что бесповоротное убеждение его совсем не то, но никто не хотел верить в искренность этого убеждения. Припомнили его прошедшую деятельность; припомнили, что «он крепостник, что он утверждал солидарность русского общества с Каракозовым, что он проповедовал гибельность реформ». Следствием всех этих дебатов было то, что какой-то голос прокричал: «A bas, Скарятин!» Тогда: «A bas, Скарятин! долой, вон Скарятина!» раздается по всей зале. В это время одни из смолян бегут из залы, другие продолжают кричать, но уже с сверкающими глазами. Минута становится критическая.
Один господь только может спасать — в подобные минуты. А Скарятин все думает пронять патриотов красноречием. Он бросается к стулу и жестом требует себе позволения говорить. Но «он стоял, говорит Незнакомец, поникнув головой, бледный, убитый, готовый разрыдаться». Это умиротворило патриотов, далее они не дерзали.
Этим и окончилась история великого смоленского скандала.
Передадим теперь те впечатления, которые произвел этот скандал на разные органы нашей прессы.
Первое известие о скандале, бывшем на смоленском торжестве, сообщил сам Скарятин в своей газете «Весть». Замечательно, что он, несмотря на то что играл роль жертвы, отнесся к происшествию самым благодушным образом. Передав своим читателям сведения о том, как прервана была его речь криками «довольно», и сообщив самую речь, Скарятин пускается в патетическое восхваление древних патриотических подвигов Смоленска и рассыпается в благодарности устроителям праздника за то, что они устроили торжество в таком знаменитом своим патриотизмом городе.
«Забудем ли Смоленск, — так говорит Скарятин в заключение своего изображения доблестей Смоленска, — этот многострадальный и славный город летописи русской? Не нам пренебрегать славнейшими именами русской истории. Забудем ли нашу славу, станем ли прятать ее? Напротив, гордо и славно понесем ее на радость друзьям, на страх врагам!
Итак, избранием Смоленска хозяева праздника заслужили искреннюю признательность своих гостей, затронув в их русских сердцах одну из лучших струн летописи нашей славной, великой, единой Руси».
Иной зоил, прочитав статью Скарятина о смоленском торжестве и сличив ее с действительным ходом бывших там событий, может подумать, что Скарятин, обжегшись на своих бесповоротных убеждениях на смоленском обеде, поет теперь Лазаря перед смоленским дворянством. Мы этого не скажем. Мы, напротив, более склонны думать, что, смущенный на обеде в самом начале своей речи, потом окончательно сконфуженный, расстроенный, Скарятин не вполне понял суть случившегося с ним, а многое, может быть, не приметил или запамятовал… Да и как было не запамятовать. Дело было жаркое. Легко было запамятовать, тем более что, по словам Незнакомца, Скарятин, отправившись из дворянского собрания немедленно после скандала в вагон, упал с платформы и ушиб себе ногу так сильно, что всю дорогу принужден был лежать. Нужен очень сильный организм, чтобы, перенесши массу самых сильных впечатлений, потрясений, ощущений самого неприятного свойства и сверх того страшную боль физическую, удержать все в памяти в стройном порядке и последовательности, как то было в действительности. Потому нет ничего удивительного, что Скарятин забыл, как ему кричали: à bas, вон, долой Скарятина, — и не сказал ничего об этом в своей первой статье, поэтому же крики: довольно он понял совсем иначе, чем Незнакомец. По той же причине, Скарятин был в заблуждении, как мы видели уже, и в последнем действии скандала, когда сверкающих очами смолян хотел остановить потоком своего красноречия.
В другом положении, чем Скарятин, находился на смоленском празднестве Незнакомец. Психическое состояние его было, может быть, и не вполне безмятежно во время скандала, но, по крайней мере, настолько спокойно и здраво, что он мог все видеть и все понять. Поэтому, рассматривая все дело в целом, он не относится так благодушно к смолянам. Правда, и он, как поэтическая душа, предается некоторым словоизвержениям насчет древних доблестей смолян, но это служит ему только точкою отправления для того, чтобы прочитать строжайшую проповедь тем современным смолянам, поступок которых с Скарятиным он ничем не отличает от известного поступка пермских мужиков в прошедшем году с Сен-Лораном.
Еще жестче к смоленскому происшествию, чем Незнакомец, отнесся редактор «Нового времени» Юматов. «Смоленское происшествие поставило теперь, говорит он, весьма рельефно вопрос о том, что журналисты в России не могут на патриотических обедах считать себя вне опасности. В перспективе им грозит даже публичное избиение; и если настроение людей известной фракции не остынет, то можно опасаться, что журналисты сделаются на обедах таким же редким зверем, как волк в Англии, и так же немы, как рыбы… Есть люди, в присутствии которых нужен для поддержания порядка не только обычный президентский колокольчик, но не будет лишнею и кавалерийская нагайка, как оружие обороны. Это те лица, которые на умеренное слово отвечают призывом к физической расправе. Кавалергардский оркестр на роскошном банкете вещь хорошая, но несколько здоровых вахмистров могут быть еще нужнее для предупреждения некоторых печальных недоразумений».
Так отнеслась к смоленскому происшествию петербургская пресса. Московская взглянула на дело совершенно иначе.
По смыслу двух статей, написанных по поводу смоленского происшествия «Московскими ведомостями», надобно удивляться не тому, что такое происшествие случилось с Скарятиным, а надобно бы было удивляться и, пожалуй, сожалеть о том, если бы оно не случилось. Ибо ведь кто такой Скарятин? Человек, который основал особый орган для того, чтобы служить враждебным России силам. Кто тормозит русскую силу в польском деле, содействует и радуется успехам его, нападает на патриотов, страдающих от интриг поляков? — Все это делает Скарятин. И пускай бы он действовал открыто. Нет, он старается обморочить общество, представляется говорящим от имени всего русского дворянства, поддерживающим будто бы интересы последнего. Не должно ли было или, лучше сказать, могло ли дворянское общество, бывшее на смоленском обеде, общество, представлявшее собою лучшую русскую интеллигенцию, не показать Скарятину, что у него нет ничего общего ни с русским обществом, ни с русским дворянством, от имени и во имя которых он проповедует? Скарятин не мог не предвидеть этого, и, начав говорить, он сам этим обрек себя на неизбежный скандал.
Так или почти так рассуждают «Московские ведомости», и рассуждают, по нашему мнению, весьма здраво и основательно. Но, становясь вполне на их точку зрения, мы не можем, однако ж, не сделать некоторого упрека цвету русской интеллигенции, присутствовавшему на смоленском торжестве.
Нельзя не заметить, что они действовали не довольно энергически, можно сказать, даже вяло, даже апатично. Как! Перед ними стоял человек, тормозящий русское дело, служащий польским интересам, одним словом, изменник отечеству, и ограничиться только тем, что прокричать ему только à bas, долой, вон! И больше ничего??!! Пощадите, бога ради! Да где ж тут патриотизм? Разве так должен патриот поступать с изменниками, и особенно с изменниками, которые хотят замаскировать себя, одурачить все общество, которые являются пред глаза всего общества в качестве людей добропорядочных и начинают говорить патриотические речи? И что ж, ввиду такого-то обстоятельства, смоленский патриотизм ограничился только тем, что остановил речь Скарятина и потом прокричал ему: à bas! вон! Но и это было сделано вяло, не единодушно! Крики: довольно! начались слабо, едва слышно, в одном только месте, и потом уже только были поддержаны значительным числом голосов. Но очевидно, что и такое легкое выражение патриотизма понравилось не всему обществу. Ибо после обеда начались дебаты о том, хорошо ли это сделано. Были люди, которые не одобряли кричавших и защищали Скарятина, — и их, как кажется, было не мало. Потому что, когда наступила решительная минута, когда некоторые крайние порешили кричать: à bas! вон! тогда зала, по свидетельству Незнакомца, значительно опустела. Кричащих и сверкающих глазами осталось немного.
Такое не единодушное, вялое действие смолян сильно, по нашему мнению, повредило делу смоленского патриотизма. Ведь вот уже и теперь Скарятин говорит, что довольно кричали не все, другие, напротив, требовали продолжения речи, и что музыка прервала речь его вовсе не по приказанию распорядителя праздника, который удостоверил Скарятина лично, что он этого приказания не давал. Скарятин думает, что музыке велел играть какой-нибудь из врагов его, очевидно, потому, что не надеялся с своими единомышленниками перекричать тех, которые требовали продолжения речи Скарятина. О криках: à bas! вон! Скарятин убежден, что они были произведены только несколькими единичными голосами. Таким образом, он скандал смоленский вовсе не принимает за выражение общественного мнения относительно него, а приписывает его небольшому, враждебному для него, кружку лиц. И, прибавим мы, имеет право на это, потому что скандал происходил так недружно, так робко, что его никак нельзя признать единодушным желанием всех. Юматов идет еще дальше. Он думает, что не только число участвовавших в скандале было очень незначительно, но что и родовитых дворян тут вовсе не было, а произвели скандал «какие-нибудь однодворцы и приказные, которых в прежнее время и не принимали даже в хорошем провинциальном кругу, но теперь, благодаря недавним успехам, которые сделало наше общество на пути равенства, упомянутые люди могли быть допущены на обед в виде опыта, но, однако ж, оказалось, что вводимое равенство еще преждевременно». «Русские ведомости» идут еще дальше Юматова. Они просто-напросто говорят, что скандал был произведен людьми пьяными. «Вино, разумеется, — говорят они, — лилось рекою, и по мере того, как опорожнивались бутылки, умы собеседников воспалялись, язык развязывался и развязался, наконец, до того, что перелил границы приличия и самоуважения».
Вот какая образовалась путаница мнений об одном и том же предмете. Не правы ли мы, когда говорим, что смоленское общество поступило не довольно энергически или, что то же, не довольно патриотически. Учини они скандал дружно, единодушно, с натиском, с одушевлением, даже с остервенением, да прихвати при этом и остальную литературу, бывшую на обеде, тогда для всех были бы ясны патриотические мысли и желания смолян, а их действия для всех были бы поучительны. Теперь же какая из всего скандала польза, когда даже люди пострадавшие, как Скарятин, нисколько им не вразумлены? Да и вразумить нет никакой возможности. Разве все бывшие на обеде дадут собственноручные подписки в том, что скандал учинен был с общего согласия? Да и такое единогласие нисколько не убедит теперь Скарятина. Он скажет, что они все увлечены к такому согласию толкованием «Московских ведомостей», что самый ход скандала доказывает совершенно противное.
А если для самого Скарятина скандал в том виде, как он был, не имеет вовсе никакого поучительного значения, то тем более такая полумера не может иметь ничего внушительного для литературы. Ведь порази смоляне Скарятина единодушно, да прихвати при этом и бывшую в Смоленске литературу, — тогда вся петербургская литература поняла бы, что в провинциях патриотизм не дремлет, что он всегда жив и действен для того, чтобы опочить на хребтах врагов. Тогда, конечно, ни один петербургский литератор не посмел бы показать носа в провинции, а не то что выставляться там на парадных обедах и говорить речи. Не потому, конечно, чтобы петербургские литераторы были не патриоты, а потому, что слово «патриот» в наше время очень скользкое и неопределенное и чуть ли еще не более имеет смыслов, чем сколько во время Гоголя имело слово: «добродетельный человек». За примерами ходить недалеко. Ведь вот в Петербурге нет ни одной редакции, которая бы не оскорбилась, если бы ее назвали непатриотической, и нет ни одного литератора, который бы не считал себя самым горячим патриотом. А между тем давно ли Москва сомневалась не только в патриотизме всей петербургской литературы вообще, а даже в патриотизме и самого Петербурга? А в провинции, быть может, и патриотизм самой Москвы находят еще подозрительным. Кто ж бы туда поехал, если бы смоляне энергически проявили свой патриотизм? А теперь… будет открываться опять где-нибудь железная дорога, опять празднество и опять поедут туда: и Марков от «Инвалида», и Панютин от «Голоса», и Незнакомец от «Петербургских», и Скарятин от «Вести». Скарятин?? — Может ли это быть? спросит изумленный читатель. Верно, не поедет? — То-то поедет. Он уже заявил об этом, почитая как бывший, так и всякий имеющий быть с ним скандал в будущем венцом своего общественного служения.
«Люди, — говорит он, — выступающие на публичную арену, должны быть заранее готовы на всякие случайности, которые зависят от состава и настроения духа публики, их слушающей. В странах, где публичность вошла в нравы и обычаи, общественные деятели, по очереди, не смущаясь, или терпят поражение, или вызывают рукоплескания. Общественный деятель, сегодня в таком-то городе вызвавший рукоплескания, завтра терпит поражение в другом городе». (Гм! поражение! то есть как? Боксом?)
«Одна из газет, — говорит он далее, — высказала мнение, что после случая в Смоленске представители печати сделаются таким же редким зверем на торжественных обедах, как волки в Англии, и немы, как рыбы. Мы, напротив, убеждены, что русское общественное мнение оценит по достоинству настоящий скандал и что редким зверем на этих обедах сделаются не представители свободного слова, а его ненавистники».
«Ну, что ж за беда, что поедут? Пусть едут», — скажет читатель. Как что за беда? Ведь опять что-нибудь случится, опять прокричат «довольно» какому-нибудь литератору, прокричат, может быть, à bas, вон, а может быть, выведут и, наконец, мало ли что может быть. Кто может предвидеть, до каких пределов может дойти разгоряченный патриотизм?
Ввиду всего этого редакции, отправляющие своих сотрудников на празднества, не могут оставаться безучастными к их положению.
Вот Юматов и теперь говорит, что на подобные торжества не худо бы отправлять вахмистров. Редакции менее воинственных воззрений позаботятся с своими сотрудниками, отправляющимися на празднества, посылать хоть не вахмистров, а здоровых молодцов на всякий непредвиденный случай. Наконец, самые бедные редакции, и те, вероятно, будут снабжать своих сотрудников хотя железными масками. Вот ведь к чему все это ведет.
Когда я написал эти слова, ко мне вошел мой хороший знакомый и полюбопытствовал узнать, что я пишу. Я ему прочитал.
— Совсем вы не то пишете, что следует, — сказал он мне, выслушав мою статью. — Вы забываете самое главное, именно то, что скандал у нас есть пока единственный двигатель мысли общественной и литературной.
— Как! и литературной даже? — спросил я с изумлением.
— А вы думали как? Разве может какая-нибудь серьезная публицистическая литература (о ней главным образом я говорю) быть в стране, где нет полной свободы слова, где некоторая свобода слова дана только для опыта, и то избранным. Все ваши газетные передовые статьи и рассуждения ни дать ни взять те челобитья, которые в древнее время писали государевы сироты. Сироту пооброчили не по силам и не по животам, у сироты землишку отняли, сироту воевода пообидел, ну — садится сирота и строчит. И каждый сирота излагает свою собственную нужду и горе, до общего ему нужды нет. Так и у вас в литературе каждый газетный сирота сидит и строчит свое собственное челобитье и только старается прикрыть его общественной нуждой. А какая общественная нужда, когда все газетчики поют обыкновенно врознь! Один вдруг ни с того ни с сего начинает говорить о смертной казни, когда другой в это же время пишет о необходимости новой кодификации свода законов, третий о замыслах Наполеона на Пруссию и т. д. Одним словом, нет того, чтобы статьи в газетах вызывались самым положением вещей, были ответом на вопросы дня, и на вопросы дня не второстепенные какие-нибудь, а фигурирующие, настоятельные, неотразимые. Ведь вот возьмем к примеру крестьянский вопрос. Он теперь основной вопрос всего нашего будущего развития, судьбы всех наших новых учреждений, всех наших чаяний и надежд в будущем. От такого или другого разрешения его зависит все наше будущее. А ведь что мы о нем знаем? Положительно ничего. Кой-где встретится заметка в газетах, что тут-то, дескать, описаны крестьянские именья за недоимку в столько-то тысяч или что по какой-нибудь губернии недоимки возросли во столько-то сотен тысяч, и ничего больше. Прошу вас представить себе: так ли бы действовали газеты, если бы крестьянский вопрос разрешался, например, в Англии? Там, верно, в каждой деревне сидели бы газетные репортеры и изо дня в день давали бы известия о ходе дел.
Я было открыл рот, чтобы возразить на этот поток красноречия. Но мой знакомый остановил меня и снова продолжал:
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — что наши газеты лишены совершенно возможности заниматься своим делом. Но мне до этого дела нет. Я только констатирую, — как любят у вас выражаться в литературе, — факт, говорю, что все ваши передовые статьи и рассуждения только сиротские хныканья, над которыми читающие умирают от скуки и которые сами сироты пишут только с горя. Потому-то я и говорю, что скандал пока почти единственный возбудитель и двигатель нашей мысли, не только общественной, но и литературной. Когда случится скандал, разумеется, крупный, он немедленно делается фигурирующим явлением дня в литературе. Об нем начинают говорить, его начинают обсуждать все газеты. И как говорят, как обсуждают!.. Это уже не те сиротские челобитья, которые пишутся обыкновенно. Тут является и задор, и жар, и страсть, и всесторонняя оценка фактов, и оценка движущих все воззрений и принципов, — и все это, не говорю, прочитывается, а проглатывается публикою с жадностию, как никакая другая газетная дребедень. Думаете ли вы, что все это остается без сильного нравственного влияния на публику? Верьте, нет. По поводу смоленского скандала и всего, что написано о нем, оглянутся на себя не только смоляне, но и другие провинции, оглянется на свою деятельность сам Скарятин, оглянутся даже «Московские ведомости», — и все более или менее умягчатся.
Я засмеялся.
— Верьте, умягчатся в нравах. Если бы это нужно было, я бы вам исторически мог доказать, что мы цивилизуемся посредством скандалов. Да и как вы хотите иначе в обществе, где только по поводу крупного скандала мысль приходит повсюду в пробуждение, начинает всматриваться во все окружающее, анализировать себя и других, понимать известные воззрения и принципы; одним словом, делаться чем-то действительно сознающим? Теперь спрашивается: кому причиняется вред скандалами? Одной только жертве скандала. Жертва эта бывает всегда невольная, очень нередко совершенно невинная, но зато всегда почти очистительная для общества, то есть посредством своего моментального страдания вносящая известную дозу света и добра в общественное сознание. В виду великого общественного блага, в виду поднятия уровня общественного сознания хоть на одну линию, стоит ли жалеть о такой ничтожной в сущности жертве? Если чем мне Скарятин понравился на смоленском скандале, то это тем — философским взглядом на свое отношение к подобного рода сюрпризам. Он справедливо говорит, что общественный деятель всегда должен быть к ним готов, что они в его служении неизбежны…
— Итак… — сказал я.
— Да здравствует всякий крупный скандал, очищающий нравственные миазмы в нашей общественной атмосфере! — заключил речь свою мой знакомый.
— Вы думаете, что чем крупнее, тем лучше, и даже… — спросил я.
— Гм! Ну, нет… я не тово… не в том смысле, — замялся мой знакомый. — Ведь не киргизские у нас, в самом деле, степи!!
УЛИЧНАЯ ФИЛОСОФИЯ *
(По поводу 6-й главы 5-й части романа «Обрыв»)
Если вам случается, читатель, слышать в так называемом обществе, с одной стороны, сетования на слишком широкие размеры, принимаемые жизнью, с другой стороны, разнообразные предположения по части укорочения ее — вам, конечно, могут подобные бессознательные толки в значительной степени опротиветь, показаться несносными, нелепыми, но ни в каком случае они не удивят и не приведут вас в негодование. Мало ли всякого люда шатается по улицам? Разве можно за всяким усмотреть, всякого переспорить, всякого вразумить? Да и вразумлять этот «шлющийся народ» — далеко не легкое дело; это значило бы с каждым проходящим начинать с азбуки, что, очевидно, может быть с успехом выполнено только приходскими училищами, которые с тою целью и устроены, чтобы в них обучались люди всякого рода «начаткам».
Поэтому, когда вы слышите на улице голословные изветы против якобы господствующего в современном поколении духа отрицания; когда вы слышите, что людей, ищущих отнестись к жизни сознательно, называют чуть-чуть не негодяями и разбойниками; когда вы видите людей малосмысленных, бессмысленно вращающих глазами по поводу таких вопросов, которых они даже изъяснить себе не могут, — вас может это встревожить только с точки зрения абстрактной и гуманной. Быть может, вы были убеждены, что сумма знаний, увеличиваясь беспрерывно, вместе с тем делается более и более доступною и для масс; что факты, которые в прежнее время стояли под защитою темных и голословных аксиом, отнюдь не перестали быть фактами оттого только, что они переменили эту ненадежную защиту на более прочную защиту разума, — и вот уличная толпа уверяет вас в противном. Она громко заявляет себя сосудом не в смысле накопления знаний, а в смысле накопления невежества; она протестует против вмешательства разума в дела мира сего и становится на сторону бессознательности, случайности и произвола, как таких форм, в которых наиболее удобным образом укладывается человеческая жизнь. Это вас огорчает. Но, повторяем, ваше огорчение в этом случае имеет чисто абстрактный характер. Взятый в отдельности, ни один из членов невежественной толпы не может возбудить вашего негодования. Вам заранее известно, что все, что там ни делается, в этой темной пучине, делается или по привычке, или по неведению. Вы знаете, что если эта уличная толпа, с которой вы на каждом шагу встречаетесь, и обучалась когда-то каким-то «начаткам», то она давно забыла их и даже это скудное знание заменила так называемою житейскою мудростью или, попросту, рутиною; в противном случае, она, конечно, не приходила бы в ужас от таких, например, истин, что гром есть явление объяснимое и что реки текут не к источникам, а к устьям не по щучьему велению, а по причинам, удовлетворительно раскрываемым законами природы.
Сказавши себе раз навсегда, что толпа обогащается знаниями медленно, вы легко можете установить свои отношения к ней. Что бы она ни говорила, как бы ни шипела против пытливости человеческого разума — все это будет для вас делом посторонним, не требующим ни возражений, ни препирательств. Вы идете по улице и говорите себе: я иду тут, потому что мне нельзя сделать иначе; покорюсь этой необходимости и постараюсь сделать так, чтобы как можно меньше слышать, как можно меньше видеть, как можно меньше обонять. Заручившись таким благоразумным решением, вы, в согласность ему, принимаете меры, которые наиболее действительным образом могут оградить вас от неприятных ощущений. Вот все, к чему вы обязываетесь в видах самосохранения.
Но когда миросозерцание, совершенно понятное и уместное, если вы знакомитесь с ним в таком философском трактате, как, например, «голубиная книга», проникает в литературу; когда эта последняя, вместо того чтобы пробуждать общество, ищет усыпить его, вместо того чтобы сеять в нем мысль о необходимости сознательного отношения к жизни, еще более усиливает и без того сильные опасения тех откровений, которые влечет за собой беспристрастный анализ понятий, явлений и форм, — тогда, говорим мы, равнодушие становится делом гораздо менее легким. Литература и пропаганда — одно и то же. Как ни стара эта истина, однако ж она еще так мало вошла в сознание самой литературы, что повторить ее вовсе нелишнее. Всякая светлая мысль, брошенная литературою, всякая новая истина, добытая ею, находит слишком большое количество прозелитов, чтоб можно было не дорожить этим присущим ей качеством побеждать мрак и покорять людей, наиболее упорствующих в предрассудках. Точно то же приблизительно должно сказать и о заблуждениях. Литература, пропагандирующая бессознательность и беспечальное житие на авось, конечно, не может иметь особенных шансов навсегда покорить мир своему влиянию, но она может значительно задержать дело прогресса и наносить ему по временам такие удары, которые будут тем чувствительнее, что представители прогресса все-таки люди и в этом качестве к перенесению ударов не всегда равнодушны.
В особенности важно, в смысле образовательном, влияние той отрасли литературы, которая называется беллетристикою, потому собственно, что эта отрасль есть наиболее доступная пониманию большинства. Конечно, беллетристика не дает читателю той полноты и уверенности знания, к которым приведет его наука путем доказательств, но влияние беллетристики все-таки может быть благотворным в том отношении, что она предрасполагает к исканию истины и заставляет читателя скептически отнестись к тем несознанным аксиомам, которыми он до того руководился. По нашему мнению, это заслуга немаловажная, и только совсем лишенные смысла люди могут называть беллетристику, как орудие пропаганды, литературою легкого поведения. Эти люди, очевидно, не понимают, что дело совсем не в названии и что можно, пожалуй, отыскать и науку легкого поведения, то есть ту самую, которая служит популяризированию первоначальных истин, без знакомства с которыми невозможно, однако ж, дальнейшее движение общества на поприще знания. И беллетристика, и наука в этом случае, конечно, заслуживают название «легких», но воспитательное их значение от того нисколько не умаляется.
Каждое произведение беллетристики, не хуже любого ученого трактата, выдает своего автора со всем его внутренним миром. Читая роман, повесть, сатиру, очерк, мы без труда можем определить не только миросозерцание автора, но и то, в какой степени он развит или невежествен. Ошибочно думают те, которые утверждают, что интерес беллетристического произведения исчерпывается одною художественною стороною, одною авторскою способностью живо схватывать признаки того или другого явления. Выбор явления в этом случае далеко не индифферентен, как равно не индифферентно и отношение к нему автора. Мы можем, пожалуй, назвать довольно отечественных беллетристов, которые, со стороны художественной ценности, наделены не меньше, например, Шпильгагена, но в то время, как последний представляет нам человека цельного, определившего свои отношения ко всем разнообразным стихиям, из которых в данную минуту слагается общественная и индивидуальная жизнь — первые рисуют ряд простых организмов, озабоченных исключительно потребностями питания и половых отправлений. Ясно, что область, которую захватывает Шпильгаген, обширнее, нежели та, которую берут русские талантливые беллетристы, что эта область заключает в себе большее разнообразие явлений, что она представляет повод для значительнейшего числа комбинаций, и что ежели мы примем во внимание только одно последнее условие, то есть разнообразие и большую сложность комбинаций, то и тут окажется, что интерес беллетристического произведения, при равных художественных силах, всегда пропорционален степени умственного развития автора.
Что касается до миросозерцания, то хотя, в большей части случаев, благодаря еще ходячему учению, будто художественная сила сама по себе индифферентна, оно не высказывается столь резко, как умственная развитость и неразвитость авторов, но так как ледяная кора, дававшая возможность скрывать человеческие симпатии и антипатии, с каждым днем, с каждым часом становится тоньше и тоньше, то и шансы утаивать их делаются все менее и менее доступными. Олимпическое равнодушие к текущим (или, как обыкновенно говорится, временным) интересам действительности понятно только тогда, когда интересы эти устраиваются сами собою, идут своим чередом, по раз заведенному порядку (так было у нас при крепостном праве); но когда действительность втягивает в себя человека усиленно, когда наступает сознание, что без нашего личного участия никто нашего дела не сделает, да и само собою оно ни под каким видом не устроится, тогда необходимость сознать себя гражданином, необходимость принимать участие в общем течении жизни, а следовательно, и иметь определенный взгляд на явления ее представляется настолько настоятельною, что едва ли кто-нибудь может уклониться от нее. И чем пристальнее художник вникает в эти текущие интересы, которые он не без презрительной улыбки именовал временными, тем более убеждается, что это суть интересы не менее важные, нежели те, которые он, переносясь в другую сферу, несколько напыщенно называл вечными, и что, в конечном анализе, не может существовать того мелкого человеческого интереса, который бы не был интересом вечным уже по тому одному, что он интерес человеческий.
Эта необходимость относиться к явлениям жизни под тем или иным углом зрения, укрепленная воспитанием и всею совокупностью жизненных условий, нимало не может служить стеснением для творческой деятельности художника, а напротив того, открывает ей новые горизонты, оплодотворяет ее, дает ей смысл. Художник становится существом не только созерцающим, но и мыслящим, не только страдательно принимает своею грудью лучи жизни, но и резонирует их. Ничто в такой степени не возбуждает умственную деятельность, не заставляет открывать новые стороны предметов и явлений, как сознательные симпатии или антипатии. Без этой подстрекающей силы художественное воспроизведение действительности было бы только бесконечным повторением описания одних и тех же признаков. Нам могут, конечно, сказать, что в этих симпатиях и антипатиях именно и находится источник всевозможных преувеличений, — такое возражение, конечно, во многих случаях, не лишено будет правдивости, но в том-то и дело, что от этих преувеличений должно предостеречь писателя то чувство меры, то критическое отношение к жизненному материалу, в которых, собственно, и заключается мерило истинной силы художника. Как бы то ни было, однако ж, впадет ли художник в преувеличения или остережется от них, это обстоятельство может иметь влияние только на критическую оценку его произведения. В первом случае произведение будет менее совершенно, во втором — более. Но закон, в силу которого писатель-беллетрист не может уклониться от необходимости относиться к действительности под определенным углом зрения, остается непререкаемым, и избегнуть его имеет право лишь тот, кто в то же время заявляет право и на полное невнимание публики.
Переходя от этих общих соображений собственно к русской беллетристике, мы встречаем и в ней, за последнее время, несомненное стремление, во-первых, расширить ее содержание введением новых элементов, которые в прежней беллетристике не принимали никакого участия; во-вторых, поставить читателя на известную точку зрения, на которой стоят сами авторы и в которой, по мнению их, заключается благо. Отсюда — разделение героев на сочувственных и несочувственных автору не по одному тому, что они ленивы или прилежны, строптивы или добродушны, то есть не по одним их домашним качествам, но и по тому, что они имеют тот, а не другой образ мыслей. Отсюда — целые тирады, в которых авторы прямо от своего лица выражают известный взгляд на вещи, не стесняясь тем, что подобная догматика, особливо ежели содержание ее детское, может серьезно повредить художественной стороне их произведений.
По какому-то странному недоразумению, решившись знакомить публику с своим миросозерцанием, все известнейшие русские беллетристы высказали взгляды совершенно однородные, все стали на сторону уличной морали, на сторону заповеданного, общепринятого и установившегося против сомневающегося, неудовлетворенного и ищущего. На первый взгляд это обстоятельство может казаться загадочным. Мы помним беллетристику сороковых и начала пятидесятых годов, помним, при каких тяжелых условиях и какие действительно неоценимые услуги оказывала она пробуждению общественной совести. Она была неизменною представительницей и распространительницей гуманных стремлений в русском обществе; она образовала поколение людей, взявших на себя впоследствии почин в одном из величайших дел нашего времени, в деле освобождения крепостных крестьян; имея во главе лучшего своего разъяснителя, Белинского, она косвенно или прямо, но всегда неутомимо, всегда не меньше того, сколько дозволяло механическое давление извне, преследовала ложь и зло во всех проявлениях. Нам скажут, что ее гуманность очень близко граничила с туманностью, что гуманность сама по себе есть нечто в высшей степени неопределенное, трудно формулируемое и потому не достигающее существенных результатов. Пусть так, но в то время уже и то было немаловажно, что находились люди, которые всегда стояли на стороне хорошего и всегда против дурного. Это постоянство действия заставляло предполагать, что то туманное и недосказанное, которое затемняло лучшие произведения тогдашней литературы, было не органическим ее недостатком, а только временною, недобровольно принятою формой, и что, принимая эту форму, представители литературной мысли тем не менее имеют вполне твердые основания пропагандировать те стремления, которые под нею скрываются, что они, пробуждая в публике желание добра, сами понимают это добро в полном его объеме.
На поверку вышло, однако ж, что проповедуемое добро есть добро только отвлеченное, что едва потребовало оно применения для себя, как уже оказалось вышедшим из начертанных для него границ, что литература охотно бралась воспитывать общество, но с тем, чтобы оно не делало из этого воспитания никаких практических приложений. Люди, которых жизнь была непрерывным сеяньем, побуждением и подстрекательством, отвернулись от самих себя и прокляли в других тот кумир, которому сами так исправно служили. Не правда ли, нужно, чтобы случилось что-нибудь очень прискорбное для объяснения подобного переворота и чтобы это прискорбное отразилось не только на личном существовании того или другого индивидуума, а чтобы существование целого общества было потрясено им.
Случилось, однако ж, не более того, что периодически случается на нашей шаткой и мало подготовленной почве, а именно что люди, проводившие литературным путем в русское общество гуманные идеи и стремления, были, за некоторыми исключениями, люди неубежденные, люди, не органически воспитавшие в себе идею добра, а принявшие ее ради ее красивости, ради того прекраснодушия, которое она приносит с собой. В этом-то собственно и заключалась ошибка, в то время, впрочем, совершенно извинительная; ибо кто же мог помышлять в сороковых годах, что идея добра когда-нибудь сделается идеею воинствующей, не останавливающейся, что она заявит претензию исчерпать свое содержание во всех применениях и комбинациях, что ей когда-нибудь надоест служить только красивым обрывком, годным для украшения той или другой головы? Ужас при виде разрушения монополии проповеди добра был велик; но надо сказать правду, что он все-таки не столь сильно действовал на проповедников, как то обстоятельство, что проповедь все-таки продолжалась и в дальнейшем развитии, по-видимому, предположила себе совсем другие цели, нежели прежде, и, во всяком случае, не хотела ограничиться теми неопределенными порываниями, тем успокоивающим дилетантизмом, каким отличалась проповедь сороковых годов.
Но то, что, в сущности, было дорого только как украшение, естественно утеряло всякую ценность, как скоро перестало быть им. При прежнем характере проповеди нельзя было остаться не потому, чтобы недостаточность ее признана была самими проповедниками, а потому, что ее никто не слушал. На первых порах в пользу старых учителей устраивали торжества, на них возлагали надежды, видели в них своего рода Лафайетов и Дюпон де Лёров, которых имена как-то необходимо связываются со всяким движением в смысле добра. И это были действительно Лафайеты и Дюпон де Лёры, но только до того уже своеобразные, что они даже не могли понять чисто почетных свойств своих ролей. Вместо ожидаемой скромности в них прежде всего выступило вперед желание первенствовать и замыкать рты другим, желание, не оправдываемое ни законами справедливости, ни пониманием потребностей времени. Оказалось, что это совсем не Лафайеты, а просто мухи, от которых надлежало отмахиваться.
Мы не сомневаемся, что беллетристы сороковых годов на менее либеральны теперь, нежели в то для всех памятное время, когда они, вслед за Белинским и Грановским, занимались проповедью гуманных стремлений. Но дело в том, что эти стремления, оставаясь только стремлениями (чем, собственно, и исчерпывалось содержание тогдашней либеральной проповеди), очевидно, не могли уже удовлетворять в такое время, когда сама жизнь ставила вопросы, требовавшие не одного сочувственного отношения к ним, но и действительного разрешения в либеральном смысле. У большинства деятелей сороковых годов на такой подвиг не оказалось ни подготовки, ни достаточной решимости. Метафизические основания, с которыми это большинство подходило к новому делу, совершенно не клеились с ним, ибо это дело не ограничивалось одними внешними покровами свободы, одной отвлеченной идеей ее, но проникало дальше, захватывало те практические и не всегда легко дающиеся условия, без овладения которыми свобода не может быть ни действительною, ни прочною. Для гуманистов сороковых годов казалось достаточным объявить во всеуслышание, что свобода есть благо, чтобы всяк и каждый удовлетворился уже одним тем, что провозглашена такая прекрасная истина; на деле, однако ж, выходило, что это, так сказать, только первая половина предложения, что самые лучшие истины мало питательны, ежели они не получили приложения к действительности и ежели, сверх того, это приложение не обеспечено против наплыва всяких зловредных случайностей. Нет ничего желательнее, например, чтоб все люди были добры, чтоб они не подкапывались друг под друга, не вредили друг другу, но какую сложную обстановку нужно придумать, чтобы достигнуть такого результата? Ясно, стало быть, что одно заявление прекраснейших принципов (и притом заявление, лишенное реальных оснований и делаемое с бесчисленным множеством оговорок) очень скоро должно обнаружить свою несостоятельность и показать себя тем, чем оно всегда было: громкою, щегольскою фразою, очень мало подвигающею дело общественного прогресса.
Повторяем: было время, когда, конечно, и просто щегольская фраза, проникнутая либеральным духом, уже сама по себе представляла благо и выражала борьбу; но теперь и арена действия, и самый характер борьбы изменились, а этого-то именно и не поняли деятели сороковых годов. Если б они были проницательны, то сознали бы, что им предстоит одно из двух: или примкнуть к дальнейшему движению мысли и начать разработывать жизненные вопросы на той реальной почве, на которую выводило их неумолимое время, или же оставаться в почетном положении Лафайетов и доживать свои дни под защитою прошлого. Думаем, по крайней мере, что так поступили бы те знаменитые покойники, которые некогда были их руководителями и которые, конечно, никогда не могли бы себе представить человеческую мысль остановившеюся. Но большинство рассудило иначе; оно долго упорствовало остаться при своем распутьи, но под конец сила вещей одолела, то есть доказала, что время торжества фразы миновалось безвозвратно. Тогда оно предпочло лучше пойти назад, нежели примкнуть к движению, указывавшему вперед. Предпочло, быть может, не злостно, а просто вследствие недоразумения, вследствие того, что новое движение застало его врасплох, а пастыря доброго у него не было.
Вот мысли, на которые мы невольным образом были наведены чтением пятой части романа г. Гончарова «Обрыв». Тем не менее мы взялись за перо вовсе не с тем, чтобы дать читателю оценку нового произведения знаменитого нашего беллетриста — это будет выполнено в одной из ближайших книжек нашего журнала, — а желаем сказать здесь несколько слов только об одной составной части этого романа, и именно о философии почтенного автора.
Этой философии посвящена почти вся шестая глава пятой части «Обрыва». Г-н Гончаров до сих пор воздерживался от ясного заявления каких-либо политических или социальных взглядов на современность, и, сознаемся откровенно, мы видели в этом признак того такта, который всегда отличал этого писателя. В «Обломове» усматриваются скорее даже зачатки мысли, побуждающей вперед, зачатки, правда, очень неопределенные, но, во всяком случае, не заключающие в себе ничего противоречащего преданиям сороковых годов. Но теперь, очевидно, предания кончились; «Обломов» может служить для будущего историка русской литературы только уликой того, как непрочны бывают всякие начинания и как легко они сводятся на нет.
Чтобы понять всю суть философии г. Гончарова, необходимо хоть в общих чертах познакомить читателя с физиономией одного из действующих лиц его романа (одного только), Марка Волохова. Волохов есть представитель так называемого молодого поколения и тех идей, которые оно внесло или стремилось внести в нашу жизнь. Немного красок потратил г. Гончаров, чтобы нарисовать этого грубого мужчину, и мы имеем право думать, что это сделано не без умысла, потому что на палитре этого автора обыкновенно имеется большое обилие и разнообразие красок. Когда живописцы изображают Тайную вечерю, то почти всегда следующим образом рисуют Иуду: фигура темная, мрачная, не выражающая никакой внутренней борьбы, а одну тупую решимость. Благочестивые живописцы делают это, конечно, с расчетом: в их намерении — внушить омерзение к Иуде, а так как они знают, что всякий признак внутренней борьбы уже источает из себя начало примирения, то и избегают всего, что могло бы напомнить о человеческом образе при взгляде на эту отверженную фигуру. Точно так поступил и г. Гончаров; он сказал себе: Волохов — это пятно нашей современности, а потому и надлежит рисовать не человека, а только пятно. Согласно с этими соображениями он заставляет и действовать своего героя. Волохов входит в дома, в большинстве случаев, не иначе как в окошко и через забор; он спит в телеге, покрытой циновкою; он занимает деньги, предупреждая, что не отдаст их; он не признает бессрочной любви и довольствуется любовью срочною. Все это черты, которые, по мнению г. Гончарова, характеризуют нового человека, черты, впрочем, не новые, образцы которых мы видели у гг. Стебницкого и Авенариуса, не говоря уже о г. Писемском, который в «Взбаламученном море» представил такое образцовое руководство к познанию нигилистов, что даже при самом тщательном труде едва ли кому-нибудь придется сравниться с ним в деле собирания всякого рода нигилистических черт.
Почему г. Гончаров желает, чтоб герой его входил к своим знакомым не через дверь, а через окно, чтоб он спал в телеге, покрытой рогожею, почему он видит в этом признаки типа, и притом типа современного передового человека, — это одному богу известно. Российская империя никогда не оскудевала людьми, входившими в дома через окна, и не только выходившими, но даже вылетавшими тем же путем обратно, точно так же как не оскудевала и всякого рода киниками, спавшими и в телегах, и на погребицах, и под рогожами, и просто в натуральном виде. Нельзя отрицать, что это были типические черты довольно резкие, но никто никогда не думал приурочивать их к известной современности, никто никогда не связывал их с тем или другим образом мыслей. Скорее всего, на подобные выходки способны были люди, именно страдавшие отсутствием образа мыслей, нежели наоборот, как, например, всякого рода забулдыги, лихачи-кудрявичи, ухари и т. п., которыми и доднесь едва ли оскудела русская жизнь и которые в неистовствах и необычностях видят подвиг всей жизни.
Очень легко может статься, что г. Гончаров, заставляя Волохова лазить в окна и спать под циновкой, хотел иносказательно наметить следующие типические черты: во-первых, пренебрежение к формализму, предлагающему окольные пути (по мнению почтенного автора, вероятно, нелишние) там, где существуют пути прямые, и во-вторых, отсутствие потребности в самых первых удобствах жизни и преднамеренное хвастовство этим качеством. Если это так, то подобное иносказание может подать повод ко многим соображениям, вовсе не столь диким, как это представляется в новом романе. Что жизнь делается проще, что она мало-помалу освобождается от лишних формальностей — это выдумано не Волоховым, а засвидетельствовано историей развития человеческих обществ. Те наружные действия и поступки, которые налагаются на людей так называемыми светскими приличиями, видоизменяются и упрощаются совершенно пропорционально степени развития общественного. Имея первоначальною целью обуздывать дикого человека, они, с исчезновением этой дикости, теряют свой смысл, и ежели почему-либо еще удерживаются, то становятся лицемерием. Поэтому они с течением времени все-таки падают сами собою и уступают место приличию внутреннему, то есть такому образу действий, который подчиняется только критериуму разума и совести. Если в этом естественном ходе вещей и есть что-нибудь смешное, то это смешное представляет только форма, в которой г. Гончаров заставляет Волохова выразить свой протест против общественного формализма. А между тем автор изображает своего героя человеком умным (только ум у него не настоящий, а развращенный), и вдруг этот умный человек не понимает, что способ вхождения в чужие дома через окно не только не самый короткий и удобный, но, напротив того, самый длинный и неудобный. Во-первых, можно перепугать хозяев дома и даже от самого терпеливого получить неприятнейший реприманд; во-вторых, можно быть принятым за вора и, не успев еще привести в исполнение своего намерения осчастливить приятеля таким оригинальным способом вхождения в его квартиру, быть застигнутым хожалыми и сведенным в полицию. Все это влечет за собой такие проволочки времени, которые никак не свидетельствуют ни в пользу рассудительности Волохова, ни в пользу нетерпеливого его желания освободиться от окольных путей. И ежели подобная черта и может быть признана действительно типическою, то, во всяком случае, выражение для нее выбрано очень неудачное. Точно то же должно сказать и о спанье под циновкою. Основное правило всякого человека, сознающего свое достоинство, — это принимать свое положение в том виде, как оно есть, и не стыдиться его. Положения не всегда добровольны и не всегда заслуженны. Были времена, когда людей подымали на дыбу, заставляли ходить на спицах, и даже не за преступление какое-нибудь, а просто с целями юридической любознательности. Ужели такое положение само по себе недостаточно мучительно, чтоб усугублять его еще совсем не идущею к делу стыдливостью? Нет, требование такого рода, если б оно и было возможно, заключало бы в себе или утонченную жестокость, или легкомысленное надругательство. Волохов, как видно из романа г. Гончарова, находился если не совсем в положении человека, ходящего по спицам, то в положении приблизительно подходящем. Он не добровольно лишал себя удобств (мы видим даже, что он несколько сибарит и с этою целью занимает без отдачи деньги), а потому, что эти удобства были ему недоступны. Смешного тут опять-таки нет ничего. Остается, стало быть, преднамеренная выставка этих неудобств напоказ, но здесь, во-первых, едва ли не большую роль играет так называемая красота слога, а во-вторых, стоит только отчетливо представить себе то развинченное существо, которое называется Райским и перед которым, собственно, и производится упомянутая выставка неудобств, чтоб понять, что со стороны Волохова это просто невинное желание посмеяться над великосветским разинею, а совсем не провозглашение каких-либо принципов.
Третий типический признак: Волохов берет взаймы деньги и не отдает их. Черта действительно резкая, хотя в истории и небеспримерная. Деньги — это воистину такой краеугольный камень, относительно которого непочтительное обращение составляет проступок чувствительный и не легко забываемый. Но все же, повторяем, это проступок не до такой степени беспримерный, чтобы чувствовалась необходимость положить его в основание типической черты, и притом не отдельного индивидуума, не Волохова как Марка, а Волохова как представителя известных стремлений современности. Шекспировский Фальстаф положительно не различал своего от чужого и пользовался этой свободой смешения в самых широких размерах, но никому в голову не приходило присвоить Шекспиру намерение изобразить в этом простодушном бездельнике новатора и провозвестника каких-то начал общественного возрождения. Оказывается, однако ж, что Волохов именно новатор, что он отнюдь неспроста занимает деньги у знакомых, а в силу принципа. Он занимает и приговаривает. Мы думаем, однако ж, что подобная наклонность связывать наиболее подвергающиеся порицанию человеческие действия с такою доктриною, которая еще не выяснилась окончательно или почему-либо в данную минуту антипатична обществу, есть наклонность крайне предосудительная. Это наклонность наносить удары в уверенности не встретить отпора; это наклонность брать крепости без боя. Тем не менее даже и при подобной уверенности дело не всегда может кончиться благополучно для лица, обладающего ею. Очень может случиться, что читатель не удовольствуется одними темными инсинуациями и пожелает разъяснений. В каком положении очутится инсинуатор, если окажется, что он не имеет даже самых первоначальных понятий о том деле, которое думает разорить? Очевидно, ему будет стыдно. Мы, русские, благодаря цензурному гнету, долго над нами тяготевшему, в особенности обладаем какою-то несчастною способностью проглатыванья. Если мы чего-нибудь не знаем, то стоит нам только в надлежащем месте крякнуть, чтоб читатель подумал, что за этим кряканьем таится и невесть какая ученая глубина. Однако пора бы, кажется, вспомнить, что если во время оно и было согласно с видами цензуры, чтобы обстоятельное изложение некоторых доктрин не допускалось даже под условием критического отношения к ним, то теперь этого стеснения не существует. Теперь можно свободно опровергать ту или другую доктрину шаг за шагом, нимало не стесняясь; можно даже бранить, выражать негодование и проч. Предполагается, что возражатели настолько убеждены сами, что могут и в других поселить те же убеждения. Это считается даже нелишним, потому что увеличивает круг людей, сознательно отвергающих учение, признаваемое ложным, а не подмигивающих только по поводу его. Сословие подмигивателей и без того распространено больше, чем нужно, но пользы от него нет; напротив того, очень часто случается, что подмигиватель самый ревностный, случайно и даже очень поверхностно просветившись, вдруг превращается в не менее ревностного пропагандиста. Этот народ тем легковернее, тем менее устойчив против всякого рода соблазнов, чем сильнее укоренилась в нем привычка жить на веру, чем слабее в нем способность рассуждать. Вот почему казалось бы желательным, что если уж есть поползновение непременно установить связь между такими действиями, как, например, воровство, и такими доктринами, о которых русская публика имеет понятие довольно смутное, то было бы нелишнее, чтобы такого рода установители представляли какие-нибудь доказательства, что им, по крайней мере, небезызвестно то, к чему они приравнивают то или другое человеческое действие, подлежащее, по их мнению, порицанию. Вот нам, например, ничего неизвестно о доктрине займа у приятеля денег без отдачи, а г. Гончаров, по-видимому, нечто знает о существовании ее. Очевидно, однако, что это не просто доктрина безвозвратных займов, а какая-нибудь особенная, и что безвозвратный заем денег есть только грубая и пошлая форма, к которой всякий встречный шалопай имеет возможность прибегнуть для прикрытия своего бездельничества. Но в таком случае, что же общего между этой особенной доктриной и таким пошлым ее извращением?
И ежели доподлинно известно, что существует такое учение, которое отвергает различие между твоим и моим, то для чего скрывать это? Для чего оставлять читателя в недоумении? Для чего потворствовать этой особенной доктрине — иначе мы не можем назвать подобный прием, как потворством, — прикрывая ее самым простым и общеизвестным житейским актом займа денег без отдачи? Помилуйте, скажет любой читатель, что же в ней особенного, в этой доктрине! Да у меня не дальше, как вчера, такой-то, Иван Иваныч, занял побольше тех трехсот рублей, которые занял у Райского Волохов, и хоть я, и без его предупреждения, знаю, что он никогда мне их не отдаст, но у меня и в помышлении никогда не было и не будет называть, вследствие этого, Ивана Иваныча ни новатором, ни даже опасным человеком!
Вообще, по нашему мнению, если обличать человека нового, человека, одержимого современными тенденциями, то следует обличать его до конца. Сошлемся опять на того же Шпильгагена, на которого уж несколько раз ссылались (мы считаем его талантливейшим из современных беллетристов, дающим роману совершенно новое содержание). В романе его «Один в поле — не воин» мы встречаемся с действительным представителем новых стремлений, но этот представитель не ворует, как делают некоторые герои «Взбаламученного моря», и не занимает денег без отдачи, как это делает Волохов, а устраивает ассоциацию работников, становится во главе социального и политического движения и заинтересовывает в своем деле даже таких лиц, которые всего менее имеют наклонность и выгоду интересоваться вопросами подобного рода. Допускаем заранее, что все, что ни предпринимает этот новый человек, есть ложь, но эта ложь грандиозная, ложь, о которой стоит говорить, против которой не стыдно бороться. Люди порядочные и в врагах своих видят людей порядочных же, а не шалопаев, которые из-за четвертака или из-за не полученных ими выгодных кондиций готовы проклясть свою душу и выдавать и клеветать на своих единомышленников. А нам представляют мелких воришек платков и приглашают видеть в них демонов-искусителей и опасных новаторов — не странное ли это недоразумение!
Но, скажут нам, что же делать, если русская жизнь не представляет таких широких мотивов, какие мог без труда найти Шпильгаген в Германии? На это мы ответим, что такое возражение во всех частях неправильно. Что русская жизнь обладает мотивами очень разнообразными и весьма высокого разряда, в этом мы можем убедиться даже по роману г. Клюшникова «Марево». Если автор опошлил эти мотивы, украсив их разными Горобцами, — это не доказывает их несуществования, а доказывает только наклонность романиста увлекаться легким способом отделываться от своих героев. На подобные же мотивы мы встречаем намеки в недавней повести г. Гл. Успенского «Разорение». Вообще, всякий, кому небезызвестна история нашей общественности за последние восемь-девять лет, едва ли может сказать, чтоб она не содержала в себе достаточного материала для драмы. Самое обилие всякого рода неудач, ошибок и разочарований уже достаточно указывает на это. Да и романисты наши, очевидно, понимают не только то, что нужно чем-нибудь оживить старый материал, но что и есть чем оживить его, да не знают, как сделать это.
Четвертый типический признак — протест против бессрочной любви, или, говоря словами не столь мудреными: Волохов не хочет жениться на Вере, предпочитая пользоваться одними удовольствиями любви без тех стеснений и обязательств, которые налагаются на это пользование общественными приличиями. И это признак типический только потому, что г. Гончарову угодно было дать ему такой характер, приурочив его тоже к какой-то доктрине и сделав доктринодержателем Волохова, этого невинного козла, на которого без всякого основания возложены прегрешения современности. А дело, между тем, объясняется очень просто. Существует так называемый «женский вопрос», то есть вопрос о положении женщины в обществе, о правах ее на участие в делах его, об отношениях женщины к мужчине и, пожалуй, коли хотите, о том, что г. Гончаров называет срочной и бессрочной любовью. Вопрос чрезвычайно обширный, требующий со стороны занимающегося им тщательной подготовки и встречающий в своем разъяснении множество очень серьезных препятствий, благодаря щекотливости предмета, возможности поставить его на самую неблагоприятную и исключительную почву и другим более или менее злокозненным инсинуациям. И вот Марк Волохов является воплотителем этого вопроса с такою же точно готовностью, с какою, как показано выше, он взял на себя труд быть представителем доктрины, отрицающей собственность. Чем же он заявляет свое понимание женского вопроса? — А тем, и тем одним, что он во что бы то ни стало хочет соблазнить девушку, возбудившую в нем вожделение! Как легко, подумаешь, представительствовать в этом злосчастном обществе, в котором никто ничего не может делать, кроме как разевать рот! Хочешь быть отрицателем собственности — займи денег и не отдай их; хочешь быть поборником прав женщин — соблазни девицу, сказав ей предварительно, что этот акт называется актом срочной любви.
Для всякого, однако ж, понятно, что между «женским вопросом» и поступком Волохова, соблазняющего Веру, связи нет никакой и что последний может быть совершен независимо от всякой прикосновенности даже к теории срочной и бессрочной любви. К сожалению, авторы-беллетристы не всегда различают, что практика отнюдь не всегда непосредственно следует за теорией и что последняя, в большей части случаев, значительно опережает первую. Вот почему исследования по какому бы то ни было социальному вопросу, производимые в области теории, никогда не могут быть связаны с идеею о <насилии>, хотя бы они в известной степени и не сходились с действительностью. Иначе пришлось бы понятие о <наказании> применять ко всякому исканию истины еще не выяснившейся, но возможной. Пришлось бы оставаться неподвижным в ожидании, что истина объявится сама, а так как она сама никогда не объявляется, то люди, поставленные в невозможность искать ее, должны были бы довольствоваться только теми простыми ее зачатками, которые действительно сами бросаются в глаза. Но в то же время искание истины, даже самой необычной, самой противоречащей установившимся понятиям, вовсе не предполагает фаталистически чьего-нибудь несчастья или порчи чьей-нибудь жизни. Тот, кто признает преимущества срочной любви перед бессрочною, вовсе не обязан быть развратным и даже не обязан забыть, что, при известным образом сложившихся обстоятельствах, теория срочной любви, как бы она ни казалась верною, не может иметь непосредственного и немедленного применения иначе, как на собственный риск участвующих в деле сторон. Даже и тот злосчастный и очевидно заблуждающийся человек, который отрицает в принципе собственность, не только не обязан доказывать правоту своего убеждения воровством или безвозвратными займами денег, но даже может на практике пользоваться правом собственности, защищать эту собственность и воровства не одобрять. Вообще, люди, сильно занятые интеллектуальными интересами, реже решаются на такие поступки, которые могут только дразнить общественное мнение, не приводя к другим, более существенным результатам. Но еще менее допускаются ими подобные поступки в тех случаях, когда они ставят в фальшивое положение постороннее лицо, которое, быть может, сгоряча и примет это положение, но впоследствии может и не совладать с ним. Такого рода практика скорее свойственна тем негодным людям, которые лицемерно выполняют все предписываемые обществом формальности и в то же время подкапываются под его основания гораздо зловреднее, нежели тем, которые явно ищут новых форм жизни в видах согласования интересов всех и каждого.
Таким образом, связывая взбалмошное вожделение Волохова с вопросом о взаимном отношении полов и о положении женщины в обществе и делая из этой связи типическую черту, рисующую представителя современных стремлений, г. Гончаров напрасно думает, что он что-либо доказывает и в чем-либо убеждает. Это только его личное мнение, или, лучше сказать, плод его недоразумения, которое при нем, конечно, и останется. Тип женолюбца существовал издревле, и новый роман не прибавляет к нему ни одной новой черты. В произведении г. Гончарова стремление к женщине изображается в том же самом грубом и невозделанном виде, в каком оно встречается и может встретиться в любой из многочисленных российских весей. Попытки Райского насчет Марфиньки и Веры не меньше возмутительны, нежели попытки Волохова, — почему же автор не возмущается ими и смотрит на них, как на милую шалость? Не потому ли, что Райский богат, а Волохов беден, что Райский прилично одет, а Волохов едва прикрывает наготу свою? Не потому ли, наконец, что к Волохову надо было во что бы то ни стало пришпилить какую-нибудь этикетку, которая вышвырнула бы его еще далее за пределы признанного société?
[106] Хорошо; но в таком случае все-таки надо было бы, по малой мере, предварительно прочитать эту этикетку и объяснить ее себе.
Таковы типические признаки, таковы действия человека, которого автор «Обрыва» выдает нам за представителя каких-то новых идей, представителя, в присутствии которого иметь на столе четвертак небезопасно. Понятно, что эти признаки заинтересовывают читателя, если не со стороны художественной правды, которой в них не обретается, то, во всяком случае, со стороны оригинальности и смелости. Читатель желает узнать то великое и мудрое миросозерцание, во имя которого мог создаться столь непривлекательный антитезис, то миросозерцание, которое успокоило бы читателя, примирило бы его с жизнью и заставило забыть всех этих Волоховых, нагло берущих взаймы деньги без отдачи и вдобавок посещающих своих знакомых необычным путем — через окно. Изложению этого миросозерцания, как сказано выше, автор посвятил шестую главу пятой части своего романа; мы и займемся им теперь.
Вот его сущность, выраженная словами самого автора:
«После всех пришел Марк, и внес новый взгляд во все то, что она (то есть Вера) читала, слышала, что знала, — взгляд полного дерзкого отрицания всего, от начала до конца, небесных и земных авторитетов, старой жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков… Она с изумлением увидела этот новый, вдруг вырвавшийся откуда-то поток смелых, иногда увлекательных идей, но не бросилась в него слепо и тщеславно, из мелкой боязни показаться отсталою, а пытливо и осторожно стала всматриваться и вслушиваться в горячую проповедь нового апостола.
Ей прежде всего бросились в глаза зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились живые силы, бойкий ум, и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам жизни, только потому, казалось ей, что они были готовые.
Иногда в этом безусловном рвении к какой-то новой правде виделось ей только неуменье справиться с старой правдой, бросающейся к новой, которая давалась не опытом и борьбой всех внутренних сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому, не различавшего старого зла от старого добра, и принималась на веру от не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых людей — без имени, без прошедшего, без истории, без прав.
Она добиралась в проповеди и увлечениях Марка чего-нибудь верного и живого, на что можно опереться, что можно полюбить, что было так прочно, необманчиво в старой жизни, которой, во имя этого прочного, живого и верного, она прощала ее смешные, вредные уродливости, ее весь отживший сор. Она страдала за эти уродливости, и от этих уродливостей, мешавших жить, чувствовала нередко цепи, и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй, мужу, наконец… чем бы он ни был для нее — и идти на борьбу против старых врагов: стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых разбитых голосов… Но для этого нужно глубоко и невозвратно убедиться, что истина впереди.
Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли, в самом деле, там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого, чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить людей от всяких старых оков, но открыть Америку, новый, свежий воздух, поднять человека выше, нежели он был, дать ему больше, нежели он имел? Она искала, ждала, прислушивалась к обещанным им благам, читала приносимые им книги, бросалась к старым авторитетам, сводила их про себя на очную ставку, но не находила ни новой жизни, ни счастья, ни правды, ничего того, что обещал, куда звал смелый проповедник…
Дело ограничивалось беспощадным отрицанием всего, во что верит, что любит, на что надеется живущее большинство. Марк клеймит это враждой и презрением; но (?) Вера сама многого не признает в старом свете. Она и без того знает и видит болезни: ей нужно знать, где Америка? Но ее Колумб, вместо живых и страстных идеалов правды, добра и любви, человеческого развития и совершенствования, показывает ей только ряд могил, готовых поглотить все, чем жило общество до сих пор. Это были фараоновы тощие коровы, пожравшие коров толстых, и не делавшиеся сами от того толще. Он, во имя истины, развенчал человека в один животный организм, отнявши у него другую, неживотную сторону. В чувствах видел только ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их от всяких иллюзий, составляющих роскошь человека, в которой отказано животному. Самый процесс жизни он выдавал и за конечную ее цель. Разлагая материю на составные части, он думал, что разложил вместе с тем и все, что выражает материя. Угадывая законы явления, он думал, что уничтожал и неведомую силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтоб уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры, и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей.
Между тем, отрицая в человеке человека — с душой, с правами на бессмертие, он проповедовал какую-то правду (дерзкий!), какую-то честность, какие-то стремления к лучшему порядку, к благородным целям, не замечая, что все это делалось ненужным при том, указываемом им, случайном порядке бытия, где люди, по его словам, толпятся, как мошки в жаркую погоду, в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место другому такому же столбу. «Да, если это так, — думала Вера, — тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать лучше, правдивее, чище, добрее. Зачем? для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо, как муравью, запастись зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватало на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?»
А он требовал не только честности, правды, добра, но и веры в свое учение, как требует ее другое учение, которое за нее обещает — бессмертие в будущем, и в залог этого обещания дает и в настоящем просимое всякому, кто просит, кто ищет.
Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него, ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, «новая сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
Вглядевшись и вслушавшись во все, что проповедь юного апостола выдавала за новые правды, новое благо, новые откровения, она с удивлением увидела, что все то, что было в его проповеди и доброго, и верного — не ново, что оно взято из того же источника, откуда черпали и не новые люди, что семена всех этих новых идей, новой «цивилизации», которую он проповедовал так хвастливо и таинственно, заключены в старом учении. От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что — как далеко человек ни иди вперед, он не уйдет от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону, или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это — есть единственный, непогрешительный совершеннейший идеал жизни, вне которого остаются только ошибки.
Вере подозрительна стала личность самого проповедника»…
Что прежде всего поражает в этой бесконечно длинной обвинительной речи — это то, что содержание ее ни под каким видом нельзя собрать в один фокус, равно как невозможно рассказать его своими словами. Это-то собственно и есть то пресловутое искусство проглатывания, о котором говорено было выше. Наговорено очень много, наговорено, по-видимому, даже очень красиво, и вместе с тем не сказано ничего, что могла бы задержать память без исключительных усилий; не употреблено ни одного слова в его собственном значении, не выражено ничего такого, что относилось бы к делу прямо, а не бродило кругом да около. «Какой-то», «как будто» — вот любимейшие выражения автора, вот те орудия, при помощи которых он намеревается кого-то и в чем-то убедить.
Постараемся, однако ж, опознаться во всех этих неопределенностях, постараемся найти в них указание на ту истину, которою нам полезно руководиться в жизни, и на ту ложь, которой следует избегать. Как люди скромные и отнюдь не отворачивающиеся от того, что может иметь для нас последствием душевный мир и довольство собою (а пожалуй, даже и просто «тихое и безмятежное житие»), мы охотно воспользуемся всеми указаниями, которые будут нам даны в этом смысле. Если мы излишне строптивы, потщимся переломить и ускромнить себя; если наши страдания и жизненные неудачи происходят от того, что наша мысль дерзко переходит за те пределы, которые предназначены ей самой ее природою, — постараемся ввести ее в эти пределы. И будем счастливы.
До сих пор г. Гончаров объяснял созданный им тип нового человека делами его. Дела эти, как мы видели, не особенно мудреного свойства и даже не особенно типичны. Это дела, свойственные любому человеку старого закала, бессознательно отдающемуся потоку жизни, дела, с которыми мы на улице встречаемся чуть не на каждом шагу и ни в каком случае не обличающие новатора. Но в пятой части почтенный автор уже не ограничивается теорией безвозвратных займов и срочной любви, ибо понимает, что этого далеко не достаточно, чтобы испугать читателя. Поэтому он считает необходимым раскрыть перед нами ту закулисную сторону жизни Волохова, которую последний обнаруживает неохотно и не перед всеми; он вводит нас в самое святилище мысли своего героя.
Но прежде нежели мы приступим к подробному разбору «новых» мыслей, которыми снабдил г. Гончаров свое детище, мы встречаемся с вопросом: имел ли Волохов право так мыслить, как он мыслил или, по крайней мере, как заставил его мыслить автор «Обрыва», то есть мыслить, соображаясь единственно с собственным разумением и с тою степенью умственного развития, которой он достиг? Откровенно говоря, мы думаем, что право это принадлежало Волохову непререкаемо и что г. Гончаров, в художественном смысле, сделал большую ошибку, не признав за ним этого права. Разоблачая внутреннюю жизнь своего героя, он, по нашему мнению, поступил слишком уже просто, а именно: ограничился одним сухим перечнем его «новых» мыслей и затем вменил их ему в вину, не воплотив их в жизнь, то есть не дав практического исхода ни его дерзости, ни его отрицанию, ни его презрению «ко всему тому, что не носит на себе печати реальности». Искусство имеет не более прав на человека, нежели общество с его арсеналом законов, обычаев и условных приличий. Искусству не возбраняется, конечно, проникать во внутреннюю храмину человека, но экскурсии такого рода могут быть терпимы только в таком случае, когда художник наверное знает, что он найдет в этой храмине то именно, что ему нужно, и когда плодом таких экскурсий будет доказательство, то есть соединение в одном живом образе таких типических черт, из которых ни одна другую не исключает, ни одна другой не противоречит. Если художник, вместо живого образа, находит только сухой перечень мыслей человека, то это значит, что он забрался в такую сферу, которая ему не под силу, ибо эта сфера, не изобилуя внешними признаками, поддается только самому тонкому наблюдению и во всяком случае требует, чтобы наблюдатель стоял на одном уровне с наблюдаемым. Что г. Гончаров находился именно в таком затруднительном положении относительно изображаемого им лица, это доказывается тем, что он не нашел в его внутреннем мире ничего такого, чего нельзя было бы не отыскать в любой хрестоматии. «Перечни» мыслей обладают именно тем свойством, что их можно составлять, по произволу, короткие и длинные, и по произволу же приурочивать к любому субъекту, не прибавляя через то ни одной черты к его характеристике. Может быть, этот субъект и действительно мыслит так, как уверяет художник, а может быть, и не так, — где доказательства того или другого предположения? Мысль есть функция крайне неуловимая и колеблющаяся; чтобы иметь возможность с уверенностью сказать, что вот такая-то мысль составляет существенное и жизненное достояние такого-то субъекта (а только под таким условием она и может подлежать какому бы то ни было суду), надобно, чтобы она выразилась или в целом ряде повторительных действий, или хотя и в одиночном действии, но настолько характерном и решительном, что оно дает поворот целой жизни, или же, наконец, в полной и строго соглашенной теории. Покуда художник не успел добыть ни первого, ни другого, ни третьего, дело его будет неверно, и как бы ни был пространен и разнообразен перечень мыслей, которыми он обогатит своего героя, какие бы он ни делал усилия, чтобы уверить читателя, что герой его мыслит именно так, как об этом свидетельствуется в книжке, — читатель не поверит ему. Он скажет: я верю только тому, что вижу и в чем убеждаюсь; я не считаю себя вправе ни одобрять, ни порицать таких мыслей, которые ни в чем себя не проявили, которые могли зародиться случайно и умереть в следующую минуту после их зарождения.
Общество, которое в этом смысле можно назвать художником в высшем значении этого слова, именно так и поступает. Оно простирает свои притязания на внутренний мир человека только в той мере, в какой этот мир заявляет себя во внешности, и награждает или карает лишь то, что действительно обнаружило себя добром или злом. Конечно, нельзя отрицать его права останавливаться и на некоторых частных признаках этого внутреннего мира, но, подмечая эти частности, оно получает основание только для одного и притом самого недостаточного из всех актов, в которых выражается способность анализировать и обсуждать человеческие действия, а именно: для предчувствия, и много-много для подозрения. Как бы ни казалось вероятным предчувствие или подозрение, все-таки оно только вероятно, а не достоверно. Отсутствие этой достоверности делает очертания неясными, вводит в них враждебный элемент сомнения. Материал, добытый этим неверным путем, может дать повод к дальнейшему исследованию, возбудить желание увеличить ту сумму признаков, которая отчасти уже собрана, но ни в каком случае не будет достаточным и прочным материалом для суда. Поэтому общество, обыкновенно столь строгое к человеческим действиям, гораздо более осторожно и осмотрительно относительно человеческой мысли. Оно знает, что для действий нет ни возврата, ни поправки и что мысль, напротив того, воспитывается, развивается и, следовательно, сама себя каждоминутно поправляет.
Повторяем: приемы истинно художественной силы и приемы общественного суда в этом случае совершенно одинаковы. Как та, так и другой тогда только действительно овладевают своим предметом, когда из области гадательного и произвольного вступают в область достоверности. Подтасовать признаки, нанизать их целую нить легко может любой адвокат, но ложь этой подтасовки немедленно обнаружится в тех перерывах, которые всегда влечет за собой преднамеренная подтасовка и которых не наполнит искусство самое кропотливое. Мы знаем, что в азбуках найдется довольно всяких сентенций, с помощью которых можно и возвеличить и убить человека, но для этого надобно, чтобы эти сентенции, по малой мере, были предъявлены не в виде истрепанных листочков, случайно заблудившихся в письменном столе того человека, которого внутренний мир мы положили себе задачей раскрыть.
Посмотрим же теперь, какие это опасные мысли, какие те новые взгляды, которые Волохов нигде и ни в чем не высказывает, но которые автор романа находит у него в голове. Не забудем при этом, что г. Гончаров называет Волохова «новым апостолом» и что, следовательно, он придает его мыслям и взглядам значение далеко не шуточное.
Все сказанное по этому случаю г. Гончаровым может быть приурочено к следующим пунктам: 1) Волохов предъявляет «взгляд полного дерзкого отрицания всего, от начала до конца: небесных и земных авторитетов, старой жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков»; 2) он неоснователен, зыбок, односторонен, не умеет «справиться со старой правдой, бросающейся к новой, добытой им без борьбы»; 3) он верит каким-то новым авторитетам «без имени, без прошедшего, без прав, без истории»; 4) он «развенчал человека в один животный организм и самый процесс жизни выдавал за конечную цель ее»; 5) он «разложил материю на составные части и думал, что разложил вместе с тем и все, что выражает материя»; мало того: «угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы»; 6) он закрыл доступ в вечность религиозным и философским упованиям и «младенческими своими химическими и физическими опытами разрушил бессмертие»; 7) он указывал на какой-то случайный порядок бытия, где люди толпятся, как мошки, мятутся, сталкиваются, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процеесе жизни; 8) он требовал честности, правды и добра в жизни и в награду за это ничего не обещал и, наконец, 9) он совершал подлог, выдавая за новое учение то, что, в сущности, содержалось и в старом учении, из которого он взял даже все девизы проповедуемых им добродетелей.
Как ни увесисты обвинения, изложенные в этих девяти пунктах, но они кажутся таковыми только на первый взгляд; в сущности, это не более как детские разглагольствования, в основании которых положено бессодержательное и давно уже всем приевшееся слово «отрицание».
Что такое «отрицание»? Очевидно, это уличное выражение, выдуманное только в пику науке и людям, занимающимся изучением явлений природы и жизни. Попробуйте выйти на улицу и сказать первому проходящему, что воздух может быть разложен на составные части, — он наверное ответит вам: э, какие вы пустяки городите! Ясно, что в этом случае прохожий отрицает; он отрицает науку, отрицает добытые ею результаты, но в то же время он думает, что защищает, а именно защищает целостность и неприкосновенность воздуха, которым он дышит. А так как тут все-таки кто-нибудь нечто отрицает, то он эту роль отрицателя возлагает на ваши плеча, а на свои собственные плеча кладет сладкое бремя «прочного, необманчивого, живого и верного». — Эге! скажет он, если можно разложить воздух, стало быть, можно разложить и материю вообще, стало быть, нет тайны, нет прочного, нет живого и верного! так ты вот кто! так ты, значит, отрицаешь все!
Вот мудрые глаголы, которые обыкновенно изрекает говорящая улица, и по поводу их мы можем только повторить совет, данный в начале нашей статьи, — как можно менее говорить на улице и предлагать только самые необходимые вопросы, например: как пройти в такой-то переулок или на такую-то площадь? Но людям, изъявляющим притязание на мышление и излагающим свои философствования на бумаге, необходимо разъяснить, в чем собственно заключается та работа мысли, которая в просторечии именуется «отрицанием». Это мы и сделаем.
Когда человек подходит к известному явлению или предмету, то первое и самое естественное его желание заключается в том, чтобы познакомиться не только с наружным его видом, но узнать и внутренние его составные части и качества. Это желание является в нем совсем не по капризу, но или вследствие чувства самосохранения — так как многие предметы и явления могут быть ядовиты и вредны, — или вследствие потребности извлечь из предмета пользу и тем увеличить сумму находящихся в его распоряжении удобств, или, наконец, вследствие потребности более утонченной, побуждающей человека удовлетворять своей любознательности. Возьмем хоть тот же пример о воздухе. Человек замечает, что в одном месте ему дышится легко, в другом — он задыхается и страдает; в одном месте свеча у него горит светло, в другом — едва-едва мерцает или совсем гаснет. Это явление уже по тому одному не может не интересовать его, что он от него терпит. Заручившись опытом, вынесенным им прямо из жизни, ценою страдания собственных легких, он невольно приходит к заключению, что воздух не просто воздух, а есть в нем что-то такое, что делает его иным в одном месте и иным — в другом. Вот этот-то первый акт возбужденной человеческой мысли и составляет то, что на улице слывет под именем отрицания. Очевидно, однако ж, что это совсем не отрицание, а именно только первый шаг к познанию истины, и что отрицанием приличнее было бы, напротив того, назвать такой акт человеческой мысли, который упорно отказывается от познания истины, который согласен, чтоб человечество гибло жертвою своего невежества, но отнюдь не выходило из своего farniente,
[107] отнюдь не смело ударить пальцем о палец. Затем, когда этот первый шаг сделан, начинаются уже действительные исследования составных частей воздуха и тех влияний, которые оказывает преобладание той или другой из них. И чем глубже вдается человек в эти исследования, тем, разумеется, дальше удаляется он от так называемого «отрицания», так что под конец получается уже результат настолько положительный, что даже на улице начинают говорить о нем с похвалою, как это и случилось, например, с некоторыми применениями силы и свойств пара.
Но при этом дело мыслителя нередко усложняется еще побочным обстоятельством, не имеющим прямого отношения к его сущности. Может случиться, что найдутся такие люди, которые будут утверждать, что познание истины есть дело вредное, потому, дескать, что «ум за разум зайдет», или «поспешишь — людей насмешишь», или «много будешь знать — скоро состаришься»; одним словом, что познание одного явления ведет за собою необходимость познания другого, затем третьего и т. д., а так как, дескать, этих явлений бесконечное множество, то лучше и не трогать их, а жить как живется. Тогда этим людям, отрицающим необходимость элемента сознательности в человеческом существовании, приходится доказывать, что всякая вновь добытая истина непременно должна принести не вред, а пользу, и подтверждать это примерами вроде следующих: Иван, по неведению, наелся незрелых плодов и от того умер; в то же время Петр, знавший, что смерть может произойти от употребления плодов только в таком случае, когда они незрелы или ими объедаются неумеренно, съел точно такое же количество плодов, как и Иван, но зрелых, и остался жив и здоров. Нет никакого сомнения, что такого рода доказательства совершенно необходимы, но нельзя не сознаться, что именно этот-то побочный инцидент мысленного процесса и навлекает на себя преимущественное негодование улицы; ему-то, собственно, и присвоивается название «отрицания». Уличная толпа обижается в этом случае сугубо, потому что здесь предлагается ей не та или другая истина, которую она, взятую без связи с другими истинами, принять по нужде может, а опровергается целое миросозерцание, разрушаются те отношения к жизни, которые заповеданы ей веками. Ясно, что она и не может отнестись к такому действию иначе, как заклеймив его словом «отрицание», но для человека непредубежденного, для человека, поставившего себе задачею не играть словом, а обращаться с ним уважительно, будет-таки совершенно бесспорно, что тут нет никакого отрицания, а есть только доказательство.
Таким образом, ясно, что то общее употребление, которое делается из слова «отрицание», есть злоупотребление, которое по обстоятельствам и намерениям лиц, действующих этим оружием, может быть и добросовестным, и недобросовестным. Оно добросовестно, когда эти лица болтают, как говорится, зря, сами не понимая, о чем говорят, и недобросовестно — когда это делается сознательно и преднамеренно. Мы будем говорить только о злоупотреблении добросовестном.
Исходя из того положения, что всякое стремление понять и объяснить явление равносильно отрицанию этого самого явления, добросовестное непонимание законов мышления приходит к результатам весьма сильным. Произвольная и кабалистическая точка зрения не может дать иных выводов, кроме произвольных же и кабалистических. Отсюда, во-первых, «отрицание» начинает именоваться дерзким, во-вторых, с ним связывается оскорбление авторитетов. Сказать о человеке или о каком-нибудь человеческом действии, что оно дерзкое — значит сказать все, то есть все, что может служить ему во вред. Даже когда какой-нибудь пиита говорит: дерзаю петь, дерзаю хвалить, то и тут он рекомендует себя как человека строптивого и беспокойного. «Дерзаю петь — это в переводе на обыкновенный язык значит: я, ничтожный и непотребный пиита, я, червь, а не человек, до такой степени возмнил о себе, что из низменности, в которой нахожусь, дерзнул обратить взоры на твое, о солнце, сияние; но ты простишь мою дерзость ради того, что цель ее — похвала. Недаром же рассказывают анекдот, что когда один подчиненный, в разговоре с начальником, то и дело говорил: осмелюсь доложить, осмелюсь заявить, осмелюсь представить на благоусмотрение, — то начальник наконец серьезно обеспокоился этим и приказал смельчаку быть на будущее время скромнее. Из этого видно, какое значение придается слову «дерзкий» на языке общеупотребительном. Но что же общего между этим значением и естественным стремлением человеческой мысли к приобретению знания? Человек хочет учиться, хочет знать, как ему поступить, чтобы не отравиться, не задохнуться или иным образом не пропасть, он не грубит, не забиячит — ведь за это в школах похвальные листы выдают, а вы называете его дерзким! Но вы прибавляете: он не признает авторитетов, но позвольте, скажите, каких именно? Если он не признает авторитета улицы, то очень хорошо делает; если не признает и других, по-видимому, с большим основанием утвердившихся авторитетов, но ложность или сомнительность которых доказана, то также хорошо делает. А так как вы никаких авторитетов все-таки не называете (проглатываете), то, очевидно, весь спор сводится только на то, учтиво или неучтиво отзывается известный субъект о том или другом авторитете. Но ежели вы добиваетесь только учтивости в отзывах, то мы охотно уступим вам это, но в возврат потребуем и от вас такой же учтивости к людям мыслящим и ищущим, которых вы голословно называете дерзкими попирателями авторитетов. Но вы говорите: у Волохова есть новые авторитеты, ничем не проверенные, без имени, без прошедшего, без истории, без прав. Если это авторитеты действительно «ничем не проверенные» — это очень важно. Это значит, что это авторитеты уличные, авторитеты Татьяны Марковны, Тычкова, Ватутина и прочей компании. Слово «проверка» представляет тут такой же плод недоразумения, как и множество прочих слов, употребляемых по неведению. Автор, очевидно, под проверкой авторитета разумеет давность его и заключает, что ежели известное правило существует давно, то это значит, что оно достаточно проверено. Но это неверно. Мы на каждом шагу встречаем целые поколения, живущие под гнетом одного и того же предания, и убеждаемся, что предание это предъявляет такую живучесть именно потому, что оно никогда не подвергалось процессу проверки. И живет оно до тех пор, покуда само собой не истощится его содержание и не перестанет давать людям то, что они до поры до времени от него получали. Так, например, существовало предание, что нужно только кой-как вспахать и взбороновать землю и бросить в нее зерно, чтобы затем это зерно принесло все то количество хлеба, какое необходимо на потребу людям. И держалось это предание до тех пор, пока, с одной стороны, не увеличилось народонаселение, а с другой стороны, земля не истощилась до того, что перестала давать удовлетворительные урожаи. Тогда потребовалась проверка предания или авторитета, и оказалось, что хотя это предание жило весьма достаточно, но жило потому только, что не было надобности в его проверке. Следовательно, качество достоверности не составляет неотъемлемой принадлежности старых или новых авторитетов, но есть качество особенное, свидетельствующее, что с прилагательными именами надлежит обращаться с большею разборчивостью, нежели та, с которою обращался повар Ноздрева с ингредиентами стола своего барина. Когда Коперник учтивым образом опроверг бывшие до него солнечные системы и взамен их дал новую, то выражение «проверенное», конечно, более приличествовало новой, чем какой-либо из старых систем; это факт, который отрицать нельзя под опасением попасть в число самых отчаянных отрицателей. Затем, если мы обратимся к последующим выражениям той же тирады: «без имени», «без истории», «без прошедшего», «без прав», то легко поймем, что нет даже большой нужды распространяться об них. Можем прибавить здесь только одно: нет такой новой теории, которая не имела бы своих корней в истории; теории берутся не с печки, а развиваются путем историческим; это до такой степени верно, что даже для такой диковинной теории, как теория безвозвратных денежных займов, можно отыскать некоторые исторические следы. Поэтому и авторитетов «без истории» не существует.
Новая правда! старая правда! последняя «бросается к первой» — первая глумится над последнею! Какая поразительная картина! какое поразительное зрелище великодушия старой правды и неблагодарной закостенелости новой правды! Картина эта, однако ж, существует лишь в воображении талантливого романиста.
Начать с того, что выражение «новая и старая правда» может быть правильно употреблено только по отношению к частным отраслям знания. Но тут, однако, нельзя сказать, что старая правда бросается к новой, а новая глумится над старой, а просто следует сказать, что новая правда, воспользовавшись тем материалом, которым обладала старая правда, и дополнив его новыми наблюдениями, заменила и вытеснила старую правду навсегда. Это будет не столь поэтично, но точно. В этом смысле новая правда астрономии заменила и вытеснила старую правду астрологии. Что касается до общей правды жизни, то она не старая и не новая, а всегда одна и та же, и слагается из тех итогов, которые дает новая правда частных отраслей знания, и той суммы невежества, которую противопоставляет этой новой правде слишком компактная уличная толпа. Следовательно, тут вся правда заключается в том, что одни стоят на стороне уличной толпы, а другие — на стороне испытующей мысли. Но если и признать первых сторонниками старой правды, а вторых — поборниками правды новой, то и тогда окажется, что взаимные их отношения друг к другу совсем не таковы, как представляет г. Гончаров в написанной им картине. Старая правда не «бросается» к новой, а, напротив того, преследует ее всеми силами, отстаивая свое существование; новая правда не глумится над старой, но употребляет неслыханные усилия, чтобы примирить ее с собою настолько, чтобы, по крайней мере, ей не было сочтено в преступление ее существование. Ужели г. Гончарову неизвестно это? неужели история недостаточно представляет доказательств, что не только так называемые «безумные новаторы», но даже простые труженики-изобретатели всегда проводили жизнь в борьбе с лишениями и нуждой и только от истории получали возмездие за дела свои? Если все это неизвестно из истории, то г. Гончарову стоило только обратиться к собственному своему роману, чтоб убедиться в этом. Этот самый Марк Волохов, которого он представляет новатором, даже не чуждым понятий о срочной любви, — в каком положении он находится? Ужели в лучшем, нежели бабушка Наталья <Татьяна> Марковна, которая теми же преимуществами срочной любви воспользовалась не в качестве новаторки, а в силу любезного улице правила: хочу люблю, хочу — нет? Или в лучшем, нежели Райский, который на все роды любви готов, лишь бы они не связывали его, а представляли приятное препровождение времени? Нет, видно, и для Волоховых, несмотря на их детскую несостоятельность, новаторство не дешево достается; видно, и тут «старая» нелепость не очень-то охотно бросается в объятия «новой» ребяческой необдуманности.
Но чем дальше в лес, тем больше дров. Не довольствуясь постановкою обвинения в «дерзком отрицании», г. Гончаров усиливается определить подробнее <признаки?> этого опасного явления. Из этих усилий выходит следующее: если одного общего места мало, то примемся за тавтологию этого общего места; быть может, повторение сделает нашу речь более убедительною.
Однако ж общее место всегда остается общим местом, как бы ни были ядовиты его намерения. Дальнейшее развитие мысли г. Гончарова заключается в том, что Волохов «разложил материю на составные части и думал, что разложил вместе с тем и все, что выражает материя», что он «физическими и химическими опытами разрушил бессмертие», что он указывал на какой-то «случайный порядок бытия, где люди толпятся как мошки и исчезают в бестолковом процессе жизни»…
Читаешь и не веришь глазам. Химические опыты и «бессмертие души», разложение материи и «разложение того, что она выражает», толпящиеся мошки и «бестолковый процесс жизни»! Как все это укладывается рядом? как сводятся на очную ставку предметы столь разнородные, не имеющие между собой никаких точек соприкосновения?
Увы, читатель! все это слова, слова и слова! Слова, случайно взятые из лексикона и поставленные рядом по недоразумению. С незапамятных времен производятся физические и химические опыты, с незапамятных времен все усилия испытателей природы направлены к тому, чтобы разложить материю, — и вот оказывается, что все эти усилия имеют секретною целью подкопаться под бессмертие души и уничтожить самую душу! Что делать, скажите, как отвратить эту беду? Запретить ли химические и физические опыты, закрыть ли кафедры естественных наук, общества, съезды естествоиспытателей, или только заставить физиков и химиков, для успокоения подозрительности наших беллетристов, оговариваться, при производстве опытов, что это воистину химические и физические опыты, а не памфлеты, пущенные против бессмертия души? Но ведь тогда невозможны будут никакие лекции; если каждое слово надо будет приправлять оговорками, то, очевидно, даже самая речь человеческая до того загромоздится вставками, что сделается совершенно непонятною, и по всему лицу земли прекратятся словеса.
Но этого не будет, потому что и физик и химик, производя свои опыты, всего меньше думают о бессмертии души, а думают о тех непосредственных результатах, которые должны выйти из этих опытов. Как не сообразил г. Гончаров, что вопрос о бессмертии души есть вопрос, принадлежащий к области теологии, остающейся неприкосновенною и совершенно независимою от исследований, делаемых в области естественных наук. Бессмертие души есть догмат, который проповедуется в церквах, а не в химических лабораториях, и это не может быть иначе, потому что в последних он был бы совсем неуместен. Г-на Гончарова, очевидно, ввело в соблазн то, что новейшие физиологи у низших организмов признают душу и что наши ученые переводят трактаты об этом на русский язык; но он упустил из виду, что душа, признаваемая у этих животных, есть душа скотская, ни на какое бессмертие не претендующая. Может быть, его соблазнило еще то обстоятельство, что новейшая философия все больше и больше отдает предпочтение антропологическому принципу перед метафизическим и что книжки об этом также переводятся на русский язык; но антропология говорит только о том, каким путем достаются человеку ощущения, но до бессмертия души опять-таки не касается. Повторяем, бессмертие души составляет область особую и непререкаемую. Мы знаем множество отличнейших химиков и физиологов, которые весьма неленостно производят опыты над разложением и свойствами материи, но это нисколько не мешает им быть ревностными христианами. Вы скажете, может быть, что это химики благонамеренные, а есть химики неблагонамеренные. Прекрасно. Но так как химические опыты всегда одинаковы, всегда равны себе, то очевидно, что благонамеренность или неблагонамеренность лиц, занимающихся ими, не имеет никакой необходимой связи с предметом их занятия и зависит совсем не от опытов.
Остановить производство опытов нельзя; вы сами будете протестовать против этого, потому что, без этих предварительных опытов, случись вам быть больным, нельзя будет разгадать свойства вашего недуга, нельзя будет указать средства для его исцеления. О чем же, собственно, идет речь? О том ли, что Волохов имел минуту ребяческого удовольствия сказать, что он химик и в этом качестве не признает бессмертия души? С охотой уступаем ему эту минуту, но все-таки не можем признать за ним качеств типа, потому что слова его или, лучше сказать, слова, сказанные за него г. Гончаровым, составляют только случайную и ничем не подкрепленную выходку, которая ни в каком художественном произведении основанием для создания типа служить не может.
Агитирует Волохов, в обществе Веры и попадьи, против бессмертия души и в жару агитации забывает, что есть вопрос гораздо более простой и гораздо более близкий: вопрос о том положении, в котором он сам находится, и находится, конечно, не по своей воле. Мало того: в жару агитации он употребляет слова не в собственном их значении. Он говорит о толпящихся мошках и называет это «бестолковым процессом жизни»! Этот физиолог, химик и физик не понимает даже, что такой процесс жизни для мошек есть, напротив, самый толковый; для человека же он тоже небестолков, по той причине, что невозможен. Можно, конечно, себе представить уличную толпу, кружащуюся, подобно мошкаре, на солнечной стороне Невского проспекта, но нельзя сказать, чтоб это кружение могло сделаться жизненным законом даже для толпы самой малосмысленной.
Но самый любопытный обвинительный пункт против Волохова заключается, конечно, в том, что он требовал честности, правды и добра в жизни и за это ничего не обещал. Как мы ни усиливаемся угадать, что бы такое мог обещать Волохов за честность и правду, — угадать не можем. Мы склоняемся к тому убеждению, что в его положении он не мог обещать даже годового оклада жалованья. Располагал ли он не только вечностью, которою никому из смертных располагать не дано, но даже самомалейшим правом обещать что-нибудь в будущем? Нет, потому что вечность и награды в будущей жизни может давать только учение, называемое откровением. Он был скромен; он понимал, что есть сферы, за пределы которых переступать человеку нельзя, — он и не переступал. Он требовал, говорите вы, честности, правды и добра в жизни; но ведь это все, чего он имел право требовать, ибо то остальное, о чем вы беседуете, прилагается само собою, как естественное последствие честной или бесчестной жизни, доброй или злой. Вот Вера — та мыслит на этот счет посолиднее. Она в особенности думает о наградах и даже, по-видимому, знает, когда они даются, ибо говорит о чем-то таком, что заставляет человека работать над собою, чтобы именно к концу жизни стать лучше и правдивее. Однако, по нашему мнению, она думает так ошибочно. Действительно, есть нечто такое, что заставляет человека работать над собою, чтобы сделаться честным, добрым и правдивым, но не только к концу жизни, а и в продолжение всей жизни. Следуя теории Веры, можно попасть в большой просак; ибо известно, что бог в смерти и животе человека волен, и конца жизни никто определить не может; стало быть, если нравственное очищение приготовлять только как закуску к концу жизни, то можно пропустить удобную минуту и умереть неочищенным и непросветленным. Мы думаем даже, что теория Веры во всяком случае безнравственнее, нежели теория Волохова; она напоминает раскольничий догмат: несогрешивый не спасется, на основании которого человеку предоставляется делать всякие нравственные безобразия в чаянии замолить их. Мы с охотой соглашаемся, что молитва очищает, но ежели ее цель корыстна, если она повторяется только при известных и всегда однородных условиях, то становится обрядом, лишенным внутреннего значения. Затем наступает то неистовое махание, которому религия не только не придает значения добродетели и подвига, но даже преследует.
Таким образом, выходит, что г. Гончаров, желая раскрыть перед читателями некоторые стремления современности, желая ввести их в область того неверного, которое, по мнению его, царит над этими стремлениями, не пошел дальше области недозволенного, которую и смешал с неверным. Это и понятно, потому что признаки неверного очень сложны и, во всяком случае, не так легко достаются, как признаки недозволенного. Но замечательнее всего, что даже эту последнюю область (достаточно, впрочем, обширную) автор сумел запутать разными соображениями Веры, которые, во всяком случае, ни для кого не обязательны. Можно до известной степени понять (хотя и трудно), что общество недоверчиво смотрит на химические и физические опыты, на разложение материи, что оно видит в этом «дерзкое отрицание всего, от начала до конца», и, следовательно, не слишком поощряет подобного рода занятия; но что касается до того, как думает об этом кузина г. Райского и каких она ждет для себя от того последствий, — никому в голову не придет и справляться об этом. Область недозволенного достаточно велика, но она определенна, и это, по крайней мере, избавляет от недоразумений тех, которые имеют надобность справляться с нею. Она не запрещает производство химических и физических опытов, она допускает разложение материи — вот все, что нужно знать. Никто, ни даже хорошенькая Вера, не вправе инсинуировать, что за физическими и химическими опытами скрывается разрушение чего-либо другого, а не невежества. Это не ее ума дело.
Но если стремление к познанию сил и свойств природы, стремление ввести в жизнь элемент сознательности может привести только к погибели, то что же, по крайней мере, может, по мнению Веры, спасти нас от оной? А вот что: прочное, живое и верное, заключающееся в старой жизни. Напрасно вы будете искать истолкования этих слов — в ответ вы получите те же слова или бесконечную перестановку их: что такое прочное? — это живое и верное; что такое живое? — это прочное и верное; что такое верное? — это прочное и живое. Почему одно прилагательное поставлено прежде, другое — после?
Темно всюду, глухо всюду.
Быть тут чуду, быть тут чуду!
Однако ж не только чуда, но даже и самого простого указания нет. Взгляните на всех этих людей, которые противопоставлены Волохову (он сам их же поля ягода; но так как автору непременно хочется сделать из него демоническую силу, то мы невольно подчиняемся его намерению), и вы увидите, что нет ничего более непрочного, ничего более пораженного мертвенностью, более неверного, нежели их жизнь. Это даже не жизнь, а колеблющиеся шаги или ползанье младенца. Бабушка ползает, Ватутин ползает, Райский ползает — все ползают, все щупают наугад и, нащупавши тряпицу, выброшенную людьми сороковых годов, воображают, что эта тряпица причина всех их несчастий. А несчастье их в том-то именно и заключается, что они ничего не видят, ничего не сознают, что их действия без начала и без конца, что они никогда не знают, куда идут и для чего предпринимают то или другое действие. Эту ли жизнь можно назвать прочною, живою и верною?
Но примиримся со словами; допустим, что пустой звук может иметь значение, что такие выражения, как «прочное», «живое» и «верное», могут нравиться сами по себе. Но ведь надобно же наполнить их каким-нибудь определенным содержанием? Каким же? — На это мы ответим: сознательным отношением к природе и жизни, стремлением раскрыть законы, управляющие ими, и уменьем воспользоваться этими открытиями. Вот единственный выход из области ползания и ощупывания и единственный способ найти «прочное», «живое» и «верное».
Защита невежества — вещь очень легкая и всегда сочувственная уличной толпе, но не думаем, чтоб мы находились в таком положении, когда подобная защита может считаться даже временно полезною. Везде она приносит только вред и может найти себе оправдание лишь в глазах очень близоруких людей; но у нас она принесет вред сугубый. Мы так недалеко ушли от воззрений «голубиной книги»; в нашей уличной статистике числится еще такое множество «пупов земли», что чуть ли не каждая губерния считает себя обладательницей своего собственного «пупа»; притом мы с такою неохотой расстаемся с воззрениями, завещанными нам преданием, с таким принуждением пристаем ко всему, что будит нашу мысль, что, право, больше нежели странно укорять нас в какой-то разнузданности, в каком-то стремлении ниспровергать кумиры и разрушать предания. Бросать камень в людей за то только, что они ищут, за то, что они хотят стать на дороге познания, за то, что они учатся, и бросать этот камень, не дав себе даже предварительного отчета, в чем заключается сущность стремлений этих людей, — вот подвиг, которого неловкость и несвоевременность, по нашему мнению, не может подлежать спору.
К сожалению, такого рода неловкий и несвоевременный подвиг совершил г. Гончаров своим романом «Обрыв».
НАСУЩНЫЕ ПОТРЕБНОСТИ ЛИТЕРАТУРЫ
(Свобода речи, терпимость и наши законы о печати, СПб. 1869)
Он как сирена сладкогласен,
И как сирена был опасен…
Ничем мы так не богаты, как толками о так называемых излишествах российской прессы. Они возникают и по случаю, и без всякого случая, возникают беспорядочно, и ежели по временам стихают, то для того только, чтобы вслед за тем воспрянуть с новою силою. По-видимому, литература уже дошла до той степени изнеможения, при которой невозможны ни вопросы, ни споры, ни возражения, а допускается лишь простое утверждение грубых уличных истин, вроде проповедуемых современными беллетристическими знаменитостями, но и это начинает казаться уже недостаточным. Памятуя свои недавние неудачи и отомщая их, торжествующая легковесность не довольствуется столь тощим результатом, как простое безмолвие. В самом молчании она начинает видеть протест и заподозривает «вредное направление». Мало, что литература не говорит; нужно, чтоб она приходила в энтузиазм или в негодование, смотря по тому, на какое из этих проявлений имеется требование на рынке.
Поборников уличных воззрений на литературу и ее призвание в обществе становится все больше и больше; они распложаются как головастики в тихих и забытых водах. Но, сознавая себя многочисленными и сильными, они не почерпают в этом сознании ни терпимости относительно чужих мнений, ни даже равнодушия, а почерпают только вящую злобу и притязательность. «Передайте журналистам, — писал Наполеон 1-й к Фуше, — что я буду судить о них не по тем вредным мыслям, которые они будут высказывать, а по тому отсутствию благонамеренности, которой они не выскажут» (Lanfrey. Hist. de Napoléon 1-er. T. III, ch. V). Эти чудовищные слова составляют весь кодекс легковесности, которая любит ссылаться на сильные авторитеты во всех случаях, когда идет речь о стеснениях.
Что такое упоминаемая здесь «благонамеренность»? Это, очевидно, согласие истин, высказываемых литературою, с истинами, провозглашаемыми улицей. Скажем более: это не только согласие, а просто-напросто подчинение первых последним. Учение об авторитетах переворачивается вверх ногами; вопреки всем преданиям, не толпа идет за авторитетом литературы, но от литературы требуется, чтобы она шла слепо за авторитетом уличной недальновидности, колебаний и переменчивости. Нигилизм, горший всех доселе открытых сортов нигилизма. И вот к такому-то нигилизму хотят привести русскую литературу наши легковесные, наши алармисты и наши обскуранты.
Ни для кого не может подлежать сомнению, что люди заурядные, которых жизнь не представляет поводов для серьезного умственного труда, люди, исключительно посвящающие себя кропотливым заботам об удовлетворении интересов дня, находятся в наименее благоприятных условиях относительно возможности выработать для себя идеалы или какие бы то ни было твердые руководящие истины. Идя ощупью, слепо доверяясь одним внешним признакам фактов, они не могут обладать ни критериумом, при помощи которого раскрывалась бы внутренняя сущность явлений, ни возможностью делать из своих наблюдений действительно полезные и прочные применения. Истины, которые им известны, суть истины, добытые путем эмпирическим, истины бессодержательные, лишенные действительной достоверности и потому не приложимые ни к какому явлению, сколько-нибудь сложному. Голая и грубая конкретность, наружный вид вещей — вот материал для великого множества афоризмов, наполняющих сокровищницу практической мудрости. В числе этих афоризмов не отыщется ни одного, который представлял бы удовлетворительную исходную точку, ни одного, в котором можно бы отыскать малейший признак реальности. Все это общие места, не заключающие в себе ничего, кроме праха. Отсюда та горькая необходимость, которая заставляет неразвитого человека останавливаться в недоумении перед всяким новым явлением и заменять доказательства и выводы произвольными догадками и подозрениями; отсюда — сбивчивость и расплывчивость определений; отсюда, наконец, невозможность овладеть сущностью факта и произнести ему верную оценку. Слепота, нерешительность и страх неизвестного — вот неизбежные спутники умственной неразвитости. Но не голая слепота, а слепота авторитетная. «Стало быть, я право мыслю, — рассуждает неразвитый человек, обманываемый подтверждениями окружающей его конкретности, — если и А., и Б., и все соседи мои мыслят точно так же, как и я». И, подкрепленный таким силлогизмом, он не считает себя даже обязанным подвергать свои суждения какой-либо проверке, но прямо с негодованием и злостью взирает на всякое движение чьей бы то ни было мысли за пределы того эмпиризма, который составляет скудный умственный капитал его.
И вот эти-то люди, эти слепорожденные, которые шагу не могут сделать в жизни, чтобы не запутаться, они-то именно и считают себя вправе предъявлять претензию, чтобы литература была не чем иным, как бессознательным эхом их мнений и убеждений. С первого взгляда такого рода претензия может показаться странною, но увы! ежели мы вспомним, во-первых, что невежество до сих пор составляет компактную массу, на стороне которой находится материальная сила, во-вторых, что невежество, выработавши известные истины, в которых, по его мнению, заключается «прочное, живое и верное» жизни, инстинктивно все-таки понимает, что это «прочное» способно разлететься при одном прикосновении к нему анализа, и, в-третьих, что разрушение этого «прочного», в понятиях людей неразвитых и недальновидных, непременно сопрягается с мыслью об ущербе для их благополучия, — то для нас сделаются понятными и те усилия, которые предпринимаются для умерщвления свободы слова, и те нетрудные успехи, которыми эти усилия обыкновенно сопровождаются.
Но все, что сказано выше о неразвитом человеке, как о неделимом, может быть буквально применено и к малоразвитым обществам, с тою лишь разницею, что тут недостатки неразвитости являются в громадных размерах и дают себя чувствовать с подавляющею силою. Общество, точно так же как и отдельный человек, может довольствоваться одною эмпирическою истиной и изнывать под гнетом неизвестности, которую влечет за собой неисследованность явлений природы и жизни и неопределенность отношений к ним. Все различие в том, что в первом случае мятется и волнуется страхами бессильная единица, а во втором — сильный и многовлиятельный легион.
Этим, однако ж, дело не ограничивается. И общество, и отдельный человек не остаются при одних требованиях, но стремятся сообщить этим требованиям обязательную силу, обеспечить их исполнение в жизни. Нелепое и близорукое убеждение ложится в основу целого порядка вещей, дает начало какой-то фантастической действительности, которая предъявляет все признаки действительности заправской. Что нужды, что основы этой действительности принадлежат к числу тех, которые наиболее подвержены всякого рода колебаниям, — это нимало не устраняет обязательности признания их, а только усиливает трагичность положения. Ибо нет унижения более горького, как чувствовать, что гнет идет из ничтожества, и в то же время сознавать все бессилие освободиться от этого гнета. Чем больше колебаний представляют мнения толпы, тем капризнее и своенравнее становятся ее требования и тем тяжелее делается необходимость справляться с ними. Что вчера возбуждало похвалу, то сегодня становится предметом порицания — в силу чего? где тот общественный физиолог, который в состоянии распутать этот наглухо завязанный узел, найти выход в этом заколдованном круге? Такого физиолога еще нет, а пока он не народится, подобному явлению нельзя дать другого объяснения, кроме того, что тут и похвала, и порицание — одни пустые звуки, вызванные призраками, временно овладевшими толпою.
Очевидно, что при таком призрачном составе элементов, питающих общественное мнение, двигателем суждений и приговоров его может быть только беспрерывно запутывающийся в всевозможных противоречиях произвол. Нельзя ни к чему примениться, нельзя ничего предвидеть. Мысль не может определить, что постигнет ее в дальнейшем развитии, какие двери отворены ей, какие полуотворены и какие заколочены наглухо. Все отворены и все заколочены. Легковесность тем и страшна, что она ни от чего не предостерегает и ничего не объясняет, а только подстерегает и извращает. Если ей недоступна сущность мысли, то она подстерегает или способ ее выражения, или ту ее необычность, которая всего более возбуждает ее подозрительность. Это последнее качество, заключающее в себе несогласие мысли с ходячими убеждениями толпы, и составляет то, что слывет на уличном языке под названием «вредного направления».
Что подобное зависимое положение литературы совершенно истощает и подрывает ее силы — это всего лучше доказывается самыми толками о «литературных направлениях», по поводу которых мы повели нашу речь. При всем своем разнообразии, они дают материал только для одного вывода — для вывода о невозможности существования литературы в виду произвольности того мерила, которое прилагается к ней ее самозванцами-ценовщиками. Уже одно то, что у нас как будто принято за правило не иначе относиться к литературе, как с затаенной мыслью в чем-то ее обвинить; одно то, что самым удобным содержанием для этих обвинений служат не факты, имеющие за себя, по крайней мере, вразумительность, а «направление», — выражение в высшей степени растяжимое, способное вместить в себя всевозможные страхи, накопившиеся в груди каждого досужего алармиста, — одного этого, конечно, достаточно, чтоб убедить, до какой степени у представителей нашего уличного мнения незрела способность доказывать и анализировать и с какой охотой они отыскивают противовес этой неспособности в легкой возможности прикрывать ее расползающимися во все стороны и лишенными точного смысла определениями. В глазах легковесности вся литература, за исключением тех ее органов, которые добровольно взяли на себя роль вместителей уличного праха, есть вертеп, в котором накопляются всякого рода противообщественные коварства и измышляются всевозможные ковы против основных начал цивилизации. На чем основано такое мнение? какие доказательства его справедливости? — на эти вопросы, конечно, не сыщет ответа ни один алармист, так как вряд ли кто-нибудь из них даже понимает значение слова «цивилизация»; но и за всем тем, ни один из них не отступится ни от «вертепа», ни от «коварства», ни от «ков»: до такой степени выражения эти подходят к росту толпы. Изрекая свои приговоры, самонадеянная легковесность руководствуется не рассудком, а инстинктами и теми подтверждениями, которые дает этим инстинктам конкретность совершающихся фактов. Ей не надобно ни доказывать, ни обусловливать свои суждения; ей достаточно испустить хищный крик, самодовольно перечесть по пальцам бессодержательную номенклатуру того «прочного, живого и верного», которое составляет содержание уличной мудрости, чтоб улица всплеснула руками от умиления и все соседи до единого согласились: стоять твердо против набегов мысли.
Таков, в большей части случаев, бывает приступ к суждениям о литературе в тех общественных сферах, которые почему-то возмечтали, что право судить и рядить о ней им прирожденно; приступ, как видится, и сам по себе богатый обвинениями довольно капитального свойства. Но, увы! как ни усиливаются эти обвинения казаться увесистыми, литература все-таки не может уяснить себе их. На каждом шагу она встречается с ядовитым общим местом, слышит страшные слова, но, путаясь в их темном разнообразии, все-таки не приходит ни к какому положительному результату. На чем, в самом деле, остановиться? Не естественнее ли и не согласнее ли с существом дела остановиться на мысли, что то неизвестное и смутно формулируемое, которое держит литературу в постоянной тревоге, в сущности, составляет только массу подозрений, не имеющих ни малейшего характера улики, ни тени реального основания? что, стало быть, не для чего и пытаться объяснять то, что само себя объяснить не может, а просто бьет сплеча, куда попало, когда попало и как попало?
Но делать нечего; каковы бы ни были мнения литературы насчет пускаемых в нее обвинений, надобно покориться. Надобно стараться не быть «вертепом», надо прекратить «ковы», надо придумать объяснение тому, что не находит слов для своего собственного объяснения.
В сумятице возгласов, толкований и обвинений, раздающихся по поводу литературы, можно различить одну господствующую ноту, а именно, можно понять, что дело идет об отношениях литературы к миросозерцанию, завещанному преданием и имеющему ход на рынке. Первый вопрос, с которым встречаются наши алармисты на этой почве, есть следующий: может ли быть допущено самое существование подобных отношений? Затем, в случае утвердительного разрешения этого вопроса, выступает второй: какого рода должны быть эти отношения? Постановка этих задач и способ их разрешения естественным образом делят наших алармистов на два лагеря: на радикалов, не хотящих слышать ни о каких соглашениях, и на людей более податливых и в то же время более хитрых, которые охотно идут на соглашения, видя в том наилучший способ если не совершенно устранить, то, по крайней мере, отдалить опасный вопрос на неопределенное время.
Радикалы, как и всегда, откровеннее и в то же время последовательнее. Это по большей части современники «Аонид» и «Подснежников», люди, в сущности, очень кроткие, в тоске по Хлое влачащие последние дни своего существования, но воспользовавшиеся уничтожением крепостного права, чтобы ожесточиться. Они не различают ни злокачественности, ни доброкачественности литературных направлений; по их мнению, все направления одинаково злокачественны, одинаково растлевают литературу, потому что все предполагают непременное участие мысли. Мысль, каково бы ни было ее содержание, есть нечто разрушающее всевозможные твердыни, отмыкающее без ключа всевозможные замки. Если допустить мысль к составлению афиш, то она и тут найдет возможным отворить какую-то дверь, которую с первого взгляда невозможно даже заприметить. Из имени певицы Патти, актера Васильева она устроит протест, который будет тем опаснее, что никто его не поймет, и всякий станет придавать ему тот смысл, который подскажет большее или меньшее досужество. Литература должна быть проводником не мыслей, а приятных отдохновений. Это цветник, в котором каждый цветок в отдельности и все цветки в совокупности должны благоухать и радовать глаза разнообразием колеров, должны умирять ум и чувство человека, но отнюдь не действовать на них возбудительно. Фет как стихотворец, Григорий Данилевский как романист, Шубинский как историк, Страхов как критик, и Фрол Скабеев как драматург — вот имена, любезные современникам «Аонид». Соберите эти цветки вместе, говорят они, посадите их в одну клумбу — и вы действительно получите цветник.
Люди соглашения, имея в виду тот же или почти тот же результат, приходят к нему путями более извилистыми. Они поняли, что радикальное отрицание участия мысли невозможно не только в сфере литературной деятельности, но даже при покупке домашней провизии, и потому говорят, что дело совсем не в наличности этого пагубного элемента, а в его регламентации и в отнятии у него средств быть пагубным. С этою целью они полагают устроить отношения литературы к действительности таким образом, чтобы в них не заключалось никаких попыток к анализу, а тем менее к обличению, и чтобы дело ограничивалось пропагандой всякого рода отвлеченностей, которые возвышают дух масс и скрывают от их внимания те вопросы, которыми им не следует заниматься. Que les méchants tremblent, que les bons se rassurent!
[108] — восклицают поборники соглашения и смело обзывают друг друга либералами за то одно, что не подвергают мысль совершенному заточению, а предоставляют ей какую-то область, в которой она может упражнять свои силы сколько угодно. Кто эти «добрые», о которых идет речь? — Это те, которые стремятся к «прочному и верному», не спрашивая, в чем оно заключается. Кто «злые»? — Это те, которые требуют разъяснений и доказательств. Толпа любит отвлеченности не потому, чтобы они были действительно понятны, а потому, что они как будто понятны. Названия их так часто щекотали ее слух, что она, даже ничего не уразумевая, видит в них что-то родное и знакомое. Нужно пройти очень большой путь, нужно рутине самой, целым рядом неудач, убедиться в необходимости дать себе отчет в обладаемых ею истинах, чтобы та или другая отвлеченность сошла с пьедестала и обнаружила свое ничтожество. Люди соглашения в совершенстве поняли этот вкус толпы и, вследствие того, все усилия направили к тому, чтоб поддержать его и в то же время парализировать те последствия испытующей мысли, которые могут приблизить катастрофу исследования. Пусть мысль не разоблачает фантастичности того, в чем толпа видит верное и прочное, пускай она питается теми же отвлеченностями, которые приходятся по вкусу толпы, пускай придумывает для них наилучшую фразу — тогда она верно поймет свое назначение, и путь ее будет устлан не терниями, а цветами. Ей простятся все излишества, все увлечения так называемого «направления», ибо это последнее, своею достолюбезносгью, покроет горечь увлечений. И не только простятся, но даже вменятся в добродетель, потому что иногда увлечения способны принимать некоторый вид независимости, а независимость, как понятие отвлеченное, тоже не противна толпе.
Само собой разумеется, что этот разлад между поборниками одних и тех же целей не обходится без некоторых разговоров и разъяснений.
— Не нужно совсем направлений! — восклицают современники «Аонид», — потому что, допустив однажды направление достолюбезное, вы не успеете оглянуться, как рядом с ним прокрадется другое, которое ничего, кроме хлопот, вам не принесет. Фет, Страхов, Фрол Скобеев — вот единственная литература, совместная с требованиями благоустройства!
— Позвольте, милостивые государи! — возражают люди соглашения, — страх увлекает вас слишком далеко. Вы забываете, что относительно вторжения вредных направлений мы достаточно обеспечены существованием всяких органов, которые поставили себе задачей отыскивать «вредное» в самых сокровенных изгибах человеческой мысли и всенародно указывать на него!
— Все это слова, слова и слова! — вновь вопиют радикалы. — Мудрость веков гласит так: если однажды допущена возможность обсуждать что-либо, кроме качества привозимых к Елисееву колониальных товаров, то трудно предположить, чтобы эта возможность удовлетворилась какими-либо иными границами, кроме тех, которые она отыщет себе сама!
— Но мудрость веков гласит и так: на нападающего бог! Взвесьте, милостивые государи, силу этого афоризма да пристегните-ка к нему целый арсенал всякого рода предупредительностей и карательностей, и вы увидите, что беспокоиться не об чем! — И т. д. и т. д.
Вот между каких двух старцев находится эта новейшая Сусанна, называемая русскою литературой. И надо сказать правду: покуда литература сама спокойно, но энергически не заявит протеста против этого неестественного плена, или, по крайней мере, не выразит, что нахождение в плену отнюдь не представляет необходимого условия для ее процветания, — зависимости ее от грубых притязаний уличного консерватизма едва ли можно предвидеть скорый конец.
К счастию, современное бессилие русской мысли уже начинает тревожить литературу нашу в такой степени, что сетования на стеснение свободы речи делаются явлением довольно общим и громко свидетельствующим о настоятельности тех потребностей, которые за ним скрываются. Будут ли эти сетования настолько убедительны, чтобы привести за собой действительные облегчения — это вопрос другой, но несомненно, что они, во всяком случае, выводят общественное мнение из заблуждения и показывают ему, где заключается настоящий источник тех недоумений и недомолвок, среди которых путается наша литература.
К числу таких полезных заявлений, указывающих на действительные причины нашего литературного бессилия, а равно и на то вредное влияние, которое оказывает это бессилие на нашу общественную жизнь, принадлежит и книга, которой заглавие выписано нами выше. Мысли, которые неизвестный автор приводит в своем сочинении, изложены им в сжатом виде в предисловии к книге. Вот извлечение из этого предисловия:
Главная причина, почему многие не сочувствуют не только свободе речи, но даже вообще просвещению, состоит в том, что они видят в свободной речи и в просвещении уменьшение для своего счастия. Автор старается наглядно доказать, что, препятствуя развитию слова и просвещения, самые высокопоставленные лица уменьшают, собственно, свое счастие, что те, которые действовали таким образом, делали это только потому, что не в силах были составить себе ясное понятие об условиях счастия. Другие опасаются, что свобода речи распространит чрезмерно быстро известные политические идеи и породит преждевременные стремления. Здесь доказывается фактами, что свобода речи не может ускорить распространения политических идей, а стеснение речи не может его замедлить; все, что может сделать свобода, состоит в том, что она распространяет идеи в более зрелом виде, при стеснении же они принимают характер непрактических восторженных мечтаний, и развитие государства делается болезненным и сопровождается потрясениями. Общество не может обходиться без умственного развития, достаточного, чтобы держать его на уровне самой высокой цивилизации. Здесь доказывается примерами, что, при недостатке такого умственного развития и при господстве духа нетерпимости, общества погибали, несмотря на самые мудрые социальные учреждения и обычаи… Затем показывается то нравственное состояние, к которому приводится общество через стеснение речи; оно порождает в народе страсть к заносчивой политике и в то же время совершенную неспособность приносить жертвы, необходимые не только для заносчивой, но даже для самой умеренной политики; упадок патриотизма в народе прямо пропорционален степени стеснения слова… Доказывается историею, как подобное состояние приводит эти общества к тому, что в них большая часть государей делают великие реформы, прославляемые историею, и, несмотря на это, положение остается таким же безотрадным, каким оно было вначале. Далее разъясняется, почему в странах свободного слова более благоденствия даже при совершенном отсутствии реформ и почему политическое равновесие там устойчивее. Затем указывается на появление и распространение духа религиозной нетерпимости и показывается, что свобода слова — единственное средство для уничтожения религиозной и национальной вражды… Историею XVIII века доказывается, что государства, в которых свобода слова убивается окончательно, в самом скором времени доходят до азиатской бедности и азиатского варварства всех частей общества; там, где свобода эта стесняется только отчасти, порождается взаимная ненависть между различными слоями общества и всеобщее неудовольствие, государство отдается на жертву или внутренним беспорядкам, или внешнему завоеванию. Историею революционного периода конца XVIII и начала XIX века доказывается, что каждый раз, когда правительства хотели сделать или великое преступление, или великую глупость, они прибегали к стеснению речи, что это стеснение равнялось для них самоубийству и что бедствие было бы устранено, если бы сохранялась свобода. Те государства, которые в это время успели получить или сохранить <убеждение в необходимости свободного слова, не только сохраняли> полное спокойствие и правильное развитие, но от состояния постоянных внутренних мятежей и раздоров переходили к полному спокойствию…
По нашему мнению, в этих немногих словах очень верно указаны как причины, возбуждающие в неразвитых людях недоброжелательство к свободе речи, так и те задачи, которые может иметь в виду литература и выполнение которых, собственно, и навлекает на нее все гонения. Оговариваемся, впрочем, что мы разумеем здесь литературу в серьезном значении этого слова, а не те рыночные изделия и произведения печатного слова, которые не имеют с ней ничего общего.
Эти задачи, или, лучше сказать, единственная задача, которую имеет в виду литература, есть исследование истины. Иных задач нельзя даже предположить, ибо литература есть не что иное, как фокус, в котором сосредоточиваются высшие стремления общества; общество же, в свою очередь, в видах собственного самосохранения, не может желать ничего другого, кроме истины. Истина есть умиротворение общества, есть устранение тех неопределенностей и случайностей, от которых оно страдает; истина, наконец, есть открытие положительного закона, который имеет уяснить отношения человека к человеку и к природе, положив им в основание твердые и для всякого вразумительные начала. Человек самый незрелый не может иначе смотреть на это дело и ни в чем другом не ищет успокоения, кроме истины. Эта жажда примирения с возникающими на каждом шагу сомнениями так настоятельна, что она, и только она одна, заставляет его останавливаться на тех эмпирических афоризмах, которые хотя и не приносят действительных разрешений, но временно и по наружности все-таки кое-что улаживают. Спросите любого прохожего, желает ли он знать истину своего положения и правду тех средств, которые ведут к его улучшению, и вы, несомненно, услышите ответ утвердительный. Не по тому одному ответ этот будет благоприятен, что слишком бесцеремонное отречение от истины противно человеческой совести, но и потому, что обладание истиной приносит несомненную выгоду. Все заблуждения людей и обществ насчет несвоевременности и даже вредности истины происходят отчасти от того, что они, по своей незрелости, охотно довольствуются разрешениями мнимыми, а главным образом от того, что они желают обладать истиною готовою, иметь ее сейчас, и не принимают в расчет того тяжелого процесса, который предшествует ее приобретению. Устраните мысленно это обстоятельство, устраните непривычку неразвитых людей обращаться в области мысли и тот гнет насущных потребностей, который не дает им ни минуты досуга, необходимого для спокойной умственной работы, и вы убедитесь, что даже в их глазах попытки, делаемые с целью обретения истины, не только не заключают в себе ничего предосудительного, но даже желательны.
Таковы действительные отношения человека и общества к истине, если очистить их от тех условий незрелости и невежественности, которые их запутывают. Ясно, что литература, которая ничего другого не делает, как формулирует требования человеческой и общественной совести и дает им надлежащую постановку, не может в этом случае стоять ниже уровня индивидуального и общественного. Но этого недостаточно; она всегда идет далее общества, всегда видит истину ближе, ибо, во-первых, обладает большею против него суммою знаний и, во-вторых, имеет в своем распоряжении более твердые и выработанные приемы, нежели та завещанная преданием рутина, которою располагает большинство.
Но ежели истина составляет исключительную цель стремлений науки и литературы, ежели она в то же время призывается и общечеловеческою совестью, как единственное благо, которое может умиротворить общество и дать ему прочные основания, то очевидно, что исследование ее не может заключать в себе ничего опасного или подлежащего преследованию. И действительно, в целом мире едва ли мы сыщем такие законы, которые высказывались бы прямо, что искать и формулировать истину воспрещается, а воспрещается проводить и формулировать заблуждения. Принцип свободного исследования признается неприкосновенным относительно истины и ограничивается лишь тогда, когда идет речь о заблуждениях. Но здесь естественно возникает вопрос: что такое заблуждение? и может ли литература распространять такие заблуждения, которыми бы масса уже не обладала в сугубой степени?
При современном положении знаний ни литература, ни наука не могут, конечно, сказать, что они обладают идеальной истиной. Покамест дело идет только о разработке второстепенных вопросов, имеющих более или менее близкое отношение к истине идеальной, о постановке их на естественной их почве, о том, наконец, чтобы наметить тот путь, которому они должны следовать в дальнейшем своем развитии, и те комбинации, которым они имеют подвергнуться ввиду интимной связи, между ними существующей. Формула истины идеальной— счастье, гармония — слишком обширна, чтобы можно было ограничиться написанием ее на каком бы то ни было знамени, не рискуя при этом впасть в фразерство. Не потому фразерство, чтобы истина, формулированная таким образом, была сама по себе бессодержательна, а потому, что содержание ее недостаточно выработано и приготовлено. Вот этой-то подготовке и посвящают себя литература и наука в их современном состоянии; но так как элементы этой подготовки до крайности сложны и разнообразны и, сверх того, требуют чрезвычайной дробности в распределении труда, нужного для их разработки, то весьма естественно, что эта разъединенность и дробность могут представлять обширное поприще для всякого рода недоразумений, заблуждений и ошибок.
Таинственность, которая облекает законы, управляющие природою, и те беспрерывные поправки, которым подвергается знание с каждым новым открытием, не только имеют решительное влияние на подготовительную работу литературы и науки, но и видоизменяют воззрения на главную цель ее стремлений, на истину идеальную. Человек не иначе судит о будущем, как по тем задаткам, которые представляются ему в настоящем. Степень умственного развития каждого деятеля и большая или меньшая сумма приобретенных аксиом, конечно, занимают главную роль в этих воззрениях; но немалое значение имеет и та легкость, с которой один деятель может опровергнуть или, по крайней мере, заподозрить достоверность приобретений, сделанных другим. Отсюда великое множество направлений, преследующих одну и ту же цель, но понимающих ее каждое с своей точки зрения. Объясним нашу мысль примерами.
Есть люди, которые видят истину жизни в правильной организации человеческого труда и в равномерности распределения благ, производимых воздействием этого труда на творческие силы природы. Изучая историю человечества, они открывают в ней, что корни политических вопросов всегда заключались в экономическом положении тех стран, в которых они возникали, и что, следовательно, устранение общественных затруднений может быть достигнуто только при помощи разрешения экономических вопросов, и притом такого разрешения, которое удовлетворяло бы ожиданиям заинтересованного в том большинства. Такое воззрение на истину жизни дает начало школе социально-экономической.
Есть другие, которые видят истину в расширении политических прав человека, а идеал общественного устройства — в политическом равенстве. Задачи, к разрешению которых стремится школа социально-экономическая, они относят к разряду второстепенных, и хотя не отрицают значения экономических вопросов, но подчиняют их отвлеченным целям свободы и равенства. Это люди школы политической, которая и поныне не утратила своего господства в Европе.
Третий пример — школа реалистов, которые поставили себе задачей определение отношений человека к природе, раскрытие законов, управляющих последнею, и освобождение общества от призраков, которые задерживают его развитие.
Четвертый пример — школа спиритуалистическая, утверждающая, что жизнь человека должна служить некоторым трансцендентальным целям, устранение которых было бы равносильно устранению поводов к самосовершенствованию. И т. д. и т. д.
Так как истина сама в себе не может быть столь существенно разнообразна, как это представляется в приведенных нами выше примерах, то не подлежит никакому сомнению, что большинство существующих ныне литературных и научных школ проповедует то, что на общепринятом языке называется заблуждением. Но ведь дело не в том, чтобы получить шаткое право голословно называть заблуждение заблуждением, а в том, чтобы заменить заблуждение истиной. До тех пор, пока не совершится этот подвиг, заблуждение не только будет de facto
[109] продолжать называться истиною, но и будет иметь на это несомненное право, во-первых, потому, что каждое из них заключает в своем основании частицу истины, а во-вторых, потому, что каждое имеет на своей стороне искренность. Таким образом, мнение, которое видит в так называемых заблуждениях явление, противодействующее истине и отдаляющее ее, по крайней мере, настолько же спорно, как и то мнение, которое утверждает, что заблуждение есть не что иное, как истина в элементарном, не перебродившем состоянии.
Теперь посмотрим на вопрос с другой точки зрения; сравним те заблуждения, или, лучше сказать, недостаточные истины, которые проводятся путем литературы и науки, с теми положительными и грубыми заблуждениями, которыми обладают массы, и спросим себя: не представляют ли, во всяком случае, первые относительно последних значительный прогресс? На этот вопрос нам яснее всего ответит первый попавшийся пример: славянофилы, ультрамонтаны, спириты, националисты, то есть те направления, которые наиболее близки к понятиям масс. Все они в неведении и бессознательности видят необходимое условие цельности жизни, все они ставят человека в безусловную зависимость от таинственных сил и таким образом как бы узаконяют его вечное несовершеннолетие. Несмотря на внутреннее согласие этой теории с практикою масс, мы должны, однако ж, сознаться, что упомянутые воззрения все-таки составляют шаг вперед противу грубых требований толпы. Уже одно то, что они вынуждены формулировать свои положения, оправдать их и до известной степени примирить с требованиями разума, представляет громадную разницу с воззрениями толпы, которая ничего не объясняет, ни на что не отвечает, а только упорствует и живет. Необходимость оправдываться и выслушивать возражения значительно очищает учения, преисполненные даже самых вопиющих предрассудков, и полагает первое звено для общения.
Но, скажут нам, не может ли прийти опасность от самого разнообразия истин, проводимых различными литературными школами? не могут ли эти школы вредно влиять на слишком простосердечные массы, утверждая их в таких убеждениях, из которых никогда не суждено родиться истине? не могут ли они, наконец, посевать в массах раздор, разделять их на разные лагери и т. п.? На это можно возразить следующее: да, такой результат мог бы иметь место, если бы школы и направления, которые разработывают истину, шли параллельно, не встречаясь друг с другом в своих изысканиях. Но в том-то и дело, что этого не бывает; самые противоположные направления встречаются между собою на каждом шагу, ибо над всеми ими витает один общий вопрос: устройство отношений человека к человеку и к природе. На этой соединяющей почве возникают все споры и делается возможным устранение тех направлений, которые не представляют достаточной устойчивости и оправданий. Но очевидно, однако ж, что это устранение может быть достигнуто только при условии совершенной свободы исследования, ибо стеснениями мы не парируем никаких опасностей, а только отдаляем открытие истины и продолжаем ту нравственную и умственную смуту, которая, несмотря ни на какие карательные и предупредительные меры, не прекратится до тех пор, пока будет существовать естественная причина, ее поддерживающая. Вот первая половина
109
нашего возражения, доказывающая, что раздоры и разделения в обществе происходят не от полноты свободы, даваемой направлениям, ищущим истины, а или от ограничения ее, или от искусственного поощрения одного направления на счет другого. Другая половина возражения заключается в том, что отношения литературы к массам суть отношения свободные, что литература убеждает, а не насилует и никому не угрожает. Угрожать могут люди, власть имеющие, литература же только развивает общество до высоты обладаемых ею идеалов. Она ничего не приказывает, не врывается в обычное течение жизни, не делает в пей никаких перерывов, но ограничивается воспитательною ролью. Памятуя, что жизнь сама приходит к постановке вопросов, из которых многие могут быть предвидены и подготовлены издалека, и что такая постановка, при исключительном участии жизни, не всегда обходится без потрясений, литература не считает себя даже вправе безмолвствовать, ибо подобное безмолвие противоречило бы ее достоинству, ее охранительной роли и тому значению высшего органа общественной мысли, которым она, по справедливости, гордится. Стало быть, и в этом отношении свобода исследования не только не приводит с собой опасности, а, напротив того, предупреждает ее, давая возможность стоящим на очереди вопросам выработываться спокойно и разносторонне.
Чтобы сделать нашу мысль более ясной, возвратимся на минуту к приведенным уже выше примерам различных направлений и посмотрим, не заключают ли они в себе действительно чего-нибудь такого, что может угрожать обществу опасностью. Для этого выберем то из них, которое, по-видимому, всего дальше отстоит от уровня общественного сознания, а именно, направление социально-экономическое. В какой степени основания его верны — это вопрос особый, разрешению нашему не подлежащий; но спрашивается: что может заключать в себе посягающего на спокойствие общества такая мысль, как та, которая лежит в основании этого направления и которая может быть резюмирована в трех словах: обеспечение человеческого труда? Не есть ли это, напротив того, цель в высшей степени желательная в глазах всякого? Достижима ли она и при каких именно условиях достижима? — это опять-таки вопрос, не подлежащий нашему разрешению, но, во всяком случае, это тот самый вопрос, разработке которого посвящает все свои усилия целая школа и в постановке которого не заключается никаких угроз. Но не заключается ли в этой мысли чего-нибудь похожего на мираж, который может тревожить общество и отвлекать его от интересов более существенных? Нет, не заключается, ибо, во-первых, школа не требует ни немедленного, ни насильственного осуществления исследуемого ею вопроса, а требует только неприкосновенности принципа свободного исследования, и, во-вторых, рядом с главною целью она выдвигает целый ряд других, более практических вопросов, которые отнюдь не имеют свойств миража, но могут прямо удовлетворять так называемым насущным потребностям общества. Таковы, например, вопросы о значении семейства в обществе, о положении права собственности и об ожидающем его будущем, о привлекательности или непривлекательности труда, о мотивах человеческих действий в отношении к вменяемости их и т. д.
Таким образом, с какой бы точки зрения мы ни посмотрели на дело, оказывается, что исследование истины есть дело само по себе непререкаемое, хотя бы некоторые взгляды на нее и не представляли совершенно твердого основания. Во-первых, эти взгляды не могут подвергнуть общество ни малейшей опасности; во-вторых, они все-таки составляют прогресс в сравнении с заблуждениями большинства и, в-третьих, наконец, если б массы и желали опровергнуть неверности, неизбежные при исследовании истины, то они недостаточно для того компетентны и могут ожидать этого опровержения только от литературы. В этом отношении автор сочинения, по поводу которого мы ведем настоящую нашу беседу, представил такое богатство примеров, доказывающих, что политические перевороты во всех государствах Европы имели источником совсем не свободу речи, а, напротив, стеснение ее, что нам ничего другого не остается делать, как отослать читателя к самой книге.
Но как бы ни были сами по себе логичны и ясны некоторые выводы, они остаются долгое время неубедительными для масс, которые вообще легко освоиваются только с совершившимися фактами, а не с идеями. К числу таких выводов принадлежит и приведенный выше. Он ясен, но литература должна допустить его неясность; он логичен, но литература обязывается признать его порочным. Она допускает и признает все это, потому что есть условия, в которых логично только нелогичное, ясно только неясное, возможно только невозможное.
Итак, допустим невозможное. Допустим, что, вопреки всему нами сказанному о близорукости людей, употребляющих свои способности на то, чтобы воспрепятствовать торжеству принципа свободного исследования, сладостное право обвинения само по себе исполнено такой неотразимой прелести (бывают случаи, когда на нем одном основывается положение человека в обществе), что исход для него необходим. Где искать этого исхода? Как пристроить эти мириады людей, для которых походы против литературы сделались почти второю натурою?
Ответ на это может быть один: на почве легальности, которая имеет дело только с фактами и не признает ничего подобного тому, что на языке алармистов слывет под именем направления. Это — единственный выход, который если не принесет литературе полной свободы, то, по крайней мере, укажет определенные границы и даст возможность отнестись с равнодушием к тем охочим людям, которые изнуряют ее своими набегами.
Самые естественные вопросы, которые должны возникнуть при этом, будут, очевидно, следующие: все ли направления одинаково безличны перед лицом легальности, или, следуя примеру алармистов, она имеет повод предпочитать одно направление другому, одно поощрять, другое преследовать? Может ли она, например, заявить, что для нее принцип национальностей приятнее принципа космополитизма, или наоборот? что принцип возрождения путем политическим полезнее принципа возрождения путем социально-экономическим? Может ли она допустить, что преимущественного поощрения заслуживает то направление, которое поддерживает и защищает истины, имеющие ход на рынке, а преследования и искоренения то, которое доказывает несостоятельность рыночных истин? Обладает ли она, наконец, такими средствами, которые позволяли бы ей не только произносить верную оценку различным направлениям, но даже отличить их одно от другого?
Конечно, если мы напишем на знамени легальности, что всякое стремление к чему бы то ни было, кроме утверждения в массах невежества, подлежит истязанию и каре, то задача ее значительно упростится. Стоит собрать вкупе алармистов всех возрастов и шерстей и поручить им составить примерную роспись всего, что имеет задачей противодействие невежеству, чтобы затем принять эту роспись к руководству — и цель будет достигнута. Всякий легковесный с радостью поспешит принести посильную лепту в общую сокровищницу мракобесия, и так как окончательная цель их совокупных усилий будет состоять в том, чтоб обшарить все отрасли человеческих знаний, то можно надеяться, что роспись получится и подробная, и достаточно язвительная. Это будет уже не просто заговор против свободы речи и свободы исследования, а заговор против знания вообще. Но, к счастью, самые решительные заговоры против мысли не так-то легко выполняются, как легко задумываются. Главный недостаток подобных заговоров представляется в отсутствии руководящей мысли и в невозможности какой бы то ни было системы, что само по себе уже противоречит представлению о легальности.
Прежде всего, каждый алармист, будь он самый отчаянный, как только начнет формулировать мысль, которая должна руководить его действиями, сейчас же ощутит потребность в таком количестве исключений, которые сразу подорвут все его намерения. Это — факт очень реальный, но мы не найдем в нем ничего удивительного, если примем в соображение, что алармист все-таки человек и в этом качестве не недоступен идее о пользе знания. Предположим, что он всею душой ненавидит химию (она, дескать, полагает конец прочному, живому и верному), но где же найдет он достаточно гражданского мужества, чтоб отрицать, например, порох, которого, однако ж, без содействия химии невозможно сфабриковать? И вот первое исключение в пользу химии. Далее: за недостатком естественных минеральных вод он употребляет искусственные, которых, без знания химии, тоже составить нельзя. Вот повод для второго исключения. Идя таким образом далее и далее, обращаясь в кругу лишь самых обыденных потребностей, он наталкивается на такое множество исключений, очищающих химию от взводимых на нее обвинений, что, наконец, говорит себе: «Нет, надо оставить ее в покое, а то как раз сам сделаешься утопистом». Конечно, он и тут может найти изрядное поприще для многих злокозненностей; так, например: может составить обстоятельное описание тех случаев, когда химия достойна поощрения, и тех, когда она подлежит преследованию, но это уже ни к чему не поведет. Главная цель усилий — истребление знания — остается недостигнутой; знание стоит неприкосновенным и дразнит своего преследователя тем, что без его помощи он не может сделать ни шагу. А как скоро знание осталось невредимым, то нет той человеческой силы, которая могла бы положить ему границы. Каждое приобретение, сделанное наукой, не столько важно само по себе, сколько как звено, предполагающее приобретения последующие. Выводы знания естественны, неудержимы и бесконечны, как неудержима и бесконечна работа самой мысли, и сказать, например, химии: «Ты не должна искать ничего более, кроме практических применений к домашней кухне», значило бы то же, что сказать человеку: «Попробуй ни о чем не мыслить».
Но, независимо от тех уступок, которые каждый алармист вынуждается сделать в пользу знания, не подлежит сомнению, что самое невежество, как оно ни любезно, едва ли может быть безусловно поощряемо. Есть много таких родов невежества, перед которыми самые ожесточенные поборники пользы невежества отступают в некотором страхе. Так, например, в некоторых местностях массы верят, что свеча, сделанная из жира мертвого человека, имеет особенные, чудесные свойства; в других местностях массы убеждены, что воровать помещичий лес не грешно, потому-де, что лес божий, а не барский. Нет сомнения, что эти убеждения составляют то «верное, живое и прочное», которым эти массы в данный момент живут, и, следовательно, с точки зрения распространения невежества, ничего лучшего и желать нельзя. Однако едва ли найдется хоть один алармист (даже из тех, которые, что называется, походя ругают литературу), который стал бы открыто на сторону простодушных поклонников свечи, скатанной из человечьего жира, а тем более на сторону отрицателей неприкосновенности помещичьих лесов. Да, таких не найдется ни одного, хотя, быть может, каждый из порицателей названных предрассудков, в свою очередь, снабжен целыми тьмами других предрассудков совершенно того же закала. Отсюда — необходимость исключений во вред невежеству, исключений, допускающих в этой темной области степени большего или меньшего невежества и тем самым нарушающих самое драгоценное ее качество, ее цельность.
Естественным последствием таких колебаний будет нескончаемая разноголосица, ибо алармисты самые опытные не в состоянии определить, где кончается невежество полезное и где начинается невежество вредное. А если мы примем, сверх того, во внимание, что каждый из них в свои оценки и определения непременно вносит и личный вкус, и личные наклонности и привычки, то убедимся, что сумятица из всего этого выйдет невообразимая и что алармисты в конце концов если не поедят, то непременно возненавидят друг друга.
Очевидно, стало быть, что заговор против знания должен потерпеть неудачу уже по тому одному, что почва невежественности, на которую он опирается, слишком зыбка, чтоб на ней можно было построить что-нибудь прочное. Но этого мало: преследование знания никогда не обходится даром тому государству, которое слишком охотно охраняет неприкосновенность невежества. Подобное государство очень скоро беднеет, теряет свое политическое значение и нередко и самую независимость. Примеры такого пагубного действия стеснения свободы исследования на развитие народной жизни и народного гения приведены автором рассматриваемого сочинения в таком числе и притом так решительны, что этого одного уже достаточно, чтобы внушить серьезные опасения самому отчаянному обскуранту. Тут не может быть места даже для той легкомысленной надежды, которая допускает задержку в умственном развитии народа в том чаянии, что задержанное и упущенное может быть наверстано и найдено впоследствии. Да; это упущенное найдется — это несомненно, но ценой каких жертв? В этом весь вопрос…
Во всяком случае, тот образ действия, на который мы указали выше, не имеет ничего общего с легальностью, и эта последняя не может сообразоваться с ним, если бы даже была слишком податлива на уступки.
В самом деле, ежели мы вникнем ближе в смысл того понятия, которое сопрягается с именем легальности, то увидим, что главные его признаки заключаются в признании или непризнании, утверждении или отрицании. Известное явление или действие признается законным, то есть совместным или, по крайней мере, не противоречащим интересам общества или частного лица; рядом с ним другое явление признается незаконным, то есть наносящим ущерб упомянутым интересам. Ни оговорок, ни сомнений тут не допускается, потому что полуутверждепия и полуотрицания повлекли бы за собой совершенную невозможность согласовать с ними какие бы то ни было действия. Но для того чтобы легальность имела возможность что-либо утверждать или отрицать, необходимо, чтобы она сама прежде всего основывалась на знании. Мы не о том здесь ведем речь, что она должна непременно стоять на одном уровне с тем проявлением мысли, которое подвергается ее приговору, — вопрос, достижим ли для нее такой уровень, будет изложен ниже, — а о том только, что легальность не имеет никакого повода быть враждебною знанию, так как оно составляет существенный элемент ее самой. Ни мысль, устремляющаяся к знанию, ни тот процесс, который предшествует его достижению, не могут подвергаться никакому отрицанию со стороны легальности, ибо в этих стремлениях она не может видеть ничего иного, кроме укрепления и обновления тех оснований, на которых она сама зиждется. Даже в тех случаях, когда истина едва мерцает сквозь мглу, ее облегающую, и когда открытие ее составляет проблему более чем сомнительную, — и тогда легальность не имеет ничего сказать против делаемых в этом смысле попыток, потому что преследование их было бы для нее равносильно самоубийству или уничтожению тех начал, которые ей самой дают жизнь. А может быть, проблема окажется и вовсе не недостижимою? а может быть, мгла рассеется и в конце ее блеснет то действительное благо, которое называется знанием? Все это такого рода возможные случайности, перед которыми легальность не имеет права не остановиться.
При таких благоприятных отношениях легальности к знанию невозможно даже допустить, чтобы первая нашла какой-нибудь интерес в тех услугах, которые может ей предложить подозрительность алармистов. Отданные в жертву всякого рода колебаниям, в одно и то же время и признавая знание и отвергая его, представители уличного мировоззрения могут служить орудием только для таких воззрений, которые нынче отрицают то, что признавали вчера, и которые сами не знают, что придется отрицать или утверждать завтра. Какие возможны точки соприкосновения между этой беспомощной расплывчивостью, между этими блужданиями наудачу и той определенностью, которая составляет существенный признак легальности?
Но прежде нежели приступить к более точному ограничению той области, в которой литература и наука, даже в том случае, если б принцип свободного исследования восторжествовал вполне, все-таки могут найтись настолько в противоречии с легальностью, чтобы возбудить ее преследования, постараемся очистить вопросы, поставленные нами выше.
Безличны ли так называемые литературные направления перед судом легальности, или же она имеет основание предпочитать одно направление другому и разделять их на любезные и нелюбезные? Вот первый вопрос, на котором легальность должна радикально разойтись с мнениями алармистов.
Ежели уличное миросозерцание имеет повод считать себя компетентным в деле оценки научных и литературных направлений, то это именно потому, что оно слишком невежественно, чтобы находить какие-либо задачи выше своего разумения. Не имея ни одного прочного критериума, оно в то же время обладает множеством критериумов произвольных, которые подсказываются ей ее временным настроением и теми ложно понятыми потребностями охранения во что бы то ни стало, которые представляются ей всегда стоящими на первой очереди. Из этого проистекает для нее всегдашняя возможность знать толк в апельсинах и всегдашняя готовность судить об них. Но легальность не имеет права быть ни столь самонадеянною, ни столь опрометчивою, потому что, с одной стороны, она обладает критериумом действительным, который удерживает ее от колебаний, а с другой стороны, этот критериум настолько ограничен, что не может простираться на существо самой истины. Легальность — не кафедра эстетики или философии или политической экономии и т. д. Она не вмешивается в предположения и чаяния науки и не имеет нужных данных, чтобы стать суперарбитром между представителями различных научных и литературных воззрений и изрекать по поводу их несогласий какую-то официальную истину. Все эти воззрения в глазах ее одинаково искренни, потому что все они разными путями преследуют одну цель, не имеющую в себе ничего несогласного с интересами общества. Повторяем: все они суть не что иное, как представители того принципа свободы исследования, которому человечество обязано всей суммой обладаемого им добра. Ежели то или другое «направление» не всегда усматривает истину там, где она находится, то это еще не дает легальности повода для вмешательства, а доказывает только потребность вмешательства со стороны литературы и науки. Критериум легальности — истина, остановившаяся в своем развитии, истина, дающая возможность определить только наружное соответствие или несоответствие поступков человека с теми внешними признаками благочиния, которые в известный исторический момент признаются достаточными для удовлетворения охранительным потребностям общества. Можно ли, не выходя из подобного критериума и признавая для себя его обязательную непогрешимость, приступить к оценке такой истины, которая еще находится в процессе своего развития, которой действительные результаты могут оказаться только тогда, когда этот процесс будет закончен? Может ли легальность заранее, и без достаточных данных, заклеймить эти истины именем ереси, она, которая помнит, что даже те истины, которые в настоящую минуту служат для нее опорною точкой, тоже некогда назывались ересями и тоже призывали на себя стрелы преследования со стороны произвола и невежественности? В этом заключается вся сущность вопроса об отношениях легальности к литературным школам и направлениям, а так как нельзя себе представить никакого другого ответа на подобный вопрос, кроме отрицательного, то очевидно, что высказываемые нередко требования, чтобы легальность больше обращала внимание на сущность направлений, нежели на фактическое их проявление, равносильны требованию, чтобы легальность перестала быть легальностью, а или возвысилась бы до уровня литературы и науки, или снизошла до уровня уличного миросозерцания.
Таким образом, отсутствие данных для оценки внутренней стоимости искомой истины и невозможность заранее определить те результаты, которых она может достигнуть в будущем, ставит вопрос о безличности литературных направлений перед судом легальности вне всякого сомнения. Да, все направления одинаково безразличны и все снабжены одинаковыми правами на свободу развития, потому что все они не могут подлежать иной критике, кроме критики науки и литературы. Эта критика одна имеет возможность отличить истину от лжи, и имеет ее в достаточной степени, чтобы обеспечить общество от тех обольщений, которых оно, по-видимому, опасается. Но для того чтобы эта гарантия была не мнимая, нужно, чтобы общество доверилось ей вполне и не подрывало беспрестанными оговорками, колебаниями и урезываниями. Мало сказать: мы не препятствуем литературе; надо, чтоб эта беспрепятственность проникла в нравы, чтобы свободное течение мысли так же мало удивляло, как и свободное течение воздуха.
Но еще менее может подлежать сомнению разрешение другого вопроса, предполагающего, что легальность, в качестве общественного органа, имеет обязательное призвание защищать те литературные направления, которые поддерживают истины, дорогие большинству, и преследовать те, которые доказывают несостоятельность этих истин. Чтобы допустить возможность таких лицеприятных отношений легальности к литературе, необходимо прежде всего признать, что первая имеет какой-нибудь интерес в охранении той отсталости, которой представителем служит большинство. Обыкновенно толпу называют консервативною, но это справедливо лишь в том смысле, что она до крайности упорна в сохранении тех эмпирических истин, которые именно и служат препятствием к ее развитию. В действительном значении слова, консерватизм ей неизвестен, ибо она не сознает, что движение вперед, собственно, и есть та охранительная сила, которая ограждает общество от потрясений гораздо действительнее, нежели всевозможные упорства и коснения в предрассудках. Ясно, что если легальность желает быть органом действительных интересов общества, а не одних его бессознательных прихотей, то она должна быть консервативна совершенно в другом смысле. Но, кроме того, увлечение вкусами и предрассудками толпы может представить для нее и другого рода опасность. Задавшись этим идеалом, легальность рискует не найти ни одного направления, которое бы вполне удовлетворяло ее требованию, которое так или иначе не подлежало бы преследованию, даже искоренению. Выше мы говорили, что нет такого сильного невежества, которое, роясь около себя, не встретилось бы с невежеством сугубым, с таким невежеством, перед которым оно не стало бы в тупик. Мы не называем здесь ни одного из наших литературных направлений, но просим читателя припомнить то из них, которое совершенно искренно и даже не без некоторых либеральных аллюров стремится погрузить русский народ в положение бессрочного детства и опутать его жизнь всевозможным историческим баснословием. Даже и там он встретит пункты, в которых направление расходится с воззрениями толпы, и ежели вникнет ближе в сущность дела, то убедится, что разлад происходит совсем не от недостатка логичности, а просто от того, что существует такого рода логичность, которая доступна только для толпы и которая незаметным образом растлевается, как скоро выходит на поприще литературы и науки. Стало быть, задавшись мыслью исключительно поддерживать мнения, дорогие толпе, легальность, кроме явного противоречия своим собственным задачам, может очутиться в самом неловком и неестественном положении. Она встретится лицом к лицу не с одним и не с несколькими, а вдруг со всеми литературными направлениями, и вынуждена будет признать себя обязанною преследовать их все с одинаковою силою. Обязанность трудная и едва ли даже исполнимая.
Но как ни элементарны мысли, высказанные нами по поводу отношений легальности к тому, что, собственно, составляет содержание литературных направлений, они, по-видимому, еще не приобрели настолько права гражданственности, чтобы сделаться общим достоянием.
Еще не очень давно мы были свидетелями уличных толков по поводу преследования, которому подвергся один из органов русской печати. Что орган подлежал преследованию — на этот счет улица была единогласна. Почему подлежал? — этого, конечно, она не сумела бы объяснить, ибо сама понимала уместность преследования не рассудком, а инстинктом, и указывала совсем не на сущность дела, а на какую-то грубость и резкость тона, которая, дескать, ни в каком случае допущена быть не может. Но замечательнее всего, что, единогласная в порицании грубого тона, улица была в то же время столь же единогласна и относительно снисхождения к проштрафившемуся органу. «Этому органу сто раз простить следует, потому что он тысячу раз заслужит!» — говорили всякого рода гулящие люди, очевидно намекая на то направление, которого представителем служит орган И действительно, это было направление, как раз приходившееся по вкусам толпы, направление, ничему столь ревностно не служившее, как распространению мысли об ограждении невежества, завещанного преданием. Но спрашивается: имела ли легальность основание, следовать в этом случае указаниям алармистов? имела ли она право допускать неравенство меры относительно отдельных фактов одинакового характера потому только, что один факт совершился в сфере одного направления, а другой — в сфере другого направления? Нет, потому что неравенство меры должно неминуемо нарушить равновесие в области мысли и в то же время подорвать самую легальность, уважение к которой, по крайней мере наружное, обязательно даже для самого яростного из бесноватых. Но, может быть, это-то именно и нужно алармистам? Может быть, легальность и есть то чудовище, которое они прежде всего желают сокрушить, дабы через ее труп найти ближайший путь к сокрушению знания, к сокрушению мысли, к сокрушению истины? Кто знает? — может быть, и так!
Но приведем другой пример, еще осязательнее рисующий отношения алармистов к легальности. Представим себе человека, который доказывал бы неудовлетворительность или обветшалость тех или других форм жизни, указывал бы на стеснения, ими производимые, и предлагал новые условия жизни, обещающие больше обеспечения для счастья человека. Никто, конечно, не будет отрицать, что такого рода задача настолько серьезна, что сама по себе уже заключает достаточные залоги спокойствия и зрелости в обсуждении. Для того чтобы приобрести возможность доказывать, что известное положение ничего, кроме стеснения, представлять не может, надо многое видеть лицом к лицу, многое рассмотреть и обсудить. Все это требует труда, а известно, что ничто так не отрезвляет человека, как труд, и в особенности труд умственный, сопряженный с необходимостью беспрерывного самонаблюдения. Литературная и научная практика всех стран и времен достаточно убеждает нас в этой истине, показывая, что так называемые новаторы никогда не были склонны к насилию, так как один из существеннейших принципов всякого новаторского дела именно заключается в отрицании насилия. И вот, рядом с этим новатором, на поприще печатного слова является другой деятель, который высшее выражение идеи справедливости видит, положим, хоть в том, что титулярные советники должны быть производимы в коллежские асессоры своевременно, нелицеприятно и с соблюдением строжайшей очереди. Идея, конечно, невинная, но ведь идеи бывают всякие, и не нам, русским писателям, указывать те пределы, далее которых не может идти литературная невинность. Теперь представьте себе, что этот почтенный публицист по поводу обнаруженного им факта, что X. остается титулярным советником в то время, как сверстник его Z. уже давным-давно коллежский советник, вдруг начинает возбуждать граждан к мятежу против установленных властей и утверждать, что несправедливость, допущенная относительно X., может быть удовлетворена только кровью лиц, в ней виновных. Как должна отнестись легальность к деятельности того и другого из названных публицистов? в которой из них она имеет повод видеть какое-нибудь нарушение… ну, хоть нарушение прав тех игреков, которые могут не без основания заметить, что пролитие их крови — жертва слишком несоразмерная сравнительно с тою ценностью, которую представляет неудовлетворенное честолюбие самого заматерелого титулярного советника? Очевидно, что она должна отнестись к первому из названных деятелей совершенно спокойно и ожидать развития высказанных им положений; что же касается до последнего деятеля, то хотя совершенная им проказа имеет характер детский, но нельзя отрицать, что относительно его преследование все-таки приобретает хоть какой-нибудь признак легальности, чего в первом случае совершенно не имеется.
Но алармисты действуют совершенно наоборот. Они говорят так: «Вы сердитесь на А. — нет слова, он провинился! душа у него такова, что не может выносить зло, делаемое мухе! но ведь зато он только об мухах и думает! зато, посмотрите, какой у него ангельский нрав во всех других отношениях! Как он славословит! какой курит фимиам! Простите же ему этих невинных мух во имя того броненосного невежества, которое он насаждает!» Это первая часть оправдательной речи, против которой мы, конечно, ничего не имеем возразить, а вот и вторая: «Вы лучше посмотрите, что делается, например, в лагере у Б., — продолжают алармисты уже зловещим шепотом, — ведь там каждое слово, каждое слово так и брызжет непризнанием авторитетов! вот на что обратите ваше просвещенное внимание и оставьте А. на свободе распложать мух!»
Эта гнусная манера защищать одного, обвиняя другого, составляет ту невыносимую язву, которая бесконечно язвит нашу литературу. Нет сил оградить себя, нет средств уберечься от этой ватаги охочих людей, которые на клич: ребята! с нами бог! — готовы взять целую цепь незащищенных крепостей и отомкнуть сколько угодно незатворенных дверей. Стремление отличиться задаром, подставить ближнему ногу, ничем не рискуя и даже не обладая особенными познаниями в науке подставления ног, так велико, что никому из этих самозванных ценовщиков и в голову не придет сказать себе, что право на обвинение, как и всякое другое право, тогда только может претендовать на признание, когда ему предшествует труд. Никто не скажет в сердце своем: «Друг! ты сгораешь желанием обвинять — прекрасно! но потрудись же сначала понять то, против чего ты намереваешься метать стрелы! потрудись анализировать оскорбляющий тебя вопрос, потрудись доказать себе его вредоносность — и тогда дерзай!» Нет, таких интимных разговоров никогда не бывает; почему не бывает? — не по тому одному, конечно, что сплеча кидать обвинениями направо и налево легче, нежели придумывать для них твердое основание, но и потому еще, что есть опасение не выдержать роли обвинителя, есть опасение самому поддаться обаянию мысли. Да, зрелище разнузданности, которой предаются вчинатели всякого рода литературных тревог, бесспорно принадлежит к числу самых печальных и возмутительных. Если б мириады обвинителей, которые язвят литературу своими инсинуациями, на минуту остепенились и сказали себе, что всякое обвинение должно быть, во-первых, сознано самим обвинителем и, во-вторых, вразумительно для обвиняемого, то можно быть уверенным, что тысячи обвинений пали бы сами собою, за невозможностью быть приличным образом поддержанными. Явный пример той осторожности, к которой обязывает роль обвинителя, конечно, представляют так называемые обыкновенные преступления. Очень часто они бывают весьма тяжки, очень часто носят на себе очевидные признаки совершения их именно таким-то, а не другим лицом, и, во всяком случае, сопровождаются так называемыми вещественными доказательствами; но и за всем тем едва ли сыщется человек, который даже при подобных условиях решится требовать обвинительного приговора, не взвесивши предварительно всех доказательств рго и contra.
[110] Что вынуждает его быть осторожным? Что заставляет его вдумываться в значение предстоящей ему роли, а нередко даже и тяготиться ею? Конечно, не один страх подвергнуть незаслуженной каре невинного, но и строгость к самому себе, внимание к предостережениям собственной совести. И что же! — один так называемый образ мыслей, одно направление, то есть именно то, что наименее уловимо для общего оценочного уровня, что прежде всего поражает отсутствием ясных вещественных признаков и что требует со стороны обвинителя, кроме достаточной степени развития, наиболее строгого внимания к последствиям своих заключений, — это-то, собственно, и составляет изъятие из общего закона, это-то и отдается преданием в добычу уличным зевакам! И, по какому-то необъяснимому сцеплению противоречий, в этой, всего более для них чуждой, сфере наши зеваки и чувствуют себя как рыба в воде! Вместо того чтобы благоразумно уклониться и сказать себе: это не нашего ума дело! — они нигде так охотно не признают себя компетентными, ни о чем не принимаются судить и рядить с такою беззастенчивостью. Чувствуете ли вы, читатель, к каким чудовищным результатам может привести подобная развязность и как тяжко должно быть положение умственного труда в виду ценителей, которые к воровству (на что уж, кажется, грех капитальный и общепонятный!) подходят с большею осторожностью, нежели к работе мысли!
Повторяем: ближайшее средство освободить литературу от подобных невежественных набегов заключается в том, чтобы отдать ее под защиту легальности, поставив притом эту последнюю в независимое положение от тех опасений, под гнетом которых томится мнение масс. Но для того чтобы легальность действительно могла считать себя свободною от примеси несвойственных ей элементов, необходимо, чтобы область ее действия была самым тесным образом ограничена, а не выражала собой лишь консолидированный произвол, и чтобы, во всяком случае, то, что составляет внутреннее существо мысли и что на общепринятом языке известно под именем «направления», оставалось не подлежащим никакому другому суду, кроме суда литературы и науки. Этого требует не только рациональность, но и дальнейшие судьбы человеческой мысли, с которыми тесно связано развитие народного гения.
Приведенные выше примеры прямо указывают на ту почву, на которой могут произойти столкновения между литературой и легальностью. Это почва благочиния, обязательного для всех вообще человеческих действий, приравнивающего проступки и преступления, совершаемые в сфере литературы, к проступкам и преступлениям, совершаемым во всех других сферах человеческой деятельности. Если признается возможным допустить, что поводом для преследования последних может служить только один признак — насилие и тот нравственный и материальный ущерб, который оно влечет за собой для общества или частного лица; если при этом, благодаря более очищенным юридическим понятиям, даже область так называемого «покушения» постепенно суживается до самых крайних размеров, то совершенно непонятно, почему подобного же рода взгляды не могут быть перенесены на литературу…
Возражения, которые обыкновенно делаются против такого приравнения, можно разделить на три категории.
Во-первых, говорят, что мысль не представляет таких ясных признаков, какие легко можно отыскать в других человеческих действиях, и что поэтому оценка ее деятельности почти недоступна для обыкновенной легальности. Такого рода возражение исходит от алармистов, которые приводят его как доказательство, что подчинение литературы суду одной легальности равносильно ее безнаказанности. Странное дело! если принять это мнение за основательное, то придется прийти к заключению, что мнение улицы имеет больше средств произнести правильную оценку мысли, нежели легальность! Почему так? Да потому просто, что уличное мнение думает не столько о внешних проявлениях мысли, в которых может выразиться насилие, сколько о самом существе мысли, и только его и хочет настигнуть. Не умея формулировать признаки вредного проявления мысли и в то же время смутно чувствуя какую-то тревогу, оно проходит мимо проявлений и бьет самую мысль, говорит, что ее-то собственно и следует отдать на растерзание псам. Но допустим на минуту, что оценка преступлений мысли действительно представляет непреодолимые трудности — что же из этого может следовать? То ли, что мысль должна оставаться под контролем вечного недомыслия большинства? Нет, этого следствия отнюдь допустить нельзя, потому что опыт доказывает, что большинство способно только убить мысль, а не контролировать или направлять ее. Единственный вывод, к которому, в крайнем случае, могут дать повод упомянутые выше затруднения, есть следующий: если нельзя совершенно верно оценить признаки вредного влияния мысли на общество, то это значит, что ее вообще надо оставить в покое или что относительно ее следует действовать оружием равносильным, то есть оружием мысли же. Но это опасение, очевидно, преувеличенное, и юридическая практика всех стран самым положительным образом доказывает, что отношения легальности к литературе не только возможны, но и вполне осуществимы. Правда, что признаки литературных преступлений и проступков весьма немногочисленны, но они столько же реальны, как и признаки преступлений обыкновенных. Не они недоступны для легальности, а недоступно существо мысли, но в этом, конечно, заключается не опасность для общества, а самая существенная гарантия его прогресса.
Другое возражение выходит из того же лагеря и приводится в видах устрашения власти, на обязанность которой возлагается вчинание исков против всякого рода преступлений. Исходя из того же начала о трудностях, которые представляет верная оценка проявлений мысли, алармисты утверждают, что обязанность вчинания судебных исков против литературы сделается или совсем невозможною, или в высшей степени рискованною. Поэтому, заключают они, может произойти что-нибудь одно: или преследующая власть будет робка в своих действиях, или же она будет подвергаться беспрерывным неудачам и в конце концов подорвет свое собственное достоинство. Такого рода воззрения на положение власти в обществе весьма в ходу между нашими уличными философами; удачи и неудачи власти ценятся не пропорционально недостигнутому ею добру, а пропорционально недостигнутому злу. Никому не приходит в голову, что люди власти находятся под действием тех же законов, под действием которых находится и все остальное, живущее в обществе; что они, как и все другие люди, действуют в известных пределах, которые не расширяются по желанию; что на них лежат определенные обязанности, исполнение которых мотивируется совсем не удачами или неудачами, а самым значением слова «обязанность», и что, наконец, если удача не есть неизбежное дополнение обязанности, то, стало быть, и неудача не заключает в себе ничего постыдного и подлежащего осуждению. Никому не приходит в голову, что для преследующей власти самая неудача все-таки гораздо сноснее, нежели даже удача для преследуемого субъекта. Преследующая власть, потерпев неудачу, может утешиться удачами последующими и, во всяком случае, не имеет повода особенно огорчаться неуспехом, так как он не затрогивает лично никого из ее органов. Напротив того, для обвиняемого субъекта самая удача есть лишь меньшее зло, во всяком случае повлекшее за собою и потерю времени, и необходимость бороться против призрачных обвинений, и те нравственные страдания, которые всегда влечет за собою неизвестность исхода. Ничего подобного не приходит в голову возражателям-алармистам, которые не затруднились бы, пожалуй, целый мир привести на скамью обвиненных, лишь бы власть считала за собою лишнюю победу. Но власть, конечно, не имеет никаких оснований пугаться подобных предостережений; она выше соображений об ожидающих ее удачах или неудачах и делает свое дело не для того, чтоб удивлять мир победами, а для того, чтобы удовлетворить той обязанности, которую возлагает на нее закон. И ежели неуспех может повредить ей во мнении толпы (обыкновенно обвиняющей власть не за то, что она напрасно преследовала, а за то, что не сумела, дескать, преследовать), то это такого рода вред, который она может перенести, не почувствовав даже его тяжести.
Наконец, третье возражение представляется людьми совершенно противоположного лагеря и заключается в том, что, как бы мы ни старались ограничить область легальности в ее отношениях к литературе, признаки, которыми мы обозначим эти границы, никогда не могут быть настолько ясны, чтобы в более или менее короткое время не дать доступа для разъяснений более широких и имеющих тот же характер произвольности, которым страдает и мнение улицы.
Каким образом, например, воспрепятствовать, чтобы в иронии, в страстности выражения, даже в самой строгости и последовательности доказательств не усматривалось чего-то похожего на насилие? Каким образом доказать, что это не более как формы и орудия мысли, обвинять которые столь же мало основательно, как обвинять, например, синтаксис, просодию и т. п.? На это возражение, весьма, впрочем, основательное в своем существе, мы можем сказать одно: мы предъявляем наши претензии относительно обеспечения успехов литературы только в пределах возможного. Мы отнюдь не защищаем необходимости обвинения в каком бы то ни было случае, а становимся на точку зрения его неизбежности. Сверх того, в этом случае, довольно значительно облегчающее обстоятельство, по нашему мнению, может представлять та драгоценная гарантия, которую приобрела в последнее время русская жизнь. Это гарантия, обязывающая, с одной стороны, поддерживать обвинение ясными доказательствами, а с другой стороны, дающая возможность возражать против этих доказательств и опровергать их.
Таким образом, несмотря на возражения, оказывается, что выход к легальности (не экстраординарной, а обыкновенной) есть все-таки наиболее рациональный и наиболее обеспечивающий литературу от случайностей в будущем. Но, кроме того, он представляет и другую выгоду: не отнимает последнего утешения у тех, которым слишком тяжело было бы сразу расстаться с сладостным правом обвинения.
И в самом деле, нельзя же и их оставить без занятия. Свобода дается не сразу, а постепенно, — это правильно и понятно, а залогом такой постепенности именно и служат эти драгоценные люди, которыми, стало быть, пренебрегать ни в каком случае не следует. Мы и не пренебрегаем и даже не оспариваем принципа постепенности, который они представляют, но желаем только, чтоб он прикладывался ко всем направлениям одинаково, или, лучше сказать, не к самым направлениям, а к фактам, в которых они выражаются. Люди, видящие в литературе собрание всякого рода ядовитых и воспламенительных материалов, могут беспрепятственно оставаться при своих воззрениях — на то и свобода, чтобы даже нелепости могли ею пользоваться, — но пускай эти воззрения ни для кого не имеют ни обязательной, ни даже тревожащей силы. Пусть возможность обвинять литературу остается во всей своей неприкосновенности, но пускай обвинение выйдет из области «направлений», которой оно до сих пор упорно держалось, и вступит в область легальности и фактов. Пускай обвинители обвиняют по-прежнему, но пускай они стараются, пусть в поте лица снискивают хлеб свой. Наговорить кучу грубостей и ругательств сплеча — это совсем даже и не блестящее дело, а вот блестящее будет дело, когда господа обвинители, не говоря ни грубости, ни пошлости, разберут вредоносные свойства литературы по ниточке и докажут… что она совсем ничего вредоносного в себе не заключает.
Вот мысли, на которые навело нас чтение книги «Свобода речи, терпимость и наши законы о печати». В заключение, чтобы ближе познакомить читателя с взглядами автора на дело литературы, считаем нелишним привести здесь то место его сочинения, где он разбирает закон, имеющий предметом преследования за «возбуждение вражды в одной части населения против другой или в одном сословии против другого».
Слова «возбуждение ненависти и презрения», собственно говоря, вовсе не могут быть употребляемы, как юридические термины, в особенности в уголовном праве. Что такое ненависть и презрение, чем они возбуждаются? Пусть мне кто-нибудь даст на это юридически точный ответ. Ответ такой невозможен; так не варварство ли наказывать на основании закона, о котором не можешь себе составить даже точного понятия? Мало этого, для того, чтобы какой-нибудь поступок был преступлением, необходимо требуется основными понятиями юриспруденции, чтобы преступная цель поступка была вполне достигнута, а чтобы наказать за покушение на преступление— необходимо, чтобы преступником было совершено такое действие, которое без всяких натяжек и догадок неизбежно привело бы к преступной цели. Судья, который основывает свое решение на вероятных намерениях преступника, — это турецкий паша, герой произвола, а не европейский юрист. Кто подсыпал сахару в питье, воображая, что он подсыпает мышьяк, не может быть осужден, как покусившийся отравитель, потому что в этом случае решение пришлось бы основать на вероятной догадке, что обвиненный хотел совершить преступление, а догадки не могут служить основанием решения; чтобы человека признать покусившимся отравителем, необходимо, чтобы он дал выпить вещество, которое есть яд, на основании бесспорных данных науки. Чтобы осудить человека за возбуждение ненависти и презрения, необходимо, чтобы чувства эти действительно были возбуждены сочинением. Обвинитель должен представить в суд лиц, в которых чтение сочинения породило к кому-либо ненависть и презрение, и доказать, что порождение этих чувств было действительно целью автора. Чтобы осудить за покушение возбудить ненависть и презрение, необходимо, чтоб было доказано, что сочинение неизбежно произвело бы ненависть и презрение в своих читателях, непременно дошло бы до них и было бы ими прочитано, если бы намерение автора не было разрушено независимо от него. Все это должно быть доказано не какими-нибудь догадками или вероятностями, а данными бесспорного научного достоинства. Психология не дает нам никаких бесспорных научных данных, которыми мы могли бы руководствоваться при определении того, что возбуждает чувства ненависти и презрения, а юриспруденция возмущается мыслью осуждения человека к наказанию на основании догадок и вероятностей. Стоит вспомнить о средневековых приемах доказательства, о людях, сожигаемых за колдовство и пр., чтобы понять, какое больное место для юриста осуждение по догадкам и вероятностям…
С этим, конечно, невозможно не согласиться. В самом деле, каким образом привести в суд лиц, в которых чтение сочинения «возбудило к кому-либо ненависть и презрение»? Ведь таким образом, кроме сочинителя, придется, пожалуй, судить и самих свидетелей, в качестве совращенных? да и как обвинять? ведь для того чтобы обвинять с сознанием, надобно, чтобы сам обвинитель испытал на себе вредоносное действие сочинения, то есть ощутил ту ненависть и то презрение, которое оно к кому-либо порождает? Но ежели это так, ежели обвинитель действительно ощутил на себе это действие — может ли он обвинять?..
Вот заколдованный круг, из которого никогда не выходят и не могут выйти никакие обвинения, имеющие в своем основании преследование «направления».
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ СМЕЕТСЯ
«Наши охранители и наши прогрессисты» В. П. Безобразова
(«Русский вестник», 1869 г., октябрь)
Скажи, кто ты?
«Руслан и Людмила»
(опера)
Г-н академик Безобразов начинает свой новый труд рассказом довольно замечательного свойства. Дело идет о нескольких стах крестьян отдаленных губерний, вовлеченных «разными льстивыми словесными обещаниями заподряжавших лиц», а равно и собственною «безграмотностью и доверчивостью», к заключению с одним из предпринимателей железнодорожного дела таких условий, которые, по словам автора, оказались и «противозаконными по своему содержанию и возмутительными по своим последствиям». В общих чертах, смысл этих условий таков, что подрядчик выговорил в свою пользу не только право назначать заработную плату «по своему усмотрению», но и право суда над рабочими в таких преступлениях (воровство), которые подлежат ведению общих судов. Из этого вытекло, во-первых, то естественное последствие, что «после двух-трех месяцев тяжкой работы рабочие по счетам хозяина не только не имели получить ничего за свою работу сверх путевых издержек и задатков,
[111] но оставались перед ним в значительных долгах», и, во-вторых, то, что «по истечении трех месяцев рабочие не могли добиться, по какой цене они работают».
Само собой разумеется, что такой оригинальный способ производства ценностей мог быть выгоден лишь для одной из заинтересованных сторон, а именно для подрядчика. Последний, конечно, имел полное основание быть довольным, ибо ему представлялся случай не только исполнить даром законтрактованные работы, но еще получить некоторую прибавку в виде налагаемых на рабочих штрафов за прогульные дни, за порчу инструментов, за грубые слова и т. д. Но рабочие взглянули на это дело иначе и после многих колебаний и проволочек обратились с жалобой к мировому судье. Вот тут-то именно и случилось то, что неизбежно случается во всякой судебно-административной драме, в которой с одной стороны, в качестве действующего лица, является предприниматель, а с другой стороны — рабочие. Первый всегда единоличен и потому объясняет свою претензию складно, без шума, не торопясь. Если по рассмотрении этой претензии она и окажется неосновательною, то дело могут решить не в его пользу, но ни в каком случае не назовут его ни дерзким, ни нахалом, ни бунтовщиком. Напротив того, рабочий почти никогда не является на суд в одном лице, а всего чаще рекомендует себя в виде целого легиона. В этом заключается, однако ж, очень большое неудобство, ибо людям робким при виде этого легиона всегда мерещится ежели не настоящий бунт, то, по крайней мере, попытка к бунту. Точно то же померещилось и в случае, описываемом г. Безобразовым. Когда толпа в сто пятьдесят человек явилась на улице, то робкие люди «сейчас подняли крик, что рабочие бунтуют, и начали осаждать мирового судью требованиями об усмирении бунта».
Дальнейшее движение этого дела очень любопытно. Первый мировой судья (почетный), у которого разбирался спор, во всем завинил рабочих и даже положил взыскать с них по 1 руб. 50 коп. за самовольное оставление работ («то есть за приход к мировому судье с жалобой», — прибавляет г. Безобразов, не знаем, серьезно или на смех); подрядчика же обязал только объявить рабочим в течение трех дней цены, по которым они работают. Как ни мало удовлетворительно это решение, однако рабочие подчинились ему, то есть начали работать; но подрядчик все-таки продолжал секретничать и цен не объявлял. Тогда рабочие стали уже отказываться от работы и потребовали выдачи паспортов. Появилось сознание права, которое было переведено словом «бунт»; выступила вперед полиция, «усилив себя местною военной командой», и «заставила несчастных людей работать под страхом ружейных выстрелов». В промежутках этих действий полиции рабочие узнали, что существует мировой съезд, и подали туда жалобу на решение мирового судьи. Съезд отменил решение и передал дело другому судье. Последний решил дело так: 1) подрядчик обязывается в течение трех суток выдать паспорты рабочим и рассчитать их по совести; 2) если он этого не исполнит, то рабочие могут обратиться снова к судебной власти…
«Но даже и эта мировая сделка, — продолжает чувствительный автор, — на которую рабочие согласились по чрезвычайному своему мягкосердечию, не была исполнена подрядчиком, который сам ее предложил и подписался. Паспорты рабочих пришлось получать не иначе как принуждением, посредством исполнительного листа, а расчет будет снова производиться судебным порядком, и можно даже сомневаться, чтобы рабочие когда-нибудь получили какое-нибудь вознаграждение за свою работу».
Последние подчеркнутые нами слова до того безнадежны (и, прибавим от себя, легкомысленно-бездоказательны), что едва ли самый «беззаветный свистун» (так именует г. Безобразов, на своем академическом языке, русских прогрессистов) решится написать их. Но в том-то ведь и дело, что настоящие «беззаветные свистуны» обитают совсем не там, где их, по преданию, ищут, а там, где они находятся в действительности, то есть в тех убежищах, где изготовляются бесплодно-свистопляшествующие статьи о китайских ассигнациях, о мерах к распространению пролетариата и т. д.
Как бы то ни было, но факт, представленный г. Безобразовым, такого рода, что непременно требует заключения. Первое и непосредственное заключение, какое по прочтении этого рассказа должно представиться уму всякого непредубежденного читателя, формулируется так: может ли быть названо удовлетворительным положение, в котором рабочий, проработав три месяца в самых тяжких условиях, в конце концов обязывается возвратиться домой не только без всякого вознаграждения за свой труд, но даже и без надежды на оное?
Ответ на подобный вопрос может быть только один: нет, подобное положение удовлетворительным названо быть не может. Такой именно ответ дает и г. Безобразов. Нет нужды, что тотчас вслед за сим он позабудет об этом ответе и отречется от него: в первую минуту истина до того поражает его своею ясностью, что иного ответа он дать не в силах. Рассказанный факт возмущает его до глубины души, и он не без раздражения отзывается о тех, которые могут к подобному вопиющему делу относиться иначе. «Нам говорили, — с горечью повествует он, — что крайне вредно объяснять русским рабочим, что они плохо живут, что они должны бы иметь лучшую обстановку своего быта». И далее: «Если бы и появились (между рабочими) неправильные желания относительно освобождения от исполнения законных контрактов, то разве такие же точно желания не бывают и в кругу самых образованных людей, домогающихся нарушить невыгодные для них договоры? Разве подобные недобросовестные домогательства служили когда-нибудь поводом к отказу в правосудии по другим, законным домогательствам? Разве не желательно, чтобы в среде рабочего класса преуспевали законность, гражданское сознание своих прав и обязанностей, чтобы он научился опытом различать между трудом, налагаемым на него по противозаконному и по законному принуждению?»
[112] Вот как беззаветно рассуждает г. Безобразов, выказывая себя в этом случае совершеннейшим нашим сопрогрессистом и сосвистуном.
Но заключением столь простым вполне удовлетвориться все-таки невозможно. Сознавши неудовлетворительность известного положения, человек непременно будет искать выхода из него. Как бы ни был прогрессивен прогрессист или беззаветен свистун, но и он не лишен способности испытывать сущность вещей и идти несколько далее первых, непосредственно представляющихся уму вопросов. Может быть, найдутся внешние обстоятельства, которые помешают ему предложить по этому поводу «какую-нибудь совокупность государственных мер» (ниже мы увидим, что отсутствие такого рода предложений составляет один из упреков, делаемых Безобразовым свистунам-прогрессистам), но что он непременно спросит себя: какой тут может быть выход? — это не подлежит никакому сомнению.
Совершенно иначе взглянул на это дело г. Безобразов. Оказывается, что он рассказал всю приведенную выше историю просто на смех, ради ее шикарности и пикантности. Это даже совсем и не история, а аллегория, которую он завел для того, чтоб привлечь к своему беззаветному суду «наших охранителей» и «наших прогрессистов», и о которой он тут же немедленно и забывает. Но каким же, по крайней мере, образом он связывает эту аллегорию с действительным предметом своего исследования? Каким образом может быть по поводу ее заведена речь, например, хотя о прогрессистах, которых уже ни в каком случае нельзя заподозрить в равнодушии к рабочему классу? Станет ли автор обвинять их в подстрекательстве и в возбуждении рабочих к неповиновению? Или, напротив, обвинит их в постыдном равнодушии, скажет: вот что у вас под носом делается, а вы, называющие себя прогрессистами, стоите и хлопаете глазами?
Напрасные догадки. Органической необходимости привлекать к этой истории кого бы то ни было не существовало. Причина одна: погоня за шикарностью и пикантностью, то есть повторение того же явления, которое породило «Китайские ассигнации», «Меры к распространению пролетариата» и проч. Г-н Безобразов (мы говорим это совсем не на смех, а с глубоким прискорбием) принадлежит к числу тех круглописцев, в сочинениях которых никогда не замечается внутренней связи, а существует лишь связь внешняя. С одной стороны — то, с другой стороны — то, а в средине — ничто, с целою свитой «конечно», «смеем думать» и т. д.
Г-ну Безобразову понадобилось выразить следующую шикарную мысль: наши прогрессисты и наши охранители, несмотря на взаимное недружелюбие и даже ненависть, в сущности имеют одни и те же воззрения. С натяжкой и некоторой дозой недобросовестности (то есть придерживаясь исключительно внешних признаков сходства) такую мысль поддерживать можно. Но, к несчастью автора, у него в запасе оказалась история о бедствиях рабочих на одной из строящихся железных дорог. История эта совершенно противоречит его основному намерению, но она так пикантна, что почтенный академик не может сыскать себе покоя, покуда как-нибудь не обнародует ее. Каким образом связать с нею прогрессистов и охранителей? Доказать, что обе эти партии, по существу, смотрят на нее одинаково, — это нелепость, которая бросается в глаза с первого раза. Сказать, что обе партии смотрят разно, — это не удовлетворит второй задаче, шикарность которой именно в том и заключается, что и охранители и прогрессисты, в сущности, составляют одно целое, расколовшееся лишь вследствие недоразумений. Как выйти из этого положения? — очень просто: взять, рассказать одну историю, потом забыть об ней и начать рассказывать другую историю. Так г. Безобразов и поступил.
Идея заставить две противоположные партии исповедовать одни и те же убеждения, несмотря на свою шикарность, далеко не нова. К подобным приемам обыкновенно прибегают публицисты, которые в исследованиях своих не идут далее внешних признаков явления и которые с ребяческим, а быть может, и с недобросовестным изумлением останавливаются на том, что люди разных убеждений могут говорить на одном и том же языке, употреблять одни и те же выражения и быть недовольными одним и тем же фактом. Поэтому мы и не останавливаемся на этой пикантной мысли, а обратим наше внимание единственно на те еще более пикантные подробности, которыми она обставляется. При этом мы будем говорить исключительно о самих себе, оставляя в стороне «охранителей» и даже предполагаемое наше сходство с ними.
Начнем с того, что г. Безобразов усматривает в нашей литературе три партии: «охранителей» или «лжеохранителей», органом которых он считает газету «Весть»; «прогрессистов», органом которых предполагаются «Отеч. записки», и, наконец, третью партию, которую автор нигде прямо не называет, но к которой, по-видимому, принадлежит сам. Признаки
[113] этой последней партии обозначаются так: 1) она состоит из лучших представителей здоровой общественной среды, которые не принадлежат ни к какому кружку, ни к какому знамени, кроме знамени России и ее обновления, и 2) главное занятие ее состоит в твердой вере в прочность совершающегося перед нами дела и в зорком наблюдении за неблагонадежными материалами и неблагонадежными понятиями («Русск. вест.» № 10, стр. 786).
Откровенно говоря, мы не совсем понимаем, зачем понадобилось г. Безобразову окрестить нас названием прогрессистов. Конечно, если мы будем следовать только буквальному, действительному значению этого слова, то не увидим в нем ничего предосудительного. Что такое прогрессист? Это человек добра, человек, верящий в непрерывное нравственное и материальное преуспеяние общества. Против такого толкования протестовать было бы нелепо. Но в том-то и дело, что некоторые слова, кроме действительного значения, имеют еще значение искусственное, придаваемое им озорством и недобросовестностью и с изумительною легкостью усвоиваемое практикою. В этом последнем толковании слово «прогрессист» имеет смысл не всегда безопасный, ибо означает по преимуществу «непризнание» и «разрушение», как качества, противоположные тому «признанию» и «созиданию», которые составляют существенный признак так называемых охранителей. Не может подлежать сомнению, что г. Безобразовым это выражение употреблено именно в этом смысле; но мы позволяем себе думать, что если даже он прибегнул к подобному приему только ради его шикарности, то и в таком случае ему надлежало бы воздержаться от него, ибо там, где начинаются пределы действия полицейского, не должно быть места для шикарности.
Мы, с своей стороны, полагаем, что в России существует только одна партия — охранительная. Но так как на дело охранения могут существовать различные точки зрения, то и в этой единой и сильной партии естественным образом намечаются некоторые оттенки, разнствующие между собою во взглядах на существо охранения. Таких оттенков мы, подобно г. Безобразову, примечаем три. Один из них на всякий успех в жизни общества смотрит с недоверчивостью, как на шаг в область неизвестного, долженствующий расстроить те отношения, которые окрепли и выработались в прошедшем. Но, не будучи в состоянии не признать силы совершившегося факта, люди этого оттенка употребляют все усилия, чтобы, по крайней мере, сделать как можно более короткими те звенья, которые связывают настоящую минуту с предшествующей. Такого рода охранителей можно назвать — охранителями ретроспективными. Другой оттенок — охранители современности, которые современную минуту считают минутою окончательною, современное дело — делом окончательным, забывая при этом, что и минута предшествующая также когда-то считалась минутою окончательною. Эти охранители относительно людей третьего оттенка играют ту же роль, какую играют охранители первого оттенка относительно них. Наконец, охранители третьего оттенка суть те, которые думают, что творческая сила жизни не прекращается, что дело новое и благотворное представляет собой успех не только как упразднение заблуждений и ошибок предшествующей минуты, но и как свидетельство непрерывности преуспеяния вообще, обещающее в будущем не застой, а развитие и совершенствование. Охранители этого оттенка суть охранители по преимуществу, то есть люди, которые познали тщету поставляемых жизни преград и потому полагают, что искусственное построение таковых может привести общество только к вредным и нежелательным потрясениям.
Вот три партии, которые мы видим в нашем отечестве. И все эти партии, то есть люди, к ним принадлежащие, суть не враги России, а верные ее подданные, что отнюдь не следует забывать публицистам, слишком легко вступающим в полемику с своими собратиями.
Виноваты, мы забыли еще третью <четвертую>, очень многочисленную партию. Это партия баламутов и несносных болтунов, которые назойливо втираются во всякое дело и никогда не могут свести концы с концами, которые не знают над собою другого ига, кроме ига грамматики и правописания, которые, выйдя из данного пункта, постоянно приходят к заключениям, прямо противоречащим ими же высказанной основной мысли. Но эта партия может быть любопытною только в психологическом смысле, политического же значения она никакого не имеет, а потому мы и оставляем ее в стороне.
О людях первой партии мы говорить не будем, так как указываемый г. Безобразовым орган ее, газета «Весть», конечно, сам сумеет объяснить действительный смысл обращаемых к нему инсинуаций.
Людей второй партии, к которой причисляет себя и автор разбираемой статьи, мы понимаем так, как они определены нами выше, то есть как охранителей современной минуты без всякого отношения (или, во всяком случае, с весьма слабым отношением) к прошедшему или будущему. Но так понимать, как определяет их г. Безобразов, мы затрудняемся. Прежде всего, определение его кажется нам слишком обширным и потому ничего, собственно, не определяющим. В самом деле, какое может иметь значение партия, которая заявляет себя «не принадлежащею ни к какому кружку, ни к какому знамени, кроме России и ее обновления»? Что можно найти в этом определении, кроме темного общего места, сказанного «на смех»? Что такое «знамя России»? — это такое выражение, которое, во всяком случае, нужно наполнить каким-нибудь содержанием, чтобы оно было понятно и предстояла материальная возможность об нем говорить. Если под этим выражением разуметь любовь к отечеству, то совершенно непозволительно, что находится такая партия, которая берет это чувство в исключительное свое заведование. По крайней мере, пишущий эти строки может заверить, что и он, и, конечно, редактор «Вести» г. Скарятин любят свое отечество не менее пламенно и не менее сознательно, нежели сам г. Безобразов. Затем, что такое «знамя обновления»? — это тоже выражение, которое необходимо чем-нибудь наполнить, чтобы оно было понятно. Всякий мыслящий человек желает и призывает обновление (нельзя же думать, что это привилегия одного г. Безобразова), — но всякий желает его с своей точки зрения, и притом не слова только, а действительного дела. Одни смотрят на эту задачу робче и нерешительнее, другие смелее и нетерпеливее. Необходимо выразить не мутными и ничего не значащими, а совершенно определенными словами, о каком обновлении идет речь и что в этом выражении заключается. Например, ежели вы рассказали историю о рабочих, не получивших расчета от железнодорожного предпринимателя, для того, чтобы вывести заключение, что такого рода порядки требуют обновления, — мы будем с вами согласны. Если же вы рассказали это только ради смеху, чтобы показать читателям, что в этом-то именно и состоит «обновление», то мы с вами не будем согласны. В том-то и дело, что надо наконец понять, что всякое выражение должно иметь смысл непререкаемый, ибо только тогда слово перестает быть медью звенящею и дает возможность для споров и обсуждений. И смеяться-то ведь надо со смыслом, а не только в силу одной бессовестной смешливости, как смеялся некоторый гоголевский лейтенант.
С другой стороны, определение г. Безобразова кажется нам уже слишком специальным. Обязанность «строго следить за неблагонадежными материалами и неблагонадежными понятиями», которую он возлагает на людей своей партии, есть обязанность непосильная и могущая увлечь ее в сферу совершенно ей чуждую (по крайней мере, в смысле литературном). Мы желали бы, чтоб здесь слово «неблагонадежность» было заменено словами: «неправильность» или «неверность». Неправильно смотреть на то или другое дело — вещь очень обыкновенная (errare humanum est
[114]). В виду подобного факта, всякий правильно мыслящий человек, конечно, обязан неправильно мыслящего вразумить и наставить (что сим нами и исполняется), — но этим обязанности его и исчерпываются. Совсем другое дело — неблагонадежность. Неблагонадежность в деле литературы — ведь это преднамеренная агитация, это призыв к непризнанию установленных властей, к неповиновению им. Где, в какой русской литературной партии можно найти подобный чудовищный факт? — конечно, нигде! Ни на что подобное не укажет г. Безобразов, если б даже он и был в состоянии проводить свои обвинения с самою строгою последовательностью. Зачем же понадобилось ему это несчастное, не имеющее никаких применений слово? Увы! оно ему совсем даже не надобилось; оно сказалось спроста, в одну из тех смешливых минут, когда требования шикарности и пикантности неудержимо становятся впереди требований простого здравого смысла справедливости. Ведь сказалась же история о рабочих — для чего сказалась?..
Затем, остается третий оттенок охранительной партии, определение которому также дано нами выше. Но г. Безобразов, окрестив людей этого оттенка наименованием «прогрессистов», нашел в этом прозвище самый естественный исход для своей природной смешливости.
Признаки, которые, по мнению его, характеризуют так называемых прогрессистов, суть следующие:
I. Невозможно уразуметь, серьезно или на смех они говорят. Самый естественный ответ на такое положение, по нашему мнению, есть следующий: ежели человек чего-нибудь не понимает, то он не должен о том и говорить. Так, конечно, и поступил бы г. Безобразов, если бы он предпринял свой новый труд не ради одного смеха, и мы могли бы только похвалить его в этом случае. Мы сказали бы: вот человек, который не понимает, но зато он настолько скромен, что и не говорит о том, что ему недоступно. На этом бы дело и покончилось.
Но очевидно, что упомянутые выше слова сказаны г. Безобразовым опять-таки только ради одной пикантности и что, в сущности, ежели он действительно не понимает того, о чем говорят, то, во всяком случае, старается понять.
«Прогрессисты, — пишет он, — совсем не так страшно смотрят на все окружающее, как это кажется, и потому гораздо уживчивее, чем всякие охранители. Известно, что самые свирепые Базаровы, по собственному их признанию, вполне примиряются со всякою средою, если только получают в свое неограниченное распоряжение, для своих безжалостных секций, достаточное количество лягушек; надо надеяться, что не скоро истощится запас этих животных. А до тех пор мы можем с полным спокойствием смотреть на действия этих не слишком опасных инстинктов разрушения. Впрочем, сама публика уже свыклась с приемами «новых людей», и они уже не кажутся ей так страшны, как в былое время, тем более что, благодаря господствующему в прогрессивной печати тону, публика всегда, в самые трагические минуты негодования прогрессистов, может недоумевать, серьезно или на смех они говорят. Сатирический элемент занимает такое видное место в нашей прогрессивной литературе, что ее веселость смягчает ее нравы и удобряет самые злые ее вдохновения».
Что вся эта выдержка есть не что иное, как явный бунт (с оружием в руках) против здравого смысла — это доказано будет нами ниже; теперь же обращаем внимание читателя на тон выдержки. Читая ее, можно подумать, что так говорит знаменитость вроде Гумбольдта или Гегеля, у которой накипела в сердце боль от слишком далеко зашедших школьничеств разрезвившихся учеников. Увы! таково печальное положение русской литературы, что этот тон позволяет себе брать г. Безобразов, то есть публицист, который на следующей странице забывает, что он сказал на предыдущей, который сам не умеет достаточно оправдать повода, который заставил его взяться за перо, который в состоянии написать около ста страниц убористой печати и ничего другого не высказать, кроме бесплодных поисков за шикарностью и пикантностью. Ужели это не безотрадное явление? Ужели не будет пределов этому бесконечному самохвальству и самозванству? Ужели мы навсегда осуждены па выслушивание громов, неизвестно откуда гремящих?
Но постараемся опознаться в этом взбаламученном море круглописания, постараемся помочь автору понять его собственную мысль. Очистив выписанную выше тираду от ее смешливой серьезности, мы увидим, что она заключает в себе четыре предложения: а) что прогрессисты совсем не так страшны, как это кажется; б) что они охотно примиряются со всякою средою, лишь бы эта среда доставляла достаточное количество лягушек для их безжалостных секций; в) что запас лягушек истощится еще не скоро и г) что сатирический элемент значительно смягчает нравы прогрессивной литературы.
Что люди, которых г. Безобразов называет прогрессистами, не страшны — в этом ничего нет удивительного, а тем более представляющего повод для насмешки. Страшны (в смысле угрозы для общества) насилие и грубость, страшно самодовольное ничтожество, которое ни о чем не хочет слышать, ничего не хочет знать, кроме самого себя. Иногда это ничтожество взбирается на высоту и оттуда с беззаветной смешливостью, а иногда и с преднамеренной недобросовестностью кидает направо и налево пустозвонными обвинениями. Тогда действительно становится страшно за все живущее и мыслящее. Ничего подобного, разумеется, нельзя ожидать от прогрессистов, то есть людей добра, желающих нравственного и материального преуспеяния общества. Их свободно можно назвать не только не страшными, но даже и не сильными. Они составляют в обществе такое меньшинство, которое должно употреблять почти сверхъестественные усилия, чтобы заставить хоть отчасти выслушать себя. Натравить на это меньшинство толпу ничего не стоит, потому что для этого нужно только обратиться к некоторым темным инстинктам, которые всегда процветают в изобилии. Быть гласом, вопиющим в пустыне, повсюду встречать самый грубый fin de non recevoir
[115] — это история, преемственно повторяющаяся и, конечно, очень мало соблазнительная. Все это так, все это сущая, хоть и весьма неприглядная правда, но трудно понять одно: где же тут повод для смешливости?
Что «прогрессисты» легко сживаются со всякой средой, в изобилии производящей лягушек, — это тоже явление успокоительное; но для чего приплетены сюда лягушки, где смысл этого загадочного речения — это опять-таки можно объяснить одною шикарностью, одним желанием мудрость академическую подкрепить мудростью тургеневскою. Опыты над лягушками производятся не со вчерашнего дня и притом вполне независимо от прикосновенности или неприкосновенности к ним российских «прогрессистов». Эти опыты, как известно, привели к очень полезным практическим и научным результатам, которыми воспользовались не только «прогрессисты», но даже и баламуты. Что же в этом смешного? и что в том презрительного, что люди предпочитают «уживаться с средою», производя невинные секции, нежели волновать общество по вопросу о выеденном яйце?
Что же касается до того, что запас лягушек не истощится, то это сказано весьма основательно. Мы убеждены в этом столь же твердо, как и в том, что никогда не истощится запас легкомысленных публицистов, над которыми точно так же легко «производить секции», как и над лягушками.
Наконец, нам следовало бы сказать нечто о сатирическом элементе, но претензия заставлять говорить писателей тоном идиллическим, лирическим, сатирическим и т. д. до такой степени наивна, что не стоит даже возражать против нее. Сатира узаконена всеми учебниками словесности, и всеми же учебниками словесности признано, что все роды литературной разработки жизненных вопросов хороши, кроме бессмысленного.
Таким образом, оказывается, что укоризна, обращенная к нам г. Безобразовым, может быть скорее применена к нему, нежели к нам. Читая его, конечно, легко понять, что то, что он говорит серьезно, должно возбуждать один смех, и напротив, то, что говорится на смех, может иметь довольно серьезные и даже им самим не предугадываемые последствия, но в результате дело все-таки сводится к тому, что он не понимает самого себя. Всякий человек, понявший какое-нибудь важное явление и приступающий публично к его разбору, прежде всего должен уяснить себе свои собственные отношения к рассматриваемому предмету. Но г. Безобразов даже этого не сделал; он не спросил себя, что с его точки зрения желательнее: чтобы прогрессисты были страшны или чтоб они были не страшны? Он сказал себе только: посмотрю, что за люди, называемые прогрессистами, и если они страшны, то закричу «караул», если же не страшны, то призову на помощь весь запас веселонравности, который во мне таится. Что за простота критических приемов! что за поразительная бесхитростность дилемм! Удивительно ли после этого, что «прогрессисты» примиряются, положим, не со всякою, а вот хоть с такою средою, которая допускает подобные приемы?
II. Преднамеренная безотрадность картин современности, представляемых прогрессистами.
Нащипав несколько литературной корпии из сочинений современных «охранителей», к которым впоследствии, ради шикарности, приурочиваемся и мы, г. Безобразов в негодовании восклицает:
«Читатель готов перекреститься, что он читает это сочинение внутри России, которая, по его непосредственным наблюдениям, еще не совсем разлагается, а не за границей, откуда он, прочитав эти мрачные строки, по всей вероятности, никогда не решился бы вернуться, если только в нем нет охоты быть свидетелем позора своего отечества и заняться исключительно плачем по нем на груде его развалин!»
И далее:
«Окончательные и ближайшие результаты деятельности того и другого лагеря на литературной почве одни и те же: каждый по-своему силится подорвать доверие к новым общественным силам, только что получившим бытие благодаря условиям новой государственной эпохи».
Прежде всего, спросим себя, кто написал приведенные здесь строки. Их написал тот самый человек, который за несколько страниц перед тем нарисовал картину самого безнадежного бесправия, тот самый, который за минуту перед тем доказывал, что приведенный им пример бесправия не имел трагического выхода лишь по мягкосердечию одной из заинтересованных сторон. Но что может быть трагичнее этого мягкосердечия? Разве трагедия непременно должна кончаться побоищем? разве безмолвие во многих случаях не знаменательнее насилия?
Но г. Безобразов или позабыл об этом рассказе, или не сознал, для чего он ему понадобился. Он не понял, что он может быть уликой только для него самого, то есть выставить в полном цвете его собственное легкомыслие. Если б он обдумывал свои действия, то должен был или умолчать о виденном им случае, или же обратиться к «прогрессистам» и сказать: да, вы правы; хотя нынешние порядки неизмеримо выше прежних, но они все-таки далеки от идеального совершенства, и вот именно случай, которого они не могли вместить в себе и который доказывает, что реформы самые широкие и благодетельные подлежат развитию.
Вместо того г. Безобразов с самою бесцеремонною развязностью начинает уличать нас в тождестве с «Вестью», умышленно или наивно забывая, что ежели и мы и «Весть» рассматриваем одни и те же явления и ежели эти явления обоим органам одинаково кажутся не вполне удовлетворительными, то эта неудовлетворительность с нашей точки зрения совсем иная, нежели с точки зрения «Вести». Для чего могла понадобиться подобная подтасовка? — этого одного вопроса достаточно, чтоб смутить каждого. Несмотря на то что вся сила негодования автора, по-видимому, обращена не к нам, а к «Вести» (с нами он до некоторой степени пускается даже в снисходительное балагурство), нельзя не чувствовать, что «Весть» для него все-таки нечто вроде заблудшей овцы, которую он не отчаивается со временем обрести, и что спор между ним и этой заблудшей овцою совсем не существен, но раздут исключительно ложно понятым соревнованием, кому над кем начальствовать и под чьим предводительством на «прогрессистов» походом ходить. Не для того ли автор привлек нас, чтобы сравнением с нами постыдить «Весть»? Не для того ли он поставил нас на одну доску, чтобы сказать г. Скарятину и его сотрудникам: вы, которые покинули райские обители, оглядитесь, куда вы попали, и поспешите опять в рай!
Все это очень возможно, хотя мы и не беремся отвечать на эти вопросы вполне утвердительно. С своей стороны, мы можем только разуверить почтенного автора и сказать ему: а) что никому в райские обители вступать не препятствовали, хотя сами идти туда и не желаем; б) что во всех двадцати четырех книжках «Отеч. записок», изданных до настоящей минуты, наверное, не встретится картины настолько безотрадной, насколько безотрадна та, которую сплеча и вследствие одной необдуманности нарисовал г. Безобразов, и, наконец, в) что если даже из факта столь ясного, каким представляется рассказанная им история с рабочими, автор умеет делать выводы неосмысленные и беззаветные, то причина такого явления кроется уже в нем самом, а не в нас.
Затем, мы считаем совершенно излишним опровергать рассуждения г. Безобразова насчет «безотрадности» наших взглядов и насчет сходства их с взглядами «Вести». Пикантность этих ребяческих измышлений никого в заблуждение ввести не может и потому пускай всецело остается при авторе. Думаем, однако ж, что если в г. Безобразове уже так сильно желание «зорко следить» за чьею бы то ни было неблагонадежностью, то прежде всего он должен обратить свою подозрительность на самого себя.
III. «Прогрессисты» никогда не указывают не только на «какую-нибудь совокупность государственных мер», но даже на какое-нибудь направление их, которое могло бы удовлетворить их желаниям.
Прежде чем укорять кого бы то ни было из русских литераторов в отсутствии инициативы относительно «какой-нибудь совокупности государственных мер», самая простая справедливость требует, чтоб был разрешен вопрос, в какой степени эта инициатива им доступна. Очень возможно, что это и заблуждение с нашей стороны, тем не менее мы совершенно искренно думаем, что русская жизнь и до сих пор разделена на довольно большое количество клеток или шестков, на которых как нельзя более вразумительно написано: всяк сверчок знай свой шесток. Да не подумает, однако ж, читатель, что мы желаем оправдаться или сознаваться; нет, мы настолько убеждены в том, что мы говорим, что считаем всякие оправдания и сознания вполне неуместными. Это правда — и больше ничего. Конечно, нам могут указать на сравнительно смелый и откровенный образ действий «Московских ведомостей»; но на это мы находим себя вправе ответить: как ни достойна уважения откровенность почтенной московской газеты, но мы все-таки не можем последовать ее примеру. Партия, которую г. Безобразов называет «прогрессивною» и которую «Москов. вед.» переименовывают уже в «лжепрогрессивную» (№ 245-й), существует не со вчерашнего дня, но ей почему-то никогда не счастливилось. Одни походы русской журналистики против нее в 1862 году практически стоили ей так много, что, очень может быть, даже и обессилили ее в значительной мере. Для того чтоб она высказалась определительно и без оговорок, нужно, чтоб в обществе, по малой мере, утвердилось мнение, что мысль человеческая, каково бы ни было ее содержание (мы говорим о мысли с точки зрения ее теоретического формулирования), не есть что-либо зазорное, и чтобы спор был возможен действительно в качестве спора, а не в качестве травли. Если даже теперь, когда г. Безобразов сам сознает скромное положение, занимаемое прогрессивною партиею в нашей литературе, и когда мы, благодаря лишь этой скромности, имеем возможность дать ему отпор, он тем не менее не может воздержаться, чтоб не пустить ей несколько смешных слов вдогонку, — то, конечно, его смешливости не было бы пределов, если б она была обеспечена полною безответностью с нашей стороны. Конечно, подобный бесцеремонный образ действия доказывает и большое легкомыслие, и значительную недобросовестность, и забвение всяких приличий, но иногда в самом воздухе бывает какое-то странное настроение, которое даже тяжелого на подъем человека приглашает порезвиться, и не ради чего-нибудь полезного, а ради одной шикарности и пикантности.
Повторяем: покуда у нас возможен не спор, а травля, мы ни на какую «совокупность государственных мер» указать не в силах, тем более что и разработка таковых мер принадлежит не нам, а министрам, сенату и Государственному совету. Конечно, мы знаем очень много людей, которые отнюдь не прочь помероприятничать, но, по нашему мнению, это люди, которые не понимают самой простой экономической истины, которая во всяком деле требует тщательного разделения труда и которая в России имеет особенную силу. Из всех занятий, какие существуют на свете, нам всегда казались наименее привлекательными занятия бесплодные, то есть такие, из которых, по обстоятельствам, ничего выйти не может, точно так же как из всех качеств, могущих определять человека, самым дурным и несносным — навязчивость. Видеть человека, который думает о себе, что он «везде поспел», и на этом основании готов во всякую минуту напрудить целый пруд всевозможными умственными объедками, украсив их именем «государственных мер», — ужаснее этого зрелища может разве представить зрелище другого человека, обязанного выслушивать этого везде поспевающего индивидуума…
На этом мы и покончим с г. Безобразовым. Во всей его статье, на протяжении целой сотни страниц, нет ни одной фразы, которая не втаптывала бы в грязь фразу предыдущую и фразу последующую. Это сплошная борьба, отчаянная борьба человека с самим собою, предпринятая даже без всякой надежды вывести из нее какой-нибудь назидательный смысл. Хочется и полиберальничать, хочется сказать «прогрессистам»: что вы там толкуете! вот послушайте-ка, что я расскажу! — но затем весь этот напускной пыл вдруг соскользает, и оказывается, что он тут так, ни при чем, спроста, что человек начал всю эту историю для того, чтоб изувечить самого себя…
Всего этого было бы, конечно, очень достаточно, чтоб избавить нас от разговоров с г. Безобразовым. К сожалению, редакция «Моск. ведомостей» нашла возможным (№ 245) сослаться даже на этот немыслимый авторитет, как на что-то победоносное и разгромляющее. Явление это мы можем объяснить только недоразумением. Если б почтенная редакция с полным вниманием прочитала статью, о которой идет речь, то, конечно, убедилась бы, что это не более, как путаница, подобия которой трудно подыскать даже в нашей обильной всякого рода путаницами литературе..
ОДИН ИЗ ДЕЯТЕЛЕЙ РУССКОЙ МЫСЛИ *
(Тимофей Николаевич Грановский. Биографический очерк А. Станкевича,
Москва. 1869 г.)
СТАТЬЯ ПЕРВАЯ
Процесс, посредством которого либеральная мысль проникает в общество, сопровождается такими типическими признаками, которые повсеместно и во все времена повторяются с одинаковым постоянством. Самый существенный из этих признаков заключается в том, что мысль представляется нам действующею под покровом тайны, затемняемою множеством оговорок, окруженною со всех сторон враждебными элементами и сопряженною с значительными рисками и пожертвованиями для ее представителей. Как ни ясны убеждения истории, доказывающей, что попытки либеральной мысли всегда были направлены единственно к тому, чтобы устранять различные недоумения, мешающие общественному развитию, что они всегда клонились к наилучшему устройству умственных и материальных (наиболее доступных пониманию большинства) интересов человечества, и что, наконец, они, во всяком случае, несмотря на противодействия, приобретали успех, и успех тем более спокойный и надежный, чем менее испытывалось противодействий, — установившаяся практика мало верит не только указаниям истории, но даже убеждениям таких фактов, которые случились у нее на памяти. На глазах ее проходят явления, которые вчера еще поражали своим либерализмом, а следовательно, и предполагаемою опасностью, а сегодня уже сделались принадлежностью самого обыкновенного порядка вещей, но она и за всем тем остается при своем недоверии, обставляя его, для приличия, ссылками на несвоевременность, неподготовленность и т. д. Отсюда то прямое последствие, что, кроме чрезвычайной медленности, которою сопровождается укоренение цивилизующих идей в массах, до сих пор не выработано даже достаточно твердых рамок, в которых эти идеи могли бы спокойно формулировать себя и спокойно же выслушивать возражения. Почему-то предполагается полезным, чтобы мысль находилась в состоянии постоянной тревоги, чтобы она высказывалась не сразу, а только в размере сотой или тысячной доли, и чтобы в обществе царствовало умеренное невежество, в котором видится надежнейший залог его благополучия. Человек пытливый очень часто бывает несчастлив в жизни — практика подмечает это обстоятельство и, не вникая в его причины, выводит заключение, что истинное счастье состоит в возможно большем ограничении области знаний доступных и в возможно большем расширении области знаний, предполагаемых недоступными. Чтобы достигнуть этого счастья, да кстати привлечь к нему и соседей, которые, быть может, и не желают его, предпринимается целый ряд усилий, нередко имеющих очень чувствительное практическое значение.
Где кроется корень этой подозрительности? в исторических ли недоразумениях, которые составляют основной капитал всякой рутины, или в тех обобщениях, которые приносит с собой цивилизующая мысль и безграничная въедчивость которых не может не действовать устрашающим образом на неразвитые умы? — на эти вопросы может обстоятельно ответить только будущая история цивилизации человечества; но не подлежит сомнению, что недоверие к либеральной мысли принадлежит к числу тех непререкаемых фактов, которые представляются человеческому уму сами собой всякий раз, как он решается затронуть такие вопросы, которые освящены всемирным обычаем или просто обычаем какой-нибудь страны. Среди всеобщего господства рутины, дающей свободный приют всевозможным бессилиям, человек, вносящий в жизнь новую мысль, является в мнении масс не более как назойливою аномалией, стремящейся сдвинуть общество с наезженной колеи единственно ради удовлетворения личного болезненно развитого самолюбия. Призыв к сознательности считается на ряду с оскорблением; попытка анализировать данное положение становится чем-то вроде преднамеренного озорства, предпринятого не с тем, чтобы открыть обществу глаза, а с тем, чтобы породить в нем бесконечные волнения. Что нужды, что в конце концов от анализа все-таки никуда не скроешься, что он придет сам собою и будет тем неумолимее, чем внезапнее произойдет его появление, — общественные массы слишком стеснены всякими насущными потребностями, чтобы так далеко простирать свою предусмотрительность. Даже и тогда, когда эта предусмотрительность приходит к ним со стороны, они смотрят на нее как на непрошеную помеху, которая отвлекает их от так называемых текущих интересов жизни и против которой никакие меры предосторожности не могут быть сочтены излишними.
Как бы то ни было, но на первых же порах, как только либеральная мысль вступает на арену деятельности, эта арена уже представляется ей стерегомою чем-то вроде зева чудовища, которое на каждом шагу угрожает поглотить деятеля. Опасности, с которыми приходится иметь дело, бесчисленны, но они все-таки были бы не столь непреодолимы, если бы приходили только извне, не затрогивая самой внутренней сущности мысли. Но в том-то и дело, что эти внешние опасности слишком скоро усложняют свой грубый характер множеством разного рода признаков чисто интимного свойства и приводят за собой целую свиту опасностей внутренних, с которыми бороться уже гораздо труднее. Для примера укажем здесь на те из этих опасностей, которые имеют наиболее решительное влияние на успехи цивилизующей мысли. Опасности эти, по мнению нашему, заключаются, во-первых, в том, что изменяется самое содержание мысли; во-вторых, в том, что незаметным образом деятельное проявление мысли подчиняется такого рода приемам, которые значительно ослабляют ее влияние на общество, и, в-третьих, в том, что мысль постепенно изолируется и делается неспособною стоять на одном уровне с позднейшими успехами человеческого разума и понимать потребности той среды, к которой она обращается.
Что внутреннее содержание мысли может замениться другим, имеющим с ним очень мало точек соприкосновения, и даже на долгое время отодвинуться на задний план, — это объясняется тем, что одна из самых существенных потребностей мысли заключается в пропаганде. Пропаганда необходима не только в видах приобретения возможно большего количества прозелитов, но и в видах успокоения собственных колебаний мысли. Предоставленная исключительно самой себе или обращаясь в среде слишком однородной, мысль может достигнуть результатов болезненных, почти чудовищных. Таковы были некоторые проявления средневековой мысли, выразившиеся в религиозном фанатизме; таковы же проявления мысли в замкнутых корпорациях, почему-либо считающих себя отделенными от жизни, extra muros.
[116] Целые поколения прозябают, довольствуясь скудною и, так сказать, загнившею духовною пищею, именно благодаря недостатку в освежении умственного материала, или тому, что освежение это происходит в пределах слишком ограниченной и исключительной среды. Но для того, чтобы пропаганда могла существовать не по имени только, необходимо сделать арену ее настолько свободною, чтобы вопросы и возражения формулировались во всем их объеме. Если одна из спорящих сторон имеет возможность высказывать свои положения без утайки, а другая высказывается только с примесью бесчисленного множества оговорок, то последствием такого рода обмена мыслей может быть лишь бесполезная трата времени. Отсюда то необходимое последствие, что первые шаги мысли неизбежным образом направляются к тому, чтобы обеспечить свободу действия и оградить от насильственных вторжений те рамки, в которых ей предстоит проявлять себя. Или, говоря точнее, первенствующее значение приобретает уже не действительное содержание мысли, а то, что по отношению к нему составляет не больше как побочное обстоятельство (инцидент). Это искусственное отвлечение лучших сил мысли к такому делу, которое важно лишь как вопрос регламентации, не только мешает своевременному выполнению главной задачи ее, но даже в значительной степени затемняет ее. Учение, имевшее в первоначальном своем источнике социальное или общефилософское основание, приобретает характер политический, совершенно ему чуждый. Одна задача или, лучше сказать, одно слово занимает все умы, это слово: свобода. Но что такое, в сущности, это слово? представляет ли оно какой-нибудь конкретный смысл? — Нет, оно имеет только значение рамок, которые необходимы для того, чтобы человечество без помехи и наилучшим образом могло обсудить и устроить свои интересы, но которые никак не могут служить сами по себе целью. Представьте себе какое-нибудь политическое или ученое общество, которое, вместо того чтобы разработывать те предметы, для обсуждения которых оно собралось, истощило бы все свои силы единственно на разрешение вопросов об устройстве и порядке своих заседаний, — что можно было бы сказать о таком обществе, кроме того, что оно пожертвовало своими прямыми целями в пользу вопросов, не имеющих никакого существенного значения? И вот, между тем, подобного рода препирательства, — только в громадных размерах, — идут от начала веков по поводу такого понятия, которого подразумеваемость во всяком деле должна считаться сама по себе непререкаемою истиною.
Нам скажут, может быть, что в настоящее просвещенное время, когда сфера политических прав постепенно расширяется, странно даже и говорить о каком-то непризнании принципа свободы. Но это странность только кажущаяся. Свобода, как принцип, действительно признается всеми, и все партии охотно пишут это слово на своем знамени, потому что привлекательность его освящена преданием. Но те же партии очень хорошо понимают и его растяжимость и знают, что оно ровно ни к чему не обязывает. Свобода в этих случаях принимается как нечто отвлеченное, совершенно независимое от того содержания, которым она наполняется. В этом смысле ее допускают действительно очень охотно. Но как только содержание начинает идти в разрез с господствующими мнениями и предрассудками, то никому не кажется ни предосудительным, ни нелогичным противодействовать ему не только путем доказательств и опровержений (против чего невозможно и протестовать), но и путем самой простой травли. Самый принцип свободы при этом представляется нетронутым, ибо он заслоняется тем содержанием, которое его наполняет; кажется, что попирается в этом случае не свобода, а то учение, которое благодаря ей увидело свет и которое в данную минуту почему-либо считается неблаговременным. Какой-нибудь мудрец московского Зарядья засел в свою мурью и протестует оттуда против непреодолимого хода человеческой мысли. Он ничего, собственно, не опровергает, а только цитирует и отдает на поругание; но спросите его, думает ли он при этом надругаться над принципом свободы мысли и слова, — нет, он представит вам тысячу доказательств, что слово «свобода» точно так же дорого для него, как и для вас, что он никогда и не предполагал ругаться над ним… Отчего же он, однако ж, на каждом шагу попирает его? а оттого просто, что он не понимает или не хочет понимать, что это слово не имеет самостоятельного существования, что люди держатся за него не в смысле окончательной цели человеческого прогресса, а только в той мере, в какой оно ограждает то существенное и самостоятельное, которое ставится под защиту его.
Подобные увлечения побочными отвлеченностями составляют первую внутреннюю опасность для цивилизующей мысли. Постоянная необходимость борьбы за принципы, чуждые существу мысли, производит прецеденты, от которых освободиться очень нелегко. Философ, экономист, натуралист превращаются в политических деятелей просто в силу одного обычая и очень часто истощаю все свои силы для того, чтобы сказать только одну извечную истину: что арена мысли должна быть, по малой мере, свободна от травли. И опять-таки, сказать ее не прямо, а под покровом таинственности, которая даже и инциденту придает смысл неполный и значительно видоизмененный. Какие ущербы несет от подобных отклонений общество — это даже приблизительно определить невозможно, но что они существуют, мы можем в том убедиться, если представим себе такое положение вещей, в котором человек, вместо того чтобы производить ценности, проводил бы время в испрашивании себе разрешений на это производство. Нелепость подобного положения ясна всякому, но, к сожалению, очень мало мы видим людей, которые были бы способны делать по поводу его те применения и обобщения, которыми оно так богато.
Другая внутренняя опасность, которая сторожит цивилизующую мысль в ее развитии, заключается в сокращении приемов действия и в подчинении их принципу так называемого соглашения. Нет почвы более опасной и скользкой, как почва соглашений. Однажды попав на нее, человек незаметно для самого себя приобретает такое множество дурных привычек, что только чудо может спасти его от окончательного падения. Проповедуется снисходительность, терпимость и уступчивость (и, заметим в скобках, проповедуется совершенно правильно в смысле принципиальном), как такие качества, которые наиболее приличествуют характеру человеческих действий, и упускается из вида та обстановка времени и места, в которой эти прекрасные качества должны проявляться и которая может сообщить им характер совершенно неожиданный и нежелательный. И, что всего важнее, забывается, что уступчивость, как орудие тактики, тогда только может иметь действительное значение, когда она одинаково практикуется обеими заинтересованными в споре сторонами, а не тогда, когда одна сторона расширяет свои требования до бесконечности, а другая обязывается в такой же пропорции суживать свои. Нет сомнения, что терпимость есть действительно лучшая окраска человеческой деятельности, но не может быть спора и о том, что действие этого качества тогда только представляется существенно полезным, когда оно ограничивается формальным признанием общей свободы убеждений (хотя бы и невежественных), а не тогда, когда оно наносит ущерб цельности собственного убеждения лица, практикующего терпимость. В этом последнем случае терпимость, снисходительность и уступчивость нередко до такой степени изменяют свой характер, что делается трудным различить, действительно ли тут идет об них речь, как о принципах, или же они выставляются вперед только для прикрытия робости и малодушия тех, которые проповедуют эти качества. Обыкновенно человек начинает проповедью терпимости, а кончает тем, что один по одному обрывает лепестки того пышного цветка, который носит имя нравственного убеждения. Понятно, что в результате оказывается бесцветый остаток, незаметно приравнявший себя бродячей и бесцельно мечущейся толпе, которая ничего не знает, кроме преданий и завещанного ими кодекса бессодержательных истин.
И между тем эта скользкая почва соглашений есть та самая, на которую всего чаще указывает и суровость установившейся практики, и та неизвестность, которая со всех сторон охватывает дело либеральной мысли. Нужно обладать очень сильным и верным вооружением, чтобы пройти мимо упомянутого выше чудовищного зева, не отравив навсегда своей памяти воспоминанием об нем, чтобы сохранить неприкосновенным все свое нравственное убеждение, не отозваться в известных случаях незнанием и не слукавить перед своею совестью. Тем не менее объяснение вредной наклонности к соглашениям с помощью одних внешних опасений все-таки не исчерпывает факта во всем его объеме, а нуждается в других, более существенных подкреплениях. Что в деле соглашений деятельным агентом является не один страх перед неумолимостью практики, это доказывается тем, что на этой почве мы встречаем такие имена, с упоминовением которых в наших умах возникает представление об убеждениях совершенно определенных. Присутствие этих убеждений мы чувствуем, несмотря на все колебания; мы можем проследить их шаг за шагом, несмотря на запутанности, которыми они окружены. Люди, выработавшие себе вполне ясные идеалы, не могут уступать их ради одного страха перед внешнею обязанностью уже по тому одному, что самая выработка этих идеалов сопровождается опасностями настолько значительными, что человек, испытавший их, имеет полное право без недоверия относиться к своей нравственной силе. Тот решительный шаг, который дает окраску всей жизни человека, никогда не делается без тяжких жертв. Для многих он стоит радикальной перемены в самом образе существования, для многих — разрыва с той коренной средой, к которой они принадлежали и которая привязывает к себе не только силою воспоминаний и привычки (а кто не испытал на себе, как велика эта сила?), но и силою действительно оказанных услуг. Можно ли допустить, что человек, решившийся однажды на подобный шаг, есть человек робкий и легкомысленный; что он не сумеет поддержать свои убеждения с тою же твердостью, с какою к ним первоначально приступал? Нет, подобная мысль может быть допущена много-много как один из второстепенных мотивов, обусловливающих человеческие действия, а отнюдь не как единственное или даже характеристическое объяснение их. Этого последнего, очевидно, следует искать совсем в другом месте, а именно в тех целях, которые предполагается достигнуть путем соглашения.
Цели, которых обыкновенно предполагают достигнуть путем соглашений, в первоначальном, беспримесном своем виде всегда заключаются в ограждении интересов самой либеральной мысли. Если велики нравственные страдания, причиняемые борьбою с предрассудками и наивным (непреднамеренным) непониманием истин самых бесспорных, то они делаются еще более невыносимыми, когда устраняется самый вопрос о возможности борьбы и когда предрассудок стоит твердо, благодаря не внутренней своей силе (таковой никогда у него не обретается), а множеству внешних обеспечений, которые освобождают его даже от дачи каких-либо ответов и объяснений. Устрашает не опасность борьбы и даже не неминуемость поглощения (хотя и в этом нет ничего особенно привлекательного), но предвидение гораздо более горькое и существенное: предвидение той безгласности и бесплодности, которыми имеет сопровождаться поглощение. Перед деятелем мысли стоит очень большая область, которую он просто-напросто обязывается не трогать, и рядом с нею очень маленькая, в которой он может распоряжаться под опасением лишения огня и воды. Эта угроза, всегда присущая, всегда выражаемая с самою возмутительною ясностью, имеет изнурительное влияние не на один внешний образ действия, но и на внутренний строй убеждений. Начинает казаться, что соглашения могут нечто спасти; является надежда с их помощью отстоять хотя наружное бытие тех дорогих принципов, которые в противном случае рискуют быть совершенно затоптанными. Пускай мысль захиреет на время, думают ее поборники, пускай она живет жизнью неполною и далеко не нормальною, но, по крайней мере, она не навсегда будет вычеркнута из числа умственных ценностей, обращающихся в человечестве, и со временем, конечно, возвратит себе утраченную силу и достоинство. Таков силлогизм, который обыкновенно предшествует соглашениям, и, по нашему мнению, он заключает в себе единственно правдивое и добросовестное объяснение даже таких уступок, которые, на первый взгляд, возмущают нас.
И действительно, мы видим, что либеральная мысль хоть медленно, хоть черепашьими шагами, но все-таки проникает в общество и что мы, например, люди современной Европы, отстоим довольно далеко и от азиатского деспотизма, и от идей фаталистической неравноправности людей, царствовавших в древних республиках, и от религиозной нетерпимости средних веков. Когда Людовик XIV произносил свое знаменитое: l’état c’est moi,
[117] то, конечно, были мыслители, которые очень хорошо понимали, что подобная фраза есть плод самого вредного тщеславия, однако ни один из них не решился выразить это прямо, и знаменитый король так и умер в том приятном заблуждении, что в его лице сосредоточивались и благополучия, и невзгоды всей Франции. Тем не менее с небольшим через полвека эта самая фраза, никем в свое время прямо не опровергнутая, все-таки встретила себе опровержение самое наглядное и бесповоротное. Не доказывает ли это, что при известной обстановке убеждение, высказанное, так сказать, в упор, может, без всякой для себя пользы, возбудить только слепой и авторитетный фанатизм и все ужасы сопряженной с ним ярости? Не доказывает ли это, что самая наклонность к соглашениям заключает в себе своего рода упорство, которое даже не бесполезно для успехов мысли?
Что во всех этих предположениях есть известная доля справедливости — с этим невозможно не согласиться, особенно если мы не будем упускать из вида ту невыгодную обстановку, среди которой мысль обыкновенно проявляется, но в абсолютном смысле все-таки еще более справедливо, что ничто не действует на мысль столь растлевающим образом, как необходимость прибегать к оговоркам и уступкам. Учение, пораженное этой язвою, кроме того что бывает вынуждено делать продолжительные и бесполезные обходы, всегда принимает в себя столько примесей, которые делают его в значительной степени неузнаваемым. Разительный пример подобного извращения мы видим на идее человеческой равноправности, составляющей одну из главных задач христианского учения. Нет сомнения, что идея эта и сама по себе совершенно проста (так сказать, присуща пониманию каждого), да и вполне соответствует выгодам большинства, а между тем сколько прошло веков, сколько пролито человеческой крови для ее торжества, и все-таки твердых оснований, которые дозволяли бы предполагать, что она действительно вошла в общее сознание, не имеется и скорого конца борьбы за восстановление первоначальной ее чистоты не предвидится. Другой подобный пример, хотя и не столь разительный, представляет идея, ставящая прогресс человечества в зависимость от уяснения отношений человека к природе. Еще Сенека говорил naturalia non sunt turpia,
[118] a мало ли даже в наше время найдется таких, которые в этом афоризме не видели бы посягательства на спокойствие общества, а в деятельности, проникнутой подобным направлением, не заподозрили бы элементов, стремящихся втоптать в грязь верования, которыми живут массы! Отчего происходит это вечное колебание, в котором находятся истины, по-видимому совершенно бесспорные? Очевидно, что причину его должно искать, между прочим, и в том невыгодном положении, которое обязывает мысль поступаться самою существенною частью самой себя и которое не только замедляет ход ее, но и самую ее сущность растлевает множеством самых дурных привычек, обращающихся нередко в природу. Если и представляется вероятным, что соглашения до известной степени ограждают мысль от опасностей совершенного исчезновения, то не подлежит никакому спору, что они же делают ее малосильною и достигающею своих результатов медленным и мучительным путем.
Наконец, третью внутреннюю опасность представляет та изолированность, в которую становится мысль, вследствие долговременного разобщения с жизнью и ее действительными требованиями. Справедливость этого положения всего лучше объяснит нам следующий пример. Известно, что после декабрьского переворота во Франции для либеральной мысли наступили черные дни. Представители ее были рассеяны по лицу земли: одних сослали в Кайенну или в Алжир, других просто изгнали из Франции, третьи сами удалились за границу. Таким образом, очень значительная масса людей, стоявших во главе либерального движения (по свидетельству одного из апологистов декабрьского переворота, Гранье-де-Кассаньяка, этим порядком освободились от 26 000 человек), вдруг очутилась не только вне его, но и вне всякого практического участия в делах своей родины. Долгое время либеральные стремления Франции оставались без явных и сколько-нибудь ярких руководителей, но так как без остатка истребить либеральную идею все-таки невозможно, то она и жила под пеплом, постепенно приобретая себе более и более простора. Наконец, время убедило даже деятелей декабрьского переворота, что прежняя система стеснений представляет много таких неудобств, которые делают управление страной невозможным, и что самая необходимость указывает на освежение правительственного механизма посредством привлечения к нему (разумеется, в возможно ограниченной степени) либеральных элементов, как на единственный исход, требуемый не только честным воззрением на дело, но и чувством самосохранения. Но тут-то именно и выказались плоды той изолированности, в которой долгое время находилась либеральная мысль. То, что случилось некогда с эмигрантами французской революции, возвращенными к деятельной жизни реставрацией, то же самое повторилось и над либералами 1848 года. Кажется, Гейне сравнивал первых с часами, которые, будучи однажды остановлены и потом, через несколько лет, вновь пущены в ход, начинают свой бой именно с того числа ударов, которое им приходилось выбивать в ту минуту, когда они были остановлены; это же сравнение можно применить и к настоящему случаю. Все современные известия удостоверяют, что французская либеральная партия, несмотря на сравнительно большой простор, полученный ею для своих действий, не может уладиться ни насчет своих требований, ни насчет своих вождей. Прежние вожаки оказываются оставшимися при тех же афоризмах, которые и до декабрьской катастрофы не дали никаких практических результатов; новые деятели оказываются не внушающими доверия по своей малоопытности и совершенному незнанию тех формальных приемов, которые, несмотря на свою бессодержательность, все-таки необходимы в борьбе с таким строем, который сам весь держится на формализме. Многие в этом видят повод, чтоб упрекать либеральную партию в бессилии и осыпать ее насмешками, но, кажется, справедливее будет, если мы отнесемся к этому факту как к явлению очень печальному, но совершенно естественному. Мысль живет и питается практическими применениями; если однажды нить этих применений прервана и устранена их преемственность, то само собою разумеется, что и самое развитие мысли прекращается или, по крайней мере, ослабляется очень значительно. Странно и даже возмутительно слышать эти легкомысленные упреки и недобросовестные насмешки. Сначала считают ни во что разорить мысль и довести ее до изнеможения, а потом, когда она, несмотря на это варварство, все-таки заявит о своем праве на существование, начинают бросать в нее камнями и плевками за то, что она не может сразу собраться с силами и овладеть делом. Но не достаточно ли свидетельствует в ее пользу уже то одно, что она осталась жива? Когда Сийеса спрашивали, что он делал во время террора девяностых годов, то он отвечал, что оставался жив. По нашему мнению, это — ответ, который с полною силой может быть применен не только к одной какой-нибудь форме террора, но и ко всем террорам вообще.
Как бы то ни было, но мысль, разобщенная с средою, которую она почему-либо считает для себя наиболее приличною, действительно утрачивает очень значительную долю своей энергии и плодотворности. Незаметно для самой себя она является в свет с устарелыми панацеями, недействительность которых ясна для всех, кроме нее самой. Мало того: она не только продолжает верить в непогрешимость выработанных ею афоризмов, но идет еще далее, то есть развивает их до таких пределов, за которыми можно встретиться только с чудовищностью. Рассказывают, что некоторые французские изгнанники представляют в этом смысле примеры поистине поразительные, и этому легко можно поверить. Человек, сильно пораженный какою-нибудь идеей (особенно если эта идея имеет чисто политические основания) и лишенный всякой возможности для ее проверки, может дойти до мистицизма, до одно-предметной восторженности. Осложненное горечью неудачи, такое напряженное состояние духа делает невозможным не только ясное понимание частных ошибок, присущих каждому учению, но и вообще отделение истины от лжи, возможного от невозможного. И вот, доведенного до такого-то состояния человека вновь призывают к жизни; погребенного заживо, утратившего всякий смысл живой действительности, пробуждают из мира мечтаний и приобщают к миру практики и деятельности. И когда он начинает выбивать то же самое количество часовых ударов, которое он бил в ту минуту, когда его заживо замуровывали, над ним начинают глумиться, на него сыплются упреки и обвинения! Ужели тут есть какой-нибудь смысл, кроме того, что насилие столь же нахально в своих действиях, как и в своих оценках?
Таковы вообще условия того процесса, при помощи которого либеральная мысль проникает в общество. Они не могут быть названы благоприятными ни с точки зрения внешних опасностей, ни с точки зрения опасностей внутренних. Хотя же ответственность за эти последние и возлагается часто на того или другого из деятелей мысли, но, по мнению нашему, это делается, в большей части случаев, совершенно несправедливо, ибо, в сущности, и увлечения мысли несвойственным ей содержанием, и колебания, и ее разобщенность с действительностью — все это, вместе взятое, составляет не что иное, как неизбежное и вместе органическое последствие внешнего гнета, и не может быть отделено от него никакою действительно заметною чертой.
От этих общих воззрений обратимся к тому, что стоит к нам ближе, и посмотрим, в каком положении находится либеральная, цивилизующая мысль собственно у нас. Предупреждаем, впрочем, читателя, что мы будем говорить не о современной эпохе, а о том обществе, среди которого жил и действовал Т. Н. Грановский, по поводу которого мы и решились высказать настоящие наши мысли.
Чтобы выполнить нашу задачу по возможности обстоятельно, постараемся уяснить себе, во-первых, какими свойствами обладала та среда, которая выделяла из себя наших публичных деятелей; во-вторых, какого рода подготовку давала она им, и, в-третьих, при каких специальных внешних условиях должна была развиваться деятельность, имевшая какую-нибудь претензию на общественное значение.
Среда, выделявшая из себя наших общественных деятелей, была среда замкнутая, устроившаяся и обеспеченная. Лозунгом ее была привилегия, обусловливавшая и ее собственные эгоистические интересы, и ее отношения к общему течению жизни. Сравнивая свое нравственное и материальное положение с таковым же положением других слоев общества, она должна была считать первое удовлетворительным не потому, чтоб оно не дозволяло желать ничего больше, а потому, что оно все-таки довольно резко и выгодно выделялось из общего уровня. Эта сравнительная точка зрения должна была иметь решительное влияние и на требования, которые среда простирала к жизни, сообщив им характер крайней немногосложности и ограниченности. Ничто так не принижает человека, не суживает до такой степени его умственного кругозора, как легкая возможность сравнивать собственную бесспорную бедность с бедностью еще более бесспорною и абсолютною. Тут беспрепятственно расцветают всевозможные лжи мелкого самолюбия и окрашивают своим непрочным, но ярким цветом действительность самую скудную и неприглядную. В таком именно положении постоянного самообольщения находилась и среда, о которой идет речь. Жизнь давала ей мало, но зато она оказывалась еще более скупою, как только выходила за пределы ее; никакими особенными благами она не была наделена, но зато, благодаря своей замкнутости, твердо держала в своих руках то малое, которое выпало ей на долю, и не гналась за благами высшими, так как не обладала достаточною суммою интеллектуальной развитости, чтобы видеть в этих благах не пустую прихоть, а необходимость. Но когда потребности низменны сами по себе и когда притом удовлетворение этих низменных потребностей не стоит никакого труда, то само собой разумеется, что и поводов к перенесению их из сферы интересов узко материальных в сферу интересов умственных существует чрезвычайно мало. «Лучше жить незатейливо, но зато обеспеченно и спокойно, нежели гнаться за какими-то идеалами, достижение которых обставлено всеми условиями неизвестности» — так обыкновенно рассуждает индивидуум, которого не терзает ни материальная нужда, ни другого рода нужда, именуемая душевным голодом. Так же точно рассуждает и целая среда, жизненный строй которой представляет нечто цельное, еще недостаточно предрасположившееся к разложению под влиянием мысли. Каждый шаг вперед пугает ее и кажется посягательством на ее привилегированное положение. Не движение составляет ее интерес, а, напротив того, охранение и застой. Застой внутри, — потому что движение одного общественного слоя неминуемо отзывается и на прочих слоях; застой в прочих слоях, — потому что тут начавшееся однажды движение должно произвести уже не просто вызов из состояния косности, а окончательное поглощение привилегированной среды. Чувство самосохранения хотя и не дальновидно, но очень верно подсказывало ей, что дремотность есть именно то состояние, которое наиболее соответствует ее выгодам, и она слепо верила этому тайному голосу и спешила удовлетвориться тем малым, которое было дано ей в удел и все-таки представлялось чем-то громадным в сравнении с бесконечномалым, предоставленным в удел другим. Сверх того, она имела некоторое основание утверждать, что ее деятельность все-таки не вполне поглощается одними материальными интересами, но что для нее доступны и интересы умственные. Этот простейший вид духовной деятельности, на который она считала себя вправе сослаться, представлялся в тех отправлениях чиновничества, которые в продолжение долгого времени были единственным признаком, свидетельствовавшим о существовании в нашем обществе если не умственного движения в прямом смысле этого слова, то умственной изворотливости. Да, это была именно только изворотливость, не требовавшая ни подготовки, ни развитости, ни знаний; но дело не в том, до какой степени она была низменна, а в том, что ею довольствовались, что на нее считали возможным ссылаться как потому, что она очищала от упреков в умственной сонливости, так и потому, что с помощью ее упрочивалось влияние среды на общее течение дел, то есть опять-таки на общий застой и общую косность.
Спрашивается: могла ли подобная среда дать точку опоры для деятельности, освещенной мало-мальски живой мыслью? могла ли она защитить ее, дать отпор тем внешним наездам, которые так часто подрывают самые умеренные требования добра и истины? Обладала ли она сама по себе достаточною устойчивостью, чтоб не рассыпаться в прах при малейшем столкновении с чем бы то ни было, имевшим на своей стороне материальную силу? Ответ на все эти вопросы, конечно, не может подлежать сомнению. Нет, не могла и не обладала — вот все, что приходится сказать по этому поводу. Но этого мало, что она не могла ни защитить, ни отстоять, что возлагать на нее какие-либо надежды было равносильно намерению еще более запутать и без того запутанное положение; оставаясь бессильною и неустойчивою в смысле отпора, она, сверх того, вынуждалась ко всякой осмысленной деятельности относиться как к злейшему своему врагу и всячески противодействовать ей.
И в самом деле, какою бы краской мы ни окрасили любую общественную деятельность, какое бы направление ни приписывали ей, но коль скоро в ней есть участие мысли, то первыми явлениями, против которых направится вся энергия ее разлагающей силы, будут: замкнутость и бессознательность. Это отправный пункт всякой мыслящей деятельности, это рамка, без которой невозможно ее дальнейшее развитие. Что будет далее, какое направление примет мысль впоследствии — все это может быть очень загадочным; одно несомненно: что она прежде всего поспешит обеспечить себе свободу и сознательность. Но это-то именно и противно той среде, о которой идет речь. В разрушении замкнутости она видит неминуемость своего обеднения, угрозу стать еще ниже того низкого уровня, на котором она уже стоит; в падении бессознательности ей слышится угроза еще горшая, имеющая олицетворить себя в наплыве элементов совершенно новых, беспокойно предъявляющих претензию на право участия в жизни. Ввиду этих угроз делаются понятными не только опасения, но даже преувеличения. Вопрос о значении собственности связывается с вопросом о поголовной резне, вопрос о значении семейства — с вопросом о поголовном разврате. Сопоставления эти незаметно входят в обычный тон жизни, и ежели кто-нибудь из людей разумных удивляется им, то это означает только совершенное незнакомство с недальновидными, но крайне упорными инстинктами среды. Нет спора, что она произносит свои сопоставления совершенно бессознательно, но инстинкт все-таки служит ей до известной степени верно, ибо во всех радикальных общественных вопросах хотя и нет речи ни о поголовной резне, ни о поголовном разврате, но, несомненно, есть речь о прекращении господства замкнутости и бессознательности, этих палладиумов, в которых непосредственно хранятся ближайшие и самые кровные интересы среды. С какой же стати ей окружать своими симпатиями такую деятельность, результаты которой прямо противоположны ее непосредственным выгодам? с какой стати ей рисковать, решаться на борьбу в пользу того, что должно положить конец ее собственному благополучию?
Очень может быть, что нам ответят на это примером, доказывающим, что среда не всегда руководится только инстинктами узкого эгоизма, и именно приведут пример Грановского, которого профессорская деятельность в Москве, по словам его биографа, была встречена общим сочувствием и имела немаловажное воспитательное влияние на общество. Но указание это едва ли может быть принято без оговорок. Мы не будем теперь касаться воспитательного значения Грановского (определение этого вопроса составит предмет следующих статей), но скажем только, что если оно и было, то захватывало не самую среду, в которой хранилась действительная сила того времени, но лишь те ее элементы, которые в качестве силы должны были выступить гораздо позднее, а в то время никакой реальной поддержки дать не могли. Одним словом, в районе воспитательного влияния Грановского находилась лишь молодежь того времени, а отнюдь не так называемое общество. Что же касается до «сочувствия» этого последнего знаменитому профессору Московского университета, то мы думаем, что в этом случае слово «сочувствие» несомненно принадлежало к числу тех, которые всего легче ускользают от точных определений и всего труднее переходят в действительную поддержку. Опираясь на самого Грановского, мы можем сказать, что и он, несмотря на общий снисходительный уровень своих требований, был не слишком-то лестного мнения об этом «сочувствии» московского общества. В одном из своих писем он выражается так: «Возможно ли веселиться (?) в обществе, которое страшно скучает, потому что у него нет никакого умственного движения, никакого живого интереса, которое употребляет всевозможные усилия, чтобы замаскировать эту скуку; я совершенно не понимаю, как эти люди не погибают от тоски». В другом письме, по поводу успеха читанных им публичных лекций, он прямо дает себе кличку «boeuf à la mode».
[119] Наконец, в третьем письме, по поводу подобного же успеха, он говорит: «Публика многочисленна и внимательна, но есть и другие стороны: кривые толки, сплетни, клеветы, обвинения в том и другом и т. п. Мне кажется, что на эти мерзости приличнее всего отвечать молчанием. Есть споры, которые марают даже того, кто спорит даже за правое дело». Кажется, этого свидетельства совершенно достаточно, чтобы определить отчасти бессознательный, отчасти злостный характер того участия, которое пробудили в московском обществе лекции Грановского, и биограф покойного профессора совершенно напрасно старается усилить значение сочувственных отношений и умалить значение отношений злостных. На деле первые были вполне бессодержательны и обусловливались только скукою людей, «употребляющих всевозможные усилия, чтобы замаскировать эту скуку», тогда как вторые заключали в себе то узкое, но упорное понимание умственных интересов, которое вполне исчерпывало взгляды современной Грановскому общественной среды. Поэтому на первые рассчитывать было невозможно, тогда как со вторыми необходимо было считаться. По нашему мнению, разоблачение этого мнимого сочувствия не только не умаляет, но даже увеличивает значение Грановского, и усилия, делаемые его биографом в обратном смысле, кажутся нам не вполне уместными. Странно было бы, если бы это сочувствие существовало действительно, если бы в самом деле могла найтись какая-нибудь нейтральная почва, на которой могли бы встретиться: и в высшей степени гуманная личность профессора, и совершенно лишенные всякой гуманности стремления той среды, к которой он принадлежал по своему положению в свете. Допустить подобную мысль — значило бы приравнять эту среду к одному из лучших деятелей нашей мысли, что совершенно невозможно ввиду свидетельства самого профессора о грубости и пошлости, в которых коснело современное ему московское общество.
Да и чем могла заявить эта среда о своем сочувствии, кроме противно-бессмысленных возгласов, вроде charmant! sublime!
[120] к которым она всегда прибегает для выражения своих беспричинных восторгов? где доказательства того, что «со времени публичных лекций Грановского московское общество сильнее, чем когда-нибудь (?), сознало свою связь с университетом?» В чем выражалась эта «связь» в то время, когда Грановскому внушалось, что «реформация и французская революция должны быть излагаемы с католической точки зрения и как шаги назад», и когда он вынужден был предложить не читать вовсе революции? Где была она в то время, когда Грановский по поводу своей диссертации «Аббат Сугерий» (кто бы мог подумать это!) должен был принести объяснения митрополиту Филарету? Как, наконец, она заявила себя в ту минуту, когда от Грановского требовалось составление руководства к изучению всеобщей истории, «написанного в русском духе и с русской точки зрения», и когда он вынужден был прибегнуть к целой системе уступок, чтоб удержать хоть частицу того, в чем заключалась сущность его исторического взгляда? Очевидно, что рассчитывать на такие симпатии, которые отсутствуют именно в ту минуту, когда их подкрепление всего более необходимо, все равно что рассчитывать на помощь тех оловянных солдатиков, которых в таком изобилии выделывает игрушечный мастер Ваханский.
Вот какова была эта мнимая популярность Грановского, эта мнимая «связь» его с современным обществом, о которой так много распространяется его биограф. Многие, впрочем, не видят еще большого зла в этом отсутствии популярности и охотно сравнивают популярность с «дымом», «пустым звуком» и т. д. Но это едва ли справедливо, или, лучше сказать, справедливо только в таких положениях, как, например, то, о котором идет в настоящее время речь. Мы действительно не знаем истинного значения слова «популярность», мы очень часто видим людей, которые вчера своею деятельностью обращали на себя всеобщее внимание, а нынче уж исчезли неизвестно куда, и нимало не формализируемся этим исчезновением. Привычка — на то, что не уважать авторитета, но топтать все, что можно топтать безнаказанно, — вот ужасная школа, в которой мы воспитывались. Но это доказывает только нашу нравственную несостоятельность и робость и в то же самое время наше желание увернуться от обращенных к нам обвинений посредством преднамеренного извращения действительного значения самых общеизвестных слов и понятий. Не рукоплесканиями захмелевшей толпы выражает себя популярность общественного деятеля, а тою материальною и нравственною поддержкою, которую дает общество и перед которою невольно задумывается самая нахальная беззастенчивость. Вот этой-то популярности у нас никогда не было, как не было и многого другого, о чем с такою напыщенностью трактуют наши публицисты, а заменялось все это дешевыми рукоплесканиями да трактирными спичами, одинаково готовыми петь хвалу и успеху деятеля, и его исчезновению с арены деятельности.
Такова была среда, из которой выходили наши общественные деятели и которую они волею или неволею должны были постоянно иметь в виду. Теперь посмотрим, какого рода умственную и нравственную подготовку она могла дать тем детям своим, которых выпускала на поприще публичной деятельности.
К какой исключительной цели направлено было все наше воспитание? Какую задачу предполагал разрешить отец или педагог при взгляде на сырой материал, называющийся ребенком?
Эта цель, эта задача определялась двумя словами: приготовить чиновника.
Никто, конечно, не станет оспаривать крайнюю исключительность и ограниченность этой задачи, но мы все-таки могли бы примириться с нею, если б она хоть с какой-нибудь стороны была причастна к знанию и требовала хоть малейшей умственной подготовки. Знание, как бы ни было ограничено его содержание, имеет втягивающую силу, и человек, вкусивший его, невольным образом делается наклонным к расширению его. Но в том-то и дело, что даже в общем, самом низменном сознании слово «чиновник» означало не что иное, как tabula rasa,
[121] на которой прихоть и произвол как попало начертывали свои немудрые афоризмы. Чиновник, представлявший собой орган государства, мог свободно не знать, что такое государство, в чем заключаются те функции, которые отделяют его от общества и определяют его отношения к последнему; он обязывался иметь ясное понятие только о «начальстве», он знал только букву «предписания» и даже не чувствовал ни малейшего поползновения уяснить себе ее смысл и ее отношения к действительности. Чиновничество изображало собой организованное невежество не только по отношению к общей области знания, но и по отношению к той специальности, которой оно служило. Оно ничем не отличалось от среды, его производившей, оно прозябало одной с ней жизнью, с тою лишь разницей, что отдельные его члены за свои бессознательные действия отчасти награждались, отчасти отдавались под суд, тогда как бессознательность отдельных членов среды не подвергалась ни награждению, ни преследованию. Для того чтобы согнуть в бараний рог, упечь туда, куда Макар телят не гонял, ничего другого не требовалось, кроме некоторой доли изворотливости, которая помогла бы выполнить затеянное предприятие в лучшем виде. Никто не скажет, что это наука трудная, но никто же не будет и отрицать, что это та самая наука, которая составляла весь фонд нашего недавнего воспитания. Молодой человек, окончивший так называемый «курс наук», хотя и приобретал некоторые знания, но без всякой системы, не работая над собой и не ассимилируя их себе. Эти знания соскользали так же легко, как легко приобретались, тем более что ничто в дальнейшей деятельности не требовало ни повторения, ни применения их. В редких случаях они доставляли возможность убить время с большим или меньшим разнообразием, но гораздо чаще бывало так, что молодой человек, выходя из школы, считал себя счастливым, что делался свободным от наук. Уже Грановский заметил эту особенность нашего воспитания. «Студенты, — пишет он («Биогр. очерк», стр. 105), — занимаются хорошо, пока не кончили курса; по выходе из университета лучшие из них, те, которые подавали наиболее надежды, пошлеют и теряют участие к науке и ко всему, что выходит из круга так называемых положительных интересов; их губит материализм и безнравственное равнодушие общества». Вот подлинные слова Грановского; к этой меткой характеристике мы можем прибавить только, что тогдашнюю молодежь губил совсем не материализм (выражение и доныне остающееся двусмысленным), а дешевая возможность дешевых удобств жизни, и не положительные интересы, а, напротив того, совершенное отсутствие интересов, кроме тех, которые насильно навязывались всеобщею скукою. Все это губило не только в будущем, то есть по окончании школы, но уже в самой школе, воспитание которой только случайно касалось знания, а всею своею сущностью было направлено к тому, что Грановский неточно называл материализмом и положительными интересами и чему следует присвоить совершенно иные названия.
В самом деле, ежели мы вникнем в содержание нашего воспитания, то увидим, что в нем преобладал элемент спекулятивно-мистический, с совершенным почти исключением каких бы то ни было реальных знаний. Но если реальное знание по самой природе своей ограничивает человека в том смысле, что отнимает у него возможность выбора между множеством путей к прогрессу и сосредоточивает его внимание на одном, то ничто не представляет такой широкой арены для всевозможных фантастических концепций, как тот спекулятивный мистицизм, который царствовал в наших школах. Все, что идет вперед с завязанными глазами, что бьет наудачу, встречает себе готовый приют в нем; предположение самое странное, самое рискованное может надеяться хоть на время найти для себя возможность укрепиться в этом убежище всевозможных гадательностей. И при этом совершенное отсутствие всякой системы, дававшее возможность самым легкомысленным образом относиться к знанию и на каждом шагу менять взгляды на ту или другую его отрасль. Возьмем для примера хоть всеобщую историю: ее предполагалось возможным преподавать «в связи с успехами и открытиями естествоведения», но в то же время не отрицалась и другая возможность: излагать ее «в русском духе и с русской точки зрения». Что такое этот русский дух или русская точка зрения в науке — это очень вразумительно разъяснил нам, в конце пятидесятых годов, «Русский вестник» в опубликованных статьях «о народности в науке»; это же разъясняют нам в настоящее время «Московские ведомости», заявляющие (1869 г., № 184), что «истинно национальная политика может быть успешна только как последствие соответственного успеха в основной национальности государства», или, говоря словами более вразумительными, только та национальность может иметь влияние и силу, которая может представить доказательство действительной цивилизации. И это разнообразие взглядов, которое признавалось возможным прилагать к преподаванию истории человечества, прилагалось не к ней одной, а проникало всюду и везде давало возможность освещать знание не тем светом, который ему принадлежит, а тем, который признается наиболее удобным для требований, образующихся совершенно от него независимо. Подобная шаткость в столь важном акте человеческой жизни, как воспитание, имела последствием такую же шаткость в дальнейшем ее развитии. Приобретая знание в самом недостаточном количестве, и притом такое, которое не представляло никаких применений к действительности, молодой человек не задумывался над своим будущим, не искал в его неизвестности возможности каких-либо новых путей, но успокоивался на тех, которые были приготовлены жизнью и ее преданиями. Он прямо делался «чиновником», то есть человеком, которому воспитание дает возможность жить на чужой счет, совершенно на одном уровне с любым из членов среды, в которой сосредоточивалась вся сумма наших тогдашних умственных интересов. Можно ли удивляться, что дело, начатое с подобными намерениями, приносило и результаты, вполне соответствовавшие этим намерениям? Можно ли требовать, чтобы «чиновник», оказывавшийся таковым чуть ли не на руках нянек, не продолжал быть и в дальнейших фазисах жизни тем же чиновником, то есть человеком, который ни в какой другой способности не ощущал нужды, кроме способности «гнуть в бараний рог»?
Нет; скорее можно удивляться тому, что даже подобные злосчастные условия иногда уступают перед силою даровитости и таланта. В доказательство сошлемся на воспитание Грановского, одного из тех представителей нашего недавнего прошлого, которые выражали собой лучшие стремления того времени. «В учении его не было никакой последовательности, никакого плана, — говорит его биограф, — оно велось отрывочно и случайно»; затем, хотя присутствие в его семействе некоторых светлых личностей (из них в особенности выдается г-жа Герито) и смягчало эти недостатки в том смысле, что благодаря этим личностям он успел воспитать в себе вкус к умственному труду, но стоит только заглянуть в лежащий перед нами «Биографический очерк», чтоб убедиться, чрез сколько колебаний и мытарств должен был пройти Грановский, прежде нежели вступил на ту стезю, на которой создалось впоследствии его благотворное общественное значение. Что доказывает эта нерешительность выбора между юридической, дипломатической и даже военной карьерами, которая ознаменовала первые сознательные шаги его в жизни? По нашему мнению, она доказывает только ту истину, что Грановский сам не знал, куда ему удобнее приютиться, и все профессии считал для себя равно доступными (заметим в скобках, что он был уже не ребенком, а довольно развитым юношей). В этом предположении утверждает нас и мысль о самоубийстве («Биогр. оч.», стр. 24), которая волновала Грановского в эту переходную эпоху. Биограф его справедливо видит в этой мысли следствие стремлений к задачам и целям жизни, без достижения которых существование теряет смысл и цену; даровитая и впечатлительная натура Грановского не могла примириться с тем безразличием, в которое бросала его воспитательная подготовка, и не могла не ужасаться при виде нравственных опасностей, представляемых этим безразличием. Кого из мыслящих людей не волновал этот вопрос и многие ли разрешали его для себя? Много ли найдется таких, которые не оставили в этой борьбе лучшей части своего нравственного бытия? Однако ж, скажут нам, Грановский все-таки разрешил эту задачу и нашел наконец такую область, которую вполне мог назвать своею. Да, это, пожалуй, отчасти и так, но кто же может сказать наверное, что, не будь случайного стечения благоприятных обстоятельств, он не очутился бы в лагере совершенно противоположном и, вместо того чтобы сделаться воспитателем современного ему поколения, не сделался бы просто способным и обладающим прекрасным пером чиновником? Даровитость его, конечно, и в этом случае осталась бы неприкосновенною, но ведь с точки зрения польз общества важность вопроса не в этом, а в том, каким бы питалась содержанием эта несомненная даровитость и какое было бы ее влияние на жизнь.
Таким образом, выступая на арену общественной деятельности, русский деятель встречался, во-первых, с неопределенностью своей собственной воспитательной подготовки и, во-вторых, с совершенно ясным пониманием, что общество, которому он приносит свое служение, не только не даст ему никакой защиты, но даже при первом случае отвернется от него. Спрашивается, при каких же внешних условиях приходилось действовать двигателям русской мысли, столь недостаточно вооруженным и столь мало поддержанным?
Эти условия достаточно известны всем и каждому, чтобы нужно было распространяться об них. Вот каким образом г. Станкевич выражается об эпохе, непосредственно следовавшей за смертью Грановского. «В русском обществе, — говорит он, — около того времени начинало пробуждаться сознание. Оно начинало чувствовать необходимость перемен, невозможность оставаться в прежнем порядке вещей. Общественная нравственность, справедливость робко, неясно начинала поднимать свой голос, заявлять свои требования в лице лучших людей. Современному человечеству нельзя жить, забывая о добре, нравственности, чести, о началах, на которых зиждутся христианские общества, и это начинало понимать все большее и большее число людей. После мрачной ночи занималась прекрасная заря»… Если это суждение может быть названо верным относительно эпохи нам современной, то из него, конечно, можно вывести весьма характеристическую посылку и к эпохе предшествующей. Окажется, что русские времен Грановского (ибо до «прекрасной зари» он не дожил) были люди, забывшие о добре, нравственности, чести и даже вообще о началах, на которых зиждутся христианские общества; что они походили на тех персов и греков времен Александра Македонского, о которых Нибур (Соч. Грановского, т. II, стр. 119) произносит следующую меткую характеристику: «В это несчастное время злое начало в человеке пришло к спокойному и полному сознанию самого себя; все чистое, благородное, совесть, свойственный даже порочным людям стыд дурных и бесчестных дел исчезли». Жить в такое время, быть действующим лицом в подобной среде — участь далеко не завидная; но нам кажется, что характеристика г. Станкевича, как ни кажется она верною в общих чертах своих, все-таки применена не совсем туда, куда следует. Не говоря уже о том, что она странным образом противоречит его же свидетельству о сочувствии, которое встретил Грановский со стороны московского общества, мы думаем, что общество, которое «скучает», не может быть злым в прямом значении этого слова. Оно не имеет повода «забывать о добре» уже по тому одному, что никогда не было настолько знакомо с понятием о зле, чтобы иметь возможность провести ясную границу между ним и понятием о добре. Бессознательность, отсутствие каких-либо определенных задач, коснение — вот типические черты подобных обществ. Не к обществу следует отнести упреки, делаемые г. Станкевичем, а к тем его эманациям (историческим и всяким другим), которые хотя, бесспорно, исходят из общества, но с течением времени до такой степени обособляются и отверждаются, что могут быть рассматриваемы как нечто внешнее, в свою очередь воздействующее на свой первоначальный источник. Не в коснеющем и скучающем обществе заключается творческая сила зла, а именно в тех застывших и обособившихся его эманациях, с которыми специально должна была иметь дело мысль и которые встречали ее первый проблеск и неотступно следили за всеми дальнейшими ее проявлениями…
Из всего вышеизложенного с достаточною ясностью обнаруживается, что общее неблагоприятное положение, в котором находится цивилизующая мысль, в рассматриваемых нами условиях усложнялось еще многими другими обстоятельствами, которые принадлежали собственно времени и месту и ставили ее существование в пределы еще более тесные и зависимые от всякого рода случайностей.
Тем не менее и у нас, как и везде, мы видим, что действие цивилизующей мысли не прекращается. Несмотря на то что практика отвергает не только немедленные применения этой мысли — это было бы до известной степени объяснимо тем, что непосредственные применения затрогивают именно ту ближайшую обстановку, в которой человек живет в данную минуту и к изменению которой он недостаточно приготовлен, — но и теоретическую ее разработку, всегда, даже в эпохи самого непроглядного общественного ослепления, находятся такие самоотверженные люди, которые, однажды убедившись, что в истине заключается действительное благо человечества, считают, что сокрытие ее несовместно с достоинством человека убежденного и сознающего свою нравственную силу. Обыкновенно подобных людей называют героями, но, в сущности, это только личности, которые в такой степени сознали верность выработанных ими начал, что последние вошли в их жизнь и сделались составною ее стихией наравне со всеми другими инстинктивными движениями. Но на этих-то людях, собственно, и зиждется то непрестающее движение, которое мы замечаем в истории.
С каждым днем все более и более приобретает себе авторитет та мысль, что история заключает в себе силу утешения не только для тех, которые занимаются ею как наукой, но и для всех вообще людей, вносящих в жизнь новую мысль, новое убеждение. Справедливость этой мысли нельзя опровергнуть, но тем не менее весьма заблуждался бы тот, кто полагал бы силу этих утешений только в противоположении добродетельных деяний гнусным, или в том, что история представляет множество примеров самоотвержения и твердо перенесенных страданий. Утешающее значение истории заключается, во-первых, в том, что она представляет картину не только постепенного распространения цивилизации, но и постоянного истощения сил, ей противодействующих, и, во-вторых, в том, что примеры героизма и самоотвержения, которыми и по настоящее время ознаменовывается каждый шаг на пути прогресса, обещают со временем сделаться вовсе ненужными. Несмотря на поборников бессознательности и произвола, человечество продолжает жить; несмотря на ненормальность такого явления, как самоотвержение, оно освещает от времени до времени историю не ради оправдания своей рациональности, а единственно ради объяснения своей условной уместности.
Что же заставляет этих героических людей, этих двигателей истории, действовать даже в такие минуты, когда мысль подвергается всякого рода искушениям, которые или насилуют, или запутывают ее? Что побуждает их покидать пути рутины, на которых их ждет спокойный и непререкаемый успех, и вступать на такие пути, где их подстерегают неизвестность и подозрительность? Прежде всего, как уже сказано выше, их вынуждает к тому необходимость пропаганды, как неотъемлемая принадлежность самой мысли, ищущей проверки и успокоения собственных сомнений; но, кроме того, есть еще и другой возбудитель, который в этом случае является двигателем не менее деятельным и который носит имя общего блага.
Цивилизующая мысль, рассматривая человека, в равной степени признает право гражданственности за всеми его свойствами и определениями, то есть ни одного из них не стесняет, не преследует, не считает проклятым. Сверх того, она заключает в себе такую внутреннюю силу обобщений, которая постоянно захватывает все большую и большую область жизни. Признавая известное право нормальным и соответствующим пользам человека, она стремится перенести его всюду, где встречается возможность для применений. Предмет ее воздействий — не каста, не цех, а человечество вообще; значение этих воздействий не только цивилизующее, но и эманципирующее. Вот почему и предполагается заранее, что окончательный результат ее общее благо. То, что мы утверждаем здесь о свойствах и действии цивилизующей идеи, — совсем не умозрение; это истина, которая на каждом шагу подтверждается историей. Везде, где история записывает на страницах своих торжество либеральной или цивилизующей идеи, везде она в то же время записывает и факт распространения области пользования известными благами жизни. Напротив того, везде, где мы видим сокращение упомянутой выше области, мы можем быть уверены, что встретимся с мыслью совершенно иного свойства. Следовательно, идея цивилизующая и идея общего блага, в сущности, составляют одно нераздельное целое, которое мы делим только потому, что к такому делению обязывает нас свойство человеческого мышления.
Представление об общем благе обязывает цивилизующую мысль ко многому, и прежде всего к деятельному проникновению в массы. Правда, что процесс этого проникновения сопряжен для нее с весьма существенными опасностями, на которые мы указали выше и которые могут извратить самый характер и действие мысли. Но не следует ли смотреть на эти опасности как на неизбежных спутников всякой пропаганды, которые будут существовать до тех пор, покуда мысль не завоюет для себя условий более благоприятных? Но следует ли останавливаться перед этими предвидениями и оставаться в выжидательном положении до тех пор, пока не исчезнет возможность периодического появления их? Когда уничтожится эта возможность? Сама ли собой она уничтожится или падет под усилиями тех, которые выходят с намерением перейти вселенную из конца в конец, но, благодаря враждебным условиям, успевают удержать за собой только пядь земли?
Вопросы эти ставят нас лицом к лицу с теорией так называемого абстенционизма, о которой мы и предполагаем беседовать с читателем в следующей статье.
НАШИ БУРИ И НЕПОГОДЫ
Когда я сравниваю настоящее время с минувшим, — минувшим, которое было даже не очень давно, например, лет тридцать или сорок назад, то думаю, нам ли не жить счастливо, то есть спокойно, довольно, с светлым взглядом в будущее. Из бесчисленного множества поколений, населивших и обстроивших русскую землю, мы первые счастливцы, которые имеем право называть себя не обывателями только, а некоторым образом гражданами русской земли, которым дана известная свобода мысли и самодеятельности, известная доля участия в управлении, дан народный суд, у которых, наконец, de jure
[122] нет, не осталось и тени рабства нигде, ни даже в самых отдаленных и глухих уголках обширного отечества. Правда, все это только пока в начатках, но это такие начатки, об существовании которых не мечтали люди даже ближайших к нам поколений; это такие начатки, владея которыми можно безбоязненно и светло смотреть в будущее и работать с наслаждением. Если бы какой-нибудь герой «времен очаковских и покоренья Крыма» взглянул на наше настоящее, он, конечно, сказал бы с восторгом в простоте души: «Да у вас не мишура только, а действительно золото; вы настоящие европейцы; вам и умирать не надо». Он никогда не увидал бы, что мы, новоиспеченные европейцы, ничуть не блаженнее его, — бывшего раба или, что еще хуже, рабовладельца варварской России второй половины XVIII столетия, что мы часто гуртом не спим от таких вещей, от которых не был потревожен в своем безмятежном сне ни один из его современников, что, не пользуясь в действительности политическим существованием, мы то и дело терпим и переживаем политические бури.
Читатель понял, конечно, о каких бурях мы ведем речь. Он знает их так же хорошо, как и мы.
Живет себе русское общество спокойно и смирно; каждый сидит под виноградом своим и под смоковницею своею, занимаясь своим делом; вообще, вся страна наслаждается, по выражению одного публициста, глубоким земским миром. На отечественном небосклоне всюду светло и ясно, никто не видит нигде и не предчувствует никакого признака невзгоды и беды. Как вдруг в это время, неизвестно откуда, вылетает, наподобие бомбы, некто Нечаев и с шумом и треском падает среди изумленного общества, приводя всех в страх и смущение.
Кто такой Нечаев? Что такое Нечаев? Чей он посланник? Во имя чего и к кому он явился? Какие его цели и намерения? Общество ничего этого не знает и до Нечаева нет ему, по-видимому, никакого дела. Нет, говорят, дело есть; Нечаев совершил преступление из п-о-л-и-т-и-ч-е-с-к-и-х целей, и у него есть сообщники в среде общества. Положим, так, но на это есть благоустроенная полиция, которой дано право не только преследовать, но и предупреждать преступления. Обществу опять-таки до этого нет никакого дела, и оно имело бы, по-видимому, полное право оставаться спокойным и заниматься своим делом.
Однако нет. Полиция, видимо, не знает ничего твердо определенного ни о замыслах Нечаева, ни о его сообщниках и чего-то ищет. По обыкновению, общество приходит в смущение. В чем состоит нечаевское дело, остается для всех неизвестным, и публика, естественно, старается поднять завесу с этой тайны. Но как удовлетворить этому любопытству? Единственное средство в ее руках — это собрать данные и из этих данных извлечь ключ к тайне. Но после долгих соображений оказывается, что из собранных данных ни к каким общим выводам прийти нельзя. Между арестованными находятся люди таких различных состояний, званий, занятий, привычек, вращающиеся притом в кружках до того разнообразных, что, очевидно, в большей части ни между ними самими, ни между ними и Нечаевым никаких связей быть не могло. Общество теряет единственную надежду, бывшую в его руках, для успокоения себя. Тогда является ему на помощь услужливая молва с своими догадками и производит решительное смятение. Начинают говорить, что Нечаев и некоторые из его сообщников, которых называют и по именам, — разумеется, одни одних, другие других, — обличены в важном политическом заговоре. И весь этот говор имеет в своем основании что-то смутное: толкуют о знакомстве, каких-то записочках, адресах, фотографических карточках и т. п. «Помилуйте, это дело невозможное, — говорят люди солидные, выслушивая такое показание молвы. — Ведь и Нечаев, и сообщники его были не преступниками назад тому два, три месяца. Мало ли с кем могли они иметь случайные сношения и отношения? Мало ли чьи могут быть найдены у них записки, карточки, адресы? Да, наконец., карточки, адрес могли попасть к ним даже без ведома того лица, которое они обозначают?» Но, говоря это, солидные люди втайне все-таки остаются не уверены в своих предположениях и колеблются. В это время услужливая молва приливает с новыми сведениями. Начинают говорить, что родилось убеждение, что все зло в России происходит от размножения нигилисток; что поэтому к нечаевскому делу присоединяется дело о нигилистках. Но молва представляет такие недостаточные, малочисленные и шаткие факты и рго и contra
[123] для своего известия, что никто не знает, на чем остановиться, — и от этого все приходят еще в большее смущение. Но молва не останавливается на этом. Быстро несет она новый поток сведений и слухов. Начинают говорить, что убедились, что зла нельзя будет никогда истребить, если не истребить причин, его порождающих. Эти причины — ультралиберальные, социалистические и коммунистические идеи, распространяемые в обществе и посредством печати, и посредством разных обществ, и посредством устного слова. Это приводит в окончательное смущение всех. Как провести разграничительную черту между ультралиберализмом и просто либерализмом? Кто будет проводить эту черту? Что, далее, будет признаваться социалистической и коммунистической идеей и что не будет признаваться? Кончается тем, что все начинают прятаться по норам и каждый в уединенном самосозерцании и самоуглублении начинает себя испытывать: не написал ли он где-нибудь, не сказал ли в обществе чего-нибудь такого, что могло быть понято и растолковано другими за идею ультралиберальную, социалистическую или коммунистическую. О деле Нечаева начинают говорить с осторожностью и оглядкою, разве только при самых коротких друзьях; имя его произносится полушепотом, чтоб не услыхала прислуга дома. Все, не чувствуя за собой никакой вины, начинают себя считать чуть не виноватыми. Паника доходит до смешного. Рассказывают, что один ех-профессор, отлучившийся из дому по делам очень рано и возвратившийся домой только к обеду, за обедом, с глазу на глаз с своей женой, попросил последнюю рассказать ему газетные новости этого дня. Жена рассказала разные новости и в числе прочих сообщила ему, что Нечаев убежал за границу. Как только ех-профессор услыхал имя: Нечаев, то побледнел и затрясся. Поспешно встал он из-за стола, подошел к одной двери, посмотрел, нет ли кого за ней, подошел к другой, произвел и здесь ту же ревизию, — и только тогда, несколько успокоившись, возвратился за стол и сказал жене глухим голосом: «Душа моя! мы не должны называть имени этого человека; если бы в газетах было напечатано, что разверзлась земля и поглотила его, мы должны бы сказать: что разверзлась земля и поглотила некоторого человека, — только, а не имярек». — «Отчего же?» — спросила с изумлением испуганная жена. «Оттого, душа моя, — отвечал ех-профессор, — что времена такие… у нас есть прислуга… Услышат фамилию, пойдут болтать…» — «Но ведь ты не виноват ни в чем!» — возразила было супруга. Но ех-профессор был, очевидно, менее ее доверчив в этом случае. «Не виноват, — отвечал он, — конечно, но прежде чем узнают, что я не виноват, придется, пожалуй, посидеть».
Я человек от природы характера самого робкого. Когда настает общественная паника, я начинаю трусить едва ли не более всех. Чувство трусости есть самое скверное чувство; это я имел случай испытать много раз в моей жизни. Но если природа наградила кого-нибудь этим чувством, то с ним ничего не поделаешь. Остается одно: быть вечно настороже против разных невзгод и принимать вовремя благопотребные меры. Так и веду себя я.
Еще с 1862 года убежденный И. С. Тургеневым, я порешил, что в наше время всякая связь с молодым поколением опасна, и поставил себе в священный долг не только не заводить вновь знакомств с людьми, не достигшими, по крайней мере, тридцатипятилетнего возраста, но раззнакомиться и прекратить всякие сношения даже и с теми из старых знакомых, которые моложе этих лет. Это решение исполняю я твердо и неуклонно. Сколько ни просят меня разные мои теперешние почтенные и уважаемые мною знакомые, имеющие по пятьдесят и более лет от роду, чтоб я позволил им ввести в мой дом их племянников, внучков и других молодых людей, аттестуя их как людей меня уважающих и вместе с тем вполне достойных и благонамеренных, — я отвечаю постоянно всем одно и то же: «Не могу; времена теперь не такие». Что касается до особ женского пола, то я положил допускать в мой дом: девиц и замужних женщин не ранее 30-летиего возраста, если только они не стригут своих волос и если моими почтенными знакомыми будет удостоверено, что они не заражены ядом нигилизма; если же стригут волосы, то, при должном ручательстве в их благонадежности, таковые допускаются не ранее сорока лет от роду. Далее, не имея за собою ни родового, ни благоприобретенного, проживая на маленькие средства, я решился чуть не половину зарабатываемого мною дохода употреблять на то, чтобы нанимать приличную квартиру с швейцаром. Дорогая квартира лежит тяжелым бременем на моем маленьком хозяйстве и стесняет меня на каждом шагу; у меня нет порядочного стула, на котором можно бы было сесть вполне безопасно, я отказываю себе иногда в необходимой для моего здоровья рюмке вина, мой туалет не лучше туалета немецкого бурша, но за все эти лишения меня утешает мысль, что у меня есть швейцар. Швейцар — великое дело в нашей жизни. Мимо него не пройдет ни один из идущих в мою квартиру. Но мне нравится особенно то, что бог одарил моего швейцара значительною дозою проницательности, любопытства, памяти и что эти качества сохранились в нем во всей силе, несмотря на его преклонные лета. Он знает не только имена, звания, занятия, но даже места жительства всех моих знакомых. Я так доволен этим, что иногда доставляю себе особенное удовольствие слегка поэкзаменовать его: твердо ли он всех знает, не позабывает ли, не перепутывает ли. Вот иду я домой с обычной прогулки моей после обеда; швейцар отворяет мне дверь и обыкновенно старается ради любезности сказать мне что-нибудь: «А что погода, кажется, все не поправляется?» — начинает он. «Да, — отвечаю я. — А был кто-нибудь без меня?» — «Была, — как ее, — не вспомню вдруг имени, — редакторша (так называет он сочинительниц), что живет на Невском в доме таком-то». Или: «Был старичок-сочинитель, который к вам ходит, небольшого роста, у которого жена такая-то (начинается описание жены); живет на Лиговке». — «А!» — говорю я улыбаясь и весело поднимаюсь вверх в свою квартиру. Но еще более мне нравится то, что швейцар мой находится в самой тесной дружбе с нашим околодочным. Последний то и дело торчит около него у подъезда, или они распивают вместе чай в каморке швейцара. «Ведь о чем-нибудь разговаривают же они, — думаю я про себя, — проводя целый день вместе? О чем же они разговаривают? Конечно, о жильцах, которые живут в доме, о знакомых, которые к ним ходят, о том, кто эти знакомые, и проч. Одним словом, околодочный знает все то, что знает и швейцар», — заключаю я и потираю себе руки от удовольствия. «Никто, значит, — продолжаю я думать, — не может заподозрить меня в знакомстве и сношениях с людьми неблагонамеренными: справка налицо; жизнь моя как на ладони». Но как ни завидно положение мое в сравнении с другими, прихотям смертного, как известно, нет пределов… Я желал бы, чтобы не только по наружности, но даже внутри моего жилища постоянно присутствовал какой-нибудь любопытный консерватор, который наблюдал бы за каждым моим шагом и движением, выслушивал каждое мое слово. До того я невинен, что мог бы, кажется, предстать во всякое время и всюду…
Казалось бы, мне ли не быть спокойным, что бы ни происходило в общественной жизни. И, однако ж, когда начинается общая паника, я впадаю в смущение, если не больше, то ничуть не меньше всех других. Голова начинает гореть, начинают шевелиться и бродить разные скверные мысли, так что ни о чем думать невозможно; в голове то и дело вертится вопрос: «Да невинен ли ты действительно? Не воображается ли только тебе, что ты невинен?» И вот я самоуглубляюсь и подвергаю себя самому строгому самоиспытанию. Я начинаю с того, что припоминаю всех заподозренных «Московскими ведомостями» лиц и спрашиваю себя: «Не был ли ты знаком с кем-нибудь из них даже когда-нибудь? Не знаешь ли их? Не встречал ли их где-нибудь?» По тщательном возобновлении в памяти всего прошедшего, на все такие вопросы получается ответ решительно отрицательный. Удостоверившись, что с этой стороны твердо, я перехожу к испытанию себя в отношении переписки: «Не писал ли ты кому-нибудь когда-нибудь писем с вольным духом или с неопределенными намеками, которые каждый может растолковать по-своему, не раздавал ли и не продавал ли своих карточек?» И с наслаждением снова удостоверяюсь, что и с этой стороны твердо. С ранней молодости моей я отличался отвращением к переписке. Писать письмо было для меня таким же мучением, как делать визит. С самыми лучшими друзьями я мог хранить упорное молчание в продолжение целых годов, если не представлялось настоятельной необходимости написать по делу, точно так же я мог не посещать по целым годам лиц для меня самых дорогих без крайней какой-нибудь нужды. Это много причинило мне огорчений и стоило многих потерь в жизни, ибо только немногие, очень близко знавшие меня друзья мои понимали, что это не что-нибудь преднамеренное, а таково свойство моей натуры. Было когда-то время, что я сам огорчался своею неподвижностью и по временам даже предпринимал твердое намерение исправиться, но этого твердого намерения никогда не хватало и на неделю. Теперь только я опытно понял, что это свойство, причинявшее мне столько огорчений в жизни, вовсе не дурное свойство, что многие, напротив, у которых руки так же слабы на воздержание от ненужного письма, как слаб язык на словоизвержение, должны сильно завидовать мне.
Затем я обратился к испытанию себя в самом наиважнейшем моменте человеческих грехопадений, в устном словоизвержении, но здесь почувствовал себя еще легче. «Язык мой — враг мой», — говорит пословица. Я мог бы сказать: «Язык мой — друг мой». Несмотря на мою словоохотливость и веселость, в жизни моей мне случалось терпеть неприятности от промахов умолчания, но никогда от словесной распущенности. Всю важность этого качества, которому я прежде не давал никакой цены, я понял только в последнее десятилетие. Трудно представить себе общество, где бы болезнь языконеистовства была так сильно развита и похищала столько жертв, как у нас. Целые политические процессы у нас велись и ведутся из-за словоизвержения, — и сколько погибло от этого сил! Есть люди, которые не могут хранить в себе ни одной зародившейся в их голове мысли, ни одного известия, услышанного от других. Пока они не опорожнятся, то есть не расскажут того, что у них имеется, по крайней мере пяти человекам, каждому особо, они не могут быть спокойны. Даже когда они, по-видимому, твердо решаются не говорить чего-нибудь другим, вообще сохранить, тайну, они не могут этого сделать. Их лицевые мускулы и нервы, их телодвижения изменяют им. Сейчас видно, что их что-то прет изнутри и требует немедленного опорожнения. Ужасное несчастие!
Оставалось еще испытать себя относительно грехопадений по части литературы. Но, вступая в эту область, я чувствовал под своими ногами уже твердую почву. Во-первых, литература — дело публичное, совершаемое открыто перед всеми; во-вторых, за нею следят столько официальных надзирателей и столько литературных любопытных консерваторов, что в ней невозможно совершить преступления, если бы и хотел; в-третьих, для преступлений литературных существует особый следственный и судебный процесс, от которого никогда не отступают, да и отступить трудно, ибо литература — дело тонкое и преступление ее может понимать только специалист.
Получив из самого строгого самоиспытания такие блестящие результаты, я сделался так доволен, что готов был прыгнуть от радости. Во мне явилась потребность немедленно излиться в благодарных чувствах.
В это время вошла в кабинет подруга моей жизни и, увидев меня, каким не видала уже много дней, веселым и беззаботным, спросила:
— Что с тобой?
— Ничего, — отвечал я. — А знаешь что, сегодня погода отличная. Не прокатиться ли нам? Кстати заехали бы в Казанский собор, помолились.
— Что это значит?
— Да ничего, — отвечал я. — Давнехонько уж не были мы у чудотворной.
— Гм! однако ж почему именно сегодня напала на тебя страсть к богомолью? А у меня тоже есть дело к тебе. Ты знаешь, сегодня назначены дебаты об обществе распространения женского образования, и ты непременно должен ехать со мною.
Меня немножко передернуло при этих словах.
— Знаешь что? — начал я, — теперь не такие обстоятельства, чтобы думать об основании обществ. Да и сказать ли тебе правду, — я мало вижу толку в этих обществах. Они, мне кажется, убивают только и подъедают частную инициативу людей богатых. Ведь вон Пибоди — посмотри, как действовал. Даст тут миллион долларов, в другом месте два, в третьем — три, — смотришь, в одном месте, точно по щучьему веленью, университет вырос, в другом — огромное благотворительное учреждение, в третьем… А будь общества, он, пожалуй бы, и внимания не обратил. Дескать, есть кому пещись. Так и у нас. Не будь вашего общества, может, ныне же на женское образование дал бы Кокорев миллион, Утин — другой, Бенардаки — третий, Поляков — четвертый. Я называю этих богачей только к примеру, — а мало ли у нас таких? А учредите вы общество, они скажут: теперь есть кому и помимо нас думать о женском образовании.
— Однако ж до сих пор ведь никто ничего не дал? — возразила моя подруга.
— Конечно, не дал, но из этого не следует, чтобы не могли дать. А как заведете общество, так наверно уж не дадут.
— Ну, это еще бабушка надвое сказала, — отвечала она, — а ты все-таки со мною поедешь.
«Вот тебе и попал, — подумал я, отправляясь в свой кабинет. — Что тут будешь делать? Отказаться — нет никакой возможности. Заедят, со света сживут женщины. Ехать в собрание? Но ведь там, верно, человек двадцать, пожалуй, тридцать будет. Уж самый факт подобных собраний есть вещь незаконная. А там разнесется молва, что был в собрании, следовательно, рассуждал… затевал нечто, положим, законное, но… следовательно, все-таки человек некоторым образом недовольный, протестующий. И зачем это они у нас женское образование какое-то выдумывают? тут надобно бы и мужчин-то разучить, чтобы не высокоумствовали!»
Просто досада меня взяла; веселого расположения духа как не бывало. В то время, на беду мою, как раз шасть в двери Федя Горошков.
Федя Горошков мужчина лет сорока пяти, неуклюжий, длинный, как верста, желчный, ничего не делающий, но уверяющий всех, что он по горло завален работою и не знает отдыха. С утра до вечера он проводит время в том, что собирает разнообразные городские сплетни, преимущественно имеющие политический оттенок, разработывает их по своему вкусу и в украшенном и дополненном виде разносит по своим знакомым под названием новостей. Так как он темперамента меланхолического, то подбор новостей делает обыкновенно в печальном роде. Если вы находитесь в веселом настроении духа, он своею беседою непременно нагонит на вас тоску и скуку; если же вы и без того невеселы, тогда боже вас упаси от беседы с ним. В прежние времена, находясь в таком почтенном возрасте, Федя Горошков давно, конечно, понял бы, что он не более как сплетник, но в наше прогрессивное время он остается в том убеждении, что носит в душе своей Weltschmerz,
[124] и почитает себя политическим деятелем.
— Слышали вы новости? — спрашивал Федя Горошков, вваливаясь в мой кабинет.
— Какие новости? — говорю я.
— Аресты, батюшка, аресты, да ведь какие аресты! Уж тысячи три человек взято!
— Полно вам вздор говорить. Арестовано каких-нибудь человек десять, много пятнадцать, а вы валите целые тысячи! Да и какое нам дело до этих арестов?
— Вам-то какое дело?.. Как?.. Вы литератор — и вам нет дела?! Ну, нет, вы этого не говорите. Я вам историей докажу…
— Какой вы мне это историей докажете? — говорил я, чувствуя справедливость его слов и внутренно труся, но храбрясь. — Историей, конечно, реакций?
— Та, та, та, — продолжал безжалостный Федя Горошков, не примечая моего смущения, — положим, что и историей реакций. А как вы узнаете, что теперь такое у нас: прогресс или реакция?
— Уж, конечно, не реакция, — пробормотал я.
— Гм, нет, — начал снова Федя Горошков. — А слышали вы, что Белоголового арестовали?
— Вздор, вздор, — отвечал я. — Я вчера видел Белоголового.
— Ну да, вчера вы видели, а сегодня в ночь взяли; и всех студентов, исключенных по истории Полунина, взяли, и самого даже Полунина взяли.
— Полунина-то зачем же? — спросил я, невольно улыбаясь.
— А для полноты сведений, — отвечал, не запинаясь, Федя Горошков.
— А слышали вы? — начал он снова…
Вестей, вроде представленных мною, рассказал мне Федя Горошков с три короба и, прощаясь, несколько раз повторил мне: «Нет, вы будьте поосторожнее, пообыщитесь; не ровен случай». Все, что говорил Федя Горошков, было или просто нелепо, или невероятно, или сомнительно; рассуждения и соображения его были глупы, но когда человек находится под влиянием паники, его легковерие быстро возрастает, и всегда в обратном отношении к здравому смыслу. Он делается способен скорее поверить вещи самой нелепой, нежели тому, что естественно и очевидно. Так было и со мной. Я понимал всю несостоятельность речей Феди Горошкова, мог доказать нелепость, невероятность или сомнительность каждой его сплетни, видел глупость его соображений, а вместе с тем мне невольно думалось: «А ведь почему-нибудь говорят же? Кто ж его знает, что может быть?» В ушах у меня постоянно звучали прощальные слова Феди Горошкова: «Нет, вы будьте поосторожнее, пообыщитесь; не ровен случай». Сначала я старался отогнать их от себя, но напрасно; они то и дело завладевали всеми моими мыслями, так что я стал привыкать к ним, вдумываться в них и, наконец, порешил: «Почему же и не самообыскаться? Самообыскание есть ведь только восполнение самоиспытания, и восполнение некоторым образом даже необходимое».
Но здесь мне предстоял трудный подвиг. Мне не хотелось о своем намерении самообыскания говорить жене. Потому что, как хотите, неловко как-то сказать жене или кому бы ни было, что я хочу обыскивать сам себя, или, что то же, хочу сам обыскивать свою квартиру. А между тем самообыскание нужнее было скорее всего для моей жены, чем для меня. Меня мало вообще интересовали разные запрещенные политические редкости, а она была неравнодушна и к сочинениям заграничной печати и к карточкам великих, но запрещенных людей.
Жена моя прекрасная, цельная натура. В ней нет того раздвоения, к которому мы привыкаем с самых ранних лет. Она не разделяет мысли от слова, слова от дела; что она раз признала честным и хорошим, от того никогда не отречется, даже притворно, напротив, будет отстаивать всеми силами везде и всегда. Для истины всякая аккомодация к существующему положению дел, по ее убеждению, унизительна и преступна. Чем пламеннее делается натиск на то, что она привыкла считать честным и хорошим, тем суровее дает она отпор, невзирая ни на какие лица и обстоятельства. Это качество я глубоко ценю и уважаю в ней. Но читатель, знающий наши общественные отношения, согласится, что бывают случаи, когда означенное качество может причинять большие беспокойства.
Когда я вошел в кабинет своей жены, она сидела и читала «Мизераблей» В. Гюго.
— Что ты читаешь? — спросил я, будто не замечая.
Она назвала книгу.
— Старенько, — сказал я. — Да и талант Виктора Гюго давно уже поизносился. Ныне и у нас можно найти много кой-чего гораздо поновее и поталантливее.
— Что же, например? — спросила она.
— Да мало ли что? Например: «Идиот» господина Достоевского. — Она сделала гримасу. — «Преступление и наказание» его же, — продолжал я с прежнею храбростью. — Некоторые критики очень хвалили этот роман именно за картинность, которою только и берет Виктор Гюго. — Она поморщилась. — А то вот, — снова начал я, — последние сочинения нашего романиста И. С. Тургенева: «Собака», «Лейтенант Ер…». — В это время я взглянул на мою супругу и не кончил слова. Ее глаза обращены были на меня с таким укором, что мне стало совестно продолжать. — Ну да, — начал я, — я ведь говорю это только к примеру, называю первое, что мне приходит на память. Мало ли что у нас есть хорошего? Во всяком случае, что тебе за охота читать эти размазанные, растянутые, надоевшие всем описания нищеты, вечные нападки на богатых…
— А тебе хотелось бы, — возразила моя супруга, — чтобы я читала нападения на бедных за то, что они притесняют богатых?
Я замолчал. «С какой стати, — думал я в это время про себя, — привязался я к этим Мизераблям. Пусть ее читает их на здоровье, если хочет!»
— Впрочем, это ведь я так, — начал я, — только между прочим и из патриотизма обращаю твое внимание на недостатки Виктора Гюго. А у него есть, конечно, много и достоинств, и если он тебе приходится по сердцу, отчего же его и не читать? А это что у тебя валяется? — сказал я, взяв одну из лежавших на столе книг, на которую давно уже были устремлены мои очи. — Ба! Заграничный исторический сборник. Ну, об этом нельзя сказать того же, что о Гюго. Это можно совсем не читать без всякой потери!
— Это почему? — спрашивала моя супруга, смотря на меня во все глаза.
— Да потому, — отвечал я, — что… что ж это такое? Не то роман, не то история. Иные акты, конечно, встречаются и любопытные, но они ничем не удостоверены; что же толку в том, что ты их будешь знать?
— А какие же акты удостоверены?
— Да все, — отвечал я, — которые издаются не за границей, а у нас дома. Здесь издается все на основании подлинных, несомненных документов; если бы относительно чего возникло сомнение, можно сейчас печатно возбудить вопрос, завести спор, и дело тотчас выяснится. Мне жаль, — прибавил я, — что, читая исторические акты, издаваемые за границей, ты не заглянешь никогда в те, которые издаются здесь. Есть, которые далеко будут полюбопытнее тамошних, — а насчет подлинности не может быть и тени сомнения.
— Какие же это, например?
— Да вот все, которые печатаются в «Архиве» Бартенева. С нынешнего года выходит еще одно такое издание Семевского. Архив я имею уже, а Семевского, если хочешь, также выпишу. Оба гораздо любопытнее «Исторического сборника». Впрочем, ты «Исторический сборник», вероятно, давно уже прочла. Не хочешь ли — я пойду прогуливаться и отнесу его. У кого ты его брала?
— А знаешь, что я тебе скажу, — сказала жена, пристально смотря мне в глаза, — тебе в душе должно быть очень стыдно!
— Отчего же? Я… только так, — бормотал я, конфузясь.
— Признайся, — продолжала она, — что ты меня обыскиваешь и поставлен в необходимость говорить разную дичь. Отчего не сказать было прямо, что ты немножко трусишь и желал бы, чтобы я очистила свою квартиру от некоторых книг и карточек, которые могут компрометировать.
— Ну да… быть осторожным — вещь, конечно, не лишняя, — говорил я с смущением, — но я вовсе не думал… ты говоришь пустяки…
— Перестань… теперь я все понимаю и все негодные книги удалю. А карточки какие тебе не нравятся?
— Карточки твои все хороши, — говорил я, пересматривая ее альбом, — только вот, мне кажется, напрасно поставила ты в первую голову Фурье, Луи Блана, Прудона. Они, конечно, люди с талантами, но основательности в них не особенно много. Это не то, что Бэкон, Кеплер, Ньютон…
— Ты, пожалуйста, перестань об основательности. Не нравится тебе, — и я выброшу их.
— Нет, зачем же выбрасывать… Они, во всяком случае, светила, но ты только поставь их подальше. Да кроме того, у тебя коллекция замечательных лиц неполна, да и альбом с пустыми местами смотрит как-то некрасиво. Не хочешь ли, я дам тебе — для пополнения — нашу иерархию?
— Какую это иерархию?
— Да карточки наших преосвященных.
— Это зачем? Ты, пожалуйста, не прислуживайся. Уничтожать можешь, что хочешь, а пополнять тебе мой альбом не позволю. Можешь свой завести и помещать там, кого хочешь.
— Ну, где ж мне возиться с альбомом. Я и тебе посоветовал так, ради полноты твоего альбома.
— Не нужно советов. А что ты желаешь, будет исполнено в точности: не будет ни одной карточки с лицом неодобрительного политического поведения и ни одной книги с мыслями красноты неузаконенной. Иди и будь спокоен.
Совершив тяжелый подвиг объяснения с женою, я пошел в кабинет, чтобы совершить процесс самообыскания над собою. Я заглянул в свои книжные шкапы, в ящики письменного стола, в диванные ящики, в особые сундуки, назначенные исключительно для бумаг, — везде были груды, так что, если бы собрать все вместе, образовался бы, наверное, большой воз. Для основательного разбора этих бумаг несколько человек должны бы были убить, по крайней мере, месяц времени. Бумажный этот хлам копился у меня в течение более десяти лет. В нем было все — и целые статьи разных сочинителей, предназначавшиеся к печати и оказавшиеся неудобными для печатания, и бесчисленные черновые листы напечатанных сочинений, разбитые по страницам и перемешанные вместе из нескольких десятков сочинений, и разные счеты, и бесчисленное множество писем, писанных в течение десяти лет на имя разных редакций — все это в течение более десяти лет никогда не разбиралось; при переездах с квартиры на квартиру, на дачи и с дачи складывалось охапками в простыни и из простынь таким же образом перекладывалось снова куда попало. Можно представить себе, какой хаос господствовал в этом хламе! Что было с ним делать? Сжечь? Но как сжечь без разбору? Среди хлама могли заваляться бумаги забытые и ненужные, но которые потом, по востребованию, могут оказаться весьма нужными. Разбирать все это? Но разбирать нужно самому и тщательно, а для этого пришлось бы просидеть за ними месяца три. Наконец, если бы на все махнуть рукой, решиться сжечь все без разбора и начать жечь, то таким аутодафе можно поставить на ноги всю прислугу, возбудить подозрение, что жжешь нечто преступное. И кто поручится, что может из этого выйти? Я, перекрестясь, решился на волю божию оставить хлам, как он был. Но мне хотелось полюбопытствовать хотя немножко, что в нем есть, и, так сказать, предвосхитить впечатление того, кому пришлось бы разбирать его. Я подошел к одной маленькой куче, лежавшей внизу книжного шкапа, вынул несколько ненапечатанных старых сочинений, пук всевозможного винегрета из разных отрывочных листов, счетов, писем; перекинул в последнем несколько листов, счетов, писем и вдруг, о ужас, нахожу следующую записку:
«Приходите сегодня в квартиру ул. д. № в 9 часов вечера, здесь соберется тесный кружок людей, посвященных в тайну, для совета по известному вам делу.
Вас ждут
Известные вам».
На записке не было никакой даты. Бумага и чернила сохранились так, как будто писаны были назад тому не более одного, двух месяцев. Прочитав эту записку, я обомлел от ужаса. Рука незнакомая. Когда и кем могла быть писана подобная записка? Я начал припоминать, думал, думал, но напрасно ломал голову; ничего не мог придумать. Боже! уж не подброшена ли мне кем-нибудь из любопытных консерваторов такая записка… Меня обдало холодом при этой мысли. Однако ж, поразмыслив немножко, я признал всю невероятность, нелепость подобного предположения. В это время, все продолжая раздумывать о записке, я машинально протянул руку к следующей бумаге, лежавшей в кучке под запискою, и на вынутом мною листе прочел список лиц. Тогда для меня все объяснилось. Этот список заключал в себе имена лиц, намеревавшихся издавать газету на паях назад тому десять лет. Предприятие это не осуществилось. Но собраний по нему было много; между прочим, были и интимные собрания человек шесть или семь, из лиц, руководивших делом, которые собирались предварительно для того, чтоб условиться между собою, что поддерживать в общем собрании. Записка написана была таинственно в шутку, из школьничества. Что, если бы эта записка, думал я, попала! Кто бы поверил такому простому объяснению дела? Ведь по ней можно подумать бог знает о каком кружке. Я, разумеется, немедленно сжег эту записку. Но мог ли я ручаться, что подобных записок нет еще в моем бесконечном хламе? А между тем делать с ним, как я уже сказал, было нечего. Волей-неволей надобно было махнуть рукой.
Кроме хлама, у меня было пачки три бумаг, действительно дорогих для меня. Это были письма моего покойного отца, письма разных близких ко мне, накопившиеся в течение не одного десятка лет, наброски мыслей, которые я делал по разным случаям, заметки и т. п. Бумаги эти лежали отдельно от всех других в особом помещении конторки. Что делать с ними? — думал я. Жечь их я не желал бы никоим образом. Они были слишком дороги для меня по воспоминаниям. Но в случае крайности я охотнее решился бы сжечь, нежели отдать их в посторонние руки. И это не потому, чтоб в этих бумагах было что-нибудь преступное, чтоб они могли компрометировать меня; ничего подобного, ни малейшего прикосновения к политической сфере в них не было. Но эти бумаги были некоторым образом ключом ко мне самому; они вводили в мир моей души, давали возможность следить за настроением моей мысли, угадывать мои симпатии и антипатии, изучать характер моих отношений к людям и т. п. А мне не хотелось, чтобы кто-нибудь влезал в мою душу. Куда деваться с этими бумагами? — думал я, где скрыть? Я припоминал имена бесчисленных моих знакомых. Много из них было, конечно, таких, у которых я мог надежно схоронить мои драгоценности. Но как было обратиться к ним с подобным предложением? Сказать им, что я чего-то боюсь, значило бы некоторым образом уже скомпрометировать себя в их глазах. Долго я думал, где бы мог скрыть мои сокровища, наконец меня озарила блестящая мысль.
При одной из петербургских церквей, в звании просвирни, процветала моя двоюродная тетушка Марья Осиповна Самопалова. Мы видались с тетушкой очень редко, не более шести, семи раз в год, но это не мешало нам взаимно любить и уважать друг друга. Тетушка была женщина добрейшая и с таким природным светлым умом, что хотя и не получила никакого воспитания, но догадкой доходила до понимания многого такого, что остается подчас непонятным самым развитым женщинам.
— Время ныне стало бойкое противу прежнего, — говорила она мне. — Все везде разбирают, все критикуют. Видно, что свету в миру, противу прежнего, гораздо прибыло. Только жить от этого не легче стало. Лбом стены не прошибешь. Свет попадает в немногие головы, и темноты по-прежнему все видимо-невидимо. Светлячки бедные и гибнут напрасно.
— Что? Дали трепку! Поприжмете теперь хвост-то! — говорила мне тетушка вскоре после одной бури, многих потревожившей. — Али не уйметесь? Будете строчить по-прежнему?
— Вы знаете народную примету, тетушка, — отвечал я шутя, — что кто раз начал строиться, тот будет строиться до гробовой доски; так и тот, кто начал писать, не перестанет до конца жизни. Да и чего нам бояться? Разве мы худое что делаем?
— Коли худое, но что ты сделаешь, когда люди не прозрели еще настолько, чтобы отличить хлеб от мякины?
— Так что ж вы думаете, тетушка, бросить писать?
— Зачем бросать? Всякий пусть делает, что может и умеет. А иначе мир не будет стоять. Я вот не бросаю же просвиры печь.
— Да вам хорошо просвиры печь, когда вас никто за это не трогает.
— А ты посмотри-ка по своим книгам, — отвечала мне тетушка, — так и увидишь, что было время, когда просвиры печь было опаснее, чем писать книги. Однако просвирни не бросали своего дела и пекли просвиры.
— Так что же?
— Ну, пишите и вы, — не боясь опасностей за чистое дело, — и достигнете того, что со временем и вам так же вольготно будет, как теперь просвирням.
Такова моя тетушка.
Связав в узелок драгоценные мне бумаги, я отправился к ней в твердой уверенности, что нигде безопаснее нельзя схоронить их на время, ибо никакие политические бури не могут достигнуть до мирного жилища никому не известной просвирни. Тетушка только что управилась, как она говорила, с печью, то есть вынула просвиры, и сидела за чаем.
— Вот неожиданный гость! — приветствовала меня она, едва я вошел в комнату. — Недаром у меня сегодня целое утро всё искры из печки выскакивали. Какими ветрами занесло?
— Что ж? Аль ныне пути к вам заказаны, что можно попадать только с попутными ветрами? — шутил я.
— Какое заказаны, — всегда рады гостям, да гости вы спесивые; к такой мелюзге, как мы, неповадно жалуете. Что это за кулечек привез? — спросила она, указывая на саквояж с моими драгоценностями.
— Это, — говорю, — кой-какие мои бумаги, которые я счел за лучшее на некоторое время положить к вам.
— Что, верно, опять трепка? — сказала тетушка, улыбаясь. — Слышала уж я. На днях дьяконица рассказывала, что какой-то ее знакомый из кутейников попался.
— За что же? — спросил я.
— А за то, что, не постригшись в попы, начал обедню служить.
— Это как?
— А так, умишку не набрался еще, в университете побыл всего без году неделю, а начал разные турусы разводить о царствах и народах; болтать везде, что и это не так, и то не так, и что мы, дескать, собираемся устроить все лучше.
— И что ж?
— Да жаль беднягу. Хорошо, если удастся отвертеться одним сиденьем, а то придется за такую болтовню дорого поплатиться. У нас, ты сам знаешь, на этот счет строго, не так, как в иностранных землях…
— А вы, тетушка, кажется, сами не прочь заняться устройством царств, — сказал я шутя.
— Ах ты, крюк этакой, — отвечала она, смеясь, — что ж, доносить, что ли, пойдешь? Тогда у кого свой кулечек-то оставишь? Давай его сюда. Вишь, сколько настрочил. Чай, тоже все об устройстве царств хлопочешь?
— А вы боитесь?
— Да что мне бояться. Я не то что людей, я и чертей не боюсь; каждая просвира с крестом, — и они бегут от моего дома без оглядки.
Поболтав еще с тетушкой около получаса, я отправился домой. На душе у меня стало опять легко и ясно. Теперь, думал я, я стал человек, как есть: самоиспытан, самообыскан. Все неприятное удалено. Положим, что у меня остались груды неисследованных старых бумаг. Да ведь не на всякий же, в самом деле, хлам будут обращать внимание? Погода стояла отличная. Я с жадностью глотал свежий воздух. Мысль становилась все яснее и бодрее. Я стал думать, что дело, которое причиняет мне столько беспокойства, должно быть, какие-нибудь пустяки; что таким солидным людям, как мне, о подобных пустяках и думать стыдно. Я стал разбирать вышеприведенные догадки молвы, и мне стало совестно, что я мог хоть на минуту верить подобному вздору. Домой я приехал в совершенно спокойном и веселом расположении духа. Жена выбежала ко мне также вполне веселая и счастливая и, вытянувшись комически во фронт и приложив пальцы к своему чепчику, отрапортовала, что теперь в нашей квартире обстоит все благополучно, нет ни одной зловредной книги, ни одной компрометирующей карточки.
Но блаженство мое продолжалось недолго. Едва я вошел в мой кабинет, я увидел на столе целый пук «Московских ведомостей». Я выписал их ныне очень поздно и не получал в течение более недели после нового года, и очень скучал за ними. «Московские ведомости» составляют мое любимое чтение, потому что в них всегда есть нечто пряное, подзадоривающее, раздирающее. В случаях же, когда они захотят кому насолить, они делаются просто прелестны. Читая их, иногда не веришь ни одному слову, которое написано, а между тем неприметно для себя самого увлекаешься, восторгаешься, чувствуешь, как пробивает в тебе шаг за шагом чувство кровожадной, татарской свирепости, которое мудрая политика московских князей вместе с монголами, соединенными усилиями, насаживала и воспитывала в русском народе, и которое, благодаря этим усилиям, так глубоко утвердилось в нем, что не заглохло до сих пор, несмотря на все гуманные помазания и врачевания последнего времени. Прочитывая подобную статью, находишь себя вдруг способным повесить весь мир ни за что ни про что. Я с жадностию бросился на лежавшие предо мною «Московские ведомости». Но прием пряностей на этот раз был так силен, что через полчаса меня била уже лихорадка.
Невероятные вещи! Все, что я знал доселе о «нечаевском деле» — все становилось вверх дном! Все мои самоиспытания и самообыскания не вели ни к чему. По уверению «Московских ведомостей», виновны вовсе не те, которые виновны, а виновата на первом плане петербургская литература, вожаками которой в злоумышлениях представляются Шелгунов, Суворин и Генкель. Я читал и не верил глазам своим. Возможно ли это? Возможно ли, чтобы эти почтенные граждане были конспираторами?
Если бы г. Шелгунов, думал я, и захотел сделаться петербургским конспиратором, он не может; он давно уже живет вне Петербурга, в изгнании. Суворин… но нет, кому же из читающих его фельетоны в «Петербургских ведомостях» может прийти на мысль заподозрить этого писателя в политических замыслах? — Наконец, не есть ли полнейший абсурд самая мысль о том, что в этих замыслах может принимать участие такой гражданин, как Генкель, вся деятельность которого есть неумолкающее свидетельство о его благонамеренности?
Так представлялось мне дело с одной стороны, и я, по-видимому, вполне убеждался, что «Московские ведомости» говорят вздор. Но немедленно ряд успокоительных мыслей вытеснялся рядом других, совершенно противоположного свойства. «Шелгунов не живет в Петербурге, — думал я, — но разве он не может приезжать сюда под чужими именами и видами и конспирировать? Разве у нас это так трудно? Разве не то же самое делал Нечаев? Суворин не может быть заподозрен в неблагонамеренности. Да так ли? Не он ли написал: Всякие, — сочинение, о котором г. прокурор судебной палаты Тизенгаузен, изучавший это сочинение, как он сам говорит, «с полным беспристрастием, требуемым правдою, во имя которой творится суд», выразился, что «оно, не представляя собой ничего полезного, может только вносить смуту в неопытные умы, возбуждая в них безотчетное раздражение против существующего порядка вещей и столь же безотчетное стремление к какому-то иному политическому и гражданскому строю»? Не есть ли г. Суворин потаенный, хотя и прикинувшийся «невинностью», Ильменев? Наконец, и в самом Генкеле глаз наблюдательный не может ли усмотреть некоторого скептицизма относительно прав литературной собственности, если примет во внимание недавнее упорное отстаивание им своего права на статью Марка Вовчка без всякого законного на то акта и невзирая на протест последней? Кто может знать, не имеет ли он коммунистических воззрении вообще на собственность? А собственность составляет, как известно, одну из первых основ существующего порядка».
Эти мысли склоняли меня снова на сторону «Московских ведомостей». Я вновь прочитывал их громовые статьи и думал, что все, что они говорят, возможно. Я соглашался даже с тем, что всякий литератор может быть заговорщиком, сам не зная и не подозревая того; он может быть кругом опутан интригою и мыслить под влиянием ее, самодовольно воображая при этом себе, что он мыслит вполне самостоятельно и независимо. Я начал сомневаться даже в самом себе. Я начал думать: действительно ли то, что я пишу, пишу по собственному убеждению? Не опутан ли я изменою, как и другие? Не заговорщик ли я?
Соглашаясь с этим, я неизбежно соглашался и с новою системою следствия, рекомендуемою «Московскими ведомостями». По закону арестуют обыкновенно тех, против кого есть несомненные улики относительно участия в преступлении. «Московские ведомости» держатся того мнения, что так ничего не разыщешь, поймаешь только мелкоту, а корни — главные виновники — останутся скрытыми. По их мнению, надобно брать не по несомненным уликам, и даже не по уликам, а так просто по предположению или, точнее сказать, по вдохновению. Белоголовый пишет статью против Полунина, защищаемого советом Московского университета, — очевидно, он агитатор, его надобно взять. Шелгунов, Суворин, Генкель осмелились не соглашаться с «Московскими ведомостями» и даже непочтительно отозваться о их редакторе. А и «Московские ведомости», и редактор их суть столпы отечества. Следовательно, Шелгунов, Суворин и Генкель хотят потрясти столпы отечества и даже, может быть, выковырнуть их. Не ясно ли, что они не только вредные агитаторы, но некоторым образом враги отечества? Но они, то есть Шелгунов, Суворин и Генкель — только вожди. За ними стоят целые партии их единомышленников и пособников. Не очевидно ли, что для порядка было бы не худо и каждому из сих последних помочь в процессе самообыскания и вместе с тем поэкзаменовать каждого из них в некоторой особой исповеди по вопросам: «С кем вы знакомы?», «Кого вы из ваших знакомых больше любите и у кого чаще бывали?», «О чем вы между собою разговаривали?», «Каких вы держитесь убеждений относительно религии, образа правления и т. п.?»
В словах моих теперь проглядывает, как замечает, конечно, читатель, некоторым образом скептическое отношение к рекомендуемой «Московскими ведомостями» системе следствия. Но когда я читал громоносные статьи «Московских ведомостей» и находился под их влиянием, тогда было не то. Мне думалось, что иначе и быть не может, и не должно быть; что так именно и должно производиться следствие, как они рекомендуют, что надобно захватить и посадить в тюрьму всех, кто занимается литературой в Петербурге, кто сочувствует ей, кто читает ее.
Из этого убеждения я стал несколько выходить только тогда, когда озлобленная «Московскими ведомостями» петербургская литература вооружилась на них почти поголовно. Поход предпринят был так удачно, так вовремя и кстати, что увенчался неожиданной победой. «Московские ведомости» смирились и раскаялись, но раскаялись так неопределенно и смутно, что трудно понять, в чем они раскаялись.
Вот почему я не могу не признаться, что победа над ними напоминает мне известную всем народную картину погребения кота мышами. Мыши вообразили себе, что кот умер, и высыпали из всех своих нор, чтобы праздновать свое торжество. Но кот не умер, а только притворился умершим, чтобы тем удобнее рассмотреть своих врагов и узнать их норы… Конечно, для мышей отдых и то, если кот на время только успокоился или, по крайней мере, явился приниженным, но отдых этот, как читатель сам поймет — недостаточно успокоительный. Правильно поставлено будет общество только тогда, когда в нем не будет возможности одним делаться котами, а другим — мышами…
А такая постановка общества зависит от перемены системы политического процесса.
Есть, впрочем, основание думать, что эта перемена уже начинается. По крайней мере, в «нечаевском деле» следствие производилось под наблюдением прокурорского надзора обыкновенными судебными следователями; аресты, говорят, также производились с согласия прокурорского надзора. Наконец, назначен, согласно судебным уставам, сенатор кассационного департамента для ведения всего следственного процесса, как такого, который должен будет поступить на рассмотрение верховного суда. Для спокойствия общества более ничего и не нужно, кроме того, чтобы каждый политический процесс производился на точном основании судебных уставов. По крайней мере, люди невинные не будут трепетать вместе с виновными, а с людей слишком прозорливых, вроде, например, публицистов «Московских ведомостей», снимется непосильное бремя отыскивания виноватых по градам и весям обширного нашего отечества. И наверное, они сами почувствуют себя не в пример против прежнего легче…
ТАК НАЗЫВАЕМОЕ «НЕЧАЕВСКОЕ ДЕЛО»
И ОТНОШЕНИЕ К НЕМУ РУССКОЙ
ЖУРНАЛИСТИКИ *
Двадцать седьмого августа окончилось так называемое «нечаевское дело», занимавшее внимание публики почти в продолжение двух месяцев. Под конец публика видимо охладела к этому делу, так что, войдя в одно из заседаний суда (речь шла о подсудимых 4-й категории), мы нашли уже самое ограниченное число посторонних слушателей. По-видимому, утомился и прокурорский надзор…
Толки, возбужденные этим делом в публике, по обыкновению разделялись на две категории. Одни ужасались, другие только удивлялись, но можно сказать утвердительно, что на сей раз, благодаря гласности судебных прений, ужасающиеся были в меньшинстве.
Главный результат процесса, по нашему мнению, выразился в том, что он дал случай нашей литературе высказать чувства, которые одушевляют ее.
Существовало мнение, что литературу нашу раздирают междоусобия, что деятели ее готовы грызться друг с другом даже из-за выеденного яйца. Теперь это мнение, по крайней мере, относительно вопросов существенных, оказывается положительно ложным. Какой, в самом деле, самый существенный в настоящую минуту вопрос для России? — Это, несомненно, вопрос об общественной безопасности. Накопление неблагонадежных элементов, ясное, как утверждают компетентные люди, даже для невооруженного глаза; попытки возмутить спокойное шествие страны по пути прогресса, повторяющиеся почти периодически; наконец, зреющие в школах обширные замыслы, одновременно стремящиеся и к ниспровержению существующего порядка, и к отделению от государства обширных частей (Сибири), и к распространению по всему лицу земли коммунизма и других вредных учений — все это возбуждает в публике толки и опасения. И вот литература наша, в качестве верного отголоска публики, и с своей стороны единодушно вооружается против грозящего зла; она понимает, что ей предстоит очень важная миссия, и смело становится на высоту своего призвания. «Московские ведомости» называют замыслы подсудимых жульническими; «С.-Петербургские ведомости» присвоивают им наименование безумных; «Голос» сравнивает наших заговорщиков с парижскими коммуналистами. «Вестник Европы» говорит с презрением о «глупых преступлениях» и о ничтожестве участников тайного общества. В виду общей опасности распри забыты; фельетонисты и составители leading’oв
[125] взаимно подают друг другу руку, разумеется, удерживая за собой право немедленно расколоться, как только пойдет речь о вопросах не столь важных и непререкаемых, как настоящий.
[126] Что означает этот факт? — По нашему мнению, он означает, что литературное междоусобие, по поводу которого так скорбит публика, видя в нем признак слабости и неустойчивости русской литературы, есть междоусобие мнимое; что литературные наши органы, будучи совершенно согласны по вопросу столь коренному и существенному, как общественная безопасность, лишь по недоразумению разногласят относительно некоторых подробностей, которые даже и в нашей небогатой политическим интересом жизни имеют значение весьма второстепенное. И что, следовательно, скорбеть об этом разногласии и указывать на него, как на признак чего бы то ни было, нет ни малейшего основания.
Существовало еще и другое мнение: что русская литература не вполне и не вся благонадежна, что некоторые органы ее фрондируют и подкапываются. Мнение это было до такой степени распространено, что большинству публики казались совершенно естественными те меры строгости, которые по временам принимались для обуздания литературного фрондерства. Теперь журналистика наша смыла с себя и это позорное клеймо, доказав свою благонадежность самым осязательным и непререкаемым образом. Ввиду единодушного, и притом совершенно свободного, взрыва негодования, последовавшего чуть не на другой день после первого заседания судебной палаты, представляется ли основание формализироваться сепаратными вспышками некоторых пламенных фельетонистов и репортеров по поводу некоторых несомненно важных, но все-таки второстепенных мероприятий, исход которых притом не только от них не зависит, но определен заранее, и притом бесповоротно, людьми вполне компетентными? Какой вред от того, что они предъявят миру свои соображения? И не полезнее ли, напротив, поощрять в них этот бескорыстный пламень, эту божию искру, дабы она никогда не угасала и, при случае, вспыхнула новым блеском, как, например, это и случилось теперь, когда литература наша встала на высоту почти недосягаемую? Нам кажется, что ответ на все эти вопросы не может быть сомнителен. Да, мнение не только о радикальной, но и об относительной неблагонадежности того или другого органа русской литературы должно упраздниться навсегда, упраздниться без следа. Фрондерство, инсинуации, подземные интриги, одним словом, все эти нездоровые элементы, в которых обвиняла литературу публика и в которых она отчасти обвиняла сама себя, — все это праздные слова, которые должны исчезнуть, как дым или как рой темных призраков перед светом литературного единодушия, заявившего себя так блестяще по поводу «нечаевского дела».
Ввиду всего изложенного выше, мы возымели мысль соединить в одном месте все, что было сказано в значительнейших органах нашей литературы о заседаниях судебной палаты по первому русскому политическому процессу, производившемуся гласно. В этом намерении нас руководили два существенных соображения: во-первых, собранное в один общий фокус, отношение русской журналистики к упомянутому делу получит для читателя несравненно большую ясность, и, во-вторых, будущему историку русской общественности легче будет отыскивать материал для своих трудов в одном месте, нежели рыться в разрозненных нумерах журналов и газет.
Что касается до наших личных отношений к вопросу, о котором идет речь, то мы считаем долгом сказать по этому поводу следующее. Нам нередко ставили в вину наше молчание относительно текущих вопросов, которыми так изобилует наша общественная жизнь. Один талантливый фельетонист, успехам которого мы, впрочем, искренно радуемся, даже не без ядовитости назвал нас «братьями-молчальниками». Но позволяем себе думать, что почтенный зоил наш упустил из вида одно очень важное обстоятельство, которое, смеем надеяться, даже при всей его строгости к нам, до некоторой степени смягчит нашу вину в его глазах. «Отечественные записки» — издание ежемесячное, и потому не могут относиться к текущим вопросам с тем лихорадочным вниманием, с которым относятся к ним ежедневные газеты. Притом, чаще всего случается, что самое содержание этих вопросов исчерпывается столь скоро и находит себе разрешение столь независимое от всяких литературных обсуждений, что последние нередко оказываются просто-напросто «металлом звенящим». Мы, конечно, очень рады были бы поместить на страницах своих одну из тех «сотканных из пламени и света» статей, которые от времени до времени появляются на страницах «Московских ведомостей», но что же нам делать, коли эти статьи всегда оказываются уж напечатанными, прежде нежели мы успеем сделать соответствующее по сему предмету распоряжение? Подражать им — напрасный труд, ибо известно, что в статьях такого рода всего важнее оригинальность, подражания же всегда оказываются вялыми и безжизненными. Стало быть, остается только читать и поучаться. Вот почему и в настоящем случае мы ограничиваемся только простым заявлением о единодушии нашей литературы и, разумеется, посильною нашею похвалою этому единодушию. Пусть укажут нам, что могли бы мы сказать о нечаевском процессе, что не было уже высказано в самых ясных и категорических выражениях всеми сколько-нибудь значительными органами русской литературы?
Обращаясь теперь к предпринятым извлечениям из русских газет и журналов, считаем долгом предпослать им следующие соображения:
1) Ранее всех (на другой день открытия заседаний) отозвались о процессе «СПб. ведомости».
2) Чаще всех возвращались к процессу те же «СПб. вед.» и «Голос» (первые — 5, второй — 6 раз).
3) Реже всех говорили о процессе «Биржевые ведомости» (всего 1 раз).
4) Полновеснее всех органов отнеслись к процессу «Московские ведомости». Они напечатали только две статьи; но в этих двух статьях выяснили дело вполне (хотя и с некоторою излишнею строгостью), заявив, что в подобных делах суд обязан произнести суждение не только о поступках и действиях обвиненных, но и о самом образе мыслей их.
Затем, печатаем и самые извлечения:
А) «Московские ведомости»
№ 161. «Наши судебные уставы ни в чем существенно не уступают соответственным учреждениям в других странах, а наша судебная практика цивилизованностию приемов даже превзошла порядки, принятые во всех цивилизованных странах. У нас подсудимых, уличенных и сознавшихся в убийстве, не просто вводят, но приглашают в судебную залу. Английский или французский судья просто скажет: «Подсудимый, отвечайте». У нас скажут: «Господин такой-то, не угодно ли вам разъяснить…?» или: «Господин подсудимый! член суда такой-то (следует звание, титул и фамилия) желает спросить вас…» Председатель суда в других странах не скажет ничего подобного; таких утонченных оборотов речи, таких взаимных представлений, напоминающих салон, где собрались люди для приятной беседы, не допускается в судебной зале других стран, где нравы грубее. Там судья, если сочтет должным остановить подсудимого, сделает это просто и скажет: «Подсудимый, слова ваши неуместны и дерзки». Но ему не придет в голову сказать: «Подсудимый, ваши слова, смею сказать, дерзки». Везде подобные оговорки показались бы иронией, слишком жестокою в виду людей, над которыми висит обнаженный меч правосудия. А у нас это не ирония, не жестокость; у нас это цивилизация.
По политическому делу, которое только что окончилось в с. — петербургской судебной палате, четверо подсудимых приговорены к каторжной работе, трое — к тюремному заключению, четверо освобождены. Отпуская этих последних, с которыми суд достаточно ознакомился, английский судья сказал бы: «Ступайте, вы свободны; ваше действие не подходит под букву закона, на который сослалось обвинение. Но помните, вы были в опасном соседстве с преступлением…» Быть может, он не сказал бы ничего; но он наверное не сказал бы им с некоторою восторженностью: «Подсудимые! ваше место не на этой позорной скамье, ваше место в публике, ваше место среди всех нас». Если бы он и счел за нужное произнести что-нибудь в этом роде, то все-таки он сделал бы это как-нибудь иначе и избежал бы эмфатического
[127] оборота речи, коим гг. Орлов, Волховской и другие как бы приглашались со скамьи подсудимых пересесть прямо в сонм судей. В обстоятельствах дела не усматривается поводов к подобному заявлению, и оно может быть объяснено только, как дань цивилизации, в настоящем случае, смеем думать, немножко излишняя.
Первый процесс кончился. Виновные подверглись заслуженной каре; невиновные в деле, которое было предметом преследования, оправданы. Мы не считаем себя вправе обсуждать приговор по отношению к лицам; но мы полагаем, что, в качестве публики, мы не только имеем право, но и обязаны воспользоваться уроками, которые в таком обилии предлагаются делом, войти в некоторые возбужденные им вопросы, а главное, принять на себя защиту одного лица, которое может считать себя без вины оскорбленным. Это лицо есть здравый смысл, который не раз подвергался нападениям во время судебных прений. Не все гг. защитники ограничивались только защитой подсудимых, но многие из них считали нужным пускаться в общие оценки и излагать свои философские воззрения. При этих-то эволюциях здравому смыслу были наносимы оскорбления, и никто не вступился за него. Председатель палаты благодушно выслушал подсудимых и защитников, не прервав их никаким замечанием, когда они возносились в область идей; но он уволил прокурора от обязанности что-нибудь сказать по поводу общих воззрений, высказанных господами подсудимыми и защитниками. Публика осталась в некотором недоумении; на преступников обрушились кары, рассчитанные по такой-то и такой-то статье уголовного законодательства; но образ мыслей, лежавший в основе их действий, не только не подвергся порицанию, но даже прославлен. Нигилистов ссылают на каторгу, нигилистов сажают в тюрьму, а нигилизму пред лицом суда воздан некоторый почет.
Если в делах человеческих, даже при наилучших условиях, ничто не обходится без уклонений и если адвокат пред судом не всегда в состоянии соблюсти святую границу между правдой и неправдой, если слово его не может иногда не уклониться в пылу прений, из суетного ли желания одержать верх хотя бы над истиной, или из побуждения в источнике своем почтенного, из жалости к несчастному, вверившему себя его защите, — если он решается пожертвовать правдой, — то пусть же это будет в пользу преступника, а не преступления. Если уж так пришлось, выгораживайте человека и доказывайте, насколько дозволит вам совесть, что он непричастен делу или совершил его не в том смысле, как утверждается обвинением, — но нельзя дурное называть хорошим, нельзя в самом суде колебать закон, каков бы он ни был. Если вам не нравится закон, протестуйте против него в другом месте, как знаете; но не смейте делать этого в суде, который держится законом и не имеет смысла вне закона. Если ничто другое не удерживает вас, то есть правила простого приличия. Вы хотите же казаться цивилизованным человеком, вы умеете же разбирать, когда надеть фрак и когда сюртук, и не ездите с визитом без галстука; постарайтесь, по крайней мере, быть приличными. А если говорун ничем удержать себя не может, то вы, господин судья, смеем сказать, смеете остановить его на слове, которое владеет им более, чем он словом. Нет надобности плодить словопрения, неуместные пред зерцалом суда: достаточно замечания, сказанного с достоинством и авторитетом, чтобы произвести должное впечатление.
Но возвратимся к процессу, который происходил в с. — петербургской судебной палате на виду всей страны. Защитники говорили много, но не догадались бросить мужественное слово обличения в лицо тому духу лжи, который погубил их клиентов. Зато некоторые нашли возможным пококетничать с средою, откуда эти несчастные вышли. Правда, один отозвался презрительно и брезгливо о наших революционных элементах, о нашем нигилизме; но он говорил, как чужой, и находил, что в русском народе эти явления как нельзя более естественны и уместны.
Если бы господа ораторы с. — петербургской судебной палаты захотели взглянуть прямо в глаза обману, который разыгрывается над гнилою и расслабленною частью нашего общества, если б они воспользовались безобразиями, раскрытыми делом, которое находилось на рассмотрении суда, и ударили бы в самый корень этой, так называемой русской революции, положение подсудимых, мы полагаем, выиграло бы от того. Чем решительнее было бы слово обличения против сущности зла, тем действеннее и сочувственнее звучало бы слово их в пользу личности обвиненных. Весь процесс принял бы иной тон. С преступниками легче примирилась бы общественная совесть, а главное — в их собственную душу, быть может, пало бы семя благодатного обновления. Это смутило бы дурную среду, из которой они вышли; это подействовало бы освежительно на все русское общество.
По окончании судебных прений дано было слово подсудимым. И вот один рявкнул стихами, а другой воспользовался случаем порисоваться перед судьями. Этот последний — молодой человек, двадцати двух лет, более всех преступный, но и более прочих отличающийся лоском мнимого образования. При других условиях развития, быть может, из него и действительно вышла бы хорошая русская сила. Обман изловил его на самолюбии и пленил его воображение мыслию стать героем революции. Судебные прения не смягчили его. Он только крепче завернулся в свой революционный плащ. Вместо того чтобы раскрыть свою душу, он пустился в холодную и отвлеченную контроверсу о значении пролитой крови в революционном деле. Эти люди убили своего товарища, сами не зная для чего. Кто-то во время прений сказал, что заговорщики, вероятно, думали, что пролитая кровь плотнее соединит их. И вот несчастный молодой человек, как опытный деятель по части революции, счел долгом объяснить в изысканных фразах ошибочность мысли о цементирующей силе пролитой крови, причем сослался на Брута и Кассия, между которыми в роковую минуту стала кровавая тень Цезаря; но вслед за тем, сам не замечая скачка своей мысли, заявил, что убийство Иванова было совершено в тех видах, чтобы революционное общество стало единодушнее. Как все это было нужно знать судьям в грозную минуту приговора!
А знаете, кто бы ни был этот Нечаев и как бы ни был он лжив, все-таки в некотором отношении он искреннее и правдивее понимает свое дело, чем другие, которые тому же делу служат и о нем рассуждают. Другие обращаются к великодушным инстинктам молодости, толкуют о благе народном, о благородстве, о честности. Но гг. Бакунин и Нечаев, эти enfants terribles русской революции, говорят и поступают проще. Вы, господа, снимаете шляпу перед этою русской революцией; вы, не приученные жить своим умом и путаясь в рутине чужих понятий, воображаете, что у вас действительно есть какая-то крайняя партия прогресса, с которою следует считаться, и что русский революционер есть либерал и прогрессист, стремящийся ко благу, но слишком разбежавшийся и сгоряча перескочивший через барьер законности. В истории всех народов есть страницы, где повествуется о борьбе подавленного права с торжествующим фактом, и вот вы думаете и учите других так думать, что так называемая русская революционная партия хранит в себе идеалы будущего. Вы находите, что общество должно оставаться, по крайней мере, нейтральным в этой борьбе между существующим порядком и идеею, которую вы навязываете молодому, как вы обыкновенно выражаетесь, поколению, и всякий протест против этой крайней партии прогресса клеймите позором, как подлый донос. Но вот катехизис русского революционера. Он был прочтен на суде. Зачем спорить? Послушаем, как русский революционер сам понимает себя. На высоте своего сознания, он объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабеж, убийство и предательство. Ему разрешается быть предателем даже своих соумышленников и товарищей. Что обыкновенно не досказывается, расплываясь в неопределенных фразах, то приходит здесь к бесстыдно точному выражению; что другими не доделывается, то деятелями, вроде Нечаева, совершается с виртуозною отчетливостью. «Нечаев подлец, но я за это его уважаю», — говорил один из его одурелых последователей. Не чувствуете ли вы, что под вами исчезает всякая почва? Не очутились ли вы в ужасной теснине, между умопомешательством и мошенничеством?
Но для чего нужна такого рода организация? Цель, говорят, оправдывает средства. Какая же тут цель? Катехизис объясняет: разрушение. Разрушение чего? Всего. Но для чего нужно это всеобщее разрушение? Для разрушения. Настоящий революционер должен отложить в сторону все глупости, которыми тешатся неопытные новички. И филантропические грезы, и социальные теории, и народное благо, и народное образование, и наука — все это рекомендуется только как средство обмана, как орудие разрушения, которое одно остается само себе целью.
Революционный катехизис не оставляет ничего в туманной неопределенности. Он правдив и точен до конца. С кем в родстве эта революционная партия, руководимая людьми без правил и чести, не соблюдающими никакого обязательства даже между собой, имеющая целью разрушение, и только разрушение? Кто в русском народе ей пособники и союзники? Разбойничий люд, то есть грабители и жулики, говоря собственным наречием этих досточтимых деятелей. Вот, говорит катехизис, истинные русские революционеры.
Итак, вот куда по прямой линии вливается этот прогресс, у истока которого стоят наши цивилизованные либералы! Вот фазы этого прогресса: расслабленная жалким полуобразованием и внутренно варварская часть нашего общества с чиновничьим либерализмом; затем отъявленный нигилизм с его практическим и теоретическим развратом, который в сущности то же, что и программа Нечаева; затем формальная революционная организация, созидаемая людьми, свободными от предрассудков всякой нравственности и чести; наконец, лихой разбойничий люд, который обходится без всяких теорий. В самом деле, какая же существенная разница между революционером, как Нечаев, и тем, что называется жуликом? Впрочем, разница есть: жулики все-таки в своей среде соблюдают некоторые правила. Жулики лучше и честнее вожаков нашего нигилизма; они, по крайней мере, не выдают себя благовестителями и не употребляют софизмов для разврата незрелых умов.
Слава богу, в нашем народе не оказывается иных революционных элементов, кроме людей, которые незаметными переходами приближаются либо к дому сумасшедших, либо к притону мошенников!
И вот этим-то людям прямо в руки отдаете вы нашу бедную учащуюся молодежь!»
№ 162. «На днях в с. — петербургской судебной палате начался процесс второй серии подсудимых по «нечаевскому делу». Главным образом это слушатели Петровской земледельческой академии да несколько студентов Московского университета четвертого курса медицинского факультета, исключенных осенью 1869 года за сопротивление властям. Из обвинительного акта мы видим, что Петровская академия была самою податливою для Нечаева средою. Туда обратился он непосредственно; там учредил он свою главную квартиру, там он сформировал свой штаб и оттуда раскидывал мрежи для уловления университетских студентов. Подсудимые из числа слушателей Петровской академии почти все сознались в принадлежности к организации. Все они были приписаны к каким-либо кружкам. Что касается до студентов университета, то действие Нечаева, как видно из обвинительного акта, коснулось лишь нескольких исключенных студентов, и главным образом уроженцев Востока, кавказских воспитанников. Считаем нелишним припомнить обстоятельства дела, вследствие которого эти молодые люди были исключены из университета. По случаю отъезда за границу клинического преподавателя, факультет был в затруднении, кому временно передать его обязанности. Одни отказывались по болезни, другие по другим причинам, и лишь вследствие особенных настояний факультета принял на себя эту должность декан, который сам был прежде клиническим преподавателем. В «Правительственном вестнике» (№ 262-й 1869 года) было напечатано официальное изложение этого дела. Там приведены, между прочим, следующие слова, сказанные профессором Варвинским в заседании университетского совета 25-го октября того же года: «Члены факультета, предложив профессору Полунину клиническую кафедру на время, были глубоко убеждены, что Алексей Иванович, если только возьмет на себя этот труд, принесет огромную пользу учащимся и своим многосторонним медицинским образованием, и своими глубокими сведениями по предметам, входящим так тесно в состав клинического учения внутренних болезней, и по своей неутомимой деятельности. Таковы были убеждения членов факультета, таковыми они остаются и теперь, как показало последнее заседание факультета, в котором была речь о грустных, совершенно неожиданных происшествиях в клинике факультетской».
Никакого столкновения со студентами у профессора Полунина не было. Поводом к неявке их на его лекцию было распоряжение, чтоб одна больная была исследована в их отсутствии, что в клинике нередко бывает, особенно в женском отделении, по причинам, которые легко понять. Студентов пригласили ожидать профессора на мужской половине, но они отказались, не вышедши, однако ж, из клиники. Профессорская лекция не состоялась. Это было 17-го октября. Ректор, не принимая принудительных мер, поручил помощникам проректора разъяснить студентам частным образом предосудительность и незаконность их поступка и возвратить их, посредством увещаний, к исполнению их обязанностей. Но все увещания помощников проректора, некоторых профессоров и самого профессора Полунина оказались безуспешны. Студенты продолжали упорствовать и стоять на своем, что не пойдут на лекцию к профессору Полунину, хотя на прочие лекции ходили и хотя в разнообразных ответах на эти увещания они не могли дать твердого и определительного отчета, почему они так поступают. Большею частию смысл этих уклончивых объяснений состоял в часто повторяемом заявлении, что они уважают профессора Полунина и ценят его достоинства, но этим предметом будут заниматься под руководством другого профессора. Когда же им объявили, что они не будут допущены к переводному испытанию на следующий курс, то они отозвались, что они уже решились лучше потерять год, чем слушать профессора Полунина. В таких крайних, безосновательных заявлениях сильно выказывалось присутствие побуждений, посторонних для интересов науки.
20-го октября правление университета донесло о происшедшем университетскому совету, а между тем продолжались увещания, чтобы студенты одумались, что в противном случае они потеряют целый год и могут подвергнуться еще худшим последствиям. Ректор, проректор, все его помощники, многие профессора старались это разъяснить студентам. Надобно было думать, что студенты неправильно смотрят на дело, что они надеются на безнаказанность. Из официального изложения видно, что университетский совет, собравшись 25-го октября, сделал все возможное, дабы рассеять неосновательные надежды. Единогласно было постановлено, что если студенты не начнут посещать лекции профессора Полунина в продолжение ближайших трех дней, то четвертый курс медицинского факультета будет закрыт 29-го октября. Это постановление было представлено на утверждение попечителя, на другой день (в воскресенье) утверждено им, а на третий день, 27-го октября утром, объявлено студентам. Студентам было объяснено, что университет дошел в снисходительности к ним до последней позволительной меры, что они подлежали, на основании действующих правил, удалению или исключению из университета, но что мера наказания, в уважение к ходатайству профессора Полунина, смягчается и им объявляется лишь выговор со внесением в штрафную книгу. Таким образом, этим молодым людям «была еще раз предоставлена возможность возвратиться к порядку и исполнению долга», подвергшись легкому наказанию, но, с другой стороны, агитировавшие должны были видеть, что постановление совета отменено быть не может, что в случае дальнейшего упорства они подводят всех своих товарищей под большую неприятность, а получающих стипендии лишают куска хлеба. Возвращение к порядку было всячески облегчено; упорству противопоставлена мера бесповоротная. Всякому студенту должно было сделаться совершенно ясным положение дела. Дальнейшая агитация теряла смысл. Но тем не менее 29-го октября 18 студентов (в курсе, если не ошибаемся, было около восьмидесяти человек) объяснили, что не пойдут на лекции профессора Полунина. Этим они сами себя исключили из университета. Собравшемуся в тот день университетскому совету ничего более не оставалось, как постановить в этом смысле решение.
. .
Мы ставим факт, но не объясняем его; мы не говорим, вследствие какого влияния началась эта история и почему она приняла такой ожесточенный характер. Быть может, поводом к тому послужила какая-нибудь домашняя интрига;
[128] может быть, кто-нибудь захотел сделать личную неприятность профессору и подбил несколько студентов на демонстрацию; но очевидно, что движение, ожесточившееся без всякой причины, поддерживалось и усиливалось посторонними влияниями, для большей части студентов, конечно, неведомыми. Упорство молодых людей не имело смысла, но оно должно было иметь какую-нибудь причину, если не в университете, то вне его».
Б) «С.-Петербургские ведомости»
№ 180. «С сегодняшнего дня мы начинаем помещать в отделе «Судебной хроники» отчет о политическом деле, рассматривающемся в спб. судебной палате. Едва ли что может быть поучительнее этого печального процесса, составляющего такое одинокое, ненормальное явление в нашей общественной среде. С поразительною наглядностью обнаруживает он, как жалки, как безумны попытки ничтожнейшего меньшинства людей, которые, отрешась от всякой действительности, думают, что можно мгновенно изменить, путем насилия и следуя лишь созданиям воображения своего, то, что является результатом исторической жизни целого народа. Политические процессы на Западе имеют большею частью глубокое, реальное значение. Там нередко подсудимыми бывают люди, олицетворяющие собою известные требования действительной жизни, — такие люди, за которыми стоят серьезные партии и многочисленные приверженцы. Подсудимых в настоящем деле можно назвать представителями лишь своей собственной разгоряченной фантазии, которую не успели обуздать ни серьезное образование, ни знание жизни. При взгляде на многих из них невольно приходит на мысль, что место им было бы в школе, за книгою, а не на скамье подсудимых».
№ 190 (Фельетон). «В то время, когда разбирается так называемое политическое дело, когда все предаются чтению его с большим или меньшим усердием, обозревателю ежедневной жизни тоже необходимо говорить о нем; но суд еще не произнес своего приговора, и всякое мнение о лицах, сидящих еще на скамье подсудимых, было бы неуместно. Но есть одно лицо, не сидящее на этой скамье, хотя тут принадлежит ему первое место, и об этом лице не мешает сказать несколько слов, в виду тех мнений, которые высказываются о нем подсудимыми и публикою, читающей газеты. Большинство подсудимых говорят о нем, как о человеке с необыкновенной волей, с непреодолимою энергией, всепобеждающею логикой и даже с громадными знаниями. Один из подсудимых в особенности не щадит слова «громадный» и прилагает его постоянно к существительным без особой разборчивости. Мне кажется, что воля, энергия и логика измеряются волей, энергией и логикой тех, на которых действовал Нечаев, и воля, энергия и логика сего последнего постольку велики, поскольку велики воля, энергия и логика увлеченных им. Кроме того, энергия может быть весьма одностороння и вовсе не рекомендовать с особенно хорошей стороны вообще интеллектуальных способностей. Сыщик может быть человеком громадной энергии, но из этого не следует, что у него большой ум и большое развитие.
Мне кажется, что Нечаев обладает именно энергией сыщика, а умственное его развитие и способности подлежат сильному сомнению, ибо прокламации его — просто глупы, революционная логика — списана с иностранных книжек и нимало неприложима к нашей почве; приемы заговорщика — глупы тоже в значительной степени, ибо они — бумажные приемы, основанные на бланках и вообще на поличном. Вспомните, как поляки организовали свои тайные общества, перечитайте газетные статьи 1863–1864 годов, в которых раскрыта была польская организация, сравните ее с нечаевской — и вы тотчас увидите, что это — дюжинный человек, но обладающий дерзкой смелостью.
Внимательно прочитывая этот подробный, даже чересчур подробный, утомляющий незначащими вопросами и ответами, процесс, приходишь к тому убеждению, что Нечаев — лицо настолько же замечательное, насколько замечателен, например, Иван Александрович Хлестаков, с которым он имеет великое сходство. Это Хлестаков-агитатор, Хлестаков, сознательно бросившийся в обман и увлекшийся своей ролью, подобно бессмертному Ивану Александровичу. Сын полотера графа Шереметьева, сделавшийся учителем закона божия и попавший на студенческие сходки, он быстро увлекся этим шумным вопросом и повторял, что «хорошо бы сделать революцию», хорошо бы «это движение обратить в политическое дело».
Как это сделать, можно ли это сделать? Этим он не задавался. Ему просто хотелось это сделать, как Хлестакову хотелось хорошо пообедать. Когда хозяин трактира не давал ему есть, он злился и на хозяина трактира, и на все человечество. Нечаев злился на русское общество, что оно не хочет сделать революцию, и сердито ругал его за то. В своем легкомыслии и неразвитости он полагал, что революцию сделать немудрено и что если Россия не делает ее, то не делает по глупости. Он, как все ограниченные люди, воображал, что составляет нечто выдающееся и предназначен к высшей доле. На самом деле общество во сто раз его умнее и развитее. Г-н Прыжов говорил, что Нечаев начал учиться шестнадцати лет, а девятнадцати лет бежал уж за границу — этим г. Прыжов хотел указать на быстроту развития этого человека. Г-н прокурор, к сожалению, повторил в своей речи это показание, не имеющее никакой цены в виду показания г-жи Нечаевой, которой, как сестре, лучше известны лета брата ее. Она говорила на суде, что брату ее в 1869 году, когда он бежал за границу, было 23 года; стало быть, если он и начал учиться, то есть читать более или менее серьезные книги (грамоте он научился ребенком), в 16 лет, то перед ним было семь лет времени, в которое легко нахвататься разных вершков и выучить наизусть даже некоторые страницы Канта.
Он действительно цитировал наизусть страницы из ученых сочинений — прием совершеннейшего Хлестакова, который стремился блеском наверстать отсутствие знаний. При этом и хлестаковская предусмотрительность: накуролесив, он приказывает Осипу поскорей укладываться. Нечаев тоже уложился, когда его призвали в полицию и сделали легкую нотацию. Это так его встревожило, что он вдруг исчез из Петербурга, сыграв, однако, перед отъездом роль жертвы, влекомой на заклание. Отсюда начинается ряд обманов, сцепление самой невероятной лжи, которой могли верить только простодушные. Хлестаков, знакомый с посланниками, Хлестаков, которому караул выбегает отдавать честь, Хлестаков, написавший всю русскую литературу, — это прототип Нечаева, это великий образец, который Нечаев копировал с замечательным постоянством. Не зная французского языка, он, однако, производит стачку между бельгийскими рабочими, поступает в международное общество, где немедленно начинает играть роль, пишет прокламации, выдает себя Бакунину и другим эмигрантам за главного деятеля в студенческой истории и, конечно, уверяет их, что в России существует огромное революционное общество. С эмигрантами он ведет себя так же, как и в Москве, рассказывая им целую сказку о том, как он был арестован, как его мучили и как он бежал от своих палачей. На самом деле он никогда не был арестован, ни одного часу не сидел в Петропавловской крепости и бежал после первой угрозы, которую изрекла ему петербургская полиция. Бакунин треплет его по плечу и говорит: «Вот какие у нас люди есть»; Огарев пишет ему стихотворение, в котором изображает мнимые его страдания и даже мнимую смерть «в снежных каторгах Сибири». Вообразите себе эту потешную сцену, этого поэта, который слагает рифмы на тему из «не любо — не слушай, лгать не мешай!». Вообразите себе еще Огарева, Бакунина и Нечаева, составляющих заговор с надежным человеком, присланным в Женеву киевской администрацией (см. заявление одного из защитников в заседании 8-го июля). Этот посланный, очевидно, хорошо исполнил свою роль, для чего, впрочем, и не требуется никаких умений. Воображаю, как он хохотал, везя с собой пуки прокламаций, и какими мальчишками казались ему эти дальновидные устроители земли русской, так нехитро одураченные!..
С стихами же и прокламациями является и Нечаев в Москву, является «инкогнито» — «проклятое инкогнито!», как восклицает городничий — в качестве «директора от комитета», и продолжает одиссею лжи. Стихотворение, написанное ему Огаревым, должно бы, по-видимому, произвести хохот между слушателями, ибо герой, погибший «в снежных каторгах Сибири», был налицо; но, к удивлению, оно служит ему рекомендацией, и он сам сует его каждому: «Вот, мол, как обо мне пишут». Опять полнейшая хлестаковщина, приправленная рекламою плохого фигляра, который носится с газетным отзывом о нем, как с писаною торбой. Ума тут никакого я не вижу, но пошлости вижу много. Но, видно, Нечаев знал, с кем имеет дело. «Проклятое инкогнито» вывозило и нового Ивана Александровича. Малый сам по себе, он казался великим в ореоле своего самозванства. Как турецкий посланник в рассказе Хлестакова действует на простодушных обитателей мирного уездного городка, так Бакунин с Огаревым, в рассказе Нечаева, действуют на пламенных юношей. Бакунин потрепал по плечу Нечаева, Огарев написал ему стихи! Великий Нечаев! И вот, чем больше сочиняет он, тем больше ему верят, чем самоувереннее рассказывает он о мнимых своих похождениях, о мнимой силе своей, тем больше прибирает к рукам своих поклонников. Все, что ни скажет он — свято, что ни прикажет — исполняется. Он заводит целую канцелярию, и все эти заговорщики пишут походя, пишут без устали, точно желают оставить как можно больше поличного. Даже своим разговорам протоколы ведут, и все это так усердно, что просуществуй это общество год, оно должно было бы нанять целую квартиру для архива. Если все это умно, то ум — ледащая вещь»…
№ 194. «Петербургская судебная палата произнесла приговор свой относительно первой категории подсудимых по «нечаевскому делу», состоявшей из одиннадцати лиц. Палата не признала никого из них виновным в составлении заговора, составленного с целью ниспровержения существующего порядка управления в России (так было озаглавлено дело), а приговорила пятерых к наказанию за устройство тайного общества, преследовавшего ту же цель. Заговор влечет за собой, как известно, более строгое наказание, чем тайное общество. Лица, участвовавшие, кроме того, в убийстве Иванова, приговорены к каторжным работам в размере, приближающемся к средней мере этого наказания. Подсудимые Дементьева и Ткачев признаны виновными в преступлении, не имеющем ничего общего с действиями остальных лиц, именно в том, что они распространяли по поводу студенческих волнений воззвание, клонящееся к возбуждению неуважения и недоверия к распоряжениям правительственных установлений. Защита признавала также, что они только в этом и виновны. Ткачев, Флоринский и Дементьева будут, вероятно, освобождены из-под стражи до вступления приговора в окончательную силу, так как высшая мера пресечения способов уклоняться от суда лиц, приговоренных к тюрьме, — отдача на поруки. Четверо из обвиняемых вышли свободными из зала суда. Приговоры относительно Успенского и Прыжова представляются на высочайшее усмотрение, так как закон этого требует по всем делам, где дворяне и чиновники приговариваются к лишению прав состояния.
Председатель палаты, освобождая оправданных, обратился к ним с несколькими словами, сказанными, как видно, от сердца. Слова эти могут служить ответом тем людям, которые, стараясь с особым злорадством представлять всегда в дурном свете все, что делается в нашем обществе, утверждают, что, несмотря на оправдание судом, лицо, обвинявшееся в политическом преступлении, не освобождается от других, невыгодных для него последствий, что на такое лицо ложится навсегда какое-то клеймо, что оно будет признаваться в течение всей своей жизни «неблагонадежным». Нет ни малейшего сомнения, что такие заявления ни на чем не основаны.
[129] Приговоры наших судов пользуются слишком большим нравственным авторитетом, чувство законности слишком проникло в разные сферы нашего общества для того, чтоб общество не присоединилось вполне к мысли, которая выражается в словах, сказанных председателем судебной палаты».
№ 195 (Фельетон). «Речи адвокатов в том несчастном деле, первая серия которого только что кончилась, в течение целой недели служили обильною темой для разговоров. Подсудимые не только отошли на второй план, но их как будто не существовало. «Глубокие общественные вопросы» — беру выражение г. Арсеньева — вот что занимало читателей. Легковесность, призрачность самой этой «политической» затеи, исключая убийства, была уже сознана прежде, выяснилась для публики из судебного следствия и даже из речи г. прокурора. Но то, что будет сказано «по поводу» этого дела — вот что интересно, что поучительно…»
[130] № 216. «Когда в какой-либо стране вводятся учреждения, составляющие шаг вперед на пути цивилизации, но расходящиеся с тем, что имело прежде право гражданства в этой стране; когда в ней совершаются явления новые, идущие в разрез с теми представлениями, которые, под влиянием времени и разных застарелых привычек, сложились в умах значительного числа людей — тогда эти явления и учреждения, хотя и вызванные законами общественного развития, непременно возбуждают протесты, нарекания, жалобы в некоторых частях общества, переживающего реформы. Всегда находятся люди, которые, прикрываясь всевозможными благонамеренными стремлениями, говоря с пафосом, вызываемым будто бы опасностью, грозящей общественному порядку от вредных нововведений, стараются помешать успеху нового дела, вселить недоверие к нему, испортить его. Подобное явление, к сожалению, почти неизбежно.
Когда вводились в России новые судебные учреждения, то раздались голоса, вопившие, что наше общество находится в страшной опасности, что противообщественным элементам открыт широкий простор, что присяжные и адвокаты, что нестесняемые приказаниями начальства судьи поведут нас прямо в пропасть, откуда мы не выберемся, что исчезнут чинопочитание и уважение к властям, что «мужику говорят вы», что чиновных людей заставляют стоять во время объяснений их с судом, что каких-то нигилистов выслушивают…
Теперь, когда рассматривается первый политический процесс в России при свете гласности, с надлежащими гарантиями правого суда, — теперь повторяется явление, весьма сходное с тем, о котором мы упомянули выше, хотя и в более слабой степени. Есть люди, которым кажется, что такое нововведение составляет будто бы нечто крайне ненормальное и вредное для нашего общества. Суд над государственным преступником, как им представлялось, всегда должен быть окружен величайшей таинственностью, всеми страхами фемгерихтов. А тут гласность, свет, свободная речь, приговор, постановленный по совести! Чтоб к чему-нибудь придраться, они заявляют, что прокурор слаб, что судьи слабы, что защита пропагандирует революцию, что печать разносит эту пропаганду во все концы России, что подсудимые нисколько не поражены торжественностью суда и не выражают никакого раскаяния. Прокурору следовало бы, по их мнению, громить не только преступные действия, совершенные подсудимыми и составляющие предмет дела, но и стараться залезть к ним в душу, разоблачить все тайные мысли их, глумиться над ложными убеждениями, которых они придерживаются. Судьи не должны оправдывать даже и невиновных, так как этим подрывается авторитет следствия и так как суд в политическом процессе будто бы не должен заботиться о произнесении приговора по закону и совести. Защитникам подобало бы обращаться не к суду, а преимущественно к своим клиентам, и поражать в лице их тот дух лжи, который они собой представляют. Словом, все судебное разбирательство должно бы обратиться в так называемый «procès de tendance», где люди преследовались бы не только за то, что они совершили то или другое преступное деяние, но за то, что они так или иначе думают, где суд по возможности придерживался бы добрых, старых приемов.
Едва ли следует удивляться тому, что суждения вроде тех, которые мы изложили выше, высказываются кой-где в обществе. Общественные учреждения, политические нравы, понятия о гражданской свободе, которые уже давно установились на Западе, или не привились к нам, или слишком новы у нас. Мы, например, еще смутно понимаем, что свобода мысли и слова — это необходимое условие общественного развития — заключает в себе самое сильное противоядие против всяких заблуждений, увлечений и безобразий, что независимое судебное сословие служит гораздо лучше делу общественного порядка, чем всякое другое. Поэтому возгласы против суда, приведенные нами здесь, составляют явление почти неизбежное, объясняющееся той степенью развития, на которой еще находится некоторая часть нашего общества. Они, в сущности, и не удивляют нас. Но мы не можем относиться равнодушно к другому явлению — когда наша печать, в лице крупных органов своих, начинает оказывать услуги разным реакционерным побуждениям, когда она старается возбудить недоверие в обществе к лучшим из наших учреждений. При всем нашем знакомстве с образом мыслей и приемами «Московских ведомостей», статьи их о разбирательстве по «нечаевскому делу» (№ 161-й) повергли нас в некоторое изумление. Мы думали, что редакция этой газеты посовестится, по крайней мере, посягать на наш суд в ту минуту, когда на долю его выпала такая трудная и, если можно так выразиться, щекотливая задача, как первое применение гласного разбирательства по делу о государственном преступлении в России.
Нашлись, без сомнения, люди, искренно обрадовавшиеся статье «Московских ведомостей». Им как-то было не по душе то, что происходило в с. — петербургской судебной палате, и вот является статья, в которой обличаются и обвинители, и защитники, и судьи, где законная свобода речи именуется «неуместным словопрением», где говорится, что была «снята шляпа перед русскою революцией», что «нигилизму перед лицом суда воздан некоторый почет». Да, было чему обрадоваться, прочитав эту лживую статью!
Но что же, в сущности, сказали «Московские ведомости»? Они стараются прежде всего обратить в смешную сторону приемы, которые употреблял председатель судебной палаты в обращении с подсудимыми. Они говорят, что «взаимные представления», «утонченные обороты речи», употребляемые, как им кажется, председателем, напоминают салон, что они неуместны в зале суда, и, как следует предполагать, особенно неуместны в политических процессах. Но что же доказывают эти жалобы московской газеты на слишком вежливое обращение с подсудимыми? Для того чтоб что-нибудь доказать этими жалобами, «Московские ведомости» должны бы проследить всю прежнюю деятельность г. председателя палаты и вывести из нее заключение, что он совершенно иначе обращается с прочими подсудимыми, что он изменил свои приемы для таких, которые обвиняются в государственном преступлении! С другой стороны, придирки московской газеты к словам председателя, обращенным к «нигилистам», так же нелепы, как сетования тех лиц, которым кажется ужасным, что «в суде мужику говорят вы». Мы думаем, что в настоящем деле приличие в обращении с подсудимыми было особенно уместно: оно отнимало у них желание и повод делать публично какие-либо резкие заявления, успокоивало страсти и побуждало их, в свою очередь, соблюдать приличие на суде, что и было вполне достигнуто.
«Московские ведомости» направляют всю силу своего слова, всю горячность своей речи против защитников подсудимых. Они, видите ли, поэтизировали русских революционеров, злоупотребляли свободою прений, протестовали в суде против законов, которыми держится все. Но подобные заявления содержат в себе положительную клевету. Конечно, не все защитники одинаково талантливы, не все одинаково умны, не все в одинаковой степени обладают тактом, не все равно искусны в своем деле; но ни один из защитников не сказал ничего такого, что не должно быть терпимо в стране, где сколько-нибудь уважается свобода мысли и слова, равноправность сторон на суде. Если защитники указывали на особые свойства политического преступления, на те признаки, которыми оно резко отличается от прочих преступных деяний, если они старались охарактеризовать без злобных преувеличений ту среду, из которой вышли подсудимые, указать на те исключительные условия, которые благоприятствовали развитию отрицательного направления в них, то они только исполнили долг свой, способствуя всестороннему разъяснению дела. Пусть укажут нам «Московские ведомости» на те политические процессы на Западе, происходившие не перед революционными или военными, а перед правильно организованными судами, где бы защите не было предоставлено прав, подобных тем, которыми она пользовалась в «нечаевском деле».
«Московские ведомости» думают, что защитники должны были греметь против «нигилизма», «изобличить весь вред этого направления». Нам же кажется, что «ораторы с. — петербургской судебной палаты» — прокурор или защитники безразлично — поступили очень хорошо, что воздержались от полемики с теоретическими воззрениями лиц, сидевших на скамье подсудимых. Во всех образованных государствах людей наказывают не за то, что они держатся тех или других ложных воззрений, а за то, что они совершили известные деяния, положительно воспрещаемые законом. Если б кто-либо во время судебных прений стал особенно сильно напирать на вред «нигилизма», то трудно было бы, не нарушая основных правил равенства сторон перед судом, лишить подсудимых слова в защиту тех теорий, которых они держатся. И суд обратился бы отчасти в debatting club
[131] о пользе и вреде «нигилизма».
«Московские ведомости» попытались без всякого основания поколебать доверие к нашему суду в отношении к публичному разбирательству дел о государственных преступлениях. Они сослужили службу всем тем, кому разбор таких дел, на основании начал, установленных судебными уставами, был не по нутру и которые затруднялись только в подыскании сколько-нибудь подходящих аргументов. Московская газета заговорила о «русской революции» и «снимании шляпы перед нею», она пускает в ход призрак нигилизма подобно тому, как западные реакционеры вызывают так называемый «красный призрак», когда это может служить их целям. Мы сожалеем о таком образе действий одного из органов нашей печати, но думаем, что им серьезного вреда все-таки причинено быть не может. Правда возьмет верх. Несмотря на все статьи «Московских ведомостей», наше общество признает, что с. — петербургская судебная палата оказала услугу правосудию, внесши бесстрастие, человечность, справедливость и уважение к законной свободе слова в разбирательство нечаевского дела».
В) «Голос»
№ 183 (Фельетон). «Такова
[132] первая группа наших коммуналистов и интернационалистов — потому что, как видно из обвинительного акта, цель, которой они добивались, была почти тождественна с целью, провозглашенною Парижскою коммуною, то есть «разрушение государства со всеми его учреждениями, для того, чтобы освободить массы народа из рабства умственного, политического и экономического». Разумеется, о том, что поставить на место разрушенного, имелись самые смутные понятия, которые некоторым из членов вовсе и не сообщались; им указывали на таинственную брошюрку, написанную, по выражению обвинительного акта, на «неизвестном языке», то есть особенным шифром, и торжественно объявляли, что в ней заключается «вся программа». Средства, употреблявшиеся участниками открытого ныне заговора для вербования приверженцев, были совершенно те же, как и у членов «международного общества», то есть образовались маленькие кружки, из которых избирались члены «отделений»; эти, в свою очередь, посылали делегатов в центральный комитет и проч. Способы, которыми они надеялись достигнуть своих целей, также совершенно сходны с приемами покойной Парижской коммуны, то есть революция, убийства, пожары, грабежи. Гнусное, подлое, хладнокровно заранее обдуманное и совершенное без малейшего сострадания убийство студента Иванова показало ясно, чего можно было ожидать от таких коноводов, как Нечаев, Бакунин, Огарев. Притом, разумеется, главные виновники успели убраться в безопасное место или все время оставались в стороне, предоставив на произвол судьбы тех лиц, которых они употребляли как орудия. Негодяи вроде Нечаевых и фразеры вроде Бакуниных и Огаревых преспокойно живут себе в Женеве на деньги, собранные для «общего дела», подстрекая напыщенными фразами или громкими приказами несчастных простаков, которые, сами не зная, куда они стремятся, чего хотят, во имя чего и для кого действуют, усердствовали до тех пор, пока попадались наконец как кур во щи, и в награду за это удостоивались названия мучеников от г. Бакунина или стихотворения в их честь от г. Огарева. Жалкие и несчастные безумцы, которыми, как пешками, играли старые и опытные политические мазурики!
Нет сомнения, что судебные прения по этому делу, обставленные гарантиями полнейшего беспристрастия, представят величайший интерес и раскроют перед нами полную картину тех махинаций и подземных происков, которые употреблялись заграничными «предпринимателями» политических движений для осуществления самой несбыточной мечты, когда-нибудь западавшей в головы этих пустозвонных болтунов, именно революции в России, стране, в которой связь между народом и правительством до того тесна, а любовь к монарху-благодетелю проникает до такой степени все слои общества, что их не поколебать не только таким беспардонным шарлатанам, как Бакунин и Огарев, но и всем революционным обществам всего света, соединенным вместе».
№ 188. «В настоящее время интерес публики сосредоточивается, главным образом, на процессе сообщников по так называемому «нечаевскому делу», который происходит в санкт-петербургской судебной палате. Толков о нем было весьма много, и толков крайне разнородных, потому что до самой последней минуты ничего определенного и верного не было известно… Нельзя не упомянуть по этому поводу об одном курьезном обстоятельстве. После подавления пресловутой Парижской коммуны французские публицисты и государственные люди ревностно старались доказать, что ответственность за это гнусное явление отнюдь не должна лежать на Франции, что Франция лишь случайно послужила ареною для подвигов диких демагогов, и что настоящим их притоном будто бы является не она, а другие государства. Исчисляя эти государства, г. Жюль Фавр счел нужным назвать в своем циркуляре и Россию. Некоторые из членов версальского национального собрания пошли даже далее: они утверждали, будто бы международная ассоциация рабочих (Internationale) находится под руководством немцев и «русских». Все это немало изумляло нас. Положение нашего отечества известно нам, по меньшей мере, отнюдь не хуже, чем ораторам французских палат, и мы с изумлением задавали себе вопрос, где же эти русские революционные силы, которые так многочисленны, что не только будто бы колеблют спокойствие России, но даже угрожают потрясениями чуть ли не всей Европе? Или, быть может, мы ошибаемся; может быть, силы эти действительно существуют? До сих пор нам было известно, что русская заграничная эмиграция обречена на совершенное ничтожество, что она состоит из двух или трех десятков бродяг и искателей приключений, о которых сам Герцен, как видно из посмертной его книги, отозвался с крайним презрением, и которые, после его смерти, признают своими вождями окончательно сошедших с ума Бакунина и Огарева; но если за границею «русская революция» (?) представляет столько же отвратительное, сколько комическое зрелище по своему бессилию, то не обладает ли она внутри страны многочисленными адептами, хотя, повторяем еще раз, совершенно непонятно, откуда бы они могли явиться? Вот вопросы, ответом на которые должен послужить теперешний процесс сообщников Нечаева.
Конечно, мы считаем преждевременным говорить об этом процессе, пока он еще подлежит рассмотрению суда. Было бы в высшей степени неуместно произносить свое мнение о степени преступности лиц, над которыми тяготит обвинение, но, с другой стороны, показания, сделанные ими публично, настолько характеристичны и подробны, что можно составить понятие о среде, к которой обратился Нечаев, чтобы с помощью ее осуществить свои замыслы. Что же это за среда? В настоящее время на скамье подсудимых сидят люди, принимавшие, по словам обвинительного акта, главное участие в заговоре для ниспровержения установленного государственного порядка… Какие же цели имели они в виду и какими обладали средствами, чтобы достигнуть своих целей?
Некто Нечаев, преподаватель закона божия (?!) в приходском сергиевском училище в Петербурге, принимал участие в школьных беспорядках 1869 года, был арестован, бежал потом за границу с чужим паспортом и с чужим же паспортом вернулся в Россию. В Женеве он сошелся с Бакуниным, Огаревым и, быть может, был принят также в Международную ассоциацию рабочих, которая не брезгает, по-видимому, даже и таким добром, как наши туземные искатели революционных приключений. В Петербурге и Москве Нечаев приискивает себе сообщников. Мы знаем теперь главнейших из них: в числе их только одному г. Прыжову, который, как видно из его слов, вел весьма беспорядочную жизнь, было сорок два года; все остальные не более, как юноши от девятнадцати до двадцати пяти лет, или не учившиеся ровно ничему, или выгнанные из учебных заведений, или готовившиеся покинуть школьную скамью; исключение составляет лишь г. Ткачев, о котором в обвинительном акте сказано, что он кандидат Петербургского университета. «Либеральная личность» Нечаева явилась пред этою молодежью уже окруженная ореолом: как было не поклоняться этому человеку, когда, по его собственным словам, он удостоился высокой чести быть запанибрата с Огаревым и Бакуниным и получил от них полномочие перевернуть кверху дном весь государственный и общественный строй России! Нечаев не высказывал, впрочем, открыто своих замыслов: он окружал себя большою таинственностью и уверял, что действует от какого-то комитета, держащего все нити в своих руках и требующего безусловного повиновения. По словам Нечаева, революция долженствовала вспыхнуть сама собою, именно в феврале 1870 года, потому что Нечаев, а также школьники и проходимцы, связавшиеся с ним, считали себя столь близко знакомыми с настроением народа, что им казалось вполне несомненным, будто бы народ не замедлит прибегнуть к мятежу по прекращении переходного положения. Задачею революционных кружков было помогать восстанию, когда оно вспыхнет, «своими умственными способностями». В ожидании столь вожделенной минуты, «всякий честный человек, — утверждал Нечаев, — обязан бросать учебные заведения и подготовлять себя на служение общему делу». Он старался уверить, что предприятие задумано как нельзя более искусно, что «громадная организация уже раскинулась по всей России», что она тысячами считает своих приверженцев и что все предвещает ей несомненный успех. Все это было чистейшею выдумкой, громадною нелепостью, однако и в Петербурге, и в Москве Нечаеву удалось обмануть несколько личностей, сделавшихся бессмысленным орудием в руках его.
Тогда началась возмутительная и жалкая комедия. На сходках постоянно толковали о «комитете», хотя этого комитета никто не видал в глаза и не знал даже, где он существует. Нечаев требовал от своих сообщников, чтобы они служили делу, или, вернее сказать, ему лично, двояким путем: 1) собиранием денег и 2) привлечением новых заговорщиков. Что касается денег, то очень скоро оказалось, что люди, вознамерившиеся произвести коренной переворот в пределах Российской империи, располагали лишь грошами, а относительно привлечения участников они, видимо, недоумевали, куда им обратиться, чтобы встретить какое-нибудь сочувствие. Г-н Прыжов, например, похвалялся, что ему известна чуть ли не половина Москвы, что он изведал подноготную всех кабаков и фабрик, и несмотря на то, по его же сознанию, он собрал денег «лишь самую малость». Другой из обвиняемых, г. Кузнецов, говорит, что он всячески хотел показать себя деятельным, но чтобы Нечаев поверил его деятельности, он вынужден был представлять ложные отчеты. «Чтобы незаметна была моя ложь, — показывал он на суде, — я старался каждый раз приносить в наши собрания деньги, будто бы собранные мною с лиц, изъявивших желание присоединиться к нам, но на самом деле эти деньги (по несколько рублей) я давал, большею частью, свои собственные». Один только из сообщников не захотел лгать и играть по дудке Нечаева: мы говорим об убитом Иванове, личность которого недостаточно ясна для нас из показаний его товарищей. Он отшатнулся от заговора и решился действовать особняком. Нечаев тотчас же предложил убить его, и главные адепты этого негодяя опять-таки рабски подчиняются его воле, хотя большая их часть протестует втайне против убийства, но не дерзает ослушаться своего вождя. Нечаев уверил их, что страшное злодеяние необходимо для успеха дела, что Иванов может повредить «громадной организации», что нечего дорожить жизнью одной личности, когда дело идет о безопасности целого легиона приверженцев задуманного «дела»… Вскоре после того, как совершилось преступление, начинают, однако, приступать к Нечаеву с вопросами: где же эта знаменитая «организация», где этот легион, действующий по распоряжению пресловутого комитета? и Нечаев должен сознаться, что если лгали его клевреты, то он лгал еще бессовестнее, чем они. «Правда, — говорит он с обычным своим нахальством, — я врал; но все средства хороши, чтобы завлечь людей в заговор. Этому правилу часто следуют за границею; между прочим, держится его и Бакунин: почему же и мне поступать иначе…»
Итак, умерщвление Иванова — вот факт, который бросает мрачный и ненавистный колорит на всю эту историю. Если бы не он, то можно было бы отнестись только с презрением и омерзительным чувством ко всему этому сумбуру понятий, к этому жалкому невежеству, к этой пошлой самонадеянности, которыми была проникнута среда, избравшая Нечаева своим руководителем».
№ 190 (Фельетон). «Во всем этом процессе для меня кажется самым знаменательным то равнодушие, с которым наше общество относится к нему: в его глазах весь этот заговор — преступное, но глупое и бессильное мальчишество (конечно, за исключением убийства). Это равнодушие есть беспощадный общественный приговор над всеми такими попытками. Это равнодушие должно быть для всех таких заговорщиков более безотрадным явлением, чем если б народная ярость разорвала их на клочки: их не боятся, не ненавидят, против них даже не считают нужным разгораться яростью — их холодно и покойно игнорируют. Это — наказание более тяжелое и поучительное, чем Сибирь и каторга,
[133] более унизительное, чем позорный столб. Наши заговорщики не имеют даже того утешения, чтоб поразить людей громадностью своего преступления и заставить мир интересоваться своею личностью. Я уверен, что если б находились в продаже их фотографические портреты, то на эти карточки был бы крайне малый запрос, и фотограф остался бы в большом накладе»…
№ 197. «Никогда еще эта скамья в уголовном департаменте петербургской судебной палаты не привлекала к себе большего внимания, как в настоящем процессе, и это внимание возбуждают не только те лица, которые занимают скамью, но, может быть, еще в большей степени те, чьи места остаются незанятыми в силу обстоятельств, не зависящих от судебной палаты, — Нечаев, бежавший за границу, и Иванов, убитый Нечаевым.
Из числа восьмидесяти четырех лиц, привлеченных к ответственности по «нечаевскому делу», мы видели на скамье подсудимых одиннадцать человек, причисленных к первой группе, которую обвинительная власть признала наиболее преступною. Каждый из этих одиннадцати был знаком, разговаривал, видел, в крайнем случае слышал о Нечаеве, и решительно все упоминали о нем в своих показаниях. В один голос говорили они о глубоком впечатлении, которое производил Нечаев, о неотразимом, роковом влиянии, которое он имел на всех, с кем сталкивала его судьба, на всех, за исключением одного Иванова. Один Иванов не поддавался влиянию Нечаева, на одного его Нечаев не производил впечатления. Почему? Иванов не похож на подсудимых первой группы: «Это был, по словам Кузнецова, человек недоверчивый, требовавший прежде всего более или менее ясных доказательств»; Иванов относится ко всему сознательно; его нельзя принудить к слепому повиновению; он во всем дает себе отчет; он самолюбив, сосредоточен, и обмануть его трудно. «Я ошибся в выборе Иванова», — говорил Нечаев Кузнецову.
Это было единственное правдивое слово во всей массе лжи, окружающей личность Нечаева, которого нам хотят представить с какими-то демоническими чертами в характере и общем строе его натуры. Таким разумели его подсудимые первой группы, не таким считал его Иванов, и таким Нечаев никогда не был. Сын бедного ремесленника в селе Иванове, сын полотера графа Шереметьева, до шестнадцати лет ничему не обучавшийся и с юности выбившийся из колеи, трудом и потом проторенной для него отцом, Нечаев является вольным слушателем в университете, сперва в Москве, потом в Петербурге. Не науки искал он в университете, и наука не давалась ему: он усвоивал себе лишь отдельные фразы помощью памяти, не мог уразуметь ни одной здравой мысли, ни одной идеи, которые требуют работы ума, и скоро дошел до отрицания всякого образования. «Ходить в школы учиться — ерунда», — говорил Нечаев Орлову, не подозревая, конечно, что высказывает этим главную черту, объясняющую его вполне, со всеми его недостатками, пороками, даже преступлениями. Это была натура грубая, не смягченная ни семьей, ни школой, — он бросает дома сестру в тифе и идет на сходку; он убивает Иванова и протягивает любимой женщине руки, на которых еще кровь не обсохла; это был неуч, прикрывавший свое невежество отрывочною, для него самого непонятною фразою. «Нечаев ни о чем не говорил обстоятельно, никогда не высказывался и пропускал лишь фразы сквозь зубы», — говорят о нем бывшие его поклонники. Это был, наконец, человек до крайности самолюбивый, увлекавшийся своею собственною личностью, как все малообразованные люди, любивший говорить о себе и слушать, как другие говорят о нем, желавший властвовать, наставлять других. Удовлетворяя эти потребности своей натуры, он был учителем сперва народной школы в селе, затем приходского училища в столице. Когда же, с годами, грубый инстинкт руководить, повелевать другими развился до стремления быть во что бы то ни стало передовым деятелем общества, Нечаев, не находя в себе положительных данных для подобной роли, не затрудняется в выборе средств и прибегает ко лжи, никогда не забывая, что лжет, и к обману, всегда сознавая, что обманывает.
Нечаев обладает одною положительною чертою, одною способностью, в которой ему никто не отказывал, — изворотливостью, пронырством, тою внешнею ловкостью, которая неминуемо поставила бы сына полотера во главе ивановских мошенников или московских жуликов, если б самолюбие не вывело его на иную, более широкую арену политических мазуриков…
Судя по Нечаеву, можно уже догадаться, из какой среды он мог набирать работников для своего «дела» — единственно из среды недоучившейся молодежи: из числа одиннадцати подсудимых только Ткачев окончил курс в университете и только Прыжов не может быть причислен к молодым людям — ему сорок два года. Общая сложность лет всех подсудимых первой группы, за исключением Прыжова, дает каждому из подсудимых, в среднем выводе, двадцать четыре года. Умственная развитость их очень низкого уровня; их положительные сведения слишком ограниченны. Это, большею частью, семинаристы, слушатели земледельческой Петровской академии, люди, как и Нечаев, поздно обратившиеся к умственным занятиям и оказавшиеся мало к ним способными…
Только слабостью умственного развития, которую нельзя скрыть никакою дерзостью мысли, хотя бы и не навязанной извне, только убожеством положительных знаний, которые не могут быть заменены заученными фразами из книг, хотя бы и хороших, только нелюбовью к труду можно объяснить успех Нечаева в среде подсудимых первой группы, которые, по их собственным словам, действовали совершенно бессознательно. Да и можно ли предположить сознательное отношение к делу у таких личностей, которые сегодня пишут оду в честь приезда государя императора во Владимирскую губернию, а завтра вступают в число заговорщиков для ниспровержения установленного порядка?..
К такому результату приводит внимательное изучение одиннадцати подсудимых первой группы»…
№ 197 (Фельетон). «Этот политический процесс представляет очень много поучительного… Кажется, чего-чего не говорили и не писали о панурговом стаде, а оно все еще живо и поражает грациозностью своих прыжков и красотою рогов. Вот льется речь, чистая польская речь,
[134] где глумятся не только над всем прошлым, но и над всем настоящим России. Видите ли, все у нас пусто, сухо, голо, не на чем остановиться; а прошедшее Польши в пурпуре и злате, такое, что может очаровать польского демократа! Вы изумляетесь этой беззастенчивости, этой колоссальной неправде. Вот уж именно демократу, думаете вы, искать идеалов в старой Польше, этом позорном государстве, где масса была в самом ужасном рабстве у панов и жидов-арендаторов. Да хорош и пурпур! Это государство с 12 миллионами жителей пало почти без выстрела среди подкупов, разврата, усобиц, измены. Но, положим, с польской точки зрения надобно говорить, что это — все золото и пурпур даже и для демократа, а в России Петра, Екатерины, Александра II все пусто и голо. Сидите вы и слушаете, что будет дальше. Вот подымается одна из тонкорунных овечек панургова стада и начинает прыгать за польскою речью с самым добродушным видом, приговаривая: «Хорошо, ай как хорошо! ай какая заслуга перед Россией!» И досадно, и жалко делается. Так и хочется сказать: «Бяшенька, бяшенька, назад! куда ты за волком прыгаешь! съест тебя!» Но нет, не остановите бяшеньку. Вслед за ней бежит другая овечка, припевая: «Ай хорошо, ай честно…» А там и в печати опять блеянье, и на вас же рогами тычут бараны, и бегут туда же. Остается махнуть рукой и отвернуться…
Процесс велся с величайшим беспристрастием, с самым строгим соблюдением устава уголовного судопроизводства; замечания защитников и подсудимых выслушивались без нетерпения, обсуживались внимательно. Но нельзя не заметить, что вежливость допрашивавших иногда переходила пределы; говоря с подсудимыми, они употребляли выражения: «вы изволили сказать, вы изволили сделать…»; а говоря о себе: «смею думать, смею сказать». Эти почтительные обороты неупотребительны ни в одном европейском суде, потому что они неуместны, потому что они могут подсудимому внушить ложную мысль о впечатлении, которое производит приписываемое ему преступление. Если убийцу судья будет спрашивать: «Вы изволили ударить топором по голове; поэтому, смею думать, что вы желали лишить жизни такого-то», то, пожалуй, тот подумает, что дело его весьма деликатного свойства и что сам он чрез него стал на весьма значительную высоту. Да и существующие у нас обычаи на суде вовсе не в тон с этой манерой. У нас в окружном суде зачастую не только обвиняемых, но и свидетелей, даже из высших общественных классов, называют просто: свидетель N, по одной фамилии. Впрочем, в таком деле, как только что разбиравшееся, лучше пересолить, чем недосолить».
№ 201. «Из подсудимых второй группы обвинительный акт ставит на первом плане трех лиц: двух бывших слушателей Петровской академии, Н. С. Долгова и Ф. Ф. Рипмана, которые, по словам акта, входили в состав первого кружка организации, и мещанку города Калуги, Е. И. Беляеву, которую акт относит к числу организаторов тайного общества. Как из обвинительного акта, так и из показаний, данных подсудимыми на судебном следствии вчера и сегодня, более и более выясняется, что они были лишь орудием в руках Нечаева, который сперва ложью и обманом успел поселить в них доверие к себе и затем поддерживал свое влияние устрашениями и угрозами. Ложь, к которой так часто и так бессовестно прибегал Нечаев, мало-помалу раскрывается»…
Г) «Биржевые ведомости»
№ 208. «Нечаевское тайное общество готовится разделить общую судьбу многих новостей, обыкновенно привлекающих к себе внимание только в начале их появления. Далек еще конец судебного разбирательства по остальным категориям подсудимых, а видимо ослабел уже интерес общества к этому делу, и показания подсудимых пробегаются далеко уж не с тою лихорадочною внимательностью, с какою следили все за Успенским, Кузнецовым, Прыжовым, Николаевым и прочими участниками первой категории обвинения. Зато едва ли мы впадем в ошибку, если скажем, что впечатления и выводы, оставшиеся в обществе после первого периода судебных заседаний, укоренились в умах надолго и, быть может, еще не раз отзовутся в будущих явлениях общественной жизни.
Ряд уроков дало нам первое открытое разбирательство политического дела в России. Приговором суда о первой категории подсудимых брошен свет на предыдущие обстоятельства, сделавшие совершенно ясными некоторые особенные и знаменательные оттенки этого ряда молодых увлечений и легкомысленных ошибок, разразившихся, наконец, в преступление. Какой общий тон в показаниях подсудимых? Каждый из них более или менее желал «блага народу»; около этого знамени собрались они бороться, а если нужно — приносить нравственные жертвы и терпеть всевозможные материальные лишения. Но что же это за благо народа? Несомненно, существует в России народ; но разуметь под этим именем только серых мужиков или опивающихся рабочих неосновательно. Добиваясь бессословности, всесословного единства в жизни, — мы, однако же, не выкинули еще сословности из своих понятий. Умственно, в русском народе мы воображаем себе два народа, и сословиям более или менее интеллигентным противопоставляем кряжевую рабочую силу простолюдинов. Это ошибка, потому что в русском народе может быть только один организм, и как легко эта ошибка переходит из безвредного заблуждения в роковое увлечение, нечаевский процесс представил тому довольно примеров. Благо народное также существует несомненно, только не существует мифических благ, мыслимых независимо от современных гражданских и государственных установлений. Преступно предполагать в народе революционера по преимуществу, революционера исключительного. Опыт всех веков и всех стран доказал, что для умов, не стоящих на степени интеллигентной, власть предержащая есть также и символ, и порука всех ожидаемых ими благ. Если бы народ русский способен был к гомерическому смеху, — он этим смехом ответил бы, конечно, всякому безумцу, который решился бы его убеждать, что без власти установленной он достигнет улучшения своего экономического и политического быта. Чрез насилие коренных убеждений простолюдина призывать его к насилию политическому — это смешно; мы скажем — это жалко. Затем, не лоскутья ли одни останутся от этого знамени, именуемого «благом народным», если бы его понимать согласно с большинством обвиненных».
Д) «Вестник Европы»
«В течение минувшего месяца в здешней судебной палате происходило разбирательство того дела, которое известно под именем «нечаевского». Сущность этого дела состоит в составлении политического тайного общества и в совершении убийства. Коснуться этого процесса в нашей месячной хронике мы почитаем обязанностью, как по интересу, возбуждаемому им, так и по некоторым значительным его особенностям. Главная из последних та, что этот политический процесс происходит гласно; в зале суда присутствует публика и отчеты о заседаниях печатаются в официальной газете, откуда заимствуются и другими газетами.
Польза такой гласности столь очевидна, что нечего долго на ней останавливаться. Она возвышает уважение к суду, низводит тех, кто признан виновным, из положения «тайно пострадавших» в положение правильно осужденных за положительно доказанное преступление, обнаруживает ясно для всего общества нелепость полушкольнического, сопровожденного изуверским действием, предприятия, остерегает в будущем молодых, неразвитых людей от сетей, расставляемых бессовестными и безумными агитаторами, наконец, выставляет на позор действия этих последних, сумевших избегнуть иной ответственности, кроме того негодования общества, которое будет их уделом, в то время как слепые жертвы их подвергаются карам закона.
Вот эта именно особенность, а именно гласность, впервые приданная разбирательству политического процесса мудростью правительства, и налагает на нас обязанность не умалчивать об этом деле. Если бы обвинение и разбирательство последовали вне порядка обыкновенного судопроизводства и вне гласности, то мы, без сомнения, предпочли бы сохранить молчание о всем деле, как бы велико ни было наше искреннее негодование против самого преступления и даже если бы мы были вполне убеждены в справедливости последовавшего затем приговора. Мы молчали бы и о нашем негодовании, и о нашем убеждении в справедливости кары просто потому, что нам совестно было бы выступать гласно перед обществом в качестве прокуроров, когда слово защиты было бы скрыто от общества. Чувство нравственного приличия, понятное всем порядочным людям, не дозволяло бы нам употребить гласность для обсуждения вины, когда не признано было бы нужным воспользоваться гласностью для разъяснения этой вины и для смягчения ее защитою.
Эти оговорки относительно затруднительного положения, какое может создавать в печати наказание виновных вне обыкновенного судопроизводства и вне гласного разбирательства, не совершенно излишни в настоящее время, хотя они и не применяются к нынешнему процессу, происходившему в порядке обыкновенного и гласного судопроизводства. Чем больше простора будет для обсуждения подобных дел в печати, даже для защиты в ней некоторых подсудимых и для указания на неизбежные иногда упущения или ошибки в мерах преследования и розыска, тем полнее, свободнее порядочные, независимые органы печати станут выражать все свое отвращение и презрение к бесчестным людям вроде Нечаева, ложью и обманом завлекающим свои жертвы в нелепые, никуда, кроме преступления и гибели, не ведущие планы революционного шарлатанства. А такие предостережения со стороны печати, не заподозренной в шпионстве или продажничестве, имеют значение, которого никто в наше время ни в Европе, ни у нас отрицать не станет. Но для того, чтобы добросовестная печать могла энергично исполнять и эту обязанность, необходимо, чтобы она имела возможность относиться к подобным делам с полною свободою критики. Никто не согласился бы занимать должности прокуроров, если бы судебные уставы не давали всем обвиненным защитников. И печать, если бывало, что она умалчивала о каком-либо политическом деле, руководствовалась тем правилом, которое очевидно для всех порядочных людей: если свобода критики сводилась к свободе одного порицания хотя бы и справедливо преследуемых лиц, то лучше было не пользоваться и этим правом, чтобы не показалось обществу, что печать выслуживается, и не лишить ее именно того права на доверие, которое одно и дает слову ее нравственный вес.
[135] . .
Что же это было за тайное общество? Ничтожность, неразвитость его участников представляют новое и излишнее, конечно, свидетельство как о твердости существующего в России правительства, так и о шарлатанстве «мастеров» революционного дела, Бакунина и Нечаева. Если бы прочность нашего правительства, преданность ему всего народа и отвращение общества к затеям профессиональных революционеров нуждались в доказательствах, то доказательство им нашлось бы именно в положении и свойствах тех людей, из которых вербовали себе агентов Нечаев и Бакунин. Только таких людей они и могли найти для своих глупых преступлений. А факт, что, приискав таких людей, агитаторы с ними решились-таки вести свой призрак к какому-то безусловно невозможному осуществлению, доказывает именно, что Бакунин и Нечаев, если они не сумасшедшие, — такие бессовестные пройдохи, которые готовы жертвовать людьми для того собственно, чтобы доставить себе за границею хоть малейшую долю революционной «репутации». Но Европа может судить теперь об этом деле уже не на основании каких-либо темных, негласных преследований, и в настоящем случае, когда гласный суд изобличил пред Европою всю ничтожность людей, обреченных нашими революционными шарлатанами на жертву их болезненному самолюбию, она узнает из русских органов гласности, что общественное мнение в России произносит над Нечаевым и Бакуниным приговор глубокого презрения. Таким образом, нынешнее дело не послужит на пользу их самолюбию и за границею, и не одна Россия, но и Европа узнает в них людей нравственно павших, людей, от которых должен сторониться всякий, кто дорожит честным своим именем.
Не будем уже говорить о ничтожестве тайного общества по положению его членов, которое не давало бы им возможности действовать ни в образованном обществе, ни в массе народа, если бы даже у нас и была какая-нибудь возможность затевать нечто вроде революции, чего вовсе нет ни в обществе, ни в массе. Но самые личные свойства лиц, признавших себя главными соучастниками, таковы, что люди эти не могли бы сколько-нибудь годиться в агенты революции нигде, хотя бы в самой революционной из всех стран, в минуту хотя бы самую удобную для производства смятения; по бесхарактерности они становятся игрушками в руках Нечаева, который ведет их убивать человека против их воли и ругает их последними словами за то, что они не хотят помогать ему; а между тем они все-таки шли на это дело! Гласное разбирательство дела возбудит презрение к Нечаеву и Бакунину, а молодых людей в России предостережет от доверия к темным личностям, являющимся с таинственными, недосказанными планами и предложениями «организоваться» для дела неизвестного. Молодые люди убедятся, что «организоваться» не следует потому именно, что вся цель таких пройдох в том и состоит, чтобы прославить себя устройством ни для чего не годной «организации».
Таковы отзывы о «нечаевском деле» значительнейших органов нашей литературы всех оттенков. Надеемся, что читатель, пробежав эти отзывы, согласится с мнением, изложенным нами выше, что ими вполне и притом с полной свободой разъясняется не только самый факт, давший начало процессу, но и те отдаленные причины, которые породили этот факт.
ПЕРВАЯ РУССКАЯ ПЕРЕДВИЖНАЯ
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ВЫСТАВКА *
Нынешний год ознаменовался очень замечательным для русского искусства явлением: некоторые московские и петербургские художники образовали товарищество с целью устройства во всех городах России передвижных художественных выставок. Стало быть, отныне произведения русского искусства, доселе замкнутые в одном Петербурге, в стенах Академии художеств, или погребенные в галереях и музеях частных лиц, сделаются доступными для всех обывателей Российской империи вообще. Искусство перестает быть секретом, перестает отличать званых от незваных, всех призывает и за всеми признает право судить о совершенных им подвигах.
С какой бы точки зрения мы ни взглянули на это предприятие, польза его несомненна. Полагая начало эстетическому воспитанию обывателей, художники достигнут хороших результатов не только для аборигенов Чухломского, Наровчатского, Тетюшского и других уездов, но и для самих себя. Сердца обывателей смягчатся — это первый и самый главный результат; но в то же время и художники получат возможность проверить свои академические идеалы с идеалами чебоксарскими, хотмыжскими, пошехонскими и т. д. и из этой проверки, без сомнения, извлекут для себя небесполезные указания.
Что обывательские сердца смягчаются при взгляде на красивые линии — этому я видел поразительный пример не далее как 30-го сего ноября (выставка открыта 29-го числа). Перед картиною г. Мясоедова, изображающей Петра Великого, рассматривающего знаменитый ботик, который сделался впоследствии родоначальником русского флота, стоял цензор (не римский, а другой) и неутешно плакал. «Что с вами?» — спросил я его. «Помилуйте! — отвечал он мне, — посмотрите, как великий-то государь был любознателен! как он любил науку! с какою благородною алчностью следил за ее открытиями! А мы-то! а я-то!» Но этого мало: раз ставши на почву самоосуждения, мой добрый знакомец почувствовал потребность идти до конца, то есть принести публичное покаяние. К великому моему смущению, он встал посредине залы и без всякого постороннего наущения словами Феофана Прокоповича возопил: «Братия! что мы делаем? Петра Великого погребаем!»
Сказавши это, он изнемог и упал на грудь г. Мясоедова…
Но если такой подлинно испытанный человек, как мой знакомец, был уязвлен столь чувствительно, то каких же результатов не вправе мы ожидать относительно прочих обывателей. Переношусь мыслью в город Кологрив и вижу: помещик стоит перед картинкой г. Прянишникова «Погорельцы» и потихоньку вынимает из кармана пятак, чтобы подать нищему; мировой судья смотрит на картину профессора Ге «Петр Великий, допрашивающий своего сына» и вдруг начинает совершенно отчетливо понимать, что значит суд скорый, милостивый и правый; поселянин вглядывается в этюд г. Крамского «Голова мужика» и восклицает: «Матрена! Матрена! смотри… рваный… это я!» И ежели, за всем тем, исправник все-таки изъявит намерение пребыть непреклонным, то непреклонность эта будет притворная. «Майская ночь» г. Крамского и на него подействует освежительно. По наружности он останется равнодушен, но в душе наверное скажет себе: «Вот рассказывают, будто крестьянам подати платить не из чего, а они, посмотрите-ка, какие удивительные балеты на картинках выделывают! Просто с жиру, бестии, бесятся!»
Как хотите, а для художника такая публика — сущий клад.
Кроме того что он может проверить на нем действительный эстетический уровень цивилизованного большинства, она представит ему неистощимый источник для разнообразнейших художественных этюдов. Пусть представит художник станового пристава, стоящего перед Аполлоном Бельведерским — какая это будет чудесная картина! Аполлон, весь блистая красотой, равнодушными глазами смотрит на кишащих у ног его сеятелей и деятелей, а усердный исполнитель исправниковых велений с видом знатока вглядывается в прекрасный торс, и из уст его невольно вырывается: «Хорош, бестия, а все против нашего губернатора не вышел!» Или: стоит судья перед статуей Фемиды и держит ей такую речь: «И что ты меня весами этими дразнишь! вот возьму, да куда захочу — туда они у меня и потянут!» Да и мало ли таких сюжетов явится; стоит только русским художникам почаще проверять свои идеалы с идеалами обывателей бесчисленных российских градов и весей.
А провинциальная пресса! Сколько она одна даст полезных указаний, с разрешения гг. начальников губерний! и указания эти, я в том уверен, будут настолько вески, что «Товарищество передвижных художественных выставок» наверное воспользуется ими. Прочитав их, оно воздержится от посылки в город Мензелинск картин вроде «Петра, допрашивающего своего сына», а просто-напросто возьмет напрокат у академии несколько десятков «Янов Усьмовичей» и пошлет их с рассыльным по принадлежности.
Такова мысль новорожденного «Товарищества»; теперь взглянем на ее выполнение.
Первая выставка, открытая в Петербурге, в залах Академии художеств, производит самое приятное впечатление. Количество картин небольшое, но на каждой из них внимание зрителя останавливается с удовольствием, а на некоторых даже и более нежели с удовольствием. Невольно припоминаются те массы крашенины, которые утомляли взор, прежде нежели он отыскивал хоть какую-нибудь точку, на которой мог успокоиться. Поэтому нельзя не похвалить «Товарищество» за то, что оно, при первом своем появлении на суд общества, избавило публику от крашенины; но спрашивается: может ли оно и на будущее время всегда действовать с тою же эстетическою сдержанностью, с какою действовало в этом первом своем опыте?
По моему крайнему разумению, разрешение этого вопроса очень сомнительно, и сомнения эти основаны на том соображении, что «Товарищество» в своей организации не отрешилось ни от одного из требований рутины, которая имеет свойство обращать самое полезное дело в пустую формальность. У него есть свое общее собрание, свое правление, своя баллотировка. Спрашивается: при тех преимущественно воспитательных целях, которые, по-видимому, имеет «Товарищество», какой смысл может иметь подобная организация? Ограждает ли она «Товарищество» от наплыва Моисеев, извлекающих из камня воду, Янов Усьмовичей и т. п.? Нет, не ограждает, ибо по уставу на звание члена «Товарищества» может претендовать всякий художник, «не оставивший занятий искусством»; хотя же прием новых членов обусловлен баллотировкой, но в сфере искусства баллотировка обеспечивает столь же мало, как и протекция или начальственное усмотрение. Тут явятся на сцену всякого рода сомнения и уступки: и опасение быть обвиненным в несправедливости, и просто чувство деликатности, воспрещающее устранять от дела лицо, которое, в сущности, быть может, и не даровито, но в глазах толпы пользуется значительною репутацией. А как скоро Яны Усьмовичи проникнут в «Товарищество», то они подорвут какую угодно воспитательную цель и вместо нее введут элемент разношерстности. Если, например, «Товарищество» преследует идею трезвости, простоты и естественности в искусстве, то стоит только забраться в «Товарищество» г. Микешину, чтоб совершенно упразднить эту идею. А отказать ему в праве на звание члена нет основания уже по тому одному, что он целую Россию покрыл сетью монументов. И как только он вступит в «Товарищество», то сейчас же изумит мир обилием и яркостью своих произведений, и уж, конечно, ни один становой пристав не остановится перед картиной Ге, если рядом с нею будет стоять ослепительное произведение г. Микешина. Спрашивается: что станется тогда с воспитательными целями «Товарищества»?
Я не отвергаю, что и к воспитательным целям могут быть применяемы соединенные усилия нескольких лиц, но для того, чтобы в этом случае был достигнут успех, необходимо, чтобы соединившиеся для одной цели лица были вполне друг другу известны и заранее с полною ясностью определили для себя все основания задуманного дела. Тут не баллотировка требуется, а полное единодушие, и ежели мне возразят, что подобное единодушие, в крайнем своем проявлении, может привести к односторонности, то, по мнению моему, и в этом еще не будет большой беды. Ведь никто же не мешает рядом с одним товариществом устроивать другие однородные товарищества с теми же целями, но с иными взглядами на их осуществление.
Но прекратим речь о будущем, которое во всяком случае гадательно, и обратимся к настоящему, то есть к тому первому опыту передвижной художественной выставки, который состоялся 29-го ноября.
На первом плане мы встречаемся здесь с картиною профессора Ге «Петр Великий, допрашивающий своего сына». Перед нами всего две фигуры и строго-простая обстановка, не имеющая ничего бьющего в глаза. Петр Великий не вытянут во весь рост; он не устремляется, не потрясает руками, не сверкает глазами; фигура его без малейшей вычурности и назойливой преднамеренности посажена в кресло, и даже ни один мускул его лица не сведен судорогой. Царевич Алексей не стоит на коленях с лицом, искаженным ужасом, не молит о пощаде, не заносит на себя рук и не ломает их, а просто и, на поверхностный взгляд, даже довольно спокойно, стоит перед отцом, отделенный от него столом, с несколько опущенною вниз головою. Тем не менее всякий, кто видел эти две простые, вовсе не эффектно поставленные фигуры, должен будет сознаться, что он был свидетелем одной из тех потрясающих драм, которые никогда не изглаживаются из памяти.
В этом-то именно и состоит тайна искусства, чтобы драма была ясна сама по себе, чтобы она в самой себе находила достаточное содержание, независимо от внешних ухищрений художника, от опрокинутых столов, сломанных стульев, разбросанных бумаг и т. д. А г. Ге именно тем и выделяется из массы собратий по исторической живописи, что он очень отчетливо отличает внешние, крикливые выражения драмы от внутреннего ее содержания и, пользуясь первыми лишь с самою строгою умеренностью, сосредоточивает всю свою художественную зоркость на последнем. Это драгоценнейшее свойство художника постоянно являлось во всех его картинах, доселе известных; оно же, с особенною силою, выразилось и в последнем произведении его кисти.
По-видимому, личность Петра чрезвычайно симпатична г-ну Ге, да оно и не может быть иначе, потому что в глазах художника воспроизводимое лицо лишь настолько привлекательно, насколько оно человечно, то есть насколько доступно всему разнообразию человеческих ощущений. Такова именно личность Петра Великого. Вся жизнь этого человека есть непрерывная эпопея, в которой царственное на каждом шагу смешивается с общечеловеческим, и притом смешивается не искусственно, не преднамеренно, а вполне естественно и свободно. Это такой же истинно простой в своих привычках и обыкновенном, будничном обиходе человек, как и все его окружающие, и ежели он, за всем тем, тяготеет над этими последними, то не потому только, что у него в руках имеются все внешние средства для такого тяготения, но преимущественно потому, что в нем заключается неизмеримо высокий и вполне себя сознающий внутренний человек. Петр Великий прежде всего страстно предан своей стране, но в этой преданности первое место занимает не страстный темперамент, а сознательность, доведенная до страстности, которая и приводит к мысли о необходимости обновления и возрождения. Сознание этой необходимости овладевает всеми его помыслами, окрашивает всю его деятельность; ибо для него возрождение не просто плод отвлеченной мысли, а нечто такое, что он, так сказать, осязает, что выступает перед ним во всей ясности и со всеми подробностями. Поэтому он идет не останавливаясь даже тогда, когда его действия носят явный характер резкости и суровости. Он суров и даже жесток, но жестокость его осмыслена и не имеет того характера зверства для зверства, который отличает жестокие действия временщиков позднейшего времени.
Да, это личность, которой художник не может не симпатизировать даже в ее слабостях и недостатках, потому что это слабости человеческие. Ей следует симпатизировать не только во имя того, что она совершила, но еще более ввиду того, что она, конечно, совершила бы, если бы смерть не похитила ее. Многие из реформ Петра имели характер переходный и дисциплинарный и впоследствии послужили источником очень значительных неудобств; но это произошло совсем не по вине его, а оттого, что продолжатели его дела поддерживали только букву реформ и совершенно забыли разум их. Что Петр понял бы своим обширным умом, что дело возрождения есть дело по преимуществу движущееся и развивающееся — в этом убеждает его неутомимая, никогда не ослабевающая реформаторская деятельность, которая стояла для него выше личных соображений, выше семейных уз.
А в этом последнем отношении грядущее представлялось в очень мрачном свете, потому что личность царевича Алексея была такого рода, что не допускала даже сомнений. Допустим, что царевич был настолько лишен энергии и чужд властолюбия, что сам охотно отказался бы от приманок власти, «была бы только подле него Афросиньюшка», но, во-первых, удостоверить полную искренность подобного отказа довольно трудно, а во-вторых, смутные времена с их Лжедмитриями были так недалеки, что и это заставляло задуматься. Задумав преобразование России, Петр естественно пришел к вопросу: кто будет продолжать и развивать начатое дело — и с мучительною безнадежностью должен был остановиться на царевиче Алексее, который, во имя уз крови, становился между ним и делом всей его жизни. Отсюда — известная драма между отцом и сыном, окончившаяся смертью последнего.
Г-н Ге делает нас свидетелями одного из прелиминариев этой драмы. Петр Великий имеет в руках подавляющие документы, перед которыми Алексею остается только умолкнуть. Быть может, за минуту, между отцом и сыном произошла бурная сцена, исполненная гнева с одной стороны и робкой изворотливости — с другой, но теперь, в момент, избранный художником, вопрос для обеих сторон выяснился окончательно, и наступило затишье. Петр с мучительно-тоскливым чувством смотрит на сына; но во взоре его не видно ни ненависти, ни презрения, ни даже гнева. Это именно только мучительное чувство, где всего скорее можно видеть скорбь о себе, о поднятом, но неоконченном подвиге жизни, о том, что достаточно одной злополучной минуты, чтобы этот подвиг разлетелся в прах. Перед ним человек, до которого ему нет дела и которому, в свою очередь, нет дела до него, и между тем — это человек, с которым он связан своего рода гордиевым узлом, которому он должен оставить на поругание любимое, лелеянное дело, — человек, с которым он волей-неволей должен считаться, тогда как ему и говорить-то с ним не об чем. Эта мысль гнетет и убивает, убивает тем жесточе, что на настоятельный вопрос будущего еще нет никакого практического ответа. После он доищется этого ответа и найдет в себе решимость рассечь гордиев узел, но теперь он еще ничего не знает, он сам только жертва той мучительной уверенности, к которой привело его сейчас происшедшее объяснение. В лице его нет ни гнева, ни угрозы, а есть только глубоко-человеческое страдание, и сверх того, коли хотите, есть упрек, но упрек, обращенный ко всему, к чему угодно, но не к этому человеку-призраку, фаталистически ворвавшемуся в его жизнь. Рассматриваемая с этой точки зрения (мне, по крайней мере, кажется, что эта точка зрения правильна), фигура Петра представляется исполненною той светящейся красоты, которую дает человеку только несомненно прекрасный внутренний его мир.
Не менее выразительна, хотя и в другом роде, фигура царевича Алексея. И он договорился до конца, и для него настоящее свидание было полно нравственных тревог, но эти тревоги иного, несомненно низменного свойства Его беспокойство скоропреходяще и все сосредоточено на одной мысли: я готов от всего отказаться, готов что угодно отдать, лишь бы уйти от этого взора, который так мучительно давит меня. И он действительно все отдаст, от всего откажется и даже забудет вынесенную им нравственную пытку, как только переступит за порог этой комнаты. Загородный увеселительный дом или тюрьма, привольная жизнь в Ярославле или тесное заключение в стенах монастыря — ему все равно в эту минуту, лишь бы уйти от этого человека, с которым у него нет ничего общего и которому он должен дать ответ о чем-то таком, что он даже в толк себе взять не может…
Вообще, впечатление, производимое картиною г. Ге, громадно, и публика постоянно окружает ее. О, пошехонцы, возрадуйтесь! ибо она будет и у вас!
И даже не одна она будет, но вместе с прекрасною картиною другого даровитого представителя исторической живописи, г. Мясоедова, который изобразил другой эпизод из жизни Петра Великого, а именно тот, когда он, еще юный, рассматривает знаменитый ботик, построенный Тиммерманом. Впрочем, в этой картине интерес сосредоточивается не столько на фигуре Петра, сколько на окружающих его боярах. В особенности интересны двое из них: боярин, стоящий за креслом, на котором сидит Петр, и другой, сидя выглядывающий из-за первого. Первый боярин — тип благосклонности, доброты и благодушия. Его румяное, улыбающееся лицо, с великолепной седой бородой до пояса, так, кажется, и говорит: не понимаю, но препятствовать не намерен, потому что в науках вреда не вижу. И ежели бы в те времена существовало «учреждение министерств», то, конечно, этот боярин был бы самым желательным министром по какой угодно специальности, ибо ежели он и ничего не знал, то ведь тогда и знать ничего не требовалось, а требовалось только доброжелательное отношение к знанию. Напротив, другой боярин смотрит на затею Петра с совершенно противоположной точки зрения: он ненавидит и клянет. Вся фигура его говорит: проклинаю сатану и аггелов его, и в своем близоруком фанатизме он готов перенести эту ненависть и на цветущего юношу, с таким страстным увлечением рассматривающего ботик. Благодаря этим характерным фигурам и общему тону картины, она производит очень хорошее, здоровое впечатление, и я нимало не удивляюсь, что знакомство с нею довело моего приятеля (зри выше) до публичного покаяния.
Из представителей жанра на выставке упомяну о троих: о гг. Прянишникове, Перове и Крамском.
Две картины г. Прянишникова («Погорельцы» и в особенности «Мужики, возвращающиеся из города порожнячком») представляют своего рода перлы, которыми выставка может, по справедливости, гордиться. Каждая картина этого высокодаровитого художника представляет отрывок из действительности до такой степени трепещущий, что зритель невольно делается как бы непосредственным участником той жизни, которая воспроизведена перед ним. Несмотря на однообразно-унылую обстановку «Порожняков» (большая дорога зимой), трудно оторваться от этой картины. Всякому, конечно, случалось сотни раз проезжать мимо сцен, точь-в-точь похожих на ту, которая преображена в «Порожняках», и всякий, без сомнения, выносил известные впечатления из этого зрелища, но впечатления эти были так мимолетны и смутны, что сознание оставалось незатронутым. Г-н Прянишников дает возможность проверить эти впечатления. Вы видите перед собою ободранные санишки, шершавых, малорослых крестьянских лошадей, на которых громыхается и дребезжит рваная сбруя; видите семинариста в пальто, не имеющего ничего общего с теплой одеждой, который, скорчившись, в санишках, очевидно, томится одним вопросом: доедет он или замерзнет на дороге? — вы видите все это, и так как сцена застает вас не врасплох, то имеете полную возможность вникнуть в ту сокровенную сущность, которая дотоле убегала от вас. В этом умении обратить зрителя внутрь самого себя заключается вся сила таланта, и г. Прянишников обладает этою силой в большом количестве.
Г-н Перов — тоже высокодаровитый художник, но, мне кажется, ему несколько вредит известная доля преднамеренности, высказывающаяся в его картинах. Особенно заметен этот недостаток в картине «Охотники на привале». Каждая фигура этой картины, взятая отдельно, есть верх совершенства, но взятые вместе, они производят впечатление не вполне доброкачественное. Как будто при показывании картины присутствует какой-то актер, которому роль предписывает говорить в сторону: вот это лгун, а это легковерный. Таким актером является ямщик, лежащий около охотников и как бы приглашающий зрителя не верить лгуну-охотнику и позабавиться над легковерием охотника-новичка. Художественная правда должна говорить сама за себя, а не с помощью комментариев и толкований, так что если б г. Перов устранил ямщика (несмотря на типичность этой фигуры), его «Охотники» не проиграли бы от того, а выиграли бы.
Г-н Крамской выставил одну большую картину: «Майская ночь», и два этюда: «Охотник на тяге» и «Голова мужика». Все эти картины прекрасны.
Затем имеется несколько очень хороших портретов и пейзажей. Из портретов укажу на портрет писателя Островского, работы Перова, и на портрет г. Шифа, работы Ге; из пейзажей — на прелестную картинку «Грачи прилетели» г. Саврасова. О прочих портретах и пейзажах, как не специалист, умалчиваю.
Под этим именем автор предполагает издать целый ряд писем, которые и будут от времени до времени появляться в «Современнике». (Прим. M. E. Салтыкова.)
Земной шар вверен человечеству, как владение, к которому оно приставлено. В этом его земное назначение. Но человечество не может выполнить его во время своего детства, ибо вполне понятно, что оно, чтоб быть способным к такому делу, должно приобрести крепость и силу; ему надо создать себе орудия, средства, могущество, которые могут прийти только путем развития искусств, наук и промышленности.
Виктор Консидеран, «Общественное назначение».
прекрасной незнакомке.
кодекс чести.
наполеоновские идеи.
братства.
Сочинению этому должны предшествовать два письма, которые, быть может, и появятся впоследствии. (Прим. M. E. Салтыкова.)
Здесь: особу легкого поведения.
генерал-ребенок.
что это ни на что не похоже.
моя добрейшая матушка.
Оставьте, оставьте же! Это дети природы… разве они знают, разве они понимают такие вещи!
жанровых картин.
«Когда-то в Нормандии правил».
Хотя это стихотворение есть не что иное, как дурно скрытое подражание г. Ф. Бергу, однако для стрижа оно удовлетворительно. Прим. авт.
И это стихотворение есть явное подражание стихотворению г. Гербеля: «Давно не видал я небесной лазури», напечатанному в 1–2 № «Эпохи» на сей 1864 год. Прим. авт.
Прошу многоуважаемого Ф. М. Достоевского (так как он впоследствии сознался, что статья эта написана им) извинить резкость моих выражений; я полагаю, он сам поймет, что статья его не заслуживает и не может заслуживать иного отзыва. (Прим. M. E. Салтыкова.)
См. «О значении художественных произведений» и пр. («Русский вестник», № 2). Г-н Анненков не объясняет, впрочем, положительно, что он понимает под словом «художественность». Сказанное нами выведено из общего смысла его статьи. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
фокусов.
по пустякам.
Гранка повреждена. Слова «усилий» и «времени» читаются предположительно.
Любопытствующих отсылаем к статье г. Филиппова, по поводу комедии Островского «Не так живи, как хочется» («Р. беседа», № 1). (Прим М. Е. Салтыкова.)
Начало фразы густо зачеркнуто (правка по замечаниям цензора) и читается предположительно.
помни о смерти.
этого грубияна.
Истинно древняя и истинно православная Христова церковь, 2 ч. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
История русского раскола. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Мы имели случай видеть в Нижегородской губ. другой вариант этого замечательного стиха; считаем неизлишним познакомить с ним здесь читателя. Озаглавлен он просто: «Стих Асафа-царевича».
«/Восплачется младь-юношь пред пустынею стоя: /Прекрасная пустыня, любимая мати!/ Прими мя, пустыня, яко чада, на руце; /Научи мя, пустыня, волю божию творити; /Избави мя, пустыня, злыя превечныя муки; /Введи мя, пустыня, в небесное царство!/ Проречет мати пустыня архангельским гласом: /Ты младь-юношь, Асафей-царевич!/ У меня во пустыни много нужи приняти, /У меня во пустыни постом попоститися,/ У меня во пустыни скорбя поскорбети, /У меня во пустыни терпя потерпети!/ Ответ держит младь-юношь Асафей-царевич: /Прекрасная пустыня, любимая мати!/ Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами, /Могу я, пустыня, много нужи прияти;/ Могу я в тебе, пустыня, постом попоститися;/ Могу я в тебе, пустыня, трудом потрудитися;/ Могу я в тебе, пустыня, скорбя поскорбети; /Могу я в тебе, пустыня, терпя потерпети!/ Проречет пустыня архангельским гласом: /Ты млады юношь Асафей-царевич!/ У меня во пустыни негде погуляти; /У меня во пустыни не на что смотрити;/ У меня во пустыни не с кем слово говорити;/ У меня во пустыни нет сладкого брашна; /У меня во пустыни нет медвяного пойла!/ Ответ держит младь-юношь Асафей-царевич: /Прекрасная пустыня, любимая моя мати!/ Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами; /Разгуляюсь я во пустыни во зеленой во дуброве;/ Насмотрюсь во пустыни на различные светы; /Со мной будут говорить вси райские птицы;/ А стану я носить черную ризу; /А стану я питатися гнилою колодою;/ А стану я пити болотную воду… /Тебя, мати пустыня, вси ангели знают; /Тебя, мати пустыня, пророцы прославляют;/ Тебя, мати пустыня, ангели хвалят; /Тебя, мати пустыня, преподобные ублажают;/ Тебя, мати пустыня, Предотеча воспевает; /В тебе, мати пустыня, господь на престоле/ С херувимы и серафимы, с преподобною силою».
(Прим. М. Е. Салтыкова.)
См. по этому предмету любопытные разыскания проф. Буслаева, «Р. Вестн.» 1856 года, № 13. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
В рукописных сборниках и так называемых «цветниках» раскольнических и до настоящего времени можно найти самые нелепые легенды о пришествии антихристовом. Нам неоднократно случалось встречаться с этими безобразными извержениями аскетической фантазии. Признаки пришествия врага рода человеческого описываются, между прочим, таким образом: «Когда будет мерзость запустения на месте святе, и исполнится число зверино 666, и рассыплется рука людей освященных, пения и чтения явного нигде же услышится, и будут брани ратные на земли не тако яко же ныне: копие, стрелы, мечи и палицы железные, но будут оружия огнепальные, о них же страшно и рещи, и не будут воинства его нарещатися воинами, но название некое странное, и брады не имуще, яко жены; одеяние имут носить коротко и обтянуто и хвост имущ… Мнози християне впадут в растление и приимут обычаи еллинские и проклятых немец; мужие имут носити одеяние коротко, выше колену и штаны натянуты, жены же будут иметь образ бесовский, главы непокровенны имущи, и на главах имут носити рога скотские и змеины, уподобяся бесу; лица будут мазать вапами, а власы вонями… возлюбят (люди) несытое лакомство, безмерное питие от травы листвие, идоложертвенное, крапленное змеиным жиром; от китян сие будет покупаемо обменою на товары, на осквернение християнских душ…» Предоставляем читателю самому достойно оценить такие идиллические картины и сделать нужные сближения; мы же, с своей стороны, можем только удостоверить, что многое нами здесь выкинуто, по причине крайней омерзительности выражения, прибавленного же или преувеличенного ничего нет. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Хотя многоуважаемый автор «Истории русского раскола» и признает самостоятельность секты странников, но мы, с своей стороны, из его собственного изложения учения этой секты, не видим никаких таких характеристических черт, которые бы оправдывали мнение о таковой самостоятельности. Имев случай практически изучать раскол в многоразличии его проявлений, мы убедились, что догмат «странничества» есть принадлежность и логическое следствие всякого раскольнического учения или, лучше сказать, крайнее выражение их, и что, следовательно, всякий отдельный раскольнический толк имеет своих странников и пустынножителей. Указываемый почтенным автором догмат неповиновения властям гражданским, общий частью всем раскольническим сектам, весьма определенно выражается в учении сект: федосеевской и филипповской, а потому невольно западает в голову мысль: не есть ли рассматриваемая секта сопелковцев (по селу Сопелкам Ярославской губернии и уезда) лишь крайнее и фанатическое выражение одной из поименованных выше беспоповщинских сект. На это же сомнение наводит и общее всем раскольникам учение о числе 666, которое заставляет предполагать, что не одни сопелковцы, а все вообще раскольники разумеют царство антихристово уже наступившим. Впрочем, это не более как догадка, которую мы отнюдь не думаем выставлять как факт несомненный. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
В рукописи ошибочно: 37.
Впрочем, из той же статьи явствует, что это же начальство, которое приказывало (не зная и не предвидя, как разовьется дело) посадить Самознаева, по рассмотрении следствия, выпустило его из острога. Вот и подите с этой логикой. Впрочем, тут же прибавляется, что выпустил его младший секретарь губернского правления (такой и должности-то нет), но об этом дальше. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Осмелитесь ли, г. Проезжий, утверждать после этого, что крестьяне действительно получили свободу и знали об этом, когда от усмотрения фабрикантов зависело, во всякую минуту дня и ночи, свободную Устинью обратить вновь в крепостное состояние а на место ее вызвать из мрака Лукерью, Акулину и т. д. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Замечательно, что некоторые крестьяне, которых отпускные уездный суд не успел своевременно утвердить (не потому ли, что не было надлежащего хождения), быв, впоследствии времени (то есть тогда, когда уже пошел по городу говор), призваны в присутствие суда к подтвердительному допросу, отказались от получения свободы, и таким образом отпускные их остались недействительными. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Возражение, что некоторые крестьяне сами подписывались под разными документами, не может быть принято за основательное. Одно уже то, что одни и те же лица под одними документами подписались сами, а под другими просили будто бы подписаться за себя других (и притом почти всегда одно и то же лицо, кассира фабрики, Самознаева), доказывает, как мало вероятия можно дать упомянутому возражению, и как, напротив того, естественно делается показание грамотных крестьян, что в то время, как привели их в Нововласьевск, им действительно давали подписывать какие-то бумаги, не объявляя о содержании их. Не знаешь, чему удивляться в этом деле: нахальству ли подлогов или неумению, неловкости, с которыми они сделаны. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Особенное внимание в этом отношении заслуживает так называемая смешанная повинность, которая была введена в большей части наших оброчных имений. Для крестьян это самая тяжелая повинность, ибо она ставит их в неопределенное положение относительно их обычных промыслов и мешает сознать в точности ту сумму повинностей, которую они действительно несут. Если же мы, сверх того, возьмем в соображение, что рабочие дни, отбываемые сверх уплаты оброка, требуются если не исключительно, то преимущественно летом, то есть в такую пору, когда день особенно дорог для крестьянина, то увидим, что смешанная повинность (в некоторых имениях число рабочих дней достигает 50 с тягла в год) есть почти то же, что барщина с легким прибавлением оброка. Утешительно думать, что наши просвещенные помещики сами позаботятся об уничтожении смешанной повинности, этого главного источника всех недоразумений. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Чтобы судить, в каком тоне и духе написана статья г. Ржевского, достаточно выписать из нее следующее место: «Начиная с Фон-Визина, Державина и Карамзина, целый ряд громких имен в литературе и науках, как, например: Жуковский, Батюшков, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Грановский, Тургенев, Милютин, Кавелин и множество других принадлежат к тому классу, который мы называем дворянством, а все прочие классы, вместе взятые, не могут доставить и десятой доли подобного блестящего списка». Вот одно из доказательств, на котором г. Ржевский строит свою теорию о праве дворянства на политическое преобладание в государстве. По-нашему, это не право, а только средство, равно доступное каждому сословию. И притом, что это такое: упрек ли, сожаление ли или просто оскорбление? Если это упрек, то справедливость требовала разъяснить и причины, вследствие которых «прочие классы» не могли выделить из себя столько замечательных деятелей, как дворянство, и тогда, быть может, упрек пал бы сам собою. Если это сожаление, то, вместо того чтоб сожалеть бесплодно, следовало бы указать на средства к устранению причин, обусловливающих существование предмета сожаления, причин, ни для кого не составляющих тайны. Если это оскорбление, то оно неуместно, ибо направлено против лиц, которые не могут отвечать. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Нам известно, например, что один помещик Киевском губернии был единогласно выбран крестьянами волостным старшиной и принял это звание. О значении и достоинстве этого факта излишне было бы говорить: он достаточно говорит сам за себя. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Взято из водевиля «Гризетка Лизетта, или Нас не оставит бог!». (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Взято из водевиля «Сила судьбы, или Волшебный четвертак». (Прим. М. Е. Салтыкова.)
по-польски.
Взято из водевиля «Невинное препровождение времени». (Прим. М. Е. Салтыкова.)
на воспитании у кормилицы.
Я не считаю себя вправе назвать его, потому что он скрыл свое имя в афише, но имя это ни для кого не тайна. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Разумеется, не имея под руками пьесы, я не могу отвечать за совершенную точность выражений, ни даже за вполне точное изложение хода пьесы. Я отвечаю только за правдивую передачу смысла выражений и содержания пьесы. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Мы недоумеваем, каким образом имение родовое, бурцевское, может перейти в чужой род Оловянниковых. По закону оно должно или перейти к ближайшим родственникам Бурцевых, или сделаться выморочным. Сверх того, нам кажется загадочным, каким образом покойная жена Оловянникова могла передать в пожизненное владение мужу родовое имение, тогда как у них был прямой наследник — сын от первого брака? Ведь эти передачи тогда только возможны (да и то с высочайшего разрешения), когда у супругов нет прямого нисходящего потомства. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Да, есть и такая драма; есть еще «Институтка», «Не первый и не последний» — и все г. Дьяченко. «Институтку» я пошел было смотреть, но больше двух актов высидеть не мог — так она противна. Там чародействует, вместе с гг. Шумским и Самариным, г-жа Познякова, из которой чуть-чуть было не вышла маленькая Ристори и из которой, благодаря руководству г. Самарина, наверное, выйдет маленькая Медведева. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Нас губит законность.
аграрном законе.
свобода.
друзья отечества.
автор Антона.
для их же блага.
Когда-то «Современник» в припадке гордости назвал «Русский вестник» подготовительным журналом, необходимым для сознательного чтения статей, помещаемых в «Современнике». Теперь этого нет: теперь «Русский вестник» служит подготовительным журналом для уразумения «Нашего времени». Но из подготовительности все-таки не вышел. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
«Наше время», № 3 за 1863 год. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
По поводу этих пожаров образовалась у нас, прошлым летом, целая обвинительная литература, о которой мы в скором времени надеемся представить читателям «Современника» подробную статью. — Ред. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Мы отдаем полную справедливость г. Громеке: она написана с свойственною ему пламенностью и, главное, преисполнена фактов весьма доказательного свойства. Но для чего он прибавил какие-то «несколько слов цензуре», для чего он взял на себя роль адвоката, которой ему никто не поручал, об которой его никто не просил? Очевидно, г. Громека, постепенно разгорячаясь, заслушался наконец самого себя и, к довершению всего, дошел до такой восторженности, вследствие которой произошел какой-то совсем нелитературный акт. Это совсем испортило его статью, ибо в результате оказался клякс. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Ganache — буквально означает лошадиную челюсть; в просторечии и именно в том смысле, в каком употребил его официальный французский драматург, слово это означает глупца. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Герой новой комедии г. Устрялова «Слово и дело», о которой говорится в особой статье. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
аферистов (дословно: рыцарей индустрии).
Г-н Ожье был сотрудником клерикальной газеты «Univers». (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Намек на то, что цензора обременены работами, но вместе с тем и на то, что цензора производят свои работы ночью, когда добрые люди занимаются только колдовством.
Намек этот дает понятие о получаемом цензорами достаточном содержании, но вместе с тем внушает, что содержание это едва ли ими заслужено.
Показывает, что цензор человек мечтательный и что мечтательные люди, по большей части, отличаются добросердечием. Но вместе с тем показывает, что и мечтательность в некоторых случаях не может считаться признаком добросердечия.
Означает, что, несмотря на добросердечие, сей человек тверд. Комментарий обоюдуострый.
Ничего не означает.
По-настоящему, следовало бы сказать «неистовствует», но боюсь, не пройдет. Пусть так и остается «восклицает», но пусть читатели все-таки знают, что я не прочь был сказать и «неистовствует».
Означает, что всякое дело надо делать умеючи. Сверх того, означает, не следует ли издать закон, которым вменялось бы авторам в обязанность выражаться понятно и категорически? И еще сверх того означает, не следует ли предоставить авторам свободу выражаться, как им хочется?
Обозначает внимание, с которым цензор исполняет свои обязанности.
Обозначает, что закон (тайный голос) сам по себе всегда благодетелен, но исполнители не всегда следуют внушениям его. Объяснение для всех удовлетворительное.
Обозначает, насколько узы естественные сильнее уз государственных. С другой стороны, обозначает, что и естественные узы, при силе воли и строгом исполнении предписаний начальства, можно препобороть.
Проект сей столь полезен, что говорит сам за себя. А потому обращаю на него внимание гг. командующих на заставах. С другой стороны, внезапное возникновение подобного проекта не доказывает ли вообще легкость, с какою такие проекты возникать могут!
Намек этот дает понятие о варварстве цензора, но, с другой стороны, не оставляет без обличения и варварства нигилистов, которые, во всех своих изворотах, имеют в виду одну цель: помрачение умов.
Читателю может показаться странным, что я заставляю героя моего завтракать во втором часу ночи, но эта поэтическая вольность нужна была мне в двух отношениях. Во-первых, я сообразил, что ведь не скроешь же ни от кого, что действие происходит днем, а не ночью, и во-вторых, ночь мне была нужна для того, чтобы показать, какую страшную пертурбацию могут произвести занятия цензурой не только в жизни самого цензора, но и в жизни его домочадцев.
Это также несколько странно, но если читатель вспомнит лекции г. Юркевича о самодеятельности души, то найдет, что это странность весьма еще умеренная.
С одной стороны, обозначает, что женщина есть фиал всякого ехидства и что так называемые эмансипаторы суть самые пустые люди; с другой стороны, — что женщины, по своей прозорливости и сообразительности, вполне заслуживают, чтоб их сравняли в правах с мужчинами, и что, следовательно, эмансипаторы совсем не пустые люди.
Обозначает, с одной стороны, доброту, с другой — недозволенное слабодушие. Как кому угодно.
Это доказывает, что у цензора могут быть дети, и еще доказывает… что мне надоело писать примечания и что читатель обязан доходить своим умом. Предупреждаю, однако ж, что мною ни одного слова не употреблено без умысла.
сожительство.
очаровательным.
Чего смотрел И. С. Аксаков, постоянно посещающий лекции г. Юркевича? как допускал он почтенного профессора до такого странного жеста? Чего смотрел И. С. Аксаков? Как допустил он, что в числе рукоплещущих был и какой-то «редактор одной почтенной московской газеты»? Чего смотрел И. С. Аксаков? — Прим. ред. «Свистка».
Дальнейшая часть статьи написана М. А. Антоновичем.
сорванцов.
«Похороны бедняка» или «Разбитая скрипка».
Знаком * обозначаются произведения, принадлежность которых M. E. Салтыкову подтверждается объективными свидетельствами. — Ред.
знаменитость.
Женщина легкого поведения (буквально: улетевшая птичка).
галантно.
все кончено, он умер.
Перестановка слов, обессмысливающая фразу.
обществом.
ничегонеделания.
фактически.
«за» и «против».
Жаль, что г. Безобразов не указал размера этих издержек и задатков. Мы, с своей стороны, конечно, готовы верить почтенному автору на слово, что эти издержки и задатки не покрывали ценности двух-трех месяцев работы, но люди, которых он именует «охранителями», чего доброго, назовут подобный способ обличения (с опущением фактов, на которых зиждется обличение) легкомысленным. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
Кстати, о труде, «налагаемом по законному принуждению». Может ли существовать такая рубрика труда? Смеем думать, что закон никогда не принуждает к труду (единственное исключение: обязательный труд в состоянии невольничества или крепостного права), а только обусловливает (при контрактах и договорах) те или другие последствия труда. Обыкновенным условием, обеспечивающим исправное выполнение работы, представляется штраф и неустойка, но отнюдь не требование личного труда во что бы то ни стало. Такого рода требования может предъявлять не закон, а разве практика, да и то такая, которая основана на слишком еще живучих преданиях крепостного права. Для просвещенного экономиста такого рода обмолвки едва ли позволительны. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
Кстати, о слове «признак». В нашем журнале печатались и печатаются статьи под названием «Признаки времени», в которых слово «признак» с совершенною ясностью употреблено в смысле, указывающем на известные характеристические черты современности. И что ж? Г-н Безобразов уверяет, что автор употребил это слово в смысле предзнаменовательном и предсказательном, в смысле, угрожающем России бедствиями. Вот до каких извращений может довести желание сказать что-нибудь шикарное и пикантное! (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
человеку свойственно заблуждаться.
отказ.
вне ее.
государство — это я.
что естественно, то не безобразно.
Буквально: тушеное мясо. В переносном смысле — модное блюдо.
чистая доска.
юридически, формально.
и «за» и «против».
мировая скорбь.
передовых статей.
Даже и теперь раскол существовал, но он касался не существа вопроса, а лишь некоторых подробностей, имеющих значение второстепенное. Таковы, например, были разногласия по поводу речи, сказанной поверенным Спасовичем в защиту подсудимого Кузнецова, по поводу речи, обращенной председателем судебной палаты к оправданным подсудимым первой категории, и, наконец, по поводу способа обнародования протоколов судебных заседаний. Все эти подробности и возникшие из них пререкания мы сочли возможным выпустить в дальнейшем нашем изложении, оставив лишь то, что прямо касается до существа дела. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
Очень жаль, что выражение «домашняя интрига» недостаточно разъяснено. Ежели это интрига, как можно предполагать по слову «домашняя», со стороны преподавателей того же университета, то за что ж пострадали молодые люди? Ведь они следовали указанию своих же начальников, только другой партии, нежели г. Полунин? Не последуй они этим указаниям, кто знает, не подверглись ли бы они преследованию другой стороны? Во всяком случае, это факт печальный: преподаватели враждуют, раскалываются между собою, а студенты несут на себе последствия этого раскола. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
Конечно, нельзя сомневаться, коль скоро «С.-Петербургские ведомости» удостоверяют в том. (Прим. M. Е. Салтыкова-Щедрина.)
Затем следуют подробные характеристики защитников, которые к предмету нашей статьи не относятся. (Прим. M. Е. Салтыкова-Щедрина.)
дискуссионный клуб.
Этим словам предшествует описание наружности подсудимых. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
Можно, однако ж, предполагать, что обвиненные скорее удовольствовались бы первым, нежели последним. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
Слова эти, очевидно, относятся к речи г. Спасовича. (Прим. M. E. Салтыков-Щедрина.)
Это заявление не доказывает ли нам, что русская литература была действительно, а не номинально свободна в своих отношениях к «нечаевскому делу» и что, следовательно, выказанное ею в этом случае единодушие было единодушие свободное. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
нельзя.
В дореволюционное время о «Нашей общественной жизни» и близких к ней публицистических статьях напомнил, пространно их цитируя, А. Н. Пыпин в книге о Салтыкове, имевшей специальный подзаголовок «Журнальная деятельность 1863–1864» (А. Н. Пыпин. М. Е. Салтыков, СПб. 1899, стр. 44—167).
Имеется в виду январско-февральская хроника «Нашей общественной жизни». — Ред.
«Северные записки», 1916, № 9, стр. 131.
Статьи эти были раскрыты как салтыковские в «Указателе к «Отечественным запискам» за 1868–1877 гг.» (ОЗ, 1878, № 8 и отд. изд.).
<Б. В. Папковский>. Архив журнала «Отеч. записки». — «Правда», M 1939, 14 сентября, № 255, стр. 6; 2) С. С. Борщевский. Письмо в редакцию. — «Лит. газета», М. 1939, 10 октября, № 56, стр. 6; 3) С. С. Борщевский. Пример некритического отношения к документу. — «Лит. критик», М. 1940, № 3–4, стр. 204–208 (с соображениями С. С. Борщевского полностью солидаризировался редактор восьмого тома в изд. 1933–1941 П. Н. Лепешинский, см. стр. 208 цит. ст.); 4) Б. В. Папковский. О щедринском наследстве и методе литературно-идеологических и текстовых параллелей. — «Уч. записки Ленинградского гос. пед. ин-та им. А. И. Герцена», т. 87, Л. 1949, стр. 79—109; 5) С. С. Борщевский. Еще раз о фетишизации документа, а также о фальсификации (неопубл. рукописи); 6) Э. Л. Ефременко. Раскрытие авторства на основе анализа идейного содержания произведения. — В сб. «Вопросы текстологии», вып. 2, изд-во АН СССР, М. 1960, стр. 87–97; 7) В. В. Виноградов. Проблема авторства и теория стилей, Гослитиздат, М. 1961, стр. 190–191.
Персонаж из «Губернских очерков». — Ред.
В. Е. Евгеньев-Максимов. Последние годы «Современника». 1863–1866, Л. 1939, стр. 61.
По-видимому, M. H. Катков («белокурые… волосы»), проделавший эволюцию от либерализма к реакционности.
ЛН, т. 13–14. М. 1934, стр. 131.
Шарль Фурье. Теория четырех движений. — В кн.: Фурье. Избр. соч. в четырех томах, т. I, изд. АН СССР, М. — Л. [б. г. ] стр. 178. См. у него же: Заблуждение разума… — т. II, стр. 73—112; Новый хозяйственный и социетарный мир… — т. III, стр. 72, 328–333 и др.
Мысль о том, что существование «алтарей» — «решителей человеческих судеб» — не имеет реальной почвы и что «свобода исследования» их внутренней несостоятельности находится под запретом, в рукописи была выражена еще более определенно (см. выше).
Шарль Фурье. Новый хозяйственный и социетарный мир… — Избр. соч., т. III, стр. 474–475.
Н. Нелишко. Новый поборник нравственности. Письмо в редакцию «Библиотеки для чтения». — «Библиотека для чтения», 1863, № 9, стр. 102.
«Последние два года в петербургской журналистике». — «Эпоха», 1864, № 10, стр. 4–5.
Цит. по кн.: С. Борщевский. Щедрин и Достоевский. История их идейной борьбы, М. 1956, стр. 77.
ЛН, т. 13–14, М. 1934. стр. 140.
«Русский вестник», 1863, т. 43, январь, стр. 470.
См «Введение» Достоевского к «Ряду статен о русской литературе». — «Время», 1861, № 1; ср. Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 13, М. — Л. 1930, стр. 48.
См., например, «Ряд статей о русской литературе. V. Последние литературные явления. Газета «День». — «Время», 1861, № 9; ср. Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 13, стр. 154.
«Последние литературные явления». — «Время», 1861, № 9; ср. Ф. М. Достоевский. Цит. изд., т. 13, стр. 149.
M. A. Антонович. Избранные статьи, М. 1938, стр. 372.
С, 1862, № 4, стр. 262.
«Нам кажется, что с нынешнего года наша прогрессивная жизнь, наш прогрессизм (если можно так выразиться) должен принять другие формы и даже в иных случаях и другие начала… Это слишком очевидно, и на деле в этом согласны и прогрессисты и консерваторы» (Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 13, стр. 511).
В послании «Стрижам» использовано и еще одно место из отвергнутой статьи Салтыкова, не привлекавшее ранее внимания исследователей, см. ниже, стр. 702.
«Архив села Карабихи», М. 1916, стр. 95.
M А. Антонович. Избранные статьи, М. 1938, стр. 376–377.
ЦГАЛИ, ф. 212, оп. I, ед. хр. 4, стр. 140.
В. Е. Евгеньев-Максимов. Последние годы «Современника».1863–1866, Л. 1939, стр. 84.
ЦГИАЛ, ф. 777, оп. 27, ед. хр. 508, л. 253 об.
В. Е. Евгеньев-Максимов. Последние годы «Современника». 1863–1866, Л. 1939, стр. 84.
С. С. Борщевский. Щедрин и Достоевский, М… 1956, стр. 139–140.
Р. В. Иванов-Разумник. М. Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество, ч. 1, М. 1930. стр. 362–365.
ЛН, т. 11–12, М. 1933, стр. 110.
«Литературный манифест» Салтыкова. Запрещенная цензурой статья о Кольцове (1856). Статья и публикация В. Э. Бограда. — «Литературное наследство», т. 67, М. 1959, стр. 281–314.
Уточняющее указание на дату выхода книги содержится в след. словах из письма И. В. Павлова к А. И. Малышеву из Москвы, 28 марта 1856 г. «Здесь только что появились стихотворения Кольцова…» (ЛБ).
«Стихотворения Кольцова. С портретом автора, его факсимиле и статьею о его жизни и сочинениях, писанною В. Белинским», изд. К. Солдатенкова и Н. Щепкина, Москва, 1856.
Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. III, М. 1947, стр. 510 к 841 (первоначально в «Современнике», 1856, № 5).
Там же, стр. 511–512.
В письме от 14 июля 1856 г. издатель «Библиотеки для чтения» В. П. Печаткин, перечисляя А. В. Дружинину предполагаемое содержание августовской книжки, сообщал, в частности: «Критика — г. Салтыкова, — отдано набирать, потому что от г. Григорьева еще ничего нет…» («Письма к А. В. Дружинину». — В серии «Летописи Гос. литерат. музея», кн. 9, М. 1948, стр. 246). По-видимому, место, отведенное для «критики» в августовском номере, было обещано Аполлону Григорьеву, статья же Салтыкова не была заранее предусмотрена и появилась в редакции в последний момент.
«Письма к А. В. Дружинину», цит. изд., стр. 200 (письмо Вл. Н. Майкова от 31 июля 1856 г.).
В письме к А. В. Дружинину от 30 июля — 3 августа 1856 г. В. П. Печаткин писал: «…забыл второпях уведомить Вас, что критика г. Салтыкова, набранная на август, после больших переделок и просьб самого автора запрещена цензором; я предлагал г. Салтыкову представить <статью> в Комитет, но он почему-то не захотел…» — «Письма к А. В. Дружинину», цит. изд., стр. 248.
Так, например, Е. Я. Колбасин писал И. С. Тургеневу 2 декабря 1856 г.: «Салтыков написал хорошую характеристику «Алексей Васильевич Кольцов»…» Публикация этого письма и дала возможность М. Н. Мотовиловой и Е. П. Населенко извлечь из забвения салтыковскую статью. — «Тургенев и круг «Современника», «Academia», М. —Л. 1930, стр. 303 и 309.
«Сын отечества», 1856, № 37, 16 декабря, стр. 238.
В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. VII, изд. АН СССР, М. 1955, стр. 312 («Соч. Александра Пушкина. Статья пятая»).
Вал. Майков. Критические опыты. 1845–1847, СПб. 1891, стр. 35–36 (статья «А. В. Кольцов»).
В. Белинский. О жизни и сочинениях Кольцова. — Рецензируемое Салтыковым издание, стр. 51 (в Полн. собр. соч. В. Г. Белинского, изд. АН СССР, см. т. IX, М. 1955, стр. 527).
В литературно-критических статьях и заметках конца 50-х годов, посвященных «Губернским очеркам», не раз встречается определение Салтыкова, как создателя «практического направления в литературе» или «школы практической литературы». См., например, Е. Эдельсон, Н. Щедрин и новейшая сатирическая литература. — «Утро». Лит. сборник, М. 1859, стр. 363.
Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 60, М. 1949, стр. 233–234.
Десятилетием позже Варфоломей Зайцев — представитель «левицы» в демократическом движении 60-х годов — упрекнет Белинского в пропаганде «искусства для искусства». — В. Зайцев. Избр. соч., изд. О-ва политкаторжан, т. 1, М. 1934, стр. 479.
Мысли и самые формулировки о «монографической деятельности» были, видимо, подсказаны Салтыкову начальными строками печатного текста диссертации Чернышевского. Объясняя «внутренний характер» построения своего трактата, Чернышевский указывал, что современность требует «монографий» («ныне век монографий»), то есть не обобщающих и систематизирующих трудов, а конкретных исследований, посвященных отдельным вопросам и явлениям (Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. II, М. 1949, стр. 5). Эти мысли, сильно акцентируя их, и развивает Салтыков применительно к творческой работе художника. Задача его — не полеты фантазии и не прилаживание действительности к априорным взглядам на нее, а добросовестное «монографическое» исследование жизни во всех ее «мельчайших изгибах».
«Русская беседа», 1856, № 1. Против этой статьи Т. Филиппова резко выступил также и Чернышевский в «Заметках о журналах» за май 1856 г. — «Современник», 1856, кн. 6, стр. 235–256.
В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. X, изд. АН СССР, М. 1956, стр. 25.
См. эти формулировки на стр. 33 статьи о «Сказании о странствии и путешествии… инока Парфения», писавшейся через год после статьи о Кольцове и в программных своих установках весьма близкой к ней.
«Сказание о странствии… инока Парфения» (первая редакция), стр.480.
Рецензии помещены: Н. Г. Чернышевского — в «Современнике», 1855, № 10 (без подписи); С. М. Соловьева — в «Русском вестнике», 1856, т. III, № 5 (май), кн. 1, «Современная летопись», стр. 17–28; Н. П. Гилярова-Платонова — в «Русской беседе», 1856, кн. III (за подписью: «Н. Г.»).
Ф. М. Достоевский. Письма. Под ред. А. С. Долинина, М. —Л. 1928, т. I, стр. 32, и т. II, стр. 264 и 476.
«Тургенев и круг «Современника», цит. изд., стр. 217 и 330 (письмо от 19 сентября 1858 г.).
И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в двадцати восьми томах. Письма, т. III, изд. АН СССР, М. —Л. 1961, стр. 242.
«Письма к А. В. Дружинину», цит. изд., стр. 101 (письмо от 19 сентября 1856 г.).
Там же, стр. 104 (письмо от 5 января 1857 г.). Подчеркнуто нами. — С. М.
Тем самым исправляется ошибочная и никак не аргументированная датировка «1856, не ранее июля» в печатном описании автографов Салтыкова, хранящихся в ИРЛИ. — «Бюллетени Рукописного отдела Пушкинского дома», вып. IX, М. —Л. 1961, стр. 14 (№ 11).
Любопытную перекличку с такими взглядами находим у Салтыкова в «Мелочах жизни», написанных через тридцать лет после «Губернских очерков». «Старообрядцы, — читаем здесь, — это цвет русского простолюдья. Они трудолюбивы, предприимчивы, трезвы, живут союзно и, что всего важнее, имеют замечательную способность к пропаганде» (см. наст. изд., т. XVI).
Выражение А. Н. Пыпина из письма к В. И. Ламанскому от 12 марта 1859 г. о Салтыкове и славянофилах. — «Литературное наследство», т. 67, стр. 454.
Ап. Григорьев. Парадоксы органической критики. — «Эпоха», 1864, № 5, стр. 272–273. Что здесь имеется в виду Салтыков, несомненно, хотя он и не назван. «Губернские сплетни» — это, конечно, «Губернские очерки», в которые входили и зарисовки быта «раскольников», противопоставляемые «ерыжным» изображениям «знатока их быта», то есть П. И. Мельникова-Печерского.
В первой редакции статьи это воззрение называется просто «сонным», а «идиллическим» именуется воззрение славянофильское.
В «Русском вестнике» в упомянутом разделе «Крестьянский вопрос» было напечатано две статьи, в которых содержались предложения освободить крестьян от полицейской власти помещика: 1) И. Шатилова — «Несколько слов о годовом заработке крестьянского тягла» (2-я мартовская книга 1858 г.) и 2) А. Головачева — «По поводу вопроса об улучшении быта помещичьих крестьян» (1-я апрельская книга 1858 г.).
«Материалы для истории упразднения крепостного состояния…» (1855 до 1858), Берлин, 1860, стр. 245–247.
«Сборник постановлений и распоряжений по цензуре», СПб. 1862, стр. 428.
«Санкт-Петербургские ведомости», № 274 от 17 декабря 1857 г.
«Сборник правительственных распоряжений и официальных известий по улучшению быта помещичьих крестьян с 20 ноября 1857 по 20 мая 1858 года», М. 1858, стр. 29.
«Сборник правительственных распоряжений…», цит. изд., стр. 31.
«Сборник постановлений и распоряжений по цензуре», цит. изд., стр. 422.
«Современник», 1858, № 2.
См. «Общее положение о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости», статьи 18, 148–163. — Полн. собр. законов Российской империи, собр. второе, т. XXXVI, отд. первое, 1861, стр. 143.
Основные материалы «дела» — см. в Госуд. архиве Рязанской области, фонд 5, оп. 50, св. 247, ед. хр. 13, и оп. 197, св. 11, ед. хр. 108 (сообщено И. В. Князевым, автором ряда документальных публикаций о Салтыкове по материалам Рязанского областного архива). См. также: 1) «Труды Рязанской ученой архивной комиссии» (за 1890 г.), т. V, № 8, Рязань, 1891, стр. 137; 2) А. Повалишин. Рязанские помещики и их крепостные, Рязань, 1903 (глава «Вольноотпущенные»); 3) С. Н. Егоров. Воспоминания о М. Е. Салтыкове-Щедрине. — «Сын отечества», 1900, №№ 138 и 139 (вошло в сборник, составленный С. А. Макашиным. — «М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников», М. 1957, стр. 440–453).
Укажем для примера, что город «Нововласьевск» в салтыковской статье (также и в статье «Проезжего») — это, в действительности, город Егорьевск Рязанской губ.; «Сараевский уезд» — Зарайский уезд; «Братья X.», — владельцы знаменитой в ту пору Егорьевской мануфактуры, миллионеры братья Хлудовы; «англичанин» — директор фабрики Хлудовых Ф. X. Отсон и т. д.
ИРЛИ (неизд.).
«Литературное наследство», т. 13–14, М. 1934, стр. 132–134.
С. А. Макашин. Салтыков-Щедрин. Биография, т. I, изд. 2-е, М. 1951, стр. 96—118.
П. А. Зайончковский. Отмена крепостного права в России, М. 1954, стр. 164.
А. Винберг. По поводу статьи «Где истинные интересы дворянства?». — «Современная летопись», 1861, 29 ноября, № 48; Н. Карцов. Заметка на статью Салтыкова «Где истинные интересы дворянства?». — Там же. № 50, от 13 декабря.
А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. XVI, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 106 (статья «Москва нам не сочувствует»).
Подробнее см.: Ш. М. Левин. Общественная жизнь Москвы в 60-х годах (раздел «Поворот к реакции»). — В кн. «История Москвы», т. IV, изд. АН СССР, М. 1954, стр. 317–322.
Д. И. Писарев. Сочинения в четырех томах, т. 4, Гослитиздат, М. 1956, стр. 261–315.
Вера Фигнер. Запечатленный труд. Воспоминания в двух томах, т. 1, изд. «Мысль», М. 1964, стр. 90.
Корней Чуковский. Ф. М. Толстой и его письма к Некрасову. — «Литературное наследство», т. 51–52. Н. А. Некрасов, ч. II, изд. АН СССР, М. 1949, стр. 573.
А. Ф. Писемский. Письма, изд. АН СССР, М. —Л. 1936, стр. 87.
С. Борщевский. Щедрин и Достоевский. История их идейной борьбы, Гослитиздат, М. 1956, стр. 150.
С. П. Луппов и Н. Н. Петров. Городское управление и городское хозяйство Петербурга от конца XVIII в. до 1861 г. — В кн. «Очерки истории Ленинграда», т. I, изд. АН СССР, М. —Л. 1955, стр. 608–609; Б. В. Златоустовский. Городское самоуправление. — В кн. «История Москвы», т. IV, изд. АН СССР, М. 1954, стр. 464–469.
С. А. Макашин. Против «литературы благонамеренных усилий…». — «Литературное наследство», т. 67, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 351.
Разные известия. — «Современное слово», 1862, № 130, 9 ноября, стр. 532.
Ф. Устрялов. Воспоминания о русской сцене в шестидесятых годах. — «Исторический вестник», 1884, т. XVIII, ноябрь, стр. 364.
А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. II, изд. АН СССР, М. 1954, стр. 313.
Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. I, Гослитиздат, М. 1939, стр. 409.
А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. XVIII, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 216.
Примечание о Базарове написано С. А. Макашиным.
В. Я. Кирпотин. Философские и эстетические взгляды Салтыкова-Щедрина, Госполитиздат, М. 1957, стр. 301.
Н. А. Добролюбов. Собр. соч. в девяти томах, т. 6, Гослитиздат, М. —Л. 1963, стр. 335–336.
См. К. И. Тюнькин. Писемский и Тургенев в их переписке. — «Литературное наследство», т. 73, кн. II. Из парижского архива И. С. Тургенева, «Наука», М. 1964, стр. 136–137. См. также: Б. П. Козьмин. Писемский и Герцен. К истории их взаимоотношений. «Звенья», кн. 8, Гослитиздат, М. 1950, стр. 103–151.
«Литературное наследство», т. 73, кн. II, стр. 172.
В. Е. Евгеньев-Максимов и Г. Тизенгаузен. Последние годы «Современника». 1863–1866, Гослитиздат, Л. 1939, стр. 85.
С. Борщевский. Щедрин и Достоевский. История их идейной борьбы, Гослитиздат, М. 1956, стр. 149.
Форма литературного фельетона в пародийной оболочке балетного сценария не выдумана Салтыковым; она была достаточно распространена в журналистике 60-х годов. Например, 14 января 1862 г. «С.-Петербургские ведомости» напечатали анонимное «Либретто фантастического балета из современной жизни», где высмеивалась деятельность газовой и водопроводной компаний.
В. Красовская. Русский балетный театр второй половины XIX века, «Искусство», Л. —М., 1963, стр. 530.
Это был тот самый А. И. Володимеров, с семейством которого, приехавшим в 1864 г. в Италию, подружилась старшая дочь Герцена, Наталья Александровна («Литературное наследство», т. 63, М. 1956, стр. 454).
В. Г. Белинский. Стихотворения М. Лермонтова. — Полн. собр. соч., т. IV, изд. АН СССР, М. 1954, стр. 489.
Ап. Григорьев. Стихотворения Некрасова. — «Время», 1862, № 7, стр. 25.
«Литературное наследство», т. 13–14, М. 1934, стр. 140.
органом, инспирируемым правительством.
Салтыкову принадлежит текст включительно до абзаца: «Увы! тут все правы!.. до чего он хотя случайно прикоснется…»
«Воспоминания Б. Н. Чичерина. Московский университет», изд. М. и С. Сабашниковых, М. 1929, стр. 92.
Это и другие примечания данного раздела о полемике с «Временем» и Ф. М. Достоевским написаны Л. М. Розенблюм.
См. М. В. Теплинский. «Отечественные записки» (1868–1884), Южно-Сахалинск, 1966, стр. 171.
Сатирическое понятие «клубника» (словцо гоголевского Ноздрева) Салтыков впервые употребил в «Нашей общественной жизни» (см. т. 6 наст. изд., стр. 16).
См. далее рецензию на «Бродящие силы» В. П. Авенариуса — первую рецензию Салтыкова в «Отечественных записках».
«Я не говорю, что этот Степа — сам автор, — писал впоследствии Боборыкин. — Но тогда я мог бы точно так же и то же говорить на тему о проституции. Это все — наблюдения, доставленные мне в первую же мою зиму в Париже» (П. Д. Боборыкин. Воспоминания, т. I, М. 1965, стр. 458).
Редакция «Отечественных записок», выразив в примечании свое согласие с основными принципами «Письма провинциала», указала, что не разделяет его взгляда на «разные частные явления нашей журналистики».
См. Ф. Витязев. Анонимная статья «О задачах современной критики» как материал по методологии современной эвристики. — «Звенья», т. VI, М. — Л. 1936.
П. Д. Боборыкин. Воспоминания, т. I, М. 1965, стр. 457.
Л. Утевский. Жизнь Гончарова, М. 1931, стр. 210.
Л. Г. Цейтлин. И. А. Гончаров, изд-во АН СССР, М. 1950, стр. 275–276.
В этом же 1869 г. появилась и другая его книга — «Положение рабочего класса в России», которую высоко ценили — как богатый свод фактических сведений о жизни, труде, экономическом положении русского крестьянства — Маркс, Энгельс и Ленин. Вскоре вышло в свет сочинение В. В. Берви-Флеровского, популярное среди революционеров-семидесятников — «Азбука социальных наук» (ч. 1–2, 1871).
Ранее этот тезис был развит, например, М. Антоновичем в статье «Надежды и опасения (По поводу освобождения печати от предварительной цензуры)», напечатанной в августовской книжке «Современника» за 1865 г. (с 1 сентября этого года отменялась предварительная цензура). Эту же мысль высказал Г. З. Елисеев в той части статьи «О направлении в литературе», которая была напечатана в том же номере «Отеч. записок», что и «Насущные потребности литературы» (ОЗ, 1869, № 10, стр. 325). Ее безусловно разделял и Салтыков (см. С. С. Борщевский. Щедрин о «вредном направлении» в литературе. — ЛН, т. 13–14, М. 1934).
Буквально — паникеры, распространители необоснованных тревожных слухов; в данном случае — обвинители литературы в неблагонадежности или, как сказано дальше у Салтыкова, — «вчинатели всякого рода литературных тревог». «Журнальными алармистами» назвал Герцен в «Письмах к противнику» реакционную журналистику начала 60-х годов — «развратную журналистику, которая рукоплескала казням и дальше подталкивала рассвирепевшее правительство» («Колокол», л. 194 от 1 февраля 1865 г.).
По определению Салтыкова, в статье «Литературное положение», «благонамеренные обыватели, приобретшие некоторую опытность в формулировании обвинений» (т. 7 наст. изд., стр. 60).
«Материалы, собранные особою комиссиею, высочайше утвержденною 2 ноября 1869 года, для пересмотра действующих постановлений о цензуре и печати. Часть 5. Действующие законоположения и постановления о цензуре и печати», СПб. 1870, стр. 13. См. прим. к стр. 328.
Об этом проекте Салтыков писал в статье «Несколько слов по поводу «Заметки», помещенной в октябрьской книжке «Русского вестника» за 1862 год» (см. т. 5 наст. изд.).
Проект устава о книгопечатании, СПб. 1862, К § 144.
«Сборник распоряжений по делам печати (с 1863 по 1 сентября 1865 года)» <Гриф: «Секретно»>, СПб. 1865, стр. 75–76.
См. С. Mакашин. Салтыков-Щедрин. Биография, т. I, изд. 2, М. 1951, стр. 111, 140, 176.
В. Безобразов. Экономические этюды. — «Голос», 1863, № 128, стр. 497.
«Русский вестник», 1869, № 10, стр. 446.
«История русской экономической мысли», т. II, ч. 1,М. 1959, стр. 97, 98.
«Неделя», 1870, № 5, стр. 170–171.
«Русский вестник», 1869, № 10, стр. 483–484.
«Неделя», 1870, № 13, стр. 438.
«Неделя», 1870, № 5, стр. 172, 173. Это неблаговидное обвинение было подхвачено в славянофильской «Заре» (№ 1 за 1871 г.) Н. Страховым («Взгляд на нынешнюю литературу»). Салтыков впоследствии помянул бестактный выпад «Недели» в очерке «Первое октября» (цикл «Круглый год» — см. т. 13 наст. изд.).
«Русский вестник», 1869, № 10, стр. 480.
См., напр., передовую «Московских ведомостей» от 3 сент. 1868 г.
См. «Заря», 1869, № 12, стр. 144.
«Русский вестник», 1809, № 10, стр. 407.
«Собрание узаконений и распоряжений правительства», СПб. 1863 г., первое полугодие, стр. 456.
Противоположную позицию занял консервативный лагерь, выступив в лице А. Фета с требованием усилить полицейское принуждение к труду (см. А. Фет. По поводу статьи г. Безобразова «Наши охранители и наши прогрессисты». — «Современная летопись», 1870, № 2).
Д. И. Писарев, Сочинения, т. 2, ГИХЛ, М. 1955, стр. 340.
«Дело», 1871, № 5, отд. «Совр. обозрение», стр. 5.
26 февраля/10 марта 1870 г. Достоевский просил Страхова выслать ему «книжку Станкевича о Грановском» — «как материал, необходимейший для моего сочинения», то есть писавшихся тогда «Бесов» (Ф. М. Достоевский. Письма, т. 2, стр. 256).
А. В. Станкевич, цит. соч., стр. 158. Ср. в пятой главе «Итогов», вырезанной цензурой из восьмой книжки «Отечественных записок» за 1871 г.: «История человеческих обществ есть не что иное, как история разложения масс под влиянием сознающей себя мысли» (т. 7 наст. изд., стр. 473).
А пропаганда есть непременный атрибут цивилизующей мысли; ср. в статье «Уличная философия»: «Литература и пропаганда — одно и то же».
Клод Франк <Шарль Шассен>. Парижские письма. — ОЗ, 1869, № 7, стр. 152.
По-видимому, Салтыков в данном случае разумеет и ту часть русских либеральных деятелей 40-х годов, которые оказались несостоятельными в новой социально-политической обстановке 60-х годов. В статье о Грановском он сравнил французских либералов, используя образ Гейне, с остановившимися часами. Но это же сравнение мы находим в главе VII «Дневника провинциала в Петербурге», где оно характеризует «старых болтунов», «которые, как давно заброшенные часы, показывают все тот же час, на котором застал их конец пятидесятых годов».
См. Е. И. Покусаев. Салтыков-Щедрин в шестидесятые годы. Саратов, 1957, стр. 230–232. См. также т. 6 наст. изд., стр. 362 и сл.
К Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, изд. 2-е, т. 18, стр. 415.
А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. XX, кн. 2, М. 1960, стр. 579–580.
Там же, стр. 592.