Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
Ой, калина-малина,
Шесть условий Сталина,
Остальные Рыкова
И Петра Великого.
Частушка 30-х годов
Сталин. Ни в каком роде. Исторические параллели всегда рискованны. Данная параллель бессмысленна.Вряд ли этот ответ был искренним.
Людвиг. Но ведь Петр Великий очень много сделал для развития своей страны, для того, чтобы перенести в Россию западную культуру.
Сталин. Да, конечно, Петр Великий сделал много для возвышения класса помещиков и развития нарождавшегося купеческого класса. Петр сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев. Надо сказать также, что возвышение класса помещиков, содействие нарождавшемуся классу торговцев и укрепление национального государства этих классов происходило за счет крепостного крестьянства, с которого драли три шкуры.
Что касается меня, то я только ученик Ленина, и цель моей жизни — быть достойным его учеником.
Задача, которой я посвящаю свою жизнь, состоит в возвышении другого класса, а именно — рабочею класса. Задачей этой является не укрепление какого-либо «национального» государства, а укрепление государства социалистического, и значит — интернационального, причем всякое укрепление этого государства содействует укреплению всего международного рабочего класса. Если бы каждый шаг в моей работе по возвышению рабочего класса и укреплению социалистического государства этого класса не был направлен на то, чтобы укреплять и улучшать положение рабочего класса, то я считал бы свою жизнь бесцельной. Вы видите, что Ваша параллель не подходит.
Это я к тому, что, в точном соответствии с этим замечанием, рискованная историческая параллель, предложенная Людвигом, сперва была высказана поэтами. Но глубинный, истинный ее смысл, вопреки суждению Баратынского, стал высвечиваться позже, а окончательную ясность обрел совсем недавно, и как раз в той самой журнальной полемике, о которой поэт отозвался так пренебрежительно.
Сначала мысль, воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света;
Потом, осмелившись, она
Уже увертлива, речиста,
Со всех сторон своих видна,
Как искушенная жена
В свободной прозе романиста;
Болтунья старая, затем
Она, подъемля крик нахальной,
Плодит в полемике журнальной
Давно уж ведомое всем.
Не все поэты, которым привиделась та же параллель, поняли и истолковали ее так яростно-однозначно, как Цветаева. Но тут важно отметить, что увидала ее не одна она. Были и другие, разглядевшие и прочертившие ее с той же ясностью:
Не на своих сынов работал —
Бесам на торжество! —
Царь-Плотник, не стирая пота
С обличья своего.
Не ты б — всё по сугробам санки
Тащил бы мужичок.
Не гнил бы там на полустанке
Последний твой внучок…
Ты под котел кипящий этот
Сам подложил углей!
Родоначальник — ты — Советов,
Ревнитель Ассамблей!
Родоначальник — ты — развалин,
Тобой — скиты горят,
Твоею же рукой провален
Твой баснословный град…
Соль высолил, измылил мыльце —
Ты, Государь-кустарь!
Державного однофамильца
Кровь на тебе, бунтарь!
То, что автор этих строк (Владимир Корвин-Пиотровский), отпрыск одной из старинных русских дворянских фамилий, в гражданскую войну сражавшийся на стороне белых и закончивший свои дни в эмиграции, углядел «сходство грозное» державных жестов двух — таких разных — исторических фигур, безусловно делает честь его проницательности. Но дальше этой простой констатации он не пошел. Никаких выводов из этого своего наблюдения не сделал. Ни гневно отрицающего, как Цветаева, ни — тем более — восторженного, ни даже осторожно-примирительного, который высказал — правда, чуть позже, в том самом году, в котором Сталин беседовал с Эмилем Людвигом, — еще один русский поэт, Борис Пастернак:
Нахмурив брови, Всадник Медный
На вздыбленном своем коне
Внимал, как рвется мат победный
К дворцовой рухнувшей стене.
Его лицо не потемнело,
Лишь под копытами коня
Змея свивалась и шипела, —
Рука державная, звеня,
Над мертвым городом широко
Зловещий очертила круг,
И смехом пламенное око,
Как солнце вспыхивало вдруг.
На зов его уже бежали
Мальчишки с ближнего двора,
И с криком радостным — ура!
Салазки быстрые съезжали
С подножий ледяных Петра.
Шумит гражданская гроза,
Гигант стоит неколебимо,
И только узкие глаза
Следят за ним неутомимо.
На загнанном броневике
Ладонь широкая разжата, —
Есть сходство грозное в руке
С той, устремившейся куда-то.
О том, что «в надежде славы и добра» он глядит в будущее без боязни, «столетье с лишним» тому назад сказал Пушкин. Пастернак как будто говорит о том же. Но на самом деле — совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как бы это было хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться!
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
Революция Петра изменила страну не меньше, чем революция Ленина. И она обещала ей взлет на вершину мирового могущества. Уже во второй половине восемнадцатого столетия екатерининский канцлер Безбородко хвастал, что «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет». К середине следующего столетия «Петербургская» Россия достигла апогея своего могущества, превратившись в супердержаву и «жандарма Европы», в главную антиреволюционную силу мира, в которой Карл Маркс (точно так же, как сейчас президент Рейган) видел «империю зла» и «оплот всемирной реакции». Это было время, когда русский историк Михаил Погодин восклицал: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках политическая судьба мира, если только мы захотим решить ее?.. Русский государь ближе Карла Пятого и Наполеона к их мечте об универсальной империи!»Раньше никто из отрицателей и разоблачителей петровских преобразований не осмеливался посягнуть на всей историей России присвоенный Петру титул великого реформатора, а самим этим преобразованиям — имя реформы.
И что же? Уже несколько десятилетий спустя мы видим Петербургскую Россию в той же ситуации угасания, из которой она вывела когда-то Московское царство, утратившее гордый статус супердержавы, опять провинциальной и агонизирующей. Владимиру Ленину суждено было исполнить в начале двадцатого столетия то, что Петр исполнил в начале восемнадцатого — разрушить отжившую форму русской политической системы для того, чтобы спасти ее полувизантийскую, имперскую средневековую сущность. И опять — со своим коммунизмом, интернационалом и «диктатурой пролетариата» — отличалась эта Россия от своей предшественницы настолько, что казалась другой страной. И опять поднялась она к вершинам мирового могущества, превратившись в супердержаву и уже к середине столетия совершив то, что не удалось Петру, — проглотила, даже не поперхнувшись, Восточную и часть Центральной Европы с населением в сто одиннадцать миллионов.
И что же? Несколько десятилетий спустя мы видим советскую Россию в той же ситуации исторического угасания, из которой она когда-то вывела Петербургскую империю, опять агонизирующую, с длинным перечнем словно бы неизлечимых болезней…(Александр Янов. Русская идея и 2000-й год. Нью-Йорк, 1988. Стр. 30-31)
И в конце семнадцатого и в начале двадцатого века Россия выдвинула сравнительно молодых и динамичных лидеров — Василия Голицына в первом случае и Петра Столыпина во втором, — попытавшихся отвратить опасность гарнизонной контрреформы смелыми планами реформ. Они были изобретательны и энергичны, они многого добились. Но они проиграли. Выиграли их противники, лидеры гарнизонных контрреформ. Петр — в первом случае и Ленин — во втором.Вот оно — новое, подсказанное нашим временем наименование петровских преобразований. Не реформа, а нечто противостоящее, противоположное ей — контрреформа.(Там же. Стр. 32)
…Государственное регулирование в XVIII веке велось повсеместно, но та особая категоричность и жесткость, с которыми оно велось в России, преграждала путь частному предпринимательству и тормозила развитие буржуазных начал. Первое, что им необходимо, это экономическая свобода, возможность для частного человека становиться предпринимателем на свой страх и риск. На западе не так власть поощряла предпринимателей, как они добивались от власти строгого порядка и законов, позволяющих строить и создавать без опасения, что построенное и созданное у тебя вдруг отберут, как в любую минуту могла что угодно отобрать наша власть. А у нас и само разрешение на открытие предприятия именовалось «привилегия», это и была привилегия, доступная не каждому.Самой природой, самой сутью петровских преобразований была предопределена неизбежность грядущего краха как Петровской, так и Сталинской империи. Эта мысль тоже нашла свое отчетливое выражение в той «полемике журнальной», за которой мы с таким напряженным вниманием и интересом следили на рубеже двадцатого и двадцать первого века:
Никите Демидову, некогда тульскому кузнецу, умелому оружейнику, Петр в 1702 году — еще война была в самом разгаре — отдал Невьянский металлургический завод потому, что ему верил. А другому кому самому построить такой же завод на собственные деньги не дозволялось. Вот и выходило, что Петр по примеру капиталистической Голландии или Англии строил заводы, а капиталистов не заводил, недаром и Демидовы, и Строгановы, и другие хозяйственные дарования тех лет становились баронами и графами, врастали в дворянское, феодальное сословие. И как служилые дворяне они получали привилегии, но как предприниматели не были свободны…
Петр Великий, сознававший нужду в этих заводах и усердно их строивший, так и не отвел им в своей империи законного места, а предпочел приравнять к привычным поместьям и вотчинам. Это и было торжеством феодальной реакции в самом прямом смысле. Она дала себя знать уже при Иване IV… Но тогда феодальная реакция бесчинствовала еще как бы на своей феодальной, сельскохозяйственной территории. При Петре она навязала свои установления новым промышленным предприятиям, по природе буржуазным, скрутила их в бараний рог и наперед переиначила, переиначив этим всю нашу последующую жизнь.(Поэль Карп. Отечественный опыт. Петербург. 1991. Стр. 115—117)
Беда русских реформ была в том, что, столкнувшись с очередной необходимостью немедленно ответить на вызов времени, лидеры страны шли, казалось бы, единственно возможным путем: напрягали мускулы государства. Через сверхусилия государства быстро вытянуть страну.А.Н. Толстой вряд ли сознавал все это с такой ясностью. Но его художественные произведения, в которых он на свой лад изобразил и отразил эпоху Петра и саму личность преобразователя, внятно говорят нам, что исходил он в этой своей работе из достаточно трезвого понимания истинного смысла той исторической параллели, которую Сталин так решительно объявил бессмысленной.
От Петра Великого до Сталина — Берии мы имели возможность экспериментально проверить правильность такой «самоочевидной» тактики.
Идеологию такой реформы выразил в своем пророческом произведении, квинтэссенции русской истории, А.С. Пушкин:Пушкина восхищала и ужасала грозная сила этой «сверхдержавной реформы». Но опыт показал: за рывком неизбежна стагнация и (или) обвал. Страна не может долго стоять «на дыбах». Сверхусилия государства даются дорогой ценой — ценой истощения общества. Решая проблемы модернизации, Российская (а затем советская) империя только с одной стороны боролась с внешним миром. С другой стороны имперское государство боролось со своим обществом. Каждый раз в экстремальной ситуации государство насиловало общество… Зажатое общество не могло устойчиво экономически развиваться… «Узда железная» быстро ржавела и становилась цепью, впившейся в живое мясо страны.
О, мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
(Егор Гайдар. Новый курс. — «Известия», 10 февраля 1994)
Повесть была написана в самом начале февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь.На самом деле вещь была совсем не слабая. Не побоюсь сказать, что написана она была в полную силу его яркого пластического дарования. (В этом мы еще сумеем убедиться.) Но еще больше, чем эта уничижительная самооценка, удивляет утверждение А.Н. Толстого, что этот его рассказ был написан под влиянием Мережковского.(Стенограмма беседы с коллективом редакции журнала «Смена»)
При свете сального огарка, в ночном колпаке, халате и кожаном переднике, царь сидел за токарным станком и точил из кости паникадило в собор Петра и Павла, за полученное от Марциальных вод облегчение болезни; потом из карельской березы — маленького Вакха с виноградной гроздью — на крышку бокала. Работал с таким усердием, как будто добывал этим хлеб насущный.Так начинается у Мережковского обычный, будничный день Петра.
В половине пятого пришел кабинет-секретарь, Алексей Васильевич Макаров. Царь стал к налою — ореховой конторке, очень высокой, человеку среднего роста по шею, и начал диктовать указы о коллегиях, учреждаемых в России по совету Лейбница, «по образцу и прикладу других цивилизованных государств»…
Денщик доложил о переводчике чужестранной коллегии, Василии Козловском. Вошел молодой человек, бледный, чахоточный. Петр отыскал в бумагах и отдал ему перечеркнутую, со многими отметками карандашом на полях, рукопись — трактат о механике.
— Переведено плохо, исправь.
— Ваше величество! — залепетал Козловский, робея и заикаясь. — Сам творец той книги такой стилус положил, что зело трудно разуметь, понеже писал сокращенно и прикрыто, не столько зря на пользу людскую, сколько на субтильность своего философского письма. А мне за краткостью ума моего невозможно понять. Царь терпеливо учил его.
— Не надлежит речь от речи хранить, но самый смысл выразуметь, на свой язык уже так писать, как внятнее, только хранить то, чтобы дело не проронить, а за штилем их не гнаться. Чтобы не праздной ради красоты, но для пользы было… Как говоришь, так и пиши, просто. Понял?
— Точно так, ваше величество! — ответил переводчик, как солдат по команде…
— Ну, ступай с Богом. Явись же со всем усердием.(Полное собрание сочинений Дмитрия Сергеевича Мережковского.Том IV. М. 1914. Стр. 71 — 72)
…Натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую коричневую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил пальцами темные волосы и подошел к двери, ступая косолапо и тяжело.Какой там Мережковский! Как говорится, рядом не лежало.
В комнате соседней, более высокой и просторной, с дубовыми балками на потолке, с обшитыми свежим дубом стенами, с небольшим и тяжелым столом, заваленным бумагами, свитками карт, инструментами, отливками железа, чугуна, меди, засыпанным табаком и прожженным, с глобусом и подзорной трубой в углах, с книгами, переплетенными в телячью кожу и валяющимися повсюду — на подоконнике, стульях и полу, — в рабочем этом кабинете царя Петра, где ярко пылала изразцовая печь, стояло семь человек. Одни в военных зеленых сюртуках, жмущих подмышками, другие — в бархатных камзолах. И сюртуки и камзолы, неряшливые, залитые вином, топорщились, сидели мешками. Огромные парики были всклокочены, надеты, как шапки, — криво, из-под черных буклей торчали собственные волосы — рыжеватые, русые, славянские. В свете сырого утра и наплывших светилен лица придворных казались зеленоватыми, обрюзгшими, с резкими морщинами — следами бессонных ночей и водки.
Дверь распахнулась, вошел Петр, и перед ним склонилось низко семь париков. Кивнув, он сел у стола, резко сдвинул в сторону бумаги, опростав для руки место, забарабанил пальцами, и на присутствующих уставились круглые его черные глаза, словно горевшие безумием.
Такова была его манера смотреть. Взгляд впитывал, постигал, проникал пронзительно, мог быть насмешливым, издевательским, гневным. Упаси Бог стоять перед разгневанным его взором! Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр, громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — антихрист, не человек.
Васька-денщик, дворянский сын Сукин, принес на подносе водки, огурцов и хлеб. Петр принял заскорузлыми пальцами стакан, медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец.
Это был его завтрак. Морщины на лбу разошлись, и рот, красивый, но обезображенный постоянным усилием сдержать гримасу, усмехнулся…
Затем царь прищурился, сморщился и с гримасой проговорил:
— Светлейший князь Меншиков, чай, со вчерашнего дебоширства да поминания Ивашки Хмельницкого головой гораздо оглупел. Поди, поди. Послушаем, как ты врешь с перепою.
Потянув со стола листы с цифрами, он выпустил густой клуб дыма в длинное, перекошенное страхом лицо светлейшего. Но улыбка обманула. Крупный пот выступил на высоком, побагровевшем от гнева лбу Петра. Присутствующие опустили глаза. Не дышали. Господи, пронеси!
— Селитры на сорок рублев, шесть алтын и две деньги. Где селитра? — спрашивал Петр. — Овес, по алтыну четыре деньги, двенадцать тысяч мер. Где овес? Деньги здесь, а овес где?
— Во Пскове, на боярском подворьи, в кулях по сей день, — пробормотал светлейший.
— Врешь!
Храни Никола кого-нибудь шевельнуться! Голову Петра пригнуло к плечу. Рот, щеку, даже глаз перекосило. Князь неосмотрительно, охраняя холеное свое лицо, норовил повернуться спиной, хоть плечиком, но не успел: сорвавшись со стола, огромный царский кулак ударил ему в рот, разбил губы, и из сладких глаз светлейшего брызнувшие слезы смешались с кровью. Он дрожал, не вытираясь. И у всех отлегло от сердца. Толстой завертел даже табакерку в костлявых пальцах. Шаховской издал некий звук губами. Грозу пронесло пустяком. Так началось утро, обычный, буднишний питербурхский денек.
Через Троицкую площадь шли семеновцы с медными киками на головах, в промокших кафтанах. Солдаты лихо месили по грязи и разом взяли на караул, выкатывая глаза в сторону государя. Чиновники, спешившие по своим делам, пробираясь по настланным вдоль лавок и домишек мосткам, низко снимали шляпы, и ветер трепал букли их париков. Простой народ, в зипунах и овчинах, иные совсем босые, валились на колени прямо в лужи, хотя и был приказ: «ниц перед государем, идя по его государевой надобности, не падать, а снять шляпу, и, стоя, где остановился, быть в пристойном виде, покуда он, государь, пройти не изволит».Только одно слово в этом толстовском рассказе заставляет вспомнить о Мережковском. Слово это для Мережковского главное, ключевое — «Антихрист».
Один только толстый булочник, ганноверец, в полосатых штанах, в чистом фартуке, стоя у дверцы булочной, где на ставнях были нарисованы какие-то смешные носатые старички, весело усмехнулся и крикнул, махнув трубкой:
— Гут морген, герр Питер!
И Петр, повернув к нему багровое, круглое лицо, ответил хрипло:
— Гут морген, герр Мюллер!
И ввалился караул, с факелами и оружием наголо. Все стихло. Рослый, крепколицый офицер, оглядывая мужиков со всклокоченными волосами, с разинутыми ртами, двинул треугольную шляпу на лоб и, полуобернувшись к команде, приказал четко и резко:Варлаама Петр пытал сам. Тот висел на дыбе. Вывернутые в лопатках, связанные над головой руки его были подтянуты к перекладине ремнем. Для начала ему дали тридцать пять ударов кнутом, а спереди подпалили вениками.
— Арестовать всех. В Тайную канцелярию…
…Так началось огромное и страшное дело о проповеднике антихриста, занявшее много месяцев. И много людей сложило головы на нем, и молва об этом деле далеко прокатилась по России.
— Не снять ли его, кабы не кончился? — проговорил Толстой, просматривая только что записанное показание…На сегодня пыточные дела закончены. День продолжается. Страшный, хмельной, многотрудный день Петра.
Вдруг Варлаам проговорил слабым, но ясным голосом:
— Бейте и мучайте меня, за господа нашего Иисуса Христа готов отвечать перед мучителями…
Петр проговорил, разлепив губы:
— Товарищей, товарищей назови.
— Нет у меня товарищей, ни подсобников, токмо вся Расея товарищи мои.
Страшно перекосило рот у царя, запрыгала щека, и голову пригнуло; с шумным дыханием, стиснув зубы, он сдерживал и поборол судорогу… Палач всей силой навалился на бревно, и Варлаам закинул голову. Слышно было, как трещали свечи. Петр поднялся, наконец, подошел к висящему и долго стоял перед ним, точно в раздумьи.
— Варлаам! — проговорил он, и все вздрогнули… Висящий не шевелился. Царь положил ладонь ему на грудь у сердца.
— Снять, — сказал он, — ввернуть руки. На завтра приготовить спицы.
Варлаама привели и оставили с глазу на глаз с государем На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разгораясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, облокотясь о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смертельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя.Вот эту заключающую рассказ, финальную сцену АН. Толстой, как видно, и имел в виду, говоря, что, создавая его, он будто бы находился под влиянием Мережковского. И дело тут не только в пронизывающей эту сцену теме антихриста. С Мережковским тут Толстого сближает внезапно обнажившаяся в этой финальной сцене «двуипостасность» Петра. Не в том даже дело, что образ его вдруг раздваивается, и нам на мгновение открывается другая, не страшная, палаческая, а добрая, жалостливая, человечная грань его души. Главное тут — то, что в этой второй своей ипостаси он предстает перед нами уже не палачом, а — жертвой. Бремя, которое он взвалил на себя, оказывается, обрекает его на муки даже еще более страшные, чем те, которые испытывает нещадно пытаемый им Варлаам.
— Кто тебе велел слова про меня говорить? — спросил Петр негромко, почти спокойно.
Варлаам вздохнул, переступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь:
— На, возьми руку, пощупай, — человек, не дьявол. Варлаам пододвинулся, но ладони не коснулся.
— Рук не могу поднять, свернуты, — сказал он.
— Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так.
— Много.
Петр опять помолчал.
— Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас написано? Скажи.
Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:
— Говори, что же ты.
И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего — антихрист», и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано… Что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.
Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумьи:
— Не пойму, не пойму. Лихая беда, действительно. Эка — наплели!.. Тьма непролазная.
И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим:
— Эх ты, батюшка мой…
Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:
— Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай.
— Прощай, батюшка!
Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.
Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеплилось ярче, и в золотом окладе, вокруг темного Лика в терновом венце, заблестели алмазы, как слезы, рубины, как кровь.Эта «двуипостасность» образа Петра — единственная точка, в которой Петр из раннего рассказа А.Н. Толстого сближен с Петром Мережковского. Но даже и в этой точке они — эти два Петра — разные.
Стал на колени и начал молиться.
Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее и, сам того не сознавая, всегда обращался с молитвой к Отцу, а не к Сыну — не к Богу, умирающему, изливающему кровь Свою на Голгофе, а к Богу живому, крепкому и сильному во брани, Воителю грозному, Победодавцу праведному — Тому, Кто говорит о Себе устами пророка: Я топтал народы в гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое.
Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обратиться с молитвою мимо Сына к Отцу, — не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал…
Мысль изнемогала как безумная…
Простится или взыщется на нем эта кровь? И что, если не только на нем, но и на детях его и внуках, и правнуках — на всей России?
Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.
Наконец опять поднял взор на икону, но уже с отчаянной, неистовой молитвой мимо Сына к отцу:
— Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!
Случилось все-таки, случилось то, что предчувствовал, провидел Петр Мережковского. Кровь, им пролитая, пала не на него одного, а на его потомков, на всю Россию. Слезная мольба его, обращенная к Богу-отцу, не была услышана.
Не ты б — всё по сугробам санки
Тащил бы мужичок.
Не гнил бы там на полустанке
Последний твой внучок…
Державного однофамильца
Кровь на тебе, бунтарь!
Поспелов (Меншикову). Боярин…Реплика боярского холопа, просящего записать его в полк: «Вижу — ваша сила берет», звучит дико, если вспомнить, что дело происходит в стране, которая в данный момент ни с кем не воюет, и холоп этот — не перебежчик какой-нибудь из одной воюющей армии в другую, а просто хочет всего-навсего служить своему государю. Такая реплика была бы уместна разве во время гражданской войны.
М е н ш и к о в. Кто таков?
Поспелов. Васька Поспелов, холоп боярина Лопухова… Вижу — ваша сила берет. Бога для — запиши меня в полк.
Меншиков. А ты, вижу, боек.
Поспелов. Не без этого.
Меншиков. Своей охотой льву в пасть лезешь? Крови, сучий сын, не боишься? Сто шкур с тебя сдерем, покуда выучим.
Поспелов. Дери, ништо…
Меншиков. Владеть мушкетом умеешь?
Поспелов. В кого хошь — пущу пулю.
Меншиков. В отца родного?..
Поспелов. А хоть — в отца.
Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился… Вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки…Есть в пьесе А.Н. Толстого «На дыбе» и другие сцены, вызывающие даже еще более прямые ассоциации с современностью. И не с отошедшей в прошлое, хоть и совсем недавней (Гражданская война), а с тем, что происходило в том самом 1929 году, когда пьеса эта писалась и предлагалась автором разным театрам для постановки:
…и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку…
И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу…(И. Бабель. Конармия.)
Картина третьяИменно вот так все и происходило в год, когда писалась эта пьеса. Так же наезжали в деревню комиссары (слово это, вошедшее в русскую речь в XVII веке, тут Толстому пришлось очень даже кстати: в сознании читателя и зрителя 1929 года оно, конечно, не могло не вызывать ассоциаций с советскими комиссарами) и отбирали у крестьян весь хлеб — до последнего зернышка. И так же некоторые пытались не дать себя ограбить, скрывали свой урожай, прятали. И так же круто им за это доставалось.
Осень. Грязь и снег. Унылые холмы. Покинутая деревня на проезжем тракте. Провалившиеся крыши, поваленные заборы и ворота. На улице — лошадиная падаль. Направо — заезжий двор: яма, шест с пучком сена и обручем. Надпись: трактир. Налево — изба Антона Воробья. Солома с крыши скормлена скотине. Избенка покривилась, в узкое окошечко курится дымок. На улице на верстовом столбе прибита грамота. Перед ней стоит Антон Воробей, тощий мужичок с козлиной бороденкой, босиком, в драном армяке и гречишнике. Появляется Лоскут с котомкой. Останавливается у воза, пересыпает из горсти в горсть, усмехается.
Лоскут. Это что же — у тебя на возу?
Антон. Как — что на возу? Пища.
Лоскут. Так это ж лебеда.
Антон. Ну, лебеда.
Лоскут. Едите?
Антон. Едим.
Лоскут. Хлеб, что ли, у вас не родился?
Антон. Нет, хлеб уродился. Взяли.
Л о с к у т. А ты б — не отдавал.
Антон. Не отдавал! Меня вон у кабака, почитай, каждую неделю батогами лупят… Есть — которые скрывают… А теперь — казне подавай. Ныне — война, военные поборы, кормовые, дорожные… Царский комиссар подводы спрашивает…
На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми властями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро — во главе с «самим Сталиным» — в ложах, до многочисленных представителей «красной профессуры» в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на «правительственную ложу» и на «самого Сталина», чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на «хозяина земли русской», и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли. Пьеса подходила уже к концу — и все не удавалось определить настроение «хозяина»: сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а «Ингерманландия» тонула, произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пьесы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить высокого гостя к автомобилю и узнать о судьбе спектакля.Тут я позволю себе прервать рассказ мемуариста и сделать небольшую, как сказано у классика, «верояцию в сторону».
Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, — занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба «Петра Первого» уже предрешена.(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71)
Юлий Ким, сочинивший эту балладу, иронически озаглавил ее: «Волшебная сила искусства». Историю, которая легла в ее основу, он, конечно, слегка расцветил своей поэтической фантазией. Но сама история — подлинная. Ему ее рассказал известный наш историк Н.Я. Эйдельман, которому Ким ее и посвятил.
Капнист пиесу накропал громадного размеру,
И вот он спит — в то время как царь-батюшка не спит:
Он, ночь-полночь, пришел в театр и требует премьеру.
Не знаем, кто его толкнул. История молчит.
Партер и ложи — пусто все: ни блеску, ни кипенья.
Актеры молятся тайком, вслух роли говоря.
Там, где-то в смутной глубине, маячит жуткой тенью
Курносый царь. А с ним еще, кажись, фельдъегеря.
Вот отмахали первый акт. Все тихо, как в могиле.
Но тянет, тянет холодком оттуда (тьфу-тьфу-тьфу!).
«Играть второй!» — пришел приказ, и, с Богом, приступили.
В то время как фельдъегерь: «Есть!» — и кинулся во тьму…
И не успел двух раз моргнуть наш, прямо скажем, Вася,
Как был в овчину облачен и в сани водворен.
Трясли ухабы, тряс мороз, а сам-то как он трясся!
В то время как уж третий акт давали пред царем.
Краснел курносый иль бледнел — впотьмах не видно было.
Фельдъегерь: «Есть!» — и на коня, и у Торжка нагнал:
«Дабы сугубо наказать презренного зоила,
В железо руки заковать, дабы хулы не клал!»…
— Но я не клал! — вскричал Капнист, точа скупые слезы.
— Я ж только выставил порок по правилам искусств!
Но я ж его изобличил — за что ж меня в железы?
А в пятом акте истребил — за что ж меня в Иркутск?
Меж тем кузнец его ковал, с похмелья непроворно.
А тут еще один гонец летит во весь опор.
Василь Васильевич Капнист взглянул, вздохнул покорно,
И рухнул русский Ювенал у позлащенных шпор…
Текли часы… Очнулся он, задумчивый и вялый.
Маленько веки разлепил и посмотрел в просвет:
— Что, братец, там за городок: уже Иркутск, пожалуй?
«Пожалуй, барин, Петербург», — последовал ответ.
— Как Петербург? — шепнул Капнист, лишаясь дара смысла.
«Вас, барин, велено вернуть до вашего двора.
А от морозу и вопче — медвежий полог прислан,
И велено просить и впредь не покладать пера».
Да! Испарился царский гнев уже в четвертом акте,
Где змей порока пойман был и не сумел уползть.
«Сие мерзавцу поделом!» — царь молвил и в антракте
Послал гонца вернуть творца, обернутого в полсть…
Василь Василич на паркет в чем был из полсти выпал.
И тут ему — и водки штоф, и пряник — закусить.
«У, негодяй! — промолвил царь и… золотом осыпал.
— Пошто заставил ты меня столь много пережить?»
Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться «дискуссия», решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сцене стоял стол для президиума и кафедра для ораторов; записалось уже до сорока человек — все больше из состава «красной профессуры».Иванов-Разумник, конечно, тоже расцветил свою историю, слегка — а может быть, даже и не слегка — беллетризовал ее. (Как Юлий Ким рассказанную ему Эйдельманом.) Но подлинность самого факта сомнений не вызывает. На сей счет у нас имеется подтверждение главного героя этой драматической коллизии:
Заранее можно было предсказать содержание речей: в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали «красные профессора», «литературоведы-марксисты», театральные критики-коммунисты — и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обрушивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали привлечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к постановке явно контрреволюционную пьесу; обрушивались на театр и режиссера, изобразивших Петра «героически», явно в целях пропаганды монархизма; взывали к «мудрости Сталина», который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах…
В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался «увеличить давление» и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.
На кафедре появился одиннадцатый оратор, — толстый «красный профессор» с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножию кафедры, поднялся на нее — и едва начал речь словами: «Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахожу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отвратительную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма…» — как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова «с внеочередным заявлением». Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где оставался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал приблизительно следующее:
«Товарищи! Французская народная мудрость говорит, что из столкновения мнений рождается истина, — и сегодняшний наш обмен мнениями о спектакле «Петр Первый» несомненно послужит лишним доказательством справедливости этой поговорки.
Я рад, что десять-одиннадцать первых ораторов высказались столь единогласно в своем отрицательном и резком суждении о пьесе, — рад потому, что уверен, что многие из последующих ораторов выскажутся об этой пьесе в смысле совершенно противоположном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому назад товарищ Сталин в беседе со мной высказал такое свое суждение о спектакле: «Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недостаточно героически».
Я совершенно уверен, что если не все, то по крайней мере некоторые из последующих ораторов присоединятся к этому мнению товарища Сталина, и таким образом из столкновения мнений родится истина. А теперь прошу меня извинить за то, что я прервал столь поучительный обмен мнениями своим внеочередным заявлением»…
Впечатление от этой краткой речи, которой нельзя отказать в ехидстве, было потрясающим. Сначала наступило гробовое продолжительное молчание, затем — вихрь землетрясения, буря оваций и крики: «Да здравствует товарищ Сталин!»(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71-73)
Постановка первого варианта «Петра» во 2-м МХАТе была встречена РАППом в штыки, и ее спас товарищ Сталин, тогда еще, в 1929 году, давший правильную историческую установку петровской эпохе.Реплика Алексея Николаевича насчет того, что пьеса была встречена РАППом в штыки, дает весьма бледное представление о той бешеной злобе, с какой говорили и писали об этой его пьесе рапповские «неистовые ревнители».(А.Н. Толстой. Автобиография)
Пьеса А.Н. Толстого — бывшего графа — вчерашнего певца разорившегося дворянства, до последнего времени числившегося в рядах мелкобуржуазных попутчиков, злобная, бешеная вылазка классового врага, прикрытая искусной маской «историчности»… искусно замаскированная контрреволюционная вылазка, во много раз более активная, чем «Дни Турбиных» или «Багровый остров».В таком же духе и, надо полагать, в тех же выражениях собирались высказываться и пришедшие на ту премьеру толстовской пьесы «красные профессора».(Ю.А. Крестинский. А.Н. Толстой. Жизнь и творчество. М. 1960. Стр. 182)
…вихрь землетрясения, буря оваций и крики: «Да здравствует товарищ Сталин!»Всё так. И эта сторона дела, конечно, тоже важна. Но нас такими сценами не удивишь. Все это, между нами говоря, довольно-таки банально и повторяется из века в век в любом авторитарном, деспотическом государстве.
Волной этого землетрясения был начисто смыт с кафедры толстый «красный профессор» — исчез неведомо куда, забыв даже свой толстый желтый портфель у подножия кафедры. (Берсенев потом рассказывал, что портфель этот три дня лежал в конторе театра, пока за ним не явились от имени толстого «красного профессора».)
Его сменил на кафедре новый, двенадцатый оратор, очередной «красный профессор», который начал свою речь примерно так: «Товарищи! Слова бессильны передать то чувство глубочайшего возмущения, с которым я прослушал речи всех предыдущих ораторов. Как! Отрицательно относиться к замечательной прослушанной и виденной нами сегодня пьесе, о которой товарищ Сталин так верно и мудро сказал: «Прекрасная пьеса». Как! Считать героической фигуру Петра, про которую товарищ Сталин так мудро и верно заметил, что он выведен недостаточно героически, — в чем, действительно, единственная ошибка и автора, и театра…»
Стоит ли досказывать? Ну, конечно же, и само собой понятно, что все последующие ораторы «всецело присоединились к мудрому суждению товарища Сталина». Что они клеймили негодованием контрреволюционные выступления десяти первых ораторов, что пьеса была единогласно разрешена к постановке…
Ну разве не пророчески прав был Герцен? Какая замечательная лестница восходящих господ, если смотреть снизу, и лестница нисходящих лакеев, если смотреть сверху.(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 74)
Во время одной из встреч с Бедным в Мамонтовке он прочитал мне «Богатырей». Я тогда куда-то уезжал надолго и просил Демьяна никому не показывать пьесы. По возвращении в Москву я надеялся обсудить все с Демьяном. Таиров, который рассчитывал на очередную победу, как с «Оптимистической трагедией», взял эту пьесу к постановке. Когда я вернулся в Москву, то был приглашен на генеральную репетицию, на которую я не смог попасть, а был на премьере. Спектакль мне не очень понравился. По правде сказать, много было там накручено. Конечно, реакция на спектакль могла быть значительно мягче. Или вообще оставить этот спектакль без внимания, как, например, было с пьесой Алексея Толстого «На дыбе». Но Сталин был заинтересован, чтобы окончательно «задвинуть» Бедного.Гром над «Богатырями» Демьяна Бедного грянул позже — в 1936-м. Но первый погром Демьяну Сталин учинил в том самом 1930-м, в котором состоялась премьера пьесы А.Н. Толстого. В том, первом постановлении ЦК об идеологических ошибках Демьяна Бедного речь шла о его стихотворных фельетонах «Слезай с печки», «Без пощады», «Перерва». Но обвинения были те же, которые были ему предъявлены шесть лет спустя по поводу «Богатырей». Так что Гронский не случайно связал в своей памяти реакцию Сталина на пьесу А.Н. Толстого «На дыбе» с его реакцией на Демьяновых «Богатырей».(Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. «Минувшее. Исторический альманах. 16». М. — СПб. 1994. Стр. 105—106)
Можно было бы до мельчайших подробностей, до ничтожных деталей пейзажа, жестов второстепенных лиц и складок одежды, до последнего такта великолепной музыки Прокофьева проследить, каким образом слово и буква идеологии нашли свое воплощение в этом фильме… Перед нами нечто в своем роде совершенное, шедевр политической низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случайного, фильм, получивший всенародное признание, напоминает произведения немецкой кинематографии и литературы времен национал-социализма, но в русском варианте. Князь выглядит славянским арийцем. Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык представляет собой смесь архаически-народного словаря с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист. В Новгороде тринадцатого века вообще нет никаких следов христианства, если не считать колокольного звона, который, однако, созывает людей не в храмы, а на городскую площадь, где князь выступает с речью, в которой клеймит врагов народа и изменников родины (процессы 1937 — 1938 гг.). Изменниками оказываются эксплуататоры народа — богатые купцы.Сразу отказаться от революционной идеологии и заменить ее царистской было невозможно. Поворот должен был происходить более или менее плавно. На то, чтобы окончательно завершить его, ушло пятнадцать лет. Но задуман и начат Сталиным он был именно вот тогда, в 1930-м. И начать его удобнее всего было именно с Петра. С одной стороны революционер, беспощадно рушивший устои замшелого, старого русского быта, с другой — государственник, создатель мощной державы, символ величия и славы России.(Борис Хазанов)
…Я перечитал ее и решил приняться за работу над совершенно новой пьесой о Петре… Сейчас я изображаю его как огромную фигуру, выдвинутую эпохой. Новая пьеса полна оптимизма, старая — сверху донизу насыщена пессимизмом. В новой пьесе «Петр I» дается иная концепция, ставятся и разрешаются новые технические задачи.Чтобы увидеть, в каком направлении шла переработка пьесы и как далеко она зашла, достаточно рассмотреть только одну какую-нибудь ее сюжетную линию. Даже только один эпизод.(А. Толстой. Роман, пьеса, сценарий. Газета «Литературный Ленинград», 26 октября 1934 г.)
Картина девятаяСцена жуткая. Но решил ее Толстой как будто в соответствии с исторической правдой. То есть — представил всё так, как оно было на самом деле.
Сводчатый каземат в крепости. На полу стоит железный фонарь. У двери, прислонясь, Поспелов курит трубку. На дощатой койке в тулупе лежит на боку Алексей. Бьют крепостные куранты — шесть.
Алексей. Были случаи, были, были… Поведут на плаху, — клади голову… И топор занес… Стой, стой!.. Остановись, кат!.. Помиловали… И топор — мимо — тяп… Господи, господи… Минутка дорога… Помиловали, а на минутку опоздай… Ох!.. Господи, не дашь опоздать… Сам генерал-адъютант Ягужинский скачет, скачет… Бумагой машет… Остановитесь… По приказу государя… Вскочил на эшафот… Стой, кат… Помиловали… (Замолчал, приподнялся.) Василий…
Поспелов. Ну?..
Алексей. Сенат приговорил к смерти… А батюшка может помиловать… Он — выше сената… Ох, тоска, тоска… Вася, сбегай к царю… Пускай еще пытают… Повинюсь. От имени отрекусь… Хочу в монастырь, послушником. Народу пусть скажут — казнили, а я тихонько — в монастыре буду… Без имени так и проживу…
Алексей затих. Слышен звон отмыкаемого замка. Голоса, шаги. Алексей поднимается на кровати, расширенными глазами глядит на дверь…
Входят Петр, Меншиков, поп Битка с крестом. Толстой, Бутурлин, в черном плаще поверх кафтана, Апраксин.
Петр (садится на край постели, остальные — стоят). Проститься с тобой пришли… Можешь — прости… Зла к тебе не имеем. Помню, что на руках носил. Любить — не любил… Ибо отвращен был мыслью. Но плоть — моя, — то помню… (Наклоняется, целует его в лоб.) Прощай… (Отходит к двери, останавливается, отвернув лицо. Меншиков, Толстой, Бутурлин, Апраксин — кланяются Алексею в землю, целуют его в голову.)
Меншиков. Прости — в чем согрешил против тебя.
Толстой. Вельми грешен есть… Преужасней всех перед тобой… Прости… Коли можешь…
Апраксин. Прощай, Алексей Петрович… Скоро и я, старик, за тобой…
Бутурлин. Меня, безобразного, грешного, скверного, прости, христа-ради…
Битка наклоняется с крестом, шепчет что-то Алексею на ухо.
Алексей. Умоли отца… Помилованье…(Поворачивается и глядит на Петра. К Петру подходят Меншиков, Толстой и Поспелов. В стороне — Апраксин и Бутурлин.)
Петр. Кончайте. (Нагнувшись, шагает в низкую дверь, уходит. Меншиков, Толстой, Поспелов кидаются к царевичу.)
Занавес
Как умер царевич Алексей, мы, вероятно, не узнаем никогда. В «Записной книге Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии» есть запись за 26 июня: «Того ж числа пополудни в 6 часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился». Ганноверский резидент Вебер сообщал, что с царевичем, узнавшим о приговоре, случился апоплексический удар. Австрийский резидент Плейер в одном донесении повторяет эту точку зрения, но в другом сообщает, что ходят упорные слухи о смерти царевича от меча или топора. Голландский резидент де Би писал своему правительству, что Алексей умер «от растворения жил».Нельзя не упомянуть тут и версию насильственной смерти царевича, которую высказал в своей «Истории Петра» А.С. Пушкин:
Это донесение было вскрыто, канцлер Головкин и вице-канцлер Шафиров устроили форменный допрос де Би, и резидент выдал своего осведомителя — повивальную бабку М. фон Гуссе, которую вместе с дочерью и зятем допросили в крепости. Н.Г. Устрялов, собравший все эти сведения, считает, что царевич умер, не выдержав пыток, которым его подвергали даже в день объявления приговора.(Петр Великий. Воспоминания. Дневниковые записи. Париж — Москва — Нью-Йорк. 1993. Стр. 38)
24 июня Толстой объявил в канцелярии Сената новые показания царевича и духовника его… Он представил и своеручные вопросы Петра с ответами Алексея своеручными же (сказали твердою рукою писанными, а потом после кнута — дрожащею…) И тогда же приговор подписан.Современный историк и эту версию полагает сомнительной.
25 июня прочтено определение и приговор царевичу в Сенате.
26 июня царевич умер отравленный.(Пушкин. ПСС. Том десятый. М. 1950. Стр. 246)
Откуда узнал Пушкин об отравлении? Сюжет этот был еще столь опасен в то время, что лишь с помощью криминалистов И.Л. Фейнберг прочел тщательно вычеркнутые строки в дневнике переводчика Келера в его беседе с Пушкиным: «Он раскрыл мне страницу английской книги, записок Брюса о Петре Великом, в которой упоминается об отравлении царевича Алексея Петровича, приговаривая: «Вот как тогда дела делались». Пушкин верно понял, что именно так тогда дела делались, но подробности насчет отравления были недостоверны: записки Брюса считаются едва ли не подделкой конца XVIII в. Как видим, даже Пушкин, жадно вылавливающий каждую деталь тайной истории Петра, не смог прийти к истине.А.Н. Толстой, изображая сцену казни царевича, судя по всему, опирался на документ, насчет достоверности которого мнения историков тоже расходятся.(Н.Я. Эйдельман. Герцен против самодержавия. М. 1973. Стр. 69)
Получил я твое письмо из Вены марта от 31 числа, из которого о всем уведомлялся… И надобно тебе, конечно, ехать в Тироль или в иное место и проведывать, где известная особа обретается, и когда о том уведаешь, то тебе жить в том месте инкогнито и о всем, как он живет, писать; и буде же куды поедет, то секретно за ним следовать и не выпускать его из ведения и нас уведомлять…Будучи, как явствует из этого письма, доверенным лицом государя, гвардии капитан вполне мог быть и непосредственным участником убийства царевича, о чем он якобы сообщал в своем письме Титову. Документ этот («Убиение царевича Алексея Петровича — Письмо Александра Румянцева к Титову Дмитрию Ивановичу»), впервые опубликованный весной 1858 года в герценовской «Полярной звезде», сразу вызвал целую бурю споров, не умолкающих до сего времени. Одни историки, как всегда бывает в подобных случаях, считают это письмо подлинным, другие доказывают, что оно — позднейшая подделка{1}. Но нам нет нужды входить в существо этого спора. Для нас тут важно, что, по-видимому, именно этот рассказ гвардии капитана А.И. Румянцева Алексей Николаевич Толстой положил в основу изображенной им сцены:
…Мы, елико возможно, тихо перешли темные упокой и с таковым же предостережением дверь опочивальни царевичевой отверзли, яко мало была освещена от лампады, пред образами горящей. И нашли мы царевича спяща, разметавши одежды, яко бы от некоего сонного страшного видения, да еще по времени стонуща, бе бо, и в правду, недужен вельми, так что причастия того дня вечером, по выслушивании приговора сподобился, из страха, да не умрет, не покаявшись во гресех… не хотяще никто из нас его мирного покоя нарушати, промеж собою сидяще, говорили: «Не лучше ли де его во сне смерти предати и тем от лютого мучения избавити?» Обаче совесть душу налегла, да не умрет без молитвы. Сие помыслив и укрепясь силами, Толстой его, царевича, тихо толкнул, сказав: «Ваше царское высочество! восстаните!» Он же, открыв очеса и недоумевая, что сие есть, седе на ложнице и смотряще на нас, ничего же от замешательства [не] вопрошая.Какова бы ни была причина смерти царевича — задушили его пуховиками, как рассказывает в своем письме Румянцев, или прикончили каким-либо иным способом (А.Н. Толстой оставляет это «за кадром», опуская занавес после реплики Петра: «Кончайте» и следующей за ней ремарки: «Меншиков, Толстой, Поспелов кидаются к царевичу»), на современников насильственная смерть царевича произвела гнетущее впечатление. Особенно сразу распространившиеся слухи о том, что царь сам, лично допрашивал сына под пытками.
Тогда Толстой, приступив к нему поближе, сказал: «Государь — царевич! по суду знатнейших людей земли Русской, ты приговорен к смертной казни за многия измены государю, родителю твоему и отечеству. Се мы, по его царского величества указу, пришли к тебе тот суд исполнити, того ради молитвою и покаянием приготовься к твоему исходу, ибо время жизни твоей уже близ есть к концу своему».
Едва царевич услышал, как вопль великий поднял, призывая к себе на помощь, но из этого успеха не возымев, нача горько плакатися и глаголя: «Горе мне бедному, горе мне, от царской крови рожденному! Не лучше ли мне родитися от последнейшего подданного!» Тогда Толстой, утешая царевича, сказал: «Государь, яко отец, простил тебе все прегрешения и будет молиться о душе твоей, но яко государь-монарх, он измен твоих и клятвы нарушения простить не мог… Прийми удел твой, яко же подобает мужу царския крови и сотвори последнюю молитву об отпущении грехов своих!»
Но царевич того не слушал, а плакал и хулил его царское величество, нарекая детоубийцею.
А как увидали, что царевич молиться не хочет, то взяв его под руки, поставили на колени, и один из нас (кто же именно, от страха не упомню) говорить за ним зачал: «Господи! в руци твои предаю дух мой!». Он же, не говоря того, руками и ногами прямися и вырваться хотяще. Той же, мню, яко Бутурлин, рек: «Господи! упокой душу раба твоего Алексея в селении праведных, презирая прегрешения его, яко человеколюбец!» И с сим словом царевича на ложницу спиною повалили и, взяв от возглавья два пуховика, главу его накрыли, пригнетая, дондеже движение рук и ног утихли и сердце биться перестало, что сделалося скоро, ради его тогдашней немощи, и что он тогда говорил, того никто разобрать не мог, ибо от страха близкия смерти, ему разума помрачение сталося. А как то совершилося, мы паки уложили тело царевича, яко бы спящего, и, помолився Богу о душе, тихо вышли.(Петр Великий. Воспоминания. дневниковые записи. Париж — Москва — Нью-Йорк. 1993. Стр. 39—41)
…когда он был с помещиком своим, Платоном, в мызе, где был государь-царевич, в одно время помещик приказал ему, когда придет в мызу царское величество, чтоб он в то время не мотался: станут-де государя-царевича пытать.Другой из допрашиваемых по тому же делу в Тайной канцелярии показал:(Там же. Стр. 37)
А что и государя весь народ бранит, и то он говорил, а слышал на Обжорном рынке, стояли в куче неведомо кто, всякие люди, и меж собой переговаривали про кончину царевича, и в том разговоре его, государя, бранили и говорили, и весь народ его, государя, за царевича бранит.Совершенно очевидно, что бранили государя «за царевича» не какие-то политические противники Петра или идейные сторонники Алексея, а самые что ни на есть обыкновенные обыватели. Бранили за злодейскую расправу отца с родным сыном.(Там же. Стр. 41)
Царевич на этой картине изображен не то чтобы не сочувственно. Он нарочито изображен так, чтобы мы уверились, что ему правильно умирать. Похоже даже, что он и сам знает, чувствует, сознает, что ему правильно умирать.
День — в чертогах, а год — в дорогах,
по-мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись пред нею,
замер слабостный Алексей.
Знает он, молодой наследник,
но не может поднять свой взгляд:
этот день для него последний —
не помилуют, не простят.
Он не слушает и не видит,
сжав бессильно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
всё, чем ныне страна живет.
Из этого, разумеется, еще не следует, что ему легко. Как-никак, сын все-таки, родное дитя:
Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи, —
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.
Дело темное и страшное, скажем мягче — нравственно не безупречное, изображается как деяние мало сказать героическое — как подвиг!
Это все-таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя, и руки
неумело повторены.
Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по-отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!
Как и подобает лирическому поэту, автор тут прямо говорит о себе и от себя. И не просто уважительно склоняется перед величием подвига Петра, а словно бы уже сам готов припасть губами к императорской руке — той, что «в поцелуях, в слезах, в ожогах», — трепетно облобызать ее и, умиляясь, омыть слезами.
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле — из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений,
императорский твой венец.
Картина седьмаяВ первом варианте пьесы преступление царевича изображалось — да и трактовалось — иначе.
Комната в замке Сент-Эльмо в Неаполе. У окна сидит Фроська, в халате, неприбранная. У стола Алексей, пишет.
Фроська (раскладывая карты). Опять дальняя дорога, на сердце пиковый король… А ты говоришь — карты врут. (Облокотилась, глядит в окошко.) Господи, господи… Полгода смотрю на это море, ничего хорошего, одна простуда. Алеша, куда же дорога-то? Домой, что ли? Брось писать, кому ты все пишешь?
Алексей. Сенаторам пишу… Императорский курьер скачет в Питербурх, он и передаст тайно… Сенаторы меня любят… Князь Мосальской любит, князь Мышецкой любит, князь Ростовской любит. Еще напишу митрополитам, а они шепнут попам, а попы — прихожанам… Все будет, как я захочу. Меня чернь любит.
Фроська. Опять во сне видела, — ем студень. Почему здесь пища такая вредная, Алеша? Как итальянцы терпят? Не привыкну вовек…
Алексей. Потерпи, Фрося. Все будет хорошо. Император даст мне войско. Турки поднажмут из Крыма. Да шведы опять поднимутся. Англичане мне денег обещали… Чернь за меня, духовенство за меня… Половина сенаторов за меня…
Фроська (глядит в окно). Ну, опять чортушка идет.
Алексей. Кто?
Фроська. Да все он же — Петр Андреевич Толстой…
Алексей. Не хочу его видеть. Ну его к чорту! (Уходит в боковую дверь.)
Фроська раскладывает карты, напевает. Входит Толстой.
Толстой. Здравствуй, Ефросинья… (Подсаживаясь.) Ну, говорила с ним?.. Надо кончить это дело. Царевич по своей воле должен вернуться.
Фроська. Не хочет он ехать… И не приставай с этим. Император нам громадное войско дает.
Толстой. Кто это тебе сказал?
Фроська. Да уж знаем — обещано.
Петр (кричит). Врешь… (Вне себя) Врешь…(Отталкивает плотника.) Врешь!..В следующей сцене Петр уже допрашивает привезенного Толстым Алексея. Царевич клянется, что все это — наговор. Но Петр предъявляет ему полученные под пытками показания:
Вбегает Вытащи.
Петр. Беги за Толстым. Скорее…
Вытащи. Он дожидается… (Толкает дверь, входит Толстой.)
Толстой. Государь, я здесь.
Петр (указывая на плотника). На царевича сказал… врет… Со страху. Смотри — топор… Толстой… Дорога тебе голова? Поезжай… Не мешкай… К римскому цезарю… Живого, мертвого — привези мне Алексея.
Толстой. Сие комплике… Однако — попытаться можно.
Петр (читает). «Царевич-де изъявил радость, когда читал в курантах, что брат его, Петр Петрович, болен… Когда слыхал о чудесных видениях и снах или читал в курантах, что в Петербурге — тихо, то говорил: тишина недаром, отец скоро умрет, бунт будет… И говорил: за меня-де все духовенство, и боярство, и крестьяне… Скоро-де вернемся к старому… Царь-де долго не просидит».И сразу вслед за этой сценой шла сцена в каземате, где уже приговоренного к смерти царевича убивают. Кто и как вынес приговор, какие преступления вменялись царевичу в вину, мы — сверх того, что только что услышали, — так и не узнаём.
Алексей. Не говорил, не думал, во сне не видал…
Петр. Зоон… Сам я не отважусь сию болезнь лечить… Посему вручаем тебя суду сената.
Алексей. Смилуйся. (Падает Петру в ноги.)
Петр. Люди!.. В железа его!
Картина девятаяВсе это как нельзя лучше отвечало политическим концепциям, да и личным вкусам Сталина. Враги внутренние у него, как мы знаем, всегда были в сговоре с врагами внешними.
Сенат. Круглый стол. На стульях сенаторы… Входят Петр, Меншиков, Шереметев и Поспелов, который ставит караул у дверей.
Петр (стоя с книгой у стола). Господа сенат! Нам довелось достоверно узнать о противных замыслах некоторых европейских государей… Мы никогда не доверяли многольстивым словам посланников… Но не могли помыслить о столь великом к нашему государству отвращении. Нас чтут за варваров, коим не место за трапезой народов европейских. Наше стремление к процветанию мануфактур, к торговле, к всяким наукам считают противным естеству. Особенно после побед наших над шведами некоторые государства ненавидят нас и тщатся вернуть нас к старой подлой обыкновенности вкупно с одеждой старорусской и бородами… Не горько ли читать сии строки прославленного в Европе гишторика Пуффендорфия! (Раскрывает книгу, читает.) «Не токмо шведы, но и другие народы европейские имеют ненависть на народ русский и тщатся оный содержать в прежнем рабстве и неискусстве, особливо в воинских и морских делах, дабы сию русскую каналью не токмо оружием, но и плетьми со всего света выгонять… и государство российское разделить на малые княжества и воеводства». (Бросает книгу на стол.) Вот что хотят с нами сделать в Европе ради алчности, не человеку, но более зверю лютому подобной… Сын мой Алексей хочет того же. Есть свидетельство, что писал он к римскому императору, прося войско, дабы завоевать отчий престол — ценою нашего умаления и разорения… Ибо даром войско ему не дадут… Сын мой Алексей готовился предать отечество, и к тому были у него сообщники… Он подлежит суду. Сам я не берусь лечить сию смертельную болезнь. Вручаю Алексей Петровича вам, господа сенат. Судите и приговорите, и быть по сему…
Затемнение.
Там же. На стульях сенаторы. На троне Екатерина. Около нее Меншиков.
Екатерина (встав, бледная, с трясущимися губами — Меншикову). Не могу, Александр Данилович, дело очень страшное. Духу не хватает. Спрашивай лучше ты.
Меншиков (начинает спрашивать, указывая пальцем на каждого). Ты? Князь Борис княж Ефимов сын Мышецкой?
Мышецкой. Повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Абрам княж Никитов сын Ростовской?
Ростовской. Повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Андрей княж Михайлов сын Мосальской?
Мосальской. Повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Иван княж Степанов сын Волконской?
Волконской. Повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Роман княж Борисов сын Буйносов?
Буйносов (поспешно). Царевич Алексей Петрович повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Тимофей княж Алексеев сын Щербатов?
Щербатов. Повинен смерти.
Вырвался все-таки у него этот глухой намек на то, что дело это — не такое уж чистое, коли делается оно втихую, тайно.
Солнце утренним светит светом,
чистый свет серебрит окно.
Молча сделано дело это,
все заранее решено.
Ромодановский. Петр Алексеевич… Тут разыскивать — плетей нехватит… Судить хочешь — суди всю страну. Казнишь — один останешься…Но самым страшным в том раннем варианте пьесы был ее финал:
Петр (хватает за плечи Меншикова, Шафирова, Апраксина, Толстого, Брюса, подошедшего в это время Ягужинского, — спрашивает негромко). И ты?.. И ты?.. И ты?!! И ты?.. (Меншикову.) И ты, мейн херц? Сын мой любимый… (Сбивает страшным ударом кулака митру с головы Меншикова, трясет его за плечи, швыряет на пол, топчет ногами?) И ты, и ты, и ты?.. (Кидается к столам, к людям.) Один останусь!.. Не пощажу… Ни одного… Кровью залью… Один останусь, один. (Падает на стул у стола, обхватывает лицо руками?) Один, один!..
Все пьяные и полупьяные на цыпочках спасаются — кто куда. Остаются Петр и Ромодановский.
Ромодановский. Ты на гору один сам-десят тянешь, а под гору не тянешь, а под гору — миллионы тянут. Непомерный труд взял на себя, сынок…
Петр. Двадцать лет стену головой прошибаю… Двадцать лет… Гора на плечах.. Для кого сие? Федор Юрьевич, я — сына убил… Для кого сие? Миллионы народу я перевел… Много крови пролил… Для кого сие? Умру — и они как стервятники кинутся на государство. Помоги, подскажи, темно мне… Что делать? Ум гаснет…
Петр. Дома плывут… Леса плывут… Животные… люди… Гибнет Питербурх…Петербург во власти стихии — той самой, о которой у Пушкина в «Медном Всаднике» сказано, что с ней «царям не совладать». Гибнет флот — любимое детище Петра. И ни одного близкого человека рядом. Самый близкий — жена, которой он верил, — тоже ему изменила.
Входит Апраксин в мокром плаще, без парика и шляпы.
Апраксин. Возьми голову мою, Петр Алексеевич…
Петр. Что?
Апраксин. Корабли, как яичная скорлупа, бьются… Канаты в руку толщины лопаются, с якорей срывает…
Петр. Флот!
Апраксин. Весь флот разметало… Кои — на острова, кои на Лахту несет…
Петр. Иди туда…
Апраксин. Море на нас поднялось… Сие выше сил человеческих… Иду, Петр Алексеевич… Долг знаю… Прощай. (Уходит.)
Петр садится к столу, закрывает лицо руками. Дикий вой ветра. Петр поднимает голову, глядит в окно. В стекла ударило брызгами и пеной. Петр поднялся, стоит, ухватившись рукой за край стола. Появляется Екатерина в расстегнутой бархатной шубе, с растрепанными волосами, лицо ее искажено ужасом.
Екатерина. Вода… Вода… Вода!..
Петр. Я один быть желаю, ваше императорское величество…
Екатерина. Погибаем… Вода уж в горницах…
Петр. Ищите не у меня защиты… Удалитесь…
Екатерина. Прости, прости, прости… (Плача, падает у его ног.) Конец наш, господи… Море идет… Спаси…
Петр. Я не велел тебе ходить сюда… Зачем пришла? Что еще нужно от меня? Спасти?.. От плахи тебя я спас… (Берет ее за руку, подводит к боковому окну.) Вот от чего я спас тебя… Видишь?
Екатерина. Что — вижу? Что?
Петр. Шест в волнах стоит. С шеста голова кивает…
Екатерина. Чья же голова на шесте кивает?
Петр. Виллима Ивановича Монса, сегодня поутру воздета…
Екатерина (быстро опускает голову). Твоя воля.
Петр. Спасибо скажи за сие. А не поняла, — после спасибо скажешь… Все тебе отдам — и государство, и сей город бедственный… Всю несносную тяготу жизни моей… И более — говорить с тобой не хочу. Уйди. А страшно воды — на чердак залезь, Умирать буду — тебя не позову. Никого не позову. Сердце мое жестокое, и друга мне в сей жизни быть не может… (Целует ее в лоб, запирает за ней дверь. Садится к столу, глядит в окно.) Да. Вода прибывает. Страшен конец.
Петр (древнему старику). Здорово, отец.Сталинский заказ был выполнен. Пожалуй, даже с превышением.
Старик. Здравствуй, батюшка, здравствуй, сынок.
Петр. Много ли тебе лет будет?
Старик. Да много будет за сто.
Петр. Отца моего помнишь?
Старик. Отца твоего Алексей Михайловича не видел, а хорошо помню. Я тогда при нем на Брынских лесах жил, деготь гнал… Ох, плохо жили…
Петр. А деда моего помнишь?
Старик. Царя Михаилу? Не видел, а хорошо помню… Я тогда при нем за Перьяславскими горами пахал. Ох, плохо жили.
Петр. А поляков на Москве помнишь?
Старик. Молод я еще тогда был, а поляков хорошо помню. Их тогда, сударь мой, Минин с князем Пожарским под Москвой били… Я, сударь мой, от Нижнего-Новгорода пеший пошел со щитом и рогатиной… Я тогда здоровый был…
Петр. Много ты, дед, на плечах вынес.
Старик. Ох, много, сынок.
Петр. Ну, здравствуй. (Обнимает его.)
Слышны крики толпы. Роговая музыка. Подплывает корабль. Сидящие за столом поднимаются, приветствуют его криками:
«Виват!»
Петр. Виват!
Берет из руки Меншикова кубок с вином.
Петр. В сей счастливый день окончания войны сенат даровал мне звание отца отечества. Суров я был с вами, дети мои. Не для себя я был суров, но дорога мне была Россия. Моими и вашими трудами увенчали мы наше отечество славой. И корабли русские плывут уже по всем морям. Не напрасны были наши труды, и поколениям нашим надлежит славу и богатство отечества нашего беречь и множить. Виват!
Пушки, трубы, крики.
Занавес
Июль, до 15, 1935, ПарижОткрытка была послана на адрес «Известий», но до Алексея Николаевича она дошла. Он почему-то переслал ее Горькому — то ли хотел похвастаться, то ли, наоборот, пожаловаться.
Алешка,
Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе.
Ив. Бунин(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 224)
Сейчас прочел что «пал жертвой людоедства член Госуд[арственной] Думы П.П. Крылов», т.е. то, что мужички просто съели «избранника Думы Народного Гнева». Да, не прав ли был, долбя десять лет, что «не прошла еще древняя Русь»! Вот теперь и «я верю в русский народ!» — (никогда не понимал, что это собственно значит!) — «верю в его светлое будущее», «в то, что он крепко держит в своих мозолистых руках знамя революции!» — впрочем, Бог меня прости, м[ожет] б[ыть], Крылов и не такой был… Но что думает теперь эта верблюжья морда Толстой, так возмущавшийся заметкой «Times'a» о супе из человеческих пальцев! Читали ли Вы переписку этого негодяя с этим бесстыжим гадким стариком Франсом о процессе эсеров? «Дорогой гражданин Франс…», «Дорогой гражданин Толстой…» И это после того, как убито и замучено уже несколько миллионов!Как оказалось, с «гадким стариком Франсом» о процессе эсеров переписывался не А.Н. Толстой, а Горький. Но отношения Бунина к «Алешке» эта его ошибка не изменила. «Алешка» как был, так и остался для него «верблюжьей мордой».(Из письма И.А. Бунина А.В. Тырковой-Вильямс. 5/18 июля 1922, Минувшее 15. М. — СПб. 1994. Стр. 180)
Бунин прочел «Петра I» Алексея Толстого и пришел в восторг. Не долго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию «Известий», такую открытку…Далее следует уже известный нам текст.(Андрей Седых. Далекие, близкие. М. 1995. Стр. 207)
«Петр» — первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга — надолго… Какое уменье видеть, изображать!Пастернак от первых глав толстовского романа пришел в такой восторг, что не мог удержаться от выражения своих чувств едва ли не в каждом тогдашнем своем письме:(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 154)
…Я в восхищеньи от Толстовского «Петра» и с нетерпеньем жду его продолженья. Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь.Во всех этих откликах ощущается не то чтобы некоторая преувеличенность восторгов, — нет, восторги были искренние, — но какая-то толика изумления, что ли. Создается впечатление, что и Бунин, и Пастернак, и даже Горький были приятно удивлены тем, что в новом романе А.Н. Толстого редкостный художественный дар писателя проявился во всей своей свежести и мощи.(Из письма Р.Н. Ломоносовой. 4.XII.29. Минувшее. 16. М. — СПб. 1994. Стр. 165)
Недаром «сам» Молотов сказал на каком-то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:И в самом деле, эта реплика Молотова яснее ясного говорит нам, что советским вождям страшно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании со знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий, и сами они — настоящие. Для Бунина же они были самозванцами. А следовательно, и А.Н. Толстой в какой-то мере тоже был самозванцем. Не самозваным писателем, конечно: в том, что Алексей Николаевич был писателем самым что ни на есть доподлинным, как говорится, от Бога, Бунин нисколько не сомневался. Самозванством в глазах Бунина была претензия — даже не самого Алексея Николаевича, а тех, кто возвел его в ранг классика — поставить советского Толстого в один ряд с настоящим.
«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»
Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478.)
Чичибабин в этой своей, мягко говоря, нелицеприятной оценке морального облика А.Н. Толстого был не одинок. Задолго до него, еще в 30-е годы Анна Ахматова написала современную вариацию на сюжет сатирической песни, сочиненной в давние времена Рылеевым и Бестужевым:
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев —
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев.
Мне жаль их пышных дней
и суетной удачи.
Их сущность тем бедней,
чем видимость богаче.
Текст ахматовского подражания этой старой сатирической песне не уцелел. Но один из близких к Ахматовой людей сохранил в своей памяти такую ее строфу:
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава.
Братцы!
Где читают Pucell,
И летят под постель
Святцы…
«Алешка Толстой» из ахматовской сатиры — это, конечно, тот самый «Алексей Толстой», которого современный поэт впрямую обозвал негодяем.
Где Ягода-злодей
Не гонял бы людей
К стенке,
А Алешка Толстой
Не снимал бы густой
Пенки…
Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым…Это пишет Бунин — тот самый Бунин, который при жизни А.Н. Толстого именовал его не иначе как «верблюжьей мордой». Тот самый Бунин, который незадолго смерти в письме к московскому другу Телешову так аттестовал себя: «Я стар, сед, сух, но еще ядовит».
В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно Алешкой, то снисходительно и ласково Алешей… Он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки!… Одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь — признак натуры упорной, настойчивой… Ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник он был первоклассный.(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478—479)
Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу… Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, — меня это коробило, — но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня.Все готова она ему простить. Даже ненавистный ей антисемитизм. Даже гибель лучшего поэта эпохи и своего любимого друга.(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 475-476)
Набил оскомину тот факт, что Моцарт был похоронен в могиле для нищих. Так и любое известие о том, что тот или иной гений в области искусства умер в нищете, уже не удивляет нас — наоборот, кажется в порядке вещей. Рембрандт, Бетховен, Эдгар По, Верлен, Ван Гог, многие и многие… Странно, гений тотчас же вступает в разлад с имущественной стороной жизни. Почему? По всей вероятности, одержимость ни на секунду не отпускает ни души, ни ума художника — у него нет свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому.Мысль, что гений неизменно «вступает в разлад с имущественной стороной жизни», мучила Олешу постоянно. Он то и дело к ней возвращался:
Кто тот старик, по-бабьи повязанный, бредущий без цели, вероятно, уже примирившийся с нищетой и даже греющийся в ней? Это — автор «Данаи» — в золотом дожде! Кто этот однорукий чудак, который сидит на лавке под деревенским навесом и ждет, когда ему дадут пообедать две сварливые бабы: жена и дочь? Это Сервантес.
Кто этот господин с бантом и в тяжелом цилиндре, стоящий перед ростовщиком и вытаскивающий из-за борта сюртука волшебно незаканчивающуюся, бесконечно выматывающуюся из-за этого щуплого борта турецкую шаль? Это Пушкин.(Юрий Олеша. Ни дня без строчки)
Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни?..Но «в разлад с имущественной стороной жизни» вступают не только гении. В конечном счете у каждого подлинного художника недостает, как говорит Олеша, «свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому». И чем крупнее художник, тем меньше у него этих самых «свободных фибр души».
Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках — прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок…(Там же)
В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:Перед Буниным он, может быть, распустил хвост из соображений, так сказать, пропагандистского характера. Рассказом о том, сколько у него автомобилей и английских трубок как бы подтверждал правильность своего выбора и неправильность бунинского. Аргументы, выбранные им для доказательства своей правоты, конечно, сомнительны, но он ведь не только Бунина, но и себя убеждал, что, порвав с эмиграцией и вернувшись в Россию, поступил правильно.
— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…
Я перебил, шутя:
— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501)
9 декабря 1935, гост-ца «Метрополь», Москва.Это его письмо было адресовано Н.Н. Крандиевской, с которой он тогда разошелся, вступив в брак с четвертой, последней своей женой — Людмилой Ильиничной Крестинской.
Милая Туся… Я прошу тебя о следующем: — т.к. мне буквально не будет времени и денег на приобретение вещей, то нужно вернуть в Детское:
1) Столовый сервиз, тот, что ты взяла теперь (серо-голубой). 2) Ковры, если ты их взяла. 3) Стулья и кресла, обитые бархатом (если ты их взяла). 4) Круглый шахматный столик из библиотеки. 5) Если ты взяла люстру из гостиной, то замени ее новой такой, скажем, как у Никиты на Кронверкской. 6) Два петровских стула из столовой. 7) Я не знаю, какие картины ты взяла. Я хочу оставить у себя так называемого Греко («Христос и грешница»), затем «Цереру» школы Фонтенбло (ту, что в столовой), «Марию Египетскую» (Джанпетрино), Теньерса (пейзаж), «Искушение Антония», и ту, что под ней («Крестный путь»), затем непременно «Женщину с лимоном». Я предлагаю тебе два итальянских натюрморта (с арбузом и с капустой) и картину с лисой и уткой. Затем я очень прошу привезти в Детское «Корабли» (те, что у вас над диваном). Все это я прошу вернуть до 14-го…
Ты сама понимаешь, что разоренный дом, где негде сесть, с зияющими стенами, мало подходит для работы, а работать мне нужно сейчас по 8—10 часов в сутки, т.к. дела мои запущены и все грозит финансовой катастрофой.А. Толстой. (Минувшее 3. М. 1993. Стр. 315)
В новой квартире у Катаева все было новое — новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», — зажмурившись говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами… Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: «Мы не Достоевские — нам лишь бы деньги».У А.Н. Толстого с «гарнитурами» и раньше было все в порядке — не то что у этих нуворишей, только-только входивших во вкус новой, сладкой жизни. Поэтому он хотел, чтобы жена у него была новая, а мебель — старая.(Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»)
Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!Эта запись (особенно заключающий ее восклицательный знак) необычайно красноречива.(Устами Буниных. Дневники. В двух томах. Том 2. Посев. 2005. Стр. 302)
У Василия Волкова остался ночевать гость — сосед, Михаила Тыртов, мелкопоместный сын дворянский. Отужинали рано. На широких лавках, поближе к муравленой печи, постланы были кошмы, подушки, медвежьи шубы. Но по молодости не спалось. Жарко. Сидели на лавке в одном исподнем. Беседовали в сумерках, позевывали, крестили рот…Мог ли Сталин, читая толстовского «Петра» (а в том, что он его читал, не может быть сомнений: он все читал. А уж книги, выдвинутые на Сталинскую премию, тем более. И сам решал, кому давать и кому какой степени), — так вот, мог ли он не нахмуриться или хоть поморщиться, дойдя до этой сцены?
Помолчали. От печи пыхало жаром. Сухо тыркали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки перестали брехать на дворе…
— Король бы какой взял нас на службу — в Венецию, или в Рим, или в Вену… Ушел бы я без оглядки… Василий Васильевич Голицын отцу моему крестному книгу давал, так я брал ее читать… Все народы живут в богатстве, в довольстве, одни мы нищие… Был недавно в Москве, искал оружейника, послали меня на Кукуй-слободу, к немцам. Ну, что ж, они не православные, — их Бог рассудит… А как вошел я за ограду, — улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах — цветы… Иду и робею и — дивно, ну, будто, во сне… Люди приветливые и, ведь, тут же, рядом с нами живут. И — богатство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами…
— Спать надо ложиться, спать пора, — угрюмо сказал Василий.
Михаила лег на лавку, натянул медвежий тулуп, руку подсунул под голову, глаза у него блестели:
— Доносить пойдешь на мой разговор?
Василий повесил четки, молча улегся лицом к сосновой стене, где проступала смола. Долго спустя ответил:
— Нет, не донесу.
Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, — что за диво!.. Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски… Хотелось спросить — да как же вы грабежа не боитесь? Неужто ж разбойников у вас нет?Это не пустая угроза. И Петр, и Алексашка искренне убеждены, что виселица — не то что лучшее, а единственное действенное лекарство от коренных наших национальных болезней:
В купеческом доме, где стали — опять — ничего не спрятано, хорошие вещи можно держать открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал Алексашке:
— Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, — повешу на воротах…
— И правильно, мин херц…
Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями. Никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом — дубовые рощи, прямоугольники хлебов, за каменными изгородями — сады, и среди зелени — черепичные крыши, голубятни. На полянах — красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две-три версты — городок, — кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цырюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках… Старая добрая Германия…Таков взгляд Петра на ихнюю — западную, европейскую жизнь.
В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой-то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: «К золотому поросенку» и крикнул что-то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:
— Ваша светлость, трактирщик заколол свинью и сегодня у него колбаски с фаршем… Лучше ночлега не найдем…
Петр и Меншиков вылезли из дормеза, разминая ноги.
— А что, Алексашка, заведем когда-нибудь у себя такую жизнь?
— Не знаю, мин херц, — не скоро, пожалуй…
— Милая жизнь… Слышь, и собаки здесь лают без ярости… Парадиз… Вспомню Москву, — так бы сжег ее…
— Хлев, это верно…
— Сидят на старине, — ж…па сгнила… Землю за тысячу лет пахать не научились… Отчего сие?..
— А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили…
— Погоди, Алексаша, вернусь — дух из Москвы вышибу…
— Только так и можно…
В тот же день он купил у вдовы Якова Ома добрые инструменты, и когда вез их в тачке домой, — встретил плотника Ренсена, одну зиму работавшего в Воронеже. Толстый, добродушный Ренсен, остановясь, раскрыл рот и вдруг побледнел: этот идущий за тачкою парень в сдвинутой на затылок лакированной шляпе напомнил Ренсену что-то такое страшное — защемило сердце… В памяти раскрылось: летящий снег, зарево и вьюгой раскачиваемые трупы русских рабочих…Ренсен не зря побледнел, увидав Петра, и не зря у него защемило сердце. Потому что там, у себя дома, — в Москве, в Воронеже, — Петр неотличим от того, каким мы его знали по раннему толстовскому рассказу «День Петра» и по первому варианту толстовской пьесы — тому, что назывался «На дыбе». Он так же страшен, жесток — и в пыточных застенках, и в кровавых расправах над бунтарями и заговорщиками. Или — теми, кого ОН считает бунтарями и заговорщиками.
— Здорово, Ренсен, — Петр опустил тачку; вытер рукавом потное лицо и протянул руку: — Ну, да, это я… Как живешь? Напрасно убежал из Воронежа… А я на верфи Лингста Рогге с понедельника работаю… Ты не проговорись, смотри… Я здесь — Петр Михайлов. — И опять воронежским заревом блеснули его пристально-выпуклые глаза.
— Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, — жутко оглянуться… Под одной Москвой — тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня — я много крови лью, в тетрадях подмётных, что-де я сам пытаю…И курфюрстина Софья, и ее дочь Софья-Шарлотта, конечно, понимают: те, кто в подметных письмах пишут, что он, Петр, там, у себя дома, льет много крови и даже сам пытает, — не врут. Все это — чистая правда. Ведь он же только что сам проговорился («на ином мясо до костей под кнутом слезет…»). И тем не менее — они от него в восторге.
Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остеклянели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…
— Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера «Принкипиум» от мачты до киля вот этими руками построена (разжал, наконец, кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, — врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, — все заново… А уж люди у нас упрямы! — на ином мясо до костей под кнутом слезет… — Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: — У вас королями быть — разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, — схватил курфюрстину Софью за руку, — мне нужно сначала самому плотничать научиться.
Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывал о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.
Все, — даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, — казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: «Это — человек очень хороший и вместе, очень дурной. В нравственном отношении он — полный представитель своей страны».)
Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна. Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок.Сцен, эпизодов, ситуаций, которые должны были прийтись Сталину по душе, в романе множество. И среди них немало даже и таких, в которых толстовский Петр мыслит и действует совершенно по-сталински.(Герберт Уэллс. В кн.: И.А. Бунин. Публицистика 1918-1953 годов. М. 1998. Стр. 81)
Стрельцов, видимо, на Москве кое-кто ждал. Их челобитная сразу пошла (через дворцовую бабу) в Кремль, в девичий терем, где не крепко запертая жила Софьина сестра, царевна Марфа… В тот день Марфа послала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:Мятеж был довольно быстро подавлен. Начался розыск. (По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — следствие.)
«Стрельцы… Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число… И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб итти мне к Москве против прежнего на державство… А если солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать бы не стали, — с ними вам управиться, их побить и к Москве нам быть… А кто б не стал пускать, — с людьми, али с солдаты, — и вам чинить с ними бой…»
Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.
Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что — повинны.Получив известие обо всех этих событиях, в Москву спешно возвращается Петр. И еще даже не вникнув как следует в ход следствия, сразу все понимает:
Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчикам нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…
Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной и солнечной, обитой золоченой кожей, опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавил Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:И начинается новый, второй розыск, стократ страшнее первого.
— Не розыск был у них, преступное попущение и баловство… Шеин рассказал сейчас, — и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал… Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: «Щуку-де вы съели, а зубы остались…»
В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти…
— Франц… Жало не вырвано!.. Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, — молчат, затаились… Не простой был бунт, не к стрельчихам шли… Здесь страшные дела готовились… Гангреной все государство поражено… Гниющие члены железом надо отсечь… А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой… Франц, сегодня ж послать указы, — из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское…
Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв — волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.Написано все это по-толстовски сочно (приведенные здесь цитаты дают лишь слабое представление о сочности и яркости нарисованных писателем картин), так что сомнений в исторической достоверности этой сюжетной линии у читателя не возникает. Но схема — типично сталинская.
Недели через две удалось напасть на след… Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье — сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки — ближней к Софье женщины.
Сегодня произошел очень неприятный случай с артиллерийским дивизионом Осоавиахима. Не буду подробно излагать. Записка об этом случае короткая, и я ее Вам посылаю. Мы поручили Ягоде и Агранову лично руководить следствием. Утром были сведения, что Нехаев, начальник штаба дивизиона, невменяем, такие сведения были у т. Ворошилова… В дальнейшем буду информировать Вас о ходе следствия.Оснований считать Нехаева невменяемым было немало. Начать с того, что все его действия были вполне безумными и в конечном счете бессмысленными. Сведения, собранные следствием о Нехаеве, рисовали портрет человека болезненного, нелюдимого, обремененного многочисленными бытовыми проблемами и неустроенностью. В ходе следствия выяснилось также, что Нехаев приготовился покончить жизнь самоубийством, но арест его произошел так стремительно, что он не успел воспользоваться специально заготовленной им на этот случай бутылкой с ядом.
Дело Нехаева — сволочное дело. Он, конечно (конечно!), не одинок. Надо прижать его к стенке, заставить сказать — сообщить всю правду и потом наказать по всей строгости. Он, должно быть, агент польско-немецкий (или японский). Чекисты становятся смешными, когда дискуссируют с ним об его «политических взглядах» (это называется допрос!). У продажной шкуры не бывает политвзглядов, — иначе он не был бы агентом посторонней силы. Он призывал вооруженных людей к действию против правительства, — значит его надо уничтожить.Сразу возникшее у Сталина подозрение (пока еще — только подозрение: «должно быть»), что Нехаев агент иностранных держав, тут же — буквально в следующей фразе — подается как несомненный и уже доказанный факт («…иначе он не был бы агентом посторонней силы»).
Как и следовало ожидать, Нехаев сознался в своих связях с генералом Быковым, работающим в Институте физкультуры. А этот генерал является разведчиком, как пока установлено, эстонским. Надо, конечно, полагать, что не только эстонским. Это пока первые признания. О дальнейшем буду сообщать.Нет сомнений, что и генерал Быков, и связанный с ним Нехаев оказались не только эстонскими, но и польско-немецкими, и японскими агентами, как это было гениально угадано вождем.
В зале суда сидели около 500 чекистов в военной форме. Это были начальники областных и республиканских управлений ОПУ, вызванные на процесс для знакомства с новой судебной практикой по расправе с политическими противниками. Здесь был и председатель ОПУ Ягода. Он очень нервничал и время от времени посматривал на дверь. По неизвестной причине задерживалось заключительное заседание суда с выступлениями подсудимых. Даже судьи не знали истинной причины.На первых порах, добившись от Каменева и Зиновьева признания, что они несут моральную и политическую ответственность за убийство Кирова, Сталин, быть может, и впрямь был доволен. Но этого ему было мало. Ему нужно было, чтобы они признались в прямой своей вине: в том, что они сами, лично, задумали и, как теперь говорят, заказали это злодейское убийство.
Но вот Ягода быстро направился к двери. Ему навстречу шел неизвестный человек… Никто никогда раньше его не видел. Полагали, что он, возможно, приехал из коммунистического подполья с Востока.
Ягода был весьма учтив с гостем. Он усадил его в кресло в стороне от людей. После этого открылось заключительное заседание суда…
С последним словом выступил Зиновьев. Он был сильно взволнован и поэтому говорил несвязно. Его разволновал в самую последнюю минуту таинственный незнакомец, «гость», в котором он узнал загримированного Сталина. Генсек в гриме смотрел из зала на Зиновьева, как удав на свою жертву.
Душевные силы Зиновьева не выдерживали этого нервного напряжения… У него случился сердечный приступ, и он рухнул на пол. Суд прервал заседание на полчаса.
После перерыва Зиновьев продолжил свою речь кающегося грешника в не совершенных им грехах… Загримированный Сталин ликовал, наблюдая падение своего политического противника.(Воспоминания А.И. Боярчикова, М. 2003. Стр. 181—183)
Фейхтвангер. О процессе Зиновьева и др. был издан протокол. Этот отчет был построен главным образом на признаниях подсудимых. Несомненно, есть еще другие материалы по этому процессу. Нельзя ли их также издать?Если бы он был вполне откровенен и захотел поставить все точки над «и», он мог бы к этому добавить, что следователи, которые вели розыск по делу Каменева и Зиновьева (а также по всем другим «открытым» московским процессам тех лет), не принадлежали ни к англосаксонской, ни к германской юридическим школам, а опирались в своей практике исключительно на отечественную, точнее — петровскую юридическую традицию.
Сталин. Какие материалы?
Фейхтвангер. Результаты предварительного следствия. Все, что доказывает их вину помимо их признаний.
Сталин. Среди юристов есть две школы. Одна считает, что признание подсудимых — наиболее существенное доказательство их вины. Англосаксонская юридическая школа считает, что вещественные элементы — нож, револьвер и т. д. — недостаточны для установления виновников преступления. Признание обвиняемых имеет большее значение.
Есть германская школа, она отдает предпочтение косвенным доказательствам, но и она отдает должное признанию обвиняемых. Непонятно, почему некоторые люди или литераторы за границей не удовлетворяются признанием подсудимых. Киров убит — это факт. Зиновьева, Каменева, Троцкого там не было. Но на них указали люди, совершившие это преступление, как на вдохновителей его. Все они — опытные конспираторы: Троцкий, Зиновьев, Каменев и др. Они в таких делах документов не оставляют. Их уличили на очных ставках их же люди, тогда им пришлось признать свою вину.(И. Сталин. Беседа с Лионом Фейхтвангером. В кн.: И. Сталин. Сочинения. Том 14. М. 2007. Стр. 185)
—Вы что же, бесстыжие, с ума совсем попятились или в монастырское заточение захотели? Мало вам славы по Москве? Понадобилось вам еще передо всем светом срамиться! Да кто вас научил к посланникам ездить? В зеркало поглядитесь, — от сытости щеки лопаются, еще им голландских да немецких разносолов захотелось!.. Кейзерлинг об этом непременно письмо настрочит прусскому королю, а король по всей Европе растрезвонит!..Неизвестно, сколько бы продолжался и чем бы кончился этот разнос (скорее всего, так бы ничем и не кончился), но тут на сцене неожиданно появляется новое лицо:
Не снимая венца и летника, Наталья ходила по горнице, сжимая в волнении руки, меча горящие взоры на Катьку и Машку, — они сначала стояли, потом, не владея ногами, сели: носы у них покраснели, толстые лица тряслись, надувались воплем, но голоса подавать им было страшно.
— Государь сверх сил из пучины нас тянет, — говорила Наталья. — Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать… Враги его того и ждут — обесславить да погубить. А эти! Да ни один лютый враг того не догадается, что вы сделали…
Вдруг, среди шума и возни, послышался на дворе конский топот и грохот колес… В доме сразу будто все умерло. Деревянная лестница начала скрипеть под грузными шагами.Ситуация тоже в сталинском духе. Вспомним знаменитое «Кремлевское дело» (я упоминал о нем в главе «Сталин и Демьян Бедный»). Началось все тоже с разоблачения «аморалки». Замешанного в деле Авеля Енукидзе сперва обвинили в «бытовом разложении» и потере классового чутья (путался с барышнями и дамами дворянского происхождения, пристраивал их на работу в Кремль). Но дело размотали, и обнаружилось, что за всем этим стоял очередной политический заговор. (Дворянские дамы и барышни будто бы готовили покушение на Сталина и других кремлевских вождей.) Енукидзе был арестован как враг народа. На процессе «правых» имя его упоминалось в числе главных преступников. Но вывести его на открытый процесс не удалось: видимо, так ни в чем и не признался, и то ли был расстрелян, то ли погиб под пытками…
В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный — до полу — клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые — со слезой — глаза выпучены, как у рака. Он молча поклонился — шапкой до полу — Наталье Алексеевне, тяжело повернулся и так же поклонился царевнам Катерине и Марье, задохнувшимся от страха. Потом сел на скамью, положив около себя шапку и посох.
— Ух, — сказал он, — ну вот, я и пришел. — Вытащил из-за пазухи цветной большой платок, вытер лицо, шею, мокрые волосы, начесанные на лоб. Это был самый страшный на Москве человек — князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский.
— Слышали мы, слышали, — неладные здесь дела начались. Ай, ай, ай! — Сунув платок за пазуху армяка, князь-кесарь перекатил глаза на царевен Катерину и Марью. — Марципану захотелось? Так, так, так… А глупость-то хуже воровства… Шум вышел большой. — Он повернул, как идол, широкое лицо к Наталье. — За деньгами их посылали в Немецкую слободу, вот что. Значит, у кого-то в деньгах нужда. Ты уж на меня не гневайся, — придется около дома сестриц твоих караул поставить. В чулане у них живет баба-кимрянка и носит тайно еду в горшочке на пустырь за огородом, в брошенную баньку. В той баньке живет беглый распоп Гришка… (Тут Катерина и Марья побелели, схватились за щеки.) Который распоп Гришка варит будто бы в баньке любовное зелье, и зелье от зачатия, и чтобы плод сбрасывать. Ладно. Нам известно, что распоп Гришка, кроме того, в баньке пишет подметные воровские письма, и по ночам ходит в Немецкую слободу на дворы к некоторым посланникам, и заходит к женщине-черноряске, которая, черноряска, бывает в Новодевичьем монастыре, моет там полы, и моет пол в келье у бывшей правительницы Софьи Алексеевны… (Князь-кесарь говорил негромко, медленно, в светлице никто не дышал.) Так я здесь останусь небольшое время, любезная Наталья Алексеевна, а ты уж не марайся в эти дела, ступай домой по вечерней прохладе…
— Ладно… Говори дело…Не обходит вниманием автор романа и другое, альтернативное, истинно реформаторское решение той же проблемы, — то, которое вынашивал в своих мечтах и государственных планах антагонист Петра Голицын:
Никита осторожно подошел. Дело было великое. Этой зимой он ездил на Урал, взяв с собой сына Акинфия и трех знающих мужичков-раскольников из Даниловой пустыни, промышлявших по рудному делу. Облазили уральские хребты от Невьянска до Чусовских городков. Нашли железные горы, нашли медь, серебряную руду, горный лен. Богатства лежали втуне. Кругом — пустыня. Единственный чугунолитейный завод на реке Нейве, построенный два года тому назад по указу Петра, выплавлял едва-едва полсотни пудов, и ту малость трудно было вывозить по бездорожью. Управитель, боярский сын Дашков, спился от скуки, невьянский воевода Протасьев спился же. Рабочие — кто поздоровее — были в бегах, оставались маломощные. Рудники позавалились. Кругом стояли вековые леса, в прудах и речках — черпай ковшом, промывай золото хоть на бараньей шубе. Здесь было не то, что на тульском заводе Никиты Демидова, где и руда тощая и леса мало (с прошлого запрещено рубить на уголь дубы, ясень и клен), и каждый крючок-подьячий виснет на вороту. Здесь был могучий простор. Но подступиться к нему трудно: нужны большие деньги. Урал безлюден.
— Петр Алексеевич, ничего ведь у нас не выйдет. Говорил я со Свешниковым, с Бровкиным, еще кое с кем… И они жмутся — итти в такое глухое дело интересанами… И мне обидно — вроде приказчика, что ли, у них… Трудов-то сколько надо положить, — поднять Урал…
Петр вдруг топнул башмаком:
— Что тебе нужно? Денег? Людей? Сядь… (Никита живо присел на край стула, впился в Петра запавшими глазами.) Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!.. (Никита выставил вперед цыганскую бороду, и Петр придвинулся к нему.) Денег у меня нет, а на это денег дам… К заводу припишу волости. Велю тебе покупать людей из боярских вотчин…
Ситуация описана в точности так, как видит ее современный историк. Вместо того, чтобы дать свободу частному предпринимательству, позволить Никите Демидову нанимать вольных рабочих, Петр «приписывает» к заводу целые волости с крепостными мужиками и велит заводчику покупать крепостных из боярских вотчин.
Василий Васильевич, загораясь улыбкой, взял со стола тетрадь в сафьяне, писанную его рукой: «О гражданском житии или поправлении всех дел, иже надлежит обще народу…»И здесь ситуация вроде изображена в точности так, как видит ее современный историк. Слов нет, — хорош, просто великолепен план преобразований страны, вынашиваемый князем Василием. Но отношение автора романа к этому великолепному плану не то что не совпадает с выводами сегодняшних наших историков, — оно полярно противоположно этим их выводам.
— Великое и многотрудное дело, ежели бы народ весь обогатить, — проговорил он и стал читать по тетради: — «Многие миллионы десятин лежат в пустошах. Те земли надлежало бы вспахать и засеять. Скот умножить… Ко всяким промыслам и рудному делу людей приохотить, давая от того им справедливую пользу. Множество непосильных оброков, барщин, податей и повинностей уничтожить и обложить всех единым поголовным, умеренным налогом. Сие возможно лишь в том размышлении, если всю землю у помещиков взять и посадить на ней крестьян вольных. Все прежде бывшие крепостные кабалы разрушить, чтобы впредь весь народ ни у кого в какой кабале не состоял, разве — небольшое число дворовых холопей…»
— Господин канцлер, — воскликнул де Невилль, — история не знает примеров, чтоб правитель замышлял столь великие и решительные планы. (Василий Васильевич сейчас же опустил глаза, и матовые щеки его порозовели.) Но разве дворянство согласится безропотно отдать крестьянам землю и раскабалить рабов?
— Взамен земли помещики получат жалованье. Войска будут набираться из одних дворян. Даточных рекрутов из холопов и тяглых людей мы устраняем. Крестьянин пусть занимается своим делом. Дворяне же за службу получат не земельную разверстку и души, а увеличенное жалованье, кое царская казна возьмет из общей земельной подати. Более чем вдвое должен подняться доход государства.
— Мнится — слышу философа древности, — прошептал де Невилль.
— Дворянских детей, недорослей, дабы изучали воинское дело, надобно посылать в Польшу, во Францию и Швецию. Надобно завести академии и науки. Мы украсим себя искусствами. Населим трудолюбивым крестьянством пустыни наши. Дикий народ превратим в грамотеев, грязные шалаши — в каменные палаты… Мы обогатим нищих. (Василий Васильевич покосился на окно, где по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому.) Камнями замостим улицы. Москву выстроим из камня и кирпича… Мудрость воссияет над бедной страной…
Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!..Купцы жмутся, не спешат идти «интересанами» в Демидовское дело. А время не ждет. Петру дорог каждый день, каждый час. Убедительно (и, по-видимому, убежденно) автор внушает нам, что решить проблему «индустриализации» страны в той исторической реальности, в какой выпало жить и действовать Петру, можно было только вот так, по-петровски. (Читай — по-сталински).
ИЗ СПЕЦСООБЩЕНИЯ УПРАВЛЕНИЯ КОНТРРАЗВЕДКИ КГБ СССР «ОБ АНТИСОВЕТСКИХ ПРОЯВЛЕНИЯХ И ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ ПОЛИТИЧЕСКИХ НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ И ЖУРНАЛИСТОВ».В это же время (22 июля 1943 года) в его записной книжке появляется такая запись:
Не позднее 24 июля 1943 года
Толстой А.Н., писатель… «В близком будущем придется допустить частную инициативу новый Нэп, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот».(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 497)
Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйства. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении за государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. Будет длительная борьба между старыми формами бюрократического аппарата и новым государственным чиновником, выдвинутым самой жизнью. Победят последние. Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. Он будет требователен и инициативен. Расцветут ремесла и всевозможные артели, борющиеся за сбыт своей продукции… Резко повысится качество. Наш рубль станет международной валютой… Китайская стена довоенной России рухнет.Даже этим — весьма робким, надо сказать, — надеждам, как мы знаем, не суждено было сбыться. Но тут важны не столько даже эти робкие его надежды, сколько, по-видимому, искренняя его уверенность, что все дурное, порочное, нежизнеспособное и убивающее живую жизнь в сталинской государственной системе, это, как тогда принято было говорить, — перегибы. А генеральная линия — правильная. Ну, там, правильная или неправильная, но, во всяком случае, в основе своей никаким коренным изменениям она не подлежит. «Основы нашего законодательства и строя» представлялись ему незыблемыми.(А. Толстой. Записные книжки. В кн.: Литературное наследство. Т. 74. М. 1965. Стр. 345-346)
— Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые… Как я буду писать, думаю я, ведь я же не умею!Приведя эту, до глубины души поразившую его реплику «живого классика», Олеша замечает:
Передо мной время от времени встает такой образ (видеть который не мешало бы каждому молодому писателю): вот он, Алексей Толстой, подходит к белеющему листу бумаги — со своей трубкой в чуть отведенной в сторону руке, мигая и со сжатым ртом… Тревога на его лице! Почему тревога? Потому что он не уверен, умеет ли он писать!Самое замечательное тут то, что Олеша ни на секунду не усомнился в безусловной подлинности этого потрясшего его признания. Ему даже и в голову не пришло, что «классик» рисуется, кокетничает. Он не сомневается в его абсолютной искренности.
Это он не уверен — Алексей Толстой, умевший создавать то, что история относит к чудесам литературы!
Есть писатели (говорят), которые составляют план, разбивают его на главы и затем пишут то, что им в подробностях уже известно. Я не принадлежу к их числу… Если я буду писать по придуманному плану, то мне начнет казаться, что искусство — бесполезное и праздное занятие, что жизнь в миллион раз интереснее, глубже и сложнее, чем то, что я придумал за трубкой табаку. Я даже не верю в существование писателей, пишущих по плану.Из всех этих приведенных мною цитат ясно видно, что А.Н. Толстой был органически неспособен писать по заказу. Не то что навязанная извне, готовая историческая и идеологическая схема, но даже им самим набросанный план будущей вещи нагонял на него смертельную скуку. А скука, сказал он однажды, «вернейший определитель нехудожественности», имея при этом в виду отнюдь не ту скуку, которую испытывает читатель (это было бы просто банальностью), а ту, которая предупреждает его самого в процессе работы, что он сошел с единственно верного пути.
Бывает так, — и это самое чудесное в творчестве, — какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку или будто чья-то рука водит его кистью.
…Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.Борис Леонидович, стало быть, прекрасно понимал, что концепция романа о великом реформаторе России была А.Н. Толстому заказана. И не кем иным, как «Благодетелем», то есть — самим Сталиным. И в то же время он искренне восхищался этим толстовским романом. Да и ни у кого никогда не возникало ни малейших сомнений в том, что этот роман — безусловная, неоспоримая удача писателя.
Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:Все рассказы «Про Париж» были в таком же духе. Проходит время, и в руки героя романа попадает новая, только что вышедшая книга Измаила Александровича:
— Га! Черти!
И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белой ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал…
Едва отзвучали первые тосты, присутствующие дружно стали требовать, чтобы Измаил Александрович рассказал им про Париж. И Измаил Александрович, не заставляя особенно долго себя упрашивать, стал плести одну историю за другой:
— Ну, а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зализе, нос к носу… И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!..
—На Шан-Зализе?!
— Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков!.. Скандалище жуткий!..
Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась «Парижские кусочки». Все они мне оказались знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-3ализе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера. Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа…Комический эффект этой пародии основан на том, что Париж в воображении и изображении Измаила Александровича оказывается населенным исключительно Катькиными, Кондаковыми, Помадкиными, Шерстяниковыми и прочими сугубо русскими персонажами, которые на Шан-Зализе, в Гранд-Опера и других фешенебельных центрах европейской цивилизации ведут себя так, словно дело происходит где-нибудь в Заволжье.
На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой, серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления, — глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзинку с зеленью и пошла через улицу.Арчибальд Скайльс — единственный иностранец во всей повести (разумеется, если не считать марсиан). И появление его здесь вовсе не продиктовано даже самой малой толикой сюжетной необходимости. События могли так же круто завертеться и без него. Взгляд иностранца, американского корреспондента Арчибальда Скайльса, понадобился автору для того, чтобы резче, выразительнее остранить, то есть подчеркнуть странность происходящего. Странность, заставившую американца усомниться в том, что он пребывает в здравом уме, и в то же время не вызвавшую даже слабого, самого мимолетного удивления у рядового жителя Петрограда.
Объявление заслуживало большего внимания. Скайльс, любопытствуя, прочел его, придвинулся ближе, провел рукой по глазам, прочел еще раз.
— Twenty tree, — наконец проговорил он, что должно было означать: «Черт возьми меня с моими потрохами».
В объявлении стояло:
«Инженер М.С. Лось приглашает желающих лететь с ним 18 августа на планету Марс явиться для личных переговоров от 6 до 8 вечера. Ждановская набережная, дом 11, во дворе».
Это было написано обыкновенно и просто, обыкновенным чернильным карандашом.
Невольно Скайльс взялся за пульс: обычный. Взглянул на хронометр: было десять минут пятого, 17 августа 192.. года.
В это время перед объявлением остановился рослый, широкоплечий человек, без шапки, по одежде — солдат, в суконной рубахе без пояса, в обмотках. Руки у него от нечего делать были засунуты в карманы. Крепкий затылок напрягся, когда он стал читать объявление.Это — взгляд со стороны, глазами иностранца. А вот как сам Гусев рассказывает о себе, уговаривая инженера Лося взять его с собою на Марс:
— Вот этот — вот так замахнулся, — на Марс! — проговорил он с удовольствием и обернул к Скайльсу загорелое беззаботное лицо. На виске у него наискосок белел шрам. Глаза — сизо-карие и так же, как у той женщины, — с искоркой. (Скайльс давно уже подметил эту искорку в русских глазах и даже поминал о ней в статье: «… Отсутствие в их глазах определенности, то насмешливость, то безумная решительность, и, наконец, непонятное выражение превосходства — крайне болезненно действуют на европейского человека».)
— А вот взять и полететь с ним, очень просто, — опять сказал солдат и усмехнулся простодушно…
— Вы думаете пойти по этому объявлению? — спросил Скайльс.
— Обязательно пойду.
— Но ведь это вздор — лететь в безвоздушном пространстве пятьдесят миллионов километров.
— Что говорить — далеко.
— Это шарлатанство или — бред.
— Все может быть.
Скайльс, тоже теперь прищурясь, оглянул солдата, смотревшего на него именно так: с насмешкой, с непонятным выражением превосходства, вспыхнул гневно и пошел по направлению к Неве…
— Ну, и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать, — характер неуживчивый! Прекратятся военные действия, не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся.) Четыре республики учредил, — и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят, — отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева, — тут уж я был в коннице Буденного: «Даешь Варшаву!» В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался — куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась, — женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, — отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет, — не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь.Из короткого, но такого выразительного этого автопортрета вновь выглянул и явился перед нами тот тип русского скитальца, о котором говорил в своей знаменитой пушкинской речи Достоевский:
Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…На мысли эти Достоевского натолкнул образ пушкинского Алеко, на которого Гусев, конечно, совсем не похож. Но не зря, оттолкнувшись от героя пушкинских «Цыган», мысль Достоевского повернулась в сторону социалистов, рассуждая о которых, он сказал: «Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся». И как-то не очень уверенно добавил: «… конечно, пока дело только в теории».(Ф. Достоевский. Пушкин. Речь, произнесенная 8 июня 1880 года).
— Мстислав Сергеевич, — позвал Гусев. Он теперь сидел, трогая голову, и плюнул кровью. — Всех наших побили… Мстислав Сергеевич, что же это такое? Как налетели, налетели, начали косить… Кто убитый, кто попрятался. Один я остался… Ах, жалость! — Он поднялся, ткнулся по комнате шатаясь, остановился перед бронзовой статуей, видимо какого-то знаменитого марсианина. — Ну, погоди! — схватил статую и кинулся к двери.Жалость к несчастным угнетенным марсианам, боль за них, готовность пролить за них кровь, зубами разорвать их «мучителей», — все это у Гусева не показное, истинное. Но у этой его «всемирной отзывчивости» есть и другая, оборотная сторона:
— Алексей Иванович, зачем?
— Не могу. Пусти.
Он появился на террасе. Из-за крыльев мимо проплывающего корабля блеснули выстрелы. Затем раздался удар, треск.
— Ага! — закричал Гусев.
Лось втащил его в комнату и захлопнул дверь.
— Алексей Иванович, поймите — мы разбиты, все кончено… Нужно спасать Аэлиту.
— Да что вы ко мне с бабой вашей лезете…
Он быстро присел, схватился за лицо, засопел, топнул ногой и — точно доску внутри у него стали разрывать:
— Ну, и пусть кожу с меня дерут. Неправильно все на свете. Неправильная эта планета, будь она проклята! «Спаси, говорят, спаси нас…» Цепляются… «Нам, говорят, хоть бы как-нибудь да пожить…» Пожить!.. Что я могу?.. Вот кровь свою пролил. Задавили. Мстислав Сергеевич, ну, ведь сукин же я сын, — не могу я этого видеть… Зубами мучителей разорву…
За утренней едой Гусев сказал:«Сумасшедшинка» — это отблеск владеющей Гусевым безумной мировой идеи, той самой «всемирной отзывчивости», которой так восторгался Достоевский. Но за «сумасшедшинкой» прячется очень трезвый расчет. Рассуждает Гусев не как мечтатель-идеалист, помышляющий о вселенском счастье, а как самый обыкновенный конквистадор: мы — первые, стало быть, Марс — наш… Одного золота тут кораблями вози…
— Мстислав Сергеевич, ведь это выходит не дело. Летели чёрт знает в какую даль, и, пожалуйте, — сиди в захолустьи…
— А вы не торопитесь, Алексей Иванович, — сказал Лось, поглядывая на лазоревые цветы, пахнущие горько и сладко. — Поживем, осмотримся…
— Не знаю, как вы, Мстислав Сергеевич, а я сюда не прохлаждаться приехал.
— Что же, по-вашему, мы должны предпринять?
— Странно от вас это слышать, Мстислав Сергеевич, уж не нанюхались ли вы чего-нибудь сладкого?
— Ссориться хотите?
— Нет, не ссориться. А сидеть — цветы нюхать, — этого и у нас на Земле сколько в душу влезет. А я думаю, — если мы первые люди сюда заявились, то Марс теперь наш, советский. Это дело надо закрепить.
— Чудак вы, Алексей Иванович.
— А вот посмотрим, кто из нас чудак. — Гусев одернул ременный пояс, повел плечами, глаза его хитро прищурились. — Это дело трудное, я сам понимаю: нас только двое. А вот надо, чтобы они бумагу нам выдали о желании вступить в состав Российской федеративной республики. Спокойно эту бумагу нам не дадут, конечно, но вы сами видели: на Марсе у них не все в порядке. Глаз у меня на это наметанный.
— Революцию, что ли, хотите устроить?
— Как сказать, Мстислав Сергеевич, там посмотрим. С чем мы в Петроград-то вернемся? Паука, что ли, сушеного привезем? Нет, вернуться и предъявить: пожалуйте — присоединение к Ресефесер планеты Марса. Во в Европе тогда взовьются. Одного золота здесь, сами видите, кораблями вози…
Лось задумчиво поглядывал на него: нельзя было понять, шутит Гусев или говорит серьезно: хитрые, простоватые глазки его посмеивались, но где-то пряталась в них сумасшедшинка.
В настоящее время я работаю над двумя переводными пьесами.Утверждение Толстого, что пьеса Чапека, о которой шла речь, была написана неопытной рукой, мягко говоря, не соответствовало действительности. Пьеса «RUR», созданная Чапеком весной 1920 года, принадлежит к числу самых блистательных творений этого замечательного писателя. Именно эта пьеса принесла Чапеку мировую известность. (Кстати, именно из этой пьесы вошло в наш язык придуманное Чапеком слово «робот».) Говоря, что пьесу придется «взять в работу» и по ходу этой работы выбросить из нее все портящие ее «недостатки, провалы и недоделанности», Алексей Николаевич делал, что называется, хорошую мину при плохой игре.
Первая из них — чешская пьеса Чапека «Бунт машин». Это динамитная по содержанию и динамическая по силе развития действия пьеса, но написанная, к сожалению, неопытной рукой…
Пьесу придется, как говорят французы, «адаптировать», приспособить к русской сцене. Ее надо, что называется, взять в работу — выбросить все мелкие недостатки, провалы и недоделанности.(«Жизнь искусства», 14 августа 1923 года)
Написанию этой пьесы предшествовало мое знакомство с пьесой «Вур» чешского писателя К. Чапека. Я взял у него тему. В свою очередь тема «Вур» заимствована с английского и французского. Мое решение взять чужую тему было подкреплено примерами великих драматургов.Тут уж он делал хорошую мину при совсем плохой игре. Что, надо сказать, сразу было замечено и отмечено:
С его (Чапека) пьесой «RUR» случилось, на мой взгляд, нечто нехорошее и, пожалуй, небывалое в русской литературе. Посылаю Вам пьесу Алексея Толстого «Бунт машин». Хотя Толстой и не скрывает, что он взял тему Чапека, но он взял больше, чем тему, — Вы убедитесь в этом, прочитав пьесу. Есть прямые заимствования из текста Чапека, а это называется словом, не лестным для Толстого, и весьма компрометирует русскую литературу. Лично я очень смущен.Смущен этим обстоятельством был не один Горький. Но это не помешало толстовскому «Бунту машин» выдержать 36 представлений на сцене Ленинградского Большого драматического театра. И это при том, что одновременно в том же Ленинграде, в Передвижном театре П.П. Гайдебурова, шла пьеса Чапека «RUR», не «адаптированная», а честно переведенная на русский язык с чешского.(Из письма A.M. Горького И. И. Калиникову. 1 июня 1924 года. В кн.: А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 158)
Действие первоеНа первых порах в этой роли комментатора происходящих событий, освещающего их со своей, обывательской точки зрения, и выступает этот толстовский персонаж. Но с каждым новым его появлением открываются в нем новые черты. Все яснее высвечивается его облик — российского человека, прошедшего через все перипетии русской революции и Гражданской войны и вот теперь попавшего в фантастическую европейскую передрягу.
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Обыватель (перед занавесом). Электротехник в здешнем театре мне знакомый. Пошли в пивную. Я говорю: «Решительно не знаю, что теперь делать, — сократили. А есть, пить надо, эх, господа!» Он говорит: «Да, это тебе не фунт гвоздей». Я говорю: «Товарищ, неужели меня не пожалеешь?» Он говорит: «Безусловно я тебя пожалею». И вот, видите, подвизаюсь на театральных подмостках. Ролишка маленькая, большей частью в толпе… И смех и грех, ей-богу… То есть — слава труду… А сегодняшняя пьеса, по-моему, очень неприятная, страшная. Я бы ни за что не стал тратить деньги и время, чтобы у меня целый вечер волосы стояли дыбом. Я понимаю: напиши автор про что-нибудь обыкновенное, обывательское… Оставьте, оставьте, господа, именно — про обывательское, нам понятное… Не без приятности провели бы вечерок… А вы поглядите, что здесь наворачивает автор. Мало ему всех неприятностей, которые свалились на нашу шею… Дело вот в чем. В Тихом океане, на тропическом острове, устроена громаднейшая фабрика, где приготовляются фабричным путем из морских водорослей кто бы вы думали?.. Люди… Искусственные работники…
СЦЕНА СЕДЬМАЯИ тут вдруг оказывается удивительная вещь. Оказывается, что этот неизвестно для чего введенный в эту пьесу и вроде даже совсем ей ненужный персонаж — единственный в ней живой человек.
Обыватель и 088 проходят перед занавесом
Обыватель. Дурья ты голова, скотина, мало тебя пороли, бить тебя надо по башке, голова у тебя редькой! Чем я тебя, дурака, кормить буду? Где у меня деньги?.. Лопаешь ты, как буйвол… Одно у тебя на уме — дорваться до еды. (Публике.) Купил его на последние гроши, — Васькой зовут. А зачем купил — сам не знаю. Боюсь, как бы не сбесился. (Опять к 088.) Зачем ты мне на ногу наступил, урод? Пойди и без денег ко мне не возвращайся, доставай откуда хочешь. Я знать ничего не знаю… Стой… Смотри, Васька, бумажники больше в трамвае не дергать… То-то. А ты уж так сразу и догадался… Паразит… Иди… (Публике.) Я ему говорю: денег достань… Догадался, — влез и весь трамвай обчистил… Ну, конечно, неприятность с полицией… Тем только и отругался — говорю: он искусственный, он не разбирает того, что твое, что мое… Сволочь!..
Действие третьеЧто касается слов «особого назначения», то они тут поминаются не зря. И в этом же своем монологе толстовский Обыватель разъясняет нам, что это за слова и в чем заключается это самое их особое назначение:
СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ
Обыватель. Вот и хорошо: семечек не грызете, на пол не плюете, табаку не курите, а если кто-нибудь и выражается, то — шепотом, чтобы не было слышно.
От всей души приветствую культурное завоевание. В прошлом году засел в партере один гражданин. Полный картуз у него семечек, грызет — плюет прямо под ноги незнакомой гражданке. Затем начинает выражаться: говорит слова особого назначения. Я — к нему: «Гражданин, вы кто такой?» — «Оставьте меня, я профессор». А какой он профессор, — пьяный до того, что дышать нельзя рядом…
В двадцать первом году стоял я в очереди у заколоченного продовольственного магазина. Обращается ко мне один человек, — он тоже потом профессором оказался, ученый из Академии наук. «Вот вы, — он мне говорит, — удивляетесь, гражданин, что мы все стоим и выражаемся. А знаете ли вы, откуда произошли эти самые слова особого назначения?» Я говорю: «Извиняюсь, не знаю, хотя вы и лезете ко мне с пошлостью». Он говорит: «Произошли они в отдаленнейшие времена. Представьте себе: идет по лесу славянин и натыкается нос к носу на саженного парня. Куда податься? И хочет он этому парню доказать, что он ему отец, чтобы тот его не убил до смерти. Вот наш славянин и говорит тогда священные слова, то есть, по-нашему, выражается, сами понимаете как… Парень видит — перед ним папаша, и — бух в ноги. А вы смотрите, — профессор мне говорит, — что русский народ сделал со своими исконными, священными словами…»Сказано — сделано. Купленный на последние гроши «Васька» получает наконец осмысленное, хотя и трудновыполнимое задание:
И тут он рукой махнул — «эх, русский народ!..»
… Ух, граждане, так же ведь давеча можно было одним словечком предотвратить надвигающиеся кошмарные события… А теперь — поздно. Три тысячи «человек-люкс» выпущены с фабрики, и все проданы. (Вытаскивает газету.) Телеграмма из Сан-Франциско… «Искусственные работники бросают работу. Настроение тревожное. Жизнь остановилась. Вызваны войска. Население в панике и спешит покинуть пределы штата…» Нет, я решил принять самое деятельное участие в ходе пьесы… Не допущу!.. Для моральной поддержки выписываю Фаину Васильевну…
Обыватель. Вот тебе, Васька, письмо, передашь Фаине Васильевне, моей супруге. Здесь адрес: от угла третий дом; в парадное не ходи, оно заколоченное, а заверни за угол, в ворота, и, как дойдешь до моей двери, — стучи. Фаина Васильевна испугается, окликнет: кто тут? Говори: письмо от супруга. Она, конечно, не поверит, подумает — налетчик. А ты божись, проси отворить. Она в другой раз не поверит, скажет, что сейчас позовет домуправа и дворника, и будут тебя бить. А ты не бойся, опять стучи, проси смотреть на тебя в щель. Тогда она отворит. Передашь письмо и деньги, а на словах скажи, что, мол, я в эмиграции заскучал, хотя вращаюсь среди высшей буржуазии. И возьми ты Фаину Васильевну и вези ее прямо сюда. Ну, иди, иди, а то некогда…Как «Васька» сумел справиться с этим заданием, мы не узнаём. Узнаём только, что он с ним справился. И вот любящие супруги уже вместе — барахтаются в немыслимых событиях грандиозной европейской свары: искусственные люди, роботы, восстали, и началась тут такая каша, в сравнении с которой то, что наш Обыватель со своей Фаиной Васильевной пережили на Родине, может показаться детскими игрушками.
СЦЕНА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯНу как тут не вспомнить — еще раз — слова Бунина:
Дома с бесчисленными темными, выбитыми окнами уходят в небо. Багровое зарево. Вдали, в узких и глубоких улицах видны пылающие небоскребы. Глухие взрывы. Темно. Пусто, валяется несколько трупов. Появляется Обыватель.
Обыватель. Никого нет. Иди, Фаина Васильевна…
Фаина Вас. Боюсь, не могу. Зачем ты меня сюда завез, дурак старый, мало тебе своего беспорядка?
Обыватель. Ведь кто же знал, Фаина Васильевна…
Они идут. Из-за угла вырастает искусственный человек с ружьем.
Искусств, человек. Прохода нет.
Обыватель. Товарищ, мы свои.
Фаина Вас. Товарищ искусственный, мы с товарищем мужем за хлебом вышли.
Искусств, человек. Прочь!
Обыватель. Хорошо, хорошо, сейчас уйдем. (Отходит.)
Фаина Вас. Я тебе говорила. Тетеря…
Обыватель. А ты ори на весь Нью-Йорк, пушка, орала.
Идут к другому углу.
Фаина Вас. Ты говори им, что ты искусственный… Из-за другого угла выступает второй искусственный человек.
Второй искусств. человек. Ваши документы.
Обыватель. Товарищи, мы оба искусственные.
Фаина Вас. Товарищи, протрите глаза, своих задерживаете. Какие мы люди, даже странно… Тьфу, вот я на людей.
Второй искусств. человек. Пропуска…
Обыватель. Я даже этого слова не понимаю. Какие документы, пропуска?.. Я искусственный, тружусь, как собака, кровь из меня пьют проклятые эксплоататоры. Сегодня не выдержал, восстал с оружием в руках.
Второй искусств. человек. На какой фабрике сделаны?
Обыватель. Сделан я, товарищ, в Москве, на первой советской фабрике, Пресненского района. Конечно, материал, работа у нас не то, что у вас: страна мужицкая. Ляпают кое-как…
Пробегают, обхватив голову руками, нагнувшись, несколько фигур. Выстрелы.
Первый искусств. человек. Стой!
Второй искусств. человек. Стой!
Обыватель. Бейте их, паразитов. Стреляйте в них, товарищи!.. Лови, держи! Поездили на нашем горбе!..
Написал он в «советской» России особенно много и во всех родах… Написал немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым.
Не забудьте, — я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, я проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью.Именно это российское ее прошлое толкнуло Зою в самый эпицентр всемирной фантасмагории, которая стала главным содержанием этого толстовского романа.
Он с удовольствием плюнул бы на эти жирные лысины и уважаемые плеши, сидящие перед ним амфитеатром в двусветном зале. Но он понимал, что не плюнет, но сейчас встанет и поблагодарит…И даже когда вся его грандиозная авантюра с треском проваливается, он не меняется, остается таким, каким был, сохраняет все характерные черты и приметы свойственных ему «внутренних жестов»:
На улице автомобиль диктатора приветствовали криками. Но присмотреться — кричали все какие-то рослые ребята, похожие на переодетых полицейских, — Гарин раскланивался и помахивал рукой, затянутой в лимонную перчатку. Эх, не родись он в России, не переживи он революции, наверное переезд по городу среди ликующего народа, выражающего криками «гип, гип» и бросанием бутоньерок свои верноподданнейшие чувства, доставил бы ему живейшее удовольствие. Но Гарин был отравленным человеком. Он злился: «Дешевка, дешевка, заткните глотки, скоты, радоваться нечему»…
После черепахового супа начались речи. Гарин выслушивал их стоя, с бокалом шампанского. «Напьюсь!» — зигзагом проносилось в голове. Напрасная попытка…
Между третьим сладким и кофе он ответил на речи…
Речь произвела отрадное впечатление. Правда, по окончании ее диктатор прибавил, как бы про себя, три каких-то энергичных слова, но они были сказаны на непонятном, видимо русском, языке и прошли незамеченными. Затем Гарин поклонился на три стороны и вышел, сопровождаемый воем труб, грохотом литавр и радостными восклицаниями. Он поехал домой.
В вестибюле дворца швырнул на пол трость и шляпу (паника среди кинувшихся поднимать лакеев), глубоко засунул руки в карманы штанов и, зло задрав бородку, поднялся по пышному ковру. В кабинете его ожидал личный секретарь.
— В семь часов вечера в клубе «Пасифик» в честь господина диктатора состоится ужин, сопровождаемый симфоническим оркестром.
— Так, — сказал Гарин. (Опять прибавил три непонятных слова по-русски.) — Еще что?
— В одиннадцать часов сегодня же в белой зале отеля «Индиана» состоится бал в честь…
— Телефонируйте туда и туда, что я заболел, объевшись в городской ратуше крабами.
На руле сидела Зоя. Гарин едва узнал ее — так осунулось ее лицо. Он прыгнул в шлюпку, с улыбочкой, как ни в чем не бывало, сел рядом с Зоей, потрепал ее по руке:
— Рад тебя видеть. Не грусти, крошка. Сорвалось, — наплевать. Заварим новую кашу…
Фашистские прихвостни подняли вокруг «Петра I» жуткий вой. Они пытались навязать всем свое антисоветское, антиисторическое понимание русской истории и, в частности, эпохи Петра. Троцкисты и их рапповская агентура везде и всюду старались опорочить роман «Петр I». Они с пеной у рта доказывали, что Петр I есть болезненное явление, что его нужно растоптать как личность.Все это говорилось по поводу его работы (совместно с режиссером В.М. Петровым) над сценарием будущего фильма. Но имело самое прямое отношение и к роману.
Троцкисты и рапповцы ниспровергали величие русского народа, они, повторяя худшие зады школки Покровского, просто-напросто вычеркивали из истории всю эпоху Петра I.
И только благодаря личному вмешательству товарища Сталина, троцкистские происки потерпели полный крах. Как известно, товарищ Сталин уделяет громаднейшее внимание вопросам искусства, вопросам истории. Указания товарищей Сталина, Кирова и Жданова по вопросам истории послужили для нас путеводной нитью для работы над созданием образа Петра I, для правильной трактовки петровского периода русской истории.
Иосиф Виссарионович очень внимательно ознакомился с нашими планами, одобрил их и дал указания, которые мы положили в основу нашей работы.
Каким образом люди далекой эпохи получились у меня живыми? Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями. И отсюда появлялось ощущение эпохи, ее вещественность.В безусловной истинности и исчерпывающей точности этого объяснения можно убедиться, открыв роман, буквально на любой его странице.
Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, давали вещественность тому, что я описывал. Национальное искусство — именно в этом, в запахах родной земли, в родном языке, в котором слова как бы имеют двойной художественный смысл — и сегодняшний, и тот, впитанный с детских лет, эмоциональный, в словах, которые на вкус, на взгляд и на запах — родные.
Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, — посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, — за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, — хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, курилось розовыми дымами все Заречье: крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда: кожевников, чулошников, квасельников…Стрелец Овсей Ржов — не из числа главных персонажей романа. Да и среди второстепенных и третьестепенных, эпизодических, — тоже не из самых важных.
Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду… В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавель, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.
На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.
— Налил?
Цыган только сверкнул единым глазом, — лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, — белым в красных мушках, — в жердину, лежавшую не у места:
— Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…
Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, — и они пили морозную воду, поднимая головы, — глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь… «Балуй, балуй», — тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы. Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:
— Добра в тебе мало, а зла много… Нет, чтобы со скотиной поласковей — одно — глазом буровить… Не знаю, что ты за человек…
— Как умею, так могу…
Овсей недобро усмехнулся, — ну, ну!.. При себе велел задать скотине корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:
— Тятя, исть иди скорея…
Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полуподвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором.
Для Цветаевой (и для всех, кто мыслил, да и поныне мыслит так же) Петр — явление глубоко не русское. «Царь-Петр тебя не онемечил!» — горделиво восклицала она, обращаясь к древней русской столице. Хотел, мол, онемечить, изо всех сил старался, да не вышло!
Но нет! Конец твоим затеям!
У брата есть — сестра…
— На Интернацьонал — за Терем!
За Софью — на Петра!
XVII век примечателен тем, что для России изменяется точка зрения. Она… принуждена мерить себя по масштабам Запада… Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим. Медленное изживание этого тормозящего, этой мертвой оболочки Третьего Рима, упорство в том, чтобы самим внутри изжить — вот атмосфера XVII века, столь бедная культура. Но в этом — огромная жизненная сила государства. Ему пришлось сделать всем своим колоссальным телом огромный поворот.Тут особенно примечательна фраза: «Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим». Это, надо думать, — о реформаторских планах Василия Васильевича Голицына.(А. Толстой. Записные книжки. В кн.: Литературное наследство. Т. 74. М. 1965. Стр. 326)
О Петре Алексей Константинович, правда, держался несколько иного мнения, чем Алексей Николаевич. И это он тоже высказал однажды со всей свойственной ему ясностью и определенностью:
Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку,
Коль ругнуть, так сгоряча,
Коль рубнуть, так уж сплеча!
Насчет того, из какой крупы варил свою кашу Великий Петр, — из своей, сорной, или из чужой, заморской, с Алексеем Константиновичем можно было бы и поспорить. И уж во всяком случае, каша вышла крутенька и солона не потому, что варил он ее из заморской крупы. Но в том, что варил он ее по-русски, своим, чисто русским способом, у читателей романа А.Н. Толстого «Петр I» не возникает, не может возникнуть ни малейших сомнений. А все русское, как сказал про Алексея Николаевича старик Бунин, «он знал и чувствовал, как очень немногие».
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
Что ты изволишь в котле варить?»
— «Кашицу, матушка, кашицу,
Кашицу, сударыня, кашицу!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А где ты изволил крупы достать?»
— «За морем, матушка, за морем,
За морем, сударыня, за морем!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
Нешто своей крупы не было?»
— «Сорная, матушка, сорная,
Сорная, сударыня, сорная!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А чем ты изволишь мешать ее?»
— «Палкою, матушка, палкою,
Палкою, сударыня, палкою!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет крутенька?»
— «Крутенька, матушка, крутенька,
Крутенька, сударыня, крутенька!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет солона?»
— «Солона, матушка, солона,
Солона, сударыня, солона!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А кто ж будет ее расхлебывать?»
— «Детушки, матушка, детушки,
Детушки, сударыня, детушки!»
В 1936 году в Париже мы встретились, эта встреча была случайной, в кафе, он был к ней не подготовлен, и мог бы легко уклониться от встречи, но он очень… был взволнован и дружественен, настроение его было подавленное: — его книжки расходились в десятках экземпляров, его не читали, не любили в эмиграции, переводы его также не шли, ему не для кого было писать… (Материально он был обеспечен, получив Нобелевскую премию). Но о возвращении в СССР он не говорил. Но он и не злобствовал.В окончательном, беловом варианте от этого абзаца осталась только одна фраза:(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 395)
В 1937 г. я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.На самом деле ничего подобного Бунин ему тогда не говорил.(Там же. Стр. 396)
В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:Непохоже, чтобы в этом разговоре Бунин стал ему жаловаться, что его искусство в эмиграции никому не нужно, что его здесь не читают, что книги его расходятся в десятках экземпляров.
— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…
Я перебил, шутя:
— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501)
Месяца два тому назад Бунин и я зашли вечером в кафе «Вебер» — и наткнулись на… А.Н. Толстого (с его новой женой). Он нас увидел издали и послал записку. Бунин, суди его Бог, возобновил знакомство (правда, записка была адресована ему), а я нет — и думаю, что поступил правильно. Мы с Алексеем Толстым были когда-то на ты и года три прожили в Париже, встречаясь каждый день. Не скрою, что меня встреча с ним (т.е. на расстоянии 10 м) после пятнадцати лет взволновала. Но говорить с ним мне было бы очень тяжело, и я воздержался: остался у своего столика. Он Бунина спрашивает: «Что же, Марк меня считает подлецом?» Бунин ответил: «Что ты, что ты!» Так я с новой женой Алешки и не познакомился. Об этом инциденте было здесь немало разговоров. Но, разумеется, это никак не для печати. Кажется, и Бунин сожалеет, что не поступил, как я.На расстоянии в десять метров Алданов, разумеется, не мог слышать, о чем они говорили. Но этот его рассказ кое-что к тому, что мы уже знаем об этом разговоре, все-таки добавляет. Особенно последняя реплика — насчет того, что Бунин, как показалось Алданову, сожалел, что откликнулся на записку «Алешки» и принял его приглашение. А может быть, это ему и не показалось: может быть, Иван Алексеевич даже и сам прямо ему потом об этом сказал.(Из письма М. Алданова А. Амфитеатрову. В кн.: Минувшее 22. М. — СПб. 1997. Стр. 604)
Кончил «18 год» А. Толстого. Перечитал. Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких «вертепах белогвардейских»! Как говорил, что сапоги будет лизать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам. Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, — с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, — игорный притон и притон вообще всяких подлостей!Но это — воспоминания о делах давно минувших дней. А вскоре после той их парижской встречи Алексей Николаевич совершил поступок, который Бунин не мог расценить иначе как новую, совсем свежую подлость, причем сделанную по отношению лично к нему.(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005. Стр. 359)
Случайно в одном из кафе Парижа я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня…В том же смысле и в тех же выражениях он высказался на эту тему и в беседе с корреспондентом «Вечерней Москвы». Можно себе представить, как больно задел Бунина этот отклик, когда он до него дошел (а он до него дошел), и какими словами он честил «подлеца Алешку».
Я прочел три последних книги Бунина — два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка прежнего мастерства… Судьба Бунина — наглядный и страшный пример того, как писатель-эмигрант, оторванный от своей родины, от политической и социальной жизни своей страны, опустошается настолько, что его творчество становится пустой оболочкой, где ничего нет, кроме сожалений о прошлом и мизантропии.(А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 190)
Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.Но тут у него была другая задача. А в интервью корреспонденту «Литературного Ленинграда» и корреспонденту «Вечерней Москвы» он говорил то, что полагалось говорить в таких случаях. Это был некий обязательный идеологический штамп: писатель, покинувший Родину, подобен Антею, оторвавшемуся от земли, талант его чахнет, мастерство иссякает. Повторяя эту галиматью, А.Н. просто подчинялся тем правилам игры, которые считал непререкаемыми. К тому же он, наверно, слегка побаивался, что никем не санкционированная дружеская встреча с белоэмигрантом не сойдет ему с рук.
Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу…
5 декабря 1935 г.«Все смешалось в доме Облонских». Все те же, уже знакомые нам дела имущественные (мебель и прочее), и тут же — утверждение своей правоты (высокой правоты!), своего права на уважение — не только сыновей и членов семьи, но и потомства (требование сохранять частные письма, которые «принадлежат истории литературы»).
Прочел и возвращаю Дюнино письмо и твои, как ты просила.
Между прочим, я считаю, что наши письма уничтожаться не должны, так как они принадлежат истории литературы и поступки вроде бабушки Крандиевской, спалившей архив, — это преступление, не оправдываемое ничем…
В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: — это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя, как самодовлеющую избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда, как художник и человек, отдавал себя суду. Я представил тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, — потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне. Печально, если это отношение будет и в дальнейшем у моих сыновей…
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек… Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан.
Поведение моей жизни может не нравиться тебе и семье, но ко мне во всем процессе моей жизни должно относиться с уважением, пусть гневным, но я принимаю отношение только как к большому человеку. Пусть это знают и помнят сыновья…
Я не собирался лишать семью моего имущества. Первоначально я не хотел даже брать в Москву моего кабинета. Но до отъезда в Москву у меня должен быть дом для работы. Прежде всего для работы. Не представляю, что я буду делать в разоренном доме. Покупать мебель у меня нет денег и времени.
Поэтому я прошу — пусть Никита приедет в Детское до нашего приезда и устроит столовую и библиотеку…(Минувшее 3. М. 1991. Стр. 313—314)
В начале Второй мировой войны Бунин был близок к решению вернуться на родину. И тогда лучшие из его противоречивых чувств подсказали ему обращение к Толстому. Л.И. Толстая вспоминает, что открытка Бунина была получена А.Н. Толстым примерно в начале июня 1941 г. В ней Бунин, правда, довольно сдержанно, жаловался на трудные условия своей жизни… К сожалению, этот интересный для биографии Бунина документ затерялся, очевидно, во время войны, при переездах Толстого.Автор этого сообщения — Ю.А. Крестинский, близкий родственник (племянник) вдовы Алексея Николаевича Людмилы Ильиничны, — имел свободный доступ к архиву писателя и при желании мог бы, наверное, эту затерявшуюся открытку отыскать. Но то ли не очень старался, то ли были у него тут какие-то другие мотивы… Как бы то ни было, с его легкой руки открытка эта долгое время считалась утерянной. Но в более поздние времена она отыскалась и вместе с другими материалами личного архивного фонда А.Н. Толстого, хранившимися у Людмилы Ильиничны, поступила в Отдел рукописей ИМЛИ.(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 394)
Вилла Жаннет, Трасс.Как видим, вопреки сообщению Ю.А. Крестинского, на «трудные условия своей жизни» Бунин жаловался отнюдь не сдержанно. Какая тут сдержанность! Это просто крик отчаяния! Если уж такой тонкий стилист, как Бунин, позволил себе в одной фразе написать: «…если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека… сделавшего кое-что…», значит, писалось это в состоянии глубокого душевного волнения, и написалось единым духом, единым порывом, без столь свойственного Бунину желания отделывать и шлифовать до блеска каждую свою фразу.
Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, — стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.
У вас издавали немало моих книг — помоги, пожалуйста, — не лично, конечно: может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, — отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно.
Желаю тебе всего доброго.
2 мая 1941 г.
Ив. Бунин(А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 191)
Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».Получается, что в открытке, адресованной ему, Бунин говорит о том же, только не прямо, а косвенно. Но, как мы теперь уже знаем, ни прямо, ни косвенно на то, что готов вернуться на родину, Бунин в той своей открытке даже не намекает.
Villa Jennette, Grasse, 8.V.41В томе первом бунинского Литнаследства, где была опубликована эта открытка, к последней фразе была сделана такая сноска:
Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе — лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, — здоров ли? И что Елена Андреевна? Целую ее руку — и тебя — с неизменной любовью. А мы сидим в Grass'e (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем) — теперь сидим очень плохо. Был я «богат» — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был «знаменит всему миру» — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?
Твой Ив. Бунин
Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой.
Об этом своем желании Бунин в июне 1941 г. писал также А.Н. Толстому (см. «Письмо А.Н. Толстого к И.В. Сталину» — настоящее издание, кн. 2.Однако в открытке, адресованной А.Н. Толстому, «об этом своем желании» Бунин, как мы теперь уже знаем, не сказал ни единого слова. Так что версия о том, что Бунин в 1941 году будто бы высказал желание вернуться на родину, основывается только вот на этих последних трех словах из его открытки Телешову: «Очень хочу домой».
Недавний пример доброго отношения к возвратившемуся в Россию Куприну побудил и его к намерению вернуться на родину, но внезапная война помешала этому. Осталось только его письмо с ярко выраженным стремлением: «Хочу домой!»Между тем совершенно очевидно, что никакого такого «ярко выраженного стремления» Бунин в этой своей фразе отнюдь не выразил. Между фразой «очень хочу домой» и намерением ( а тем более решением) вернуться из эмиграции в СССР — пропасть. Возвращение его «домой», увы, невозможно, потому что того дома, в который ему хотелось бы вернуться, просто не существует. Он разорен, разрушен, сметен с лица земли. А на том месте, где он когда-то располагался, возведено совсем другое сооружение, любое упоминание о котором вызывает у него судорогу ненависти и отвращения:(Н.Д. Телешов. Записки писателя. 1943. Стр. 89—90)
Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
— Вставай, подымайся, рабочий народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лицах своих каторжников: «Cave furem» («Осторожно — вор»). На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно.(И. Бунин. Окаянные дни. Тула. 1992. Стр. 35)
По приказу самого Архангела Михаила никогда не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию.(Там же. Стр. 72)
Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой — Ленинград, Нижний — Горький, Тверь — Калинин>— по имени ничтожеств, типа метранпажа захолустной типографии! Балаган.Первые две записи — ранние, времен Гражданской войны, когда нанависть Бунина к новой, большевистской России раскалилась до самого высокого градуса, но третья, последняя относится к 1941 году, тому самому, когда была написана и отослана его открытка Телешову с той знаменитой фразой о тоске по дому.(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев 2005. Стр. 340)
Москва, 11 сентября 1945 г.Последние два абзаца этого письма откровенно пропагандистские. Телешов вполне откровенно заманивает Бунина «домой», откровенно уговаривает его вернуться, обещая, что тут, «дома», он будет вполне счастлив.
Дорогой Иван Алексеевич.
Довелось на днях узнать, что ты жив и здоров. Сердечно радуюсь этому и шлю тебе дружеский привет. Тебе и Вере Николаевне. Получил твою открытку в 1941 году и не успел ответить, так как налетели на нас фашисты и всякое общение с Европой прекратилось. Затем пришли вести о тебе весьма печальные, и я, поверив им, напечатал даже в своей книге «Записки писателя» о тебе то, что по русской народной поговорке обещает тебе долгую жизнь.
Дорогой мой, откликнись, отзовись!
Наша Родина, как тебе известно, вышла блестяще из труднейших условий войны и всяких потрясений. У нас все прочно и благополучно. Когда вернулись к нам Алексей Толстой и Куприн и Скиталец, они чувствовали себя здесь вполне счастливыми.
Шаляпина и Рахманинова у нас чтут и всячески их чествуют. Таково отношение у нас к крупным русским талантам.
Отзовись, тогда напишу побольше.
Твой Н. Телешов
ИЗ ЗАПИСКИ ПОЛПРЕДА СССР ВО ФРАНЦИИ В.П. ПОТЕМКИНАБунин оказаться в таком жалком положении не хотел и впоследствии не раз прямо говорил об этом каждому, кто заводил с ним разговор на эту тему:
Н.И. ЕЖОВУ О ВОЗВРАЩЕНИИ НА РОДИНУ ПИСАТЕЛЯ А.И. КУПРИНА
12 сентября 1936 г. Дорогой Николай Иванович,
7-го августа, будучи у т. Сталина, я, между прочим, сообщил ему, что писатель А.И. Куприн, находящийся в Париже, в эмиграции, просится обратно в СССР. Я добавил, что Куприн едва ли способен написать что-нибудь, так как, насколько мне известно, болен и неработоспособен… Тов. Сталин ответил мне, что, по его мнению, Куприна впустить обратно на родину можно.(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 332)
—Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось. Из близких друзей остался один Телешов, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду…Можно себе представить, с какой язвительной усмешкой читал он разглагольствования своего старого друга Телешова о том, каким счастливым чувствовал себя, вернувшись на родину, Куприн.
Он свернул на некоторое время с этой темы, но потом снова возвратился к ней и стал говорить о Куприне. Позже, в следующие наши встречи, он еще несколько раз заговаривал о Куприне. Видимо, он много думал об этом.
— Я не хочу, чтобы меня привезли в Москву, как Куприна. — Он старательно и ядовито подчеркивал: не приехал, а «привезли». — Вернуться домой уже рамоли, человеком ни на что не способным… Я так возвращаться не хочу.(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 219-220)
Нынче письмо от Телешова, писал вечером 7-го сентября, очень взволнованный (искренне или притворно, не знаю) дневными торжествами и вечерними электрическими чудесами в Москве по случаю 800-летия в этот день. Пишет, между прочим, так: «Так все красиво, так изумительно прекрасно, что хочется написать тебе об этом, чтобы почувствовал ты хоть на минуту, что значит быть на родине. Как жаль, что ты не использовал тот срок, когда набрана была твоя большая книга, когда тебя так ждали здесь, когда ты мог бы быть и сыт по горло, и богат и в таком большом почете!»Это писалось 15 сентября 1947 года, то есть уже после знаменитого 46-го года — постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой (отсюда и упоминание Жданова), когда вопрос о его возвращении «домой» даже уже и не стоял. Реально он не стоял и в 45-м. Но в 45-м советские власти в его возвращении еще были заинтересованы. Тогда они его еще заманивали:
Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы.
А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов.(Переписка И.А. Бунина с М.А. Алдановым. Новый журнал. Нью-Йорк. Кн. 122. Стр. 166—167)
…Наш посол говорил мне, что было бы хорошо как-то душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения, говорил о том, что Бунин живет не в безвоздушном пространстве и есть силы, которые действуют на него в обратном направлении.В этом «заманивании» принимал участие и Телешов. (И тут совершенно неважно, был он «агентом влияния» или искренне верил, что дома, на родине, Ивану Алексеевичу будет хорошо.)
Я с охотой взял на себя это неофициальное поручение попробовать повлиять на Бунина.(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 218)
Он казался мне человеком другой эпохи и другого времени, человеком, которому, чтобы вернуться домой, надо необычайно много преодолеть в себе, — словом, человеком, которому будет у нас очень трудно… Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем и целом, как русский народ. Но я был уверен, что при встрече с родиной конкретные представители этого русского народа оказались бы для него чем-то непривычным и раздражающим.Так оно и было во время тех их парижских встреч. И не только Симонов для Бунина, но и Бунин для Симонова был фигурой «чем-то непривычной и раздражающей».(Там же. Стр. 217)
В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто «закусил удила», что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмысленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: «не могу знать».Симонов в этой сценке, я думаю, слегка окарикатурен. Но Бунин наверняка именно так и держался, поскольку и в это время был «еще ядовит».
— Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек бесспорно талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?
— Не могу знать.
— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть болен?
— Не могу знать.
— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, «Гамлета» перевернул наизнанку… А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?
— Не могу знать.
— Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову.(Георгий Адамович. Сомнения и надежды. М. 2002. Стр. 124)
Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой.Но Бунин не клюнул на это предложение. Даже «обратная виза» не внушила ему доверия: он знал, с кем имеет дело(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005, Стр. 384)
…Зуров слушает русское радио. Слушал начало и я. Какой-то «народный певец» живет в каком-то «чудном уголке» и поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей». Ехать в такую подлую, изолгавшуюся страну!Нет, нет и нет! Ни за что! Ни при какой погоде в эту подлую, изолгавшуюся страну он не поедет!(Устами Буниных, дневники. Том 2. Посев 2005. Стр. 314)
Была война, бегство из Парижа, конец целой эпохи. Мы жили в Ницце и считали дни, оставшиеся до отъезда в Америку. Успеем, или дверь мышеловки захлопнется навсегда?Эту длинную выписку из воспоминаний бывшего бунинского секретаря я привел здесь потому, что из нее хоть отчасти видно, что жизнь Бунина в Грассе в то время, когда он послал свой крик о помощи А.Н. Толстому и Телешову, была страшна не только голодом и нищетой, но и тем — и даже прежде всего тем, — что была она смертельно опасна.
Из Грасса приехал прощаться Иван Алексеевич, передавать поручения друзьям за океан. Мы условились о свидании заранее, и жена постаралась, устроила ему по тем временам «королевский» завтрак: была селедка, тощие бараньи котлетки (весь недельный мясной паек!), полученный из Португалии настоящий, а не «национальный» сыр, и даже кофе с сахаром… При виде всех этих богатств, расставленных на столе, Иван Алексеевич даже обомлел:
— Батюшки, совсем как мы с вами в Стокгольме ели! Сильно отощал в эту зиму 42 года Бунин. Стал он худой и лицом еще более походил на римского патриция. И когда выпили по рюмке аптекарского спирта, разбавленного водой, Иван Алексеевич грустно сказал:
— Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой, — деньги Нобелевской премии давно уже прожиты. Один вот приехал к нам погостить денька на два… Было это три года тому назад. С тех пор вот и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда: еврей. Не могу же я его выставить?.. Холодно, невыносимо холодно. Если бы хотел писать, то и тогда не мог бы: от холода руки не движутся… А в общем, дорогой, вот что я вам скажу на прощание: мир погибает. Писать не для чего и не для кого. В прошлом году я еще мог писать, а теперь не имею больше сил. Холод, тоска смертная, суп из картошки и картошка из супа.
Потом разговор перешел на политические темы. Бунин рассказал, как 22 июня 1941 года, в день нападения Германии на Россию, арестовали в Грассе всех русских. Его не тронули. Спасли годы. Но полицейский комиссар все же явился на виллу с обыском. Комиссар знал Бунина давно, знал, что в смысле большевизма он вне подозрений и стыдно ему было тревожить старого писателя… А я вспомнил своего комиссара в Ницце. В старом городе жило всего несколько русских. Нас всех арестовали и посадили в каталажку, в каком-то средневековом подземелье…(Андрей Седых. Далекие близкие. 1995. Стр. 208—210)
Париж. 7.IX.45В томе «Литнаследства» к последней фразе этой бунинской открытки сделано такое примечание:
Дорогой Митрич, наконец-то я могу написать тебе! Если ответишь, напишу подробнее… Мы пять лет просидели в Грассе, пережили много всяких лишений, были под властью то итальянцев, то немцев (гестапо которых долго разыскивало меня)…(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга первая. М. 1973. Стр. 624)
Этот факт не подтверждается в воспоминаниях лиц, знавших Бунина в годы Второй мировой войны.Не будем гадать, с какой целью редакторами тома была сделана эта гнусная оговорка. Тем более что не так уж это и важно — действительно ли гестапо его разыскивало, или эту его фразу продиктовал пережитый им в те годы страх, что вдруг это самое гестапо до него доберется. Для страха этого основания были весьма серьезные. Довольно было уже одного того, что он приютил у себя еврея, которому больше некуда было деваться… Но к этому еще надо добавить, что на этот, хоть и вполне обоснованный, но все-таки несколько отвлеченный страх накладывался еще и вполне конкретный личный опыт.
Переночевав в отеле Seegarten, я явился в одиннадцать часов утра в немецкую таможню, находящуюся у самой пароходной пристани. Там я предъявил надлежащим властям все, что полагается: свой эмигрантский паспорт, аккредитивы (из которых в немецком остался только один чек на 50 марок), те бумажные доллары, которые были со мной и любое количество которых я имел законное право ввозить и вывозить в Германии, и оставшиеся в моем кошельке 20 бумажных немецких марок с мелочью. Посмотрев все это, власти дали мне вместо бумажки в 20 марок соответствующую сумму серебром, а паспорт унесли и не возвращали с полчаса, когда же, наконец, возвратили, то скомандовали:История, конечно, возмутительная, даже чудовищная. Но в этом бунинском рассказе все-таки поражает, — не может не поразить, — одна фраза:
— Следуйте за этим господином! Этот «господин» был довольно молодой человек преступного типа, в потертой штатской одежде, он быстро схватил меня за рукав и повел куда-то по каменному сараю таможни, где всюду дул в раскрытые двери ледяной ветер дождливого дня, привел в какую-то каменную камеру и молча стал срывать с меня пальто, пиджак, жилет… От потрясающего изумления, — что такое? за что? почему? — от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца, протестовал, не зная немецкого языка, только вопросительными восклицаниями — «что это значит? на основании чего?» — а «господин» молча, злобно, с крайней грубостью продолжал раздевать, разувать и обшаривать меня. Я стоял перед ним раздетый, разутый, — он сорвал с меня даже носки, — весь дрожал и стучал зубами от холода и дувшего в дверь сырого сквозняка, а он залезал пальцами в подкладку моей шляпы, местами отрывая ее, пытался отрывать даже подошвы моих ботинок… Через четверть часа, не найдя на мне, разумеется, ровно ничего преступного, он вывел меня назад. Пароход в эту минуту уже отходил, но мне очень насмешливо сказали: «Ничего, есть еще вечерний пароход!» — и отправили меня с конвоем и с тележкой, на которой вез мои вещи таможенный служащий, в какое-то огромное здание, — вероятно, арестный дом, ибо я видел в его коридорах множество дверей с номерами на них.
Как рассказать дальнейшее? Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часа осматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет. Каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная карточка. Каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, — все вызывало крик:
— Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?..
Я пишу книгу о Толстом, в моем портфеле было несколько книг о нем: при виде его портретов в этих книгах плевали и топали ногами: «А, Толстой, Толстой!»(И.А. Бунин. Публицистика 1918—1953 годов. М. 1998. Стр. 416—418)
…от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца…То ли еще бывало в его жизни! Ведь у него уже был опыт «хождения по мукам» в годы великой российской смуты. Неужели там не случилось ему ни разу пережить не менее сильные чувства негодования и гнева?
…Я выехал из Парижа с туристическими целями и для свиданий с моими немецкими, чешскими и итальянскими издателями.., купив в парижском агентстве Кука круговой билет первого класса и два аккредитива — на Германию и на Италию.В том своем «Письме в редакцию», которое я здесь цитировал, вагон первого класса, в котором он путешествовал тогда по Германии, он не описал. Но мы легко можем себе представить обстановку, в которой совершалось это его путешествие, по другим его описаниям. Например, вот по такому:
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром…В этот раз вагон был, наверное, не совсем такой. И купе было устроено и обставлено, быть может, несколько иначе. Но как-никак, ехал он по цивилизованной Европе и, как он предполагал (и не без некоторых к тому оснований), был надежно защищен от бушующего где-то там нацистского хамства такой же вот плотной шторой, опустив которую на холодное стекло можно было отгородиться от всех беснующихся за этим черных ведьм, чертей и дьяволов.
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное стекло плотную штору…(«Генрих»)
> То, что таможенные и полицейские власти в Линдау не придали никакого значения ни моему возрасту, ни моему званию писателя, Почетного Академика и Нобелевского лауреата, я в какой-то мере понимаю…В этих словах была, конечно, толика лукавства. Понимать их надо в том смысле, что перед законом все равны, и никакие звания не могут служить оправданием для человека, закон нарушившего. Но на самом деле он, конечно, имел основания считать — и наверняка считал, — что Нобелевская премия, не так давно полученная им из рук шведского короля, могла и должна была бы служить дополнительной защитой от хамского обращения любых властей и любых их прислужников. Но спальный вагон, агентство Кука и аккредитивы являлись в этом смысле еще более надежной гарантией неприступности стен той крепости, которыми он был огражден. Оказалось, что и тут, в самом сердце Европы, нет таких крепостей, которые… по инерции чуть было не написал «большевики»… поправлюсь: которые любая хамская власть не могла бы взять.
Франция — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжилой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили…Получив в июне 1941 года ту отчаянную бунинскую открытку, он живо представил себе, как в этой прекрасной франции хозяйничают теперь так метко охарактеризованные Буниным «молодые люди преступного типа», которые ничуть не лучше (а может быть, даже и хуже) ненавистных ему большевиков.(И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 496)
На границе его раздели донага, осматривали вплоть до зубов, продержали голым в течение нескольких часов на каменном полу, на ледяном сквозняке.Вряд ли Иван Алексеевич во время той их короткой встречи в кафе успел поделиться с ним своими переживаниями по этому поводу. Скорее всего, А.Н. узнал об этом из бунинского «Письма в редакцию». (Оно появилось на страницах парижской газеты «Последние новости» 1 ноября 1936 года, а Толстой оставался в Париже до 8-го.)(А.Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Том тринадцатый. 1949. Стр. 518)
…Сталин был для него после победы над немцами национальным героем России, отстоявшим ее от немцев во всей ее единости и неделимости. Допускаю, что после этого национального подвига, совершенного Сталиным, Бунин смотрел на будущее выжидательно: не последует ли там, в России, при несомненном единовластии Сталина, неких реформ, сближающих нынешнее с прошлым, — чем черт не шутит! Человеку, подряд более четверти века прожившему во Франции, как Бунин, размышления на тему о таком историческом примере, как Наполеон, могли быть отнюдь не чужды.Вряд ли это было так. И уж во всяком случае, никогда не был Сталин для Бунина «национальным героем России, отстоявшим ее от немцев». Но сказал же он Бахраху в ноябре 1943-го:(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 353)
Нет, вы подумайте, до чего дошло — Сталин летит в Персию, а я дрожу, чтобы с ним, не дай Бог, чего в дороге не случилось.И сумели же «они» даже у Ахматовой вырвать несколько вымученных хвалебных строк «о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас». Так, может, и из Бунина тоже удалось бы выдавить что-нибудь похожее?(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 398)
А. Толстого хотели брать. Он сказал: «Месяц у меня есть?» Месяц был: написал «Хлеб».Все это, конечно, полная ерунда.
Целые сутки пролежал на моей постели Фадеев. Я читал ему, сидя рядом в кресле, или готовил обед, и мы все время говорили.Возражать было невозможно. Не только потому, что перечить Сталину было смертельно опасно. И даже не только потому, что партийный функционер, каким был Фадеев, не мог возразить генеральному секретарю просто по должностной субординации. Фадеев отлично знал, что на любое его сомнение у Сталина найдутся свои, неопровержимые аргументы.
— Я тебе должен сказать одну вещь, Корнелий, я не могу ее носить в себе, потому что с этим жить нельзя. Я должен с кем-то выговориться, и нет сейчас, кроме тебя, другого человека, с которым бы я мог даже посоветоваться. Меня вызвал к себе Сталин. Он был в военной форме маршала. Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною.
— Слушайте, товарищ Фадеев, — сказал мне Сталин, — вы должны нам помочь.
— Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.
— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.
— Это мой долг, товарищ Сталин, — ответил я.
— Э, — с досадой сказал Сталин, — вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»… Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы, руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.
— Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.
— Мы вам присвоили громкое звание «генеральный секретарь», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?
— Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.
— Это все болтовня, — резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня, который стоял почти как военный, держа руки по швам. — Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.
Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.
— Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда. Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.
— Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы нам не дали ни одного сигнала? Идите, — повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу. — У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать.(Корнелий Зелинский. В июне 1954 года. Минувшее. Исторический альманах. 5. Париж 1988. Стр. 87—88)
Через некоторое время Сталин принял Фадеева.Тут надо сказать, что в случае с Кольцовым Фадеев и сам оказался в весьма двусмысленном положении.
— Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? — спросил его Сталин.
Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется в это верить.
— А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.
После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву почитать то, что для него отложено.
— Пойдите почитайте, потом зайдете ко мне, скажете о своем впечатлении, — так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым.
Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.
Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.
— И вообще, чего там только не было написано, — горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. — Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину и он спросил меня:
— Ну как, теперь приходится верить?
— Приходится, — сказал Фадеев.
— Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, — заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева.(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 326)
> …Толстой очень однообразен — рассказы о действии желудка с подробностями, утаскивание золотых перьев с шуточками, переход на «ты» якобы в пьяном виде…Это, стало быть, был хорошо отработанный, любимый его прием. Так что вполне он мог попытаться опробовать его и на Сталине.
(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005. Стр. 229)
Было это якобы на одной из первых «исторических» встреч генсека РКП (б) с писателями. Затеяна она была нарочито в полуофициальной обстановке и протекала по большей части в дружеском застолье, устроенном с чисто кавказской широтой и гостеприимством, то есть с постоянными сменами блюд и вин, бесшумно скользящей обслугой, белоснежным крахмалом скатертей и салфеток, хрусталем и пр.История, может быть, и выдуманная, но — в характере Алексея Николаевича.
Толстой, сидевший неподалеку от Сталина, был в ударе. Первоклассный и неистощимый рассказчик, на этот раз он превзошел сам себя. Сыпал остроумными историями, фонтанировал искрометными тостами. И все это — в кон, в лад, кстати. Притом напоказ много пил, как, дескать, и надлежит исконно русскому человеку.
Сталин, который был только на три года старше Толстого, тоже не уступал и охотно опоражнивал бокалы. Однако же сохранял подобающую серьезность. Все наблюдали за этим невольным состязанием двух натур, двух застольных манер. Крепнувшего партийного вождя и художника.
Вдруг, во время очередного спича, Толстой пошатнулся, забормотал бессвязицу и рухнул под стол. Обнаружилось, что он мертвецки пьян.
Сталин, показавший уровень то ли революционной, то ли кавказской закалки, а может того и другого вместе, наслаждался застольной победой. Он по-отечески распорядился, чтобы Толстого бережно перенесли в кремлевскую машину и доставили домой. Для этого даже сам вышел из-за стола и, давая советы, мягко ступил несколько шагов в своих блестящих шевровых сапогах к двери вслед за выносимым писателем.
Но, едва очутившись на машинном сиденье, Толстой якобы тотчас широко распахнул зоркий карий глаз, совершенно протрезвел, а сопровождавшему его другу торжествующе изрек: «Теперь он мой!»(Юрий Оклянский. Бурбонская лилия графа Алексея Толстого. М. 2007. Стр. 138—139)
…издать ряд популярных сборников о «Гражданской войне» с привлечением к делу А. Толстого и других художников пера.Странная получается вещь. Выходит, что в деле правдивого освещения истории Гражданской войны Сталин больше доверяет А.Н. Толстому — вчерашнему белоэмигранту, безусловно бывшему во время той войны на стороне белых, чем своим товарищам по партии.
Необходимо только добавить к этому, что ни одного из этих предприятий не можем отдать под руководство Радека или кого-либо из его друзей. Дело не в добрых отношениях Радека или в его добросовестности. Дело в логике фракционной борьбы, от которой (т.е. от борьбы) он и его друзья не отказались полностью (остались некоторые важные разногласия, которые будут толкать их на борьбу). История нашей партии (и не только история нашей партии) учит, что логика вещей сильнее логики человеческих намерений. Вернее будет, если руководство этими предприятиями передадим более стойким товарищам, а Радека и его друзей привлечем в качестве сотрудников. Так будет вернее.(И. Сталин. Сочинения. Том 12. М. 1949. Стр. 176)
Главное — страшная ошибка, допущенная в романе «Восемнадцатый год», ошибка, которую Толстой осознал только несколько лет спустя.Хоть вся Россия и знала, «чьи это усы», но позже, завершая свою трилогию (последнюю точку, как известно, он поставил 22 июня 1941 года), в окончательной редакции Алексей Николаевич еще раз изменил эту сцену, чтобы даже у самых непонятливых не оставалось на этот счет никаких сомнений.
Вспомним еще раз: «Докладчик кончил. Сидящие — кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.
Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…
Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».
Конечно, все было давно исправлено. И во всех отдельных изданиях романа после 1927 года третий слева уже не поблескивал дурацким пенсне, а был «худощавый, с черными усами, со стоячими волосами». И теперь вся читающая Россия знала, что третий слева прочел и не просто усмехнулся, но «усмехнулся в усы». И знала, чьи это усы».(Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 496-497)
— Где Ленин? — спросила Катя, вглядываясь с высоты пятого яруса. Рощин, державший, не отпуская, ее худенькую руку, ответил также шепотом:Тут я не могу не вспомнить историю, которую рассказал мне однажды известный наш кинорежиссер Александр Григорьевич Зархи.
— Тот, в черном пальто, видишь — он быстро пишет, поднял голову, бросает через стол записку… Это он… А с краю — худощавый, с черными усами — Сталин, тот, кто разгромил Деникина…
Но разве это было достаточным и неужели всерьез можно было думать, что у большевиков короткая память? И могли ли понравиться Сталину такие политические кульбиты и механические замены? Иосиф честность и прямоту любил — как у Булгакова в «Днях Турбиных», а тут получалось чистой воды двурушничество…Реплика эта (насчет того, что «Иосиф» любил честность и прямоту и терпеть не мог двурушничества) по меньше мере наивна. На честность и прямоту Иосифу Виссарионовичу было в высшей степени наплевать. А двурушников он как раз привечал. Приблизил к себе Вышинского, который не только был в прошлом меньшевиком, но даже, говорят, в июле 17-го подписал какое-то распоряжение об аресте Ленина. На ключевые должности в «Правде» посадил бывшего сиониста Д. Заславского и бывшего сменовеховца И. Лежнева. (Лежневу даже сам дал рекомендацию в партию.)(Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497)
Неслучайно, по воспоминаниям современников, Толстого пробирал холодный пот, когда в середине тридцатых он перечитывал вторую часть своей трилогии, из-за которой было сломано столько копий в спорах с главным редактором «Нового мира» Вячеславом Полонским. Сколько всякой крамолы Полонский углядел в романе, а мимо этого, самого главного, прошел. Но Полонский лежал в могиле, а Толстому надо было жить дальше.Рассказывая, как и почему он вдруг решил отложить писание третьей книги «Хождения по мукам» и начал писать повесть, хоть и связанную тематически с его большой трилогией, но прямо в нее не входящую, Алексей Николаевич объяснял это так:
«Однажды я застал его в кабинете за чтением, — вспоминал Лев Коган. — Мне показалось, что он как-то сразу постарел лет на десять. Лицо было одутловатое, пожелтевшее, глаза потускневшие, губы надуты, как у обиженного ребенка.
— Вот! — горько пожаловался он. — Сижу, читаю и думаю, какой осел мог написать эту книгу.
Книга оказалась «1918 годом».
Было бы наивностью считать, что Толстой так сильно переживал из-за того, что какие-то страницы показались ему неудачными с точки зрения стиля. Из-за этого враз не стареют, и уж тем более не стал бы убиваться из-за таких пустяков Толстой. Граф постарел, потому что ему стало страшно.(Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497)
Начал я вторую книгу в 1927 году и кончил ее через полтора года. И лишь гораздо позже я понял, что в описание событий вкралась одна историческая ошибка. Печатные материалы, которыми я пользовался, умалчивали о борьбе за Царицын, настолько умалчивали, что при изучении истории 18-го года значение Царицына от меня ускользнуло. Только впоследствии, через несколько лет, я начал видеть и понимать основную и главную роль в борьбе 1918—1919 гг., в борьбе революции с контрреволюцией — капитальную роль обороны Царицына.На самом деле все было так — да не так.
Что было делать? Роман был уже написан и напечатан. Вставить в него главы о Царицыне не представлялось возможным. Нужно было все написать заново. Но без повести о Царицыне, об обороне Царицына невозможно было продолжать дальнейшего течения трилогии. Поэтому мне пришлось прибегнуть к особой форме — написать параллельно с «Восемнадцатым годом» повесть под названием «Хлеб», описывающую поход ворошиловской армии и оборону Царицына Сталиным. В связи с этим работу над третьим томом «Хмурое утро» я начал лишь в 1939 году.(А.Н. Толстой. Как создавалась трилогия «Хождение по мукам». «Красная звезда», 21 марта 1943 года)
Я редко видел его столь раздраженным. Это было, помнится, летом 1934 года.Такие «забастовки» героев — дело знакомое каждому писателю. Вспомним пушкинскую Татьяну, которая «удрала» штуку и, против воли автора, вышла за генерала. Вспомним Вронского, который вдруг, неожиданно для Льва Николаевича, «стал стреляться».
— Надо посоветоваться с Горьким. Если Горький не поможет, конец мне, — решил он и помчался в Москву…
Вернулся Толстой через некоторое время освеженным, помолодевшим и очень оживленным… Он с увлечением рассказывал о встречах и беседах с Горьким. Услышав о «забастовках» героев, Горький усмехнулся и сказал:
— Знакомо… Бывает… Потерпи…(Из воспоминаний Льва Когана. В кн.: Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497)
— И знаете, кто разрешил загадку? Кто помог? оживленно говорил Алексей Николаевич, лукаво блескивая глазами через очки. — Климент Ефремович Ворошилов.Выход из всех его затруднений, который якобы подсказал ему Ворошилов, состоял в том, что он понял: «тут нельзя обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному». Надо было писать совершенно новую вещь. Это его устраивало хотя бы потому, что таким образом можно было, как ему казалось, не испортить (по крайней мере — не совсем испортить) уже подпорченную различными насилиями над ее героями трилогию.
Случилось так, что в день приезда Толстого в Москву К.Е. Ворошилов навестил Горького и, встретив Алексея Николаевича, начал расспрашивать, над чем он работает.
К.Е. Ворошилов считал, что необходимо кончать «Хождение по мукам» как роман весьма актуальный для переживаемого времени. Тогда Толстой поведал ему о своих затруднениях. В ответ на это К.Е. Ворошилов сказал, что иначе быть не могло, если Алексей Николаевич хотел сразу перейти к 1919 году. Дело в том, что Толстой совершенно обошел Царицынскую оборону, а борьба за Царицын — ключ ко всем дальнейшим событиям. В Царицыне решалась судьба революции и Советского государства.
По словам Алексея Николаевича, К.Е. Ворошилов долго и увлекательно рассказывал о царицынских событиях, Горький с Толстым слушали его как завороженные.
— Плохо же знал я историю революции, — признавался Толстой, — если мог допустить такой чудовищный просчет, недооценил царицынских событий. Все стало ясно. И тут нельзя было обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному. Необходимо было дать широкую картину, не менее значительную, чем все, что было до сих пор написано о 1918 годе.
У Толстого сразу возникла мысль о повести «Хлеб» как посредуюшем звене между романами «1918 год» и «1919 год».(Ю.А. Крестинский. «А.Н. Толстой. Жизнь и творчество». М. 1960. Стр. 331)
Сейчас я закончил роман «Хлеб», первые экземпляры должны выйти к празднику, т. е. к 7-му ноября. По-видимому, мы все считаем каждое свое новое произведение — лучшим. Мне тоже кажется, что этот роман — лучшее, что я написал.Каждый писатель свою новую, только что законченную вещь считает лучшей. И Толстой, завершив этот свой труд, наверняка пребывал в некоторой эйфории. Можно себе представить, как не лежала у него душа к этому замыслу. Но «Как дело до петли доходит…» — говорит пушкинский Валаам. Ситуация там, у Пушкина, немного иная, но суть — та самая.
В нем говорится о начале реализации идей переустройства человеческого общества, о том, как идеи нашей революции, — подобно тому как художник превращает свои замыслы в ощутимые образы, — делались поведением человеческих масс и отдельных людей.
Тема романа — в строках: «Вместо хлеба, дров для печки и теплой одежды, нужных сейчас, немедленно, — революция предлагала мировые сокровища, революция требовала от пролетарьята, взявшего всю тяжесть власти, всю ответственность диктатуры, — усилий, казалось, сверхчеловеческих. И это, и только это спасло революцию: величие ее задач и суровость ее морального поведения».
В романе мало отрицательных персонажей. Мне больше не хочется писать ни о ничтожестве маленьких, ни о человеческой мерзости, мне не хочется изображать из моего искусства зеркало, подносимое к физиономии подлеца.
Зачем обращать свой взгляд на огромные груды мусора, устилающего путь, по которому шествует человеческий гений? Зачем разглядывать в увеличительное стекло его подметки?
У искусства — другие, более высокие и необозримые, восхитительные и величественные задачи: — формирование новой человеческой души.
Я старался сделать мой роман занимательным, — таким, чтобы его начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать. Занимательность, по-моему, — это композиция, пластичность и правдивость, во всяком случае, я горю нетерпением, чтобы Вы его прочли.(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 267)
Алексей Толстой, в котором царедворец окончательно пересилил художника, написал специальный роман для прославления военных подвигов Сталина и Ворошилова в Царицыне. На самом деле, как свидетельствуют нелицеприятные документы, Царицынская армия — одна из двух дюжин армий революции — играла достаточно плачевную роль. Оба «героя» были отозваны со своих постов… Так талантливый писатель, который носит имя величайшего и правдивейшего русского реалиста, стал фабрикантом «мифов» по заказу.Тут я уже совсем было собрался написать, что произведение, изначально нацеленное на неправдивое, ложное, — а тем более лживое — отображение реальности, уже по одному по этому не может оказаться по-настоящему художественным, — как бы ни был талантлив создающий его автор. Нечто подобное, кстати сказать, утверждал и тот, кого Троцкий в этом своем язвительном пассаже назвал «величайшим и правдивейшим русским реалистом».(Л. Троцкий. Искусство и революция)
Он часто слышал это слово «техника» и решительно не понимал, что такое под этим разумели… Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно.Казалось бы, ответ на этот вопрос может быть только один: конечно, нельзя!
Золотая луна сияла над нашим садом.Написано это было в разгар кровавого сталинского террора.
Прогремел на север далекий поезд.
Прогудел и скрылся в тучах полуночный летчик.
А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!
«Детство Никиты» написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал — и будто раскрылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве.Так бывало часто. Почти всегда:(Как мы пишем. ПСС, т. 13. Стр. 543)
Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.). Лишь начав увлекаешься.И почти всегда выручало чудо.(Там же)
Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг, Мишка Коряшонок, и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность… Вот поток дивных явлений, лившихся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый…В работе над романом (повестью) «Хлеб» все эти чудеса помочь ему не могли. А он, как я уже однажды сказал, был не фокусник, а волшебник. И без чудес обходиться не умел.(О себе. ПСС, т. 13. Стр. 557-558)
Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения.Это не просто совет. Это — выработанный годами его писательского опыта творческий метод. Нечто вроде «Системы Станиславского» — только не для актера, а для писателя.
За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.(К молодым писателям. ПСС, т. 13. Стр. 413)
Вначале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово — в начале творчества. Но еще прежде слова — жест как движение тела, жест как движение души. Слово — есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.(О творчестве. ПСС, т. 13. Стр. 552)
Речь порождается жестом (суммой внутренних и внешних движений). Ритм и словарь языка есть функция жеста. Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев — превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник. (Иногда сдается, что он думает по-французски.) И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.Не только к Тургеневу, но даже к величайшему из великих, гениальному своему однофамильцу есть у него по этой части кое-какие претензии:
Но я хочу, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого… Я стараюсь увидеть нужный мне предмет (вещь, человека, животное). Вот задача: объективизировать жест. Пусть предметы говорят сами за себя… В человеке я стараюсь увидеть жест, характеризующий его душевное состояние, и жест этот подсказывает мне глагол, чтобы дать движение, вскрывающее психологию… Я всегда ищу движения, чтобы мои персонажи сами говорили о себе языком жестов. Моя задача — создать мир и впустить туда читателя, а там уже он сам будет общаться с персонажами не моими словами, а теми не написанными, не слышимыми, которые сам поймет из языка жестов.
Стиль. Я его понимаю так: соответствие между ритмом фразы и ее внутренним жестом.(Как мы пишем. ПСС, т. 13. Стр. 569—570)
Толстой — гениальный писатель. Он достигает такой высоты своим языком, что глазам больно, до чего вы ясно видите, но если Толстой пускается в философию, то получается уже хуже. Это подтверждает мою теорию: когда Толстой пишет как чистый художник, он видит вещи своими глазами. Он до галлюцинации видит движение, жесты и находит соответствующие слова. Когда он пишет об отвлеченных вещах, он не видит, а думает.Эта последняя фраза вдруг получила у него несколько неожиданное завершение:
Но если бы он думал так, как думает товарищ Сталин, то, наверно, он не затруднялся бы во фразах.«Товарищ Сталин» тут, как будто, совершенно ни при чем. Какая муха его укусила? Почему ему понадобилось вдруг, ни с того ни сего, помянуть «товарища Сталина»?(Стенограмма беседы с коллективом редакции журнала «Смена». ПСС, т. 13. Стр. 501 — 502)
Четверня серых лошадей, с красными султанами над ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого Измайловского дворца… Все окошечки во дворце заперты. На крыльце дремал на одной ноге старый петух, — когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры. Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.Две реплики делают эту картину живой: реплика царевны Натальи и ответ на нее старого сторожа. И за каждой этой репликой — ясно, отчетливо видимый жест. Быстрый, стремительный «внутренний жест» любимой сестры Петра — и неторопливый, старчески медлительный старика.
Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:
— Где боярышни, дедушка?
Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:
— Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, — и ласково глядел из-под бровей, застилавших ему глаза, — ах, ты, богоданная, ах, ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.
Наталья выпрыгнула из кареты… Высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще.
Тем временем профессор Родионов пробирался по четвертому классу в поисках Нины Николаевны. Она умыла Зинаиду, вернулась на корму и заплетала девочке косу. Зинаида вертела головой, следя за чайками.За каждой репликой девочки отчетливо виден жест: «— Мама, птицы» — поворот головы в одну сторону. И — тут же поворот головы в другую: «Птицы, мама…».
— Зинаида, стой смирно…
— Мама, птицы.
— Вижу, вижу… Не верти же головой, господи…
— Птицы, мама…
Ленин начал говорить негромко, глуховатым голосом, даже как будто рассеянно. Грудь его была прижата к столу, руками он придерживал портфель на коленях. Депутаты, не шевелясь, глядели ему в осунувшееся, желтоватое лицо. Не спеша стукали стенные часы…Все, что А.Н. Толстой декларировал как самую основу своего художественного метода, вся эта его «теория жеста» здесь полностью проигнорирована. Мало сказать — проигнорирована: то, КАК написана эта сцена (и все остальные такие же), находится в прямом противоречии с этой его теорией и вытекающей из нее художественной практикой.
— …Все эти попытки добыть хлеб только себе, своему заводу — увеличивают дезорганизацию. Это никуда не годится… А между тем в стране хлеб есть… — Он пробежал глазами цифры на лежащем перед ним листке. — Хлеба хватит на всех. Голод у нас не оттого, что нет хлеба, а оттого, что буржуазия дает нам последний решительный бой… Буржуазия, деревенские богатеи, кулаки срывают хлебную монополию, твердые цены на хлеб. Они поддерживают все, что губит власть рабочих… — Он поднял голову и сказал жестко: — Губить власть рабочих, добивающихся осуществить первое, основное, коренное начало социализма: «Кто не работает, тот не ест»…
Он отодвинул стул, положил портфель и продолжал говорить уже стоя, иногда делая несколько шагов у стола:
— На днях я позволю себе обратиться с письмом к вам, питерские товарищи… Питер — не Россия, — питерские рабочие — малая часть рабочих России. Но они — один из лучших, передовых, наиболее сознательных, наиболее революционных, твердых отрядов рабочего класса. Именно теперь, когда наша революция подошла вплотную, практически к задачам осуществления социализма, именно теперь на вопросе о главном — о хлебе — яснее ясного видим необходимость железной революционной власти — диктатуры пролетариата…
Он подкрепил это жестом — протянул к сидящим у стола руку, сжал кулак, словно натягивая вожжи революции…
—… «Кто не работает, тот не ест» — как провести это в жизнь? Ясно, как божий день, — необходима, во-первых, государственная монополия… Во-вторых — строжайший учет всех излишков хлеба и правильный их подвоз… В-третьих — правильное, справедливое, не дающее никаких преимуществ богатому, распределение хлеба между гражданами — под контролем пролетарского государства.
Он с усилием начал было открывать захлопнувшийся замочек портфеля. Прищурясь, взглянул на часы…
Мой отец говорил: «У Гарина внешность Ленина. Дедушка зашифровывал». К этому же отождествлению независимо пришел украинский исследователь Вадим Скуратовский.Я бы к этому добавил, что у Гарина не только внешность Ленина, но и все, легко узнаваемые, ленинские, как выразился бы сам Алексей Николаевич, «внутренние жесты», то есть — самая основа его личности:(Елена Толстая. «Деготь или мед». Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель. 1917-1923. М. 2006. Стр. 439)
— Напоминаю, что я, как гражданин Соединенных Штатов, неприкосновенен. Мою свободу и мои интересы будет защищать весь военный флот Америки… Вы собираетесь бороться с военным флотом Соединенных Штатов?..Есть и другие переклички, даже еще более прозрачные:
Гарин заложил руки в карманы, встал на каблуки, покачиваясь и улыбаясь красным, точно накрашенным ртом. Весь он казался фатоватым, не серьезным. Одна Зоя угадывала его стальную, играющую от переизбытка, преступную волю.
— Во-первых, — сказал он и поднялся на носки, — мы не питаем исключительной вражды именно к Америке. Мы постараемся потрепать любой из флотов, который попытается выступить с агрессивными действиями против меня. Во-вторых, — он перешел с носков на каблуки, — мы отнюдь не настаиваем на драке. Если военные силы Америки и Европы признают за нами священное право захвата любой территории, какая нам понадобится, право суверенности и так далее и так далее, — тогда мы оставим их в покое, по крайней мере в военном отношении. В противном случае с морскими и сухопутными силами Америки и Европы, с крепостями, базами, военными складами, главными штабами и прочее и прочее будет поступлено беспощадно.
— Для начала мы построим громадные концентрационные лагеря. Всех недовольных нашим режимом — за проволоку… Итак, дорогой друг, вы избираете меня вождем?.. Ха! (Он неожиданно подмигнул, и это было почти страшно…)Этот толстовский «Ленин», в отличие от того Ленина, который говорит и действует в его романе «Хлеб», — живой. И живым его делает то, что каждая его реплика — результат жеста, — иногда внутреннего, а часто и внешнего:
— Вы принуждаете меня к этому?..
— А вы как думали, дядя? На коленях, что ли, прошу?
Гарин заложил руки в карманы…В романе (повести) «Хлеб» все реплики и монологи Ленина, как уже было сказано, никак с его жестами не связаны. И жест, если он там и возникает, не предваряет реплику, а сопровождает ее, то есть служит искусственным, техническим способом перебить слишком длинный и уже слегка утомивший читателя казенный монолог.
— Во-первых, — сказал он и поднялся на носки… — Во-вторых, — он перешел с носков на каблуки…
Владимир Ильич щелкнул выключателем, гася лампочку на рабочем столе (электричество надо было экономить). Потер усталые глаза. За незанавешенным раскрытым окном еще синел тихий вечер. Засыпая, возились галки на кремлевской башне…На протяжении этого довольно длинного и необычайно важного для выявления центральной идеи романа и обрисовки двух главных его героев диалога (мы к нему потом еще вернемся) Ленин один раз выключает лампочку (надо экономить электричество), а в другой раз ее включает. Совершенно очевидно, что ничего «ленинского», никакой ленинской характерности в этих его жестах нет: включить и выключить лампочку в этой ситуации мог бы любой другой персонаж. То же относится и к Сталину, который «потер спичку о коробку, — головка, зашипев, отскочила, он чиркнул вторую…». Потереть спичку о коробку мог кто угодно, и у кого угодно головка могла отскочить, вынудив его достать из коробка вторую спичку.
— Я только что получил сведения, правда, еще не проверенные, — сказал Сталин. — В Царицыне, Саратове и Астрахани советы отменили хлебную монополию и твердые цены…
— Головотяпы! — Владимир Ильич потянулся за карандашом, но не взял его. — Слушайте, — ведь это же — чорт знает что такое.
— Не думаю, чтобы — просто головотяпство… На Нижнем Поволжье с хлебозаготовками настоящая вакханалия… Еще хуже на Северном Кавказе и в Ставропольской губернии. Не сегодня — завтра Краснов перережет дорогу на Тихорецкую, мы потеряем и Кавказ и Ставрополь… Так дальше никуда не годится…
Галок на башне что-то встревожило, — они поднялись и снова сели.
— Конкретно — что вы предлагаете, товарищ Сталин?
Сталин потер спичку о коробку, — головка, зашипев, отскочила, он чиркнул вторую, — огонек осветил его сощуренные, будто усмешкой, блестевшие глаза с приподнятыми нижними веками.
— Мы недооцениваем значение Царицына. На сегодняшний день Царицын — основной форпост революции, — сказал он, как всегда, будто всматриваясь в каждое слово. — Магистраль: Тихорецкая — Царицын — Поворино — Москва — единственная оставшаяся у нас питающая артерия. Потерять Царицын — значит дать соединиться донской контрреволюции с казацкими верхами Астраханского и Уральского войска. Потеря Царицына немедленно создает единый фронт контрреволюции от Дона до чехословаков. Мы теряем Каспий, мы оставляем в беспомощном состоянии советские войска Северного Кавказа.
Владимир Ильич включил лампочку. Белый свет лег на бумаги и книги, на большие, с рыжеватыми волосками, его руки, торопливо искавшие какой-то листочек. Сталин говорил вполголоса:
— Все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын. Оборонять его можно, — там тридцать пять, сорок тысяч рабочих и в округе — богатейшие запасы хлеба. За Царицын нужно драться.
Наивно, конечно, пробовать думать за такого человека, как Сталин, пробовать представлять себе ход его мыслей…В устах человека, честно пытающегося рассказать о том, как видели Сталина и что думали о нем люди его поколения, то есть молодые граждане Страны Советов, взиравшие на «отца народов» снизу вверх, как смертные на Бога, такая реплика понятна и даже уместна. А теперь представьте себе, что такое же признание сделал бы автор романа, одним из персонажей или даже одним из главных героев которого у него стал Сталин. Можно ли написать роман о человеке, думать и чувствовать за которого ты не смеешь? Пытаться влезть в душу которого тебе не то что боязно, но даже страшно?(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 336)
Имеют ли некоторые из них полное историческое оправдание или нет,.. не до такой степени важно, как то, что такой слух был…Анекдот о том, как А.Н. Толстой попытался перейти со Сталиным на «ты» и что у него из этого вышло, отражает реальность его отношений со Сталиным не менее адекватно, чем если бы это было на самом деле.(A.И. Герцен. ПСС, т. XIV. Стр. 349)
Сталин говорил вполголоса:Задача, как он ее понял (а понял он ее правильно), перед ним была поставлена такая. Надо было показать, что в пору Гражданской войны страной руководили Ленин и Сталин. Что Сталин был второй человек в государстве, — единственный, на кого Ленин мог положиться, кому мог доверять и кому поручал самые сложные, трудновыполнимые, спасительные для страны задания.
— Все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын. Оборонять его можно, — там тридцать пять, сорок тысяч рабочих и в округе — богатейшие запасы хлеба. За Царицын нужно драться.
Владимир Ильич нашел, что ему было нужно, быстро облокотился, положив ладонь на лоб, пробежал глазами исписанный листочек.
— «Крестовый поход» за хлебом нужно возглавить, — сказал он. — Ошибка, что этого не было сделано раньше. Прекрасно! Прекрасно! — Он откинулся в кресле, и лицо его стало оживленным, лукавым. — Определяется центр борьбы — Царицын. Прекрасно! И вот тут мы и победим…
Сталин усмехнулся под усами. Со сдержанным восхищением он глядел на этого человека — величайшего оптимиста истории, провидящего в самые тяжелые минуты трудностей то новое, рождаемое этими трудностями, что можно было взять как оружие для борьбы и победы…
Тридцать первого мая в московской «Правде» был опубликован мандат:
«Член Совета народных комиссаров, народный комиссар Иосиф Виссарионович Сталин, назначается Советом народных комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами.
Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения товарища Сталина.
Председатель Совета народных комиссаров
В.Ульянов (Ленин)».
Ленин. Иосиф Виссарионович, я вызвал вас, чтобы от имени ЦК просить отправиться на Петроградский фронт.Как видим, схема совершенно та же, что у А.Н. Толстого. Разница лишь в том, что у Толстого она завершается текстом подписанного Лениным мандата, удостоверяющего чрезвычайные полномочия Сталина, а у Вишневского этим текстом начинается.
Сталин. Я готов выполнить поручение партии.
Ленин. Одну минуту. (Вызывает секретаря.)
Секретарь входит.
Нужно заготовить мандат для товарища Сталина.
Секретарь. Да… Я записываю, Владимир Ильич.
Ленин. На бланке Совета Народных Комиссаров. «17 мая 1919 года. Совет Рабоче-Крестьянской Обороны командирует члена своего, члена Центрального Комитета Российской коммунистической партии, члена Президиума Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Совета Рабочих, Крестьянских и Красноармейских депутатов Иосифа Виссарионовича Сталина в Петроград… (Пауза.) …и в другие районы Западного фронта…» (Сталину.) Там части как будто никуда не годные… (Снова диктует.) «…для принятия всех необходимых экстренных мер в связи с создавшимся на Западном фронте положением…» Так… Это еще не все… «Все распоряжения товарища Сталина обязательны для всех учреждений, всех ведомств, расположенных в районе Западного фронта». Так… И это не все… Надо подкрепить ваш опыт Царицына и Перми… «Товарищу Сталину предоставляется право действовать именем Совета Обороны, отстранять и предавать суду Военно-Революционного трибунала всех виновных должностных лиц»… Есть у вас, товарищ Сталин, какие-нибудь дополнения?
Сталин. Нет, документ исчерпывающий.
Ленин (секретарю). Перепечатайте сейчас же — и мне на подпись.
Секретарь. Сейчас перепечатаю и принесу, Владимир Ильич. (Уходит.)
Сталин. Я бы хотел, Владимир Ильич, затронуть некоторые практические вопросы… Значит, считаем, что Балтийский флот остается в качестве действующего флота…
Ленин. Согласен. Флот не раз помогал партии и еще поможет…
Сталин. И еще одно предложение.
Ленин. Я слушаю.
Сталин. Вы дали второго мая указание за вашей подписью о введении в Петрограде осадного положения и ряда мер… Я не уверен, что тамошнее руководство довело это до масс… Я предлагаю поэтому обратиться от имени ЦК к петроградскому пролетариату.
Ленин. Отличное предложение… Не будем терять времени. Запишем… (Записывает.) «К рабочим и всем трудящимся Петрограда. Красный Петроград находится под серьезной угрозой. Питерский фронт становится одним из самых важных фронтов Республики».
Сталин. «Советская Россия не может отдать Петроград даже на самое короткое время. Петроград должен быть защищен во что бы то ни стало…»
Ленин. «Слишком велико значение этого города, который первый поднял знамя восстания против буржуазии и первый одержал решающую победу. Питерские рабочие, не жалея сил, отдавали десятки тысяч борцов на все фронты. Теперь вся Советская Россия должна придти на помощь Петрограду…» Так?
Сталин. Скажу по секрету, Владимир Ильич, что думаю обойтись без присылки резервов. За счет внутренних сил Петрограда… Я уверен, что это возможно. Отвлекать внимание других фронтов, просить помощи не намерен.
Ленин. Ну, хорошо… действуйте, как вы считаете полезным…
Секретарь вносит готовый мандат.
(Подписав мандат.) Вручаю вам… И как ни тяжело положение, уверен: выдержим, устоим; народ у нас чудесный… Одолеем… останется позади эта гражданская война, откроется главное: мирное строительство… Посвятим ему все свои усилия, всю свою жизнь. Вам еще сорока нет, вы молоды, Иосиф Виссарионович, еще многое увидите… Ну, пожелаю успеха…(Всеволод Вишневский. Незабываемый 1919-й. В кн.: Всеволод Вишневский. Собрание сочинений в пяти томах. Том первый. М. 1954. Стр. 447—449)
Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев — превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник… И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.Коли уж теперь он сам пожелал стать рассказчиком, значит, в его рассказе, в его повествовании, в его манере изложения мы тоже должны увидеть «язык его жестов». Говоря проще, — какой-то отпечаток его собственного, личного отношения к событиям, о которых он нам рассказывает.
Но я хочу, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого.
Было ясно, что в эти минуты решается судьба России. Председатель советской делегации, с волчьим лбом, татарскими усиками, черной — узким клинышком — бородкой, стоял в щегольской визитке, боком к столу, подняв плечи супрематическим жестом, — похожий на актера, загримированного под дьявола.Все «жесты» действующих лиц («густо побагровел», «вскинул худые руки», «высокомерно усмехнулся») тут ни в малой степени не выражают художнического видения автора: они отвлеченно карикатурны, плакатны. Что же касается «жестов» самого рассказчика, то — какие же тут жесты! Он не «жестикулирует», а стоит, вытянув руки по швам, и, как плохой ученик, повторяет, словно по шпаргалке, чужие слова: «Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство..». Это не живой человеческий голос, а жестяной голос громкоговорителя.
Упираясь надменным взглядом через стекла пенсне в германского статс-секретаря фон Кюльмана, — у которого в кармане пиджака лежала телеграмма Вильгельма об ультиматуме, — Троцкий сказал:
— Мы выходим из войны, но мы отказываемся от подписания мирного договора…
Ни мира, ни войны! Как раз то, что было нужно немцам, — эта неожиданная шулерская формула развязывала им руки. Генерал Гофман густо побагровел, откидываясь на стуле. Граф Чернин вскинул худые руки, фон Кюльман высокомерно усмехнулся. Ни мира, ни войны! Значит — война!
Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство: советская Россия, не готовая к сопротивлению, вместо мира и передышки получила немедленную войну. Россия была отдана на растерзание. Одиннадцатого января советская делегация уехала в Петроград. Шестнадцатого февраля генерал Гофман объявил Совету народных комиссаров, что с двенадцати часов дня восемнадцатого февраля Германия возобновляет войну с советской Россией…
Контрреволюция широко раскинула черные крылья по всем необъятным краям советского государства.И так далее, в том же духе.
Японцы заняли Владивосток, начиная этим завоевание Сибири, долженствующей войти по самый Урал в «Великую Японию».
Немцы в порту Ганге высадили десант в помощь финской буржуазии, заливавшей кровью советскую Финляндию.
В Киеве генерал Эйгорн разогнал Центральную раду — всех эсеров, меньшевиков, либеральных адвокатов и сельских учителей, игравших в Запорожскую Сичь, и поставил гетманом всея Украины услужливого, хорошо воспитанного, по мнению немцев, свитского генерала Скоропадского.
В Новочеркасске-на-Дону, под защитой немцев, собрался «Круг спасения Дона», на котором казачье офицерство и крепкие станичники избрали указанного немцами молодого речистого генерала Краснова в атаманы всевеликого войска Донского, и Краснов поклонился «Кругу» на том, что к осени очистит донские округа вместе с приволжским Царицыном от красных.
Немцы, отстранив притязания австрийцев, заняли войсками весь Крымский полуостров и спасавшимся там уступчивым, совершенно безопасным, российским «либералам» предложили образовать крымское правительство.
Так германское имперское правительство приступило к реальному осуществлению широко задуманного плана «Великой Германии».
В степях, на стыке Дона и Кубани, добровольческая армия, разбитая в марте месяце большевиками под Екатеринодаром и потерявшая своего организатора и руководителя — Корнилова, — под гостеприимной защитой атамана Краснова превращалась в грозную силу. Турция, Германия и Англия проникали силой и хитростью на Кавказ. Еще слабо сбитая федерация закавказских республик распалась, — все враждебные большевикам силы разодрали ее на призрачно-независимые республики — меньшевистской Грузии, Армении и Азербайджана, принужденных немедленно искать себе богатых покровителей.
Но самый чувствительный удар по едва начинавшему жить советскому государству нанесен был в Сибири. Там советская власть держалась на неимоверном напряжении всех сил…
На вокзале, в буфете — в углу за столом, заваленным бекешами, оружием, бумагами, — заседало правительство Донецко-Криворожской республики. Совет народных комиссаров собирался в последний раз. Сведения, полученные только что, были ужасны: немцы, развивая наступление, зашли по грунту севернее Миллерова, верстах в сорока заняли станцию Чертково, перерезав дорогу на Лиски. На руках правительства оставалась разношерстная армия, огромное военное и гражданское имущество и тысяч двадцать беженцев…Казалось бы, тут, где действуют не реальные исторические фигуры (Ленин, Сталин), а вымышленные персонажи, он мог бы дать себе волю и пустить в ход испытанную свою «теорию жеста». Но — не получается…
Председатель Совнаркома республики — Артем — с обритым круглым черепом, широкий, круглолицый, медленно жуя хлеб, поглядывал ястребиными глазами на торопливо двигающиеся губы Межина. Коля Руднев, опустив веки, приоткрыв рот, с усилием вслушивался, — юношеское лицо его было подернуто пеплом усталости. Плотный, бритый, спокойный Бахвалов, брезгливо выпятив нижнюю губу, листал документы. Иные, смертельно уставшие, обожженные солнцем, сидели — кто закрыв рукой глаза, кто подперев кулаками голову…
— Путь на север отрезан, рисковать — пробиваться в Лиски — безумно, — взволнованно говорил Межин… — Путь на юг через Лихую также, по-видимому, уже отрезан. Остается единственный путь на восток через Лихую — на Царицын. Но можем мы поручиться, что немцы пропустят нас через Лихую, не устроят нам кровавую баню? Нет, поручиться нельзя. И даже если мы успеем провести все эшелоны через Лихую, нам придется двести верст пробиваться на Царицын через восставшее казачество. Можем мы пятнадцать тысяч женщин, детей, рабочих подвергнуть случайностям войны? Нет, не можем… Вывод…
— Ага! Вывод? — встрепенувшись, проговорил Коля Руднев.
— Вывод: мы в мешке… Мы перегружены небоеспособными элементами… Боевые части еще крайне недисциплинированы… В таком состоянии мы не сможем прорваться ни на юг, ни на север, ни на Царицын… Нужно помнить: по Брестскому договору — немцы не должны занимать Донецкого округа. Если мы останемся здесь и не будем их трогать, то и немцам нет основания трогать нас… За три-четыре недели мы приведем армию в порядок, подтянем силы, дисциплинируем и тогда сможем перейти в наступление, — налегке, без кошмарного привеса в шестьдесят эшелонов… Я предлагаю остаться в Миллерове…
Он обратился к Артему, и тот тяжело кивнул головой. Угрюмый Бахвалов, не глядя, ответил: «Да, другого выхода нет».
…я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.Год спустя — 14 марта 1942-го — Пастернак прочел в газете «Литература и искусство» статью М.С. Живова «На чтении пьесы А. Толстого «Иван Грозный». На сей раз реакция его была еще более бурной:(Из письма к О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г. Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203)
…из отчета Живова в «Литературе и искусстве» (кто-то принес с собой газету) мы узнали о Толстовском Грозном… Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории и должна была прийти революция со своим стилем вампир и своим Толстым и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке.Фраза об «одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых» вполне могла подразумевать двух «Николаевичей» — Алексея и Льва. (Ведь именно Лев Николаевич громче, чем кто другой, возвышал свой голос против бесчеловечности, призывал даже не сопротивляться злу насилием.) Но, как явствует из последующего текста, Алексею Николаевичу Пастернак тут противопоставил не Льва, а другого Алексея — Алексея Константиновича Толстого, из многих других сочинений которого об эпохе Ивана Грозного едва ли не самым знаменитым была его баллада «Василий Шибанов».(Из письма к В.В. и Т.В. Ивановым, 8 апреля 1942 г., Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 281)
Князь доскакал, предался в руки врагов ненавистного ему царя Ивана — и своих вчерашних врагов — и вот, сидя в литовском шатре, пишет гневное послание бывшему своему сюзерену:
Князь Курбский от царского гнева бежал,
С ним Васька Шибанов, стремянный.
Дороден был князь, конь измученный пал —
Как быть среди ночи туманной?
Но рабскую верность Шибанов храня,
Свого отдает воеводе коня:
«Скачи, князь, до вражьего стану,
Авось я пешой не отстану!»
Шибанов знал, что говорил. Выполняя свое обещание, муки пришлось ему претерпеть самые лютые.
И пишет боярин всю ночь напролет,
Перо его местию дышит;
Прочтет, улыбнется, и снова прочтет,
И снова без отдыха пишет,
И злыми словами язвит он царя,
И вот уж, когда занялася заря,
Поспело ему на отраду
Послание, полное яду.
Но кто ж дерзновенные князя слова
Отдать Иоанну возьмется?
Кому не люба на плечах голова,
Чье сердце в груди не сожмется?
Невольно сомненья на князя нашли».
Вдруг входит Шибанов, в поту и в пыли:
«Князь, служба моя не нужна ли?
Вишь, наши меня не догнали!»
И в радости князь посылает раба,
Торопит его в нетерпенье: »
«Ты телом здоров, и душа не слаба,
А вот и рубли в награжденье!»
Шибанов в ответ господину: «Добро!
Тебе здесь нужнее твое серебро,
А я передам и за муки
Письмо твое в царские руки!»
И Шибанов отправляется в застенок. И там «пытают и мучат гонца палачи», вымогая у него имена товарищей и единомышленников изменника-князя. И царь время от времени осведомляется:
Звон медный несется, гудит над Москвой,
Царь в смирной одежде трезвонит;
Зовет ли обратно он прежний покой
Иль совесть навеки хоронит?
Но часто и мерно он в колокол бьет,
И зову внимает московский народ
И молится, полный боязни,
Чтоб день миновался без казни…
Царь кончил; на жезл опираясь, идет,
И с ним всех окольных собранье.
Вдруг едет гонец, раздвигает народ,
Над шапкою держит посланье.
И спрянул с коня он поспешно долой,
К царю Иоанну подходит пешой
И молвит ему, не бледнея:
«От Курбского, князя Андрея!»
И очи царя загорелися вдруг.
«Ко мне? От злодея лихого?
Читайте же, дьяки, читайте мне вслух
Посланье от слова до слова!
Подай сюда грамоту, дерзкий гонец!»
И в ногу Шибанова острый конец
Жезла своего он вонзает,
Налег на костыль — и внимает:
«Царю, прославляему древле от всех,
Но тонущу в сквернах обильных!
Ответствуй, безумный, каких ради грех
Побил еси добрых и сильных?
Ответствуй, не ими ль, средь тяжкой войны,
Без счета твердыни врагов сражены?
Не их ли ты мужеством славен?
И кто им быть верностью равен?
Безумный! Иль мнишись бессмертнее нас,
В небытную прелесть прельщенный?
Внимай же! Приидет возмездия час,
Писанием нам предреченный,
И аз, иже кровь в непрестанных боях
За тя, аки воду, лиях и лиях,
С тобой пред судьею предстану!»
Так Курбский писал Иоанну.
Шибанов молчал. Из пронзенной ноги
Кровь алым струилася током,
И царь на спокойное око слуги
Взирал испытующим оком.
Стоял неподвижно опричников ряд,
Был мрачен владыки загадочный взгляд,
Как будто исполнен печали,
И все в ожиданье молчали.
И молвил так царь: «Да, боярин твой прав,
И нет уж мне жизни отрадной!
Кровь добрых и сильных ногами поправ,
Я пес недостойный и смрадный!
Гонец, ты не раб, но товарищ и друг,
И много, знать, верных у Курбского слуг,
Что выдал тебя за бесценок!
Ступай же с Малютой в застенок!»
И всякий раз неизменно получает один и тот же ответ;
«…Ну что же гонец?
Назвал ли он вора друзей наконец?»
Вся эта баллада — гимн стойкой, несгибаемой преданности верного слуги своему господину. Может даже показаться, что это гимн слепой, рабской, неразмышляющей, собачьей верности. Но — нет! Прав был грозный царь, сразу угадавший, кто он таков, этот дерзкий посланец князя Курбского:
«Царь, слово его все едино:
Он славит свого господина!»
Предсмертный монолог Василия Шибанова подтверждает справедливость этого проницательного суждения царя:
«Гонец, ты не раб, но товарищ и друг…»
Образ князя Курбского тут не вполне ясен. И предательство его (не «измену его пред отчизной», а то, что он предал на муки верного своего слугу, который был ему не рабом, но товарищем и другом), как следует из той же баллады, было совершено не только «за сладостный миг укоризны», но ради того, чтобы бросить в лицо тирану слово правды. И, как следует из сюжета той же баллады, именно благодаря мужеству Шибанова этот «сладостный миг» растянулся на века: если б не Шибанов, как бы иначе дошла до нас, далеких их потомков, «Переписка князя Курбского с Иваном Грозным». Так что по смыслу баллады подвиг Шибанова был не напрасен.
«О князь, ты, который предать меня мог
За сладостный миг укоризны,
О князь, я молю, да простит тебе Бог
Измену твою пред отчизной!
Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но в сердце любовь и прощенье —
Помилуй мои прегрешенья!
Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,
Прости моего господина!
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но слово мое все едино:
За грозного, Боже, царя я молюсь,
За нашу святую, великую Русь —
И твердо жду смерти желанной!»
Так умер Шибанов, стремянный.
У Алексея Николаевича Толстого все это выглядит совершенно иначе.
«Ответствуй, безумный, каких ради грех
Побил еси добрых и сильных?»
Иван. Славу державы моей доверил ему… Могутность воинскую вручил… Тайные думы мои сказывал ему просто… Уж и не знаю… Чарой его обнес, что ли? Шубейкой его, убогого, не пожаловал? Грозил ему? Не помню. Отступил он от Ревеля, простояв до зимы напрасно, — я ногти с досады грыз, а ему отписал так-то ласково, отечески. Что он томил наше войско без славы, я и то ему простил, щадя его гордыню.Не того ради, стало быть, бежал князь Андрей Курбский под защиту польского короля, что жизни его угрожала смертельная опасность, а потому, что отродясь был вором, собакой, от века дышал на царя изменой…
Марья. Прилег бы ты, ладо мое, дай сапожок сниму…
Иван (дико). Заплатил мне за все… Ехидны ядом изъязвил он мое сердце. Ум мутится!.. Больней не мог он ужалить меня…
Марья (гладит ему голову). Ладо мое, затихни. Я здесь, с тобой. Просияй. Вымолви, кто твой обидчик?..
Иван. Андрей Курбский бежал от нас. Отъехал к польскому королю.
Марья. Ладо мое, то — добро для нас, Курбский был вором, собакой, от века дышал на тебя изменой…
Иван. Позором нашим купил себе отъезд… Под Невелем, уговорясь, дал разбить себя гетману Радзивиллу… Войско утопил в болотах. Сам одвуконь бежал… За все то польский король ему — на место ярославских-то вотчин — город Ковель жалует с уездами… Воля ему теперь без моей узды… Княжи стародедовским обычаем. Томлюсь — казни ему не придумаю… (Вынимает из кармана свиток) С Васькой Шибановым эпистолию мне прислал вместе с васькиной головой… (Тыча пальцем в свиток.) «Почто, царь, отнял у князей святое право отъезда вольного и царство русское затворил, аки адову твердыню…» Ему царство наше — адова твердыня! А уж я-то — сатана — на московских пустошах пью кровь человечью!.. А он-то за королевским столом меды пьет, гордый ростиславич, а меды покажутся кислы — в Германию отъедет и дважды отечество продаст…
Картина шестаяКнязь продолжает колебаться. Козлов и Шибанов продолжают его уговаривать. Князь медлит. Велит привести жену и детей, прощается с княгиней, напутствует и благословляет сыновей.
Глубокая арка крепостных ворот, тускло освещенная висячим фонарем. Воет ветер. В глубине, куда едва достигает свет, копошатся два человека. Они отходят от этого места. Один из них, Козлов Юрий Всеволодович, вытирает руки о полу кафтана. Другой, Шибанов, идет впереди него к низкому отверстию в толще арки и со скрипом отворяет железную дверцу.
Шибанов. Спускайся, князь Андрей Михайлович.
Появляется Курбский с фонарем в руке. Он без шапки, в дорожной шубе.
Шапочку-то забыл, что ли, впопыхах, надень мою, холопью, сделай милость…
Курбский. Где стража?
Козлов. А вон, лежат спокойно, двое…
Шибанов. А которая стража на стенах, не услышат — ишь вьюга как кричит, угрюмая, ливонская…
Курбский. Кони где мои?
Козлов. Кони стоят в овраге, недалече… Все припасено в сумах переметных, будь без сомнения… Да и скакать нам только ночь, на заре будем у поляков…
Шибанов. Князюшка, а грамоту охранную королевскую не забыл?
Курбский. Шапку одну только забыл… Юрий Всеволодович, так ли я поступаю? Непривычно мне — спросонья, натянув шубенку, бежать в ночь, как вору. Как в омут головой…
Козлов. А лучше будет, Андрей Михайлович, когда тебя в простых санях, закованна, в Москву повезут? Да придет к тебе в застенок худородный тиран зубы скалить. Решайся… Отворять ворота?
Курбский. Подожди…
Шибанов. Андрей Михайлович, как бы городской воевода не вернулся с объезда…
Курбский. Мне еще и Мишку Новодворского бояться! На кол его велю посадить! Я еще владыка в Ливонии…
Козлов. Велеть-то велишь, а сажать будем мы, что ли, с Шибановым? Только всего твоего войску и осталось… А покуда для тебя уж кол поставлен на Красной площади, Андрей Михайлович…
Шибанов. Решайся, князюшка…
Новодворский (Козлову). Ты что за человек? (Шибанову.) А ты кто?.. А, княжий холоп… (Увидел Курбского.) И князь здесь… Чего не спишь-то, Андрей Михайлович? Под воротами будто бы тебе не место… За город — я государю отвечаю… А ты — лежи на лавке, отдыхай после бранных трудов. (Засмеялся.) Ничего, и на старуху бывает проруха… Хоть ты и великого роду и вельми преславный воевода, а наперед помни: идешь в поход — не вози ратников в санях вповалку, ратник — не пьяная баба на масленицу… Растянул обоз на десять верст, пушки — в санях, под рогожами, и оружие в сено попрятано, и пищали не заряжены… Эх, великородные! Тебя так ленивый не побьет… Пойдем, князь, пойдем, — медку выпьем, коли не спится в такую ночь… Тьма проклятая, зги не видать. Поехал в объезд — в какой-то овраг нечистый меня занес, конь ногу сломал, стремянный убился… Эй, стражники! Надо людей из оврага выручить… (увидел трупы, быстро оглянулся, попятился, берясь за саблю.) А-а! Вот вы здесь по каким делам… Грех-то какой! (Кричит.) Стража!К вопросу об исторической и художественной достоверности этой сцены мы еще вернемся. Пока же отметим только, что смысловая ее задача (как и всей драматургической версии побега князя Курбского в этой драме А.Н. Толстого) напрямую связана с ответом на невольно напрашивающийся другой вопрос: почему вдруг в конце 30-х годов Петр Первый для Сталина оказался параллелью уже неподходящей и ему теперь понадобилась другая параллель: Грозный, опричнина, жестокость.
Курбский. Кончай его!
Шибанов с ножом, Козлов с саблей кидаются на воеводу, который отбивается саблей.
Холоп царский, черная кость, собака! (Ударяет воеводу кистенем.)
Воевода падает.
Открывай ворота…
Фигура Ивана Грозного была важна для Сталина как отражение личной для него темы — борьбы с внутренними противниками, с боярским своеволием, борьбы, соединенной со стремлением к централизации власти. Здесь был элемент исторического самооправдания, вернее, не столько самооправдания, сколько самоутверждения. Кто знает, как это было в глубинах его души, но внешне это выглядело в исторической теме Ивана Грозного не столько самооправданием за происшедшее в современности, сколько утверждением своего права и исторической необходимости для себя сделать то же, что в свое время сделал Грозный.Да, Грозный для него был безоговорочно прав. Прав во всем, что он делал и сделал, — кроме одного:
Надо сказать, что если в оценке событий войны в речи Сталина перед участниками Парада Победы прозвучала нота самокритического отношения к событиям первого периода войны, то по отношению к тридцать седьмому — тридцать восьмому годам самооборонительной позиции, как я понимаю, он никогда не занимал. Те, кого не тронули, должны были быть благодарны ему за то, что остались целы, те, кто вернулся и был оправдан, должны были быть благодарны ему за то, что они вернулись и оправданы; а те, кто не вернулись, так и оставались до конца его жизни в виноватых… Хотя, казалось бы, фигура Ивана Грозного требовала к себе по всем своим историческим особенностям диалектического подхода, Сталин в этом случае был далек от диалектики. Для него Грозный был безоговорочно прав…(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 421-422)
Сталин. Иван Грозный был очень жестоким. Показывать, что он был жестоким, можно, но нужно показать, почему необходимо быть жестоким.В той же беседе Сталин сам дал прямой ответ на вопрос, почему Петр Первый оказался для него теперь «параллелью не подходящей» (во всяком случае, не совсем подходящей):
Одна из ошибок Ивана Грозного состояла в том, что он не дорезал пять крупных феодальных семейств. Если он эти пять боярских семейств уничтожил бы, то вообще не было бы Смутного времени. А Иван Грозный кого-нибудь казнил и потом долго каялся и молился. Бог ему в этом деле мешал… Нужно было быть еще решительнее.(Запись беседы И.В. Сталина, А.А. Жданова и В.M. Молотова с С.М. Эйзенштейном и Н.К. Черкасовым по поводу фильма «Иван Грозный». 26 февраля 1947 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 613)
Сталин. Петр I — тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком раскрыл ворота и допустил иностранное влияние в страну…Зная это сталинское высказывание (которое А.Н. Толстой, умерший в 1945 году, естественно, слышать не мог), можно только подивиться политическому чутью Алексея Николаевича: из всех обвинений Курбского, брошенных им в лицо царя Ивана, выделившему и сохранившему только одно: «Почто, царь, царство русское затворил, аки адову твердыню…».
Замечательным мероприятием Ивана Грозного было то, что он первый ввел государственную монополию внешней торговли. Иван Грозный был первый, кто ее ввел, Ленин второй.(Там же)
Стихотворение это было написано (и даже опубликовано) в 1967 году, и вряд ли надо объяснять, кому было тогда адресовано это проклятье поэта за всех «невинно замученных и убиенных». Недаром «наследники Сталина» за это стихотворение, появившееся тогда на страницах журнала «Юность», надолго отлучили его молодого автора от печатного станка.
Чем же, как не изменой, воздать за тиранство,
если тот, кто тебя на измену обрек,
государевым гневом казня государство,
сам отступник, добро возводящий в порок?
Но да будет тирану ответное мщенье
и да будет отступнику равный ответ:
чем же, как не презреньем, воздать за мученья,
за мучительства, коим названия нет?
Ибо кратно воздастся за помыслы наши
в царстве том. Я испил чашу слез и стыда.
А тебе, потонувшему в сквернах, из чаши
пить да пить, да не выпить ее никогда.
А тебе, говорю, потонувшему в сквернах, —
слышишь звон по церквам, он сильней и сильней —
за невинно замученных и убиенных
быть позором Руси до скончания дней!
(Олег Чухонцев. Повествование о Курбском).
Прошу прощения за непомерно пространную цитату, но стихотворение того стоит, и, чтобы убедить вас в этом, задержусь на нем еще немного.
Все люстры празднично сияли,
народ толпился за столом
в тот час, когда в кремлевском зале
шел, как положено, прием.
Я почему-то был не в духе.
Оставив этот белый стол,
меня Володя Солоухин
по закоулочкам повел.
Он здесь служил еще курсантом,
как бы в своем родном дому,
и Спасский бой больших курантов
был будто ходики ему.
В каком-то коридоре дальнем
я увидал, как сквозь туман,
ту келью, ту опочивальню,
где спал и думал Иоанн.
Она бедна, и неуютна,
и для царя невелика,
лампадный свет мерцает смутно
под низким сводом потолка.
Да, это на него похоже,
он был действительно таким —
как схима, нищенское ложе,
из ситца темный балдахин.
И кресло сбоку от постели —
лишь кресло, больше ничего,
чтоб не мешали в самом деле
раздумьям царственным его.
И лестница — свеча и тени,
и запах дыбы и могил.
По винтовым ее ступеням
сюда Малюта заходил.
Какие там слова и речи!
Лишь списки.
Молча, как во сне.
И, зыблясь, трепетали свечи
в заморском маленьком пенсне.
И я тогда, как все поэты,
мгновенно, безрассудно смел,
по хулиганству в кресло это,
как бы играючи, присел.
Но тут же из него сухая,
как туча, пыль времен пошла.
И молния веков, блистая,
меня презрительно прожгла.
Я сразу умер и очнулся
в опочивальне этой, там,
как словно сдуру прикоснулся
к высоковольтным проводам.
Урока мне хватило с лишком,
не описать, не объяснить.
Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
Над кем решился подшутить?
(Ярослав Смеляков. Кресло).
ТОТ, как мы знаем, тоже был в быту скромен и неприхотлив.
Да, это на него похоже,
он был действительно таким…
И наконец, это наше подозрение превращается уже почти в уверенность, когда вдруг возникает перед нашим взором пенсне, в стеклах которого зыблются и трепещут огоньки свечей. Кто его знает! Может быть, и Малюта Скуратов тоже был близорук (или дальнозорок) и вынужден был прибегать к помощи заморской оптики. Но нам слово «пенсне» напоминает о другом, более нам знакомом персонаже. Берия! Он-то уж точно носил пенсне!
Какие там слова и речи!
Лишь списки…
Но это трепет совсем другого рода. Там было благоговение, восторг. А здесь — только страх. Даже не страх, а ужас, пронзивший его, как прикосновенье «к высоковольтным проводам».
Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
Над кем решился подшутить?
После авторской читки первой части повести в Институте истории (в Ташкенте) некоторые историки решились заметить А.Н. Толстому о нежелательности пользоваться так свободно историческими именами, на что Толстой возразил: а не все ли равно? Я в своем выступлении отвечал, что мне совершенно безразлично, какие имена употребит автор в романе или драме из жизни Вампуки, невесты африканской, но что мне, как и прочим историкам, далеко не всё равно, как обращается автор художественного произведения на исторические темы с историческими именами. Эти замечания и возражения Толстой оставил без внимания…В отличие от Вирты, который знал, что пьесу его уже прочел и одобрил Сталин, А.Н. Толстой мнения Сталина о своей исторической драме в то время еще не знал, да и не мог знать, поскольку Сталин эту его драму тогда еще не читал. Но он не сомневался, что, прочитав, вождь непременно ее одобрит. Потому и обошелся с критиковавшими его историками так пренебрежительно и надменно.(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: СБ. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 37)
ЛодырэИменно вот этой комической сцене из «Вампуки» С.Б. Веселовский уподобил ту картину пьесы А.Н. Толстого, в которой автор изобразил бегство князя Андрея Курбского к полякам:Вампука
Чу! Слышите ли, Вампука, как
Будто бы шаги по степи раздаются…
Садятся поспешно на камень, начинают петь (Вместе)
То эфиопы посланы за мною —
Вон они бегут.
(Удаляются.)
За нами погоня,
Бежим, спешим,
Погоня за нами,
Ужасная погоня.
Бежим от них скорее,
Чтоб не могли поймать.
За нами погоня,
Бежим, спешим,
Спешим, бежим,
За нами погоня…
Спе-пе-шим,
Бежим!..
Эфиопы
(Вбегая кидаются к рампе и начинают топтаться на месте.)
Вот они убегают от нас!
Спешите за ними скорее,
Ах, как они убегают!..
Так скорее в погоню за ними,
В погоню за ними скорее,
За ними скорее в погоню…
Часы бегут, не теряйте минуты,
Бежим, чтобы скорее настигнуть их!
(Русская театральная пародия XIX — начала XX века. М. 1978. Стр. 526-527.)
Как же обработал сюжет побега Курбского А.Н. Толстой? Отвечая на этот вопрос, приходится говорить не о каких-либо допустимых пределах поэтического вымысла, а о беспредельности авторской фантазии. Прежде всего А.Н. Толстой осложняет побег Курбского убийством двух привратников и воеводы Новодворского. Кровопролитие на сцене — эффект очень употребительный в балаганах народных гуляний на Девичьем поле доброго старого времени, но не будем останавливаться на таких мелочах, когда вся сцена побега лишена всякого правдоподобия. В старых оперных либретто прошлого и позапрошлого веков бывали иногда сцены, когда актеры пели соло, ансамблями или хором: «бежим, бежим», а сами, чтобы допеть свой номер, должны были топтаться на месте. В такое неудобное положение ставит А.Н. Толстой своих героев. Курбский колеблется бежать. Шибанов и Козлов очень резонно его уговаривают. На это Курбский весьма несвоевременно, ни с того ни с сего начинает разглагольствовать о своем происхождении от князей Рюрикова дома. Козлов и Шибанов убеждают его торопиться и не терять времени, что после убийства воеводы и стражников было тоже весьма резонно. На это Курбский разражается такой невероятной тирадой: «Холопы! Живот мой заботитесь спасти… А царь Иван, развалясь за яствами да чашами, уж посмеется, ехидна, над убогим бегством моим… Блюдолизы меня трусом и собакой назовут… Царский шут, влезши на шута верхом да погоняя его по заду пузырем с горохом, закричит, что-де то князь Курбский от тебя отъезжает… Этого хотите? Ох, стыд! Ох, мука!» Затем Курбский приказывает призвать жену и сыновей. Происходит мелодраматическая и довольно фальшивая психологически сцена прощания. После этого Курбский обращается к Шибанову и вручает ему епистолию царю и «тайное» письмо княгине Евфросинье Старицкой. При этом он весьма неглупо советует Шибанову сначала подать письмо кн. Старицкой, а потом епистолию царю, «ибо будет тебе тяжко». Можно ли поверить А.Н. Толстому, что Курбский был настолько неумен, что, не решившись еще окончательно бежать и рискуя быть задержанным при побеге, он заранее заготовил уличающие его письма и положил их на всякий случай в карман?Психологическое и художественное неправдоподобие этой сцены тоже раздражает академика. Но как для историка главное для него тут — абсурдное несоответствие всей этой нелепой фантазии драматурга исторической правде. И тут, совсем как Пастернак в том своем письме, которое я сделал завязкой этого сюжета, Алексею Николаевичу он противопоставляет его тезку и однофамильца — Алексея Константиновича Толстого с его балладой о Василии Шибанове:(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 45—46)
Сравнивая произведения Алексея Константиновича и Алексея Николаевича Толстых, можно сказать, что первый автор допустил несущественные отступления от исторических первоисточников и мастерски использовал епистолию Курбского и в результате дал живые и весьма правдоподобные образы далекого прошлого. Алексей Николаевич в данной картине, как и в других частях своей повести, обращается с исторической правдой с непозволительной «свободой», немотивированно, без всякой необходимости сочиняет то, чего не было и не могло быть, и в результате его повесть оказывается переполненной не живыми людьми, а куклами с этикетками исторических имен.Алексей Константинович, оказывается, тоже позволил себе отклониться от исторической правды. И кое в чем, как мы сейчас увидим, довольно сильно.(Там же. Стр. 46)
Князь Михаил Воротынский в письме к Григорию Хоткевичу писал, что Курбский изменил и бежал «от шибеницы утекаючи», то есть от виселицы. Это весьма вероятно и этим объясняются крайняя поспешность бегства и оставление в Юрьеве жены и «животов»… Ключи от городских ворот были у воевод г. Юрьева, которые, вероятно, уже следили за Курбским и, быть может, имели уже приказание арестовать его. Курбский и его слуги бежали, спустившись с городской стены.А с Василием Шибановым все было иначе. Совсем не так, как в балладе А.К. Толстого.(Там же. Стр. 44—45)
В ответном послании царя к Курбскому мы читаем: «Како же не усрамился раба своего Васьки Шибанова, еже бы он благочестие свое соблюде, и пред царем и всем народом, при смертных вратах стоя, и ради крестного целования тебя не отвержеся, и похваляя и всячески за тя умерети тщашася». Иван не говорит ни слова об епистолии Курбского. Из его слов можно заключить, что Шибанов в присутствии царя и народа был подвергнут пытке и, несмотря на грозящую ему смерть, остался верен присяге своему господину. Царю нужно было это подчеркнуть, чтобы пристыдить Курбского, изменившего своей присяге. Официозный Летописец Русский рассказывает о побеге Курбского несколько иначе. Воеводы Юрьева Ливонского писали царю, что ночью 30 апреля 1564 г. князь Курбский бежал в Литву, «а людей с ним побежало 12 человек, а жены своей и живота (т.е. имущества — С.В.) не взял. А человека его Ваську Шибанова воеводы поймали и прислали ко государю. Тот же человек его Васька Шибанов государю царю и великому князю сказал про государя своего князя Андрея изменные дела, что государю царю и великому князю умышлял многие изменные дела». Непримиримого противоречия в этих двух известиях нет… Сначала он давал показания в пользу своего господина, а затем, измученный пытками, стал говорить о «многих» изменных делах Курбского.Откуда же взялась версия А.К. Толстого о том, что Шибанов будто бы смело вручил царю «епистолу» князя Андрея, и что царь заставил дьяков читать ее вслух перед всем народом, вонзив острый наконечник своего посоха в ногу дерзкого гонца, и что брошенный в руки палачей Шибанов под самыми лютыми пытками не сказал ни слова об «изменных делах» князя, а до самого смертного часа продолжал «славить свого господина»?(Там же. Стр. 43—44)
…построил свой рассказ о Василии Шибанове на так называемой Латухинской степенной книге: как Шибанов подал царю на Красном крыльце «епистолию» Курбского, царь вонзил в ногу Шибанова свой жезл, оперся на него и стал слушать, а затем подверг пытке и казнил верного слугу Курбского. По своей неизменной добросовестности Карамзин заметил, что Летописец Русский противоречит рассказу Латухинскои степенной книги, но А.К. Толстой не стал останавливаться на этой мелочи, так как на первом месте в его поэме стоит Шибанов, и задачей его было дать образ верного слуги-холопа, который пошел на верную смерть, чтобы исполнить волю своего господина.На самом деле, конечно, не такая уж это мелочь. Но Карамзин — историк, и потому щепетильно указывает на это противоречие, а Алексей Константинович — поэт, потому и имел право пренебречь этой «мелочью». Поэту, дескать, простительно.(Там же. Стр. 42—43)
…Оба противника, сочиняя свои послания, «полные яда», все время имели в виду большую аудиторию, в первую очередь общественное мнение Польши и Литвы, враждебные Москве, а затем — русское и православное население Литвы. Этим объясняется то, что памфлеты Грозного и его изменника дошли до нас во многих списках. Если дело было так, то ясно, что Курбскому не было надобности жертвовать своими верными слугами и посылать их на верную смерть — он широко распространял свои епистолии и другие писания в Литве, а лазутчики царя Ивана добывали их и услужливо доставляли царю.Можно подумать, что если бы А.К. Толстой знал о существовании этого тогдашнего политического «Самиздата», он отказался бы от версии Латухинской степенной книги, предпочел бы ей более достоверную. На самом же деле совершенно очевидно, что он не мог не выбрать именно эту, недостоверную версию по той простой причине, что без нее его баллада просто не могла бы существовать. Ведь «епистола», смело переданная Шибановым прямо в руки царю, и чтение ее дьяками вслух при всем честном народе, — это самый нерв стихотворения, душа его. Без этой сцены никакой баллады просто бы не было. Не могло быть!(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 44)
…Если А.К. Толстой допустил в своей поэме некоторые погрешности против источников, то они представляются несущественными и не дают нам права сказать, что А.К. Толстой перешел границы допустимой свободы поэтического вымысла.Но на самом деле, кто решится сказать, что точно знает, где она проходит, эта самая граница между допустимой и недопустимой свободой художественного вымысла? Не только в историческом романе или исторической драме, в любом художественном произведении всегда есть некий «угол отклонения» от того, «как было на самом деле». И вряд ли возможно с математической точностью, «в градусах», определить допустимую величину этого угла.(Там же. Стр. 43)
В первой пьесе вместо четвертой картины (Курбский под Ревелем) написал две картины: взятие Грозным Полоцка и бегство Курбского в Литву. Во второй пьесе заново написаны картины — о Сигизмунде Августе и финальная: Грозный под Москвой. Отделан смыслово и стилистически весь текст обоих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным карандашом.Здесь нет возможности (да и нет такой нужды) подробно разбирать смысл всех этих переделок. Вглядимся только в те изменения, которые повлекло за собой изъятие из первой пьесы ранее написанной четвертой картины (Курбский под Ревелем) и замена ее вновь сочиненной сценой бегства Курбского в Литву.(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 500)
Ландмаршал. Ох, сильная водка. (Сразу захмелев.) Крепко ты меня ударил в голову шестопером, князь Курбский.Тут бы Курбскому и вспылить по-настоящему. Но он неожиданно мягко говорит:
Курбский. Не серчай, погорячился немного.
Ландмаршал. Твое счастье, что я поскользнулся, — быть бы тебе разрубленному пополам…
Курбский. Все от воли божьей, — понятно.
Ландмаршал. Я тебе дам добрый совет: сними осаду Ревеля и не ходи к Риге.
Курбский. Что так-то?..
Ландмаршал (указывает на Ревель). Гляди, — в гавани все корабли под шведским флагом. То королевские каравеллы. (Захохотал, хлопнул. Курбского по спине.) Мы перехитрили твоего царя Ивана. Скоро, скоро конец бесславный московскому царству. Русских мы прогоним древками наших копий за Урал. Царя Ивана отвезем в Германию, там много крепких замков, пусть его плачет от горя, плакать ему мы позволим.
Курбский. Филипп Белл! Другому бы я не простил такие речи.
Ландмаршал. Говорю с тобой как друг — стыдно такому рыцарю разделять позор с варварским царем. Для тебя уже придумали казнь: тебе разорвут тело калеными клещами на базарной площади. Еще не поздно, — спасай свою рыцарскую славу. Денег у тебя нет? Возьми с меня выкуп. При любом королевском дворе тебя примут с почетом.
Курбский. Я не изменник. Я крест целовал царю Ивану.
Ландмаршал. Ты гордый человек, это известно… Тогда зачем же ты читаешь письма короля Сигизмунда? Их пересылали тебе мои люди.
Козлов. Плохой конец для славы — делить позор с деспотом своим. Решайся, Андрей Михайлович…Эта последняя реплика князя Курбского, заключающая всю картину, вроде говорит о том, что колебания князя кончились: он наконец решился на измену. Но в то же время этой своей репликой он отвечает всем — и уговаривавшему его переметнуться к полякам ландмаршалу, и торопящему его скорее решаться на измену Козлову, и «прелестным» речам князей Репнина и Оболенского. Всем им он дает понять, что остается хозяином своей судьбы и решение свое принял не по их подсказке, а по собственному своему разумению и собственной воле.
Курбский. Уйди…
Козлов. К тебе прибыли князья с вестями, — страшные дела вершит царь Иван.
Из дома выходят Репнин и Оболенский. Здороваются.
Репнин. Князь Андрей, мы из Москвы к тебе, выручай.
Оболенский. Ты, князь Андрей, земли и города воюешь. Для кого? Царь Иван раздулся гордостью с ливонских-то городов — нам на горе. Лютует, удержу на него нет. В Москве опалы.
Репнин. Князя Масальского да князя Трубецкого в медвежью яму посадили, бедных.
Курбский. Масальского и Трубецкого — в яму?..
Оболенский. Что ни день возлюбленные царские юноши с Федькой Басмановым да Васькой Грязным ворота ломают у опальных-то. Страх по Москве. Во дворец боимся ходить. По дворам сидим, как в осаде. Все отшатнулись от царя Ивана.
Репнин. Один он сидит во дворце с царицей Марьей Темрюковной. Она царю-то в уши за ночь нашепчет, — он — чуть свет — и лютовать.
Курбский. Зачаровали, что ли, его?
Репнин. Зачаровали, зачаровали…
Курбский. Для чего ему разорять Москву?..
Оболенский. Боится. Престол под ним шатается. Истинный-то владыка на Москве теперь митрополит Филипп. Как пчелы мы его окружили, Филиппа-то.
Репнин. У царя Ивана в Москве осталось всего-то одна тысяча ближних юношей. Все войско под твоей рукой, Андрей Михайлович. На тебя вся надежда.
Оболенский. Поверни полки на Москву.
Курбский. Князь Дмитрий Петрович, князь Михаил Дмитриевич… Тайных и прелестных слов я от вас не слышал.
Курбский, нахмурясь, отходит от них.
Оболенский (Репнину). Как понять? Чего он закручинился?
Репнин. А и глуп же ты, князь Дмитрий, сразу брякнул такое, что и выговорить страшно.
Оболенский. Да ведь наш он.
Репнин. Что ж из того, а ты как в трубу кричишь: поверни полки.
Вдали — трубы и пушечные выстрелы, все поворачиваются и глядят в сторону Ревеля. Появляется Юрьев.
Курбский. Почто из пушек бьют и трубы трубят?
Юрьев. Королевское войско высаживается с кораблей. Андрей Михайлович, не поздно еще ударить на Ревель.
Курбский. Отступить.
Юрьев. Андрей Михайлович!
Курбский. Снимать осаду!
Юрьев. Эх, добычу какую упускаешь.
Курбский (ударил шестопером о стол). Я один судья делам моим и славе моей. Отступить всеми полками.
Козлов. (Курбскому.) Не ошибся ли ты, Андрей Михайлович? Надо ли было тебе войско подводить под сабли гетмана Радзивилла? Не лучше ли было, соединяясь с ним, идти прямо на Москву — ссаживать царя, покуда тот стоял под Полоцком? А ты бежал от своей же силы.Ни слова о присяге и целовании креста на верность царю Ивану, и никаких моральных мотивов его отказа идти с полками на Москву, чтобы «ссаживать» царя. Один только холодный, циничный расчет.
Курбский. Не тебе меня учить, дурак! Ставленников да блюдолизов царя Ивана у меня в войске была половина. Под польские сабли им и дорога. Войско было негодное. Любой король или курфюрст мне войско даст… Не хотелось бы только приходить в польский стан одвуконь, с одной сумой переметной. Не так надо Курбскому отъезжать от московского царя…
За столом на троне сидит Иван, в царском облачении, направо от него Марья, в царском облачении, налево — принц датский Магнус, длинный, молочно-розовый молодой человек в куртке с прорезными рукавами, в коротком бархатном плаще… Иван… берет руками с блюда, стоящего перед ним, и накладывает на золотую тарелку… Басманов понес ее принцу с поклоном.С.Б. Веселовский эту сцену (не только этот эпизод, а всю картину) комментирует так:
Басманов. Принц датский Магнус, государь тебя жалует блюдом — лосиной губой в рассоле с огурцами.
Магнус, которому толмач все время переводит на ухо, встает и кланяется Ивану.
Магнус. Благодарю, великий государь, за блюдо.
Иван (вытирая полотенцем руки). Ужаснулись мы, услыхав, как французский король тешился в ночь на святого Варфоломея. В стольном граде Париже по улицам кровавые ручьи текли. Это ли не варварство! В угоду вельможам надменным, князьям да боярам своим зарезать, как баранов, тысячи добрых подданных своих. А вина их в чем? По Мартыну Лютеру хотят Богу молиться. Эва, — их грех, их ответ. С Богом у них и будет свой расчет. Варвары, ах, варвары — европейские короли!
В 10-й картине 1-й части хронологическое смешение исторических лиц так велико, что имеет характер вызова исторической действительности. Приезд в Москву датского принца Магнуса и помолвка его с дочерью князя Владимира Андреевича Старицкого состоялись в конце 1570 года. В картине выведены следующие лица: Федор Алексеевич Басманов, князь Телепнев-Оболенский, князь Михаил Репнин, царица Марья Темрюковна, отец невесты и его мать старица Евдокия — целый сонм выходцев с того света. В довершение хронологической путаницы в сцене упоминается о провозглашении казанского царя Симеона Бекбулатовича московским великим князем, что произошло в 1574 году.Оказывается, князь Дмитрий Телепнев был убит в 1563 году, то есть за семь лет до прибытия в Москву принца Магнуса. Федор Басманов погиб загадочной смертью за год до приезда принца. Князь Репнин погиб тоже в 1563 году. Княгина Евфросинья Хованская, по мужу княгиня Старицкая, в иночестве Евдокия, в 1564 году была принудительно пострижена и отправлена в ссылку на Белоозеро в Горицкий монастырь, где и жила безвыездно до 1569 года, когда была казнена одновременно с сыном. Так что все эти лица никак не могли участвовать в торжественном приеме принца Магнуса.
Достаточно хотя немного разобраться в этом ералаше исторических лиц, чтобы убедиться в недопустимости такой свободы творческой фантазии.(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 35—36)
…умерла более чем за год приезда в Москву Магнуса, в сентябре 1569 года. Есть указания на то, что в первые годы замужества у нее был ребенок, умерший в младенчестве. У А.Н. Толстого она выведена в сцене отравления для пущей трогательности беременной. Невероятного в этом ничего нет. Если автору было угодно забеременить для большего эффекта несчастную жертву боярской злобы, то можно не ставить ему в вину поэтической вольности подобного рода. Но дело в том, что самый факт отравления второй жены Ивана Грозного находится под большим сомнением. В 1572 году Освященный собор владык церкви вопреки каноническим правилам разрешил царю четвертый брак и в своем «приговоре» по этому поводу писал под диктовку царя об отравлении его первых трех жен. Но позже сам царь Иван в последнем письме к Курбскому обвинял бояр в том, что они чарами и колдовством сжили со света его первую жену, но ничего не говорил об отравлении Марьи Темрюковны.Много еще разных нарушений исторической правды обнаружил в этой картине историк. Но одного, едва ли не самого грубого пренебрежения А.Н. Толстым тем, что было на самом деле и чего ни при каких обстоятельствах быть не могло, он не заметил. То есть, скорее всего (и даже наверняка), заметил. Не мог не заметить. Но нашего внимания на это не обратил.(Там же. Стр. 36)
Иван (Годунову, который подошел нему.) Привезли?Эту сцену (как, впрочем, и все другие сцены изображаемого А.Н. Толстым Земского собора) С.Б. Веселовский осудил как совершенно немыслимую с точки зрения исторической правды. Не так, совсем не так проходили в то время Земские соборы на Руси.
Годунов. Только что, государь… Везли без отдыха, — я подставы до самой Твери выслал… Уж больно страшны, не знаю, как их и показать… Я им по ковшу вина поднес…
Иван. Веди.
Годунов. Веду, государь. (Уходит.)
Иван. Обидно нам было видеть великую тесноту наших торговых людей в Варяжском море… Задумали мы позлатить былую славу Великого Новгорода, и Пскова, и Нарвы… Да как позлатишь, когда прямой разбой кораблям русским. Послушайте, поглядите, что сделали они с нашими торговыми людьми…
Годунов открывает дверь. Слуги вводят троих ободранных людей. Раны их открыты, лица распухли, волосы и бороды дико взъерошены. Они вопят, простирая руки.
Купец Хлудов. Князья, бояре, люди московские, глядите, что с нами сделали.
Движение ужаса среди посадских.
Купец Путятин. Ох, лихо, лихо… Мертвы мы, живы ли мы — не знаем сами…
Купец Лыков. Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили…
Купец Хлудов. Тело наше терзали, кровь нашу лили… Знаете ли, кто сделал это над нами, кто нас примучил?..
Купец Калашников (поднимается со скамьи, всплескивает руками). Господи! Это же — Хлудов, Кондратий, первой сотни московский купец.
Купец Хлудов. Это я, я, Степан Парамонович. С того света вернулся, и мать родная не узнает.
Купец Калашников. Кто же вас, купцы, примучил и ограбил, какой вор?
Купец Путятин. Плыли мы, видишь, из Нарвы, на датском корабле в Англию мирным, честным обычаем…
Купец Лыков. Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили.
Купец Хлудов. Немцы ливонские налетели на нас в море, — топорами рубили, ножами резали, с корабля нас в морскую пучину ввергли… За то лишь, что московские мы купцы.
Купец Путятин. Тем только и спаслись, что рыбаки нас подобрали…
Купец Лыков. Волны морские нас топили, рыбы нас кусали, птицы нам власы рвали…
Купец Хлудов. Люди московские, князья, бояре, купцы тароватые, скажите, как нам быть теперь, скудным человечишкам, у кого милостыню просить, как нам с голоду выть на холодном дворе? Государь, помоги нам, заступись…
Купец Путятин. Отец родной, помоги, пожалей…
Купец Лыков. Пожалуй нас милостыней твоей, убиты, ограблены…
Иван. Мы вас жалуем кораблями, и товарами, и кафтанами добрыми с нашего плеча…
Хлудов, оба его товарища и купец Калашников закричали: «Спасибо, великий государь».
А что толку? Отплывете из Нарвы, — опять обдерут вас немцы и в море покидают. Такого ли мира с королями хочет Земский собор?
Неужели эта балаганная сцена хоть сколько-нибудь похожа на Земские соборы, на которых «всяких чинов» русские люди в тяжелые времена нашей истории чинно, серьезно и добросовестно высказывали свои мнения и помогали государственной власти с честью выйти из тяжелого положения? Без преувеличения можно сказать, что на такую бесшабашную хулу прошлого нашей родины до А.Н. Толстого не отваживался ни один историк…Назвав эту сцену балаганной, академик сказал чистую правду. Но ведь балаган — законная художественная форма. И А.Н. Толстой на эту уничтожающую критику обеих его пьес мог бы, наверно, ответить известной репликой Пушкина, сказавшего — кстати, именно о драматическом писателе, — что его «надо судить судом, им самим над собою признанным».(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 35—36)
Сюжет «Песни» нельзя назвать строго историческим. В истории времени Ивана Грозного — единственного исторического лица в поэме Лермонтова — мы не находим ни опричника Кирибеевича из семьи Малютиной, ни купца Калашникова. «Песня» не связана также и с теми историческими событиями эпохи Иоанна Грозного, которые воспеваются народными песнями, как взятие Казани, покорение Сибири, или даже как женитьба царя и отношение его к сыну. Сюжет «Песни» представляет вымышленную быль, повесть, нарисованную на фоне эпохи Иоанна Грозного.С какой же целью А.Н. Толстой демонстративно ввел в свою историческую драму заведомо вымышленного героя из заведомо вымышленного — и со школьной скамьи всем нам хорошо известного сочинения?(П. Владимиров. Исторические и народно-бытовые сюжеты в поэзии Лермонтова. «Чтения в Историческом обществе Нестора Летописца». Киев, 1892, кн. VI. Стр. 214. Литературное наследство 43—44. М. 1941. Стр. 273)
Роман гр. Толстого интересен для военного в двояком смысле: по писанию сцен военных и войскового быта и по стремлению сделать некоторые выводы относительно теории военного дела. Первые, т.е. сцены, неподражаемы и, по нашему крайнему убеждению, могут составить одно из самых полезнейших прибавлений к любому курсу теории военного искусства; вторые, т.е. выводы, не выдерживают самой снисходительной критики по своей односторонности…Добро бы, если б под выводами автор этого разбора подразумевал только прямые авторские высказывания. Но он — со своей, военной точки зрения — анализирует живую ткань романа, и итог этого его анализа оказывается весьма плачевным для Льва Николаевича:(М.И. Драгомиров. Разбор романа «Война и мир». М. 1895. Стр. 5)
…для него связь между руководителями и массами не найдена; между идеями, господствующими в данную эпоху, и теми же массами — тоже не найдена; приказания, очевидно клонившиеся к осуществлению одной известной цели, не имеют между собой решительно ничего общего и т.д. Не напоминает ли это химика, который, сумев разложить воду и не зная, как составить ее, вздумал бы утверждать, что ее и нет в природе, а что есть только кислород и водород — газы совершенно по своим свойствам различные и не имеющие между собой ничего общего?Может, оно и так. Но почему, читая «Войну и мир», мы этого не замечаем?(Там же. Стр. 134)
— Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили…И так — любая сцена, любой эпизод.
— Тело наше терзали, кровь нашу лили… Топорами рубили, ножами резали, с корабля нас в морскую пучину ввергли…
— Волны морские нас топили, рыбы нас кусали, птицы нам власы рвали…
Очень прошу Вас, если у Вас найдется время, ознакомиться с пьесой, которая для меня — за всю мою литературную жизнь — самое трудное и самое дорогое произведение.Не исключаю, что он тут не слишком кривил душой. Каждому писателю особенно дорого последнее его творение, как каждой матери — самый младший ее ребенок, хоть бы даже это был и уродец. Ну, а насчет того, что это его сочинение за всю его литературную жизнь было «самое трудное», — так это как раз, может быть, даже и правда.
Вошел горячечно-пьяный, но твердо державшийся деникинский офицер, спросил кофе с лимоном и бенедиктину и, глядя безумными глазами перед собой, бормотал со странной улыбкой:Вот и Алексей Николаевич тоже прекрасно понимал, что провалился со своей пьесой.
— Магометане, янычары, клопоеды, всех вырежем.
Понемногу кофейня наполнялась. Напитки спрашивались скуповато… Настроение падало. Тогда Ртищев, заманчиво сверкнув золотыми зубами, объявил по-французски:
— «Шансо» националь а ля рюс, национальная русская песня, исполнит любимец Петрограда, Семен Невзоров…
У Семена Ивановича сразу одеревенели руки и ноги, голос ушел в живот, в глазах поплыли лица посетителей…
Диким голосом он запел:Пьяный офицер проговорил спокойно:
Я пошла к дантисту
И к специалисту,
Чтобы он мне вставил зуб. Трам па, трам па, трам па..
Дантист был очень смелай,
Он вставил зуб мне целай.
И взял за это руп…
Трам пам, трам па…
— Расстрелять.
Семен Иванович и сам понимал, что провалился с куплетами.
Июльским вечером, двадцать пять лет назад, проходили мы с Алексеем Толстым по морскому берегу в местечке Мисдрой, близ Штеттина. Солнце садилось. Было тихо, зеркально на море. Паруса трехмачтовой шхуны висели мирно — казались черными.С печалью он вспоминал Алексея Николаевича, наверно, по многим причинам. Но не в последнюю очередь потому, что жизнь его оказалась такой краткой. Ушел рано. А ведь мог бы еще пожить, закончить третью книгу своего «Петра»…
Алексей собирался в Россию.
— Ну и поезжай, твое дело…
Алексей вдруг остановился, отшвырнул ногой камешек и уставился широким, полным, уж слегка обрюзгшим лицом на меня.
— Ты знаешь, кто ты?
— Ну?
— Ты дурак. Ты будешь нищим при любом режиме — а-а, ха-ха-ха…
Он заржал тем невероятным, нутряным смехом дельфина или кита — если бы те собрались засмеяться, — о котором и сейчас с улыбкой вспоминаешь. А тогда нельзя было сопротивляться. Я и сам захохотал.
Он меня обнял…
Нечего говорить, по таланту, стихийности (писал он всегда с силой кита, выпускающего фонтан) в России соперников не имел. Прожил жизнь бурную, шумную, но и мутную, со славой, огромными деньгами, домом-музеем в Царском Селе, тремя автомобилями. Был ли душевно покоен? Не знаю. По немногому, оттуда дошедшему, благообразия в бытии его не было. Скорее тяжелое и неясное. Он любил роскошь, утеху жизни, но не весь был в этом.
В живых его нет. И все кажется, что его жизнь была очень уж мимолетной, такой краткой… От всего шума, пестроты, вилл, миллионов и автомобилей точно бы ничего не осталось. Блеснул, мелькнул, написал «Петра» с яркостью иногда удивительной, с удивительной не-духовностью и прицелом на современность (по начальству) — и нет его. О нем вспоминаешь с туманной печалью.(Борис Зайцев. Дни. Москва—Париж. 1993. Стр. 95-96)
Глава шестая: 1. Петр в Юрьеве. 2. Взятие Нарвы. 3. Графиня Козельская и Меншиков. Глава седьмая: Санька в Париже.Могу представить себе, КАК написал бы он эту главу про Саньку в Париже… То есть — нет. Представить себе это я, конечно, не могу. Могу только представить то почти физическое наслаждение, с каким я читал бы эту главу, которую он уже никогда не напишет.(ПСС. Том 9. Стр. 801)
Ленинградский литературный журнал «Звезда» в № 5—6 за этот год опубликовал в разделе «Новинки детской литературы» рассказ Мих. Зощенко «Приключения обезьяны».20 августа в газете «Ленинградская правда» появилось сообщение под заголовком: «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (Из постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г.).
…Общая концепция рассказа сводится к тому, что обезьяне в обществе людей плохо и скучно. В одном из «рассуждений» обезьяны, то есть рассуждений, сделанных Зощенко за обезьяну, прямо говорится, что жить в клетке, то есть подальше от людей, лучше, чем в среде людей…
Спрашивается, до каких пор редакция журнала «Звезда» будет предоставлять свои страницы для произведений, являющихся клеветой на жизнь советского народа?
На днях в Ленинграде состоялось собрание актива Ленинградской партийной организации, на котором секретарь ЦК ВКП(б) тов. Жданов сделал доклад о постановлении Центрального Комитета ВКП(б) от 14 августа сего года о журналах «Звезда» и «Ленинград».Итак, постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград», с которого началась кампания проработанных собраний и статей, клеймящих Зощенко и Ахматову, было принято 14 августа 1946 года. Первое сообщение о нем в печати появилось 20 августа. А статья Всеволода Вишневского «Вредный рассказ Мих. Зощенко», как уже было сказано, появилась в газете «Культура и жизнь» 10 августа, то есть за десять дней до первого сообщения об этом постановлении и за четыре дня до того, как это постановление было принято.
Мне хотелось бы сказать несколько слов относительно последних событий в литературе. Мне хотелось бы поделиться с вами тем, что мы слышали 9 августа на Оргбюро, потому что слова, которые обратил товарищ Сталин к нам, писателям, — они должны быть у нас в сердце…Как мы теперь уже знаем (да и Вишневский, выступая перед коллегами, этого от них не утаил), на том заседании Оргбюро речь шла не только о Зощенко. Изничтожали Ахматову. Шельмовали Сельвинского. Мимоходом растоптали пародию Флита и какое-то сочинение никому тогда не известного молодого писателя Ягдфельда.
Мы не знали, что мы встретимся с товарищем Сталиным. Нас предупредили, что будет Оргбюро, вопрос о ленинградских журналах, вопросы театральные, вопросы репертуара, еще 2—3 вопроса и т. д. Ровно в 8 заседание началось на пятом этаже в Мраморном зале, в том историческом зале, где товарищ Сталин встречался не раз с литераторами. Ровно в 8 пришел товарищ Сталин. Он был не в военной форме. Он, по-моему, подчеркнул этим традицию, что он разговаривает с интеллигенцией, с представителями искусства. Затем 4 часа подряд большая духовная инициатива разговора была в его руках. Он не выключался из беседы, как выключаешься иногда, а в течение четырех часов он был в курсе разговора. Он бросал много реплик. Я по своей привычке записывал, и я хочу поделиться с вами рядом записей, так как я считаю, что каждое слово, которое сказал товарищ Сталин, для нас важно и ценно.
Сначала несколько его реплик — о зощенковском рассказе «Приключения обезьяны».
«Рассказ ничего ни уму, ни сердцу не дает. Был хороший журнал «Звезда». Зачем теперь даете место балагану?…»
Несколько раз он говорил: «Человек войны не заметил. Накала войны не заметил. Он ни одного слова не сказал на эту тему. Рассказы Зощенко о городе Борисове, приключения обезьяны поднимают авторитет журналов? Нет».
«Почему я недолюбливаю Зощенко? Зощенко — проповедник безыдейности… И советский народ не потерпит, чтобы отравляли сознание молодежи…»
Он касался этой темы в ряде мест.
«— Не обществу перестраиваться по Зощенко, а ему надо перестраиваться, а не перестроится, пускай убирается к чертям».
Почему именно этот рассказ вызвал гнев и расправу? Боже мой, да разве в этом дело?! Следовало приструнить интеллигенцию, которая во время войны получила послабление — относительное, конечно, — и которой почудился, как теперь модно говорить, «свет в конце тоннеля». И появилась вереница партийных постановлений-приговоров, эту задачу выполнявших. Не имеет существенного значения, какое произведение высечь для острастки, рискну предположить, что и Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим. Но случилось так, как случилось. Культуру стали ставить во фрунт, подавив глупые мечты о творческой независимости, — и все замерло.Утверждение, что «Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим», высказывалось даже в еще более радикальной форме. А недавно один исследователь даже объявил, что они тут вообще были, что называется, «сбоку припека», а главная цель постановления была совсем другая:(М.З. Долинский. Комментарий к рассказу «Приключения обезьяны». В кн.: Из архива печати. Мих. Зощенко. Уважаемые граждане. М. 1991. Стр. 655).
Главными героями постановления были А. Ахматова и М. Зощенко. Однако заряд его номенклатурного залпа был нацелен не в двух беспартийных литераторов, а против партийного и идеологического руководства Ленинградского обкома и горкома ВКП(б). В «Правде» было опубликовано лишь четыре пункта резолютивной части постановления. За кадром оставалось еще девять. Все они носили исключительно партийный карательный характер, трагически предвещая кровавое «ленинградское дело» 1949—1950 годов: «поручить Секретариату ЦК», «отменить решение Ленинградского горкома», «снять с работы секретаря по пропаганде», «возложить партруководство», «объявить выговор», «возложить на Управление пропаганды ЦК», «заслушать на Оргбюро ЦК», «командировать т. Жданова в Ленинград». Ахматову и Зощенко в этот ленинградский меловой круг ответчиков не включали. Не они имелись в виду.Может, оно и так. Но, как я уже не раз говорил, Сталин всегда решал сразу несколько задач. И фигуры Зощенко и Ахматовой в этом случае были для него не менее, а может быть, даже и более важны, чем «меловой круг ответчиков» из Ленинградского обкома и горкома.(Леонид Максименков. «Не надо заводить архива, над рукописями трястись [?]» Вопросы литературы. 2008, № 1. Стр. 7-8)
Я решусь сказать, что в каком-то отношении Жданов был прав. В выступлении Жданова против Зощенко был определенный смысл. В этом выступлении был иной сюжет, кроме обычного зажима литературы коммунистами. Это может показаться чудовищным парадоксом, но выступление Жданова против Зощенко действительно было выступлением в защиту культуры. Это значило только одно: революция в России кончилась, изжило себя революционное, культуроотрицающее сознание. Революционеры — всякие — выступают с претензией на воплощение в социальном бытии некоей истины, ими якобы найденной и долженствующей заменить собой условный, фиктивный, мнимостный, а значит, ложный мир культуры. Потом выясняется, что ничего подобного сделать не удалось, и начинается постепенный, чаще всего даже бессознательный возврат в мир фикций — в мир культуры. У большевиков начало этого поворота знаменовало выступление Жданова против Зощенко.Тут не совсем понятно, каким образом и для чего в заголовке этой парамоновской статьи появился Зюганов, — он тут вроде совсем уж ни при чем. Невольно возникает предположение: не для того ли известный парадоксалист и эпатажник Парамонов ввел в систему своих рассуждений эту одиозную фигуру, чтобы экстравагантностью этого своего высказывания вызвать на себя огонь либералов и повысить таким образом свой рейтинг цитируемости?(Борис Парамонов. Жить по лжи. От Зощенко к Зюганову. «Звезда», 1996, № 2. Стр. 233)
Вот почему меня не страшит возможная победа Зюганова. Коммунисты теперь уже не те. Они были не те, что в 17-м году, еще при Сталине, сталинист Жданов был уже не тот. Что уж говорить о нынешних временах и нынешних лидерах. Я видел по телевидению, как Зюганов обедал в «Метрополе» с каким-то американским бизнесменом, как ловко он орудовал ножом и вилкой. Этот человек явным образом вернулся в мир культурных фикций.Это парамоновское наблюдение напомнило мне финальную сцену знаменитой «сказки» Джорджа Оруэлла:(Там же)
…когда аплодисменты смолкли, компания взялась за карты, продолжала прерванную игру, а животные молча уползли восвояси.«Сказка» Оруэлла была написана в 1944 году, то есть в то самое время, когда Сталин и Жданов обрушили свой гнев на Зощенко. И Оруэлл финальной сценой этой своей «сказки» отметил именно то, о чем в своей статье «От Зощенко к Зюганову» говорит Парамонов.
Но уже через двадцать метров они остановились как вкопанные. Из хозяйского дома донесся шум голосов. Они кинулись назад, снова заглянули в окно. Так и есть — в столовой кричали, стучали по столу, испепеляли друг друга, яростно переругивались. Судя по всему, ссора разгорелась из-за того, что Наполеон и мистер Калмингтон одновременно пошли с туза пик…
Двенадцать голосов злобно перебранивались, отличить, какой чей, было невозможно. И тут до животных наконец дошло, что же сталось со свиными харями. Они переводили глаза со свиньи на человека, с человека на свинью и снова со свиньи на человека, но угадать, кто из них кто, было невозможно.(Джордж Оруэлл. Скотный Двор. М. 1989. Стр. 89)
…Надо было показать, что контр-адмиралы, генерал-майоры и генерал-лейтенанты сами по себе, а вершит дела Советского государства народ, настоящий народ. Поэтому в делегацию вошли матрос Олич, солдат Беляков, рабочий Обухов и крестьянин Сташков.Зюганов шкалик не попросит и вилкой ковырять в зубах не станет, а при случае, если потребуется, так, пожалуй, и фраком с крахмальной манишкой не побрезгает.
Подбирали этих участников-делегатов, по-видимому, без глубоких размышлений. По словам одного из военных экспертов, подполковника Фокке, в последнюю минуту, уже по пути на вокзал, вспомнили, что крестьянство в делегации не представлено. «Догоняют пешую фигуру в зипуне и с котомкой. Старик-крестьянин. Остановились. «Куда идешь?» — «На вокзал, товарищи». — «Садись, подвезем». Старику что: сел, поехал. Только подъезжая к Варшавскому вокзалу, засуетился старик: «Да мне не на этот, товарищи! Мне на Николаевский. За Москву мне ехать». Старика, однако, не отпустили. Стали его о партийной принадлежности спрашивать: какой партии будешь? «Эсер я, товарищи. У нас все эсеры!» — «А левый или правый?» — «Левый, товарищи! Самый что ни есть левеющий!» — «Незачем тебе в деревню ехать. Поезжай с нами к немцам, в Брест, мир от немцев добывать». Уговорили старика, посулили суточные деньги…»
Приблизительно так же выбирали, должно быть, остальных фигурантов делегации… Террористку Анастасию Биценко, пробывшую много лет на каторге, взяли, вероятно, потому, что надо было дать надлежащее представительство пристяжной партии левых эсеров, — одного Масловского было маловато; кроме того, избрание женщины было опять-таки очень эффектно в бутафорском отношении. И действительно, вместе с подобранным на улице крестьянином госпожа Биценко была главным аттракционом советской делегации… В Бресте все немецкие генералы, включая принца Леопольда Баварского, были чрезвычайно любезны с убийцей генерала Сахарова. Речи на немецком языке неизменно начинались словами: «Ваши высочества, милостивая государыня, милостивые государи». Высочеств в Бресте было несколько (имели этот титул два турка), но милостивая государыня было только одна… Старый принц Леопольд, вероятно, за всю свою жизнь, до войны и вообще, никогда не видел вблизи ни одного социалиста. Когда началась война и произошло священное единение, в Германии принцы, так сказать, пространственно несколько сблизились с социал-демократическими вождями и, быть может, с радостным удивлением убедились, что это люди как люди: приблизительно так же разговаривают, едят, одеваются, как все другие.
В Брест приехали русские социалисты, правда, немного левее отечественных, — но так ли уж велика была разница с точки зрения Леопольда Баварского? Престарелый принц, видимо, старался обольстить своей любезностью Иоффе, Каменева и особенно госпожу Биценко. При первой же встрече он к ней обратился с изысканным приветствием — но цели явно не достиг: делегатка угрюмо буркнула в ответ, что по-немецки не понимает, и не воспользовалась услугами переводчика. Это несколько обескуражило принца Леопольда, но не слишком… За обедом единственную даму сажали против принца; справа от нее сидел турецкий делегат, Цекки-паша, который столь же безуспешно пытался говорить со своей мрачной соседкой по-французски… Принц, живший с двором и с гофмаршалами в загородном доме «Скоки», приглашал туда советских делегатов на охоту и на парадные обеды. Госпожа Биценко, кажется, не охотилась, но приглашения принимала и в «Скоки», и в офицерское собрание. На Рождество и по новому, и по старому стилю обеды были особенно торжественные, с традиционным гусем, с рейнвейном, с шампанским. Каждому из гостей поднесен был рождественский подарок: «серебряная вещица, стопочка, спичечница, зажигалка или мундштук». В полночь, по старому германскому обычаю, принц Леопольд, Кюльман, Гофман и другие немцы хором запели «Still Nacht..»{3} Потом играл оркестр. Что надо играть в честь советских делегатов — распорядители, видимо, не знали. Музыканты поэтому исполнили «Красный сарафан» («Der rote Sarafan»), может быть, они по названию думали, что это революционная песня? Эти обеды были, по всей вероятности, весьма курьезны. «Никогда не забуду я, — рассказывает генерал Гофман, — нашего первого обеда. Я сидел между Иоффе и Сокольниковым. Против меня занимал место рабочий, которого, видимо, смущало большое число инструментов на столе. Он пробовал так или иначе пользоваться самыми разными предметами, но вилка служила ему только зубочисткой. Против меня, наискось, рядом с принцем Гогенлоэ, сидела госпожа Биценко, а за ней крестьянин, настоящий тип русского, с длинными седыми волосами, с длиннейшей бородой, напоминавшей девственный лес». Это был Сташков. Из-за него как-то попал в трудное положение служивший переводчиком лейтенант Мюллер. Делегат лево-эсеровского крестьянства, подмигивая, спросил за обедом, нельзя ли вместо вина получить шкалик. Лейтенант отлично говорил по-русски, но слова «шкалик» не знал и смущенно обратился к подполковнику Фокке: «Может быть, это какой-то новый термин?» Получив от русского офицера объяснение термина, лейтенант с полной готовностью пошел навстречу гостю. Старик «быстро утратил вертикальную позицию» и говорил: «Домой?.. Не желаю домой!.. Мне и здесь хорошо… Никуда я не пойду!..» Германские офицеры «сдерживали смех». Кажется, много меньше бытового демократизма проявлял глава австрийской делегации, очень длинно прописанной в Брестском договоре: «министр императорского и королевского дома и иностранных дел, его императорского и королевского апостолического Величества, тайный советник Оттокар граф Чернин фон и цу Худенин». Чернин был постоянно мрачен, нервничал и злился.(М. Алданов. Картины Октябрьской революции. В кн.: М. Алданов. Армагеддон. М, 2006. Стр. 158—161)
…Свиньи вынули из шкафов одежду мистера Джонса и обрядились в нее… Для себя Наполеон выбрал черный пиджак, галифе и кожаные краги, а для своей любимой свиноматки нарядное муаровое платье миссис Джонс. А спустя неделю к Скотному Двору стали подкатывать дрожки. Депутация соседних фермеров прибыла осмотреть Скотный Двор…Да, кое-что переменилось. Но настоящее взаимопонимание между «фермерами» и новыми хозяевами «Скотного…» виноват, «Господского Двора» так и не возникло. Так что даже Оруэлл масштаб и суть произошедших перемен слегка переоценил. А уж Парамонов… Он ведь пошел гораздо дальше Оруэлла. Ему померещилось, что изменения произошли не только в одежде и поведении новых хозяев страны, но и в чем-то более существенном и важном.
Вокруг длинного стола расположились шесть фермеров и столько же наиболее высокопоставленных свиней. Сам Наполеон восседал на почетном месте во главе стола. Свиньи, судя по всему, вполне освоились со стульями… Мистер Калмингтон из Плутней встал с кружкой в руке. Вскоре, сказал мистер Калмингтон, он предложит присутствующим тост. Но прежде ом почитает своим долгом сказать несколько слов.
Не могу передать, сказал он, какое удовлетворение чувствует он и, уверен, не только он, но и все присутствующие оттого, что долгим годам взаимного недоверия и непонимания пришел конец. Было такое время — хотя ни он и, конечно же, никто из присутствующих этих чувств не разделяли, — но тем не менее было время, когда люди с соседних ферм относились к почтенным владельцам Скотного Двора не сказать, с враждебностью, но с некоторой опаской. Случались досадные стычки, бытовали ошибочные представления. Считалось, что ферма, которая принадлежит свиньям и управляется ими, явление не вполне нормальное, не говоря уж о том, что такая ферма, несомненно, может оказать разлагающее влияние на соседние фермы. Многие, даже слишком многие фермеры, не потрудившись навести справки, решили, что на такой ферме царят распущенность и расхлябанность. Их беспокоило, как подействует не только на их животных, но и на их работников само наличие такой фермы. Однако сейчас все сомнения развеялись… И ему, и его друзьям довелось увидеть сегодня много такого, что они безотлагательно введут на своих фермах.
В заключение, сказал мистер Калмингтон, ему еще раз хочется отметить то чувство дружбы, которое сохранялось все эти годы и, он надеется, сохранится и впредь между Скотным Двором и его соседями. Интересы свиней и людей никоим образом не противоречат и не должны противоречить друг другу. У них одни и те же цели, одни и те же трудности.
А теперь, заключил мистер Калмингтон, он попросит присутствующих встать и проверить, не забыли ли они наполнить свои бокалы.
— Господа! — закончил свою речь мистер Калмингтон. — Господа, я хочу предложить тост за процветание Скотного Двора!..
Наполеону речь до того понравилась, что, прежде чем осушить кружку, он подошел чокнуться с мистером Калмингтоном. Когда аплодисменты стихли, Наполеон — а он так и не сел — объявил, что он тоже хочет сказать несколько слов.
Как и всегда, Наполеон говорил кратко и по существу. Он тоже, сказал Наполеон, счастлив, что их непониманию пришел конец. Долгое время ходили слухи, которые распространяли, как есть все основания полагать, наши недруги, что он и его помощники исповедуют подрывные и чуть ли не революционные взгляды. Им приписывали, будто они призывают животных соседних ферм к восстанию. Клевета от начала и до конца! Единственное, чего они хотели бы и сейчас, и в прошлом, так это мира и нормальных деловых отношений со своими соседями…
Он верит, сказал Наполеон, что прежние подозрения рассеялись, и все же кое-какие порядки на ферме были изменены с целью еще больше укрепить возникшее доверие. До сих пор у животных на ферме имелся нелепый обычай называть друг друга «товарищ». Он подлежит отмене… Наши гости успели, очевидно, заметить и реющий на флагштоке зеленый флаг. Если так, то им, вероятно, уже бросилось в глаза, что прежде на нем были изображены белой краской рог и копыто — теперь их нет. Отныне и навсегда флаг будет представлять собой гладко-зеленое полотнище.
У него есть только одна поправка, сказал Наполеон, к превосходной добрососедской речи мистера Калмингтона. Мистер Калмингтон на протяжении своей речи называл ферму Скотным Двором. Мистер Калмингтон, разумеется, не мог знать, поскольку Наполеон сегодня впервые объявляет об этом, что название Скотный Двор упразднено. Впредь их ферма будет называться Господский Двор, как ее, по его мнению, и подобает называть, раз так она называлась искони.
— Господа, — заключил свою речь Наполеон. — Предлагаю вам тот же тост, я лишь слегка видоизменю его. Наполните бокалы до краев. Господа, вот мой тост: выпьем за процветание Господского Двора.(Джордж Оруэлл. Скотный Двор. М. 1989. Стр. 86—89)
В доме, куда я попала, я столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской «партийности» с самым махровым «бабским» мещанством — сундуки, полные «добра», безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение «партийного» ханжества с мещанским невежеством.Уклад сталинского жилья был иным. Никаких вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. (Разве только картинки, вырезанные из «Огонька».) Не было у Сталина и никаких сундуков, полных «добра». Всеми этими глупостями он не интересовался. Но что касается культурных и, как теперь говорят, духовных запросов вождя…(Светлана Аллилуева, двадцать писем к другу. М. 1990. Стр. 183)
На даче у Сталина мы застали еще несколько военных… Как выяснилось, нас… пригласили на встречу Нового года, о чем свидетельствовал уже накрытый стол.Когда пробило двенадцать и официальные тосты были произнесены, гости стали развлекаться:
За несколько минут до двенадцати, все вместе, прибыли члены Политбюро и с ними некоторые наркомы… Всего собралось человек двадцать пять мужчин и одна-единственная женщина — жена присутствовавшего здесь же Генерального секретаря Итальянской коммунистической партии Пальмиро Тольятти.
С.М. Буденный внес из прихожей баян, привезенный с собой, сел на жесткий стул и растянул меха. Играл он мастерски. Преимущественно русские народные песни, вальсы и польки. Как всякий истый баянист, склонялся ухом к инструменту. Заметно было, что это любимое его развлечение.Тут впору вспомнить уже не Оруэлла, а пушкинскую «Капитанскую дочку» — попойку у Пугачева, где атаман важно называет своих подручных «господа енаралы».
К Семену Михайловичу подсел К.Е. Ворошилов. Потом подошли и многие другие.
Когда Буденный устал играть, Сталин завел патефон. Пластинки выбирал сам. Гости пытались танцевать, но дама была одна и с танцами ничего не получилось. Тогда хозяин дома извлек из стопки пластинок «Барыню». С.М. Буденный не усидел — пустился в пляс. Плясал он лихо, вприсядку, с прихлопыванием ладонями по коленам и голенищам сапог. Все от души аплодировали ему.
Ну — обезьяна, не человек. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться в этом городе…Этот постоянный рефрен словно бы подчеркивает, что человек — существо весьма странное. В отличие от обезьяны, он «видит смысл» в том, чтобы оставаться в городе, на который кидают бомбы. Он «видит смысл» даже в том, чтобы «оставаться без продовольствия». Коротко говоря, человек — существо искаженное, искалеченное цивилизацией.
Ну — обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия при отсутствии зарплаты…
Однажды летом на Кавказе автор зашел в зоологический сад. Собственно, это не был даже зоологический сад, а это был небольшой передвижной зверинец, приехавший на гастроли.Эта сцена — из повести Зощенко «Возвращенная молодость», написанной и опубликованной в 1933 году. Вот, значит, как давно явилась у него горькая мысль, которую в 1946 году секретарь ЦК ВКП(б) А.А. Жданов (и с ним согласился современный эссеист Борис Парамонов) истолковал как призыв «вернуться назад к обезьяне».
Автор стоял у клетки, набитой обезьянами, и следил за ихними ужимками и игрой.
Нет, это не были заморенные лениградские обезьянки, которые кашляют, и чихают, и жалостно на вас глядят, подпирая лапкой свою мордочку.
Это были, напротив того, здоровенные, крепкие обезьяны, живущие почти под своим родным небом.
Ужасно бурные движения, прямо даже чудовищная радость жизни, страшная, потрясающая энергия и бешеное здоровье были видны в каждом движении этих обезьян.
Они ужасно бесновались, каждую секунду были в движении, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались.
Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни.
«Ну что ж, — подумал автор, — если старик Дарвин не надул и это действительно наши почтенные родичи, вернее — наши двоюродные братья, то довольно-таки грустный вывод напрашивается в этом деле».
Вот рядом с клеткой стоит человек — автор. Он медлителен в своих движениях. Кожа на его лице желтоватая, глаза усталые, без особого блеска, губы сжаты в ироническую, брезгливую улыбку… Он устал. Он опирается на палку. А рядом в неописуемом восторге, позабыв о своей неволе, беснуются обезьяны, так сказать — кузены и кузины автора.
«Черт возьми, — подумал автор, — прямо даже великолепное здоровье в таком случае я соизволил порастрясти за годы своей жизни, за годы работы головой».
Один посетитель зверинца, какой-то, по-видимому, перс, долго и любовно следивший за обезьянами, схватив без слов мою палку, ударил ею одну из обезьян по морде, не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно и коварно, хотя бы с точки зрения остального человечества.Под впечатлением вышеописанной сцены «автор» приходит к выводу, что главное преимущество обезьяны перед человеком состоит в том, что у нее нет воспоминаний. И далее рассказывается история человека (именно она и составляет главное содержание этой зощенковской повести), которому удалось вернуть себе молодость именно потому, что он сумел избавиться от воспоминаний.
Обезьяна ужасно завизжала, начала кидаться, царапаться и грызть железные прутья. Ее злоба была столь же велика, как и ее могучее здоровье.
А какая-то сострадательная дама, сожалея о случившемся, подала пострадавшей обезьянке ветку винограда.
Тотчас обезьянка мирно заулыбалась, начала торопливо жевать виноград, запихивая его за обе щеки. Довольство и счастье светились на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке.
«Ну-те, — подумал автор, — ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром небось встану серый, ужасный, больной и постаревший — такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».(М. Зощенко. Собрание сочинений. Том 3. Л. 1987. Стр. 19-21)
Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел… Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.Путь назад, к обезьяне — страшный путь. Тема эта проходит через все творчество Зощенко, и под этим углом зрения можно было бы рассмотреть едва ли не все главные его книги. Но и приведенных примеров довольно, чтобы убедиться, что маленький рассказ «Приключения обезьяны» мог бы привлечь наше внимание, даже если бы он и не стал поводом для постановления, сломавшего жизнь писателя и наложившего свой мрачный отпечаток на целую эпоху в истории нашей литературы.
ЛИХАРЕВ. «В Севастополе» Сельвинского есть вывод, он вспоминает свою юность в Севастополе, вспоминает девушку, которую там видел, которая назвала его милым. Это ему запомнилось на всю жизнь. Вот его стихотворение.О какой бы провинности — подлинной или мнимой — очередного фигуранта этого партийного судилища ни заходила речь, Сталин неизменно видит в ней только одно: уловку замаскировавшегося классового врага.
СТАЛИН. Это уловка.
[…]
ЛИХАРЕВ. Это пародия на произведение о Некрасове…
СТАЛИН. Вы утверждаете, что это пародия на пародию?
ЛИХАРЕВ. Такая книжка есть…
СТАЛИН. Это уловка, автор прикрывается.(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г.)
Анна Андреевна сказала:Насчет того, что единственный ответ, который устроил бы партийное начальство, был тот, который дала юным британцам она («Да, и с постановлением и с докладом совершенно согласна»), Анна Андреевна, конечно, права. Но она, я думаю, ошибалась, полагая, что если бы Михаил Михайлович отвечал после нее, ответ его был бы другим.
— Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.
Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 155)
СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?..Но когда тот же Прокофьев попытался вот так же, как только что Ахматову, защитить и Зощенко, Сталин выдал совсем другую реакцию:
ПРОКОФЬЕВ. Она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.
СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г.)
ПРОКОФЬЕВ. Тогда надо обратить внимание на другое. Сейчас у Зощенко третья комедия идет.Тон раздраженный, злобный… И так — всякий раз, когда речь заходит про Зощенко: «Он проповедник безыдейности…», «Злопыхательские штуки…», «Пусть убирается к чертям!..»
СТАЛИН. Вся война прошла, все народы обливались кровью, а он ни одной строки не дал. Пишет он чепуху какую-то, прямо издевательство. Война в разгаре, а у него ни одного слова ни за, ни против, а пишет всякие небылицы, чепуху, ничего не дающую ни уму, ни сердцу. Он бродит по разным местам, суется в одно место, в другое… Мы не для того советский строй строили, чтобы людей обучали пустяковине.(Там же)
Предоставление страниц «Звезды» таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции «Звезды» хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны…(Из постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»)
…Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желанием показать всем: смотрите, вот какой я хулиган…Сказать, что он согласен с постановлением ЦК и докладом Жданова, — это значило согласиться с тем, что он «подонок литературы», клеветник, «выворачивающий наизнанку свою пошлую и низкую душонку», и к тому же еще и трус, «окопавшийся в Алма-Ата, в глубоком тылу», когда «наш народ обливался кровью».
Трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та «мораль», которую проповедует Зощенко в повести «Перед восходом солнца»… И эту мораль он преподносил советским читателям в тот период, когда наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне, когда жизнь советского государства висела на волоске, когда советский народ нес неисчислимые жертвы во имя победы над немцами. А Зощенко, окопавшись в Алма-Ата, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками.(А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А.А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде)
ИЗ СПЕЦСООБЩЕНИЯ УПРАВЛЕНИЯ КОНТРРАЗВЕДКИ НКГБ СССРПобедоносное завершение войны не развеяло надежд на то, что после победы Сталин вынужден будет если не изменить созданный им чудовищный режим, так хоть смягчить его. Напротив: долгожданная победа над фашистской Германией эти надежды только укрепила. Чтобы раз навсегда с этим покончить, показать, «кто хозяин в доме», Сталин нанес поднявшим головы интеллигентам несколько точных, хорошо рассчитанных ударов. Постановление ЦК об опере Мурадели. Постановление о кинофильме «Большая жизнь». Постановление о фильме Эйзенштейна «Иван Грозный». Но бесспорно самым громким, обозначившим настоящий исторический поворот и на многие годы вперед определившим политический курс, которым отныне должна была идти страна, было постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», которое было воспринято — и таким оно, в сущности, и было, — как «постановление о Зощенко и Ахматовой».
24 июля 1943 г.
Уткин И.П., поэт…: «Будь это в 1927 году, я был бы очень рад такому положению, какое создалось на фронте сейчас (Уткин имеет в виду невозможность достижения победы силами одной Красной армии). Но и теперь создавшееся положение весьма поможет тому, чтобы все стало на свои места…
Нашему государству я предпочитаю Швейцарию. Там хотя бы нет смертной казни, там людям не отрубают голову. Там не вывозят арестантов сорок эшелонов в отдаленные места, на верную гибель…
У нас такой же страшный режим, как и в Германии… Все и вся задавлено… Мы должны победить немецкий фашизм, а потом победить самих себя…
Завершен логический путь, начатый с провозглашенной [Сталиным] политики «построения социализма в одной стране»… Из его социализма получилось чудовищное обнищание страны. И, пожалуй, придется восстановить частное сельское хозяйство, иначе страна из нищеты не выберется. Да и с фронта придут люди, которые захотят, наконец, получше жить, посвободнее…
…Нужно спасать Россию, а не завоевывать мир… Теперь у нас есть надежда, что мы будем жить в свободной демократической России, ибо без союзников мы спасти Россию не сумеем, а значит, надо идти на уступки. А все это не может не привести к внутренним изменениям, в этом логика и инерция событий. Многое должно измениться. Возьмите хотя бы название партии, отражающее ее идеологию: коммунистическая партия. Ничего не будет удивительного, если после войны она будет называться «русская социалистическая партия»…
Мы еще увидим, как изменится государственная форма нашей жизни, не может без конца продолжаться парадоксальное положение, когда наряду с «лучшей конституцией» у нас — наихудший режим. Режим полного попрания человеческой свободы…»
Никандров Н.П., писатель: «Мы прошлым летом ждали конца войны и освобождения от 25-тилетнего рабства, в этом году, этим летом и произойдет освобождение, оно только произойдет несколько иначе, нежели мы думали. Большевизм будет распущен, как Коминтерн, под давлением союзных государств…
Сейчас прежде всего нужно ждать реформ в сельском хозяйстве — там должна быть введена частная инициатива и взамен колхозов созданы кредитные товарищества».
Тренев К.А., писатель: Намекнул, что он сознательно отходит от общественной работы и старается пребывать в тени, подготовляя безболезненный переход на сторону «нового режима», который будет, по его убеждению, установлен после войны…
«…Что касается нашей страны, то она больше выдержать войны не в состоянии, тем более что за сохранение существующего режима вряд ли многие согласятся бороться… Надо быть последовательным. Коминтерн разогнали, надо пересмотреть гимн «Интернационал», он не может понравиться союзникам…»
Новиков-Прибой А.С., писатель…: «Крестьянину нужно дать послабление в экономике, в развороте его инициативы по части личного хозяйства. Все равно это произойдет в результате войны… Не может одна Россия бесконечно долго стоять в стороне от капиталистических стран, и она перейдет рано или поздно на этот путь, правительство это само поймет…»
Никитин М.А., писатель: «Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции? Неужели не будут предприняты реформы после войны? Так больше нельзя. Коли сейчас нельзя, то завтра надо сделать… Несчастья, которые принесла война, должны искупиться улучшением условий жизни и политики… Революция не оправдала затраченных на нее сил и жертв. Нужны реформы, преобразования. Иначе нам не подняться из пропасти, из разорения, в которое ввергла нас война. Наша промышленность растет, а сельское хозяйство тает на глазах. Диспропорция эта требует исправления…»
Чуковский К.И., писатель: «Скоро нужно ждать еще каких-нибудь решений в угоду нашим хозяевам (союзникам), наша судьба в их руках. Я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они нас научат культуре…»
Соловьев Л.В., писатель, военный корреспондент, автор пьесы «Фельдмаршал Кутузов»: «У нас катастрофическое положение с продовольствием, нечем кормить население и даже армию. Без помощи американцев мы уже давно бы выдохлись. У нас все дезорганизовано. Мужики и бабы в деревнях не хотят работать.
Надо распустить колхозы, тогда положение изменится. Союзники, вероятно, жмут на [Сталина] в этом вопросе и, возможно, добьются своего, как добились роспуска Коминтерна…»
Максимов Г.И., журналист, член ВКП(б): «Русский мужик в оккупированных районах сейчас в раздумье. Он и не хочет, чтобы немцы остались в России, и не хочет возвращения советской власти с колхозами и непосильными для него госпоставками. Наше правительство должно было бы ликвидировать колхозы еще в начале войны, и если бы мужик поверил, что это всерьез и надолго, он пошел бы драться с немцами по-настоящему. Теперь же он воюет неохотно, по принуждению, а он в нашей армии главная сила, на нем все держится».
Бонди СМ., профессор-пушкиновед: «Для большевиков наступил серьезный кризис, страшный тупик. И уже не выйти им из него с поднятой головой, а придется ползать на четвереньках, и то лишь очень короткое время. За Коминтерном пойдет ликвидация более серьезного порядка… Это не уступка, не реформа даже, целая революция. Это — отказ от коммунистической пропаганды на Западе, как помехи для господствующих классов, это отказ от насильственного свержения общественного строя других стран. Для начала — недурно…»
Морозов С.Т., журналист: «… Ясно, что после войны жизнь в стране должна резко измениться, под влиянием союзников правительство вынуждено будет решительно изменить внутренний курс. Весьма вероятно, что в стране возникнут оппозиционные партии… Мне бы хотелось, чтобы уже сейчас во время войны правительство выступило с обещанием организовать в стране после войны жизнь на других началах. Такое заявление помогло бы нам, оно дало бы каждому сознание, что он борется за улучшение своего положения, за свои собственные интересы».
Голосовкер Я.Э., поэт-переводчик и историк литературы: «Советский строй — это деспотия, экономически самый дорогой и непроизводительный порядок, хищническое хозяйство. Гитлер будет разбит и союзники сумеют, может быть, оказать на нас давление и добиться минимума свобод…»
Кузько П.А., писатель: «Народ помимо [Сталина] выдвинул своих вождей — Жукова, Рокоссовского и других. Эти вожди бьют немцев, и после победы они потребуют себе места под солнцем… Кто-либо из этих популярных генералов станет диктатором либо потребует перемены в управлении страной… Вернувшаяся после войны солдатская масса, увидев, что при коллективизации не восстановить сельское хозяйство, свергнет советскую власть… в результате войны гегемония компартии падет и уступит место гегемонии крестьянской партии, которая создаст новую власть и освободит народ от колхозов…»
Краснов П.Б., журналист: «…Наше положение далее становится нетерпимым… У меня вся надежда на Англию и Америку… Но очевидно, что и Англия, и Америка не хотят целиком поддерживать сталинское правительство. Они добиваются «мирной революции» в СССР. Одним из ее звеньев является ликвидация Коминтерна. В случае, если Сталин не пойдет на все требования Англии и Америки, они могут бросить Россию в руки Германии, и это будет катастрофой…
Мои симпатии всегда на стороне демократических держав… В случае победы советской власти мне, старому демократу, ученику В.Г. Короленко, остается только одно — самоубийство! Но я искренне надеюсь, что царство тьмы будет побеждено и восторжествует справедливость…
…Я готов терпеть войну еще хоть три года, пусть погибнут еще миллионы людей, лишь бы в результате был сломлен деспотический, каторжный порядок в нашей стране. Поверьте, что так, как я, рассуждают десятки моих товарищей, которые, как и я, надеются только на союзников, на их победу и над Германией, и над СССР…»
Толстой А.Н., писатель: «В близком будущем придется допустить частную инициативу — новый НЭП, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот…»
Леонов Л.М., писатель: « Можно было бы пойти на некоторую реорганизацию в сельском хозяйстве, ибо личные стимулы у колхозников еще до войны, и особенно сейчас, очень ослабли…»
Погодин Н.Ф., писатель: «…Так больше нельзя жить, так мы не выживем… У нас что-то неладно в самом механизме, и он нет-нет, да и заедает и скрипит. У нас неладно что-то в самой системе…»(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 487-497)
Не имеет существенного значения, какое произведение высечь для острастки, рискну предположить, что и Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим.Быть может, и могли. Но для достижения той цели, которую этим постановлением преследовал Сталин, лучших мишеней, чем Зощенко и Ахматова, ему было не найти. Поистине, если бы не оказались в поле его зрения в тот момент две эти фигуры (а тут, конечно, был и элемент случайности), их надо было бы выдумать. Во всяком случае, объект для намечающегося погрома был выбран на редкость точно.(М.З. Долинский. Комментарий к рассказу «Приключения обезьяны». В кн.: Из архива печати. Мих. Зощенко, уважаемые граждане. М. 1991. Стр. 655).
…как раз в это время появился доклад А.А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», о Зощенко и Ахматовой… Когда я это прочел, я понял, что с Буниным дело кончено, что теперь он не поедет. Может быть, Бунина не столь уж взволнует то, что сказано о Зощенко — о писателе, чуждом и далеком для него, — но все, что произошло с Ахматовой, будет им воспринято как удар по себе. Если об наотрез отказавшейся уехать в эмиграцию Ахматовой говорят и пишут такое, то что же будут говорить о нем, проведшем столько лет в эмиграции… Словом, я понял, на всех наших мыслях о возвращении Бунина надо ставить крест. Так оно оказалось.Не думаю, чтобы Симонов был близок к истине, полагая, что сказанное в постановлении ЦК и докладе Жданова о Зощенко — «писателе чуждом и далеком от него» — Бунина «не столь уж взволнует».(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 226)
…В России есть Катаев, — и затем Зощенко. Катаев очень талантлив. Однако в юмористических вещах он недостоин себя…Но дело тут было совсем не в том, как Бунин (или Адамович) относились к Зощенко. А главное — совсем не в том, что удар по Зощенко и Ахматовой мог быть воспринят Буниным как «удар по себе». Он был воспринят им как удар по русской литературе. Постановление о Зощенке и Ахматовой внятно сказало ему, что никакого будущего, никаких перспектив у художественной литературы в СССР больше нет. «Оставь надежду, всяк сюда входящий».
Зощенко же, так сказать, — «вне конкурса»… Очень возможно, что Ильф и Петров силами ничуть не беднее его… Они не менее его наблюдательны. Но в зощенковском смехе есть грусть, есть какая-то пронзительно человечная, никогда не смолкающая, дребезжащая нота, которая придает его писаниям их странную, отдаленно-гоголевскую прелесть… Короче, Зощенко — поэт, а другие — просто беллетристы.(Георгий Адамович. Аитературные заметки. Париж. Последние новости. 30 ноября 1933 г.)
Из дворян, бывший штабс-капитан царской армии… Чего же вам еще!СПРАВКА ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ МИНИСТЕРСТВА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР О ПИСАТЕЛЕ М.М. ЗОЩЕНКО.
10 августа 1946 г.
Зощенко Михаил Михайлович, 1895 года рождения, уроженец г. Полтавы, беспартийный, русский, из дворян, быв. штабс-капитан царской армии…(Художественная интеллигенция и власть. Стр. 586)
ПОПКОВ. У них у всех очень большой авторитет имеет Зощенко… Когда обсуждали последний состав редакции, я не был, но они все рекомендовали Зощенко. Ведь почему появились последние произведения Зощенко в журнале «Звезда»? Потому что они, никто из членов редакции не осмелился… вы считаете, что это царь и бог, и что даже если он пишет ерунду, вы не считаете своей честью и своим долгом писателя одернуть его… Ведь в этом дело, товарищ Сталин. Они преклоняются перед ним и боятся сказать в полный голос…Сталина это не могло не взбесить. Это ОН решал, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим». А тут вдруг какой-то Зощенко занял неподобающее ему место. И добился этого каким-то загадочным образом, не будучи выдвинут на этот пост соответствующими партийными инстанциями…
МАЛЕНКОВ. Зачем Зощенко утвердили?
ПОПКОВ. Я должен взять вину на себя, я это решение горкома партии проглядел, без меня это было…
СТАЛИН. А такие, как Зощенко, имеют власть над журналом.(Из неправленой стенограммы заседания оргбюро ЦК ЪКП(б) по вопросу «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Власть и художественная интеллигенция. Стр. 575)
Другие наши люди — заняты и не всегда им дают место, а для Зощенко место дают… Приятельские отношения, не политический подход к писателю, а приятельские отношения. Это проистекает от аполитичности литераторов, из-за приятельских отношений…Но все это лишь окрасило отношение Сталина к Зощенко в еще более раздраженные и злобные тона. В основе же этого его раздражения лежало все-таки другое.
Разве у нас журналы — частные предприятия?.. Конечно, нет. В других странах там журнал является предприятием вроде фабрики, дающей прибыль. Если он прибыли не дает, его закрывают… У нас, слава богу, такого порядка нет. Наши журналы есть журналы народа, нашего государства, и никто не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наши задачи… Какого черта с ними церемонятся!(Из выступления Сталина на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросу о ленинградских журналах 9 августа 1946 г. Большая цензура. Стр. 573—574)
Такими романами портят нравы и ожесточают характер… Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности!.. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которые так неразборчиво награждаются этим эпитетом. Несомненно Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана.Капитан — это Максим Максимович. Именно он, а не ипохондрик и мизантроп Печорин должен был, по мнению Императора, быть выбран автором романа на роль героя нашего времени.
ИЗ ПИСЬМА В.И. ЛЕНИНА А.М. ГОРЬКОМУЛенин, конечно, был большой новатор. И образ его мыслей существенно отличался от образа мыслей Николая Павловича Романова. Но этим своим советом Горькому он, в сущности, лишь повторил тот самый совет, который сто лет назад император Николай дал Михаилу Юрьевичу Лермонтову.
Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время… Если наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне… Вместо этого Вы поставили себя в… положение, в котором наблюдать нового строения новой жизни нельзя, положение, в котором все силы ухлопываются на больное брюзжание больной интеллигенции… В такое время приковать себя к самому больному пункту… Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдатель изучать не можете… Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство.
Реплика из лояльного (мало сказать лояльного — верноподданного) обращения проштрафившегося писателя к вождю — и строки из крамольной поэмы, которую Ахматова не решалась доверить бумаге: каждого, кому отваживалась прочесть только что родившуюся новую строфу, заставляла выучить ее наизусть и тотчас же сжигала.
Я была тогда с моим народом.
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах… человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.Эти слова, как, впрочем, и тон всего письма, не оставляют сомнений в его искренности. Но тут есть некоторая странность.
На столе керосиновая лампа под кокетливым розовым абажуром. Мы играем в преферанс.Книга Зощенко «Перед восходом солнца» непохожа на другие его книги. В этой книге он попытался понять и объяснить самому себе свою душу.
Мои партнеры — толстая дама Ольга Павловна, старик с гнилыми зубами и его дочь — молодая красивая женщина Вероника. Это бывшие помещики из соседних районов. Они не пожелали уехать далеко от своих владений. Сняв у крестьян эту избу, они живут здесь на правах частных людей.
Вот уже четыре часа мы сидим за столом. Мне осточертела эта игра. Я бы с наслаждением ее бросил. Но мне неудобно — я в проигрыше…
Мне безумно не везет. Везет Ольге Павловне, которая с каждой удачей делается все более шумной и радостной…
Сдавая карты, она говорит:
— Получу свое «Затишье», немного попорю своих мужиков, и все пойдет по-старому.
— После такой революции только лишь попорете? — спрашивает гнилозубый старик…
Ольга Павловна, прекратив сдачу, говорит:
— Я не такая безмозглая, чтобы сажать в тюрьму своих мужиков. Я не намерена остаться без рабочей силы…
— Ну, нет, почтеннейшая Ольга Павловна, — говорит старик. — Я категорически не согласен с вами… И буду возражать против вашей политики… Двоих я вешаю — я знаю кого. Пятерых отправлю на каторгу. Остальных — порю и штрафую. Пусть они год работают только на меня.
Я бросаю свои карты так, что они подскакивают на столе и рассыпаются по полу…
— Негодяи, преступники! — говорю я тихо. — Это из-за вас такая беда, такая темнота в деревне, такой мрак…
Я выгребаю из карманов деньги и швыряю их на стол.
Меня колотит лихорадка.
Я выскакиваю в сени и, нащупав шубу, с трудом всовываю в нее свои руки…
Я иду во двор. Вывожу лошадь из ворот. Ложусь в розвальни…
Над моей головой темное небо, звезды. Вокруг снег, поля. И ужасная тишина.
Зачем я приехал сюда? Для чего я тут, среди птиц и шакалов? Я завтра же уеду отсюда.(М. Зощенко. «Перед восходом солнца»)
Припомнить все случаи, которые производили самые сильные смущения и душевные страдания.Гоголь этот свой замысел не осуществил.
Какие именно из этих душевных страданий были сильнее других и невыносимей.
Почему они невыносимы и почему нельзя преодолеть их.
Собрать и изложить это непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его.
В заключение рассмотреть в самом себе, какие нервы в нас чувствительнее и раздражительнее прочих.
…я понял ясно, что причина моих несчастий кроется в моей жизни. Нет сомнения — что-то случилось, что-то произошло такое, что подействовало на меня угнетающим образом.И он вспоминает — все самое мучительное, самое больное, оставившее самый глубокий шрам в его душе.
Но что? И когда это случилось? И как искать это несчастное происшествие? Как найти эту причину моей тоски?
Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь. И я стал лихорадочно вспоминать. Но сразу понял, что из этого ничего не выйдет…
Нет нужды все вспоминать, подумал я. Достаточно вспомнить только самое сильное, самое яркое. Достаточно вспомнить только то, что было связано с душевным волнением.(М. Зощенко. «Перед восходом солнца»)
Бывшая помещичья усадьба «Маньково» в Смоленской губернии. Сейчас здесь совхоз.Из этой картинки ясно видно, что отношение Зощенко к народу было весьма далеко от ортодоксально-советского, согласно которому народ радостно принял революцию, с оружием в руках отстоял свою, рабоче-крестьянскую власть от помещиков и капиталистов и теперь, исполненный того же радостного энтузиазма, уверенно строит новую жизнь.
При исполкоме я прилично сдал экзамены на звание птицевода. И теперь я заведующий птицеводческой фермой…
На третью неделю я позволяю себе небольшие прогулки в окрестности.
Я хожу по проселочным дорогам. По временам встречаю крестьян.
Всякий раз меня ошеломляют эти встречи. Шагов за пятнадцать крестьянин снимает свою шапку и низко кланяется мне.
Я вежливо приподнимаю свою кепку и сконфуженно прохожу.
Сначала я думаю, что эти поклоны случайны, но потом вижу, что это повторяется всякий раз.
Быть может, меня принимают за какую-нибудь важную шишку?
Я спрашиваю старуху, которая только что поклонилась мне почти в землю.
— Бабушка, — говорю я, — почему вы так кланяетесь мне? В чем дело?
Поцеловав мою руку и ничего не сказав, старуха уходит.
Тогда я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.
Поклонившись еще раз, крестьянин пытается поцеловать мою руку. Я отдергиваю ее.
— Чем я тебя рассердил, барин? — спрашивает он.
И вдруг в этих словах и в этом его поклоне я увидел и услышал все. Я увидел тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о которой я не имел понятия. Я был поражен, как никогда в жизни.
— Отец, — сказал я крестьянину, — вот уже год власть у рабочих и крестьян. А ты собираешься лизать мне руку.
— До нас не дошло, — говорит крестьянин. — Верно, господа съехали со своих дворов, живут по хатам… Но кто ж его знает, как оно будет…
Я иду с крестьянином до его деревни. Я захожу в его избу.
На каждом шагу я вижу чугунную тень прошлого.(«Перед восходом солнца»)
…Я давно уже перестроил и перекроил свою литературу. И из тех мыслей и планов, которые у меня были, я настругал множество мелких рассказов. И я пишу эти рассказы не для того, что мне их легко и весело писать. Я эти рассказы пишу, так как мне кажется — они наиболее удобны и понятны сегодняшним читателям.Это бесконечно далеко не только от ортодоксального советского взгляда на народ, но даже и от Толстого с его Платоном Каратаевым или Достоевского с его благостным мужиком Мареем.
Меня часто ругают за эту мелкую и неуважаемую форму, которую я избрал. Но я… пошел все же на это дело в полном сознании, что так требуется, ожидая при этом всяких для себя неприятностей…
Меня всегда волновало одно обстоятельство. Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.(Из письма М.М. Зощенко A.M. Горькому. 30 сентября 1930 г. «Горький и советские писатели. Неизданная переписка». М. 1963. Стр. 162)
Мы, попросту говоря, требуем, чтобы наши товарищи руководители литературы и пишущие руководствовались тем, без чего советский строй не может быть,Никакого смысла в картине жизни, открывающейся в рассказах Зощенко, кроме желания дать людям возможность отдохнуть и посмеяться, Сталин не увидел. И слава Богу!
т.е. политикой,.. и не воспитывать людей вроде Зощенко, потому что они проповедуют безыдейность и говорят: «Ну вас к богу с вашей критикой. Мы хотим отдохнуть, пожить, посмеяться», поэтому они пишут такие бессодержательные, пустенькие вещи, даже не очерки и рассказы, а какой-то рвотный порошок.(Из выступления Сталина на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросу о ленинградских журналах 9 августа 1946 г. Большая цензура. Стр. 573)
Вот он заходит в кремлевскую парикмахерскую. И занимает свою очередь.Дальше события развиваются самым обыкновенным и, я бы сказал, банальным образом. Ленин спрашивает, кто последний. Все ожидающие в один голос объявляют, что он имеет право пройти без очереди. Он отказывается, говоря, что порядок есть порядок, и его нельзя нарушать. Ничего необыкновенного не происходит и потом. Необыкновенна тут только тональность рассказа — та интонация благоговейного восторга, в которой преподносит нам все эти обыкновенные события рассказчик:
А народу в парикмахерской много. Два мастера стригут и бреют. А посетители ожидают.
Григорий Иванов в грустном настроении сидит в этой парикмахерской минут двадцать…
Вдруг открывается дверь, и входит новый посетитель. И тут все видят: это пришел Владимир Ильич Ленин — председатель совета народных комиссаров.
И тогда все, которые были в парикмахерской, встают и говорят:
— Здравствуйте, товарищ Ленин!
Тогда встает со стула наш рабочий Григорий Иванов и, сильно волнуясь, говорит товарищу Ленину:В этой тональности выдержан весь рассказ. Не вполне укладывается в эту интонацию восторженного умиления лишь последняя фраза. Естественнее было бы, если бы она звучала так:
— В аккурат сейчас подошла моя очередь. Но я скорей соглашусь остаться небритым в течение пяти лет, чем заставлю вас ожидать. И если вы, товарищ Ленин, не согласитесь нарушить порядок, то я имею законное право уступить вам свою очередь, с тем чтобы занять последнюю, вашу…
Ленин прячет газету в карман и, сказав: «Благодарю», садится в кресло.
И все смотрят на товарища Ленина и думают: «Это великий человек! Но какой он скромный».
Часовой Лобанов не знал в лицо товарища Ленина. Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград. Ну, и, конечно, Лобанов мог не знать Ленина по внешнему виду. В общем, Ленин подходит к дверям. И Лобанов ему говорит:Тут интересно вот что. Хотя Ленин уже сказал, что часовой поступает совершенно правильно, требуя у него пропуск, сам часовой, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а действительно Ленин, все-таки перед ним извиняется. Значит, сам он считает, что поступил не совсем правильно. Да и до того, как дело выяснилось, часовой держится крайне неуверенно. На своих законных правах отнюдь не настаивает: «Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…» А уж когда Ленин, наконец, показывает ему свой пропуск, Лобанов «с трепетом» разворачивает его.
— Минуточку, товарищ! Покажите ваш пропуск! Ленин не стал возражать. Он, как бы очнувшись от своей задумчивости, тихо сказал:
— Ах, да, пропуск! Извините, товарищ, сейчас найду. И стал искать свой пропуск в боковом кармане.
А в этот момент подошел к дверям Смольного один какой-то человек… И видя, что часовой не пропускает Ленина, возмутился. И крикнул:
— Это же Ленин! Пропустите!
Лобанов тихо ответил этому человеку:
— Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…
Служащий возмутился еще больше и крикнул:
— Извольте немедленно пропустить Ленина!
Вдруг Ленин говорит:
— Не надо ему приказывать и тем более не надо кричать. Часовой поступает совершенно правильно. Порядок для всех одинаков.
Тут Ленин достает из бокового кармана пропуск. Подает его часовому. Лобанов с трепетом разворачивает этот пропуск. И видит: это действительно пропуск Владимира Ильича Ленина.
Лобанов берет под козырек и говорит Ленину:
— Я прошу извинить, Владимир Ильич, что потребовал ваш пропуск.
Различие между самодержавием и деспотизмом граф Блудов объяснял императору Николаю тем, что самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены их должен сам им повиноваться.Ленин в рассказе Зощенко как бы исходит из того, что прежде чем требовать от часового, что он должен пропускать его без пропуска, надо было издать закон, обязывающий всех часовых знать его, Ленина, в лицо. И поскольку Ленин ведет себя в этой ситуации как «гнилой интеллигент», не решается прикрикнуть на часового: «Да как вы смеете меня не пускать! Я же — Ленин!» — это делает за него случайный прохожий.(Дневник П.А. Валуева, министра внутренних дел. Том 1, М., 1961.).
Первоначально рассказ этот был напечатан в журнале «Звезда» (1940, № 7). Редактор посоветовал Михаилу Михайловичу лишить человека, который грубо кричит на красноармейца — бородки, а то с усами и бородкой он похож на Калинина. М.М. согласился: вычеркнул бородку. Тогда остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем. И участь Зощенко была решена.История нельзя сказать, чтобы совсем неправдоподобная. И если даже она выдумана, нельзя не признать, что выдумка эта вовсе не лишена смысла. Но дело тут, конечно, не в том, что «бородка» так неудачно была заменена «усами».
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том. второй. М. 1997. Стр. 157)
Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 г. на конференции большевиков в Таммерфорсе. Я надеялся увидеть горного орла, великого человека, великого не только политически, но и физически, ибо Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного. Каково же было мое разочарование, когда я увидел самого обыкновенного человека, ниже среднего роста, ничем, буквально ничем не отличающегося от обыкновенных смертных… Принято, что «великий человек» обычно должен запаздывать на собрания, с тем, чтобы члены собрания с замиранием сердца ждали его появления: «тсс… тише… он идет». Эта обрядность казалась мне не лишней, ибо она импонирует, внушает уважение. Каково же было мое разочарование, когда я узнал, что Ленин явился на собрание раньше делегатов и, забившись где-то в углу, по-простецки ведет беседу с самыми обыкновенными делегатами. Не скрою, что это показалось мне некоторым нарушением некоторых необходимых правил.Как видим, Сталин имел все основания узнать себя в том персонаже зощенковского рассказа, который раздраженно крикнул часовому:(И. Сталин. О Ленине. Речь 28 января 1924 г. И. Сталин. Сочинения. Том 6. М. 1947. Стр. 54)
У них разговор перекинулся на международную политику.Вопрос пока еще обсуждается чисто теоретически. Отчасти даже как шутка. Однако женщина Анна Сидоровна, внесшая это предложение, уже слегка побледнела. А потом, как отмечает рассказчик, — «побледнела еще больше». И в этом ее побледнении уже сказалось недюжинное знание жизни.
Ну, наверное, один из гостей, попивший чай, что-нибудь сказал остро международное. Другой, наверное, с ним не согласился. Третий сказал: Англия. Хозяин тоже, наверное, что-нибудь дурацкое добавил. В общем, у них начался адский спор, крики, волнения и так далее…
И в разгар спора вдруг один из гостей, женщина, товарищ Анна Сидоровна, служащая с двадцать третьего года, говорит:
— Товарищи, чем нам самим об этих отдаленных материях рассуждать — давайте позвоним, например, какому-нибудь авторитетному товарищу и спросим, как он про этот международный вопрос думает. Только и всего.
Один из гостей говорит, вроде как шуткой:
— Может, еще прикажете запросить об этом председателя народных комиссаров?
Женщина Анна Сидоровна немного побледнела и говорит:
— Отчего же? Вызовем, например, Кремль. И попросим какого-нибудь авторитетного товарища. И поговорим.
Тут среди гостей наступила некоторая тишина. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон.
Вот Анна Сидоровна побледнела еще больше и говорит:
— Вызовем к аппарату товарища Рыкова и спросим. Только и делов.
…Энергичный товарищ Митрохин подходит к аппарату твердой походкой и говорит:Обратите внимание: энергичному товарищу Митрохину еще далее ничего и не ответили, а женщина Анна Сидоровна уже сделалась белая, как бумага. А когда ему ответили, так даже и он, этот энергичный товарищ, тоже мгновенно переменился в лице:
— Я сейчас вызову.
Он снимает трубку и говорит:
— Будьте любезны… Кремль.
Гости, затаив дыхание, встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидоровна сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежаться.
И вдруг гости видят, что товарищ Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся, зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:Чтобы в полной мере оценить все своеобразие этой психологической коллизии, проделаем маленький эксперимент. Сопоставим ее с ситуацией, по внешности совершенно аналогичной. В одной пьесе, написанной примерно в то же время, что и этот зощенковский рассказ, происходит нечто очень похожее:
— Чего сказать?.. Спрашивают — по какому делу? Откуда говорят?.. Секретарь, должно быть… Да говорите же, черт возьми…
СЕМЕН СЕМЕНОВИЧ. Я могу никого не бояться, товарищи. Ни-ко-го. Что хочу, то и сделаю. Все равно умирать!.. Понимаете? Что хочу, то и сделаю!.. Никого не боюсь! В первый раз за всю жизнь никого не боюсь! Захочу вот, пойду на любое собрание, на любое, заметьте себе, товарищи, и могу председателю… язык показать. Не могу? Нет, могу! Дорогие товарищи! В том-то и дело, что все могу. Никого не боюсь! Вот в Союзе нас 200 миллионов, товарищи, и кого-нибудь каждый миллион боится, а вот я никого не боюсь. Никого. Все равно умирать… Что хочу, то и сделаю. Что бы сделать такое со своей сумасшедшей властью, товарищи? Что бы сделать такое?.. Для всего человечества?.. Знаю, нашел. До чего это будет божественно, граждане. Я сейчас, дорогие товарищи, в Кремль позвоню. Прямо в Кремль. Прямо в красное сердце советской республики. Позвоню… и кого-нибудь там… поругаю по-матерински. Что вы скажете? А? (Идет к аппарату.)При всем внешнем сходстве у Эрдмана ситуация совершенно иная. Не такая, как у Зощенко. Семен Семенович Подсекальников совершает свой безумный поступок не просто так, не по глупости. Это его вызов, его священное безумие. Это он всему человечеству в этот миг язык показывает. Все равно ведь он уже человек конченый, так не лучше ли ему покончить жизнь самоубийством не просто так, а красиво, завершив свой земной путь этаким вот эффектным жестом под занавес. И тот ужас, в который приводит всех присутствующих отчаянный поступок Подсекальникова, отчасти оправдан.
АРИСТАРХ ДОМИНИКОВИЧ. Ради бога!
КЛЕОПАТРА МАКСИМОВНА. Не надо, Семен Семенович!
ОТЕЦ ЕВПИДИЙ. Что вы делаете?
МАРГАРИТА ИВАНОВНА. Караул!
СЕМЕН СЕМЕНОВИЧ. Цыц! {Снимает трубку.) Все молчат, когда колосс разговаривает с колоссом. Дайте Кремль. Вы не бойтесь, давайте, барышня. Ктой-то? Кремль? Говорит Подсекальников. Под-се-каль-ни-ков. Индивидуум. Ин-ди-ви-дуум. Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну, тогда передайте ему от меня, что я прочел Маркса и мне Маркс не понравился. Цыц! Не перебивайте меня…(Николай Эрдман. Самоубийца)
Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:История литературы знает множество случаев, когда одна и та же ситуация, одна и та же сюжетная коллизия разными художниками рассматривалась и преображалась по-разному. Вот, например, основная коллизия гоголевского «Ревизора». Она, как известно, повторяет коллизию комедии Г.Ф. Квитко «Приезжий из столицы». Кроме того, та же ситуация положена в основу повести А. Вельтмана «Провинциальные актеры».
— Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку. Вешайте в моей квартире трубку. Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…
Товарищ Митрохин обвел своим блуждающим взглядом общество и повесил трубку.
В комнате наступила тишина…
Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча выходили на улицу…
В одном из пятисот пятидесяти городов империи едет на спектакль актер провинциальной труппы; на нем театральный мундир с двумя звездами. Но вот лошади понесли, возницу убило. В это время у городничего были гости… Вдруг приходит неожиданное известие, что приехал генерал-губернатор, которого ожидали. На самом деле это был актер, ехавший на спектакль. Его, разбитого, внесли в квартиру казначея; на нем театральный мундир. Он бредит кусками ролей, говорит о государственных делах, и это всех вводит в заблуждение. К дому ставят будку с часовым, чиновники едут представляться больному — Гоголю не нужны были ухищренные мотивировки Вельтмана или Квитко. Не надо ему было и того, чтобы на Хлестакове оказался случайно надетый мундир… Не нужно и того, чтобы герой говорил кусками романтических ролей, как у Вельтмана…Вот так же и Зощенко не нужны были те ситуационные и психологические мотивировки, которыми осложнена эта коллизия у Эрдмана. Ему не нужно было, чтобы герой его собирался покончить жизнь самоубийством, чтобы он хотел обругать «кого-нибудь там, в Кремле, по-матерински», чтобы он демонстративно заявлял, что прочел Маркса и Маркс ему не понравился.
Частные мотивировки заменены одной: страхом.(Виктор Шкловский. Заметки о прозе русских классиков).
Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль.
— Эй ты, кто там ходит лугом!
Кто велел топтать покос?! —
Да сплеча на всю округу
И поехал, и понес.
Разошелся.
А прохожий
Улыбнулся, кепку снял.
— Хорошо ругаться можешь, —
Только это и сказал.
Постоял еще немного,
Дескать, что ж, прости, отец,
Мол, пойду другой дорогой…
Тут бы делу и конец.
Но печник — душа живая, —
Знай меня, не лыком шит! —
Припугнуть еще желая:
— Как фамилия? — кричит.
Тот вздохнул, пожал плечами,
Лысый, ростом невелик.
— Ленин, — просто отвечает.
— Ленин! — Тут и сел старик.
(А. Твардовский. Ленин и печник)
Будь наш печник в более спокойном состоянии, последняя реплика (про инструмент) наверняка навела бы его на мысль, что приехали за ним не для того, чтобы везти в тюрьму или, упаси Бог, расстреливать, а для каких-то других, скорее всего чисто профессиональных надобностей.
День за днем проходит лето,
Осень с хлебом за порог,
И никак про случай этот
Позабыть печник не мог.
А по свежей по пороше
Вдруг к избушке печника
На коне в возке хорошем —
Два военных седока.
Заметалась беспокойно
У окошка вся семья.
Входят гости:
— Вы такой-то?
Свесил руки:
— Вот он я…
— Собирайтесь! —
Взял он шубу,
Не найдет, где рукава.
А жена ему:
— За грубость,
За свои идешь слова…
Сразу в слезы непременно,
К мужней шубе — головой.
— Попрошу, — сказал военный, —
Ваш инструмент взять с собой.
Удивительна эта последняя реплика! То ли автора, как выразился по сходному поводу М. Булгаков, «подвела изобразительная сила его таланта», то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом — «То есть вот как даже можно!» — с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца.
Крякнул мастер осторожно,
Краской густо залился.
— То есть как же так нельзя?
То есть вот как даже можно!
Кое-кому такая удивительная реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. На самом деле, однако, никакая она не чрезмерная. Вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы наказать, посадить, расстрелять, его еще и похвалили!
Печь исправлена.
Под вечер
В ней защелкали дрова.
Тут и вышел Ленин к печи
И сказал свои слова.
Он сказал, — тех слов дороже
Не слыхал еще печник: —
Хорошо работать можешь,
Очень хорошо, старик.
И у мастера от пыли
Зачесалися глаза
Ну а руки в глине были —
Значит, вытереть нельзя.
Царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может прийти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку отрубить саблей голову или приказать, чтоб отрубили, и сейчас отрубят… Потому что царь «имеет право».Автор этого отрывка рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому — «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали.(В.Г. Короленко. История моего современника)
Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалипсической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка городового, дремавшего в башлыке на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее, шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев, сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет…Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» — испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито.
Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза, насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился… Я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу.(Илья Эренбург. Необычайные похождения Хулио Хуренито)
—Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, уже и уши развесил.
Коммунист прервал Учителя возгласом:
— Это ужасно! Но что делать — приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями… Он продолжал:
— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это выгодно, всячески мешают нам. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди… мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете, легко? Вам легко глядеть. Им легко повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю: тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..
Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб… Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а что-то еще. Благоговение? Или жалость? Неважно. Существенно тут другое: «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного — и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело.
— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим…Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:
Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью…
Молчание было для меня не культом, а проклятием…(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь)
Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему такое обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда…
Приснилось мне, что я попал в зверинец,
Там были флаги, вывески гостиниц,
И детский сад и древняя тюрьма,
Сновали лифты, корчились дома,
Но не было людей. Огромный боров
Жевал трико наездниц и жонглеров,
Лишь одряхлевший рыжий у ковра
То всхлипывал, то восклицал «ура»…
Шакалы в страхе вспоминали игры
Усатого замызганного тигра,
Как он заказывал хороший плов
Из мяса дрессированных волков…
Над гробом тигра грузный бегемот
Затанцевал, роняя свой живот,
Сжимал он грозди роз в коротких лапах
И розы жрал, хоть осуждал их запах.
Потом прогнали бегемота прочь
И приказали воду истолочь.
«Который час?» — проснулся я, рыдая,
Состарился, уж голова седая.
Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон.
Мяукает и лает телефон:
«Доклад хорька: луну кормить корицей».
«Все голоса курятника лисице!»
«А носорог стал богом на лугу».
Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!
(Илья Эренбург. Из стихов, написанных незадолго до смерти).
— Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу — грамотность свою показать. И вот, бывало, отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да что ж ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, — говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет глубоко ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнуть сочувственно: «Глупой ты, Талдыка!» Шикалов, хоть он и не бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он — глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает, что дело не в словах. Дело в том, «у кого ружжо».
— И какие же они слова на тех тряпках писали? — заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.
— Слова-то? — переспросил Шикалов. — Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.
Тут Талдыкин засомневался.
— Погодь, — остановил он Шикалова. — Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…
— А кто ж тогда был?
— Известно кто, — сказал Талдыкин уверенно. — В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.
— Глупой ты, Талдыка, — посочувствовал Шикалов. — Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…
— Керенский разве ж царь был?
— А кто ж?
— Пример-министр.
— Путаешь, — вздохнул Шикалов. — Все на свете перепутал. Как Керенского звали?
— Александр Федорович.
— Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть, евонный сын…
— А когда ж, по-твоему, была революция?
— Кака революция?
— Октябрьская. — Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. — Она была в семнадцатом годе.
— Это я не знаю, — решительно мотнул головой Шикалов. — Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.
— Так она ж в Петербурде и была, — обрадовался Талдыкин.
— Нет, — убежденно сказал Шикалов. — Может, где в другом месте и была, в Петербурде не было.(Владимир Войнович. Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина).
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики…Это, конечно, вряд ли ему могли так сказать. Они ведь тогда еще не знали, что революция, которая произошла только вчера, будет называться Октябрьской. Это он теперь (в 1923 году) так себе это дело представляет. Но в самом-то главном он не соврал. Вчера (заметьте: не только что, не сегодня, а уже вчера, уже целый день прошел!) произошло такое великое историческое событие в жизни всего народа, а он этого даже и не заметил. Ну совершенно как Шикалов у Войновича.
И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то и голову.
«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре — думал — медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу…
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как-то странно ходит боком, вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
— Вчера произошла Октябрьская революция.(М. Зощенко. Жертва революции)
Оппозиционеры решили принять участие в общей процессии со своими плакатами. Лозунги этих плакатов ни в коем случае не были направлены против партии: «Повернем огонь направо — против кулака, нэпмана и бюрократа!», «Выполним завещание Ленина!», «Против оппортунизма!», «Против раскола, за единство партии!»… В день 7 ноября плакаты оппозиции вырывались из рук, носители этих плакатов подвергались избиениям со стороны специальных дружин.В одной из таких «специальных дружин», надо полагать, был и Шикалов со своим «ружжом». Ему, наверное, объяснили, что «Против раскола, за единство партии» — это и значит: «Долой Сталина!» (Кстати, так оно на самом деле и было.) Но, скорее всего, ему и объяснять ничего не потребовалось, потому что, как мы уже установили, такие люди, как Шикалов не придают большого значения словам. И совершенно правильно делают.(Л. Троцкий. Моя жизнь)
У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный, или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. — это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население… «Вообще, — заключил свою лекцию И.П. Павлов, — я должен высказать свой печальный взгляд на русского человека. Русский человек имеет такую слабую мозговую систему, что он не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действительностью, а со словами.Академик Павлов не зря, конечно, пришел к этому ужасающему выводу. Кое-какие основания для такого обобщения у него, конечно, были. И все же, мне кажется, этот его вывод содержит некоторое преувеличение.(Н.А. Градескул. Лекция академика Павлова. Журнал «Звезда», 1927 г.)
Замучилась она, устала и, конечно, кушать захотела.Человека, даже если его условные рефлексы координированы с действительностью, а не со словами, всегда можно убедить, что бывают такие обстоятельства, когда необходимо «оставаться без продовольствия».
А в городе, где она может покушать? На улицах ничего такого съедобного нет. Не может же она со своим хвостом в столовую зайти. Или в кооператив. Тем более — денег у нее нет. Скидки нет. Продуктовых карточек она не имеет. Кошмар.
Все-таки она зашла в один кооператив. Почувствовала, что там что-то такое имеется. А там отпускали населению овощи: морковку, брюкву и огурцы.
Заскочила она в этот магазин. Видит: большая очередь. Нет, в очереди она не стала стоять. И не стала расталкивать людей, чтобы пробиться к прилавку. Она прямо по головам покупателей добежала до продавщицы. Вскочила на прилавок. Не спросила, почем стоит кило морковки. А просто схватила целый пучок морковки и, как говорится, была такова. Выбежала из магазина довольная своей покупкой. Ну — обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия.(М. Зощенко. Приключения обезьяны).
После победы римлян многие греческие философы были привезены в Рим, где и продавались в рабство. Римские матроны покупали их в качестве воспитателей к своим сыновьям. Чтобы продаваемые не разбежались, торговцы держали их в ямах. Откуда покупатели их и извлекали.А потом, сделав еще несколько таких же выписок, рассказчик вновь возвращается к этому факту и излагает его уже своими словами. Так, как он представляется его живому воображению:(М. Зощенко. Голубая книга. Неудачи)
Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:Мы привыкли к мысли, что «пестрый бисер зощенковского лексикона» уводит нас куда-то в сторону от изображаемой писателем действительности. Создает некий угол искажения.
— Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.
Другой говорит:
— Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.
Торговец с палкой около края ямы говорит:
— А ну, куда вылезаешь, подлюга. Вот я тебе сейчас трахну по переносью, философ… Ученая морда…(Там же)
Все эти дни были, сами знаете, какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное — клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.Таковы исходные обстоятельства. Их всего два: жара и пустяковое газетное сообщение (может быть, даже перевранное).
А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.(М. Зощенко. Бешенство)
А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.Может показаться, что здесь изображен типичный случай так называемого «парадоксального состояния». Все условные рефлексы персонажей рассказа координированы не с действительностью, а со словами. Действительность ничего такого особенно зловещего им не предвещает: «Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать». Но все это не имеет никакого значения, поскольку еще задолго до того, как собака появилась на их горизонте, они уже наперед знали, что она будет бешеная.
Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим — по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.
Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.
В таком виде и бежит.
Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.
Ляпнул ее по башке палкой. Видим — собака форменно бешеная. Хвост у нее после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.
Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.
Тяпнул ее по башке. Глядим — все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.
Член правления кричит:
— Спасайся, робя! Бешеная…
Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.
Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха. Тут постовой бежит. Револьвер вынимает.
— Где тут, — кричит, — ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!
Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.
Вскоре, конечно, застрелили собачку.
Только ее застрелили, вдруг хозяин ее бежит. Он в подвале сидел, спасался от выстрелов.Может показаться, что все эти особенности поведения зощенковского героя объясняются тем, что он, в отличие от героя старой литературы, оказавшись в парадоксальном состоянии, уже не способен из него выйти. В действительности однако, дело обстоит гораздо проще. В том-то вся и штука, что так называемое парадоксальное состояние тут вообще ни при чем.
— Да что вы, — говорит, — черти, нормальных собак кончаете? Совершенно, — говорит, — нормальную собаку уконтрапупили.
— Брось, — говорим, — братишка! Какая нормальная, если она кидается.
А он говорит:
— Трех нормальных собак у меня в короткое время прикончили. Это же, — говорит, — прямо немыслимо! Нет ли, — говорит, — в таком случае свободной квартирки в вашем доме?
— Нету, — говорим, — дядя.
А он взял свою Жучку на плечи и пошел. Вот чудак-то.
Вся наша страна, от малого до старого, ждет и требует одного: изменников и шпионов, продававших врагу нашу родину, расстрелять, как поганых псов!Это тоже было газетное сообщение. (Отчет составлен по тексту газет «Известия» и «Правда».) Причем не такое рядовое, как то, что произвело столь сильное впечатление на героев зощенковского рассказа «Бешенство».(Из речи государственного обвинителя — Прокурора Союза ССР тов. А.Я. Вышинского. Судебный отчет по делу антисоветского «Правотроцкистского блока»)
…Он взял кинжал и нанес себе неопасную рану в грудь. И в таком, можно сказать, отвлеченном виде, с кинжалом в груди, он предстал перед удивленным народом…Написано это было в 1935 году, то есть вскоре после убийства Кирова. А уж какие ассоциации должно было вызвать у современников выражение «зарвавшийся вождь», объяснять не надо.
И там, на площади, не вынимая кинжала, он произнес громовую речь о покушении злодея на его жизнь и о своей горячей любви к народу, которая выше его жизни.
Согласно утверждению историков народ после недоверчивого молчания растрогался и стал аплодировать зарвавшемуся вождю.(М. Зощенко. Голубая книга. Коварство)
Это ему такое имя дали при восшествии на папский престол. А так-то, до этого, его звали Перетта. И он был не папа, а простой кардиналишка из монахов.Ясно ведь, что не какой-то там занюханный кардиналишка по имени Перетта интересует тут нашего автора, а совсем другой исторический персонаж. Уж слишком велико сходство ситуаций, чтобы совпадение могло оказаться простой случайностью. Сталин ведь тоже, — совершенно как будущий Сикст Пятый, — не имел особых шансов стать «папой». Были и другие, куда более перспективные кандидаты. Скажем Троцкий, имя которого с первых дней Октября гремело рядом с именем только что умершего вождя. Или Зиновьев который прятался вместе с вождем в легендарном шалаше, считался ближайшим его другом и соратником…
И вот он находится в положении обыкновенного кардинала, и это ему все мало. Он еще непременно хочет быть папой…
А там у них это было не так-то просто — папой быть. Другие, может быть, тоже к этому стремятся. А наш герой — из простых монахов и не имеет особой протекции. Только что он не дурак…
И вот тут, как нарочно, умирает у них прежний римский папа. Может быть, Сикст Четвертый… И вот у них начинаются перевыборы. Может быть, пленум. Или там конференция специалистов по священному писанию.«Пленум», «Конференция»… Это уже не кукиш в кармане, а довольно-таки откровенный и даже нахальный кукиш, поднесенный к самому сталинскому носу. Тем более что история возвышения кардинала Перетты чем дальше, тем больше напоминает обстоятельства, при которых тихий и скромный Коба («с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата») стал «папой»:
Другие кардиналы думают: «Вот бы хорошо, в самом деле, такого слабенького папу выбрать… Очень будет милый и застенчивый папа. И он навряд ли будет во все входить и всех подтягивать. А то, ей-богу, другого выберешь, он тебе навернет. Нет, непременно надо этого выбрать».Совершенно так же рассуждали Каменев, Зиновьев и все «другие кардиналы», от которых на первых порах после смерти Ленина зависело, кому стать будущим «папой». Выберешь этого бешеного Троцкого, он тебе навернет, — опасливо прикидывали они. А этот — двух слов связать не может. Ни тебе теоретик, ни полководец, ни оратор, ни любимец партии. Очень будет милый и застенчивый вождь.
И с этими словами они его выбирают.
Историки говорят, что сразу после избрания, почти немедленно, произошла чудовищная перемена. Кардинал выпрямил стан и заговорил с собравшимися таким резким и суровым тоном, что привел всех в трепет… И он весьма сурово вел дела. Он во все вникал и всех тянул. И даже казнил двух кардиналов… Так что все вскоре убедились, что он их чертовски надул.Ну, случай, положим, не единственный. Нам с вами известен по крайней мере еще один такой же:
В общем, когда он умер, обозлившиеся церковники сбросили его статую с пьедестала и разбили ее в мелкие дребезги. И это, говорят, был в некотором роде единственный случай, что разбили статую.
Вот и говори после этого, что Зощенко не Эзоп. Пожалуй, даже еще больше Эзоп, чем тот, настоящий. Ведь все, решительно все совпадает! Даже такой «в некотором роде единственный случай», как сброшенная с пьедестала и разбитая вдребезги статуя.
А случилось дело так:
Как-то ночью странною
Заявился к нам в барак
«Кум» со всей охраною.
Я подумал, что конец,
Распрощался матерно…
Малосольный огурец
Кум жевал внимательно.
Скажет слово и поест,
Морда вся в апатии.
«Был, сказал он, главный съезд
Славной нашей партии.
Про Китай и про Лаос
Говорились прения,
Но особо встал вопрос
Про Отца и Гения».
Кум докушал огурец
И закончил с мукою:
«Оказался наш Отец
Не отцом, а сукою…».
Полный, братцы, ататуй!
Панихида с танцами!
И приказано статуй
За ночь снять на станции.
Ты представь — метет метель,
Темень, стужа адская,
А на нем одна шинель
Грубая, солдатская,
И стоит он напролом,
И летит, как конница,
Я сапог его кайлом,
А сапог не колется…
Но тут шарахнули запал,
Применили санкции, —
Я упал, и Он упал,
Завалил полстанции…
(Александр Галич, Поэма о Сталине)
Можно представить, какой был разговор при заказе этого потолка.Своеобразие этого замечательного отрывка определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, — этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.
— Не извольте беспокоиться! — говорил подрядчик. — Потолок сделаем — просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
— Да гляди, труху у меня не клади, — говорил Нерон. — Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
— Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
— Ну, уж вы там, как хотите, — говорил Нерон. — Но только чтоб — раз! — и нет маменьки.
— Не извольте тревожиться. Считайте, что ваша маменька уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок — кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Аи, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!..
— Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!(М. Зощенко-Голубая книга. Коварство)
Но, умолчав о современных ему исторических событиях, он тем не менее дал нам свою их версию, свой ключ к постижению самой их сути.
Ходить бывает склизко
По камешкам иным.
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
После долгого сопротивления и после разрешенной им беседы наедине в камере Зиновьев и Каменев сдались и потребовали свидания с членами Политбюро для подтверждения условий, на которых они сдаются… Свидание кончилось заключением «джентльменского соглашения»: Зиновьев и Каменев будут говорить все, что от них требуют, а Сталин и Политбюро им гарантируют жизнь. Состоялся открытый процесс в августе 1936 г., Зиновьев и Каменев честно выполнили условия соглашения. Они рассказывали такие фантастические подробности убийства Кирова и намеченного убийства Сталина, что, читая эти показания, признанные теперь и самим Кремлем ложными, невольно думаешь не только о величии режиссера этой трагикомедии, но и о выдающемся таланте ее актеров играть ложную, трагическую, самоубийственную роль с такой страстью и так убедительно. Да, они сдержали слово, но Сталин не сдержал. 24 августа суд приговорил всех к расстрелу… Каменев умер храбро, но больного Зиновьева несли на расстрел на руках. Даже в эти предсмертные секунды он верил Сталину — «Ради Бога, товарищи, ради Бога, позвоните Сталину» — это были его последние слова. Александр Орлов рассказывает, что когда начальник личной охраны Сталина Паукер и другие участники казни Зиновьева и Каменева восстанавливали перед Сталиным эту сцену смерти Зиновьева, то Сталин долго не мог успокоиться от взрывов хохота.Не так уж трудно во всех подробностях представить себе, как обработал бы Зощенко этот сюжет:(А. Авторханов. Происхождение партократии. Том второй: ЦК и Сталин)
Фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, Сталин говорит:Эту маленькую вольность я позволил себе не для того, чтобы продемонстрировать, как легко поддается этот сюжет именно такой художественной обработке. Все дело тут в том, что именно такая обработка наиболее, так сказать, адекватна этому сюжету. Тут наблюдается полное единство формы и содержания.
— Ишь ты! Даже про бога вспомнил. Вот тебе и марксист. Вот тебе и соратник Ленина.
Начальник охраны говорит:
— Ха-ха-ха! Ближайший, можно сказать, друг! В одном шалаше прятались. И вот, между прочим, больше не присутствует…
— Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
— Да я разве что? Я только говорю: очень острое средство вы против них придумали, товарищ Сталин! Очень, как бы сказать, натуральное средство… Ай, ей-богу!..
…Зиновьев выразил опасения, что, дав им сыграть ложную роль на процессе, их все-таки расстреляют, и поэтому потребовал от Сталина гарантий. На это Сталин ехидно заметил: «Если вы не верите Политбюро, то какие же вам гарантии, может быть, вы хотите гарантийное письмо из Женевы от Лиги Наций?»В самом деле, — замечает по этому поводу Авторханов, — со стороны Зиновьева было «сверхнаивно требовать каких-то гарантий от Сталина, допуская, что Сталин может их соблюдать». Великолепно понимая это, Авторханов невольно впадает в ту же «сверхнаивность». Ведь выражение «Сталин не сдержал своего слова» тоже как бы допускает, что он мог его сдержать.
Развернулась беседа, касавшаяся работы над образом Ивана Грозного и общих вопросов создания художественных произведений на исторические темы.Унылая интеллигентская речь: «…затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил…» — весьма бледно передает самую суть отношения Сталина к затронутому предмету.
Отвечая на наши вопросы, товарищ И.В. Сталин сделал ряд необычайно интересных и ценных замечаний относительно эпохи Ивана Грозного и принципов художественного воплощения исторических образов.
Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И.В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, товарищ И.В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после него это сделал только Ленин.
Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.
Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами, — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени… И затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил, что «тут Ивану помешал бог»: Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грех», тогда как ему нужно было действовать еще решительнее!(Н.К. Черкасов. Записки советского актера. М: «Искусство», 1958)
Вот было удивительно, когда церковь стала продавать ордера на отпущение грехов. Это у них уклончиво называлось индульгенциями.Заговорить в этой ситуации о Боге может, по мнению рассказчика, только «какая-нибудь высохшая ханжа», поскольку все участники этого заседания, как и главные действующие лица романа Булгакова, «сознательно и давно перестали верить сказкам о Боге», как это объяснил Берлиоз Воланду. А еще того вернее, и вовсе никогда этим сказкам не верили. Идея продавать за деньги отпущение грехов представляется им такой очаровательной и смехотворной аферой («Ай, ей-богу!») не потому, что они собираются продавать то, что им не принадлежит. Нет! Весь юмор этого дела заключается для них в том, что они собираются торговать тем, чего и вовсе нет на свете. Продавать, так сказать, чистую фикцию.
Мы, собственно, не знаем, как возникло это дело. Вероятно, было заседание обедневших церковников, на котором, давясь от здорового смеха, кто-нибудь предложил эту смелую идею.
Какой-нибудь там святой докладчик, наверное, в печальных красках обрисовал денежное положение церкви.
Кто-нибудь там несмело предложил брать за вход с посещающих церковь.
Какой-нибудь этакий курносый поп сказал своим гнусавым голосом:
— За вход брать — это они, факт, ходить не будут. А вот, может быть, им при входе чего-нибудь этакое легонькое продавать, дешевенькое, вроде Володи… Что-нибудь вкручивать им…
Кто-нибудь крикнул:
— Дешевенькое тоже денег стоит. А вот, может, нам с каждого благословения брать? Или: водой морду покропил — платите деньги.
Но тут вдруг наш курносый поп, фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, сказал:
— А может, нам, братцы, грехи отпущать за деньги? У кого какой грех — гони монету… И квиток получай на руки… Ай, ей-богу…
Пожалуй, какая-нибудь высохшая ханжа, воздев к небу руки, сказала:
— А как же бог-то, иже еси на небеси?
Курносый говорит:
— Я, братцы, другого боюсь — вдруг не понесут деньги… Народ — форменный прохвост пошел…(М. Зощенко. Голубая книга. Деньги)
Давясь от здорового смеха, Сталин говорит:
— Ему бы, дураку, сразу всех прикончить. А он одного уконтрапупил, и давай каяться, грех замаливать. Ну, конечно, и упустил момент… Ай, ей-богу!
Бежал Сметана, президент литовский. Ульманис, латышский глава государства. Или премьер был, или он президент. Я не знаю.У Сталина — в его статьях и даже устных выступлениях — таких перлов, сближающих его речь с речью зощенковских героев, мы не найдем. Но я ведь говорил не об интонационной или лексической близости зощенковской языковой манеры лексике, синтаксису, ритму сталинской речи. Речь идет не о языке, а о том, что этот язык выражает.
Кулик был артиллерист и как офицер старой царской армии умел стрелять из пушек…
Я уже говорил, как Сталин воспринимал этот договор. Он буквально ходил гоголем. Он ходил, задравши нос, и буквально говорил: «Надул Гитлера, надул Гитлера…»
Сталин однажды рассердился и поставил вопрос прямо:
— Вы бросьте это. Я это вижу и я возмущен. И я не потерплю этого…
Булганин когда-то танцевал, видимо, в молодости. Он русское что-то вытаптывал в такт. Сталин тоже танцевал. Он что-то такое ногами передвигал, и руки расставлял…
Дети… Вася, значит, был. Вася хороший мальчик был. Умный мальчик. Но своенравный. И в ранней молодости он стал пить. Учился он недисциплинированно. И он приносил много огорчений Сталину. И Сталин, по-моему, его порол за это. И предоставлял, так сказать, наблюдению чекистов, которые следили за ним.
Светланка — это другая. Она была меньше. Маленькая была. Бегала, значит…
Когда мне сказали, что Светланка уехала, значит, в эту самую Индию и не захотела вернуться в Советский Союз, я не поверил. Я говорю: это невозможно. Я не верю. Это, видимо, очередная какая-нибудь такая утка со стороны буржуазных журналистов.
Потом прошел день-два. Не было никакого сомнения, что она не вернулась… Мне и сейчас ее жалко. Как это у Некрасова говорится: ей и теперь его жалко (о лесе она говорит), жалко до слез, сколько там было кудрявых берез.
Мне жалко ее, значит. Буквально жалко. Что вот так сложилась ее судьба.
Когда я возглавлял правительство, молодой пианист, который получил премию на конкурсе имени Чайковского, был женат… Не был, а он и сейчас женат. Англичанка, значит. И у них ребенок был.
После окончания, после конкурса, они выехали в Англию. Там родители этой англичанки, англичане живут. Мне говорили, что она родом или, значит, родилась в Исландии. Но вот, все-таки она англичанка. Английская подданная. Паспорт у нее английский.(Н.С. Хрущев. Воспоминания)
Бажанов, бывший секретарь Сталина, рассказывает, как мало этот последний интересовался важнейшими государственными вопросами. Его предупреждали: «Он никогда ничего не читает, и если просматривает в течение года десять или двенадцать документов, это уже много. Бажанов, по его словам, не хотел верить этому, но после дюжины заседаний в Политбюро, в которых он принимал участие, он убедился, что Сталин не знаком с вопросами, которые стоят в повестке дня. Он был поражен, по собственным словам, обнаружив, что Сталин является лишь малокультурным кавказцем, не знакомым ни с литературой, ни с иностранными языками, мало осведомленным в экономических и финансовых вопросах.Шутка, прямо скажем, дурацкая. И вообще, если верить этому объяснению, Сталин был просто-напросто глуп. Глуп и невежествен. Высказывались, однако, на этот счет и другие, прямо противоположные суждения. Черчилль и Рузвельт, как известно, вовсе не считали Сталина дураком. Да и по записи их бесед видно, что сплошь и рядом Сталин оказывался гораздо умнее обоих этих, отнюдь не глупых государственных деятелей.
Бажанов рассказывает, как два секретаря Сталина — Бажанов и Товстуха — разговаривали однажды в коридоре здания Центрального Комитета. Появляется Сталин. Секретари умолкают. «Товстуха, — говорит Сталин после паузы, — моя мать имела козла, который походил на тебя… Он не носил только очков…» Довольный собою, Сталин уходит в свой кабинет.(Л. Троцкий. Сталин)
У Бердяева в его кламарском доме. Обсуждение книги Кестлера «Тьма в полдень». В прениях кто-то сказал, что любопытно было бы — будь это возможно! — пригласить на такое собрание Сталина, послушать, что он скажет. Бердяев расхохотался.Вот даже и Бердяев признает, что Сталин был умен. Хотя и «туп, как баран». Сразу даже и не поймешь, что, собственно, это значит? Может быть, последнее замечание Бердяев сделал, что называется, в сердцах? Мало ли чего не скажешь со зла.
— Сталина? Да Сталин прежде всего не понял бы, о чем речь. Я ведь встречался с ним, разговаривал. Он был практически умен, хитер, как лиса, но и туп, как баран. Это бывает, я и других таких же людей знал. Ленин, тот понял бы все с полуслова, но не стал бы слушать, а выругался бы и послал нас… сами знаете куда.(Георгий Адамович. Комментарии. СПб. 2000. Стр. 484-485)
В 1926 г., — вспоминает Троцкий, — когда Зиновьев и Каменев после трех лет совместного со Сталиным заговора против меня перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений.Бердяев был совершенно прав, говоря, что Сталин, случись ему принять участие в обсуждении романа Артура Кестлера «Тьма в полдень», просто не понял бы, о чем речь. Но это случилось бы совсем не потому, что ему недоставало ума. Ум у него был незаурядный. Но действовал этот его незаурядный ум совсем в другой плоскости.
— Вы думаете, — говорил Каменев, — что Сталин размышляет над тем, как возразить вам по поводу вашей критики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить, сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеветать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне, это не гипотеза; в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хотя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы.(Л. Троцкий. Сталин)
Сталин во всех своих начинаниях исходил именно из этой простейшей предпосылки.
Но наука доказала,
что души не существует,
что печенка, кости, сало —
вот что душу образует.
(Николай Олейников)
Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея оборачивается ложью и служит лжи, где всё — искаженная, пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в Средние века называли imitator Dei.Любопытно, что автор этой статьи, чувствуя невозможность исчерпать явление сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским, ни на секунду не сомневается, что природа эта сугубо мистического свойства.
Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин и Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли.(Роман Редлих. Неоконченный Достоевский. Журнал «Грани», 1971)
Автор запомнил на всю жизнь одно небольшое событие, случившееся совсем недавно. И это событие буквально режет автора без ножа. Вот один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают и ручки ей лобызают. И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не околевает. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобызает. И вообще пугаются, как бы это бывшее знакомство не кинуло на них тень.Фраза «И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера» может, конечно, рассматриваться как пример обычного косноязычия зощенковского героя-рассказчика. И слово «конечно», употребленное тут не совсем кстати, при этом будет выглядеть как типичное слово-паразит, вроде «значит», «так сказать», «вот» и других подобных «сорняков», которыми не шибко владеющий литературным слогом человек обычно услащает свою речь. Но мы-то с вами знаем, что слово это в данном случае употреблено как раз более чем кстати. Ведь бедолагу-инженера, о котором идет речь, конечно, арестовали, потому что в той жизни, о которой повествует нам рассказчик, такое событие не какой-нибудь там экстраординарный случай. Это — событие самое что ни на есть обыкновенное и в какой-то мере даже неизбежное.
Но вот после инженера освободили — никакой особой вины за ним не нашли. И все снова опять завернулось. Хотя инженер стал грустный и к гостям не всегда выходил, а если и выходил, то глядел на них с некоторым испугом и удивлением.
Ну что? Может быть, это клевета? Может быть, это есть злобное измышление? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота да величие, да звучит гордо…(М. Зощенко. Сирень цветет)
— Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, напополам… И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?Вот она — истина, открывшаяся зощенковскому герою.
— Отстань, — сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.
— Позвольте, — закричал Перепенчук. — Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек — это кости и мясо… Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному.(М. Зощенко. Аполлон и Тамара)
Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько они всего накрутили на себя лишнего.Так рассуждают, так представляют себе устройство мироздания зощенковские герои.(М. Зощенко. Дама с цветами)
Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке, — весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира.(М. Зощенко. Письма к писателю)
Подъемный мост не опустится. Человеку нет пути назад. У него свой путь, своя дорога, он должен идти по ней дальше, жить по другим законам. И даже если его существование не было «задумано» с какой-то определенной целью, он должен внести в холодную, пустую, необжитую Вселенную эту цель.
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил.
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил!..
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех.
(О. Мандельштам. «Ламарк»)
Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.Зощенко и Ахматова. С некоторых пор (с августа 1946 года) эти два имени слились в такой же прочный и нерасторжимый языковой тандем, как «Маркс и Энгельс», «Пушкин и Лермонтов», «Толстой и Достоевский». Но во всех этих — и многих других — таких же парах соединение произошло по глубоким внутренним причинам. Если не по идейной и духовной близости (как Маркс с Энгельсом), так — по контрасту («ясновидец плоти» и «ясновидец духа», как назвал Толстого и Достоевского Мережковский). Зощенко с Ахматовой связал случай. Общая беда. И соединение этих двух имен поэтому — вроде как нарочитое, искусственное. Они связаны друг с другом, как два каторжника, скованные одной цепью.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
Холодно.
Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет — это не маленькая часть человеческой жизни.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.
Это стихи греческого поэта:Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:
Первое — солнечный свет, второе — спокойные звезды
С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни и груши…
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:
Первое — солнечный свет, второе — искусство и разум…
(Мих. Зощенко. Собрание сочинений. Том 3. Л. 1987. Стр. 692—693)
Мы снова в Голицыне… И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню? Разве что у безумцев! Такие изредка попадались. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: «А как поживает Зощенко?» «Хорошо, благодарю вас», — ответствовала Ахматова.Только исключительное самообладание Анны Андреевны, только эта ее «броня» не позволила ей рассмеяться или хоть улыбнуться в ответ на идиотский вопрос выжившей из ума старушки.(Наталия Ильина. Ахматова, какой я ее видела. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 572)
В бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.Это — отражение языкового тандема «Зощенко — Ахматова», так сказать, в народном сознании.
— Но кого будет жаль, если его посадят, так это его жену, — сказала сердобольная старушка. — Жена-то в чем виновата?
— Да, — сказали в очереди. — Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!
— Да, бедная она, бедная, — дружно жалела очередь.(Сильва Гитович. Из воспоминаний. В кн.: Воспоминания о Михаиле Зощенко)
Был 1956 год. Это я помню точно, ибо именно в этом году вместе с несколькими ленинградскими приятелями я впервые путешествовал по Кавказскому побережью. Мы стояли на причале в Сочи и ждали рейсового катера. К нам подошел полуспившийся курортный бродяга — тип, в старое время именовавшийся «стрелком». Без всякой нищенской печали, наоборот, весело и нагловато, он попросил денег. Излагаемая им тут же легенда вполне совпадала с историческим фоном тех лет.Эта история, может быть, и выдуманная (как, впрочем, и первая). Но даже если это и так, кое-что они все-таки отражают.
— Золотая советская молодежь, — обратился он к нам, — помогите бывшему заключенному добраться до дома, не хватает на билет, месяц добираюсь из лагеря к семье и вот несколько поистратился.
Как он с Колымы или из Казахстана попал в Сочи, этого он объяснять не стал. При этом было очевидно, что он и сам понимал, что вся его болтовня — некая условность, и деньги на вино (тут же на причале из бочки продавали сухое) он получит наверняка.
— Ладно-ладно, — сказал ему кто-то из нас, — необходимая помощь будет оказана. Только по какому же делу ты сидел?
Только на секунду задумался проситель, видимо, с максимальной точностью определив, кто мы такие (я имею в виду наш социально-психологический тип — столичные студенты, по духу своему гуманитарии, то есть расположенные ко всякому «свободомыслию» и т.д.). Поэтому свою речь он продолжил так:
— Не могу разгласить, дело-то особое, большие люди были в него втянуты, знаменитейшие писатели.
Мы оживились и уже сами побежали за сухим вином. Будущий гонорар его явно возрастал.
— Ну вот, расскажи, что знаешь, и получай доплату за плацкарту.
— Вообще-то не полагается, — ответил «стрелок», — но при вашей доброте ничего не хочу скрывать. Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова.
И он многозначительно подмигнул.
И вдруг я сообразил, что Зайченко и Ахмедов — это результат какого-то диковинного смешения лагерных пересказов о ждановском постановлении 1946 года, в котором Зощенко и Ахматова оказались некими мифологическими героями пересыльного эпоса. Своего рода двойное искажение в осколках советского кривого зеркала. Теперь нам окончательно стало ясно, что это за тип.
Тогда я сказал довольно сурово:
— Деньги вы получите только после того, как расскажете нам, что это было за дело.
Рассказчик задумался, в глазах его был туман после двух стаканов сухого, что-то он с трудом припоминал, деньги были так близко, еще одна удачная фраза — и он их получит. И он снова попал в десятку:
— Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда-нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов.
Тут уже все окончательно поняли, что нам пересказывается некая лагерная фольклорная байка, возникшая из невразумительных слухов о каких-то писателях. Мы рассмеялись, и он получил обещанный гонорар.(Евгений Рейн. Невыдуманные истории. В кн.: Евгений Рейн. Заметки марафонца. Неканонические мемуары)
Утром, ничего решительно не зная, я пошла в Союз за лимитом.Даже личных отношений, в сущности, никаких не было, «Так, раскланивались…». Ну, а что касается творческой близости… Какая могла между ними быть творческая близость? Два разных мира, две художественные вселенные, казалось бы не имеющие меж собой ни единой точки соприкосновения…
Получила лимит, иду домой.
А по другой стороне Шпалерной, вижу, идет Миша Зощенко.
Кто Мишеньку не знает? Мы с ним, конечно, тоже всю жизнь знакомы, но дружны никогда не были — так, раскланивались издали. А тут, вижу, он бежит ко мне с другой стороны улицы. Поцеловал обе руки и спрашивает: «Ну, что же теперь делать, Анна Андреевна? Терпеть?» Я слышала вполуха, что дома у него какая-то неурядица. Отвечаю: «Терпеть, Мишенька, терпеть!» И проследовала.(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 68—69)
«Не календарный, настоящий двадцатый век», как она потом его назовет, еще только вступал в свои права. А она уже — первая, раньше всех, — угадала и обозначила его зловещую сущность.
Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печали и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.
Мы — в противоположность нашим отцам — получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами.Ахматова, сказавшая об этом едва ли не раньше всех, потом тоже не раз возвращалась к размышлениям на эту тему.(Карл Ясперс)
Они говорили о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на свет эта бездна убийц, для которых мучение и унижение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?Именно вот этих людей наблюдал, исследовал, пытался понять и изобразить в своей прозе Михаил Зощенко.
Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?
— Социально — не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю, Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах.
Он вдруг упал передо мной на колени и стал умолять меня, чтобы я ответила на его чувство.Вопрос, который мучил Анну Касьянову, как это легко заметить, — чисто умозрительный. Нравственная проблема состоит для нее не в том, чтобы переступить через что-то такое внутри себя. Вся сложность вопроса только в том, что Анне Лаврентьевне не у кого спросить.
И тут в одно мгновенье я оценила общее положение. Я подумала, что если он в таком размягченном состоянии, то я могу из него веревки вить, и я могу очень много через него достигнуть.
Я только не знала — этично ли сойтись с ним для достижения нужной цели. Этот вопрос вообще меня мучил долгое время. И, главное, мне не у кого было спросить, допустим ли такой момент: сойтись со своим врагом и через него добиться нужной цели.(Возмездие)
Алексей Иванович и рода хорошего, и состояние имеет. Но как подумаю, что в церкви, при всех, пришлось бы с ним поцеловаться, — да ни за что! Ни за какие блага!Маша даже не задается таким вопросом: этично или не этично ей выйти за Швабрина. Она отнюдь не гордится тем, что отказала ему. Вовсе не рассматривает это как «хороший поступок». Если ей скажут, что она поступила дурно, она может в это даже и поверить, будет плакать, укоряя себя, какая она бесчувственная, не любит папеньку и маменьку, не слушается их. Но переступить через это свое «да ни за что!» — все равно не сможет. Потому что это «ни за что!» — сильнее всех доводов разума, сильнее ее самой.
И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней умер от туберкулеза.Случай довольно ничтожный и вроде бы даже не заслуживающий того, чтобы попасть в художественную литературу. Какой-то мелкий проходимец за пять червонцев согласился гнусным образом обмануть женщину. Да и женщина тоже хороша! Как говорится, вор у вора дубинку украл. Мелкие людишки, мелкие, гнусные побуждения.
Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. «А-а, — думает, — ерунда!..» А потом видит — нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала.
И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице…
— В крайнем случае я бы, — говорит, — и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака…
Молочница говорит:
— Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, — говорит, — есть на примете подходящий человек…
И вот приходит она домой и говорит своему супругу:
— Вот, мол, Николаша, чего получается. Можно, — говорит, — рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот и волнений.
И, значит, рассказывает ему всю суть дела… А муж этой молочницы, этакий довольно красивый мужчина, с усиками, так ей говорит:
— Очень отлично. Пожалуйста! Я, — говорит, — всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что.
Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки…(Рассказ про одну корыстную молочницу)
Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и страдания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.Изображая своих героев именно такими, Зощенко вполне сознательно противопоставлял свой художественный опыт опыту всей мировой литературы.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.(Мишель Синягин)
Процитировав их, он написал:
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой.
Это восклицание поражает и тревожит: как много надо, однако, потерять, чтобы так сказать.Потеряна была — ни много ни мало — самая суть, самая основа бытия. Нечто такое, без чего в прежние времена не мыслил своего существования на свете ни один художник.
Альбом попался на глаза Блоку.
Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвие.
Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.
Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мета;
Если и есть что на свете —
Это одна пустота.
Художник должен верить, что бессмыслица и хаос — это лишь видимость, лишь «случайные черты» бытия, которые необходимо стереть, от которых надо отрешиться.
Жизнь — без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами — сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд — да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь.Разве дело в названии? Важно то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его они не могли.(Борис Пастернак. «Доктор Живаго»)
Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».(Альбер Камю)
Справедливости ради тут надо отметить, что К.М. Симонов, так упорно настаивавший на этой унизительной для Зощенко формулировке, был далеко не худшим в той компании «дырявых душ», решавших судьбу опального писателя. (Которому, к слову сказать, все они — за вычетом разве одного Твардовского, — в подметки не годились.)ВЫПИСКА ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП ОТ 23. VI. 1953. О ПРИЕМЕ В СОЮЗ
т. СОФРОНОВ.
Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М. М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои соображения представить Президиуму.
т. ШАГИНЯН.
Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.
т. СИМОНОВ.
Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.
Я согласен с Мариэттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.
Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений, написанных им за эти годы, с 1946-го по 1953-й, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.
Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза писателей как прозаика и переводчика.
Какие еще есть предложения?
т. ТВАРДОВСКИЙ.
Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают.
Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения.
т. ШАГИНЯН.
Это, мне кажется, неверно.
т. СИМОНОВ.
Или когда человек был исключен на срок.
т. ШАГИНЯН.
ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл.
Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.
Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.
т. СИМОНОВ.
Мы ее приняли или восстановили?
т. ШАГИНЯН.
А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?
т. СИМОНОВ.
Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.
т. ТВАРДОВСКИЙ.
Я не понимаю, почему так хлопочет Мариэтта Сергеевна Шагинян, — на пенсию писателя это не влияет.
т. ГРИБАЧЕВ.
Пенсия — вещь персональная, а дается отнюдь не за выслугу лет.
т. ШАГИНЯН.
Все же партия не вычеркивает всей прежней его работы.
т. СОБОЛЕВ.
Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек не бесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора.
т. СИМОНОВ.
Есть два предложения: предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и мое предложение — принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказались по этому вопросу.
т. ГРИБАЧЕВ.
Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что все было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя.
т. СОБОЛЕВ.
Я также не понимаю, почему вы упираетесь в эту формулировку? Вы говорите, что для него это тяжело. Но если после известного случая и постановления ЦК мы приняли решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным.
т. ШАГИНЯН.
А как же быть с Ахматовой?
т. СОБОЛЕВ.
Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же.
Если вы говорите, что это на него подействует, — то тогда он просто не понял, что тогда произошло.
т. СИМОНОВ.
Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за мое предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)
ПОСТАНОВИЛИ:
Принять М. М. Зощенко в члены ССП.
После того как Сталин отнесся положительно ко всем моим предложениям как редактора «Нового мира»…, я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы», основанные на записях рассказов самих партизан, — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.Нелегко было ему на прямой вопрос Сталина («Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?») ответить «да». Во-первых, потому что, как выяснилось, он вовсе не считал их такими уж хорошими. Но пускаться по этому поводу в длинные объяснения («Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции») в той ситуации он счел для себя невозможным. Надо было отвечать прямо, определенно и недвусмысленно. Так он и ответил.
— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.
— Нет, — сказал Жданов, — не читал.
— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.
— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.
— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?
Я ответил, что да.
— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем(Константин Симонов. Глазами человека моего поколения. В кн.: К. Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 382-383)
К партизанам пришел пожилой человек, по облику похожий на какого-то интеллигента старинной формации. Длинные волосы и борода подчеркивали это сходство. Недоставало лишь старомодного пенсне со шнурком. Впрочем, именно такое пенсне и оказалось у него в кармане… Партизаны отвели его к комиссару отряда, и тот стал допрашивать его. Оказалось, что он пенсионер, инвалид, экономист по образованию — Константин Сергеевич X.Рассказ кончается так:
— С какой же целью вы явились к нам? — спросил его комиссар.
— Я пришел поговорить с вами, — ответил X. — Поговорить обо всем, что я передумал за эти военные годы.
Комиссар с удивлением посмотрел на него, сказал:
— Ну, знаете, для этого у меня нет ни времени, ни охоты.
— Но это очень важно для меня, — с волнением сказал профессор. — Я прошу у вас об этом как о драгоценном даре.
Профессор говорил витиевато, непросто, приподнятым тоном. Комиссар не без досады глядел на этого старомодного человека, выкинутого военной бурей на поверхность жизни.
Волнуясь и дергаясь, профессор сказал комиссару:
— Я пришел сказать вам о своем духовном и моральном перерождении. У меня нет больше колебаний и нет больше сомнений. Я теперь целиком ваш…
В землянку вошел радист. Это был молодой человек — студент третьего курса института связи Виктор Р. Он пришел с улицы. Пришел в одной гимнастерке, в высоких сапогах, без фуражки. Сияние молодости и здоровья освещало его спокойное лицо, чуть тронутое легким румянцем.Даже по этим коротким цитатам ясно видно, что Зощенко в своих «Партизанских рассказах» не отказался от своих постоянных тем и художественных намерений. Перед нами все тот же неизменный, вечный зощенковский конфликт: старый интеллигент — из тех, что «много лишнего на себя накрутили», сталкивается с «новым человеком», освободившимся от всего «лишнего», но, мягко говоря, не ставшим от этого более привлекательным.
— Радиограмма, — сказал радист, подавая комиссару листок бумаги. — Прикажете подождать ответа?
— Присядьте, Виктор Николаевич, — сказал комиссар радисту. — Сейчас напишу ответ.
Комиссар стал писать. На минуту задумался. Рассеянно взглянул на радиста. Потом перевел взгляд на профессора… Какой поразительный контраст. Два мира перед ним. Старый, ушедший мир, и новый — спокойный, уверенный в своих силах, точно знающий, что надо делать для того, чтоб жить.
Комиссар окликнул профессора, глаза которого были сомкнуты:
— Ну, а в своей молодости, профессор, вы же не были таким, как сейчас?
X. открыл глаза. Кротко взглянул на комиссара. Сказал:
— В молодости? Нет, пожалуй, это был наиболее трудный период в моей жизни — молодость. Хотелось для себя решить вопрос о смысле жизни, об отношении к смерти…
Радист с удивлением посмотрел на профессора. Отвернулся, желая скрыть улыбку, которая пробежала по его губам. Сказал, обращаясь к комиссару:
— Такие вопросы, товарищ комиссар, мы практически разрешаем на фронте и в тылу.
Автор «Робинзона Крузо» за сатирическую статью был (1703 год) приговорен к позорному столбу на площади. Проходящие обязаны были в него плевать.Как мы знаем, все это стало частью его собственного опыта.
Воображаю его бешенство, когда в него плевали. Ой, я бы не знаю, что сделал!
За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они спрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? Долго ли это тянется? Чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? Отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо… Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными».Запись в дневнике Чуковской датирована 8 мая 1954 года. Встреча с английскими студентами происходила 5 мая, то есть тремя днями раньше. Стало быть, приведенная запись была сделана Лидией Корнеевной по горячим следам события, еще до того, как оно успело обрасти легендой. По одной из легендарных версий в ответ на вопрос англичанина Зощенко будто бы ответил:
Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание… Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенко и не хлопали m-me Ахматовой?» Ее ответ нам не понравился — или как-то иначе: нам неприятен.(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том второй. М. 1997. Стр. 93—94)
Даже из этой официальной справки, явно сгущающей краски и преувеличивающей значение происшедшего инцидента, видно, что ничего такого уж страшного Зощенко не сказал. Ответ его англичанам был вполне лоялен. А если вспомнить, что Сталин уже год как лежал в гробу, и процесс десталинизации уже набирал обороты (Сталин еще лежал в Мавзолее, но уже не был ни корифеем всех наук, ни гением всех времен и народов, ни «Лениным сегодня»), мелкий инцидент этот (подумаешь — какие-то студенты!) вполне можно было спустить на тормозах. Во всяком случае, не раздувать его до масштаба новой идеологической кампании.ИЗ ЗАПИСКИ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОБКОМА КПСС О ВСТРЕЧЕ М.М. ЗОЩЕНКО И А.А. АХМАТОВОЙ С ДЕЛЕГАЦИЕЙ АНГЛИЙСКИХ СТУДЕНТОВ
27 мая 1954 г.
ЦК КПСС
Отдел науки и культуры
5 мая в Доме писателей им. Маяковского г. Ленинграда была организована встреча ленинградских писателей с делегацией английских студентов. Делегация выразила пожелание, чтобы на встрече присутствовали писатели Зощенко и Ахматова…
…Был задан вопрос Ахматовой и Зощенко в таком плане: вот в докладе Жданова вас критиковали — как вы считаете, не вступая в сделку со своей совестью, эта критика была правильной или нет? Зощенко ответил, что с критикой был не согласен, о чем он и написал в свое время письмо И.В. Сталину. Затем он путано доказывал, почему не согласен с критикой, что якобы в двадцатых годах не было советского общества, было мещанство, против которого он боролся. «Сейчас снова остро поставлен вопрос о сатире. Но этим оружием надо пользоваться осторожно. Теперь я буду снова писать, как велит мне совесть». Ответ Зощенко был встречен аплодисментами со стороны английской делегации.
Второй выступила Ахматова. Она лаконично заявила, что постановление ЦК правильное и критика тоже. «Так я поняла раньше. Понимаю и теперь». В ответ аплодисментов не было.
На вопрос одного из писателей, почему ответ т. Ахматовой не был удостоен аплодисментов, как ответ Зощенко, члены делегации английских студентов ответили, что выступление Ахматовой для них неприемлемо и не импонирует их взглядам, а Зощенко они аплодировали за исключительную «искренность»…
На партийном собрании Ленинградского отделения Союза советских писателей, состоявшемся 25 мая, писатели строго осудили выступление Зощенко как антипатриотическое, который никаких выводов не сделал из постановления ЦК КПСС «О журналах «Звезда» и «Ленинград».
Необходимо также отметить, что к вопросу организации встречи писателей Зощенко и Ахматовой с антисоветски настроенной делегацией английских студентов партийная организация правления ленинградского отделения Союза советских писателей отнеслась безответственно…
Секретарь Ленинградского обкома КПСС
Казьмин(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК и культура. 1953—2957. Аркументы. М. 2001. Стр. 215—216)
Доклад и прения и все прочее было увертюрой к тому, что предстояло, а предстояла проработка Зощенко за его заявление на встрече с английскими студентами. Все понимали, что именно из-за этого на собрание приехали из Москвы К. Симонов и А. Первенцев. До этого в газетах заклеймили поведение Зощенко перед иностранцами, разумеется, буржуазными сынками, бранили, не стесняясь в выражениях. Отлучали, угрожали, старались превзойти определения, которые употреблял о нем Жданов в своем докладе…На собрании Зощенко повторил то, что он говорил на встрече с английскими студентами: что с критикой, перечеркивающей всю его жизнь в литературе, не может согласиться.
Суть, как я понял из доклада Друзина, сводилась к тому, что месяц назад, в мае на встрече с английскими студентами, они спросили Ахматову и Зощенко про их отношение к критике в докладе Жданова. На это Зощенко ответил, что с критикой в докладе он не согласен… Ответ его прозвучал во всей западной печати, что было, конечно, «на руку классовому врагу». Как сказал Друзин, поведение Зощенко вообще стало «классовой борьбой в открытой форме».
Правда, его больше классовой борьбы уязвило, что иностранные студенты сфотографировали Зощенко, тогда как никого из других участников встречи не фотографировали.
— И никому другому не аплодировали! — уличающе провозгласил он.(Даниил Гранин. Мимолетное явление. «Огонек» № 6, 1988 г.)
Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «Сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.У Ахматовой в то время был в лагере заложник-сын (Л.Н. Гумилев). Отвечая, она не могла не думать и о нем, о его судьбе, на которой ответ мог отразиться. Она ответила на вопрос англичан «формально» (что, собственно, и требовалось) еще и потому, что относилась к происходящему как к балагану, а отчасти как к провокации. Помогло ей и раздраженно-неприязненное отношение к английским студентам, не понимающим, да и не способным понять, в каком капкане она и Зощенко оказались.
Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОБЩЕГО СОБРАНИЯ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ ССП СССР
15 ИЮНЯ 1954 г.
М.М. Зощенко. В тот злополучный вечер с англичанами, о котором идет речь, даже слова не было сказано о постановлении. Речь шла только о критике Жданова. Именно этот вопрос задали английские студенты. Они спросили меня так: «Ваше личное отношение к докладу Жданова?» На любой вопрос я готовился ответить им шуткой. Но в докладе, в котором было сказано, что я подонок-хулиган, было сказано, что я несоветский писатель, что с двадцатых годов я глумился над советскими людьми!
Я не мог отвечать шуткой на этот вопрос, и я ответил серьезно — так, как думаю. Да, я в точности помню мои слова, произнесенные английским студентам. Вот фраза за фразой начало моего ответа, который можно сверить по стенограмме: я не согласился с докладом и об этом написал товарищу Сталину; я не согласился с докладом, потому что не согласился с критикой моих работ, сделанных в 20—30-х годах. Я писал не о советском обществе, которое тогда только что возникало, я писал о мещанах, о порождении прошлой жизни. Я сатирически изображал не советских людей, а мещан, которые веками создавались всем укладом прошлой жизни. Вот подлинное начало моего ответа.
Далее я сказал несколько общих фраз о сатире и закончил мой ответ так: сатира — сложное дело. Мне казалось, что я писал правильно, но, может быть, я ошибался. Но так или иначе — вот все мое литературное дарование и я полностью его отдаю Советскому государству, советскому народу.
Вот мой подлинный ответ студентам…
А что я мог ответить? Как я мог сказать? Анна Андреевна Ахматова сказала: «Я согласна». У нее были другие обвинения. Вероятно, я бы на ее месте так же бы ответил! А что я мог ответить, когда меня спрашивают — согласен ли я с тем, что я несоветский писатель, который глумился над советскими людьми, что я — пройдоха! А может быть, этот вопрос был провокационный? Может быть, они сами наталкивали меня так ответить, чтобы я согласился им сказать: «Да, я мошенник, несоветский писатель». Может быть, нарочно был задан этот вопрос, чтобы я попал в дурацкое положение?..
Я знаю о затрудненных отношениях с издательствами, надменные взгляды редакторов. Но все равно! В моей сложной жизни это для меня сейчас тяжкое дело, но даже и в этом случае я не могу согласиться с тем, что я был назван так, как это было сказано в докладе.
Вот уже восемь лет мне трудно, почти невыносимо жить с этими наименованиями, которые повисли на мне, которые так унизили мое человеческое достоинство!
Я кратко скажу сейчас, что это не вопрос мелкого самолюбия, что вот я обиделся. Это не так. Я понимаю масштабы государства и мой малый масштаб. Не в этом дело, вопрос не об этом идет. Вопрос о том, что многие обвинения, которые мне были предъявлены, я по пунктам, с бумагой в руках докажу, что это не так.
Я никогда, как это было сказано, не втирался в редакции, не желал лезть в руководство. Этого не было — было наоборот. Кто смеет мне сказать, что это было не так? Я бежал, как черт от ладана, я просил и умолял, чтобы меня не включали в редколлегию «Звезды». Мне товарищи на президиуме сказали: «Смирись! Уже подписано твое назначение»…
Мне сказали, что я не захотел помочь Советскому государству в войне, что я трус и окопался в Алма-Ата.
Я дважды воевал на фронте, имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я — трус?
Кто мне может сказать, что из Ленинграда я бежал?..
Я не хотел уезжать из Ленинграда. Мне предложили и приказали. Я не был никогда непатриотом своей страны. Я не могу согласиться с этим! Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я — пройдоха, мошенник и трус?!
Я заканчиваю.
Последняя фраза. Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать?
Я думал, что это забудется. Это не забылось, и через восемь лет мне задают этот вопрос…
У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить!
Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал! Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК и культура. 1953—1957. Документы. М. 2001. Стр. 231-235)
Все точки над «и» поставлены.ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОБЩЕГО СОБРАНИЯ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ ССП СССР
15 ИЮНЯ 1954 г.
К.М. Симонов. Теперь мне хотелось бы несколько слов сказать о выступлении Зощенко.
Видите ли, в чем дело — не так ведь он изображал, многое неправильно и необъективно. Зачем же говорить об участии в мировой и гражданской войне, о том, что было тридцать лет назад? Когда его критиковали по вопросу об участии в этой войне, мы прекрасно знали, что не все люди были на фронте, что были прекрасные люди, которые работали и выполняли свой долг и в Алма-Ата, и в Ташкенте. Зощенко тогда был не тридцатилетним человеком, а сорокапятилетним, следовательно, мог и не быть на фронте. Но когда человек сидит в Алма-Ата и выходит его повесть «Перед восходом солнца», когда в разгар войны, в которой погибают миллионы жизней, и во время блокады Ленинграда — в «Октябре» печатается гробокопательская вещь, где чувствуется, что народ живет войной, борьбой с фашизмом, а человек живет черт знает чем — вот это вызвало критику, и это было вполне закономерно. Нужно было понять это и почувствовать, а не писать такую вещь в 1943 году, во время Курской дуги, когда миллионы людей пали. Что же тут оправдываться своим обозрением. Это нехорошо и это доказывает, что человек не понял. Никто не призывает человека выходить на трибуну, бить себя в грудь, кричать: «я — подонок», но ты пойми глубину своей вины, и что, может быть, самые резкие слова, адресованные к тебе, когда ты так вел себя во время войны — эти слова по отношению к тебе несправедливы. Так докажи это своей работой, докажи, что ты не таков, что при всех своих ошибках ты являешься советским писателем. И эта возможность была дана т. Зощенко. Он тут так говорил, как будто его убивали, убьют и невесть что с ним произойдет. А я могу напомнить, что через 11 месяцев после того, как его критиковали резко и критиковали в партийном решении (я был тогда редактором в «Новом мире» и помню это очень хорошо) — через 11 месяцев поверили Зощенко, поверили тому, что человек хочет стать на правильную позицию, что понял он существо критики, не требовали, чтобы он кричал: «я — подонок!» Через 11 месяцев были напечатаны его «Партизанские рассказы» в крупнейшем журнале страны. Так это было или не так? Так! Ему давали возможность печататься, если он приносил свои вещи, а если он не всегда печатался, то по той причине, что это было плохо художественно, а когда это было мало-мальски хорошо — это печаталось. Что же изображать из себя жертву советской власти, жертву советской литературы? Как не стыдно? Я понимаю, что человек находился во взволнованном состоянии, но состояние состоянием, а раз о таких вещах говоришь — нужно не бить на сантименты, на жалость, а сказать по правде. И в союз, когда он подал заявление, его приняли заново.
И о том хорошем, что было в работе, сказал, о переводах сказал, высоко оценил, что же жертву из себя изображать.
Такие слова снимают работой, что ты не советский писатель или «литературный подонок», или, что ты вел себя недостойно во время войны (это в связи с опубликованием этой повести «Перед восходом солнца»), это снимают работой.
Если бы за эти годы были написаны настоящие произведения, а мы очень горячо чувствуем, когда человек по-настоящему хочет исправить ошибку, по-настоящему потрудиться на пользу народу, и всегда это очень поддерживаем.
И что же — появляется делегация из разной публики, в основном буржуазной, и вот советский писатель, принятый заново в Союз писателей, говоривший о том, что понял ошибки, напечатавший ряд произведений, член Союза, — апеллирует к буржуазным щенкам, срывает у них аплодисменты.
Я не знаю! Тут пара товарищей присоединилась к аплодисментам. Их дело, если хотят присоединяться к этим аплодисментам, пусть присоединяются!
Помимо всего прочего — противно, стыдно, незачем делать из этого историю, но противно и стыдно!
Я хочу сказать, что мне это непонятно: я, как редактор, через год после критики Зощенко, напечатал его «Партизанские рассказы» с полной верой в то, что человек хочет по-новому работать. Мне было неприятно и тяжело слушать, что он говорил и всю эту историю, хотя она сама по себе выеденного яйца не стоит, потому что литература не будет долго заниматься этим вопросом. Стыдно, совестно и глупо!
В связи с этим хотел сказать об одной вещи: помимо всего, что сказано, тут есть еще одна сторона дела — мне кажется, что в каких-то писательских, литераторских головах бродило неправильное представление по поводу отношения к решению партии по идеологическим вопросам, принятому в 1946 году. Это не в оправдание Зощенко — человек должен сам за себя отвечать, но не было ли тут «добрых советчиков»?
С мест. Правильно, правильно!
Советчиков, которые говорили, что — да, теперь другое отношение, тогда было слишком резко и жестко поставлено. У некоторых нетвердых в марксизме и в идейности людей такие настроения проявились. И в Ленинграде, и в Москве мы встречались с такими фактами. Люди не поняли того, что говорилось в 1946 году…(Культура и власть от Сталина до Горбачева, Аппарат ЦК и культура. 1953—-1957. Документы. М. 2001. Стр. 241 — 243)
…наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне… А Зощенко, окопавшись в Алма-Ата, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками.Он по-прежнему пригвожден к позорному столбу, и все проходящие мимо должны в него плевать. (Чем еще, если не новыми плевками в него, были и эта речь Симонова, и поддерживавшие ее выкрики с мест: «Правильно, правильно!»)
Гроб писателя, так «нежно любимого» Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: «Для устриц». Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках — женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В.А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее.А вот — второй:
Хоронили Михаила Михайловича — в Сестрорецке. Хлопотали о Литераторских мостках — не разрешили.Первый отрывок — из воспоминаний Горького о похоронах Антона Павловича Чехова.
Ехали мы в автобусе погребальной конторы. Впереди меня сидел Леонтий Раковский. Всю дорогу он шутил с какими-то дамочками, громко смеялся. Заметив, вероятно, мой брезгливый взгляд, он резко повернулся ко мне и сказал:
— Вы, по-видимому, осуждаете меня, Алексей Иванович. Напрасно. Ей-богу. Михаил Михайлович был человек веселый, он очень любил женщин. И он бы меня не осудил.
И этой растленной личности поручили «открыть траурный митинг» — у могилы. Сказал он нечто в этом же духе — о том, какой веселый человек был Зощенко, как он любил женщин, цветы…
Не раз в этот день вспоминали мы с друзьями Конюшенную церковь, вагон для устриц и пр.
Мы проходили, — вспоминает он, — мимо большого четырехэтажного дома, и вдруг прямо к нашим ногам упала откуда-то с неба ощипанная, обезглавленная, тощая курица. И тотчас из форточки самой верхней квартиры высунулся кто-то лохматый, с безумными от ужаса глазами и выкрикнул отчаянным голосом: — Не трожьте мою куру! Моя! Прохожих на Литейном было много. Время стояло уже не слишком голодное, но каждый прохожий глядел на курицу с таким вожделением, что мы оба сочли своим долгом защищать ее до последней минуты, чтобы она могла благополучно вернуться к своему обладателю. Вот наконец и он. Выбегает из подворотни без шапки. Хватает курицу и, даже не взглянув на толпу, вскакивает, к нашему изумлению, на подножку трамвая и мгновенно исчезает вместе с курицей, потому что как раз в этом месте трамвай круто сворачивает на Семеновский мост. Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал, из окна, как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный, что мы-то и есть похитители курицы и что мазурик, так ловко надувший и нас, и его, на самом-то деле наш компаньон, сообщник. В толпе выразили такое же мнение, особенно те, что хотели сами овладеть этой курицей…В присутствии Зощенко, — замечает, рассказав эту историю, Корней Иванович, — постоянно рождались, возникали, клубились такие, чисто зощенковские ситуации, коллизии, сюжеты.
Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:Ну, а дальше все развивалось в привычных традициях и застывших словесных формах митинга. Точнее — собрания. Одного из множества тех собраний, на которых покойному писателю не раз приходилось бывать при жизни. Поразительное сходство этого собрания с теми было не только в том, что тут, как и там, постоянно звучала непременная казенная формула: «Слово предоставляется…». Неотличимо было это собрание от тех, на которых Михаилу Михайловичу доводилось присутствовать при жизни, прежде всего потому, что, как и на тех, так на этом, последнем в его жизни собрании, — его тоже прорабатывали.
— До свиданья, тов. Зощенко…
Вдова М.М., — продолжает свой рассказ Пантелеев, — подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, так сказать, дискуссию:Я думаю, что эта неповторимая усмешка, которая играла на губах лежащего в гробу писателя, Алексею Ивановичу не привиделась. Я даже не исключаю при этом, что в той усмешке отразилась, помимо всего прочего, и толика удовлетворенного авторского самолюбия. Ведь Зощенко был не только действующим (точнее, недействующим) лицом, но отчасти и автором разыгравшейся у его гроба фантасмагории. Жизнь — сама уникальная, фантастическая, сумасшедшая наша советская жизнь — напоследок подарила ему еще один сюжет, поразительно схожий с теми, которые он так любил изображать в своих рассказах.
— Разрешите и мне два слова.
И не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:
— Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа. Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия. А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его — при жизни темное, смуглое, как у факира, — сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка…
Однажды, совершенно неожиданно, раздался телефонный звонок. Звонил из Центрального Комитета партии секретарь Сталина Товстуха. К телефону подошла я и позвала М.А., а сама занялась домашними делами. М.А. взял трубку и вскоре так громко и нервно крикнул «Любаша!», что я опрометью бросилась к телефону (у нас были отводные от телефона наушники).Елена Сергеевна Булгакова в своих воспоминаниях передает этот разговор (уже со слов Михаила Афанасьевича) более подробно:
На проводе был Сталин. Он говорил глуховатым голосом, с явным грузинским акцентом и называл себя в третьем лице. «Сталин получил, Сталин прочел…». Он предложил Булгакову:
— Может быть, Вы хотите уехать за границу?
(Незадолго перед этим по просьбе Горького был выпущен за границу писатель Евгений Замятин с женой.) Но М.А. предпочел остаться в Союзе.(Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 394)
…18 апреля часов в 6—7 вечера он прибежал, взволнованный, в нашу квартиру (с Шиловским) на Бол. Ржевском и рассказал следующее. Он лег после обеда, как всегда, спать, но тут раздался телефонный звонок, и Люба его подозвала, сказав, что из ЦК спрашивают. М.А. не поверил, решил, что это розыгрыш (тогда это проделывалось), и взъерошенный, раздраженный взялся за трубку и услышал:Этот разговор многократно печатался, перепечатывался, комментировался. О нем существует целая литература.
— Михаил Афанасьевич Булгаков?
— Да, да.
— Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.
— Что? Сталин? Сталин?
И тут же услышал голос с явно грузинским акцентом:
— Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков (или Михаил Афанасьевич — не помню точно).
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь. А может быть, правда — вы проситесь за границу? Что мы вам — очень надоели?
М.А. сказал, что он настолько не ожидал подобного вопроса (да он и звонка вообще не ожидал) — что растерялся и не сразу ответил.
— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне Родины. И мне кажется, что не может.
— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?
— Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали.
— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами.
— Да, да, Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.
— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.(Михаил и Елена Булгаковы. Дневник Мастера и Маргариты. М. 2001. Стр. 497)
Булгаков обращался за защитой к людям, к которым в том же приснопамятном году обратился, уходя из жизни, Маяковский с письмом, начинающимся словами: «Товарищ Правительство». И слова из «Баллады о синем пакете» Николая Тихонова «Но люди в Кремле никогда не спят» (а людям этим русские писатели крепко верили) — невольно вспоминаются, когда читаешь записанный Е.С. Булгаковой со слов писателя его разговор с И.В. Сталиным, позвонившим Булгакову через три недели после того, как письмо было отправлено. «Этот телефонный звонок вернул Булгакова к творческой жизни», — пишет Петелин.К этому стоит добавить, что В. Петелин, на которою ссылается и к которому присоединяется автор этого комментария, достиг вершины комического идиотизма, заключив свой комментарий таким жизнеутверждающим выводом:(И.Ф. Бэлза. «Генеалогия «Мастера и Маргариты». Контекст. 1978)
И писатель занялся своим любимым делом: стал работать помощником режиссера во МХАТе.Суть-то дела как-никак в том, что заниматься его любимым делом писателю как не давали до его телефонного разговора со Сталиным, так не дали и после этого «спасшего его» разговора.
К вопросу о том, какого мнения на этот счет держался Михаил Афанасьевич Булгаков, мы еще вернемся. Пока же отметим, что в глазах всех комментаторов (включая обеих мемуаристок) реплика Сталина о том, что им с Булгаковым надо бы встретиться и поговорить, была в том разговоре не из самых важных.
Но лучше уж русскую пулю
На русской земле получить.
Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу.14 апреля — то есть через две недели, после того как он отправил это письмо, — застрелился Маяковский.
…приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.Невозможность писать и печататься для художника — смерть. Альтернатива этой «высшей мере наказания» может быть только одна: высылка за границу.
Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко.Это была истерика. Или, если угодно, метафора. Не всерьез же он предлагал назначить себя на должность статиста или рабочего сцены.
Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены.
Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, — нищета, улица и гибель.
У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чем дело? Почему этот гражданин, Сидор, Петр или Иван, будет писать и во ВЦИК и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления, прошения, да еще об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно. Ибо ежели начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение.Так что же, он, стало быть, ничего не понял? Не понял, что Сталин его обманул? Что обещанный ему «благоприятный ответ» обернулся пшиком?
Вот теория, Викентий Викентьевич! Но только и она никуда не годится. Потому что в самое время отчаяния, нарушив ее, по счастью, мне позвонил генеральный секретарь год с лишним назад. Поверьте моему вкусу, он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно. В сердце писателя зажглась надежда: оставался только один шаг — увидеть его и узнать судьбу.(М. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. М. 1990. Стр. 461 — 462)
Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность.Ответа на это письмо он не получил.
Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется.
«Такой Булгаков не нужен советскому театру», — написал нравоучительно один из критиков, когда меня запретили.Но главная цель этого его послания — другая. В конце письма он прямо напоминает вождю о его обещании встретиться и поговорить.
Не знаю, нужен ли я советскому театру, но мне советский театр нужен как воздух.
Если нужны какие-нибудь дополнительные объяснения к этому письму, я их дам тому лицу, к которому меня вызовут.Но и на это письмо он не получил ответа.
Но, заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам.
Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти.
Вы сказали: «Может быть, вам действительно нужно ехать за границу…»
Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР.
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!Начало, согласитесь, несколько странное.
Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мною произошло.
Почему этот гражданин, Сидор, Петр или Иван, будет писать и во ВЦИК и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления, прошения, да еще об загранице?!.. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно. Ибо ежели начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение.Так-то оно так. Но он-то ведь не какой-то там Сидор, Петр или Иван.
Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.Это — пародийное отражение реальных его контактов с вождем. («Что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?» — «Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!»).
СТАЛИН. Что такое? почему босой?
БУЛГАКОВ (разводя грустно руками). Да что уж… нет у меня сапог…
СТАЛИН. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!
Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!
БУЛГАКОВ. Не подходят они мне…
СТАЛИН. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.
Ворошилов снимает, но они велики Мише.
СТАЛИН. Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!
Ворошилов падает в обморок.
СТАЛИН. Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог!
Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят.
— Ну, конечно, разве может русский человек!.. У-ух ты!.. Уходи с глаз моих!
Каганович падает в обморок.
— Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем, тебя и просить нечего, у тебя нога куриная.
Микоян шатается.
— Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!! Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.
— Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
БУЛГАКОВ. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…
СТАЛИН. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.
Звонит по телефону.
— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза). Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише). Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.
— Ну, подожди, подожди, не вздыхай. Звонит опять.
— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза). Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер…(Е. Булгакова, Воспоминания)
— Понимаешь, Миша, все кричат — гениальный, гениальный. А не с кем даже коньяку выпить!.. Садись, Миша. Чего ты грустный? В чем дело?Это, пожалуй, уже даже не пародия, а гротеск. Но и за этим гротеском тоже — вполне реальная ситуация:
— Да вот пьесу написал.
— Так радоваться надо, когда целую пьесу написал. Зачем грустный?
— Театры не ставят, Иосиф Виссарионович.
— А где бы ты хотел поставить?
— Да конечно, в МХАТе, Иосиф Виссарионович.
— Театры допускают безобразие! Не волнуйся, Миша. Садись. — Сталин берет телефонную трубку.
— Барышня! А барышня! Дайте мне МХАТ! МХАТ мне дайте! Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит. Алло! Слушайте!
Сталин начинает сердиться и сильно дуть в трубку.
—Дураки там сидят в Наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, дайте мне еще раз МХАТ. Еще раз, русским языком вам говорю! Это кто? МХАТ? Слушайте, только не бросайте трубку! Это Сталин говорит. Не бросайте! Где директор? Как? Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой нервный народ пошел!(К Паустовский. Книга скитаний)
На спектакле «Горячее сердце» в правительственной комнате за ложей глава театра Немирович-Данченко и обходительный царедворец с изысканными манерами, актер Подгорный, еще недавно встречавший здесь великих князей, принимали теперь кремлевских гостей. В антрактах велись непринужденные разговоры. Сидя на диване перед круглым столиком с цветами, бутылками вина и вазами фруктов и поднося спичку к трубке, вождь обронил, будто невзначай: «А почему давно не идут «Дни Турбиных» драматурга Булгакова?» Словно бы он не знал, точно не слышал того свиста и улюлюканья, под который еще недавно пьеса была снята из репертуара всех театров страны Главреперткомом. Будто не читал в газетах призыва через всю полосу — «Долой булгаковщину!..»В натуре от сталинского (енукидзевского) звонка никто не умер, даже в обморок не упал. Но суматоха была большая. А пародийная реплика Сталина в этой гротескной булгаковской сцене — «Понимаешь, Миша, все кричат — гениальный, гениальный. А не с кем даже коньяку выпить!» — в сущности, представляет не что иное, как иронический перифраз той самой — реальной — реплики Сталина: «Нам бы нужно встретиться, поговорить…»
Подгорный поддержал игру: «В самом деле, давно эту пьесу не давали… Декорации, Иосиф Виссарионович, требуют подновления…»
Вождь сел в черную машину с провожатыми и уехал, а Немирович и Подгорный молча переглянулись. Ба! Вот так история! Как прикажете понимать? И на всякий случай порешили выждать.
Но долго ждать не пришлось. Не прошло и недели, как в театр позвонил Авель Енукидзе и сказал, что товарищ Сталин интересуется, когда он может посмотреть «Турбиных»?
Тут уже Владимир Иванович не поглаживал неторопливо свою красивую бороду. Тут забегали, засуетились, артисты стали вспоминать текст, назначили срочные репетиции, извлекли и подновили начавшие плесневеть и осыпаться в сарае декорации…(В. Лакшин. Булгакиада. В кн.: В. Лакшин. Голоса и лица. М. 2004. Стр. 463 — 464)
— Какое ваше мнение о Ванде Василевской как о писателе? — спросил Сталин в конце разговора. — В ваших внутриписательских кругах? Как они относятся к ее последнему роману?При всем при том, однако, нельзя исключать, что Булгакова Сталин отметил и выделил именно как художника.
— Неважно, — ответил Фадеев.
— Почему? — спросил Сталин.
— Считают, что он неважно написан.
— А как вообще вы расцениваете в своих кругах ее как писателя?
— Как среднего писателя, — сказал Фадеев.
— Как среднего писателя? — переспросил Сталин.
— Да, как среднего писателя, — повторил Фадеев. Сталин посмотрел на него, помолчал, и мне показалось, что эта оценка как-то его огорчила.(К. Симонов. Глазами человека моего поколения. В кн.: Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 383)
Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу».Нельзя тут сбрасывать со счета и магическую силу блистательного мхатовского спектакля, изумительную игру актеров, в частности Николая Хмелева, игравшего Алексея Турбина.
Сталин сказал Горькому:
Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно). Это мне нравится!
Тихонов мне это рассказывал в Ташкенте в 1942 году и в Москве после эвакуации…(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 301)
Вечером у нас Хмелев… Разговоры о пьесе… Рассказ Хмелева. Сталин раз сказал ему: хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские) Забыть не могу!Еще одним и, может быть, самым впечатляющим свидетельством того мощного воздействия, какое оказала на Сталина пьеса Булгакова «Дни Турбиных», может служить такое наблюдение (лучше сказать — догадка):(Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 272)
В недавние годы смотрел я во МХАТе посредственную постановку нынешних «Турбиных». И вдруг вздрогнул: на лестнице в гимназии Алексей Турбин, обращаясь к юнкерам, сказал слова, напомнившие чью-то другую, известную-известную, знакомую с дней войны интонацию: «Слушайте меня, друзья мои…».Это уже, так сказать, на уровне подсознания. Но и вполне сознательные высказывания Сталина на эту тему не скрывают острой его заинтересованности и пьесой и спектаклем.
Господи, да как же я сразу не узнал? Это же знаменитое сталинское: «К вам обращаюсь я, друзья мои!» Кто из современников минувшей войны, начиная от тогдашних школьников, не помнит этой речи 3 июля 1941 года, когда, собравшись, наконец, с силами после острого приступа малодушия и растерянности, яростной обиды на судьбу и обманувшего его Гитлера, Сталин приехал из своего загородного убежища, чтобы произнести эти слова, воззвать к стране, заметная часть территории которой уже была захвачена врагом…
Помню, как слушали мы, дети сорок первого года, под черной бумажной тарелкой репродуктора это, непохожее на торжественные сталинские доклады и недавние речи о бандах троцкистско-зиновьевских двурушников, выступление… Помню тягостные паузы в репродукторе и как что-то звякало, то ли зубы о стакан, когда он отпивал воду, то ли чайная ложка. Оратор волновался перед микрофоном, как, может быть, ни разу в жизни, и оттого говорил с еще более сильным акцентом… Текст речи, который он привез с собой теперь в Кремль, он обдумал за последние бессонные ночи на даче в Волынском. Он знал, что говорить надо коротко, а начать как-то особенно, необычно, сразу завоевав все души, и он сказал: «Товарищи! Граждане!.. Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
«Братья и сестры» возникло в его сознании, потрясенном несчастиями последних дней, невольно, как отдаленное воспоминание детства и юности. Это были те трогающие равенством и умиротворением слова священника, его обращение к братьям и сестрам во Христе, которые он привык слышать в семинарской церкви в Тифлисе.
А следом невольно подвернулись под язык знакомые интонации булгаковской пьесы: «К вам обращаюсь я, друзья мои…».(В. Лакшин. Булгакиада. В кн.: В. Лакшин. Голоса и лица. М. 2004. Стр. 268-269)
Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» — рыба…
Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма.(Из письма Биллъ-Белоцерковскому)
…Взять, например, этого самого всем известного Булгакова. Если взять его «Дни Турбиных», чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мысли. Однако… я с точки зрения зрителя сужу. Возьмите «Дни Турбиных», — общий осадок впечатления у зрителя остается какой? Несмотря на отрицательные стороны, — в чем они состоят тоже скажу, — общий осадок впечатления остается такой, когда зритель уходит из театра, — это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди крепкие, стойкие, по-своему честные в кавычках, как Турбин и его окружающие, должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь.Каждого, кто читал пьесу Булгакова «Дни Турбиных», утверждение Сталина, что пьеса эта есть «демонстрация всесокрушающей силы большевизма» и главное впечатление, с каким посмотревший ее зритель уйдет из театра, это «впечатление несокрушимой силы большевиков», не может не изумить.(Из выступления на встрече с украинскими литераторами)
Лариосик поворачивает штепсель, и елка вспыхивает электрическими лампочками. Входят Шервинский, Студзинский и Елена.Так кончалась у Булгакова последняя — та, что была поставлена МХАТом — редакция этой его пьесы.
Студзинский. Очень красиво! И как стало сразу уютно!
Мышлаевский. Ларионова работа. Браво, браво! Ну-ка, Ларион, сыграй нам марш.
Лариосик выбегает и начинает на рояле бравурный марш. Николка выходит, ложится на диван.
Ну вот, все в полном порядке… Ларион, довольно… Поздравляю тебя, Лена ясная, раз и навсегда. Забудь обо всем, и вообще — ваше здоровье. (Пьет.)
Николка трогает струны гитары.
Лариосик. Огни… огни…
Николка (напевает тихо). Скажи мне, кудесник, любимец богов…
Мышлаевский. Ларион. Скажи нам речь. Ты мастер.
Лариосик. Я, господа, право, не умею. И, кроме того, я очень застенчив.
Мышлаевский. Ларион говорит речь.
Лариосик. Что ж, если обществу угодно, — я скажу. Только прошу извинить: ведь я не готовился. Мы встретились в самое трудное и страшное время, и все мы пережили очень, очень много, и я в том числе. Я ведь тоже перенес жизненную драму. Впрочем, я не то… И мой утлый корабль долго трепало по волнам гражданской войны…
Мышлаевский. Очень хорошо про корабль, очень.
Лариосик. Да, корабль. Пока его не прибило в эту гавань с кремовыми шторами, к людям, которые мне так понравились… Впрочем, и у них я застал драму… Но не будем вспоминать о печалях… Время повернулось, сгинул Петлюра. Мы живы… да… все снова вместе… Елена Васильевна, она тоже много перенесла и заслуживает счастья, потому что она замечательная женщина И мне хочется сказать ей словами писателя: «Мы отдохнем, мы отдохнем…»
Далекие пушечные удары.
Мышлаевский. Так! Отдохнули!.. Пять… шесть… девять…
Елена. Неужто бой опять?
Шервинский. Нет. Знаете что: это салют.
Мышлаевский. Совершенно верно: шестидюймовая батарея салютует.
Далекая глухая музыка.
…Большевики идут!
Все идут к окну.
Николка. Господа, знаете, сегодняшний вечер — великий пролог к новой исторической пьесе.
Студзинский. Для кого — пролог, а для меня — эпилог.
Занавес
Но реплика о том, что сегодняшний вечер — пролог к новой исторической пьесе, там тоже была. Только там ее произносил не Николка, а Лариосик. А последнюю реплику — «Кому пролог, а кому эпилог» — не Студзинский, а Мышлаевский.
Уходят и поют
Юнкера гвардейской школы,
Их трубы и литавры,
Тарелки звенят.
Граждане и гражданки
Взором отчаянным
Вслед юнкерам
Уходящим глядят…
Бескозырки тонные,
Сапоги фасонные…
Мышлаевский. Давай сюда гитару, Николка, давай!В тексте пьесы эта песня больше не возникает. Только в финальной сцене — намек на нее:
Николка(с гитарой, поет).Лариосик(поет).
Скажи мне, кудесник, любимец богов,
Что сбудется в жизни со мною?
И скоро ль, на радость соседей-врагов,
Могильной засыплюсь землею?
Все(поют).
Так громче, музыка, играй победу.
Лариосик. Царя…
Мы победили, и враг бежит.
Так за…
Алексей. Что вы, что вы!
Все(поют фразу без слов)
..................................
Мы грянем дружное ура! Ура! Ура!
Николка(напевает тихо). Скажи мне, кудесник, любимец богов…А в спектакле она возникала не раз — как некий постоянный лейтмотив, звучащий то грустно, то весело:
В финальной же сцене — после реплики «Большевики идут!» — Мышлаевский, ерничая, запевал:
Так громче, музыка, играй победу.
Мы победили — и враг бежит, бежит, бежит…
Так за царя, за Русь, за нашу веру
Мы грянем громкое ура, ура, ура!
На «демонстрацию всесокрушающей силы большевизма» эта глумливая запевка Мышлаевского была похожа еще меньше, чем Николкина юнкерская из раннего булгаковского варианта.
Так за Совет Народных Комиссаров
Мы грянем громкое ура! Ура! Ура!
ДемидовО художественных качествах этого текста говорить не стоит — они за пределами литературной критики. Но автору этой стихотворной белиберды очень хотелось, чтобы оценку ей дал Сталин. Не эстетическую, конечно, а — партийную. Он хотел получить от него подтверждение, что в этом его произведении нет ничего мелкобуржуазного или, не дай бог, антипартийного. И был при этом, судя по всему, весьма настойчив.Сорокин
И еще я помню брата.
Черноусый офицер
Горло рвал ему, ребята,
И его глаза запрятал
В длинноствольный револьвер.
Братья! Будьте с ним знакомы,
Истязал он денщиков,
Бил рабочих в спину ломом
И устраивал погромы,
Воплощая мир врагов.
Забывать его не смейте!
В поле,
В доме,
Иль в бою,
Если встретите — убейте!
И по полю прах развейте,
Правду вырвавши свою…
Все:
Руками задушу своими!
Скажи:
Кто был тот сукин сын?
Демидов
Скажи нам имя!
Имя!
И-м-я!
Полковник…
Алексей…
Турбин.
Тов. Безыменский!Сталин, конечно, прекрасно понимал, что снившийся ему по ночам полковник Алексей Турбин — такой, каким его написал Булгаков и каким его играл Хмелев, — денщиков не истязал, рабочих «в спину ломом» не бил и никаких погромов, «воплощая мир врагов», не устраивал. Понимал, что все это — несусветная чушь. Но защищать полковника Турбина от яростной классовой ненависти комсомольского поэта не стал. Да, видимо, и не мог.
Пишу с опозданием.
Я не знаток литературы и, конечно, не критик. Тем не менее ввиду Ваших настояний могу сообщить Вам свое личное мнение.
Читал и «Выстрел» и «День нашей жизни». Ничего ни «мелкобуржуазного», ни «антипартийного» в этих произведениях нет. И то, и другое, особенно «Выстрел», можно считать образцами революционного пролетарского искусства для настоящего времени…
С комм, приветом И. Сталин
19 марта 1930 г.(И. Сталин. Сочинения. Том 12. М. 1949. Стр. 200—201)
Сафонов. Вы, я слышал, в русско-японской участвовали?Не знаю, как сейчас, но в 42-м году, когда была написана эта симоновская пьеса, подтекст этот двух последних реплик был предельно внятен. Все знали, что хранить все эти годы царские ордена было небезопасно. И вот — все переменилось: то, что еще вчера было криминалом, сейчас стало знаком мужества, верности, офицерской доблести и чести.
Васин. Так точно.
Сафонов. И в германской?
Васин. Так точно…
Сафонов. А в германскую войну, я слышал, вы награды имели?
Васин. Так точно. Георгия и Владимира с мечами и бантом.
Сафонов. А чем доказать можете?
Васин. В данное время не могу, так как с собой не ношу, а доказать могу тем, что храню.
Сафонов. Храните?
Васин. Так точно, храню.
Всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: почему Сталин раздумал? И всегда я отвечала одно и то же. А о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал после того твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах, — разговор пойдет о свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его интересует. А что он будет отвечать на это?Умница Елена Сергеевна объяснила все правильно. Попала, можно сказать, в самую точку.(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 300)
Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода.Утверждение, что он писатель мистический, хоть слово это и выделено в письме заглавными буквами, брошено вскользь, в скобках, как само собой разумеющееся, для него, быть может, и важное, но в числе других его свойств, которых «совершенно достаточно», чтобы его произведения «не существовали в СССР» — далеко не главное.
Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа…
В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат…У Зощенко исторические главы стилистически неотличимы от советских. Высокопоставленные римляне изъясняются у него на том же жаргоне, на каком говорят друг с другом завзятые советские обыватели. Вот, например, Люций Корнелий Сулла. По своему, так сказать, социальному положению он стоит неизмеримо выше, чем Понтий Пилат: тот всего лишь прокуратор Иудеи, мелкой и незначительной римской провинции, а этот — всемогущий диктатор, полновластно вдадеющий всей огромной Римской империей:
На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону.
Секретарь почтительно вложил в эту руку кусок пергамента. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса бегло проглядел написанное, вернул пергамент секретарю и с трудом проговорил:
— Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?
— Да, прокуратор, — ответил секретарь.
— Что же он?
— Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона направил на ваше утверждение, — объяснил секретарь.
Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:
— Приведите обвиняемого.(М. Булгаков. Мастер и Маргарита)
Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях. Раб почтительно докладывал:Как-то этот Сулла проигрывает рядом с величественным Понтием Пилатом. Какой-то он несолидный, что ли. Непрезентабельный. Не такой, каким подобает быть историческому лицу. И говорит странновато: «Ты что мне тычешь?!» — будто это не диктатор Древнего Рима, а кассирша в булочной, которой сунули трешку вместо пятерки. И одет легкомысленно. То есть вообще-то он одет вроде именно так, как и полагается одеваться древнему римлянину: «в легкой тунике и в сандалиях на босу ногу». Всем известно, что древние римляне ходили в сандалиях. Но странное дело! Почему-то эти «сандалии на босу ногу» вызывают у нас совсем не древнеримские ассоциации. Почему-то они скорее вызывают в памяти те «баретки», которые хотели купить героине другого зощенковского рассказа — девочке Нюшке, «небольшому дефективному переростку семи лет», а она — помните? — возьми да и уйди из магазина в этих новеньких баретках, хотя за них еще не было уплачено. Или почему-то вспоминаются те черные спортивные тапочки при белых жеваных брюках, в которых впервые явился нашему взору герой булгаковского романа — поэт Иван Николаевич Бездомный.
— Там опять явились… с головой… Принимать, что ли?
— Зови.
Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.
— Позволь! — говорит Сулла, — ты чего принес? Это что?
— Обыкновенно-с… Голова…
— Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?!.(М. Зощенко. Голубая книга. Деньги)
В «Голубой книге» Зощенко, в сущности, развернул и превратил в законченный сюжет это ужасное восклицание поэта. Он сделал так, что вся мировая история вдруг свернулась «одним кварталом», одной коммунальной квартирой. Превратилась в жалкую и ужасную мышиную нору. Или — еще лучше воспользоваться тут классической формулой капитана Лебядкина — в «стакан, полный мухоедства».
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой…
Критику показалось, что для исторических новелл не следует употреблять этот мой язык.Убеждение, что история должна «выглядеть торжественно», как раз и составляет главную отличительную черту того традиционного подхода читателя к исторической теме, который Зощенко намеревался «разбить».
Но это ошибка. И вот почему.
Если бы исторические новеллы, помещенные в «Голубой книге», были написаны совсем иным языком, чем рядом лежащие советские новеллы, то получился бы абсурд, потому что историческая часть выглядела бы торжественно, что не входило в мои задачи. Во-вторых, мне нужно было разбить привычный и традиционный подход читателя к такой теме.(М. Зощенко. Литература должна быть народной)
Художник впал в шарж и непозволительное безвкусие, представив вместо царского облика какую-то обезьяноподобную физиономию. В сознании каждого из нас, на основании впечатлений, вынесенных из чтения исторических повествований, из художественных пластических или сценических воспроизведений личности Иоанна Грозного, составился известный образный тип этого царя, который не имеет ничего общего с представленным на картине г. Репина.Если даже картина Репина показалась профессору Императорской академии художеств шаржем и «непозволительным безвкусием», если даже на этой картине благолепный лик представился ему «какой-то обезьяноподобной физиономией», легко можно вообразить, в какое неистовство пришел бы почтенный профессор, доведись ему прочесть (или «видеть на сцене) комедию Михаила Булгакова «Иван Васильевич», в которой сюжетно обыгрывается поразительное сходство грозного царя с советским управдомом Иваном Васильевичем Буншей (на время царь и управдом даже меняются местами):(Из лекции профессора анатомии Императорской академии художеств А. Ландцерта // Вестник Изящных Искусств. 1885, т. 111, вып. 2)
ШПАК. Я к вам по дельцу, Иван Васильевич.Булгаков не зря называет в ремарках царя не Иваном, а Иоанном: он и держится, и разговаривает совсем не как управдом. Но как бы то ни было, нам дают понять, что при известном (разумеется, совершенно фантастическом) стечении обстоятельств Иоанна Грозного все-таки можно принять за управдома. Правда, управдома принять (или даже сознательно выдать) за царя уже несколько сложнее:
ИОАНН. Тебе чего надо?
ШПАК. Вот список украденных вещей, уважаемый товарищ Бунша…
ИОАНН. Как челобитную царю подаешь? (Рвет бумагу)…
ШПАК. Вы придите в себя, Иван Васильевич. Мы на вас коллективную жалобу подадим!..
ИОАНН. Э, да ты не уймешься, я вижу… (Вынимает нож).
ШПАК. Помогите! Управдом жильца режет!..
ТИМОФЕЕВ. Умоляю вас, подождите!.. Это не Бунша!
ШПАК. Как не Бунша?
ТИМОФЕЕВ. Это Иоанн Грозный… настоящий царь…(М. Булгаков. Иван Васильевич)
МИЛОСЛАВСКИИ. Надевай скорее царский капот, а то пропадем!.. Ура! Похож! Ей-богу, похож!.. Надевай шапку! Будешь царем…Да, у Булгакова Иоанн Грозный — не управдом. Но все-таки он похож, очень похож, ну просто поразительно похож на управдома.
БУНША. Ни за что!..
МИЛОСЛАВСКИИ. Садись за стол, бери скипетр… Дай зубы подвяжу, а то не очень похож… Ой, халтура! Ой, не пройдет! У того лицо умней…
— Кресло мне, — негромко приказал Воланд, и в ту же секунду, неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло… — Скажи мне, любезный Фагот, — осведомился Воланд у клетчатого гаера… — как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?Как и зощенковского рассказчика, Воланда совершенно не интересует то обстоятельство, что со времени его прошлого визита на Землю люди «научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса». Его интересует, в какой мере вся эта «аппаратура» изменила человеческую природу.
— Точно так, мессир, — негромко ответил Фагот-Коровьев.
— Ты прав. Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем. О костюмах нечего уж и говорить, но появились эти.., как их… трамваи, автомобили…
— Автобусы, — почтительно подсказал Фагот…
— Но меня, конечно, не столько интересуют автобусы, телефоны и прочая…
— Аппаратура, — подсказал клетчатый.
— Совершенно верно, благодарю, — медленно говорил маг тяжелым басом, — сколько гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?
— Да, это важнейший вопрос, сударь…
— Прошу глядеть вверх!.. Раз! — в руке у него оказался пистолет, он крикнул: — Два! — Пистолет вздернулся кверху. Он крикнул: — Три! — Сверкнуло, бухнуло, и тотчас же из-под купола, ныряя между трапециями, начали падать в зале белые бумажки.Результаты эксперимента не вызывают сомнений. Пора переходить к выводам. И Воланд задумчиво резюмирует:
Они вертелись, их разносило в сторону, забивало на галерею, откидывало в оркестр и на сцену. Через несколько секунд денежный дождь, все густея, достиг кресел, и зрители стали бумажки ловить.
Поднимались сотни рук, зрители сквозь бумажки глядели на освещенную сцену и видели самые верные и праведные водяные знаки. Запах также не оставлял никаких сомнений: это был ни с чем по прелести не сравнимый запах только что отпечатанных денег… Всюду гудело слово «червонцы, червонцы…» Кое-кто уже ползал в проходе, шаря под креслами. Многие стояли на сиденьях, ловя вертлявые, капризные бумажки…
В бельэтаже послышался голос: «Ты чего хватаешь? Это моя, ко мне летела! — и другой голос: — Да ты не толкайся, я тебя сам так толкону!» И вдруг послышалась плюха. Тотчас в бельэтаже появился шлем милиционера, из бельэтажа кого-то повели…
— Ну что же, они люди как люди… Любят деньги, но ведь это всегда было… Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны: из кожи ли, из бумаги ли, из бронзы или золота… Обыкновенные люди… в общем, напоминают прежних, квартирный вопрос только испортил их…Эксперимент, поставленный Воландом в театре «Варьете», в сущности, воспроизводит (лишь в несколько иных масштабах) ту же ситуацию, с которой мы не раз сталкивались в рассказах Зощенко. А реплика Воланда насчет того, что москвичи эпохи «торгсина» отличаются от людей всех предшествующих эпох лишь тем, что они испорчены «квартирным вопросом», мгновенно вызывает в памяти самые известные зощенковские сюжеты.
— Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься…(М. Зощенко. Голубая книга. Рассказ про Суллу)
Да, может, он не интеллигент, — говорит врачиха, — может, он крючник? За что я буду давать пять червонцев?..(М. Зощенко. Голубая книга. Рассказ про одну корыстную молочницу)
А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский…(М. Зощенко. Голубая книга. Любовь)
Жил в Ленинграде некто такой Сисяев…Нерон, Калигула, Екатерина Вторая, Сулла, герцог Голштинский, прибывший в Россию во времена Иоанна Грозного, персидский царь Камбиз и какой-нибудь там агент по сбору объявлений Василий Митрофанович Леденцов или проживавший некогда в Ленинграде спекулянт и валютчик Сисяев — все они находятся как бы в одной точке времени и пространства.(М. Зощенко. Голубая книга. Рассказы о деньгах)
Ни Гай Кесарь Калигула, ни Мессалина уже не заинтересовали Маргариту, как не заинтересовал ни один из королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников, сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей. Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку… В конце третьего часа Маргарита глянула вниз совершенно безнадежными глазами и радостно дрогнула — поток гостей редел…Не все ли равно, как зовут этого визитера, замыкающего гигантский поток гостей на великом балу у сатаны. И не все ли равно, сохранит ли история его имя, как сохранила она имена Калигулы и Малюты Скуратова.
По лестнице поднимались двое последних гостей!
— Да это кто-то новенький, — говорил Коровьев, щурясь сквозь стеклышко. — Ах, да, да. Как-то раз Азазелло навестил его и за коньяком нашептал ему совет, как избавиться от одного человека, разоблачений которого он чрезвычайно опасался…
— Как его зовут? — спросила Маргарита.
— Ах, право, я сам еще не знаю, — ответил Коровьев…
Пилат сказал, что он разобрал дело Иешуа Га-Ноцри и утвердил смертный приговор.В зошенковской новелле тоже происходит судебная ошибка: гибнет ни в чем не повинный человек, имени которого нет в проскрипционных списках, составленных Суллой.
Таким образом, к смертной казни, которая должна совершиться сегодня, приговорены трое разбойников: Дисмас, Гестас, Вар-Равван и, кроме того, этот Иешуа Га-Ноцри… Последние… схвачены местной властью и осуждены Синедрионом. Согласно закону, согласно обычаю, одного из этих двух преступников нужно будет отпустить на свободу в честь наступающего сегодня великого праздника пасхи. Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников намерен освободить Синедрион: Вар-Раввана или Га-Ноцри?
Каифа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен, и ответил:
— Синедрион просит отпустить Вар-Раввана…
— Признаюсь, этот ответ меня поразил, — мягко заговорил прокуратор, — боюсь, нет ли здесь недоразумения…
Каифа сказал тихим, но твердым голосом, что Синедрион внимательно ознакомился с делом и вторично сообщает, что намерен освободить Вар-Раввана.
— Как! Даже после моего ходатайства? Ходатайства того, в лице которого говорит римская власть? Первосвященник, повтори в третий раз!
— И в третий раз сообщаю, что мы освобождаем Вар-Раввана, — тихо сказал Каифа.
Все было кончено, и говорить было более не о чем…
— Хорошо, — сказал Пилат. — Да будет так.
— Какая это голова? Ты что мне тычешь?Кричащий контраст этих двух отрывков не только в том, что Пилат у Булгакова ведет себя так, как и подобает себя вести знаменитому историческому лицу, всесильному прокуратору Иудеи, а Сулла у Зощенко — как приказчик в овощной лавке. Этот стилистический контраст отражает более глубокое расхождение двух авторов в их взгляде на историю. Для булгаковского Пилата почему-то крайне важно, чтобы невинно осужденный бродяга Иешуа был спасен. А зощенковскому Сулле в высшей степени наплевать на смерть ни в чем не повинного человека. Он озабочен лишь тем, чтобы не переплатить лишнего, не отдать обещанных двенадцати тысяч сестерций за какую-то «постороннюю голову». Соответственно тут и торг идет такой, словно речь не о человеческих головах, а о кочанах капусты, среди которых попался один бракованный: «Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная…»
— Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
— Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извиняется.
— Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.
— Ну, вот это другое дело, — говорит Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. — Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то…
— Извиняюсь… подвернулся.
— Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов, денег не напасешься…
—Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые, как я вижу, — прокуратор указал на изуродованное лицо Иешуа, — тебя били за твои проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, убившие со своими присными четырех солдат, и, наконец, грязный предатель Иуда — все они добрые люди?Да и ведет себя Пилат, в сущности, совершенно так же, как Сулла. Конечный результат его поступков такой же. И пружины, движущие его поведением, те же…
— Да, — ответил арестант.
— И настанет царство истины?
— Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа.
— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся…
— Все о нем?Ужасающая конкретность этого видения, возникшего перед глазами прокуратора, обнаженный реализм этого портрета императора Тиберия (плешивая голова в редкозубом венце, круглая язва на лбу, разъедающая кожу и смазанная мазью, запавший беззубый рот с отвисшей нижней губой) выполняют у Булгакова двойную функцию.
— Нет, к сожалению, — неожиданно ответил секретарь и подал Пилату другой кусок пергамента.
— Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился.
Прочитав поданное, он еще более изменился в лице. Темная ли кровь прилила к шее и к лицу, или случилось что-либо другое, но только кожа его утратила желтизну, побурела, а глаза как будто провалились.
Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и застучавшая в них, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец. На лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью. Запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой. Пилату показалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное: как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: «Закон об оскорблении величества…»
Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные. «Погиб!..» Потом — «Погибли!..» И какая-то совсем нелепая среди них, о каком-то бессмертии, причем бессмертие почему-то вызвало нестерпимую тоску…
— В числе прочего я говорил, — рассказывал арестант, — что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть…Если бы не видение ничтожного плешивого человечка с запавшим беззубым ртом, мы бы, пожалуй, еще поверили, что пятый прокуратор Иудеи, всадник «Золотое копье» и в самом деле всей душой предан идее божественной императорской власти. Но теперь, — после видения, — поверить в это уже невозможно. Так же, как, скажем, невозможно представить себе, что Зоя Космодемьянская, прежде чем крикнуть с эшафота «Сталин придет!», вдруг воочию увидела перед собой знакомое усатое лицо с низким лбом и желтоватыми оспинами, из-за которых люди, не любившие «Хозяина», называли его презрительно — «Рябой».
— На свете не было, нет и не будет никогда более высокой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиберия! — сорванный и больной голос Пилата разросся. Прокуратор с ненавистью почему-то глядел на секретаря и конвой.
— И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней!
…трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!..Трусость — самый страшный порок не только потому, что все остальные пороки проистекают из нее, но прежде всего потому, что главной чертой, главной приметой той реальности, в которой выпало жить и творить Михаилу Булгакову, был страх.
Бородин. Мы провели объективное обследование нескольких сотен индивидуумов различных общественных прослоек. Я не буду рассказывать о путях и методах этого обследования … Скажу только, что общим стимулом поведения восьмидесяти процентов всех обследованных является страх.Об этой пьесе современника и коллеги Михаила Булгакова я буду говорить подробнее в главе «Сталин и Афиногенов».
Голос. Что?
Бородин. Страх… Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение… Страх ходит за человеком… никто ничего не делает без окрика, без занесения на черную доску, без угрозы посадить или выслать. Кролик, который увидел удава, не в состоянии двинуться с места — его мускулы оцепенели, он покорно ждет, пока удавные кольца сожмут и раздавят его. Мы все кролики…(Александр Афиногенов. «Страх»)
Малюта со щита на щит летит. Войско за собой ведет…Процитировав этот выразительный отрывок из монтажных листов фильма, Шкловский начинает свой анализ:
Огонь по фитилю бежит…
Башня вверх взлетает.
Камнями, балками на Малюту рушится.
Царский стяг нерушимо золотом в пыли кипит.
В исступлении Иван командует.
С войсками к Малюте торопится.
Силою нечеловеческою свод собой Малюта удерживает.
Свободной рукой стяг протягивает.
Смену кличет.
Царь с войском торопится.
Держит стену Малюта одной рукой.
Другою стяг притягивает…
Ползет стена. Оседает…
Я не буду затягивать цитаты. Скажу, что Малюту, уже раздавленного, доносят до моря, до Балтики, к тому морю, к которому так трагически стремился Иван.Сопоставление этого ключевого эпизода эйзенштейновского фильма с одним из самых трогательных и драматических эпизодов знаменитого романа Дюма само по себе замечательно. Генезис эйзенштейновской метафоры выявлен здесь с присущими Шкловскому блеском и аналитической точностью. Но вывод («Малюта погибает как титан, но и как герой фельетонного романа, как герой сюжетного аттракциона»), мягко говоря, сомнителен.
Откуда это взято?
Это сознательно взято Эйзенштейном, который хотел работать на проверенном материале сюжетного аттракциона, из Дюма… Все это происходит в романе «Десять лет спустя»…
Глава носит название «Смерть титана»…
Свод пещерного прохода падает на Портоса.
Даю цитату:
«Портос ощущал, как под его ногами дрожит раздираемая на части земля. Он выбросил вправо и влево свои могучие руки, чтобы удержать падающие на него скалы. Гигантские глыбы уперлись в его ладони; он пригнул голову, и на его спину навалилась третья гранитная глыба…»
Малюта погибает как титан, но и как герой фельетонного романа, как герой сюжетного аттракциона. Он гибнет, вырываясь из того положения, в котором знает его история.(В. Шкловский. Сергей Эйзенштейн)
Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И.В. Сталин заметил, что Иван Грозный был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию…В отношении Понтия Пилата таких прямых указаний Сталин вроде бы никогда не давал. Но мнение, что Булгаков, создавая образ прокуратора Иудеи, был движим теми же побуждениями, которыми руководствовался Сергей Эйзенштейн, создавая образ своего Малюты, — такое мнение тем не менее было высказано. И не просто высказано, но развернуто в своего рода концепцию, якобы объясняющую самый сокровенный смысл булгаковского романа:
Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.(И. Черкасов. Записки советского актера)
Противоестественная симпатия Иешуа Га-Ноцри к жестокому прокуратору Иудеи не есть проявление его личной исключительной доброты и святого доверия к силам зла, не ему одному присуще здесь это чувство. Автор романа в романе испытывает тот же род недуга, те же чувства и проявляет их не менее откровенно…Подробно анализируя далее роман (к некоторым аспектам этого анализа мы еще вернемся), автор статьи замечает:
Среди прочего обращает на себя внимание, например, способ, которым устанавливается справедливость, вершится возмездие. Тут когорта Понтия Пилата и компания Воланда объединяются по функции, на них существует единый угол зрения. Сила власти, ее блеск и подробности атрибутов гипнотизируют не только читателя, но вначале автора. Заметно нечто, что можно назвать женственным началом, особым сладострастием. Мастер рисует Пилата с тем же трепетным преклонением и сладким замиранием сердца, готовым перейти в любовь, с каким Маргарита смотрит на Воланда. Фрейдизм не затруднился бы тут в терминах…(К. Икрамов. «Постойте, положите шляпу…». К вопросу о трансформации первоисточников // Новое литературное обозрение. 1993. № 4)
В окружении, современном автору, суд, вершимый князем Тьмы, обоснован личными симпатиями, антипатиями и вожделениями…Намек более чем понятен. Грозный слишком прямо ассоциировался в те времена со Сталиным. Но автор статьи далек от мысли, что вывести Грозного в числе грешников на балу у Воланда Булгакову помешал страх. Нет, не страх, не боязнь переступить «рубеж запретной зоны», а именно вот это трепетное преклонение, сладкое замирание сердца, которое испытывает автор перед каждым носителем верховной власти, — только оно помешало, по мысли автора статьи, привести на бал к Воланду царя Иоанна Грозного, не помешав, однако, включить в число его гостей на этом балу Малюту.
Длинный ряд смертных грешников, предстающих Маргарите на балу Сатаны, несколько однообразен (если сравнить, например, с «Адом» Данте)… Почему, к примеру, на балу появляется Малюта, но нет Грозного? Видимо, это факт подсознания, а не сознания.
Чудесное избавление от Алоизия Могарыча, равно как и возмездие, настигшее Иуду, характерно тем, что наказаны сами доносчики и вовсе в стороне или в вышине оказываются те, кому они доносят, у кого состоят на службе.О самой искренней и преданной любви, которую автор «Мастера и Маргариты» якобы питал к своему благодетелю — «отцу народов», писали и другие исследователи творчества Булгакова. (Игорь Бэлза, В. Петелин, суждения которых я уже цитировал). Но они муссировали эту тему, так сказать, в чисто биографическом плане. К. Икрамов, в отличие от них, пытается разобраться в том, как отношение Булгакова к Сталину и его подручным (тем самым «людям в Кремле», которые «никогда не спят») выразилось, воплотилось в его романе:
Странное влечение, которое не только Иешуа Га-Ноцри, и даже не только автор романа в романе — романтический Мастер, но и сам Булгаков испытывает по отношению к прокуратору Иудеи, объясняется, таким образом, просто: это частный случай того преклонения, того трепетного восторга, который внушает писателю власть. Всякая власть: власть Воланда, власть Прокуратора… Но в первую очередь, конечно, власть того, от кого всецело зависела его собственная судьба, — власть Сталина.
Деформация библейского сюжета — передача шефу тогдашнего гестапо Афранию того, что в первоисточнике есть только дело совести, дело высшего суда, не кажется случайной прихотью художника…Последнее предположение разочаровывает. Вся логика статьи вела, казалось бы, к тому, что прототипом всемогущего Воланда окажется не какой-то там Ягода (или Ежов, или Берия), а уж никак не меньше, чем сам Сталин. Но это, в конце концов, не так уж важно.
Вслушайтесь в интонацию, обратите внимание на стиль фразы:
«Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие люди…»
Кто это говорит, что это за интонация? «Некоторые, не очень зоркие люди…» Это может сказать Афраний, хотя говорит Воланд. Ох уж эти «некоторые перепуганные интеллигентики!»
А помните, как вопрошает Маргарита: «Наташа подкуплена? да? Но как вы могли узнать мои мысли? — Она страдальчески сморщилась и добавила: — Скажите мне, кто вы такой? Из какого вы учреждения?» Вот лишь одно из многих мест, где открывается внутренняя связь между ведомством Воланда и службой, которую возглавляет Афраний…
Поистине дьявольская путаница в лексике, в интонациях, путаница персонажей и переплетение идей во всех слоях мениппеи обретает высший художественный смысл в том, что ковбойская перестрелка между котом и теми, кто пришел его арестовать, ни одной стороне не опасна. В конце концов, это только недоразумение. Свой своего не познаша…
Мне, к примеру, кажется, что в Воланде, его манерах и облике есть нечто сходное с Генрихом Ягодой, персонажем тех самых лет, в которые развертывается действие романа.(К. Икрамов. «Постойте, положите шляпу…»)
— О чем роман?Приводя эту цитату, критики обычно изображали дело так, будто Булгаков хотел в образной форме сказать нечто до крайности простое и даже плоское. Что-нибудь вроде того, что Бог, мол, правду видит, да не скоро скажет. Все равно, мол, правда пробьется сквозь все цензурные рогатки, — раньше ли, позже, но обязательно пробьется…
— Роман о Понтии Пилате…
— Дайте-ка посмотреть. — Воланд протянул руку ладонью кверху.
— Я, к сожаленью, не могу этого сделать, — ответил Мастер, — потому что я сжег его в печке.
— Простите, не поверю, — ответил Воланд, — этого быть не может, рукописи не горят. — Он повернулся к Бегемоту и сказал: — Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман.
Кот моментально вскочил со стула, и все увидели, что он сидел на толстой пачке рукописей. Верхний экземпляр кот с поклоном подал Воланду. Маргарита задрожала и закричала, волнуясь до слез:
— Вот она, рукопись! Вот она!..
«Рукописи не горят» — эти слова как бы служили автору заклятием от разрушительной работы времени, от глухого забвенья его предсмертного и самого дорогого ему труда — романа «Мастер и Маргарита».История появления в печати (хотя и с опозданием на тридцать лет) булгаковского романа людям, привыкшим к социальному климату нашего отечества, не могла не показаться чудом. Поэтому не стоит, наверное, насмешничать над теми, кто пытался в реплике булгаковского Воланда найти опору для своего социального оптимизма. Человеку свойственно верить в чудо. Особенно, когда больше ему уже не во что верить.
И заклятие подействовало, предсказание сбылось. Время стало союзником Булгакова, и роман его не только смог явиться на свет, но и среди других, более актуальных по теме книг последнего времени, оказался произведением насущным, неувядшим, от которого не пахнет архивной пылью.(В. Лакшин. Роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита» // Новый мир. 1968. № 6)
Да, благодарного слушателя получил Иван Николаевич в лице таинственного похитителя ключей!.. Он то и дело прерывал Ивана восклицаниями:История, описанная Мастером в его романе, была не выдумана им. Она была им угадана. Причем, как видно, угадана верно, вплоть до мельчайших подробностей.
— Ну, ну, дальше, дальше, умоляю вас! Но только, ради всего святого, не пропускайте ничего!
Иван ничего и не пропускал, ему самому было так легче рассказывать, и постепенно добрался до того момента, как Понтий Пилат в белой мантии с кровавым подбоем вышел на балкон.
Тогда гость молитвенно сложил руки и прошептал:
— О, как я угадал! О, как я все угадал!
— О чем роман?Ну, что касается Воланда, то его всеведенье неудивительно. Он всесилен, следовательно, ему ничего не стоит «сплести» рассказ, дословно повторяющий главу из неизвестного ему романа. К тому же, как мы уже знаем, он был очевидцем всех описанных в романе Мастера событий. Но Иванушка!
— Роман о Понтии Пилате…
Тут опять закачались и запрыгали язычки свечей, задребезжала посуда на столе, — Воланд засмеялся громовым образом, но никого не испугал и смехом этим не удивил…
— О чем, о чем? О ком? — заговорил Воланд, перестав смеяться. — И это — теперь? Это потрясающе!.. Дайте-ка посмотреть…
Примерно в полночь сон наконец сжалился над игемоном..Сон прокуратора оказался вещим. Он оказался вещим не только в том смысле, что вся дальнейшая история человечества полностью подтвердила дерзкое пророчество нищего бродяги, осмелившегося сказать прокуратору: «Мы теперь будем всегда вместе… Помянут меня, сейчас же помянут и тебя…»
Ложе было в полутьме, закрываемое от луны колонной, но от ступеней крыльца к постели тянулась лунная лента. И лишь только прокуратор потерял связь с тем, что было вокруг него в действительности, он немедленно тронулся по светящейся дороге и пошел по ней вверх, прямо к луне. Он даже рассмеялся во сне от счастья, до того все сложилось прекрасно и неповторимо на прозрачной голубой дороге. …Рядом с ним шел бродячий философ. Они спорили о чем-то очень сложном и важном… Само собою разумеется, что сегодняшняя казнь оказалась чистейшим недоразумением — ведь вот же философ, выдумавший столь невероятно нелепую вещь вроде того, что все люди добрые, шел рядом, следовательно, он был жив…
— Мы теперь будем всегда вместе, — говорил ему во сне оборванный философ-бродяга, неизвестно каким образом ставший на дороге всадника с золотым копьем. — Раз один — то, значит, тут же и другой! Помянут меня, сейчас же помянут и тебя! Меня — подкидыша, сына неизвестных родителей, и тебя — сына короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы.
— Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, — просил во сне Пилат. И, заручившись во сне кивком идущего рядом с ним нищего из Эн-Сарида, жестокий прокуратор Иудеи от радости плакал и смеялся во сне.
— Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? — спросила МаргаритаВоланд не зря насмешливо спросил сердобольную Маргариту: «Повторяется история с Фридой?» Этим насмешливым вопросом он напомнил ей (и читателю тоже), что каждый поступок каждого человека, живущего на земле, отбрасывает свою тень в вечность. И там, в вечности, где в целости и сохранности пребывают все рукописи, сгоревшие тут, на земле, бесконечно повторяются поступки людей, совершенные ими в их земной жизни. Как это бывает с тенью, она чудовищно увеличивает реальные размеры предмета. Так страшная бессонница прокуратора, продолжавшаяся в его земной жизни всего-навсего одну-единственную лунную ночь, здесь, в вечности, растянулась на двенадцать тысяч ночей. И это произошло не только потому, что жизненный путь Понтия Пилата волею обстоятельств пересекся с крестным путем Сына Бога. Дело не только в особом значении поступка прокуратора, не только в особой его вине. И даже прощение его связано не только с заступничеством Того, кто, по-видимому, имеет там, в вечности, какую-то немалую власть, хотя, быть может, и не такую всеобъемлющую, как власть Воланда.
— Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд. — Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир… Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать…
— А вот это — скучная женщина, — уже не шептал, а громко говорил Коровьев, зная, что в гуле голосов его уже не расслышат, — обожает балы, все мечтает пожаловаться на свой платок.Тень, которую отбросил в вечность поступок Фриды, не так длинна, как та чудовищно разросшаяся тень, которую отбросило в вечность предательство Пилата. Его наказание длилось двенадцать тысяч лун, а наказание Фриды — всего-навсего тридцать лет. Может быть, и ее кара продолжалась бы дольше, если бы у нее, как и у Пилата, не нашелся свой заступник.
Маргарита поймала взглядом среди поднимавшихся ту, на которую указывал Коровьев. Это была молодая женщина лет двадцати, необыкновенного по красоте сложения, но с какими-то беспокойными и назойливыми глазами.
— Какой платок? — спросила Маргарита.
— К ней камеристка приставлена, — пояснял Коровьев, — и тридцать лет кладет ей на ночь на столик носовой платок. Как она проснется, так платок уж тут. Она уж и сжигала его в печи, и топила его в реке, но ничего не помогает.
— Какой платок? — шептала Маргарита…
— С синей каемочкой платок. Дело в том, что когда она служила в кафе, хозяин как-то ее зазвал в кладовую, а через девять месяцев она родила мальчика, унесла в лес и засунула ему в рот платок, а потом закопала мальчика в землю. На суде она говорила, что ей нечем кормить ребенка…
—Так я, стало быть… могу попросить… об одном вещи?Какую-то роль в судьбе несчастной Фриды заступничество Маргариты, может, и сыграло. Но главную роль, надо полагать, тут сыграло другое. Фрида была прощена, потому что она оплатила свой счет. За грех, совершенный когда-то, она расплатилась сполна. Именно поэтому, а не почему-либо другому нам с вами довелось присутствовать при закрытии этого счета.
— Потребовать, потребовать, моя донна, — отвечал Воланд, понимающе улыбаясь, — потребовать одной вещи…
Маргарита вздохнула еще раз и сказала:
— Я хочу, чтобы Фриде перестали подавать тот платок, которым она удушила своего ребенка…
На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом.А вот Михаилу Александровичу Берлиозу не пришлось так долго ожидать расплаты. Он расплатился по своему счету сразу:
— Почему он так изменился? — спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда.
— Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, — ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, — его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал. Но сегодня такая ночь, когда сводятся счеты. Рыцарь свой счет оплатил и закрыл.
Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами…И на сей раз Воланд держится так, словно в его приговоре нет ни малейшего произвола, никакой случайности. Словно кара, постигшая Берлиоза, отмерена точно и строго, словно она полностью соответствует его вине.
— Михаил Александрович, — негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза.
— Все сбылось, не правда ли? — продолжал Воланд, глядя в глаза головы. — Голова отрезана женщиной, заседание не состоялось и живу я в вашей квартире. Это — факт. А факт — самая упрямая в мире вещь. Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже свершившийся факт. Вы всегда были горячим проповедником той теории, что, по отрезании головы, жизнь в человеке прекращается, он превращается в золу и уходит в небытие. Мне приятно сообщить вам, в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие. — Воланд поднял шпагу. Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли…
Он еще повысил сорванный командами голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду: — Преступник! Преступник! Преступник! А затем, понизив голос, он спросил:Знаменитый жест, благодаря которому имя Пилата стало нарицательным, как стало расхожим само это выражение — «умыть руки», здесь означает нечто противоположное евангельскому. Там этим символическим жестом Пилат демонстрирует свою равнодушную непричастность происходящему. Выражаясь нынешним нашим языком, жест этот — не что иное, как знак перестраховки («Вы, мол, поступайте, как знаете, но я лично снимаю с себя всякую ответственность…»):
— Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в каких-нибудь богов?
— Бог один, — ответил Иешуа, — в него я верю.
— Так помолись ему! Покрепче помолись! Впрочем, — тут голос Пилата сел, — это не поможет. Жены нет? — почему-то тоскливо спросил Пилат, не понимая, что с ним происходит.
— Нет, я один.
— Ненавистный город, — вдруг почему-то пробормотал прокуратор и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их…
Пилат, видя, что ничто не помогает, но смятение увеличивается, взял воды и умыл руки перед народом, и сказал: невиновен я в крови Праведника Сего, смотрите вы.У Булгакова тот же жест является признаком сильнейшего душевного волнения. Прокуратор и сам не понимает, что с ним происходит. А происходит с ним между тем нечто весьма обыкновенное. Он смертельно не хочет, чтобы бродячий философ Иешуа Га-Ноцри был казнен. И страдает от сознания своего бессилия, от сознания, что он не сможет спасти его. Вернее, не только от этого: в сущности, это ведь целиком в его власти — спасти философа. Но он наперед знает, что не сделает этого. Пилат страдает оттого, что чувствует: он поступит не так, как велит ему его собственная душа, или совесть, или что там томит его, называйте это как хотите, — а так, как велит ему владеющий всем его существом страх.(Мф., 27.24)
— Не пытался ли он проповедовать что-либо в присутствии солдат?Эта фраза преследует прокуратора наяву:
— Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственное, что он сказал, это — что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость.
— К чему это было сказано? — услышал гость внезапно треснувший голос…
Тут Пилат вздрогнул. В последних строчках пергамента он разобрал слова: «…большего порока… трусость…»Превратившись в подобие чудовищной опухоли, заполнившей его мозг, она преследует его даже во сне:
Он шел в сопровождении Банги, а рядом с ним шел бродячий философ. Они спорили о чем-то очень сложном и важном…Тут особенно ясно видно, как не похож булгаковский Пилат на Пилата евангельского. Тот лицемерно перекладывает свою вину на других («…не виновен я в крови Праведника Сего, смотрите вы»). Булгаковский Пилат не только не слагает с себя вины. Он сам судит себя даже более жестоко и сурово, чем судил его тот, кого он предал.
Свободного времени было столько, сколько надобно, а гроза будет только к вечеру, и трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!..
…Протягивается широкая лунная дорога, и на эту дорогу поднимается человек в белом плаще с кровавым подбоем и начинает идти к луне. Рядом с ним идет какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом. Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться.Да, не только поступок, но и воспоминание об этом поступке отбрасывают тень в вечность. И не просто величиной срока искупил Понтий Пилат свой давний грех. Как и бедняжка Фрида искупила свой не просто величиной срока, в продолжение которого ей подавали платок, которым она удушила ребенка. Она искупила его своими душевными страданиями, муками совести. А то, что совесть у нее есть, не вызывает сомнений: все наказание ее ведь в том и состоит, чтобы постоянным напоминанием о преступлении беспрерывно терзать ее измученную совесть. Если бы она не в состоянии была испытывать мук совести, это наказание просто не было бы для нее наказанием — вот и все…
— Боги, боги! — говорит, обращая надменное лицо к своему спутнику, тот человек в плаще. — Какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, — тут лицо из надменного превращается в умоляющее, — ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было?
— Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник. — Это тебе померещилось.
— И ты можешь поклясться в этом? — заискивающе просит человек в плаще.
— Клянусь! — отвечает спутник, и глаза его почему-то улыбаются.
— Больше мне ничего не нужно! — сорванным голосом вскрикивает человек в плаще и поднимается все выше к луне, увлекая своего спутника. За ними идет спокойный и величественный гигантский остроухий пес.
— Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? — спросил иностранец, обращая к Берлиозу свой левый зеленый глаз.Может быть, именно в этом вина Берлиоза? В том, что он — атеист, не верит в Бога и, мало того, пытается соблазнить неверием одного из малых сих — невежественного юного поэта Иванушку Бездомного.
— Нет, вы не ослышались, — учтиво ответил Берлиоз, — именно это я и говорил…
— Изумительно! — воскликнул непрошеный собеседник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в бога? — Он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу.
— Да, мы не верим в бога, — чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, — но об этом можно говорить совершенно свободно.
Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства:
— Вы — атеисты??!
— Да, мы — атеисты, — улыбаясь, ответил Берлиоз…
— Ох, какая прелесть! — вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора.
— В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз, — большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о боге.
Я в Бога не верю. Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине… Я не мистик. Старух не люблю…В этом откровенном признании особенно любопытна последняя фраза — о старухах. В ней-то как раз и содержится указание на то, что Михаил Зощенко, точь-в-точь как его тезка и единомышленник Михаил Берлиоз, говорит от имени большинства населения нашей страны. Вера в Бога в его представлении — удел количественно ничтожного и наиболее отсталого слоя этого населения, главную часть которого составляют старухи.(М. Зощенко. О себе, об идеологии и еще кое о чем)
На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась — купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником…Даже не шибко грамотному священнослужителю химия представляется чем-то неизмеримо более респектабельным и внушающим доверие, нежели «раскрашенная картина». При таком положении дел Бог, конечно, не жилец. Вот умрет эта древняя старушка, за которой бабка Фекла заняла очередь к исповеди, умрет и сама бабка Фекла. Сомневающийся поп расстрижется и устроится на какую-нибудь советскую слркбу, скажем, счетоводом. И все. С Богом будет окончательно покончено. «Химия» победит.
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.
Исповедь произошла у алтаря за ширмой.
Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали…
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке…
— Ну, рассказывай, Фекла, — сказал поп, — какие грехи? В чем грешна?.. В бога-то веруешь ли?..
— В бога-то верую, — сказала Фекла. — Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
— Это хорошо, матка, — сказал поп. — Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
— Осуждает, — сказала Фекла. — Это, говорит, пустяки — ихняя вера. Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи…
— Бог есть, — строго сказал поп. — Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
— Да разное говорил.
— Разное! — сердито сказал поп. — А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил — откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни — не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?
— Не говорил, — сказала Фекла, моргая глазами.
— А может, и химия, — задумчиво сказал поп. — Может, матка, конечно, и бога нету — химия все…(М. Зощенко. Исповедь)
Я вырос в семье, где религия сохранялась только в виде некоторых суеверий. Понятие бога пришло ко мне в годы растерянности; «бог» был псевдонимом: за ним скрывалась справедливость. Прежде я думал, что идея бога связана с постным маслом, с кряхтеньем бабок, с невежеством. Вокруг меня были философы и поэты, они говорили на моем языке, но слово «бог» казалось им естественным, как «жизнь» или как «смерть».Михаил Булгаков (он был сверстником Зощенко и Эренбурга) вырос в другой среде. Отец его — Афанасий Иванович Булгаков — был профессором Киевской духовной академии, и религия в семье сохранялась не только в виде отдельных суеверий. Слово «Бог», надо полагать, сызмала ассоциировалось у Булгакова не с кряхтящими невежественными старухами и не с постным маслом. По рождению и воспитанию он принадлежал к той категории интеллигентов, для которых это слово было таким же естественным, как «жизнь» или «смерть». Но не исключено, что и для него «Бог» был псевдонимом, за которым скрывалась если не справедливость, так что-то другое, не менее (а может быть, и более) важное.(И. Эренбург. Книга для взрослых.)
— Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины…Что и говорить, этот Иешуа Га-Ноцри — не совсем обычный человек. Однако эта сцена все же не дает достаточных оснований для того, чтобы прийти к выводу, что он — Мессия, Христос, Сын Божий. Он сказал: «Мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет». И, судя по всему, головная боль, терзавшая Пилата, действительно тотчас же прекратилась. Но совершенно не обязательно считать это чудом. Может быть, тут подействовала просто умная и тактичная психотерапия. Так же можно объяснить и все прочие чудеса, которые явил Пилату в самом начале их знакомства бродячий философ Иешуа Га-Ноцри. Немного наблюдательности, ну и, конечно, сочувствие, сострадание, доброта. Вот, собственно, и вся разгадка чуда. Положительно, у нас есть все основания считать, что этот Иешуа — никакой не Сын Божий, а такой же человек, как и мы с вами, сын неизвестных родителей, подкидыш, нищий из Эн-Сарида.
— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И вновь он услышал голос:
— Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет.
Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова…
— Ну вот, все и кончилось, — говорил арестованный, благожелательно поглядывая на Пилата, — и я чрезвычайно этому рад… Беда в том… что ты слишком замкнулся и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон, — и тут говорящий позволил себе улыбнуться…
Тогда раздался сорванный, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего:
— Развяжите ему руки.
Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому, подошел и снял веревки с арестанта…
— Сознайся, — тихо по-гречески спросил Пилат, — ты великий врач?
— Нет, прокуратор, я не врач, — ответил арестант, с наслаждением потирая измятую и опухшую багровую кисть руки…
— Как ты узнал, что я хотел позвать собаку?
— Это очень просто, — ответил арестант по-латыни. — Ты водил рукой по воздуху, — и арестант повторил жест Пилата, — как будто хотел погладить, и губы…
— Да, — сказал Пилат.
— Эти добрые люди… ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной… Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил…Если перевести смысл тех сцен романа, где действует Иешуа Га-Ноцри, с языка образов на язык ясных и четких формулировок, у нас получится примерно следующее:
— Кто такой? — брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой.
— Левий Матвей, — охотно объяснил арестант, — он был сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии…
Если национальному эгоизму суждено возобладать в человечестве, — тогда всемирная история не имеет смысла и христианство напрасно являлось на земле.В этом рассуждении особенно замечательно то, что две эти формулы — «Христианство напрасно являлось на земле» и «Всемирная история не имеет смысла» — для автора абсолютно синонимичны, поскольку он исходит из того, что христианство — это и есть то, что внесло в мировую историю смысл.(В. Соловьев. О народности и народных делах России)
Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль…Таинственная связь, существующая между двумя неграмотными бабами и апостолом Петром, малодушно предавшим своего учителя, осознается студентом как связь не с Богом, а с человечеством. Иисус и Петр, с одной стороны, и Василиса и Лукерья — с другой, рассматриваются как два конца одной великой цепи, имя которой — история.
Студент… подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, — связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.(А. Чехов. Студент)
— А дьявола тоже нет? — вдруг весело осведомился больной…Резонно предположить, что на сей раз раздражение Воланда уж точно рождено личной обидой: как-никак, вопрос о существовании дьявола касается его самым непосредственным образом. Так, может, этой личной обидой Воланда продиктована и та страшная кара, которая постигла беднягу Берлиоза?
— И дьявола…
— Ну, уж это положительно интересно, — трясясь от хохота, проговорил профессор, — что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! — Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после хохота впал в другую крайность — раздражился и крикнул сурово: — Так, стало быть, так-таки и нету?
…все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это!Берлиоз получил по своей вере.
Всякое религиозное чувство, даже самое примитивное, есть всегда ощущение «мира иного». Для всякой религии мир, в котором мы живем, не единственный существующий. Для всякой религии кроме нашего земного «здесь» есть еще и потустороннее «там», элементы которого, проникая в наше существование, расширяют и углубляют его. Всякий религиозный человек непременно чувствует соловьевское:Такое понимание сути дела очень близко тому, которое выразил в «Мастере и Маргарите» Булгаков. С одной, правда, довольно существенной поправкой.Марксист этого не чувствует. Коммунистическая теория и практика утверждает иное: кроме нашего мира нет и не может быть никакого другого. Этот мир конечен, прост в своих основаниях, до конца понят Марксом — Энгельсом — Лениным — Сталиным. Этот мир есть, с одной стороны, результат стихийной эволюции природы, частью которой является и человек, с другой стороны, он есть объект для планирования и проведения в жизнь «социалистического строительства».
Милый друг, иль ты не знаешь,
Что все видимое нами
Только отблеск, только тени
От незримого очами…
(Роман Редлих. Сталинщина как духовный феномен. Очерки большевизмоведения. Frankfurt/Main, 1971).
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.Вот этой-то вечности, искони бывшей последним прибежищем художника, поэта, не стало. Она рухнула, разлетелась вдребезги, перестала существовать. В советской действительности от нее не осталось уже и следа. Единственной реальностью, единственным смыслом, единственной правдой бытия тут стала та внешняя жизнь, которая совершается только на земле, «в которую закапывают мертвых».
Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея служит лжи, где все — искаженная пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в средние века называли imitator Dei.Не только сюжетная основа «Мастера и Маргариты», но и вся художественная пластика этого романа наталкивает на мысль, что именно Булгакову дано было осознать и выразить вот это самое «мистическое начало в сталинщине».
Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин, Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли.(Р. Редлих. Неоконченный Достоевский // Грани. 1971)
Надо сказать, что квартира эта — №50—давно уже пользовалась если не плохой, то, во всяком случае, странной репутацией… Два года тому назад начались необъяснимые происшествия: из этой квартиры люди начали бесследно исчезать.Вряд ли могут возникнуть какие-либо сомнения в том, что таинственное исчезновение этого жильца — прямой результат деятельности наших славных органов. В то же время все это необыкновенно похоже на другие события, происходящие в другой главе романа, озаглавленной «Коровьевские штуки».
Однажды в выходной день явился в квартиру милиционер, вызвал в переднюю второго жильца (фамилия которого утратилась) и сказал, что того просят на минутку зайти в отделение милиции в чем-то расписаться. Жилец приказал Анфисе, преданной и давней домашней работнице Анны Францевны, сказать, в случае если ему будут звонить, что он вернется через десять минут, и ушел вместе с корректным милиционером в белых перчатках. Но не вернулся он не только через десять минут, а вообще никогда не вернулся. Удивительнее всего то, что, очевидно, с ним вместе исчез и милиционер.
— Эх, Никанор Иванович! — задушевно воскликнул неизвестный. — Что такое лицо официальное или неофициальное? Все зависит от того, с какой точки зрения смотреть на предмет, все это, Никанор Иванович, условно и зыбко. Сегодня я неофициальное лицо, а завтра, глядишь, официальное!..Дело не ограничивается такого рода намеками. При случае Коровьев не брезгует и прямым контактом с «органами», охотно прибегая в своих целях к их услугам:
И сейчас же проклятый переводчик оказался в передней, навертел там номер и начал почему-то очень плаксиво говорить в трубку:Да что Коровьев! Сам Воланд роняет однажды реплику, которую при случае вполне мог бы произнести какой-нибудь Ежов, или Берия, или Абакумов. Это — когда Маргарита просит его помиловать Фриду:
— Алло! Считаю долгом сообщить, что наш председатель жилтоварищества дома №302-бис по Садовой, Никанор Иванович Босой, спекулирует валютой. В данный момент в его квартире №35 в вентиляции, в уборной, в газетной бумаге — четыреста долларов. Говорит жилец означенного дома из квартиры №11 Тимофей Квасцов. Но заклинаю держать в тайне мое имя. Опасаюсь мести вышеизложенного председателя.
И повесил трубку, подлец!
— Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита.Реплику кота тоже мог бы произнести какой-нибудь Кобулов, или Рюмин, или другой высокопоставленный чин Госбезопасности, гордящийся возможностями своего «ведомства».
— Ни в коем случае, — ответил Воланд. — Каждое ведомство должно заниматься своими делами. Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие люди…
— Да уж, гораздо больше, — не утерпел и вставил кот, видимо гордящийся этими возможностями.
— Молчи, черт тебя возьми! — сказал ему Воланд и продолжал, обращаясь к Маргарите: — Но просто какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству?..
С этим пониманием природы русской революции и порожденного ею кровавого режима связана и оригинальная трактовка Волошиным поэмы Александра Блока «Двенадцать».
Сотни лет тупых и зверских пыток,
И еще не весь развернут свиток,
И не замкнут список палачей:
Бред разведок, ужас чрезвычаек —
Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик
Не видали времени горчей.
Бей в лицо и режь нам грудь ножами,
Жги войной, усобьем, мятежами —
Сотни лет навстречу всем ветрам
Мы идем по ледяным пустыням —
Не дойдем… и в снежной вьюге сгинем,
Иль найдем поруганный наш храм —
Нам ли весить замысел Господни?
Все поймем, все вынесем любя —
Жгучий ветр полярной Преисподней
Божий Бич — приветствую тебя.
(М. Волошин. Северовосток, 1920)
Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.Конечно, хочется верить, что музыка остановит кровопролитие. Ну, а если нет… Интеллигент готов примириться с мыслью о неизбежности кровопролития, жертвой которого, вероятнее всего, станет и он сам, только бы это кровопролитие не стало «тоскливой пошлостью», оставалось «священным безумием»…(А. Блок. Юбилейное приветствие Максиму Горькому 30 марта 1919 г.)
Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его — нет. Нет его, вот в чем суть дела…Мысль, что король «совсем голый», даже горьковскому Караморе кажется настолько кощунственной, что он высказывает ее как-то робко, боязливо, предположительно, явно не желая расставаться с надеждой, что кто-то авторитетный его все-таки опровергнет. Чувствуется, что ему куда легче было бы узнать, что он — человек без «хрусталика» в душе — все-таки выродок. А у обыкновенных, нормальных людей, может быть, он все-таки есть — этот самый хрусталик.
А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду? Король-то совсем голый, а?..(М. Горький. Карамора)
— Прощай, ученик, — чуть слышно сказал Мастер и стал таять в воздухе… Балконная решетка закрылась.Как и Левий Матвей, Иванушка сперва был соблазнен лжеучителем, с которым он был «согласен на все сто». Но, как и Левий Матвей, узрев свет истины, он начисто забыл обо всем, что соблазняло его прежде:
Иванушка впал в беспокойство. Он сел на постели, оглянулся тревожно, даже простонал, заговорил сам с собой, поднялся…
…Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он был готов охотно и вежливо отвечать на все вопросы следователя, но равнодушие чувствовалось и во взгляде Ивана, и в его интонациях. Поэта больше не трогала судьба Берлиоза…Судьба Берлиоза, которая так взволновала его, что он попал из-за этого в психушку, теперь трогала его не больше, чем Левия Матвея те деньги, которые он кинул на дорогу, пойдя за бродячим философом Иешуа.
Через минуту в зрительном зале погасли шары, вспыхнула и дала красноватый отблеск на низ занавеса рампа, и в освещенной щели занавеса предстал перед публикой полный, веселый, как дитя, человек с бритым лицом, в помятом фраке и несвежем белье. Это был хорошо знакомый всей Москве конферансье Жорж Бенгальский.
— Итак, граждане, — заговорил Бенгальский, улыбаясь младенческой улыбкой, — сейчас перед вами выступит… — Тут Бенгальский прервал сам себя и заговорил с другими интонациями: — Я вижу, что количество публики к третьему отделению еще увеличилось? У нас сегодня половина города! Как-то на днях встречаю я приятеля и говорю ему: «Отчего не заходишь к нам? Вчера у нас была половина города». А он мне отвечает: «А я живу в другой половине!» — Бенгальский сделал паузу, ожидая, что произойдет взрыв смеха, но так как никто не засмеялся, то он продолжал: — …Итак, выступит знаменитый иностранный артист мосье Воланд с сеансом черной магии…
Произнеся всю эту ахинею, Бенгальский сцепил обе руки ладонь к ладони и приветственно замахал ими…Этому Жоржу Бенгальскому в романе уделено не более страницы. С ним связан всего лишь один крохотный эпизод. Даже не эпизод, а, так сказать, мелкая деталь одного из тех удивительных событий, которыми сопровождалось появление в Москве Воланда и его свиты.
— Между прочим, этот, — тут Фагот указал на Бенгальского, — мне надоел. Суется все время, куда его не спрашивают, ложными замечаниями портит сеанс! Что бы нам такое с ним сделать?Жорж Бенгальский промелькнул на миг и затерялся в пестром калейдоскопе других, гораздо более удивительных событий романа, не сыграв ни в судьбе его главных героев, ни в судьбе каких-либо других — второстепенных или третьестепенных — его персонажей решительно никакой роли. И тем не менее в эпилоге своего громоздкого повествования, среди прочих, куда более важных лиц, автор не забыл упомянуть и его:
— Голову ему оторвать! — сказал кто-то сурово на галерке.
— Что вы говорите? Ась? — тотчас отозвался на это безобразное предложение Фагот. — Голову оторвать? Это идея! Бегемот! — закричал он коту. — Делай! Эйн, цвей, дрей!!
И произошла невиданная вещь. Шерсть на черном коте встала дыбом, и он раздирающе мяукнул. Затем сжался в комок и, как пантера, махнул прямо на грудь Бенгальскому, а оттуда перескочил на голову. Урча, пухлыми лапами кот вцепился в жидкую шевелюру конферансье и, дико взвыв, в два поворота сорвал эту голову с полной шеи…
— Ради бога, не мучьте его! — вдруг, покрывая гам, прозвучал из ложи женский голос…
— Как прикажете, мессир? — спросил Фагот…
— Ну что же, — задумчиво отозвался тот, — они — люди как люди… Ну, легкомысленны… Ну что же… и милосердие иногда стучится в их сердца… обыкновенные люди… — и громко приказал: — Наденьте голову.
Кот, прицелившись поаккуратнее, нахлобучил голову на шею, и она тотчас села на свое место, как будто никуда и не отлучалась. И главное, даже шрама на шее никакого не осталось…
Осталась у него неприятная, тягостная привычка каждую весну в полнолуние впадать в тревожное состояние, внезапно хвататься за шею, испуганно оглядываться и плакать…На шее Бенгальского не осталось ни малейшего шрама. Но шрам, и, как видим, заметный, остался в его душе. Стало быть, даже Жорж Бенгальский, даже это жалкое подобие человека, голову которого можно легко снять и так же легко приставить на прежнее место, даже эта кукла имеет душу. И в этой его душе произошли некоторые необратимые изменения: никогда уже Жорж Бенгальский не будет прежним — «полным, веселым, как дитя…». Оказывается, даже архипошлое существование этого архипошлого существа не исчерпывается плоскостью его двухмерного земного бытия.
Две с половиной тысячи человек в театре вскрикнули как один. Кровь фонтанами из разорванных артерий на шее ударила вверх и залила и манишку и фрак. Безглавое тело как-то нелепо загребло ногами и село на пол. В зале послышались истерические крики женщин. Кот передал голову Фаготу, тот за волосы поднял ее и показал публике, и голова эта отчаянно крикнула на весь театр:А голова Берлиоза, которая только что несла отнюдь не чепуху, а нечто весьма солидное и высокоученое, а если даже и чепуху, так неизмеримо более высокого порядка, чем та чепуха, которую нес Жорж Бенгальский, — так вот, эта высокоумная и высокоученая голова вдруг оказывается и впрямь сделанной то ли из папье-маше, то ли из резины:
— Доктора!
— Ты будешь в дальнейшем молоть всякую чушь? — грозно спросил Фагот у плачущей головы.
— Не буду больше! — прохрипела голова,
— Ради бога, не мучьте его! — вдруг, покрывая гам, прозвучал из ложи женский голос…
Трамвай накрыл Берлиоза, и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной.Так прямо и сказано, как о куске неживой, мертвой материи — «предмет». А в финале голова Берлиоза на наших глазах уже окончательно, навсегда превращается в материальный предмет.
Это была отрезанная голова Берлиоза.
Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли, и вскоре Маргарита увидела на блюде желтоватый, с изумрудными глазами и жемчужными зубами, на золотой ноге, череп. Крышка черепа откинулась на шарнире…Тут особенно ясно видно, в чем отличие художественного метода Булгакова от художественного метода Зощенко.
— Я пью ваше здоровье, господа, — негромко сказал Воланд и, подняв чашу, прикоснулся к ней губами.
В малаховском продмаге продается «акула соленая, 3 рубля кило». Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку. В универмаге Люберецкого общества потребителей стоит невысокий бородатый плотник в переднике. Ну, такой типичный «золотые руки». Дай ему топор, и он все сделает. И борода у него почерневшего золота. Он спрашивает штаны. «Есть галифе, 52 рубля». «Золотые руки» ошеломленно отшатывается. Хорош он был бы в галифе! У палатки пьет морс дачник в белых, но совершенно голубых брюках. Сам он их, что ли, подсинивал? В пыли, с музыкой едет на трех грузовиках массовка. Звенят бутылки с клюквенным напитком, гремит марш. Они едут мимо магазина, где продается соленая акула. Откуда в Малаховке акула? На выбитом поле мальчики играют в футбол. Играют жадно, каждый хочет ударить сам. В воротах стоят три человека. Еще просится четвертый, но его не пускают. Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула.Эта «соленая акула» — не просто знак абсурдности происходящего. В этом как магическое заклинание повторяемом вопросе — «Откуда в Малаховке акула?» — мучительное раздражение человека, вконец отчаявшегося понять смысл происходящего на его глазах:(И. Ильф. Записные книжки)
Мир в моем окне открывается, как ребус. Я вижу множество фигур. Люди, лошади, плетенки, провода, машины, пар, буквы, облака, горы, вагоны, вода… Но я не понимаю их взаимной связи. А эта взаимная связь есть. Есть какая-то могущественная взаимодействующая. Это совершенно несомненно. Я это знаю, я в это верю, но я этого не вижу. И это мучительно. Верить и не видеть! Я ломаю себе голову, но не могу прочесть ребуса…Перед глазами Булгакова была та же натура. Та же соленая акула. Та же массовка, едущая на трех грузовиках в пыли, с музыкой… Но, в отличие от его коллег по «Гудку» (в этой газете они — Ильф, Петров, Катаев, Олеша — вместе начинали), для Булгакова эта натура отнюдь не была ребусом. Во всяком случае, он знал ключ к этому ребусу.(В. Катаев. Время, вперед!)
Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащие друг друга за плечи, раскрыли рты, и весь переулок огласился популярной песней. Второй грузовик подхватил, за ним и третий. Так и поехали. Прохожие, бегущие по своим делам, бросали на грузовики лишь беглый взгляд, ничуть не удивляясь и полагая, что это экскурсия едет за город.Прохожие, бегущие по своим делам, давно привыкшие к тому, что у нас по всякому поводу (и без повода) поют — поют на заседаниях, в служебное и рабочее время (вспомним, как негодовал по этому поводу профессор Преображенский в булгаковском «Собачьем сердце», считавший, что петь должны в Большом театре, а он, врач, должен оперировать), — прохожие не удивляются, увидав среди бела дня грузовики, набитые поющими людьми. Им это нелепое и странное зрелище представляется будничным, вполне обычным.
— Нету, — говорят, — уважаемый товарищ, не можем дать. Мы, — говорят, — не знаем, может, это не вы потеряли.Сравним этот зощенковский рассказ с коротеньким диалогом из ранней булгаковской сатирической вещи:
— Да я же, — говорю, — потерял. Могу дать честное слово.
Они говорят:
— Верим и вполне сочувствуем, и очень вероятно, что это вы потеряли именно эту галошу. Но отдать не можем. Принеси удостоверение, что ты действительно потерял галошу. Пущай домоуправление заверит этот факт, и тогда без излишней волокиты мы тебе выдадим то, что ты законно потерял. Я говорю:
— Братцы, — говорю, — святые товарищи, да в доме не знают про этот факт. Может, они не дадут такой бумаги.
Они отвечают:
— Дадут, — говорят, — это ихнее дело дать. На что они у вас существуют?..
На другой день пошел к председателю нашего дома, говорю ему:
— Давай бумагу, галоша гибнет… Он говорит:
— Конечно, на слова я не могу положиться. Вот если бы ты мне удостоверение достал с трамвайного парка, что галошу потерял, — тогда бы я тебе выдал бумагу. А так не могу.
Я говорю:
— Так они же меня к вам посылают. Он говорит:
— Ну тогда пиши мне заявление… Пиши: сего числа пропала галоша. И так далее. Даю, дескать, расписку о невыезде впредь до выяснения…
На другой день форменное удостоверение получил. Пошел с этим удостоверением в камеру. И там мне, представьте себе, без хлопот и без волокиты выдают мою галошу.(М. Зощенко. Галоша)
— Куда ты лезешь?Сходство чисто фабульное — велико. Можно, пожалуй, даже говорить не о сходстве, а о почти полном тождестве. Но видна и разница.
— Я, товарищ, Коротков Вэ Пэ, у которого только что украли документы… Все до единого… Меня забрать могут…
— И очень просто, — подтвердил человек на крыльце.
— Так вот позвольте…
— Пущай Коротков самолично придет.
— Так я же, товарищ, Коротков.
— Удостоверение дай.
— Украли его у меня только что, — застонал Коротков…
— Удостоверение дай, что украли.
— От кого?
— От домового.(М. Булгаков. Дьяволиада)
…В квартире №82, под квартирой Латунского, домработница Кванта пила чай в кухне… Подняв голову к потолку, она вдруг увидела, что он на глазах у нее меняет свой белый цвет на какой-то мертвенно-синеватый. Пятно расширялось на глазах, и вдруг на нем набухли капли. Минуты две сидела домработница, дивясь такому явлению, пока, наконец, из потолка не пошел настоящий дождь и не застучал по полу. Тут она вскочила, подставила под струи таз, что нисколько не помогло, так как дождь расширился и стал заливать и газовую плиту, и стол с посудой…Привычная расторопность, с которой домработница Кванта подставила под струю таз, а домработница Хустовых кричала бегущим по лестнице, что их залило, свидетельствует о том, что такие происшествия не в диковинку обитателям роскошного дома, облицованного черным мрамором. Ситуация типично зощенковская. У Зощенко даже есть рассказ, воспроизводящий не просто сходную, а именно эту вот самую ситуацию. Это рассказ про одного москвича, который приехал в Ленинград и поселился в шикарном номере гостиницы «Европа»:
…Домработница Кванта кричала бегущим по лестнице, что их залило, а к ней вскоре присоединилась домработница Хустова из квартиры №80, помещавшейся под квартирой Кванта. У Хустовых хлынуло с потолка и в кухне и в уборной. Наконец, у Квантов в кухне обрушился громадный пласт штукатурки с потолка, разбив всю грязную посуду, после чего пошел уже настоящий ливень: из клеток обвисшей мокрой драни хлынуло как из ведра…
Прекрасный уютный номер. Две постели. Ванна… Все это, так сказать, располагало нашего приезжего видеть людей и приятно проводить время.Хотя автор и пытается уверить нас, что причиной катастрофы явились «технические неполадки, которым не место в нашей славной современности», нетрудно заметить, что подлинной причиной случившегося было то, что зощенковские обыватели ведут себя в роскошном номере гостиницы «Европа» совершенно как киплинговские бандерлоги в развалинах древнего дворца. Даже сюда они тащат за собой весь свой привычный, клоповный, барачный быт.
В общем, к нему стали заходить друзья и приятели.
И как это всегда бывает, некоторые из его приятелей, приходя, принимали ванну. Поскольку многие живут в квартирах, где нет ванн…
Короче говоря, дней через пять наш приезжий москвич несколько даже утомился от подобной неуклонной линии своих друзей.
Ну, конечно, крепился до самого последнего момента, когда, наконец, разыгралась катастрофа.
А к нему как-то вечером пришли почти что сразу шесть знакомых.
Тары да бары, и тут же среди гостей образовалась до этой ванны небольшая очередь.
Трое быстро помылись и, попив чайку, ушли.
Но четвертая была старая дама. Родственница приезжего. И та мылась исключительно долго. И даже, кажется, что-то стирала из своего гардероба…
Короче говоря, когда она вышла, было уже далеко за полночь.
Один из приятелей не стал больше ждать и ушел. А другой, удивительно настойчивый и нахальный, все-таки во что бы то ни стало пожелал непременно сегодня вымыться, чтобы ему для чего-то завтра быть чистым.
И вот он дождался теткиного выхода. Вымыл ванну. И пустил горячую воду. И сам прилег на кушетку и стал дожидаться, когда ванна наполнится.
Но тут как-то случилось, что от сильного утомления он заснул. И москвич вдобавок задремал на диване.
А вода, наполнив ванну, вышла наружу и в короткое время затопила номер и даже протекла в другой этаж…(М. Зощенко. Водяная феерия)
— Что это за критик Латунский? — спросил Воланд, прищурившись на Маргариту.Оказывается, даже такое мелкое и ничтожное событие, как потоп в доме «Драмлита», произошло не без санкции той Высшей Силы, которая призвана следить, чтобы «все было правильно» в этом разумно и правильно устроенном мире.
Азазелло, Коровьев и Бегемот как-то стыдливо потупились, а Маргарита ответила, краснея:
— Есть такой один критик. Я сегодня вечером разнесла всю его квартиру.
— Вот те раз! А зачем же?
— Он, мессир, — объяснила Маргарита, — погубил одного мастера.
— А зачем же было самой-то трудиться? — спросил Воланд.
— Мы теперь будем всегда вместе, — говорил ему во сне оборванный философ-бродяга, неизвестно каким образом ставший на дороге всадника с золотым копьем… — Помянут меня, — сейчас же помянут и тебя! Меня — подкидыша, сына неизвестных родителей, и тебя — сына короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы.Пока это еще только сон. Но сон этот — вещий. И в конце романа он сбывается:
— Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, — просил во сне Пилат. И, заручившись кивком идущего рядом с ним нищего из Эн-Сарида, жестокий прокуратор Иудеи от радости плакал и смеялся во сне.
Проклятые скалистые стены упали. Осталась только площадка с каменным креслом. Над черной бездной, в которую ушли стены, загорелся необъятный город с царствующими над ним сверкающими идолами поверх пышно разросшегося за много тысяч лун сада. Прямо к этому саду протянулась долгожданная прокуратором лунная дорога, и первым по ней кинулся бежать остроухий пес.Хоть и нельзя разобрать, плачет он или смеется, мы с вами прекрасно знаем, что означает эта немая сцена: он плачет и смеется от радости, что нищий бродяжка из Эн-Сарида, наконец, вспомнил о нем…
Человек в белом плаще с кровавым подбоем поднялся с кресла и что-то прокричал хриплым, сорванным голосом. Нельзя было разобрать, плачет он или смеется, и что он кричит…
Вряд ли теперь узнали бы Коровьева-Фагота, самозваного переводчика при таинственном и не нуждающемся ни в каких переводах консультанте, в том, кто летел сейчас непосредственно рядом с Воландом по правую руку подруги мастера. На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом…Вряд ли стоит задаваться вопросом: был ли Булгаков и в самом деле мистиком. Говоря попросту, верил ли он всерьез в существование Воланда или каких-либо иных «высших сил», призванных время от времени восстанавливать нарушенную гармонию Вселенной.
Ночь оторвала и пушистый хвост у Бегемота, содрала с него шерсть и расшвыряла ее клочья по болотам. Тот, кто был котом, потешающим князя тьмы, теперь оказался худеньким юношей, демоном-пажем, лучшим шутом, какой существовал когда-либо в мире. Теперь притих и он и летел беззвучно, подставив свое молодое лицо под свет, льющийся от луны.
Сбоку всех летел, блистая сталью доспехов, Азазелло. Луна изменила и его лицо. Исчез бесследно нелепый безобразный клык, и кривоглазие оказалось фальшивым. Оба глаза Азазелло были одинаковые, пустые и черные, а лицо белое и холодное. Теперь Азазелло летел в своем настоящем виде, как демон безводной пустыни, демон-убийца…
И, наконец, Воланд летел тоже в своем настоящем обличье. Маргарита не могла бы сказать, из чего сделан повод его коня, и думала, что возможно, что это лунные цепочки, и самый конь — только глыба мрака, и грива этого коня — туча, а шпоры всадника — белые пятна звезд…
Строго говоря, художник не просто верует в это. Он это твердо знает. Знает не абстрактным, кем-то ему внушенным знанием, а исходя из собственного опыта.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай…
У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены… Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.(Надежда Мандельштам. Воспоминания)
— Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита.Такой же счастливый случай выпадает в романе Булгакова на долю Мастера. Подобно тому, как Маргарита получила право вмешаться в посмертную судьбу несчастной Фриды, Мастер получил право вмешаться в посмертную судьбу Понтия Пилата. Сцена прощения Пилата является почти точным повторением сцены прощения Фриды. Тождество этих двух сцен, хотя оно и само бросается в глаза, еще и особым образом оговаривается в романе:
— Ни в коем случае, — ответил Воланд, — дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница… какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами.
— А разве по-моему исполнится?..
— Да делайте же, вот мучение, — пробормотал Воланд…
— Фрида! — пронзительно крикнула Маргарита Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, но уже без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите, а та сказала величественно:
— Тебя прощают. Не будут больше подавать платок.
— Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? — спросила Маргарита.Маргарита перед тем, как распорядиться судьбой Фриды, все-таки слегка поколебалась. Она не вполне была уверена в своей власти, в какой-то мере ощущала себя самозванкой.
— Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд, — но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир… Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать, — тут Воланд опять повернулся к Мастеру и сказал: — Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одной фразой!
Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:
— Свободен! Свободен! Он ждет тебя!
Горы превратили голос Мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали.
За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви! Да отрежут лгуну его гнусный язык!Любовь. Вот второй путь в сверхреальность, другая, не менее надежная, чем поэзия, дорога, ведущая к постижению «третьего измерения» бытия…
Но тут что-то заставило Воланда… обратить свое внимание на круглую башню, которая была у него за спиною на крыше. Из стены ее вышел оборванный, выпачканный в глине мрачный человек в хитоне, в самодельных сандалиях, чернобородый.Не станем вдаваться в существо спора, который ведет (точнее, не хочет вести) Левий Матвей с Воландом. Не станем вдаваться также в объяснение тех причин, по которым Мастер «не заслужил света». Так, вероятно, решил тот, кто послал Левия Матвея к Воланду, и, надо полагать, у него были для этого свои серьезные основания. Но решив, что Мастер «заслужил покой», тот, кто принял это решение, сам его осуществить не может. Мало того! Он не может даже просто переадресовать его Воланду, возглавляющему то «ведомство», ведению которого, как можно предположить, такого рода решения как раз и подвластны. Он вынужден просить. Левий Матвей так прямо и говорит: «Он просит тебя». Он даже чуть ли не заискивает: «Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?»
— Ба! — воскликнул Воланд, с насмешкой глядя на вошедшего. — Менее всего можно было ожидать тебя здесь! Ты с чем пожаловал, незваный гость?
— Я к тебе, дух зла и повелитель теней, — ответил вошедший, исподлобья недружелюбно глядя на Воланда.
— Если ты ко мне, то почему же ты не поздоровался со мной, бывший сборщик податей? — заговорил Воланд сурово.
— Потому что я не хочу, чтобы ты здравствовал, — ответил дерзко вошедший.
— Но тебе придется примириться с этим, — возразил Воланд, и усмешка искривила его рот, — не успел ты появиться на крыше, как уже сразу отвесил нелепость, и я тебе скажу, в чем она — в твоих интонациях. Ты произнес свои слова так, как будто ты не признаешь теней, а также и зла. Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени?..
— Я не буду с тобою спорить, старый софист, — ответил Левий Матвей.
— Ты и не можешь со мной спорить… — ответил Воланд и спросил: — Ну, говори кратко, не утомляя меня, зачем появился?
— Он прислал меня.
— Что же он велел передать тебе, раб?
— Я не раб, — все более озлобляясь, ответил Левий Матвей, — я его ученик.
— Мы говорим с тобой на разных языках, как всегда, — отозвался Воланд, — но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются. Итак…
— Он прочитал сочинения Мастера, — заговорил Левий Матвей, — и просит тебя, чтобы ты взял с собою Мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?
— Мне ничего не трудно сделать, — ответил Воланд, — и тебе это хорошо известно. — Он помолчал и добавил: — А что же вы не берете его к себе, в свет?
— Он не заслужил света, он заслужил покой, — печальным голосом проговорил Левий.
— Передай, что будет сделано, — ответил Воланд и прибавил, причем глаз его вспыхнул: — И покинь меня немедленно.
— Он просит, чтобы ту, которая любила и страдала из-за него, вы взяли бы тоже, — в первый раз моляще обратился Левий к Воланду.
— Без тебя бы мы никак не догадались об этом. Уходи.
Левий Матвей после этого исчез, а Воланд подозвал к себе Азазелло и приказал ему:
— Лети к ним и все устрой.
Мольер произносит такие реплики: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави… И вот все-таки раздавил!»… Эта сцена завершается возгласом: «Ненавижу бессудную тиранию!» (Репертком исправил: «королевскую».)Я привел тут это суждение П.М. Керженцева не для того, чтобы согласиться с ним или его опровергнуть — по этому поводу, наверно, могут быть разные мнения. Но одно несомненно: сюжет этой булгаковской пьесы был безусловно автобиографичен.
Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен.(Из докладной записки председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П/М. Керженцева И.В. Сталину и ВМ. Молотову о пьесе М.А. Булгакова «Кабала святош (Мольер)».
Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу какой-то рукописи:И он действительно вставлял «его» чуть ли не в каждую свою пьесу.
— Опять ты про него… — Михаил Афанасьевич ответил:
— Я его в каждую пьесу буду вставлять!..(Виталий Шенталинский. Донос на Сократа. М. 2001. Стр. 321)
— За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!Разве не повторяет он — слово в слово — общеобязательные на всех официальных — и не только официальных — застольях тосты за «отца народов», тоже «самого дорогого и лучшего из людей».
Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб.О чем он так страстно мечтал поговорить с «прокуратором»? Может быть, как Пастернак, «о жизни и смерти»? Вряд ли, конечно, он мог надеяться, как надеялся наивный «небожитель», что после его встречи с вождем и такого их разговора вся история нашей страны сложилась бы иначе. Но поговорить мечтал наверняка не только об устройстве своих личных дел.(Из письма Булгакова Вересаеву. Июль 1931 г.)
— Беда в том, что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Твоя жизнь скудна, игемон…К Сталину эта реплика могла быть обращена даже с большим основанием, чем к булгаковскому Пилату. Он и сам не раз признавался, что «окончательно потерял веру в людей» и что жизнь его «скудна»:
Ты спрашиваешь, как я живу? После смерти Нади я не живу.Таких аллюзий на его отношения со Сталиным у Булгакова можно отыскать множество. Но в «Кабале святош» эта параллель (Мольер — Людовик, Булгаков — Сталин) совсем прозрачна.(И. Сталин. Из письма к матери)
Вся сцена проникнута приподнятым ожиданием возможной встречи с правителем, надеждой на многообещающее снискание его симпатий и интереса к творчеству художника. Камердинер торжественно объявляет: «Жан-Батист, всадник де Мольер просит разрешения! Людовик (очень оживленно). Просите, я рад!». В одной подчеркнутой нами ремарке, в том, как дальше угадывал король невысказанное желание Мольера («Я понял — писатели любят говорить о своих произведениях наедине»…) и отправлял из комнаты придворных, сквозило авторское предожидание подобной аудиенции и доверительного разговора.Замечание меткое. Но суть дела этим не исчерпывается. При внимательном чтении в самой этой сцене обнаруживаются и более прямые совпадения.(М.О. Чудакова. Архив М.А. Булгакова. В кн.: Государственная библиотека СССР им. В.И. Ленина. Записки отдела рукописей. Выпуск 37. М. 1976. Стр. 90)
Людовик. Вас преследуют?Тут просматриваются прямые параллели — и не только сюжетные (Сталин тоже отменил запрет на пьесу Булгакова «Дни Турбиных» и разрешил — даже приказал — возобновить ее постановку на сцене МХАТа), но и чисто словесные.
Мольер(молчит).
Людовик(Громко.) Если вам будет что-нибудь угрожать, сообщите мне. Господа! Нет ли среди вас поклонников писателя де Мольера? (движение.) Я лично в их числе (гул.)… Так вот: писатель мой угнетен. Боится… И я буду благодарен тому, кто даст мне знать об угрожающей ему опасности (Мольеру). Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся. (Громко). Отменяю запрещение: с завтрашнего дня можете играть Тартюфа и Дон Жуана (гул).
П. Марков в свое время передавал гулявшую по Москве фразу Сталина в связи с запретом «Бега»: — В «Беге» я должен был сделать уступку комсомолу.Как бы то ни было, Булгаков жадно ловил любой слух, говорящий о намерении Сталина защитить его, оградить от своры «неистовых ревнителей». И охотно готов был поверить каждому такому слуху.( М.А. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том третий. М. 1990. Стр. 595)
27 марта 1934 г.
Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в Театре был Сталин, спрашивал, между прочим, о Булгакове, работает ли в Театре?(Дневник Е.С. Булгаковой. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 40)
8 сентября
По дороге в Театр встреча с Судаковым.
— Вы знаете, М.А., положение с «Бегом» очень неплохое. Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Сафронович. Вот только бы Бубнов не стал мешать.(Там же. Стр. 56)
11 февраля 1936 г.
Сегодня смотрел «Мольера» секретарь Сталина Поскребышев. Оля, со слов директора, сказала, что ему очень понравился спектакль и что он говорил: «Надо непременно, чтобы И.В. посмотрел».(Там же. Стр. 105)
22 апреля 1937 г.
Марков рассказывал, что в ложе (по-видимому, на «Анне Карениной») был разговор о поездке в Париж, что, будто бы, Сталин был за то, чтобы везти «Турбиных» в Париж, а Молотов возражал.(Там же. Стр. 138)
10 мая
Федя… подтвердил то, что сказал Марков. Сталин горячо говорил в пользу того, что «Турбиных» надо везти в Париж, а Молотов возражал. И, — прибавил Федя еще, — что против «Турбиных» Немирович. Он хочет везти только свои постановки и поэтому настаивает на «Врагах» вместо «Турбиных».(Там же. Стр. 143)
24 ноябряДаже по нескольким этим коротким записям видно, что надежда на интерес к нему Сталина, на благосклонность Сталина были той последней соломинкой, за которую хватался Булгаков, тонущий в море ненависти и непрекращающейся травли. Только он один не позволяет всем этим ненавистникам окончательно раздавить его. И вот — «все-таки раздавил». Точь-в-точь, как Людовик Мольера.
Позвонил Яков Л. и сообщил, что на «Поднятой целине» был Генеральный секретарь и, разговаривая с Керженцевым о репертуаре Большого, сказал:
— А вот же Булгаков написал «Минина и Пожарского»…(Там же. Стр. 175)
За что?.. Ваше величество, извольте объяснить… Извольте… я, может быть, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал?.. Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?.. Что еще я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?..Здесь-то, казалось бы, уж совсем нет ничего автобиографического. Разве он, Булгаков, льстил Сталину? Ползал перед ним?
…Наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе.Этим обвинением Елена Сергеевна была оскорблена до глубины души:(Дневник Е.С. Булгаковой.17 августа 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 281)
Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М.А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?!Елена Сергеевна тут была совершенно права. В самом деле, как можно это доказать?(Там же. Стр. 281—282)
…Виленкин после звонка пришел. Миша говорил с ним, что у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 1936 года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич».Михаил Афанасьевич, видимо, хотел этим сказать, что в 1936-м, когда оставалась надежда, что и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич» будут ставиться, он еще не был «человеком, припертым к стене», стало быть, пьесу о Сталине задумал не под давлением обстоятельств! Но ведь и в 36-м его обстоятельства были таковы, что решение написать пьесу о Сталине вполне могло показаться ему единственным выходом из тупика, в котором он оказался.(Там же. Стр. 283)
Когда в первый раз мы заговорили с ним о теме пьесы, он ответил:Заметьте: не «боюсь, что не получится». Или «получится слабая, бледная, неинтересная пьеса», а — «рискованно», «плохо кончится». Колебания, стало быть, были не творческие, а бытовые.
— Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится.(В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 396)
Почему Булгаков решил написать пьесу на эту тему? По этому поводу существует уже довольно прочно сложившаяся легенда: «сломался», изменил себе под давлением обстоятельств, был вынужден писать не о том, о чем хотел, с единственной целью — чтобы его начали наконец печатать и ставить на сцене его пьесы. Независимо от того, кто эту легенду пустил в ход или хотя бы принимает ее в качестве домысла, я свидетельствую, что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было. Мое право на свидетельство — в том, что работа над этой пьесой в 1939 году протекала на моих глазах и что Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью.Сделав это решительное и даже категорическое заявление, автор этого свидетельства далее слегка сбавляет тон. Он признается:(Там же. Стр. 396—397)
Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы.В сущности, Виталий Яковлевич повторяет тут — слово в слово — то, что написала в своем дневнике Елена Сергеевна, говоря, что М.А. «просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу с героем». Но она при этом честно добавляет: «… и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене».(Там же. Стр. 397)
Разговор Миши с Дмитриевым о МХАТе, о пьесе для него. Миша сказал — «капельдинером в Большом буду, на улице с дощечкой буду стоять, а пьесу в МХАТ не дам, пока они не привезут мне ключ от квартиры.(Дневник Б.С. Булгаковой. 7 марта 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 244)
…Знаменитый разговор о Мишином положении и о пьесе о Сталине. Театр, ясно, встревожен этим вопросом и жадно заинтересован пьесой о Сталине, которую Миша уже набрасывает… Виленкин сказал, что Калишьян говорит, что М.А. совершенно прав, требуя условий для работы, и говорит, что примет меры к тому, чтобы наше жилье можно было обменять на другое; настойчиво предлагают писать договор. Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал…(Там же. Стр. 263—264)
К двум часам пошли в МХАТ.Дело, конечно, было не в квартире. Во всяком случае, не только в квартире. Когда разразилась катастрофа, Булгаков получил заверения, что, несмотря ни на что, Театр все свои обязательства безусловно выполнит.
В кабинете Калишьяна — он, Виленкин, М.А. и я. Накрыт чай, черешня.
Сначала разговор о квартире. Речь Калишьяна сводилась к тому, что он очень рад, что М.А. согласился опять работать для МХАТа, но, конечно, эта работа должна протекать в совершенно других условиях, условиях исключительного благоприятствования, что Театр не окажет никакой услуги, заменив нашу квартиру другой, что он слышал и понял, что теперешняя квартира не дает возможности работать М.А. и так далее. Потом сказал, что постарается к ноябрю — декабрю устроить квартиру и по возможности четыре комнаты.
Потом Миша сказал: а теперь о пьесе. И начал рассказывать. Говорил он хорошо, увлекательно…
Оба — и Калишьян и Виленкин — по окончании рассказа, говорили, что очень большая вещь получится, обсуждали главную роль — что это действительно герой пьесы, роль настоящая, а не то что в других, — ругали мимоходом современную драматургию — вообще, по-моему, были очень захвачены. Калишьян спрашивал Мишу, какого актера он видит для Сталина…(Там же. Стр. 266)
Вчера в третьем часу дня — Сахновский и Виленкин. Речь Сахновского сводилась к тому, в первой своей части, что М.А. должен знать, что Театр ни в коем случае не меняет своего отношения к М.А., ни своего мнения о пьесе, что Театр выполнит все свои обещания, то есть о квартире, и выплатит все по договору.Но Булгаков был совершенно убит, и эти посулы, даже если бы они и были выполнены, не могли не то что ослабить, но даже смягчить боль от полученного им удара.(Дневник Е.С. Булгаковой.17 марта 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 281)
Ну, что вы все скопом напали на Мишу?.. Что вы хотите от него? — сказал Ильф. — Миша только-только, скрепя сердце, примирился с освобождением крестьян от крепостной зависимости, а вы хотите, чтобы он сразу стал бойцом социалистической революции. Подождать надо!Шутка, конечно. Но в этой шутке было много правды. Среди писателей своей генерации Булгаков был белой вороной.(А. Эрлих. Они работали в газете. Знамя. 1958. № 8. Стр. 173)
…Чтобы попытка прославления Сталина ему удалась, она должна была быть искренней. Он должен был найти в своей душе хоть маленький уголок, хоть крошечный закоулок, не выходя из которого можно было бы убедить себя, что Сталин — не только палач и тупица, играющий «услугами полулюдей», «тип паразита» и «воплощение нетворческого начала», но и человек, с которым связаны какие-то светлые надежды.Мандельштаму найти такую «точку опоры» помогло его отношение к рухнувшему, вдребезги разбившемуся старому миру:
«Ничего, ничего я там не оставил», — страстно восклицал он.То же мог бы сказать о себе и Зощенко.
Он признавал только настоящее. Прошлого для него не существовало. Возвращаться некуда…(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998, стр. 18.)
Я вспомнил этот мир. Вспомнил людей, окружающих меня. Вспомнил взаимоотношения.От нового мира, строящегося на развалинах старого, Зощенко тоже был не в восторге. И с женщиной, сказавшей, что «башмак стопчется по ноге», был, в общем, согласен. В сущности, только об этом он всю жизнь и писал: о том, как стаптывается — уже стоптался! — по ноге этот неказистый новый башмак. Но никакой ностальгии по старому миру он не испытывал. Он тоже «ничего, ничего там не оставил».
Нет сомнения, это был несчастный мир…
Какое странное и смешанное чувство я испытал! Какую боль я почувствовал, когда вдруг понял, что этот мир я никогда больше не увижу. И какую радость при этом я испытал!
Но чему же я радовался? О чем сожалел? Что оставил я в том прошлом мире…?
Я не мог понять… И тогда я рассказал об этих своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она больше знала о прошлом мире. Она сказала:
— Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли.
Я сказал:
— Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих. Он мог устрашать людей. Это был несправедливый мир.
— Пусть несправедливый, — ответила женщина, — но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но не ярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир — это грубый мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что же касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.(М. Зощенко. Перед восходом солнца)
…часто читался у пышущей жаром изразцовой печки «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым… били в столовой черные стенные башенным боем… К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжелое время живительный и жаркий. Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле,.. бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской дочкой, золоченые чаши, серебро, портреты, портьеры, — все семь пыльных и полных комнат,.. все это мать в самое трудное время оставила детям…Это — в Киеве. А в Москве — «Калабуховский дом» с швейцаром в передней. Впрочем, там и помимо швейцара было на что посмотреть:(Михаил Булгаков. Белая гвардия)
Великое множество предметов загромождало богатую переднюю… Зеркало до самого полу… Оленьи рога в высоте, бесчисленные шубы и калоши и опаловый тюльпан с электричеством под потолком…Может показаться, что Булгакова этот исчезающий, — в сущности, уже исчезнувший — мир, как и ту зощенковскую даму, тоже привлекал своей декоративностью. Золоченые чаши, серебро, портреты, портьеры, опаловый тюльпан под потолком…(Собачье сердце)
Тов. Ленин всегда говорил, что наборщики должны получать жалованье больше редактора, и я лично получал на три франка больше, чем тов. Ленин.Другой мемуарист — Алин, заведовавший в 1911 году типографией и экспедицией партийного органа, слегка расходясь с Владимировым в цифрах, подтверждает неукоснительное соблюдение этого принципа:(И.М. Владимиров. Ленин в Женеве и Париже)
Члены Центрального Комитета получали жалованье 50 франков в неделю, а работники типографии 57 франков.Тот же принцип, как представлялось Ленину, должен был неукоснительно соблюдаться и после того, как партия большевиков станет правящей, а члены ее Центрального Комитета займут высшие правительственные посты в государстве. Так оно — на первых порах — и было. И даже не только на первых порах: принцип «партмаксимума» (максимального месячного оклада для членов коммунистической партии, занимавших руководящие посты) сохранялся до 1934 года. И «максимум» этот был невысок, о чем свидетельствует хотя бы вот такой пример, взятый мною из Большого академического словаря русского языка:(Н. Валентинов. Недорисованный портрет).
> Что можно сделать на партмаксимум? Только прожить.Но ни партмаксимум, на который можно было «только прожить», ни всякие другие попытки соблюдать тот основополагающий ленинский принцип, как мы знаем, не помогли.(Словарь современного русского литературного языка в 17 томах)
Миша рассказывал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом…И вдруг:
Вечером у нас Борис. Пришел с конференции режиссеров…Если все так хорошо, почему же все так плохо!
Миша немного почитал из пьесы. Весь вечер — о ней. Миша рассказывал, как будет делать сцену демонстрации.
Настроение у Миши убийственное.(Дневник Е.С. Булгаковой.11 июня 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 267)
Из Петергофа я переехал в Суханово, под Москву, — у меня оставалось еще больше двух недель отпуска, но не успел я прожить там и трех дней, как получил из театра телеграмму от В.Г. Сахновского, срочно вызывавшего меня в Москву.Непосредственно перед этой записью В.Я. Виленкин приводит письмо Михаила Афанасьевича, полученное им накануне.
Оказалось, что мне предстоит выехать 14 августа вместе с Михаилом Афанасьевичем, Еленой Сергеевной и режиссером-ассистентом П.В. Лесли в Батуми и Кутаиси для сбора и изучения местных архивных материалов и вообще для всяческой помощи Михаилу Афанасьевичу, на случай если она ему понадобится. На Кавказе к нам должны были присоединиться уже находившиеся там В.В. Дмитриев — он был художником спектакля — и заведующий постановочной частью МХАТ И.Я. Гремиславский.
Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.
Наконец наступило 14-е, и мы отправились, с полным комфортом, в международном вагоне. В одном купе — мы с Лесли, в другом, рядом — Булгаковы. Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым. Он тихо сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову». Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву»…
Вечером позвонила Елена Сергеевна: они вернулись из Тулы, на случайной машине. Михаил Афанасьевич заболел. Они звали меня к себе.
Михаил Афанасьевич был в это время, конечно, в тяжелейшем душевном состоянии; таким угнетенным я его еще никогда не видел, даже после «Мольера».(В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 399-400)
…думаю — какова будет участь пьесы. Погадайте. На нее положено много труда.Дело, конечно, было не только в том, что на эту пьесу им было положено много труда. С ней, с этой его пьесой, с ее грядущей судьбой были связаны все его надежды на будущее. А без нее у него не было не только будущего, но и настоящего.(Там же. Стр. 399)
…утвердилось и крепло во мне убеждение, что писатель он средний… Правда, на сцене порой давались его пьесы, но я не видел их.Так воспринимал Булгакова в описываемое время его коллега-драматург, младший его товарищ по литературному цеху. Так что уж говорить о рядовых читателях и зрителях.
Он был в беде, на мели. Работал в Художественном театре. Не то литератор, не то режиссер. Среди великих Олимпа тридцатых годов, которых на все лады возносила критика, он был почти неизвестен. И как-то исподволь, но фундаментально кристаллизовалось мнение, что он сошел.(Е. Габрилович. Вещичка. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 1988. Стр. 345)
Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были настороженные, выспрашивающие.Странная получается картина. Успех у спектакля грандиозный. И вполне официальный успех. В ложе сидит Сталин, аплодирует. Не только актерам и режиссерам, надо полагать, но и автору. А автора — нет. Автор не существует.
Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера, и этим мгновенно привел меня в себя.
На кругу стало просторно, появилось пианино, и мальчик баритон запел эпиталаму.
Тут появился гонец в виде прекрасной женщины. У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне. По-видимому, чехлы на нервах уже совершенно истрепались, а общение с моей собакой научило меня быть всегда настороже. Словом, я знаю, что мне скажут, и плохо то, что я знаю, что мне ничего нового не скажут. Ничего неожиданного не будет, все — известно. Я только глянул на напряженно улыбающийся рот и уже знал — будет просить не выходить…
Гонец сказал, что Ка-Эс звонил и спрашивает, где я и как я себя чувствую?
Я просил благодарить — чувствую себя хорошо, а нахожусь я за кулисами и на вызовы не пойду.
О, как сиял гонец! И сказал, что Ка-Эс полагает, что это мудрое решение.
Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов, мне вообще ничего не хочется, кроме того, чтобы меня Христа ради оставили в покое…
Вообще мне ничего решительно не хочется.
Занавес давали 20 раз. Потом актеры и знакомые засыпали меня вопросами — зачем не вышел? Что за демонстрация? Выходит так: выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация.(Из письма П.С. Попову. 24 апреля 1932 г. Михаил Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. М. 1990. Стр. 478)
Дорогой Павел Сергеевич!Одним из этих ударов финским ножом в спину — последним, от которого он уже не смог оправиться, — было для Булгакова запрещение Сталиным его пьесы «Батум».
Разбиваю письмо на главы. Иначе запутаюсь.
Глава 1. Удар финским ножом
Большой Драматический Театр в Ленинграде прислал мне сообщение о том, что Худполитсовет отклонил мою пьесу «Мольер». Театр освободил меня от обязательств по договору…
Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей пристрелили, на теле его нашли тяжкую пистолетную рану. Когда через сто лет будут раздевать одного из потомков перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И все на спине.
Изменилось оружие!(Михаил Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. М. 1990. Стр. 474 — 475)
Нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.Этот вердикт сообщил Булгаковым явившийся к ним вскоре после катастрофы Сахновский. Он же сообщил, что объяснение это (очевидно, в ответ на недоумевающий запрос театра) последовало «с самого верха».(Дневник Е.С. Булгаковой. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 281.)
…товарища Сталина в пьесе окружают не только исторические персонажи, но и вымышленные.Стало быть, и автору этой пьесы по ходу дела тоже приходилось ставить Сталина в «выдуманные положения» и заставлять его говорить «выдуманными словами». (К этому сюжету мы еще вернемся.) Тем не менее, однако, пьеса Дадиани «наверху» была встречена вполне благосклонно. Спектакли по ней шли в трех драматических театрах Тбилиси. В театре имени Руставели в роли Сталина с успехом дебютировал М. Геловани, и этот успех определил всю его дальнейшую театральную и кинематографическую судьбу. А автор пьесы сразу был причислен к разряду самых выдающихся драматургов страны.(А. Андроникашвили. Образ молодого вождя. «Театр», 1939, № 11-12)
По официальной тогдашней табели о рангах не только А.Н. Толстой, Тренев, Вс. Иванов и Вс. Вишневский, но и Корнейчук, и Киршон, и Афиногенов были звездами самой первой величины.ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КОМИТЕТА ПО ДЕЛАМ ИСКУССТВ ПРИ СНК СССР П.М. КЕРЖЕНЦЕВА И.В. СТАЛИНУ И В.М. МОЛОТОВУ С ПРЕДЛОЖЕНИЯМИ ОБ ОРГАНИЗАЦИИ КОНКУРСА НА ЛУЧШУЮ ПЬЕСУ ОБ ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.
19 февраля 1936 г.
По вопросу об организации закрытого конкурса на пьесу и сценарий об Октябрьской революции в связи с двадцатилетием Октябрьской революции выдвинуть следующие соображения:
1. Задание.
Показать роль Ленина (и Сталина) в подготовке и проведении Октябрьской революции, выявить организующую роль партии…
2. О пьесе.
Включить в конкурс следующих девять драматургов: Алексея Толстого, Корнейчука, Микитенко, Киршона, Вс. Иванова, Тренева, Вишневского, Дадиани, Афиногенова.(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 295)
Вечером у нас Федя. Миша прочитал ему половину пьесы. Федя говорил — гениальная пьеса и все в таком роде. Высказывал предположения, что могло сыграть роль при запрещении: цыганка, родинка, слова, перемежающиеся с песней.Догадку эту скрупулезно проанализировал А. Смелянский в своей книге «Михаил Булгаков в Художественном театре». К предположениям Фили он отнесся в высшей степени серьезно и, в принципе, склонен был с ними согласиться, добавив к ним и свои, не лишенные правдоподобия соображения:(Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 286)
Криминальная цыганка появляется в рассказе исключенного из семинарии Сталина. У юноши нет копейки денег, потому что последний рубль он истратил на гадание: «Понимаешь, пошел купить папирос, возвращаюсь на эту церемонию, и под самыми колоннами цыганка встречается. «Дай погадаю, дай погадаю». Прямо не пропускает в дверь. Ну, я согласился. Очень хорошо гадает. Все, оказывается, исполнится, как задумал. Решительно сбудется все. Путешествовать, говорит, будешь много. А в конце даже комплимент сказала — большой ты будешь человек! Безусловно стоит заплатить рубль». Сцена гадания показалась Ф. Михальскому сомнительной не зря: что ж это получается, «историческая необходимость», которая явила себя в образе вождя, подменяется гаданием судьбы за рубль у цыганки? Да и ответ одноклассника двусмысленный: «Нет, брат ты мой, далеко не так славно все это получится, как задумал. Да и путешествия-то, знаешь, они разного типа бывают… Да, жаль мне тебя, Иосиф, по-товарищески тебе говорю».С тем, как автор этого разбора комментирует сцену гадания, можно согласиться. Тут доводы его вполне резонны. Что же касается родинки и фразы «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит», то здесь, как мне кажется, он «накрутил много лишнего».
О «родинке» речь идет в четвертой картине. Полковник Трейниц сообщает губернатору о приметах преступника Джугашвили: «Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка». Приметы, конечно, нехорошие (как это у вождя народов, друга всех артистов «голова обыкновенная» и родинка на ухе?). Мотив «родинки», по остроумному наблюдению М. Петровского, отсылает нас к «Борису Годунову», к «бородавке» Гришки Отрепьева. Тифлисский семинарист и русский беглый монах объединены темой самозванства, безусловно внятной для «пушкиниста» Булгакова. Не менее опасен, чем «родинка», текст, который следует дальше. На телеграмму полковника жандармерии «Сообщите впечатление, которое производит наружность?» зачитывается обескураживающий ответ: «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит…»
Ничего не скажешь, догадлив был Федор Николаевич Михальский, Филя, не зря Булгаков наградил его в «Театральном романе» совершенным пониманием людей. «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит…». Эта шутка, самопогибельная для автора, могла еще восприниматься на фоне облетевшей мир фразы Троцкого, изгнанного из Советской России и заявившего в первом же зарубежном интервью о Сталине как «самой выдающейся посредственности нашей партии».(А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 372-373)
Губернатор. А как они так? Э… не обезвредили?.. Ведь они должны же были…Автор тут действительно шутит. Но ничего «самопогибельного» в этой его шутке нету и в помине. Шутит он и даже глумится над тупостью полицейских донесений, бессмысленность которых очевидна даже для не шибко умного губернатора, что явствует из последней его реплики. («Неужели же нужно, чтобы из ноздрей хлестало пламя?»)
Трейниц. Ну, формально они сделали что полагается. В том числе бесплодный обыск. Они отнеслись неряшливо к этому лицу, плохо взяли его в проследку и он ушел в подполье… Да вот, не угодно ли. На мою телеграмму о приметах они отвечают буквально (вынимает из портфеля листок, читает): «Джугашвили. Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка». Все.
Губернатор. Ну, скажите! У меня тоже обыкновенная голова. Да, позвольте! Ведь у меня тоже родинка на левом ухе! Ну да! (Подходит к зеркалу.) Положительно это я!..
Трейниц. Дальше телеграфирую: «Сообщите впечатление, которое производит его наружность». Ответ: «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит»…
Губернатор. Я не понимаю, что нужно для того, чтобы, ну, скажем, я произвел на них впечатление? Неужели же нужно, чтобы у меня из ноздрей хлестало пламя?
Наконец, «слова, перемежающиеся с песней». Что тут скрыто? Ведь в «Батуме» поют много, по разным поводам и в разных местах. Однако догадка Ф. Михальского, не оспоренная в булгаковском доме, относится только к первой половине пьесы. Сопоставив музыкальные номера двух действий «Батума», приходишь к единственному выводу: внимательный и остроумный слушатель-современик мог «заподозрить» сцену встречи Нового года, именно там поют под гитару, соло и хором, именно там, перемежаясь с песней, «товарищ Coco» произносит загадочный новогодний тост, в котором Ф. Михальский не зря предположил крамольное содержание.Ф.Н. Михальский, надо полагать, был бы сильно изумлен такой трактовкой высказанной им догадки насчет того, что неудовольствие генсека могли вызвать «слова, перемежающиеся с песней». Тем более что сцену при этом он, скорее всего, имел в виду не ту, которую так остроумно толкует Смелянский, а совсем другую.
«Существует такая сказка, — начинает Сталин, — что однажды в рождественскую ночь черт месяц украл и спрятал его в карман.
И вот мне пришло в голову, что настанет время, когда кто-нибудь сочинит не сказку, а быль. О том, что некогда черный дракон похитил солнце у всего человечества. И что нашлись люди, которые пошли, чтобы отбить у дракона это солнце, и отбили его. И сказали ему: «Теперь стой здесь в высоте и свети вечно! Мы тебя не выпустим больше!»
Сложная и опасная смысловая игра тут построена на сдваивании мотивов Христа и Антихриста. Дело происходит не просто в новогоднюю ночь, но в ночь на 1902 год, что специально отмечено драматургом. Новый век начинается с явления Антихриста, «рябого черта», укравшего солнце: в предыдущей сцене Сталин сообщает рабочему юноше Порфирию, что его называют кличкой Пастырь, кличкой, которая в контексте сказки получает особое значение. Пастырь, изгнанный из семинарии, отпавший от бога, не есть ли он тот самый «черный дракон»? В пользу этой гипотезы свидетельствует не только Ф. Михальский, но и текстологическая история «новогодней сцены». Во всех редакциях, кроме последней, Булгаков сохранял официально-казенную речь юного вождя, взятую напрокат из сборника «Батумская демонстрация». В этой роскошной подарочной книге, вышедшей в 1937 году, не раз указано на чисто политический характер новогоднего тоста «товарища Coco» и несколько раз воспроизведен сам этот тост. Ни о каком черте, спрятавшем месяц в карман, ни о каком «черном драконе» нет и намека. В большинстве случаев строго придерживаясь фактической основы батумских событий (естественно, в официозной трактовке), Булгаков неожиданно отступил от этого правила в одной из ключевых сцен. Новогодний тост Coco, резко выделенный на фоне зауряднейшего словесного массива сталинской речи, был прорывом подавленного поэтического сознания. «Кудесник», исполняя ритуальное жертвоприношение, вдруг взял неожиданные ноты. «Отделывая» и «украшая» пьесу, создатель Воланда стал помечать ее тайными знаками совсем иного замысла.(А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 373—374)
Крик в толпе: «Стрелять будут!»Мудрый Филя, естественно, предположил, что скабрезные, полупохабные куплеты солдатской песни, которыми перемежаются патетические восклицания Сталина, идущего во главе толпы, могли покоробить августейшего читателя, показаться ему бестактностью. Но Смелянскому более интересной представляется его догадка, благодаря которой сервильная пьеса Булгакова может читаться как разоблачительная.
Миха. Не будут стрелять! Стойте крепко!
Рота поет:Сталин. Товарищи! Нельзя бежать! Стойте тесно, стеной!
«Шел я речкой, камышом,
Видел милку нагишом!…»
Рота поет:Иначе солдаты навалятся, озвереют! Прикладами покалечат! Пропадет народ!
«Шел я с милкою в лесу,
Милку дернул за косу!..»
(Мих. Булгаков. Собр. соч. Том 5. Стр. 543—544)
На мой вкус, самое лучшее, что про Сталина написано, это — мандельштамовская «Ода» 1937 года… На мой взгляд, это может быть, самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам. Более того. Это стихотворение, быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе XX века. Так я считаю… Я даже не знаю, как это объяснить, но попробую. Это стихотворение Мандельштама — одновременно и ода, и сатира. И из комбинации этих двух противоположных жанров возникает совершенно иное качество… Вы знаете, будь я Иосифом Виссарионовичем, я бы на то сатирическое стихотворение (имеется в виду крамольное стихотворение Мандельштама про «кремлевского горца». — Б.С.) никак не осерчал бы. Но после «Оды», будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился. И это самое страшное, сногсшибательное.Между пьесой Булгакова о молодом Сталине и сталинской «Одой» Мандельштама и в самом деле есть нечто общее. Но это общее — совсем другого рода.(Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М. 2004. Стр. 51-54)
14 июня написана сцена в кабинете у губернатора. «Какая роль!» — восклицает Елена Сергеевна, и мы спустя полвека можем подтвердить, что сцена написана хорошо. В ней нет юного Джугашвили, в ней роскошный вальяжный губернатор (роль явно примерена на Качалова). Нет Coco — и всё на месте: и несравненное булгаковское остроумие, и легкий искрящийся диалог, все сверкает и переливается, чтобы тут же замереть и оцепенеть, как только в пьесе появляется «настоящий герой». Сражение поэта с «рогатой нечистью» переполняет пьесу.Не случайно драматург в этом отрывке назван поэтом. И уж совсем не случайно возникает тут словосочетание «рогатая нечисть», взятое из воспоминаний Н.Я. Мандельштам о том, как Осип Эмильевич насиловал себя, трудясь над своей злополучной сталинской «Одой».(А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 365-366)
> Если бы Ф. Михальский дослушал «Батум» до конца, он обнаружил бы по крайней мере еще одно удивительное превращение темы черта, укравшего солнце у человечества. Решающей в этом плане оказывается восьмая картина пьесы — сцена в тюрьме.Эпизод этот Смелянский называет выдуманным и «беспрецедентным в сталинской агиографии». Но на самом деле ни выдуманным, ни — тем более — беспрецедентным в официальной советской «сталиниане» он отнюдь не был. Сцена прохождения молодого Сталина сквозь строй избивающих его охранников к тому времени, когда Булгаков задумал и начал сочинять свою пьесу, уже была хрестоматийной. И выдуманной она тоже не была. О том, из какого источника явился на свет этот героический сюжет, подробно рассказывалось в главе этой книги «Сталин и Демьян Бедный». Напомню тут об этом коротко.
Там уголовники избивают политических. Там Сталин, вцепившись в решетку, кричит сквозь нее: «Эй, товарищи! Слушайте! Передавайте! Женщину тюремщик бьет! Женщину тюремщик бьет!» В этой сцене звучат частушки, которыми один из уголовников потчует нагрянувшего в тюрьму губернатора (того самого, что примерял к себе приметы Джугашвили — «обыкновенную голову» и родинку на левом ухе): «Царь живет в больших палатах, / И гуляет и поет! (Уголовные подхватывают). / Здесь же в сереньких халатах / Дохнет в карцерах народ». Мало того, что тюремная сцена могла вызвать неизбежные для 1939 года лагерные ассоциации (слова «арест» и «тюрьма» подчеркнуты и обведены Булгаковым как ключевые на первой же странице тетради, в которой осенью 1938 года начата новая пьеса). Однако «тюремным колоритом», частушками Булгаков не ограничился. Он завершил сцену и весь акт беспрецедентным в сталинской агиографии эпизодом, в котором мотив Антихриста, притворившегося Христом, явлен с вызывающей отчетливостью. Напомню финал сцены. Сталина переводят в другую тюрьму, один из надзирателей вынул револьвер и встал сзади заключенного:
«Начальник тюрьмы (тихо). У, демон проклятый! (Уходит в канцелярию.)
Когда Сталин равняется с первым надзирателем, лицо того искажается.
Первый надзиратель. Вот же тебе!.. Вот же тебе за все! (Ударяет ножнами шашки Сталина.) Сталин вздрагивает, идет дальше. Второй надзиратель ударяет Сталина ножнами. Сталин швыряет свой сундучок. Отлетает крышка. Сталин поднимает руки и скрещивает их над головой так, чтобы оградить ее от ударов. Идет.
Каждый из надзирателей, с которыми он равняется, норовит его ударить хоть раз. Трейниц появляется в начале подворотни, смотрит в небо.
Сталин(доходит до ворот, поворачивается, кричит). Прощайте, товарищи!
Тюрьма молчит.
Первый надзиратель. Отсюда не услышат».
Конечно, можно трактовать этот эпизод в лестном для вождя плане. Второй слой сцены напоминает восхождение на Голгофу — смысл, несомненно, внятный бывшему семинаристу. Однако под внешней лессировкой библейского сопоставления проступает небывалый по «великолепному презренью» смысловой эффект. Брошенное в лицо Джугашвили определение — «У, демон проклятый!» (этой важнейшей реплики нет ни в одной из ранних редакций!), избиение его тюремщиками как простого зэка, а не небожителя — такого рода «выдуманные положения» делали «официозную» пьесу немыслимой не только на мхатовских, но и на любых иных советских подмостках той поры.(А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 374-375)
В синей сатиновой косоворотке, с открытым воротом, без пояса и головного убора, с перекинутым через плечо башлыком, всегда с книжкой…Далее следовал довольно эффектный стихотворный комментарий Демьяна:
Когда в 1909 году, на первый день Пасхи, первая рота Сальянского полка пропускала через строй, избивая весь политический корпус, Коба шел, не сгибая головы под ударами прикладов, с книжкой в руках.
Это обращение было подхвачено и повторено с трибуны Первого съезда советских писателей выступившим там с приветствием от имени Президиума общества старых большевиков Емельяном Ярославским:
Вот посмотрите-ка!
Как оскандалилась вражеская критика,
Сталин — не эсеровского романа герой,
Но правда любые прорывает плотины.
Разве «сталинское прохождение сквозь строй»
Не сюжет для героической картины?!
Обращаюсь к писателям, особенно к тем,
Что танцуют на обывательско-мещанском канате:
Вы не имеете героических тем?
Нате!
Кто дал нам, кроме «Матери» Горького, другое классическое произведение, достойное этой эпохи?..Прошло три года. Сентябрь 1937 года. В Париже завершается второй международный антифашистский конгресс писателей в защиту культуры. В почетном президиуме — весь цвет тогдашней мировой литературы: Роллан, Мальро, Арагон, Хемингуэй, Бернард Шоу, Томас и Генрих Манны, Фейхтвангер, Антонио Мачадо, Хосе Бергамин… Идет заключительное заседание. Зал театра «Порт Сен-Мартен» переполнен. На трибуне — советский драматург Всеволод Вишневский. Он восклицает:
Вы знаете, например, рассказ о том, как т. Сталин, будучи в тюрьме, однажды вместе с другими был избит тюремной стражей, полицейскими, согнанными туда солдатами. Он проходил через строй, держа книгу Маркса в руках, с гордо поднятой головой.
Вот вам замечательный образ революционера. Почему же до сих пор нет такого произведения?(Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. Стр. 249)
Сталин! Наш Сталин! В его жизни есть случай, который должен стать достоянием всей мировой литературы… В тюрьме он был центром духовного сопротивления, примером предельной выдержки и волевой устремленности. Был день, когда администрация вызвала войска, чтобы устроить избиение непокорных политических заключенных. Их прогнали сквозь строй. Удары сыпались на плечи, грудь и голову. Или по глазам. Сталин взял книгу, зажал ее под руку, взглянул на отупелых, потных, тяжело дышащих палачей и пошел сквозь строй под сотни ударов. Сталин шел молча, ровным шагом. Так он прошел этот путь. Не согнувшись, не крикнув…История обрастает новыми подробностями: Сталина бьют в грудь, в голову, по глазам. На него сыплются сотни ударов. Тяжело дышат отупелые, потные палачи…(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 465-466)
…нашел оскорбительной ту сцену, в которой будущий вождь страдал от физических ударов.Может быть, так оно и было. Но Сталин и без подсказки Алексея Николаевича мог счесть эту сцену оскорбительной для «образа вождя». А может быть, — и это скорее всего, — Алексей Николаевич художественным своим чутьем угадал, как должен был отреагировать на эту булгаковскую интерпретацию ставшего уже каноническим эпизода его биографии Сталин.(Tacher С. Robert. Stalin in power. The Revolution from above 1928—1941. New-York — London, 1992. P. 583)
…мне стало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская. А трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся фигурки… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они уже не ушли более никуда?Это был единственный доступный ему способ писать пьесы. Другого он не знал.
И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?
А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует.
Сегодня в газете объявлен конкурс на учебник по истории СССР. М. А. сказал, что он хочет писать учебник — надо приготовить материалы, учебники, атласы.Это не было минутной, быстро прошедшей блажью. Намерение написать учебник по истории СССР у него было серьезное.(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 116)
…Проделал большую работу. (О сохранившихся четырех тетрадях «Курса» см.: Лурье Я.С., Панеях В.М. «Работа М.А. Булгакова над курсом истории СССР». «Русская литература», 1988, №3. Там же опубликована глава «Емельян Пугачев».)Так оно, наверно, и было. Но удивляться тут надо не тому, что он бросил эту работу, а тому, что он ее начал. И даже некоторое время продолжал. Неужели он не понимал, КАКОЙ УЧЕБНИК ПО ИСТОРИИ СССР ИМ НУЖЕН?
Е.С. по-разному объясняла, почему Булгаков все-таки оставил этот труд: объясняла его нездоровьем, занятостью, но выдвигала и третью, самую простую и, по-видимому, самую верную причину: результаты таких конкурсов, как известно, определялись заранее и судьба учебника была решена прежде, чем Булгаков мог закончить свою работу.(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 367)
— Кто была Екатерина Вторая?Папа этого «загадочного мальчика», сформированного «единой трудовой» советской школой, был старый большевик, то есть один из тех, кто заварил всю эту кашу. Но и он был рад, что все наконец возвращается на круги своя: группы опять будут называться классами, история станет историей, а география географией.
— Продукт.
— Как продукт?
— Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали… Ага! Продукт эпохи нарастающего влияния торгового капитала…
— Ты скажи, кем она была? Должность какую занимала?
— Этого мы не прорабатывали…
— Вы кушайте, — сказала сердобольная мама. — Вечно у них эти споры.
— Нет, пусть он мне скажет, что такое полуостров? — кипятился папа. — Пусть скажет, что такое Куро-Сиво? Пусть скажет, что за продукт был Генрих Птицелов?
Загадочный мальчик сорвался с места, дрожащими руками запихнул в карман рогатку и выбежал на улицу.
— Двоечник! — кричал ему вслед счастливый отец. — Все директору скажу!
Он наконец взял реванш.(Илья Ильф, Евгений Петров. Разговоры за чайным столом.)
…по инициативе товарища Сталина советская общественность разоблачила вульгарно-социологическую историческую «школу» Покровского, чернившую все прошлое народов Советского Союза.Эта «инициатива товарища Сталина», помимо всего прочего, включала в себя разоблачение ложно приписываемой М.Н. Покровскому формулы, согласно которой «история это — политика, опрокинутая в прошлое». На словах эту ложную формулу Сталин решительно осудил. Но на деле, решая, какой должна быть история СССР, он неизменно руководствовался именно этим принципом.
Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы. Центральную фигуру он хотел сделать исторически достоверной (для этого ему было необходимо получение не только общеизвестных, но и архивных материалов, на возможность которого он с самого начала рассчитывал, но которое так и не удалось осуществить), и в то же время она виделась ему романтической (тоже его слово).Стремление Булгакова получить доступ к архивным материалам (а это его стремление подтверждается и записями в дневнике Елены Сергеевны) реализовано не было. И слава Богу! Только этого ему еще не хватало!(В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 397)
В ДЕТИЗДАТ ПРИ ЦК ВЛКСМРеакция, мягко говоря, неадекватная. А в заключающей этот убийственный отзыв рекомендации книгу сжечь выплеснулось уже нескрываемое раздражение, которое еще неизвестно чем могло обернуться не только для руководителей издательства, выпустившего злополучную книжку, но и для ее незадачливого автора.
16 февраля 1938 года
т. Андрееву (Детиздат ЦК ВЛКСМ)
и Смирновой (автору «Рассказов о детстве Сталина»)
Я решительно против издания «Рассказов о детстве Сталина».
Книжка изобилует массой фактических неверностей, искажений, преувеличений, незаслуженных восхвалений. Автора ввели в заблуждение охотники до сказок (может быть, «добросовестные» брехуны), подхалимы. Жаль автора, но факт остается фактом.
Но это не главное. Главное состоит в том, что книжка имеет тенденцию вкоренить в сознание советских детей (и людей вообще) культ личностей, вождей, непогрешимых героев. Это опасно, вредно. Теория «героев» и «толпы» есть не большевистская, а эсеровская теория. Герои делают народ, превращают его из толпы в народ — говорят эсеры. Народ делает героев — отвечают эсерам большевики. Книжка льет воду на мельницу эсеров, такая книжка будет лить воду на мельницу эсеров, вредить нашему общему большевистскому делу.
Советую сжечь книжку.(И. Сталин. Сочинения. Том. 14. М. 2007. Стр. 316)
Мне, в частности, известно, что когда в 1926 году Сталин собирался ввести его в Политбюро, Авель сказал: «Coco, я так или иначе буду тянуть свою лямку, ты лучше отдай это место Лазарю (Кагановичу), он давно стремится его получить!»Не может быть сомнений, что без согласия — и даже без личного указания Сталина — Мехлис (тогдашний редактор «Правды») тронуть Авеля ни в коем случае бы не осмелился.
Сталин с ним согласился. Он знал, что Авеля не требуется подкупать разного рода подачками, что на него можно положиться, не прибегая к специальным поощрениям.(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991. Стр. 290)
Наши выводы:В своем «строго секретном» письме Сталину Енукидзе приводит многочисленные выписки из своих воспоминаний, долженствующие доказать, что статья «Правды» взвела на него напраслину, что на самом деле он очень высоко ценил выдающегося кавказского революционера Ладо Кецховели. И собственную свою роль тоже не преувеличивал. Писал правду. Рассказывал обо всем честно, так, как оно было на самом деле
1) В материалах т. Енукидзе совершенно несправедливо умалена роль Владимира Кецховели — вождя Бакинской партийной организации в начале девятисотых годов, одного из первых (если не первого) большевиков-«искровцев» в Закавказье среди грузинских социал-демократов. Зато явно преувеличена роль самого т. Енукидзе. Наша печать, находясь под влиянием этих, много раз опубликованных материалов т. Енукидзе, воспринимает ошибочную точку зрения о роли Кецховели и Енукидзе. Эту ошибку надо в кратчайший срок исправить.
2) Книжку т. Енукидзе «Большевистские нелегальные типографии», вышедшую в 1934 году третьим изданием, нельзя больше в таком виде переиздавать. Эту книжку, а также другие упоминаемые нами документы, следовало бы подвергнуть критическому разбору на страницах «Правды». Это может сделать редакция «Правды» или же т. Енукидзе, выступив в печати с критикой своих ошибок.
По поручению редакции «Правды» Л. МЕХЛИС(Большая цензура. М. 2005. Стр. 354 — 355)
…Ни в одном своем выступлении, ни статье, ни автобиографии я не говорил, что я создал и основал Бакинскую партийную организацию. Я говорил и писал, что я вместе с другими товарищами организовал кружки на разных предприятиях Баку еще до приезда в Баку Вл. Кецховели и что начало Бакинской организации я отношу к 1899 году. Это может быть нескромно, но это верно.Напротив последних слов Сталин написал: «Ха-ха…». А весь абзац подчеркнул и на полях начертал: «Как это?..»(Большая цензура. Стр. 358)
Положение с «Бегом» очень и очень неплохое… Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Софронович.Первопричина внезапного падения Авеля Софроновича вряд ли была им известна. Но что-то наверняка просочилось, какие-то слухи были. Да и статья, напечатанная в «Правде», не могла быть ими не прочитана. А уж читать такие статьи внимательно и понимать все, что говорилось в них между строк, читатели «Правды» в то время уже умели.(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 69)
Сначала мы думали ехать, несмотря на известие, в Тифлис и Батум. Но потом поняли, что никакого смысла нет, все равно это не будет отдыхом, и решили вернуться. Сложились и в Туле сошли. Причем тут же опять получили молнию — точно такого же содержания.Мысль, что они мчатся, быть может, навстречу смерти, осенила Булгакова не потому, что он опасался, что Сталин разгадал его тайный замысел — изобразить в его лице Антихриста, «рябого черта», укравшего у людей солнце, или обнаружил в его пьесе еще какой-нибудь такой же жуткий подтекст.
Вокзал, масса людей, открытое окно кассы, неизвестность, когда поезд. И в это время, как спасение, — появился шофер ЗИСа, который сообщил, что у подъезда стоит машина, билет за каждого человека 40 руб., через три часа будем в Москве. Узнали, сколько человек он берет, — семерых, сговорились, что платим ему 280 руб. и едем одни. Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? Может быть — смерти?(Запись в дневник Е.С. Булгаковой 12 августа 1939 года. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 280)
Сталин. Здравствуй, Порфирий. Ты меня поверг в отчаяние своими ответами. Я подумал, куда же я теперь денусь.Я оставляю в стороне некоторую щекотливость самой ситуации: чудесное возвращение Сталина из Сибири всего лишь через месяц после того, как его сослали в Иркутскую губернию под гласный надзор полиции. Он, оказывается, бежал. Ходили слухи, что этот чудесный побег Сталина был осуществлен не без помощи полиции, с которой молодой Коба в то время уже сотрудничал. Само прикосновение автора пьесы к этому сюжету могло вызвать раздражение вождя. Но это я, как уже было сказано, оставляю за скобками.
Порфирий. Но, понимаешь… понимаешь, я не узнал твой голос…
Сталин. Огонь, огонь… погреться…
Порфирий. Конечно, слабая грудь, а там — какие морозы!…
Сталин. У меня совершенно здоровая грудь и кашель прекратился…
Теперь, когда Сталин начинает говорить, становится понятным, что он безмерно утомлен.
Я, понимаете, провалился в прорубь… там… но подтянулся и вылез… а там очень холодно, очень холодно… И я сейчас же обледенел… Там все далеко так, ну, а тут повезло: прошел всего пять верст и увидел огонек… вошел и прямо лег на пол… а они сняли с меня все и тулупом покрыли… Я тогда подумал, что теперь я непременно умру, потому что лучший доктор…
Порфирий. Какой доктор?
Сталин. А?.. В Гори у нас был доктор, старичок, очень хороший…
Порфирий. Ну?
Сталин. Так он мне говорил: ты, говорит, грудь береги… ну, я, конечно, берегся, только не очень аккуратно… И когда я, значит, провалился… там… то подумал: вот я сейчас буду умирать. Конечно, думаю, обидно… в сравнительно молодом возрасте… и заснул, проспал пятнадцать часов, проснулся, а вижу — ничего нет. И с тех пор ни разу не кашлянул. Какой-то граничащий с чудом случай… А можно мне у вас ночевать?
Наташа. Что же ты спрашиваешь?..
Сталин. Наташа, дай мне кусочек чего-нибудь съесть.
Наташа. Сейчас, сейчас, подогрею суп!..
Сталин. Нет, нет, не надо, умоляю! Я не дождусь, дай чего-нибудь, хоть корку, а то, ты знаешь, откровенно, я двое суток ничего не ел…
Порфирий(бежит к буфету). Сейчас, сейчас, ему…
Сталин, съев кусок и глотнув вина, ставит тарелку на пол, кладет голову на край кушетки и замолкает
Наташа. Coco, ты что? Очнись…
Сталин. Не могу… я последние четверо суток не спал ни одной минуты… думал, поймать могут… а это было бы непереносимо… на самом конце…
Порфирий. Так ты иди ложись, ложись скорей!
Сталин. Нет, ни за что! Хоть убей, не пойду от огня… пусть тысяча жандармов придет, не встану… здесь посижу… (Засыпает.)(Мих. Булгаков. Собр. Соч. Том 3. к 1990. Стр. 569— 570)
Сталин(представляясь). Я делегат Закавказья.Такие — явно выдуманные! — и слова, и положения Сталина вполне устраивали. Но Сталин, готовый прийти в отчаяние от того, что ему некуда пойти переночевать, продрогший от холода до костей, не находящий в себе сил, чтобы отойти от огня, голодный, не умеющий совладать со своей смертельной усталостью, — нет, такой «Сталин» Сталина устроить не мог.
Ленин. А мы только что о вас говорили — пламенный колхидец, не так ли?
Сталин (улыбаясь). Да, вы меня так назвали. Здравствуйте, горный орел.
Ленин. Давайте вашу руку.
Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу «Батум» он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить.В другой раз, когда зашел разговор на эту тему, Сталин высказался несколько иначе.(Запись в дневнике Е.С. Булгаковой 12 августа 1939 года. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 288)
10 марта в 4 часа он умер. Мне почему-то всегда кажется, что это было на рассвете.Итак, Булгаков умер 10 марта 1940 года. А в октябре того же года С.А. Ермолинский, ответивший на этот телефонный звонок, был арестован. Начались допросы:
На следующее утро — а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но кажется, на следующее утро, — позвонил телефон. Подошел я. Говорили из секретариата Сталина. Голос спросил:
— Правда ли, что умер товарищ Булгаков?
— Да, он умер.
Тот, кто говорил со мной, положил трубку.(Сергей Ермолинский. Записки о М. Булгакове. В кн.: Сергей Ермолинский. О времени, о Булгакове и о себе. М. 2002. Стр. 190)
Вопрос: С писателем БУЛГАКОВЫМ вы знакомы?Сталин, после того как он приказал Поскребышеву удостовериться, что «товарищ Булгаков умер», никакого личного интереса к покойному писателю, насколько нам известно, больше не проявлял. Но созданная им машина, уже без его участия и даже помимо его воли, продолжала работать, набирая все новые и новые обороты.
Ответ: С писателем БУЛГАКОВЫМ до его смерти я был хорошо знаком…
Вопрос: Следствие требует рассказать о вашей совместной антисоветской работе.
Ответ: Никакой антисоветской работы я не вел ни с кем, в том числе с БУЛГАКОВЫМ…
Вопрос: Кто участвовал в проводившихся сборищах на квартире реакционного писателя БУЛГАКОВА?
Ответ: На сборищах на квартире БУЛГАКОВА я не бывал…
Вопрос: Для каких целей вы группой встречались на квартире БУЛГАКОВА?
Ответ: На квартире БУЛГАКОВА встречались указанные лица из-за хорошего отношения друг к другу, кроме того, БУЛГАКОВ был связан по театральной работе с указанными лицами…
Вопрос: По какой линии шла антисоветская деятельность.
Ответ: На этот вопрос я ответить не могу, так как антисоветской деятельностью не занимался.
Вопрос: Расскажите о характере сборищ, происходивших на квартире БУЛГАКОВА.
Ответ: Сборищ на квартире БУЛГАКОВА не было, у него собирались гости.(«Независимая газета», 16. 05. 1995. Публикация Г. Файмана, Вл. Виноградова, В. Гусаченко. Архив ФСБ)
Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью, ничтожными переживаниями и религиозно-мистической эротикой.
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенных чадом…
(Ахматова, «Anno Domini»)
Стихотворение это была написано в июле 1922 года — в том самом июле, когда Ленин писал Сталину о необходимости арестовать и «безжалостно» выслать за границу — «без объяснения мотивов» — несколько сот «подобных господ».
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслёзней,
Надменнее и проще нас.
Под этим стихотворением стоит дата: осень 1917. Но скорее всего написано оно было чуть позже, в начале 1918-го. Во всяком случае, — первые две строфы.
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем.В письме так и написано: не «в СССР», а — «в ССР», и эта ошибка (описка) тоже свидетельствует о ее искренности, о душевном волнении, с каким писалось это письмо.
В этом стихотворении тринадцатого года, оглядываясь на него из будущего (ЕЕ будущего), уже можно провидеть ту Ахматову, которая десятилетия спустя скажет:
Ты знаешь, я томлюсь в неволе,
О смерти господа моля.
Но все мне памятна до боли
Тверская скудная земля.
Журавль у ветхого колодца,
Над ним, как кипень, облака,
В полях скрипучие воротца,
И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб,
И осуждающие взоры
Спокойных, загорелых баб.
Еще яснее проглядывает эта будущая Ахматова в написанном в пятнадцатом году ее стихотворении «Молитва»:
Я была тогда с моим народом, —
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Ахматова попусту словами не бросалась. А тем более словами, обращенными к Господу. Но даже если и не принимать во внимание, к КОМУ обращена эта молитва, даже если забыть, что произнесена (написана) она человеком религиозным, верующим, — поэты знают, что слово, сказанное в стихах, имеет обыкновение сбываться и ОПАСНО сбываться. Как же решилась она выговорить ТАКОЕ:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханье, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга
И таинственный песенный дар.
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Сильна, видать, была ее боль за Россию. А ведь на дворе был еще только пятнадцатый год, и страстное ее желание, «чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей», могло тогда означать только одно: чаяние победоносного выхода России из войны с Германией.
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар…
Ахматова писала, что стихотворение это посвящено ей. Стало быть, Кассандра — это она.
Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
Но в декабре — торжественное бденье —
Воспоминанье мучит нас!
И в декабре семнадцатого года
Всё потеряли мы любя:
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…
На площади с броневиками
Я вижу человека: он
Волков горящими пугает головнями:
Свобода, равенство, закон!
Касатка, милая Кассандра,
Ты стонешь, ты горишь — зачем
Сияло солнце Александра
Сто лет назад, сияло всем?
Я убежден в том, что если Мандельштам называет Ахматову Кассандрой в декабре 1917 года, то он имеет в виду не общий дух ахматовской поэзии, а конкретные произведения и события. Первый, как нам представляется, ключ к отождествлению «кассандрина слоя» в ахматовской поэзии мы находим в газете «Право народа» (орган кооперативных союзов и объединений), редактировавшейся Е.Кусковой и А.Чаяновым; 26 ноября (9 декабря по новому стилю) 1917 года газета помещает на первой полосе широко известное ахматовское стихотворение «Молитва», впервые опубликованное еще в 1915 году в сборнике «Война в русской поэзии»…Особенно важны тут слова о зловещих событиях, на фоне которых старое стихотворение Ахматовой обрело новый смысл. И тут не мешает напомнить, чем отличались от всяких иных пророчеств пророчества Кассандры, именем которой наградил Ахматову Мандельштам. А отличались они двумя главными свойствами. Первое состояло в том, что ее прорицаниям никто не верил, а второе — тем, что в ее пророческом экстазе ей неизменно открывались страшные видения грядущего.
В 1915 году «Молитва» соотносилась с тяжелым военным опытом России…
В 1917 году «Молитва» попадает в совершенно новый контекст. Она публикуется как часть некоего целостного публицистического сообщения. Рядом с ней публикуются материалы, посвященные весьма актуальному тогда вопросу о созыве Учредительного собрания (в котором, как известно, большевики получили лишь небольшое количество мандатов) и чаемой передачи власти этому первому свободно избранному российскому парламенту…
Совершенно очевидно, что перепубликация «Молитвы» в этом контексте меняет — пусть окказионально — референты{5} последних трех строк стихотворения; томительные дни, туча над темной Россией, облако в славе лучей приобретают, во-первых, актуальный характер, связанный с политическими событиями тех дней, а, во-вторых, могут рассматриваться, возможно и самой Ахматовой, как реализация некоторого прошлого пророчества, впервые сделанного в первой публикации «Молитвы». Если это так, то с некоторой внутренне-авторской точки зрения правильнее было бы говорить, по крайней мере применительно к «Молитве», а также к некоторым другим стихотворениям этого периода (о чем речь будет идти ниже), о модели самоощущения библейской пророчицы, наряду с моделью Кассандры…
Но вернемся к 26 ноября 1917 года по старому стилю. Почему мы сочли возможным увидеть в ахматовском чаянии будущего преображения судьбы России (облако в славе лучей) актуальный политический намек?
Дело в том, что на 28 ноября было назначено открытие Всероссийского Учредительного Собрания, и дни, предшествующие этой дате, и сам этот день были ознаменованы многими зловещими событиями, которым было суждено сыграть роковую роль в российской истории.(Д. Сегал. «Сумерки свободы». О некоторых темах русской ежедневной печати 1917—1918 гг. Минувшее 3. М. 1991. Стр. 153-155)
Это можно понять и так: ваш, мол, тамошний хлеб, быть может, и слаще нашего, — в особенности, если вспомнить, что нам тут приходится обходиться совсем без хлеба, — но я вам не завидую, потому что этот ваш хлеб хоть и сладок, да — горек, потому что — чужой.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
ИЗ ПИСЬМА АРТУРА ЛУРЬЕ АННЕ АХМАТОВОЙНо раздавались оттуда — из эмиграции — и другие голоса:
25 марта 1963 г.
Моя дорогая Аннушка, недавно я где-то прочел о том, что когда Д'Аннунцио и Дузэ встретились после 20 лет разлуки, то оба они встали друг перед другом на колени и заплакали. А что я могу тебе сказать? Моя «слава» тоже 20 лет лежит в канаве, т.е. с тех пор как я приехал в эту страну. Вначале были моменты блестящего, большого успеха, но здешние музыканты приняли все меры, чтобы я не мог утвердиться. Написал я громадную оперу «Арап Петра Великого» и посвятил ее памяти алтарей и очагов. Это — памятник русской культуре, русскому народу и русской истории. Вот уже 2 года как я безуспешно стараюсь провести ее на сцену. Здесь никому ничего не нужно, и путь для иностранцев закрыт. Все это ты предвидела уже 40 лет назад: «Полынью пахнет хлеб чужой»… Живу в полной пустоте, как тень.(Михаил Кралин. Артур и Анна.Томск. 2000 г. Стр. 12)
Их было четверо — умеренные социалисты. А.В.Пешехонов, видный публицист, народник, редактор известного дореволюционного толстого журнала «Русское богатство», сам себя называвший «младшим соратником В.Г. Короленко». Е.Д. Кускова, столь же известная публицистка, социалистка… В молодости начала с марксистской ортодоксии, кончила беспартийной умеренностью… Ее муж, экономист С.Н. Прокопович. И М.А. Осоргин (Ильин) — писатель-беллетрист и публицист, в молодости ходивший в «эсерах», а потом, как и Кускова, ставший одиночкой… Все были типичные представители «ордена русской интеллигенции»…Примерно так же, наверно, думали и чувствовали (во всяком случае, могли думать и чувствовать) и Бунин, и Ходасевич, и сделавший свой выбор десять лет спустя, уже в начале 30-х, Замятин… Да мало ли еще кто!.. И с Романом Гулем, пожалуй, можно было бы согласиться, если бы то, что выразила Ахматова в том знаменитом своем стихотворении, он не отождествил с «народнической» позицией Пешехонова, Кусковой, Прокоповича, Осоргина.
В эмиграции, когда из-под их ног ушла почва родины, они по-разному политически затосковали. Подчеркнуто это выразил А.В. Пешехонов в яркой брошюре «Почему я не эмигрировал?». Почему же? Да потому, что бежать — пусть от ужасов большевизма (чего А.В. нисколько в своей брошюре не отрицал и не умалял) Пешехонов считал — «противным чести» и, как подлинный народник, считал, что должен разделить судьбу своего народа. Короче, Пешехонов прозой писал то, что стихами писала Ахматова: «Но вечно жалок мне изгнанник / Как заключенный, как больной / Темна твоя дорога, странник / Полынью пахнет хлеб чужой». Посему Ахматова и не эмигрировала, хотела «быть с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». Скажу в скобках, я такого «физиологического народолюбия» с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ подпал под власть «разбойничьей шайки», почему же и тебе под нее надо лезть? Под эту «разбойничью шайку»? Я стал эмигрантом без моего волеизъявления. Выслала Украинская директория под немецко-украинским конвоем. Но когда переехал границу всей этой всероссийской мерзости, называющейся «революцией», я вздохнул с истинным чувством облегчения. Слава тебе, Боже!..
…Передо мной, естественно, как перед всяким «изгнанником» (по Ахматовой) вставал выбор меж двумя ценностями — родина иль свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уж не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки — моя свобода. Так что «надменные строки» Ахматовой о каком-то «изгнаннике» меня всегда необыкновенно отталкивали.(Роман Гуль. Я унес Россию. Том 1. М. 2001. Стр. 232—234)
Представить себе ее этой молодящейся и деловитой парижанкой мы, конечно, не в силах. Да и сама она вряд ли могла всерьез вообразить, что могла бы стать ею. (Не стала же такой Цветаева!) И если бы даже она и не отвергла предложенную ей тогда альтернативу, конечно, все равно осталась бы поэтом, то есть продолжала бы писать стихи. Но стала ли бы она при таком повороте событий тем, чем стала здесь, на родине, — «песней и судьбой, ночной бессонницей и вьюгой»?
Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой.
Я стала песней и судьбой,
Ночной бессонницей и вьюгой…
Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.
(1962 г. Комарово)
Мой друг К.В. однажды сказал мне: «Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом». «Со всеми биографическими последствиями?» — спросила я. «Да, — сказал К.В. — у вас это серьезное дело…»Вспоминая этот их разговор, Надежда Яковлевна, конечно, не могла не соотнести его с тем, что ей постоянно твердил Осип Эмильевич.
Все же мне кажется, что К.В. недооценивал «биографические последствия», и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным — немыслимо. Такого не может быть, несмотря на «биографические последствия». От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии — великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 308)
Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов… Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А.А. «Как вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах». — «Я снял погоны».Он перешел Неву по льду, — дело, стало быть, происходило в марте, самое позднее — в апреле. Все были тогда полны самых радужных надежд. Но «Кассандра» твердит свое: будет то же, что во Франции во время Великой революции. А ведь во Франции в то время «Андрей Шенье взошел на эшафот», то есть и тогда уже поэзию ценили высоко: за нее убивали. И это — французы. А тут, у нас, наверняка все будет еще хуже.
Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже».(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 86)
Оппозиция эта (родина или свобода) вроде та же, что в обращенной к ней инвективе Романа Гуля.
Ты — отступник: за остров зеленый
Отдал, отдал родную страну,
Наши песни, и наши иконы.
И над озером нашим сосну.
Для чего ты, лихой ярославец,
Коль еще не лишился ума,
Загляделся на рыжих красавиц
И на пышные эти дома?
Так теперь и кощунствуй, и чванься,
Православную душу губи,
В королевской столице останься
И свободу свою полюби.
Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова.Та любовь «к своему отечеству», которую Ахматова противопоставляет выбору, сделанному ее возлюбленным, казалось бы, не имеет ничего общего с этой любовью «самоеда» к «своей закоптелой юрте», над которой глумится и которую отвергает Чаадаев. Она вроде прямо говорит о том, ЧТО не в силах предать, С ЧЕМ не может и не хочет расстаться. Это
Но ведь не песни, и не иконы, и не эту сосну над озером зовет он ее отринуть от себя, забыть, как дурной сон, а совсем другое:
Наши песни, и наши иконы.
И над озером нашим сосну.
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
И она не спорит. Она просто не желает этого слышать:
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд…
Не означает ли это, что ей, в сущности, нечего на это возразить! Да, этот край, который она не хочет покидать, и в самом деле «глухой и грешный». Да, живущим в этом глухом и грешном краю и в самом деле надо бы отмыться от крови и вынуть из сердца тот «черный стыд», от которого он обещает ее избавить…
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух.
Это написано в 1934-м, то есть семнадцать лет спустя. Но читается — как прямой ответ на то, что она услышала тогда:
Привольем пахнет дикий мед,
Пыль — солнечным лучом,
Фиалкою — девичий рот,
А золото — ничем.
Водою пахнет резеда
И яблоком — любовь,
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь…
И напрасно наместник Рима
Мыл руки пред всем народом
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома…
Таких перекличек, таких стихов, написанных уже в более поздние времена, но прямо продолжающих те давние ее строки, родившиеся в 17-м году или в самом начале 20-х, у нее много. Эти переклички возникают постоянно — иногда как бы неосознанно, стихийно, но нередко и вполне обдуманно и даже подчеркнуто.
Я кровь от рук твоих отмою…
Оно явно навеяно старыми ее мыслями о тех, «кто бросил землю». Это они, уехавшие в эмиграцию, носят родную землю на груди в заветных ладанках и сочиняют о ней «стихи навзрыд», и это им, оттуда, она, может быть, «кажется обетованным раем». Это новый, еще один ответ им, с которыми она спорила тогда и которым решила сейчас, подводя жизненные итоги, еще раз ответить сегодня.
В заветных ладанках не носим на груди,
О ней стихи навзрыд не сочиняем,
Наш горький сон она не бередит,
Не кажется обетованным раем.
Не делаем ее в душе своей
Предметом купли и продажи,
Хворая, бедствуя, немотствуя на ней, —
О ней не вспоминаем даже.
Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чем не замешанный прах.
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно — своею.
И под ними — дату: 1922 год.
И в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах.Это четверостишие прямо перекликается с тем, что выплеснулось в ее стихотворении «Молитва», написанном в 1915 году. Помните? — «Отыми и ребенка, и друга…» Там — «Отыми», здесь — «Отдам». Но лирический порыв — тот же.
Потом я отвезла ее в Нащокинский — она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома… Она ничего не замечала, смотрела по сторонам невидящими глазами.
Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро «Дворец Советов» на месте взорванного храма Христа Спасителя…
Кое-как мы перешли улицу и нашли такси.
Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала… Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». — «Где она живет?» Я не знала… Наконец я догадалась: в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: «Коля… Коля… кровь…» Я решила, что Анна Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.
Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. «Мне кажется, давно вы мне его уже читали», — сказала я. «А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к Сейфуллиной», — ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стиха напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:
За ландышевый май
В моей Москве кровавой
Отдам я звездных стай
Сияние и славу…
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 218)
Лирический поэт выплескивает в стихи сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения. Вот так, например, у юного Лермонтова выплеснулось:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
меня, и жизни ход сопровождает их.
(Тициан Табидзе в переводе Б. Пастернака.)
Думал ли он тогда, что пройдут годы, и у него вырвется, выплеснется такое:
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать?
Так — сам собою, помимо воли автора — завершился этот, забрезживший в его ранней юности лирический сюжет.
Печально я гляжу на наше поколенье.
Его грядущее — иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Так просто можно жизнь покинуть эту.
Бездумно и безбольно догореть.
Но не дано Российскому поэту
Такою светлой смертью умереть.
Всего верней свинец души крылатой
Небесные откроет рубежи,
Иль хищный ужас лапою косматой
Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.
(20-е годы)
Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной родине моей?
Пусть так, без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.
1935
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем,
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
1934
Уводили тебя на рассвете.
За тобой, как на выносе, шла.
В темной горнице плакали дети.
У божницы свеча оплыла.
На губах твоих холод иконки,
Смертный пот на челе… не забыть!
Буду я, как стрелецкие женки,
Под кремлевскими башнями выть.
1935
22 июня 1939
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
А не то… Горячий шелест лета,
Словно праздник за моим окном…
Я давно предчувствовала это —
Светлый день и опустелый дом.
22 июня 1939
Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой,
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
1939
_________________
Эта женщина больна.
Эта женщина одна.
Муж в могиле, сын в тюрьме.
Помолитесь обо мне.
_________________
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем — не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлюпала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
10 марта 1940
Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.
Как крестный ход идут часы Страстной Недели…
Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле
Никто, никто, никто не может мне помочь?
В Кремле не надо жить, — Преображенец прав,
Там зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь взамен народных прав.
1940
_________________
За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне свинцовую горошину
Ждать бы от секретаря.
_________________
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей —
Как трехсотая с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своей слезою горячею
Новогодний лед прожигать.
Меня, как реку,
Жестокая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь, в другое русло,
Мимо другого потекла она.
И я своих не знаю берегов.
О! как я много зрелищ пропустила.
И занавес вздымался без меня
И так же падал. Сколько я друзей
Своих ни разу в жизни не встречала.
О, сколько очертаний городов
Из глаз моих могли бы вызвать слезы…
Я сделала, пожалуй, все, что можно…
Я не в свою, увы, могилу лягу.
Но иногда весенний шалый ветер,
Иль сочетанье слов в случайной книге,
Или улыбка чья-то вдруг потянут
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то,
А в этом — это: ездить, видеть, думать,
И вспоминать и в новую любовь
Входить как в зеркало…
Но если бы оттуда посмотрела
Я на свою теперешнюю жизнь,
Я б умерла от зависти.
2 сентября 1943
_________________
Под узорной скатертью
Не видать стола.
Я стихам не матерью,
Мачехой была.
Эх! — бумага белая,
Строчек ровный ряд,
Сколько раз глядела я,
Как они горят,
Сплетней изувечены,
Биты кистенем.
Мечены, мечены
Каторжным клеймом.
Хвалы эти мне не по чину,
И Сафо совсем ни при чем.
Я знаю другую причину,
О ней мы с тобой не прочтем.
Пусть кто-то спасается бегством,
Другие кивают из ниш,
Стихи эти были с подтекстом
Таким, что как в бездну глядишь.
1959
Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала.
8 августа 1959
Это и не старо и не ново,
Ничего нет сказочного тут.
Как Отрепьева и Пугачева,
Так меня тринадцать лет клянут.
Неуклонно, тупо и жестоко
И неодолимо, как гранит,
От Либавы до Владивостока
Грозная анафема гудит.
1959
Другие уводят любимых,
Я с завистью вслед не гляжу.
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу.
Вокруг пререканья и давка
И приторный запах чернил.
Такое придумывал Кафка
И Чарли изобразил.
И там в совещаниях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили — виновна она.
Меняются лица конвоя,
В инфаркте шестой прокурор,
А где-то чернеет от зноя
Огромный небесный простор.
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу,
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?
3 марта 1961
Так не зря мы вместе бедовали,
Даже без надежды раз вздохнуть, —
Присягнули — проголосовали
И спокойно продолжали путь.
Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед Господом свеча,
Вместе с ними я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Нет, и не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл,
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.
21 июня 1961
Ничего, ведь я была готова…
Я давно предчувствовала это…
Пусть кто-то спасается бегством…
Другие уводят любимых,
Я с завистью вслед не гляжу…
Ни на секунду не забывает она, что все, что ей довелось пережить, было не злой насмешкой судьбы, а результатом ее сознательного выбора. И ни разу не пожалела она о том, что сделала такой выбор. А однажды, представив, что жизнь ее могла быть совсем другой, и мысленно вообразив себя живущей той, спокойной, благополучной, счастливой и радостной жизнью, сказала даже, что, взглянув оттуда на эту свою, — окаянную и каторжную, — умерла бы от зависти.
Пусть так, без палача и плахи
Поэту на земле не быть…
Но тогда, в 1922-м, она, конечно, не знала, КАКИЕ это будут удары. В самом страшном сне не могла ей тогда привидеться даже малая толика того, что потом ей пришлось перенести.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
Имеется в виду легенда, согласно которой Сталин однажды увидал, что его дочь Светлана — ей было тогда четырнадцать лет — переписывает какой-то рукописный текст в свою тетрадку. Он спросил: что это? Светлана сказала, что это стихи Ахматовой, которые ей очень нравятся.
А я сижу — опять слюну глотаю
От голода. — А рупор говорит.
Я узнаю, какой была я скверной
В таком году, как после становилась
Еще ужасней…
Как в тридцать лет считалась стариком,
а в тридцать пять обманами и лестью
кого-то я в Москве уговорила
прийти послушать мой унылый бред,
как дочь вождя мои читала книги
и как отец был горько поражен.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 212)
…Всякие ходили легенды, что будто Светлана переписывала стихи. Отец увидел и спросил: «Почему ж ты книгу-то не возьмешь?» Она ему сказала, что нельзя. Он прочел, и ему, кстати, понравились, и он приказал ее издать.Прямым следствием этой семейной сцены будто бы и явился внезапный поворот в судьбе Ахматовой: выход в свет после долгого молчания ее новой книги и даже попытка выдвинуть эту книгу на Сталинскую премию.(R.M. Василенко. В кн.: Анна Ахматова в записях Дувакина. М. 1999. Стр. 312)
…Я очень люблю литературу, с детства процесс оформления чувства и мысли в слова всегда представлялся мне чудом… Я была обыкновенной советской студенткой, такой — как все мои сверстницы, и мне — всем нам — для полного выражения наших чувств были совершенно необходимы и Маяковский, и Пушкин, и Пастернак, и Ахматова… С юности я люблю точность слов у Ахматовой («настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха…» — как можно сказать точнее?!).Факт, а не легенда и то, что в 1939 году в официальном положении Ахматовой вдруг произошел резкий поворот.(Почта Ильи Эренбурга. Я слышу всё. 1916—1967. М. 2006. Стр. 347—349)
31 мая 1939 г., впервые за много лет, Ахматовой позвонили из редакции «Московского альманаха» и попросили прислать стихи… Отвезла их в Москву Л.К. Чуковская. «Московский альманах» тогда только создавался, в его редколлегию входили А. Фадеев, К. Симонов, Н.С. Атаров, А.Г. Письменный и директор «Советского писателя» Г.А. Ярцев. Стихи Ахматовой принял в альманах К. Симонов…Все это, конечно, могло произойти только по прямому указанию «сверху».
В № 2 журнала «Ленинград» за 1940 г. появились ее стихотворения: «Художнику» («Мне все твоя мерещится работа…»), «От тебя я сердце скрыла…», «Здесь Пушкина изгнанье началось…», «Воронеж» («И город весь стоит оледенелый…»), «Одни глядятся в ласковые взоры…». В журнале «Звезда» (1940, № 3/4) были напечатаны «И упало каменное слово…» (без названия и указания на связь с циклом «Реквием»), двустишье «От других мне хвала — что зола…», «Борис Пастернак» (полный текст, появившийся лишь в отрывке 1936 г.), «Годовщину веселую празднуй…», «Ива» («А я росла в узорной тишине…»), «Мне ни к чему одические рати…», «Когда человек умирает…» и «Маяковский в 1913 году»… В журнале «Литературный современник» (1940 № 5—6) появилась «Клеопатра». Два издательства — «Издательство писателей в Ленинграде», ставшее уже «Советским писателем», и «Гослитиздат» — начали готовить книги Ахматовой. В журнале «Ленинград» (1940, № 5) в рецензии Л. Рахмилевича на книгу Есенина имя Ахматовой было названо среди имен «замечательных поэтов».
5 января 1940 г. Ахматову торжественно приняли в Союз советских писателей. Председательствовал на заседании М.Л. Слонимский, доклад о творчестве Ахматовой сделал М.Л. Лозинский. Он говорил, что «стихи Ахматовой будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла»…
Из Москвы Ахматовой прислали единовременную выплату — 3000 рублей, повысили пенсию до 750 рублей, обещали квартиру. По поручению Президиума Союза писателей, с «листком»-ходатайством, подписанным В. Лебедевым-Кумачом и Н. Асеевым — в Ленсовет к П.С. Попкову по поводу квартиры для нее ходил М.М. Зощенко…
После долгих лет нищеты… начинался как будто новый период обеспеченности и возможности получить какие-то материальные блага через Литфонд.(Н.В. Королева. «Анна Ахматова. Жизнь поэта». В кн.: Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том первый. М. 1998. Стр. 663—665)
Разумеется, одной такой реплики вождя было вполне достаточно, чтобы обстоятельства Ахматовой вдруг так резко переменились. Но реплика эта была произнесена как будто осенью, а телефонный звонок с предложением дать стихи в «Московский альманах» был в мае. И хотя стихи Ахматовой (как и стихи Асеева и рассказы Зощенко) в конце концов в альманах не попали (альманах был «молодежный», и Фадеев предложил произведения «стариков» в него не включать), такой телефонный звонок, конечно, тоже не мог быть просто актом доброй воли каких-то ее доброжелателей из числа членов редколлегии этого альманаха.ИЗ ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЙ ЗАПИСКИ УПОЛНОМОЧЕННОГО ЛЕНОБЛГОРЛИТА В. ФОМИНА ЗАМЕСТИТЕЛЮ НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) Л.А. ПОЛИКАРПОВУ ОБ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ РАЗРЕШЕНИЯ ИЗДАТЬ СБОРНИК «ИЗ ШЕСТИ КНИГ».
Книга Ахматовой в Леноблгорлите проходила несколько необычно. Директор издательства «Советский писатель» тов. Брыкин торопил подготовку книги Ахматовой, мотивируя это тем, что на одном из совещаний в Москве т. Сталин интересовался «почему не печатается Ахматова». Об этом тов. Фадеев сообщил писателям и литературным работникам Москвы.(Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. 1889—1966. М. 2008. Стр. 327)
…Сталин спросил об Ахматовой, стихи которой любила его дочь Светлана. После пятнадцатилетнего перерыва был срочно издан сборник «Из шести книг», который Ахматова со свойственным ей юмором назвала «папин подарок дочке»…Мнение самой Ахматовой тут большого значения не имеет. И не только потому, что реплика ее насчет «папиного подарка дочке» была не более, чем проявлением знаменитого ахматовского юмора. И даже не только потому, что свои рассказы о том, как «дочь вождя ее читала книги» и «как отец был горько поражен», она сама назвала «унылым бредом».(Св. Коваленко. Анна Ахматова. Личность. Реальность. Миф. В кн.: Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 15)
Чуковская записала в 1940 году слова В.Г. Гаршина, ставшего в то время близким другом Ахматовой: «Вы заметили, она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?» О том же вспоминает Исайя Берлин: «Ее оценки людей и поступки других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций… с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, — что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств, неправдоподобным и иногда в самом деле вымышленным. Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idees fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравляли, но потом отменил его…».Именно по этой причине мнению Анны Андреевны о том, что внезапный поворот ее судьбы в 1939 году был прямым результатом того легендарного разговора Светланы с отцом, можно было бы и не придавать никакого значения.(Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой. М. 1999. Стр. 299-300)
Арест Осипа произвел на меня такое впечатление, что у меня просто рука не поднялась, чтобы заполнить анкету.Вряд ли она в полной мере сознавала тогда значение этого своего поступка. Ну, не подала заявления и не подала, — эко дело, без нее обойдутся. А может быть, она просто не хотела привлекать к себе внимание, предпочла оставаться в тени.(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. 1. М. 1998. Стр. 652)
А.С. ЩЕРБАКОВ — А.М. ГОРЬКОМУ
23 февраля 1936 г.
Уважаемый Алексей Максимович! Считаю необходимым сообщить Вам о следующем: 22 февраля я получил от М. Шагинян заявление о выходе ее из ССП. Так как из заявления трудно было все же понять, какая муха Шагинян укусила, то я поручил тов. Павленко переговорить с ней. Из этого разговора выяснилось, что она — Шагинян — всегда была против союза писателей, что вступала в него она с колебаниями и что теперь она окончательно убедилась в бесполезности союза…
После этого я вызвал Шагинян в секретариат для официального объяснения. На мой вызов она не явилась, а по телефону сообщила, что исчерпывающие объяснения она дала в письме на имя тов. Андреева А.А. и что добавить к этому ничего не может.
Мы расценили выходку Шагинян, как антисоветскую, решили по ней крепко ударить, с расчетом чтобы и другим неповадно было. Состоялось заседание президиума Правления, которое единогласно приняло по заявлению Шагинян осуждающее ее решение. Шагинян на этом заседании присутствовала и постепенно, не сразу, но в конце концов признала свою выходку грубой политической ошибкой.
Думаю, что поведение Секретариата Вы одобрите. Прилагаю решение президиума. В «Правде» выходка Шагинян тоже нашла соответствующую оценку.
Конечно, Шагинян — не Ахматова, хоть они были сверстницами и в одно время начинали свой путь в литературе. Ахматова даже вспоминала, что в годы их литературной молодости у Шагинян была неприятная манера при встрече целовать ей — Ахматовой — руку.РЕШЕНИЕ ПРЕЗИДИУМА ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СССР ПО ПОВОДУ ЗАЯВЛЕНИЯ М. ШАГИНЯН О ВЫХОДЕ ИЗ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ
Президиум правления Союза Советских Писателей решительно осуждает заявление Мариэтты Шагинян о выходе из Союза Сов. Писателей, как акт глубоко антиобщественный, находящийся в резком противоречии с элементарными требованиями, предъявляемыми члену любого советского коллектива. Президиум Правления признает мотивы выхода из Союза, изложенные М. Шагинян в ее заявлении, совершенно неосновательными и носящими характер огульных клеветнических обвинений по адресу писательской общественности советской страны. М. Шагинян обнаружила в своем заявлении непонимание роли и места в Советской стране, а также чванство, зазнайство и переоценку своего значения в литературе.
Президиум Правления ССП принимает к сведению заявление М. Шагинян, сделанное ею на заседании Президиума, что ее заявление о выходе из ССП и мотивы, изложенные в нем, являются грубой политической ошибкой.(Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М. 1994. Стр. 14—15)
В 1924 г. три ее книги: «Четки», «Белая стая» и «Анно Домини» — были внесены в список изданий, подлежащих изъятию из библиотек и с книжного рынка (список составили Н.К. Крупская, П.И. Лебедев-Полянский и др.)И вот, шестнадцать лет спустя выходит ее большой стихотворный сборник «Из шести книг», в который, кроме новых стихов, вошли стихи и из этих, изъятых из обращения. Мудрено ли, что современниками это было воспринято как истинное чудо.(Н.В. Королева. «Анна Ахматова. Жизнь поэта». В кн.: Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том первый. М. 1998. Стр. 640)
В конце этого письма ко всем комплиментам и благодарностям (благодарил он ее, в частности, и за стихотворение, которое А.А. посвятила ему) Б.Л. сделал такую приписку:ИЗ ПИСЬМА Б.Л. ПАСТЕРНАКА А.А. АХМАТОВОЙ
28 июля 1940 г.
Дорогая Анна Андреевна!
Давно мысленно пишу Вам это письмо, давно поздравляю Вас с Вашим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц.
У меня нет Вашей книги. Я брал ее на прочтение у Федина и не мог исчертить восклицательными знаками, но отметки вынесены у меня отдельно, и я перенесу их в свой экземпляр, когда достану книгу.
Когда она вышла, я лежал в больнице (у меня было воспаление спинного нерва), и я пропустил сенсацию, сопровождавшую ее появление. Но и туда дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространения. На днях у меня был Андрей Платонов, рассказавший, что драки за распроданное издание продолжаются и цена за подержанный экземпляр дошла до полутораста рублей. .
Неудивительно, что, едва показавшись, Вы опять победили. Поразительно, что в период тупого оспаривания всего на свете Ваша победа так полна и неопровержима.(Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. IX. М. 2005. Стр. 179)
Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете.Речь шла о статье В. Перцова «Читая Ахматову», незадолго до того (10 июля) появившейся в «Литературной газете».
Все изощренное качество Ахматовской лирики явилось как результат долговременного, тщетного, кропотливого приспособления любовно-романтической темы к привередливому спросу социально-обеспложенной части дореволюционной интеллигенции. Такие социальные кастраты с неразвившимся или выхолощенным чувством современности населяют еще и наши дни, и это они упоенно перебирают Ахматовские «Четки», окружая писательницу сектантским поклонением Но у языка современности нет общих корней с тем, на котором говорит Ахматова, новые живые люди остаются и останутся холодными и бессердечными к стенаниям женщины, запоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть…А вот что тот же критик написал теперь, пятнадцать лет спустя, о только что вышедшем поэтическом сборнике Ахматовой «Из шести книг», вобравшем в себя, кстати сказать, и те самые «Четки», которые, по его словам, могли «упоенно перебирать» только «социальные кастраты с неразвившимся или выхолощенным чувством современности»:(Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 695-696)
Ахматова 1940 года пишет по-прежнему хорошо. И даже лучше, чем раньше. Такая же, как и прежде, ясность высказывания поэта… Ни малейшей претенциозности в слове… Никакого перемигивания с искусством «полутонов» и намеков, в котором зачастую, под видом ложной значительности, скрывается отсутствие точной лирической мысли. Такая же, как и раньше, железная логика в развертывании лирической мысли, в расположении «доказательств», в смыкании «посылок» и «выводов». И наряду с изысканным ажурным словом — верное чутье народных форм родного языка.Ту, кого пятнадцать лет назад он назвал «женщиной, опоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть», теперь он опасается назвать даже просто женщиной, — почтительно именует ее Мастером, из-за чего ему приходится, говоря о ней, употреблять глаголы мужского рода:(Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 730)
Мастер не устал, не состарился, не растерял и себя, несмотря на столько лет уединенной жизни. И, напротив, кое в чем утвердился на позициях своей молодости и стал писать лучше…Но как все-таки быть со старыми ее стихами, — теми, которыми могли упиваться только «социальные кастраты»? О них ведь тоже теперь надо сказать что-то одобрительное, коли уж там, наверху, разрешили и их включить в эту ее новую книгу.
Если после новых стихов Ахматовой восстановить в памяти весь ее прежний творческий путь по сборнику «Из шести книг» и опять вернуться к новым стихам, то можно заметить в них и одну новую особенность. Нельзя еще считать поворотом к большой эпической форме такие новые произведения, как «Клевета» и «Лотова жена». Но, во всяком случае, в них чувствуется стремление выйти из круга субъективных переживаний к объективной теме… Ахматова умеет изображать в своих новых «повествовательных» стихах большие душевные движения, безоглядную трагическую страсть.(Там же. Стр. 730—731)
Особую славу, как известно, стяжали себе стихи Ахматовой о любви. Постоянная тема Ахматовой — странная, трагическая любовь, любовь — кара и мука, на которую женщина — героиня ее поэзии — сама обрекает себя…В более поздние времена о В. Перцове была сложена такая эпиграмма:
Ахматова создала в своей поэзии образ женщины, пожертвовавшей собой для любви. Этот образ возник в поэзии Ахматовой на фоне разнузданной, упадочной литературы, которая пользовалась особенным успехом у революционного обывателя в годы литературного дебюта «Четок» и «Белой стаи».
Перечитывая сейчас стихи Ахматовой 1911—1912 годов, понимаешь ее поэтическую заслугу, которая выражается в том, что в самом близком соседстве с модной темой и на том же материале Ахматова сумела в этих давних стихах силой личного своеобразия, искусства и вкуса создать женский образ, не лишенный обаяния и для нас.(Там же. Стр. 731 — 732)
Как видите, эту свою репутацию В.О. Перцов заслужил уже давно. Но тут нельзя не сказать и о том, что в данном случае это его «приспособлядство» проявилось не только в том, что все былые свои, нацеленные в Ахматову инвективы он не без элегантности претворил в комплименты, но и в том, с какой аккуратностью, — можно даже сказать, осторожностью, — он это проделал.
Виктор Осипыч Перцов
Не страдает верхоглядством.
Он грешит приспособлядством
Виктор Осипыч Перцов.
Вряд ли кто-нибудь станет упрекать Ахматову за то, что этот образ не созвучен с нашим идеалом женщины и далек от образов замечательных русских женщин, которых мы любим у Пушкина и Некрасова. Стихи Ахматовой написаны давно, в трудное время буржуазного распада семьи.А заключает он свой отзыв таким хитроумным пассажем:
Очень неширок круг явлений жизни, освещенный в творчестве этого незаурядного мастера. Сквозь шесть ее книг идешь, как между стен ущелья. Отношения любящих людей Ахматова изображает всегда в одном и том же разрезе — любовного самораспятья женщины. Когда читаешь подряд много замечательных ахматовских стихов, не хватает воздуха.
На восприятии этих стихов как бы проверяется качество нашей новой жизненной установки, ее многоплановость и направленность к общему, а не к частному, к судьбам человечества. И качество любви нашей другое — она, как сказал Маяковский, «пограндиознее онегинской любви». Героиня Ахматовой и мы — люди слишком разные. Это и не может не сказаться, несмотря на былое и настоящее мастерство поэта.Вот этот тон, эта половинчатость, эти подмигивания и виляющие оговорки, надо полагать, и возмутили Пастернака. И не его одного. Ведь в это самое время Борис Леонидович Пастернак и Алексей Николаевич Толстой поспешили выдвинуть Ахматову на Сталинскую премию. Эйфория, спровоцированная сталинской репликой, была так велика, что в этом выдвижении Ахматовой на главную литературную премию страны приняли участие Шолохов и даже Фадеев.(Там же. Стр. 732)
Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения.А месяц спустя — 29 октября 1940 года — было принятоЖданов.
Изъять книгу Ахматовой было уже невозможно: весь тираж ее был распродан за несколько дней. Но постановление это означало, что поток благодеяний, вдруг излившихся на Ахматову после знаменитой реплики вождя, был ошибкой. Неожиданно обласканная и осыпанная милостями, Ахматова возвращалась в привычную тьму своего беспросветного существования, где ей была уготована ее прежняя роль «женщины, опоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть».ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б) О СБОРНИКЕ СТИХОВ А.А. АХМАТОВОЙ «ИЗ ШЕСТИ КНИГ»
1. Отметить, что работники издательства «Советский писатель» тт. Ярцев и Брыкин, политредактор Главлита т. Бойченко допустили грубую ошибку, издав сборник идеологически вредных, религиозно-мистических стихов Ахматовой.
2. За беспечность и легкомысленное отношение к своим обязанностям, проявленные при издании сборника стихов Ахматовой, объявить выговор директору Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Брыкину Н.А., директору издательства «Советский писатель» Ярцеву Г.А. и политредактору Главлита Бойченко Ф.С.
3. Предложить Управлению пропаганды и агитации проверить работу Главлита и внести в ЦК ВКП(б) предложения об усилении политического контроля за выпускаемой в стране литературой.
4. Книгу стихов Ахматовой изъять.(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 462)
Я не заметила, сколько времени прошло — два дня? Четыре? Наконец телефон, и снова одна только фраза: «Эмма, он дома!» Я с ужасом: «Кто он?» — «Николаша, конечно». Я робко: «А Лёва?» — «Лёва тоже».Чем объяснить эту внезапную сталинскую милость?
Она звонила из квартиры Пильняка. Я поехала туда, на улицу Правды. Там ликованье. Мы с ней сидели в спальне. Из соседней комнаты доносилась музыка. Приехали гости. Какой-то важный обкомовец и еще кто-то. «С тремя ромбами», — шепчет мне Анна Андреевна. Все хотят видеть Ахматову — поздравлять… «с царской милостью»…
Что же мне рассказала Анна Андреевна?
Все было сделано очень быстро. Л.Н. Сейфуллина, очевидно, была связана как-то с ЦК партии. Анна Андреевна написала письмо Сталину. Очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники.
Письмо заканчивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою очередь Сталину написал Пастернак. Он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется, ничего никогда для себя не просит. «Ее состояние ужасно», — заканчивалось это письмо.
Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину.(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 219)
Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.Это было так непохоже на ставшие для него уже привычными фальшивые изъявления любви и преданности! Сталину могло прийтись по душе, что эта гордая, независимая женщина наклонила голову и обратилась к нему с этим искренним, по-человечески простым письмом.
Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать…
В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести.
Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.
Дорогой Иосиф Виссарионович,Незадолго до этой своей «царской милости» Сталин уже позволил себе проявить великодушие, смягчив и без того уже достаточно мягкий приговор смертельно оскорбившему его Мандельштаму. Это тоже было воспринято, как чудо. И отчасти для того, чтобы как можно больше было разговоров об этом чуде, Сталин и звонил Пастернаку. (Это был тот самый телефонный разговор, в котором он упрекнул «небожителя» в «безразличии к судьбе товарища».) Не исключено, что и сейчас тоже он был бы не прочь, чтобы в писательских кругах вновь пошли разговоры о еще одном сотворенном им чуде.
23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.
Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.Преданный Вам Пастернак.
Как бывшая жена расстрелянного «контрреволюционера» она попала в поле зрения чекистов еще в 20-х годах. Эпизодические сообщения агентуры ОГПУ — НКВД не давали повода для беспокойства. Ахматова замкнулась в себе, почти ничего не писала, но под пристальным наблюдением находились ее близкие — муж, Николай Пунин, и сын, Лев Гумилев. В октябре 1935 года по инициативе Ленинградского обкома НКВД оба были арестованы. Санкции на арест Ахматовой не дал тогдашний глава НКВД Ягода. Он отказал ленинградским чекистам. После эмоционального обращения Ахматовой к Сталину Ягода, в соответствии с указанием вождя, приказал освободить арестованных и прекратить дело.В 80-е годы — с 1980 по 1987 г. — Калугин был первым заместителем начальника Управления КГБ по Ленинградской области. В архивах этого Управления он и обнаружил «Дело» Ахматовой, которое, как он говорит, «содержало немногим меньше 900 страниц и составляло 3 тома». Процитированное выше сообщение — выписка из этого «Дела».(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 74—75)
…Мандельштам был номенклатурным поэтом. Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.Я спорил тогда с этим выводом историка, утверждая, что резолюция Сталина была чистейшей воды лицемерием. У меня не было сомнений, что и до записки Бухарина Сталин знал, что Мандельштам арестован. Сам же и дал команду: «Изолировать и сохранить». Не сомневаюсь я в этом и сегодня. Но сейчас я хочу обратить внимание на другой — главный — смысл этой его резолюции.
В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей», были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама… Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.(Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 245.)
В КГБ существует на человека «Дело оперативной разработки» — «ДОР». Это высшая категория дела. За ней следует санкция прокурора на реализацию: арест или официальное предупреждение… Именно такое «Дело» было заведено на Анну Ахматову в 1939 году с окраской: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения».Те, кто завел это дело, наверно, и сами понимали, как бесконечно далека Ахматова от троцкизма, — хотя бы даже и скрытого. Это просто была тогда такая терминология. Самыми распространенными были две обвинительные аббревиатуры: «КРД» и «КРТД». КРД — это контрреволюционная деятельность, а КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность. Второе обвинение было не в пример страшнее первого, потому что не было тогда в стране более страшного слова, чем «троцкист».(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 74—75)
Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступень — за три. Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! На звонок мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое белье словно завершение какой-то скверной истории — из Достоевского, может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево — к ней.Смысл этой единственной запомнившейся ей фразы Лидия Корнеевна объяснила так:
Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине.
Я спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть целиком.
Я запомнила одну фразу:
«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно».
Общий вид комнаты — запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи — резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах — не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество. Единственное, что в самом деле красиво, — это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви. И она сама, конечно.(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 16—17)
Среди обвинений, предъявленных Лёве, было и такое: мать будто бы подговаривала его убить Жданова — мстить за расстрелянного отца.Почему за расстрелянного отца надо было мстить именно Жданову, который в 1921 году даже не был председателем Тверского губисполкома (он стал им спустя год), понять еще труднее, чем смысл обвинения А.А. в «скрытом троцкизме». Ход мысли чекистов, выдвинувших это идиотское обвинение, совершенно шизофренический. Но для нас тут интересно другое.(Там же)
…в отличие от Лёвы, вместе с целой группой студентов, был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен.Может быть, тем же путем дошли до Анны Андреевны какие-то отголоски и других показаний, выбитых из Льва Николаевича на многомесячных ночных допросах.
Как мне говорила А.А., Коля и до ареста и после освобождения часто бывал у нее, читал ей свои стихи и знал наизусть «Реквием».(Там же. Стр. 303)
Признаю, что я, Гумилев, по день моего ареста являлся активным участником антисоветской молодежной организации в Ленинграде, которая была создана по моей инициативе и проводила свою деятельность под моим руководством.Было в этом протоколе допроса Л.Н. Гумилева и уже известное нам обвинение его в том, что он будто бы
На этот путь я встал не случайно. История моей сознательной политической жизни ничего общего не имеет с интересами рабочего класса. Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. От моей матери Ахматовой Анны Андреевны я узнал о факте расстрела Советской властью за антисоветскую работу моего отца — буржуазного поэта Гумилева. Это еще больше обострило мою ненависть к Советской власти и я решил при первой возможности отомстить за моего отца. Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать — Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. От моей матери я никогда не слышал ни одного слова, одобряющего политику ВКП(б) и Советского правительства.
Ахматова неоднократно заявляла, что она всегда видит перед собой мертвое тело своего мужа — моего отца Гумилева Николая, павшего от пули советских палачей. Поэтому она ненавидит советскую действительность и Советскую власть в целом. В знак открытого протеста против ВКП(б) и Советского правительства Ахматова отказалась вступить в члены Союза Советских Писателей. По этому вопросу Ахматова Анна Андреевна резко высказывалась против политики ВКП(б) и Советского правительства, заявляя, что в СССР отсутствует демократия, свобода личности и свобода слова. От Ахматовой часто можно было услышать следующие слова: «Если бы была подлинная свобода, я прежде всего крикнула бы «долой Советскую власть, да здравствует свобода слова, личности и демократии для всех!» В беседе со мной моя мать Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, то прежде всего я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая, расстрелянного Советской властью. Этим она хотела сказать, чтобы я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства. После убийства Кирова в беседе со мной она заявила, что его убийцы являются героями и вместе с тем учителями для идущего против Советской власти молодого поколения.(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 333— 335)
…поставил конкретный вопрос о необходимости совершения террористического акта над секретарем ЦК и Ленинградского обкома ВКП(б) Ждановым. Мы считали, что убийство Жданова явится вторым, после Кирова, ударом по ВКП(б) и Советской власти в целом, по нашему мнению, безусловно отвоевало бы в сторону контрреволюции большое число населения.Стоит ли объяснять, что все эти «показания» (разумеется, не сами показания, а только подпись под протоколом, состряпанным самим следователем) были выбиты из Льва Николаевича под пытками.(Там же. Стр. 335)
Я подписал один протокол, напечатанный на машинке, в котором, кажется, признал себя виновным в участии в антисоветской организации. Этот протокол я подписал, будучи избит, даже в процессе подписания протокола следователь Бархударьян избивал меня палкой по шее (по сонной артерии)… Я еще раз поясняю, что никогда, нигде я не был ни членом, ни организатором антисоветской организации.Об этом протоколе Анна Андреевна, может быть, и не знала. (О сути и характере обвинений могла знать от Н.С. Давиденкова, которому наверняка предъявляли те же обвинения, что Льву и другим его подельникам.) Но о том, что сына пытали, знала наверняка.(Там же. Стр. 333)
И, прочитав их, сказала, что только там, в тюрьме, по-настоящему поняла пушкинскую «Полтаву».
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла.
Она на минуту прижала руки к лицу.Она знала, что под пыткой человек за себя не отвечает. Пытка может заставить его забыть честь, совесть. Под пыткой он может даже выйти «из ума» (так писали в пыточных актах XVII века; тогда же и оттуда же, наверно, возникло слово «изумление»).
— Откуда он знал? Откуда он все знал? Потом:
— Никогда больше не буду это читать.(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 28)
В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем… Он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское «хотите чаю?» или «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: руки, спичка, пепельница…(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938-1941. Стр. 12-13)
Во дворе, где в прошлый раз были только я да Анна Андреевна, сейчас толпою клубилась очередь. Главный вопрос здесь: что можно? Вещи принимала заляпанная веснушками злая девка с недокрашенными рыжими волосами; когда пришел наш черед, я спросила: «Нужно ли писать имя и адрес того, кто передает? Или только того, кому передают?» — «Нам нужен адрес, кто передает. Адрес «кому» — мы и без вас знаем», — злорадно ответила рыжая…
Без конца длился этот окаянно-жаркий день в пыльном дворе. Пытка стоянием. Одному из нас удавалось иногда увести Анну Андреевну из очереди куда-нибудь прочь, посидеть хоть на тумбе; другой в это время стоял на ее месте. Но она из очереди уходила неохотно, боялась: вдруг что-нибудь… Молча стояла. Мы с Колей иногда оставляли ее одну и уходили посидеть на бревнах, сваленных возле самых железнодорожных путей. Коля на моих глазах с ног до головы покрылся сажей. По лицу у него текли черные ручьи, их он оттирал, как прачка, локтем. Наверное, и я сделалась такая же… Я нашла возле бревен чурбан, и Коля, отдуваясь, притащил его Анне Андреевне. Она согласилась ненадолго присесть.(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 43—44)
…направилась в Прокуратуру СССР на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, толкаясь в разные двери, не находя дороги к выходу. Я бросилась к ней. Уж не помню, как и куда я ее отвезла.(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 283)
…У Михаила Зощенко есть несколько десятков написанных им в годы войны, но ненапечатанных партизанских рассказов. Рассказы эти Зощенко в свое время предполагал печатать, но потом вышло то, что вышло, и они у него лежат недвижимо и бесперспективно. А рассказы по сути своей не могут вызвать никаких возражений, просто они не все одинаково интересны — одни интереснее, другие менее интересны, но с точки зрения достоверности того, что в этих рассказах изложено, с точки зрения уважения автора к героям этих рассказов они безукоризненны. Дело не в самих рассказах, а в том, что их написал Зощенко, о котором сказано в докладе Жданова, что у него гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия, а в постановлении ЦК он назван пошляком и подонком. Но рассказы сами по себе можно напечатать и сделать этим первый шаг к тому, чтобы вывести Зощенко из того ужасающего положения, в котором он оказался, — и если бы ты вдруг взял и решился…Симонов подумал, подумал и — решился.(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 367)
Привез я эти рассказы со своим письмом и отдал из рук в руки помощнику Жданова — Александру Николаевичу Кузнецову, человеку, на мой взгляд, хорошему, доброжелательно относившемуся к писателям, в том числе и ко мне.Совершенно очевидно, что дело это было безнадежное. Стал бы Симонов после этого разговора звонить Жданову и опять напоминать ему о зощенковских рассказах? Трудно сказать. Не знаю, как там у них это было принято, сообразно с их «партийной этикой». Но случилось так, что обращаться с этим к Жданову ему не пришлось.
Прошло какое-то время. Я стал звонить Кузнецову. «Нет, пока не прочтено». Снова. «Нет, пока у Андрея Александровича не было времени прочесть». «Да, напомнил, но пока не было времени прочесть».
Наконец после очередного звонка Кузнецов доверительно сказал мне, что, насколько он понял, Андрей Александрович познакомился с рассказами, но сейчас, как ему кажется, времени для встречи со мной у Андрея Александровича нет, и он советует мне позвонить ему самому, но не раньше чем недели через две.
Я внял этому совету и стал ждать.(Там же. Стр. 367—368)
Без пяти шесть мы собрались у него в приемной в очень теплый майский день, от накаленного солнцем окна в приемной было даже жарко. Посередине приемной стоял большой стол с разложенной на нем иностранной прессой — еженедельниками и газетами. Я так волновался, что пил воду.Запись, в которой подробно излагается все, что обсуждалось тогда на этой деловой встрече, занимает в книге Симонова ни мало ни много — четырнадцать страниц типографского текста, каждая из которых по-своему интересна. Но я тут вспомнил об этой записи ради одной, последней ее страницы, которая стоит того, чтобы привести ее тут полностью:
В три или четыре минуты седьмого в приемную вошел Поскребышев и пригласил нас. Мы прошли еще через одну комнату и открыли дверь в третью. Это был большой кабинет, отделанный светлым деревом, с двумя дверями — той, в которую мы вошли, и второй дверью в самой глубине кабинета слева. Справа, тоже в глубине, вдали от двери стоял письменный стол, а слева вдоль стены еще один стол — довольно длинный, человек на двадцать — для заседаний.
Во главе этого стола, на дальнем конце его, сидел Сталин, рядом с ним Молотов, рядом с Молотовым Жданов. Они поднялись нам навстречу. Лицо у Сталина было серьезное, без улыбки. Он деловито протянул каждому из нас руку и пошел обратно к столу…
После этого мы все трое — Фадеев, Горбатов и я — сели рядом по одну сторону стола, Молотов и Жданов сели напротив нас, но не совсем напротив, а чуть поодаль, ближе к сидевшему во главе стола Сталину.(Там же. Стр. 368)
«Потом, когда все будет в прошлом, это место я еще дополню» — так стоит у меня в моей тогдашней записи. Чем же я собирался ее дополнить, когда все будет в прошлом? А вот чем… Я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы», основанные на записях рассказов самих партизан, — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.Предположение Симонова, что скрытая ирония последней сталинской реплики была направлена не на него, а на Жданова, не лишена оснований. Скорее всего, это было именно так.
— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.
— Нет, — сказал Жданов, — не читал.
— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.
— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.
— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы? Что их можно печатать?
Я ответил, что да.
— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем.
Думаю сейчас, спустя много лет, что в последней фразе Сталина был какой-то оттенок присущего ему полускрытого, небезопасного для собеседника юмора, но, конечно, поручиться за это не могу. Это мои нынешние догадки, тогда я этого не подумал, слишком я был взволнован — сначала тем, что решился сам заговорить о Зощенко, потом тем, что неожиданно для меня Жданов, который, по моему представлению, читал рассказы, сказал, что он их не читал; потом тем, что Сталин разрешил печатать эти рассказы. Все могло быть, конечно, и несколько иначе, чем я тогда подумал, надо допустить и такую возможность: хотя Жданов и читал эти рассказы, он не хотел говорить со мной о них, зная или предполагая, что вскоре должна состояться там, у Сталина, встреча с писателями, в том числе и со мной. Допускаю, что до этой встречи, когда Жданов получил от меня рассказы Зощенко, он мог предполагать, что я решусь заговорить о них, и, заранее прочитав их, обговорил тоже заранее этот вопрос со Сталиным и поэтому ответил, что он не читал эти рассказы, чтобы посмотреть, как я после этого выскажу свое собственное мнение там, у Сталина. Таков один ход моих нынешних размышлений… Но могло быть и иначе, могло и не быть никакого разговора, мог Сталин не поверить или не до конца поверить в то, что Жданов не читал эти рассказы, тогда скрытая ирония его последних слов относилась, видимо, не ко мне.(Там же. Стр. 382—383)
«Ждановщина», согласно представленным в сборнике документам, вызрела не столько из желания соорудить внутренний фронт отпора в условиях холодной войны, сколько из господствующего в западной литературе его толкования. Она появилась скорее как часть политических интриг в сферах власти…История «Постановления секретариата ЦК ВКП(б) о сборнике Ахматовой «Из шести книг» свидетельствует, что «ждановщина» как «часть политических интриг в сферах власти» стала вызревать задолго до 1946 года.(Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М. 1994. Стр. 4)
Я в ту зиму писала работу о «Каменном госте». А Сталин, по слухам, время от времени спрашивал: «А что делает монахиня?»Я уже упоминал о версии, согласно которой впервые он произнес эту реплику на том приеме писателей-орденоносцев, с которого начался ее короткий триумф 40-го года. Был слух, что в этой же форме он интересовался судьбой Ахматовой и в военные годы.(Записные книжки Анны Ахматовой. М. 1996. Стр. 265)
Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистических переживаний пополам с эротикой… Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой.«Не то монахиня, не то блудница…» Хамство, конечно! Но тут надо сказать, что формула эта, в контексте ждановского доклада звучащая оскорбительно, впервые прозвучала гораздо раньше, и произнесена она была не партийным функционером и не рапповцем каким-нибудь, а литературоведом совсем другого разбора:(А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А.А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде)
…начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморонностью) образ героини — не то «блудницы» с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощение.Из работы Б.М. Эйхенбаума эта формула попала в «Литературную энциклопедию»:(Б. Эйхенбаум. Анна Ахматова. Опыт анализа. Пб. 1923. В кн.: Б. Эйхенбаум. О поэзии. Л. 1969. Стр. 136)
…глубочайшее чувство обреченности… сумеречные тона предсмертной безнадежности. Эти настроения сочетаются с мистическими переживаниями, также характерными для классов нисходящих, создавая противоречивый образ А. героини «не то монахини, не то блудницы» (Б. Эйхенбаум).Именно здесь, в статейке «Литературной энциклопедии» корректная реплика Б. Эйхенбаума обрела ту форму, в какой потом она прозвучала в докладе Жданова. В слове «блудница» там впервые исчезли кавычки. Но там все-таки оно отнесено не к Ахматовой, а к ее героине. Ну, а Жданов сделал уже следующий шаг, отнеся его к самой Анне Андреевне. («Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью…» и т.д.)(Литературная энциклопедия. Том первый. М. 1930. Стр. 281)
Сталин, как мы знаем, был груб, и этой своей грубости не стеснялся, даже гордился ею, так что вполне мог бы поинтересоваться судьбой Ахматовой и в такой форме:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам…
Рассказывала, как по улицам Ташкента медленно двигались караваны верблюдов «из пустыни в пустыню», как из госпиталя напротив ее дома выползали на костылях раненые, лежали на траве голыми обрубками и широко и печально пели военные песни, играли в карты, забивали козла, громко хохотали и сквернословили.Этот рассказ, наверно, слегка беллетризован и Анной Андреевной, и записавшей его Сильвой Гитович. Но сама история вряд ли выдумана.
Рассказывала, как болела тифом и лежала в больнице, как было тяжело, тоскливо и жарко, как в больничной палате над каждой койкой висели, чуть раскачиваясь, пыльные электрические лампочки, которые не горели, и как в один прекрасный день, топая ногами, вошел больничный завхоз, остановился в дверях и громко спросил: «Где здесь лежит Ахмедова?», после чего подошел к ее кровати и молча включил лампочку. Оказывается, в это время Сталин поинтересовался ею и спросил у Фадеева, как живет Ахматова, а тот позвонил в Ташкент, и в результате была проявлена забота и лампочка над кроватью включена.(Сильва Гитович. В Комарове. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 506)
…Какая-то путаница с каким-то звонком Сталина в Ташкент, он будто бы приказал вылечить ее от тифа — хотя, мне помнится, звонил в Ташкент не Сталин, а Жданов, и не во время тифа, а раньше.Что-то, значит, все-таки было. И если звонил не Фадеев, а Жданов, так ведь тоже небось не по собственной инициативе, а с подачи Сталина.(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1963—1966. Том третий. М. 1997. Стр. 292)
Появлению Ахматовой в Ташкенте сопутствовала легенда о личном покровительстве ей Сталина… Эту легенду запомнил и запечатлел в своих воспоминаниях польский офицер и художник Йозеф (Юзеф) Чапский.Эту легенду Анна Андреевна охотно поддерживала. Интерес Сталина к ее персоне ей льстил. Это отмечает и один из осведомителей НКВД, донос которого приводит в своей, уже упоминавшейся мною статье Олег Калугин:(Анна Ахматова. Собрания сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М 1999. Стр. 272)
Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин.С теми, в ком она подозревала или могла подозревать осведомителей Большого Дома (а подозревала она едва ли не всех, с кем общалась), Анна Андреевна вряд ли откровенничала. Так что нельзя исключать, что это была своего рода маска. Да и легенду о покровительстве вождя, о которой упоминает в своих воспоминаниях Чапский, она тоже могла поддерживать, а отчасти даже и создавать, так сказать, в целях самозащиты.(Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. СССР и ГДР. М. 1994. Стр. 76)
28 сентября 1941 г., по специальному распоряжению правительства, из блокированного Ленинграда вывезли на военных самолетах некоторых ученых, деятелей культуры, писателей. Список писателей составлял А. Фадеев. Ахматова была включена в него по личному указанию Сталина. Легенда о том, что именно Сталин спас ее от смерти в блокадном Ленинграде, нравилась Ахматовой. Она рассказывала об этом многим. Вот один из таких рассказов:Сам факт включения ее фамилии в этот список ни о каком особом благоволении Сталина к ее персоне, разумеется, не говорит. Говорит он только о том, что и ее, и Зощенко Сталин считал, так сказать, национальным достоянием.
«Я вылетела из Ленинграда 28 сентября 41-го года. Ленинград был блокирован. Летела я на военном самолете, эскортировали истребители. Они летели так близко, что я боялась, что они заденут нас крылом. Я была в списке на эвакуацию, подписанном Сталиным. В этом списке был и Зощенко…»(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 262)
Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
И мы сохраним тебя, Русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
В начале апреля в Колонном зале был большой вечер поэтов-ленинградцев. Среди других читала свои стихи Анна Ахматова. Ее встретили восторженно. Два дня спустя она была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: «Я этого не люблю. А главное, у нас этого не любят…»О том, что дурные предчувствия появились у Анны Андреевны именно на этом вечере, вспоминает в своих мемуарах и близкая к кругу Ахматовой Наталия Роскина. По ее воспоминаниям, как и по воспоминаниям Эренбурга, тоже выходит, что именно этот вечер оказался для Ахматовой роковым:
Я стал ее успокаивать — теперь не тридцать седьмой… Хотя мне незадолго до этого исполнилось пятьдесят пять лет, я все еще не мог отделаться от наивной логики.(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том третий. М. 1990. Стр. 32)
Я, конечно, была в числе тех, кто неистово аплодировал ей, требуя продолжать чтение. Я даже послала ей записочку, она легко нашла меня глазами и, улыбнувшись, отрицательно покачала головой. Ахматова была в черном платье, на плечах — белая с кистями шаль. Держалась она на эстраде великолепно, однако заметна была скованность и какая-то тревога. Наконец, ей пришлось встать: «Наизусть я своих стихов не знаю, а с собой у меня больше нет». Залу было ясно, что это вынужденные слова. Овация продолжала греметь; проницательная, отнюдь не наивная политически Ахматова сразу же почувствовала, что они не сулят ей добра. Этот вечер вскоре оказался для нее роковым.О том, что Ахматова сразу почувствовала, что эти овации не сулят ей добра, говорит и Н.Я. Мандельштам во «Второй книге» своих воспоминаний. Говорит со слов самой Анны Андреевны:(Наталия Роскина. Четыре главы. Париж. 1980. Стр. 10)
Ахматова рассказывала, как похолодела от страшного предчувствия. Когда началась овация… Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке, глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем.Но Надежда Яковлевна этот ее рассказ связывает с вечером в Политехническом. Именно там будто бы при появлении Ахматовой весь зал встал. И потом, когда она стала читать, тоже все встали и слушали ее стоя.(Н.Я. Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. Стр. 383)
Зощенко рассказывал, будто постановление появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом, где весь зал встал, когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто бы спросил: «Кто организовал вставание?» По-моему, это «цитатно», как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают.Последнее замечание можно понимать по-разному. «Цитатно», то есть ловко подделано под цитату. А можно понимать это слово и прямо противоположным образом: сам характер фразы, мол, не оставляет сомнений в том, что это именно цитата.(Н.Я. Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. Стр. 382-383)
…Ее оглушило ждановское постановление. Говорят, что оно появилось в результате конкуренции двух «наследников». В Москве на вечере стихов в Политехническом музее весь зал встал, приветствуя А.А. М[аленков] был сторонником издания стихов. А.А. Жданов, подкапываясь под него, сообщил хозяину об истории в Политехническом музее. «Кто организовал вставание?» — возмущенно спросил хозяин. Отлично зная механизм нашей славы, он представить себе не мог, что вставание было спонтанным. Жданов действовал безошибочно и выиграл. Это рассказал Ахматовой Зощенко, а кто ему — я не знаю…На самом деле на вечере в Политехническом Ахматова не была, и доложили Сталину о вечере в Колонном зале.(Надежда Мандельштам. Об Ахматовой. Записки Мандельштамовского общества, т. 13. М. 2007. Стр. 139-140)
Если редакторы возьмут себе за правило никого не обижать, а будут считаться с тем, что у Ахматовой авторитет былой, а теперь чепуху она пишет, и не могут в лицо ей сказать: «Послушайте, у нас теперь 1946 год, а 30 лет тому назад, может быть, вы писали хорошо для прошлого, а мы — журнал настоящего». Надо иметь мужество сказать.Этот сталинский пассаж удивляет своей неожиданной мягкостью. (Особенно, если сравнить его с тем, что на том же заседании он говорил про Зощенко.) И нельзя не признать, что есть в нем даже некоторый резон, во всяком случае, своя логика. С задачей воспитания нового поколения бодрым и верящим в свое дело стихи Ахматовой и в самом деле не больно сочетаются. Но есть в то же время в этом сталинском рассуждении одна странность. Совершенно непонятно, с какой стати и для чего приплел он тут каких-то английских лордов.
Разве у нас журналы — частные предприятия, отдельные группы? Конечно, нет. В других странах, там журнал является предприятием вроде фабрики, дающей прибыль. Если он прибыли не дает, его закрывают. Это частные предприятия отдельных групп капиталистов, лордов в Англии. У нас, слава богу, этого порядка нет. Наши журналы есть журналы народа, нашего государства, и никто не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наши задачи… У нас интересы одни — воспитывать молодежь, отвечать на ее запросы, воспитывать новое поколение бодрым, верящим в свое дело, не боящимся препятствий, готовым преодолеть любые препятствия. Разве Анна Ахматова таких людей может воспитывать?(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—3956. Документы. М. 2005. Стр. 574)
Для меня это прозвучало так, — пишет Берлин, — как будто меня вдруг пригласили встретиться с английской поэтессой прошлого века мисс Кристиной Россетти. Я с трудом нашелся, что сказать, и пробормотал, что очень бы желал с ней встретиться. «Я позвоню ей», — ответил мой новый знакомец и возвратился с известием, что она примет нас в три часа. Мне надо было прийти обратно в книжную лавку, откуда мы должны были вместе отправиться к Ахматовой…Простота нравов просто удивительная. Можно подумать, что все это и впрямь происходит где-нибудь в Оксфорде или в Кембридже.
Я вернулся к назначенному часу. Критик и я вышли из книжной лавки, повернули налево вдоль набережной Фонтанки. Фонтанный Дом, дворец Шереметевых, — прекрасное здание в стиле позднего барокко, с воротами тончайшего художественного чугунного литья… Внутри — просторная зеленая площадка, напоминающая четырехугольные дворы какого-нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже. По одной из крутых лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой.(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 469)
В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой — рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седовласая дама в белой шали, наброшенной на плечи.Лев Николаевич Гумилев время от времени говорил матери:
Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился — это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии, — поблагодарил ее за то, что она согласилась принять, и сказал, что на Западе будут рады узнать, что она в добром здравии, поскольку в течение многих лет о ней ничего не было слышно.
«Однако же статья обо мне была напечатана в «Дублин ревью», — сказала она, а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье».(Там же. Стр. 469—470)
Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся. Я больше никогда не встречал его, но его статьи продолжают печататься в Советском Союзе, из этого я делаю вывод, что наша случайная встреча ему никак не повредила. Я не знаю, следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения не было в том, что они следили за Рандолфом Черчиллем. Этот невероятный инцидент породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию и т.д. и т.п.Отечественные биографы Ахматовой и исследователи ее творчества из того факта, что статьи В.Н. Орлова как ни в чем не бывало продолжали печататься в Советском Союзе, сделали совсем другие, свои выводы:(Там же. Стр. 471)
…По всей вероятности, визит Берлина был спровоцирован ленинградскими органами НКВД, иначе трудно объяснить участие в этом В.Н. Орлова… После встречи с подозрительным англичанином в 1945 году дело Ахматовой, начатое в 1939-м, было снова возобновлено. Но В.Н. Орлова, главного организатора встречи Ахматовой с «иностранным шпионом», все это никак не затронуло.Другой биограф Ахматовой, подробно излагая всю эту историю, о роли Орлова в ней высказывается еще определеннее:(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442)
Берлин не называет имени своего знакомца, но им «оказался» не кто-нибудь, а редактор готовящейся к изданию книги стихов Анны Ахматовой Владимир Орлов. Странное совпадение. У меня создается впечатление: а не ожидал ли он Берлина в этой лавке? Не был ли визит Берлина в Ленинград заранее «разработан» ленинградскими чекистами? Во всяком случае, когда Берлин спросил Орлова «о судьбе писателей ленинградцев», тот ответил: «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» Не предвосхищает ли известные события такое «странное сближение» далековатых имен в устах В.Н. Орлова?«Странному сближению» в устах Орлова имен Зощенко и Ахматовой, предвосхитившему «известные события», вряд ли стоит придавать серьезное значение. Орлов, конечно, не мог знать, что именно они станут главными фигурантами погрома, разразившегося год спустя. Да и неизвестно, назвал ли Орлов тогда именно эти два имени. Скорее всего, это сэр Исайя, когда писал свои воспоминания, невольно соединил их, поскольку в его (и не только в его) сознании они уже давно и привычно стояли рядом.
Орлов сразу же предлагает молодому «английскому профессору русской литературы» (а именно так, а не иначе, надо полагать, представился ему Берлин) посетить Ахматову. Вот как это описано в мемуарах. «Я позвоню ей», — ответил мой новый знакомец и возвратился с известием, что она примет нас в три часа дня».
Содержания разговора Орлова с Ахматовой Берлин, естественно, не передает, поскольку его не слышал…
… Л.Н. Гумилев писал, что «Ахматова была вынуждена принять английского дипломата по прямому указанию В.Н. Орлова, члена президиума Союза писателей». Если принять во внимание гипотезу о том, что Орлов встретил английского дипломата не случайно, а по заданию соответствующих органов, то у него, естественно, было право и приказать Ахматовой (по крайней мере, сказать ей что-то вроде: «Вы должны»). Думаю, что Л.Н. Гумилев располагал определенной информацией и не случайно настаивал на «приказе» В.Н. Орлова.(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 205—208)
> Берлин, а за ним и Владимир Орлов, выбегают во двор Фонтанного Дома, где Исай Менделевич, как истинно британский джентльмен, «механически» знакомит Орлова с мистером Рандолфом Черчиллем. Реакция Орлова передана довольно выразительно…Какова бы ни была роль В.Н. Орлова в этой чекистской провокации, его поведение в момент появления на сцене Рандолфа Черчилля, во всяком случае, говорит о том, что этот эпизод возник совершенно непроизвольно, как некая импровизация, сценарием встречи отнюдь не предусмотренная. Но провокационному чекистскому замыслу это внезапное, непредусмотренное сценарием появление нового действующего лица пошло только на пользу.
Владимир Николаевич Орлов «стремительно покинул» общество двух английских джентльменов и направился… Куда? Перед ним стояла нелегкая дилемма: постараться забыть обо всем, чему он только что был свидетелем, или же выполнить долг советского гражданина и сообщить куда надо, с кем он только что был познакомлен. Это, конечно, если Орлов с самого начала не был задействован в этой крупной политической игре.
Думаю, в том или ином случае он свою роль исполнил неплохо. Сэр Исайя Берлин сделал правильный вывод, что «случайная встреча» ему никак не повредила. Книга стихов Ахматовой, составленная и отредактированная Орловым, была пущена под нож, не успев выйти в свет, а он как редактор не понес никакого наказания, разве что публично отрекся от Анны Ахматовой на заседании Президиума Ленинградского отделения Союза писателей 19 августа 1946 года. В дальнейшем он много лет возглавлял редакцию «Библиотеки поэта», где выпустил целый ряд превосходных книг, а также делал успешную чиновную карьеру, занимая руководящие должности в Ленинградском отделении Союза писателей. Хотя отношения Анны Ахматовой с В.Н. Орловым не прекращались и после 1946 года, они носили исключительно вынужденно деловой характер. Как рассказывал мне конкурент Вл. Орлова в области блоковедения Д.Е. Максимов, «Ахматова рыла землю при одном упоминании его имени». Неприязнь к Ахматовой, порожденную, возможно, пережитым страхом, Владимир Орлов сохранил до конца жизни.(Там же. Стр. 211-212)
Когда мы встретились в Оксфорде в 1965 году, Ахматова в подробностях рассказала о кампании, поднятой против нее властями. Она рассказала мне, что сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своею безопасностью, скорее всего, тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции, еще до того как разразились культурные баталии, часто заканчивавшиеся лагерем или расстрелом, осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем, причем не просто с иностранцем, а состоящим на службе капиталистического правительства. «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», — заметил (как рассказывали) Сталин и разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что она вначале даже не решилась воспроизвести их в моем присутствии. То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами. «Конечно, — продолжала она, — к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Люди, присутствовавшие при этом взрыве бешенства по моему адресу (а один из них мне потом об этом рассказывал), нисколько не сомневались, что перед ними был человек, страдавший патологической, неудержимой манией преследования».Сталин, конечно, был параноик. И едва ли не главной «сверхценной», параноидальной его идеей была уверенность, что «все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами». Но утверждение Ахматовой (или тех, кто ей об этом говорил), что «к тому времени старик уже совершенно выжил из ума», нуждается в некоторых коррективах.(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 486)
…В ахматоведении стал общепринятым тезис о «роковых беседах с И. Берлиным на рубеже 1945—1946 гг., повлекших за собой катастрофу 1946 года». Это еще один наглядный пример проникновения ахматовского мифа в исследовательское сознание. Вряд ли визит Берлина в Фонтанный Дом был причиной сталинского гнева, который почему-то обрушился на Ахматову с опозданием почти на год…То, что автор этого высказывания называет «ахматовским мифом», который «проник в исследовательское сознание» и который он начисто отрицает, выразилось в нескольких ее произведениях, из которых я остановлюсь только на двух.
Не будь встречи с Исайей Берлиным в ноябре 1945 года, последующее отношение Сталина к творчеству Ахматовой вряд ли бы существенно изменилось. Ахматову карали не за подозрение в «шпионаже» (какие государственные тайны она могла раскрыть «иностранному шпиону»?), а за нежелание творчески перестраиваться…
Визит Берлина вряд ли даже был каплей, переполнившей чашу терпения власти…(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442—443)
…Необычная жизнь и ужасная смерть постигли всех участников этого невиннейшего представления-Некоторые из них просто пропали — навсегда и неизвестно куда (примеры). Другие, как, например, редактор, сошли с ума и, кажется, еще до сих пор находятся в сумасшедшем доме. Ему чудится, что телефонная трубка приросла к его уху, и голос с грузинским акцентом пугает его. Но большая часть, как это ни странно, была казнена за совершенные ими преступления.У сошедшего с ума редактора, которому чудится, что телефонная трубка приросла к его уху, быть может, и не было реального прототипа. (Вряд ли это В.Н. Орлов. Хотя — кто знает?). Но чей мерещится ему голос с грузинским акцентом, гадать не приходится. На этот счет не может быть ни малейших сомнений.
Жив, здоров и пользуется прекрасной репутацией один только Гость из Будущего, выходящий из одного зеркала, чтобы войти в другое…(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том третий. М. 1998. Стр. 309)
О н. До нашей первой встречи осталось еще три года..Тут все настолько ясно и очевидно (в свете известных нам реальных событий), что ни в какой расшифровке этот туманный текст, в сущности, даже не нуждается.
О н а. А до нашей последней встречи только год. Сегодня 28 августа 1963.
О н. Ты бредишь. Ты всегда бредишь. Что мне с тобой делать? И всего ужаснее, что твой бред всегда сбывается.
Она. Это еще не самое худшее.
О н. Этот ужас, который возникнет от нашей встречи, погубит нас обоих.
Она. Нет. Только меня. Может быть, ты хочешь не появляться?
О н. Да — хочу. И чем больше хочу, тем несомненнее появлюсь… Зачем ты такая, что тебя нельзя защитить? Я ненавижу тебя за это. Скажи, ты боишься?
Она. Я боюсь всего, а больше всего — тебя. Спаси меня!
О н. Будь проклята.
Она. Ты лучше всех знаешь, что я проклята, и кем, и за что.
Он. Ты знаешь, что ждет тебя?
Она. Ждет, ждет… Жданов.(Там же. Стр. 330-331)
О н. Они убьют тебя?..В тот, первый его приезд в Москву у них было ровно пять встреч. Последняя — прощальная — состоялась 5 января 1946-го, то есть «в новогодние дни». А в следующий раз он приедет в Москву десять лет спустя — в 1956-м. Но они не встретятся: она откажется его принять, потому что Лева только что вернулся из последнего своего заключения, и она скована страхом — не за себя, а за него, за его судьбу. К тому же в это время ее Гость из Будущего будет уже женат, и эту его женитьбу она воспримет как личное оскорбление. («Ты не вернешься. Ты хуже, чем не вернешься».)
О н а. Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу.
О н. Как же ты будешь жить?
О н а. Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду, а она придет не скоро.
О н. Хочешь, я совсем не приду?
О н а. Конечно, хочу, но ты все равно не придешь.
О н. Я уже вспоминаю наши пять встреч в странном полумертвом городе.
— в проклятый дом — в твою тюрьму в новогодние дни, когда ты из своих бедных, вещих рук вернешь главное, что есть у человека — чувство родины, а я за это погублю тебя.
О н а. И я ждала или буду ждать тебя ровно десять лет. И ты не вернешься. Ты хуже, чем не вернешься…(Там же. Стр. 333)
Самый толстый(к собранию). Разрешите огласить резолюцию, вынесенную единогласно.«Самый толстый» — это Жданов. В какой-то момент этого полуфантастического судилища появляется Вахтерша, которая провозглашает: «Товарищ Жданов, вас вызывает Москва».
Все. Просим, просим.
Самый толстый. X. 1) исключается из всех литературных организаций и снимается со всех видов довольства, дополнительной квартирной площади, дров, медицинской помощи, перевязочных средств и т.д. 2) Все ее произведения передаются великой дочери нашей родины Бэле Гуталиновой.
Бэла(с места): Гусаковой. Прошу выдать мне выписку из протокола.(Там же. Стр. 364)
В «ахматоведении» уже много лет идет бесконечный спор о том, кто был этот ее таинственный гость. Установить это «ахматоведы» стараются с протокольной точностью, и у каждого на этот счет — своя теория. Есть среди них и такая, согласно которой в этом ее таинственном госте перемешалось несколько лиц, несколько персонажей из разных времен и разных ее жизненных сюжетов. Может быть (и даже скорее всего), это именно так. Но насчет того, о ком она говорит, что с ним вдвоем они «такое заслужат», что «смутится двадцатый век», сомнений быть не может. Тут она, как и в пьесе «Энума Элиш», безусловно имеет в виду Исайю Берлина, и довольно ясно дает понять, что их встреча стала причиной событий мирового, «всемирно-исторического» масштаба.
Полно мне леденеть от страха,
Лучше кликну Чакону Баха,
А за ней войдет человек —
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
Я его приняла случайно
За того, кто дарован тайной,
С кем горчайшее суждено.
Он ко мне во Дворец Фонтанный
Опоздает ночью туманной
Новогоднее пить вино…
Но запомнит Крещенский вечер,
Клен в окне, венчальные свечи
И поэмы смертный полет…
И не первую ветвь сирени,
Не кольцо, не трепет молений, —
Он погибель мне принесет.
В первой половине марта 1964 г. запись о разговоре с Вадимом Андреевым (сыном Леонида Андреева) по поводу «Поэмы без героя», явно понравившемся Ахматовой: «Вадим Леонидович Андреев сказал мне: «Я думал, что здесь есть тайна и я ее разгадаю… Нет, здесь нет тайны. Тайна — это вы». На его другое высказывание я ответила: «Я не стажируюсь на Елену Троянскую» (О холодной войне)»… Как известно, Ахматова видела в своей встрече с Исайей Берлином причину не только постановления 1946 г., предавшего ее анафеме, но и похолодания в отношениях между Советским Союзом и Западом.Тут уже впору заговорить не то что об «ахматовском мифе», но об ахматовской мании величия.(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том пятый. 2001. Стр. 389)
Основная надежда на новый расцвет освобожденного российского гения заключается в еще не истощившейся жизненной силе, в здоровом любопытстве, в чудом не ослабленной морали и интеллектуальных потребностей этих людей, прошедших длинный, возможно, очень длинный путь, и, несмотря на понесенный ужасный ущерб и на цепи, связывающие их и сейчас, подающих большие надежды, демонстрируя гигантские достижения в использовании своих богатых материальных ресурсов и, по некоторым признакам, в искусстве и науках.Приведя в своих воспоминаниях реплику Сталина: «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», сэр Исайя замечает:(Исайя Берлин. Литература и искусство в РСФСР. «Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2. СПб. 2005. Стр. 46)
То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами.В собственном смысле этого слова Берлин, конечно, шпионом (разведчиком) не был. Но — что было, то было.
…Трудно предположить, что Сталин мог поверить в то, что Ахматова зачем-то потребовалась английской разведке. Что же касается интимной, амурной стороны вопроса, то для вождя она была слишком незначительным поводом для карательных мер политического характера.Рассуждение это может служить классическим примером нормальной человеческой логики. В самом деле: какой «советского завода план» могла выдать «иностранному шпиону» Ахматова? Какими государственными тайнами она владела?(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442)
Считается, что писатели должны находиться под особым наблюдением, так как имеют дело с опасной областью идей, и поэтому их надо ограждать от индивидуальных контактов с иностранцами более тщательно, чем других, не столь интеллектуальных профессионалов, таких как актеры, танцоры и музыканты, которых считают менее восприимчивыми к идеям и более защищенными от разлагающего влияния заграницы. Это разделение, намеченное службами безопасности, кажется правильным, так как только в разговорах с писателями и их друзьями иностранные гости (например, автор этой записки) могли встретить настоящее понимание работы советской системы в сфере частной и художественной жизни… Другие деятели искусства автоматически избегали касаться этой темы, самое обсуждение которой было опасным.Тут есть некоторое противоречие. С одной стороны, утверждается, что писатели находятся под особым, более тщательным наблюдением спецслужб, чем «другие деятели искусства», то есть актеры, танцоры и музыканты. Выходит, они больше, чем эти последние, должны опасаться вступать в контакты с иностранцами и вести с ним приватные разговоры. На деле, однако, все наоборот. Почему-то именно с писателями оказалось легче вступать в контакт и получать от них нужную ему информацию.(Исайя Берлин. Литература и искусство в РСФСР. «Анна Ахматова. Pro et contra, m. 2. СПб. 2005. Стр. 32)
По-видимому, любовь к стихам Ахматовой, интерес к живому классику русской литературы и неожиданность предложения ленинградского литературоведа В.Н. Орлова посетить Ахматову заставили дипломата забыть об осторожности. К тому же он был убежден в «защищенности» Ахматовой перед лицом советского государства ее великим талантом.Другой биограф Ахматовой — Михаил Кралин — оценивает этот поступок Берлина куда более жестко:(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 506)
Разве не понимал он, какой опасности подвергает Ахматову, явившись к ней в овечьей шкуре «литературоведа»? Не мог не понимать — 36-летний дипломат отнюдь не был мальчиком в таких вопросах. Но для Берлина как для политика было важнее выполнить поставленную перед ним задачу: собрать информацию о настроениях творчески мыслящей интеллигенции. Ахматова была крупной фигурой, известной на Западе, так что, можно сказать, что ему повезло — из встречи с ней можно было извлечь хороший результат. О последствиях его визита для Ахматовой он, вероятно, не слишком-то задумывался…Предположение автора, что «Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок», рассматривать всерьез, я думаю, не стоит. Отнесем его на счет повышенной эмоциональности, я бы даже сказал, запальчивости тона этой гневной кралинской филиппики, — нельзя сказать, чтобы совсем уж тут неуместного. В особенности если вспомнить, какими бедами обернулся для Ахматовой нежданный визит этого «Гостя из Будущего».
Не исключено, однако, что Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок.
Хотя сам сэр Исайя Берлин утверждал, что он «никогда не служил ни в какой разведывательной организации», этот факт не имел существенного значения: «для Сталина все члены иностранных посольств или миссий были шпионами». И не мог он этого не знать, а значит, сознательно «подставил» Ахматову.(Михаил Кралин. Сэр Исайя Берлин и «Гость из будущего». В кн.: Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 209-210)
С ней была ее знакомая, принадлежавшая, по-видимому, к академическим кругам, и несколько минут мы все вели светский разговор. Затем Ахматова спросила меня об испытаниях, пережитых лондонцами во время бомбежек. Я отвечал, как мог, чувствуя себя очень неловко, — веяло холодком от ее сдержанной, в чем-то царственной манеры себя держать.Трудно сказать, как долго продолжалась бы эта церемонная светская беседа, но тут, как мы знаем, им на помощь пришел Рандолф Черчилль. Исайя вынужден был покинуть дам и выскочил во двор, чтобы предотвратить неуместное вторжение подвыпившего приятеля в комнату Ахматовой. А когда он вернулся…(Исайя Берлин. История Свободы. Россия. М. 2001. Стр. 470)
Ахматова была обставлена агентурой… Среди агентов, которые ее окружали, особой активностью отличались некая переводчица, полька по происхождению, и научный работник-библиограф (фамилии этих людей мне известны, но я предпочитаю, чтобы вы сами их нашли, если будете в этом заинтересованы).Калугин в этой своей статье приводит выдержки из доносов этой, не названной им по имени переводчицы, «польки по происхождению». Биограф Ахматовой Михаил Кралин сопоставил эти тексты с отрывками из дневников С.К. Островской, опубликованных (за рубежом) после ее смерти, и, установив полную их идентичность, сделал такой неопровержимый вывод:(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР) – М. 1994. Стр. 75)
…Вопрос о принадлежности Софьи Казимировны Островской к славной когорте осведомителей, который давно не давал мне покоя, теперь получил документальное подтверждение… Сопоставление доносов, цитируемых в статье Калугина, и записей в дневнике Островской не оставляет на этот счет никаких сомнений, — другой «польки-переводчицы» в окружении Ахматовой в это время не было.Те доносы Островской, выдержки из которых приводит Калугин, производят двойственное впечатление. С одной стороны, создается впечатление, что доносчица явно не хочет давать органам на свою «клиентку» компромат политического характера. Скорее даже наоборот, — она склонна подчеркивать ее политическую благонадежность:(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 205-208)
Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда.С другой стороны, некоторые высказывания Ахматовой, приводившиеся в этих доносах, по тогдашним «правовым» нормам вполне могли трактоваться как антисоветские:(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР) - М. 1994. Стр. 76)
«Союз писателей — это идиотский детдом, где всех высекли и расставили по углам. Девочка Аня не хочет играть со всеми и кушать повидло».Но главное даже не это.
«Участь русской поэзии — быть на нелегальном положении. Печатают макулатуру — Симонова, а Волошина, Ходасевича, Мандельштама — нет».(Там же)
Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она — добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении — беспомощна. Зашить чулок — неразрешимая задача. Сварить картошку — достижение…Сегодняшнему читателю все это может показаться полной ерундой. Эко дело — не может зашить чулок и сварить картошку! Из таких донесений при всем желании ничего не сошьешь и не сваришь!
Хорошо пьет и вино, и водку…
После выпивки Ахматова лезет целоваться, но специфично: гладит ноги, грудь, расстегивает платье. Отсутствие реакции ее раздражает и она томно приговаривает: «Я сегодня, лично, в меланхолическом настроении». Во многих отношениях беспомощно царственна: ничего не убирает за собой…(Там же. Стр. 76—77)
Конечно, печально, что этот очерк приходится заканчивать описанием тех же темных дел, которые легли в его начало. Но такова была эта женщина — одновременно и друг Анны Ахматовой, и ее злейший недруг. Оборотень. Женщина с двойным дном. Когда-нибудь о Софье Казимировне Островской будет написана книга. Но я не жалею, что мне не придется быть ее читателем. С меня довольно и того, чему я был невольным свидетелем.М. Кралин близко знал Софью Казимировну, не раз с нею встречался, беседовал. Немудрено, что ее образ в его очерке не столь однозначен, каким он представился мне, когда я читал короткие выдержки из ее доносов в статье Олега Калугина.(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 241)
У Ахматовой было меньше трех часов в запасе, чтобы приготовиться к визиту «английского профессора». Что она делает? Прежде всего звонит своей приятельнице Софье Казимировне Островской и приглашает ее прийти и оказать услуги в качестве переводчицы, — на свой разговорный английский Ахматова не надеялась. Но только ли как переводчицу пригласила Ахматова Островскую? Постараемся войти в ее тогдашнее состояние. Выслушав просьбу Орлова, переданную ей в приказном тоне, Ахматова должна была прежде всего насторожиться. Для советских людей приватный визит иностранца был явлением из ряда вон выходящим, а уж для нее и подавно… Сына дома не было. У Пуниных была своя жизнь, свои комнаты, общаться с ними было сейчас не с руки, тем более что с Николаем Николаевичем Ахматова не разговаривала уже несколько месяцев. Софья Казимировна показалась ей наиболее удобной свидетельницей. Хотя Ахматова познакомилась с ней сравнительно недавно, только в сентябре 1944 года, эта женщина быстро сумела войти к ней в доверие. А кроме того, она была отлично воспитана, владела многими языками, могла, при случае, помочь по хозяйству и в то же время поддержать светскую беседу. Анна Андреевна набрала номер Островской и попросила ее приехать к ней как можно быстрее, объяснив суть дела. Та быстро все поняла и согласилась.Все эти объяснения вполне резонны, и оспаривать их я не собираюсь. Я бы добавил к ним только еще одно предположение. Лучше даже сказать — догадку. Но об этом — потом, в свое время. А пока вернемся к Исайе Берлину, который, отделавшись от Рандолфа, вновь отправился в Фонтанный Дом.(Там же. Стр. 207)
Ужин, по словам Софьи Казимировны, был скромным, но все же состоял не из одного блюда вареной картошки. Дамы постарались, зная на этот раз о приходе гостя заблаговременно, и к его приходу на столе уже были: только что сваренная картошка, квашеная капуста, селедка и водка, а также чай и сахар. Конечно, и папиросы: Ахматова и Островская были в то время завзятыми курильщицами. Пикантность ситуации заключалась в том, что участников ужина было пятеро, а рюмок только четыре. Поэтому выпивали, как выразилась Софья Казимировна, «с выходным»: «То Лёва уйдет на кухню, то я…». Лёва злился и назвал Берлина (на кухне) — «этранжер проклятый», привычно картавя.Эти подробности придают свидетельствам С.К. Островской аромат достоверности, и они, конечно, кое-что добавляют к скупым и даже суховатым воспоминаниям сэра Исайи. Но для нас все-таки главный интерес представляют не подававшиеся за тем ужином блюда и не количество рюмок, стоявших на столе, а содержание шедшей за тем столом беседы. По воспоминаниям сэра Исайи выходит, что площадку держала, — во всяком случае, на первых порах, — Антонина Михайловна, засыпавшая его «многочисленными вопросами об английских университетах и их организации. Ахматовой это было явно неинтересно, она молчала». Реплика эта ясно говорит, что и во время второй встречи дамы держались с «англичанином» с некоторой осторожностью, скользких тем избегали: «Жомини да Жомини, а об водке — ни полслова».(Там же. Стр. 15)
…не решилась в столь поздний час одна добираться до Большого проспекта Петроградской стороны, где она жила, а отправилась ночевать к Островской на улицу Радищева. Исайя Берлин сам вызвался сопроводить обеих дам. От Фонтанного Дома до улицы Радищева примерно полчаса пешего ходу, так что наш джентльмен мог за час сходить туда и обратно и к часу ночи вернуться в квартиру Ахматовой. Дальнейшая их беседа продолжалась с глазу на глаз до 3 часов ночи. В это время, если верить сэру Исайе, «отворилась дверь, и вошел Лев Гумилев». После разговора с «этранжером» Гумилев пошел спать, а они продолжали беседу, которая «затянулась до позднего утра следующего дня».И тут ее словно прорвало.(Там же. Стр. 216)
…рассказала мне увлекательнейшую новеллу — происшествие четырехдневной давности:Рассказ, как пишет Чуковская, о событии четырехдневной давности. За минувшие четыре дня Анна Андреевна уже слегка успокоилась и рассказывает о случившемся «в тоне юмора». Но в тот момент ей, надо полагать, было не до юмора. Услышав о предстоящей встрече с англичанами, от которой ей уже не отвертеться, она испугалась. Так же, наверно, как и в тот момент, когда ей позвонил В.Н. Орлов, готовя ее к визиту «английского профессора». Одно общее, во всяком случае, тут несомненно: и в том, и в другом случае встретиться с пожелавшими ее видеть иностранцами ее обязали.
— Я позвонила в Союз, Зуевой, заказать билет в Москву. Ее нету. Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: «Анна Андреевна! А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть». Я говорю: «больна, вся распухла». (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.) Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но они не согласились.(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том второй. М. 1997. Стр. 92—93)
За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо. Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными».Вопрос, казалось бы, исчерпан. Но год спустя они вновь вернулись к этому сюжету.
Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание. Потом кто-то из них спросил: «Известно ли вам, что у нас пользуются большой популярностью именно те произведения m-me Ахматовой, которые здесь запрещены?» Молчание. Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой»? «Ее ответ нам не понравился…» — или как-то иначе: «нам неприятен».
Мне было неприятно, что наши тоже стали называть меня «madame Ахматова». «Товарищ Ахматова» или даже Ахматкина гораздо лучше. В «madame» заключена смрадная мысль, будто существует некто «monsieur Ахматов»…(Там же. Стр. 93—94)
…Я рассказала Анне Андреевне о письме, полученном Лидией Николаевной Кавериной от жены Зощенко… Жена Зощенко пишет, что Михаил Михайлович тяжело болен, отекают ноги, отсутствие работы сводит его с ума. Из «Октября» ему вернули рассказ, в Союзе — в Ленинграде — разъяснили, что печатать его не будут…К этой записи Л.К. Чуковская сделала такую сноску:
Анна Андреевна сказала:
— Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.
Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…(Там же. Стр. 154—155)
Главной причиной, по которой А.А. ни в коем случае не могла отвечать «по правде», была судьба Левы.Совершенно очевидно, что сноска эта продиктована желанием Лидии Корнеевны если не «обелить» Анну Андреевну, так, по крайней мере, смягчить возможные упреки в ее адрес. Как видно, и у нее самой кошки скребли на душе из-за того, что А.А. в этой истории выглядит менее достойно, чем Зощенко. Не исключено, что и Анна Андреевна испытывала некоторый моральный дискомфорт, сознавая, что наивный «Мишенька» в этой истории не только у английских студентов, но и у некоторых сограждан вызовет больше симпатий, чем она со своим однозначным ответом.(Там же)
Он не был еще автором прославивших его на весь мир работ… Но он был уже человеком, блестяще владеющим искусством беседы, «спикером», говоруном, обладателем особого таланта, или даже своего рода профессии, нынче как будто сходящей на нет.К этому своему объяснению М. Кралин — для убедительности — сделал еще такую сноску:
В русском девятнадцатом веке, так любимом Берлиным, среди людей подобного сорта современники особо выделяли Тютчева и Вяземского. В этом качестве последний даже попал в стихи Пушкина:Благодаря этому таланту, сэр Исайя «успел занять душу» Анны Ахматовой. Именно как говорун, чарователь, он сумел заворожить Ахматову, хотя она и пыталась (во всяком случае, в стихах) сопротивляться его чарам…
У скучной тетки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел.
Но в воспоминаниях сэр Исайя этому своему искусству почти не уделяет внимания. Он скромно почти ничего не пишет о себе, и в результате мы поневоле оказываемся разочарованными и не вполне понимающими Ахматову: а в чем, собственно, дело и почему она так расчувствовалась и разоткровенничалась перед каким-то иностранцем, впервые в жизни его увидев? А очевидно, было — чем, но сэр Исайя своих мужских тайн так и не выдал.(Там же. Стр. 198)
Об особом искусстве «чарователя женщин», присущем Берлину, писала мне в одном из писем С.С. Андроникова, прекрасно его знавшая и видевшая в этом основную «разгадку» романа Берлина и Ахматовой.Не собираясь подвергать сомнению ни присущее Исайе Берлину «блестящее искусство беседы», ни особый его дар «чарователя женщин», я все-таки основную разгадку их романа вижу в другом.(Там же)
Второе (если верить ее датировке) явилось на свет 20 декабря, то есть спустя почти месяц:
Как у облака на краю,
Вспоминаю я речь твою.
А тебе от речи моей
Стали ночи светлее дней.
Так, отторгнутые от земли,
Высоко мы, как звезды, шли.
Ни отчаяния, ни стыда
Ни теперь, ни потом, ни тогда.
Но живого и наяву,
Слышишь ты, как тебя зову.
И ту дверь, что ты приоткрыл,
Мне захлопнуть не хватит сил.
И еще одно, явившееся в те же дни. Под ним дата — 11 января 1946 года:
Истлевают звуки в эфире,
И заря притворилась тьмой.
В навсегда онемевшем мире
Два лишь голоса: твой и мой.
И под ветер с незримых Ладог,
Сквозь почти колокольный звон,
В легкий звон перекрестных радуг
Разговор ночной превращен.
Лирическая героиня этих ахматовских стихов ни на секунду не сомневается, что «кромешное варево», опьянившее ее и ее собеседника, в ту ночь им дано было испить обоим. И «незримое зарево», до света сводившее их с ума, тоже свело с ума их обоих. Но трезвый, холодно-почтительный тон, в котором вспоминает об этой их ночной встрече сэр Исайя, эту ее уверенность не то что не подтверждает, но даже опровергает.
Не дышали мы сонными маками,
И своей мы не знали вины.
Под какими же звездными знаками
Мы на горе себе рождены?
И какое кромешное варево
Поднесла нам январская тьма?
И какое незримое зарево
Нас до света сводило с ума?
Барабанчикова, — дама, существующая исключительно в воображении генерала Черноты.Так вот, похоже, что ночной собеседник автора процитированных выше ахматовских стихов тоже существовал исключительно в воображении Анны Андреевны Ахматовой.
Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож!И не все ли в конце концов равно, поразила эта молния их обоих или только ее одну!
Еще одно стихотворение о той же «невстрече». К нему — эпиграф:
Таинственной невстречи
Пустынны торжества,
Несказанные речи,
Безмолвные слова.
Нескрещенные взгляды
Не знают, где им лечь.
И только слезы рады,
Что можно долго течь.
Отсюда и название всего цикла: «Шиповник цветет». А вот и само стихотворение:
Несказанные речи
Я больше не твержу,
Но в память той невстречи
Шиповник посажу.
Презрительное — «пусть влюбленных страсти душат» — должно, видимо, означать, что узы, их связывающие, «сильней, чем страсть, и больше, чем любовь». Но это не сходится с концовкой первого стихотворения:
Как сияло там и пело
Нашей встречи чудо,
Я вернуться не хотела
Никуда оттуда.
Горькой было мне усладой
Счастье вместо долга,
Говорила с кем не надо,
Говорила долго.
Пусть влюбленных страсти душат,
Требуя ответа,
Мы же, милый, только души
У предела света.
Но что значит — «не сходится»? Лирический цикл — не сборник задач по арифметике, где решение каждой задачи непременно должно сходиться с ответом.
Шиповник Подмосковья,
Увы! При чем-то тут…
И это всё любовью
Бессмертной назовут.
Под стихотворением — дата: 18 августа 1956.
Мы встретились с тобой в невероятный год,
Когда уже иссякли мира силы,
Всё было в трауре, всё никло от невзгод,
И были свежи лишь могилы.
Без фонарей как смоль был черен невский вал,
Глухая ночь вокруг стеной стояла…
Так вот когда тебя мой голос вызывал!
Что делала — сама еще не понимала.
И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,
По осени трагической ступая,
В тот навсегда опустошенный дом,
Откуда унеслась стихов сожженных стая.
(«Энеида», песнь 6)
Против воли я твой, царица,
берег покинул.
(«Энеида», песнь 6)
Ромео не было, Эней, конечно, был.Это важное признание.А. Ахматова
Как рассказывается в поэме Вергилия, Эней, бежавший из Трои, был гостеприимно принят в Карфагене царицей Дидоной, стал ее возлюбленным, но должен был, следуя велению оракула, бросить ее, чтобы отплыть в Италию и там основать Рим; покинутая Дидона сожгла себя на костре.Это — комментарий, без которого читатель, не знакомый с «Энеидой» Вергилия, не сможет понять и оценить сокровенный смысл стихотворения.(Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы. Л. 1976. Стр. 489)
Дата под стихотворением (1962) говорит, что с момента события прошло уже не десять, а целых семнадцать лет. Шрам зарубцевался. Но все еще болит. Особенно явственно эта боль отзывается в строке: «Ты не знаешь, что тебе простили…»
Не пугайся, — я еще похожей
Нас теперь изобразить могу.
Призрак ты — иль человек прохожий,
Тень твою зачем-то берегу.
Был недолго ты моим Энеем, —
Я тогда отделалась костром.
Друг о друге мы молчать умеем,
И забыл ты мой проклятый дом.
Ты забыл те, в ужасе и в муке,
Сквозь огонь протянутые руки
И надежды окаянной весть.
Ты не знаешь, что тебе простили…
Создан Рим, плывут стада флотилий,
И победу славословит лесть.
После войны он возвращается к преподавательской и научной деятельности, становится профессором в области социально-политических наук, президентом Вольфсоновского колледжа в Оксфорде (1966—1975), профессором Колледжа Всех Святых, президентом Британской Академии наук (1974—1978), почетным членом Американской Академии искусства и литературы, почетным доктором многих университетов мира (Кембридж, Колумбийский, Глазго, Гамбургский, Иерусалимский и др). За заслуги в области развития культуры Исайя Берлин получил от Ее Величества королевы Великобритании почетное дворянство и титул лорда. В 1979 году он был награжден Иерусалимской премией за развитие идей свободы.Вот он — его «Рим». Вот каковы были «стада» его «флотилий». Вот в чем состояла его победа.
В 1978 году издатель Генрих Арди выпустил четырехтомное собрание его сочинений. Первый том составила книга «Русские мыслители» — социально-политические исследования и литературоведческие работы о русских писателях XIX века: «Россия и 1848 год», «Еж и лиса», «Герцен и Бакунин об индивидуальной свободе», четыре статьи «Замечательное десятилетие», статьи о русском народничестве, о Льве Толстом…(«Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2. СПб. 2005. Стр. 806)
После постановления вскоре пришли за Левой. Он к этому времени уже отсидел первый срок, отвоевался и набрал груду медалей за взятые города, кончил за год университет и защитил диссертацию. Оба они расположились жить и в те годы, свободные от пунинского влияния, необычайно друг с другом дружили — мать и сын… Комната у них была одна, но по очередной инструкции в ее бумагах не рылись. На этот раз А.А. повела себя как простая баба: взвыла, запричитала, а когда гости ушли, уводя с собой ее единственного сына, она долго металась по комнате, хватала бумаги — к чорту стихи — всё из-за них! — и швыряла их в горящую печку. Драма «Пролог» попала в огонь с большими основаниями: вдруг они еще раз придут, как тогда к Осипу, — тогда они схватят «Пролог», и Леве не поздоровится — ведь он заложник… Заложников берут, чтобы обеспечить смиренно-разумное поведение тех, за кого они сидят… Зачем нужна эта писанина, если от нее только гибель?..Это подтверждают и воспоминания И.Н. Пуниной:(Надежда Мандельштам. Об Ахматовой. М. 2007. Стр. 140)
Леву арестовали 6 ноября, когда он зашел домой в обеденный перерыв. Обыск закончили скоро. Акума лежала в беспамятстве. Я помогла Лёве собрать вещи… Он попрощался с мамой, вышел на кухню попрощаться со мной, его увели. Старший из сотрудников, уходя, сказал мне:Вот, значит, что (помимо всего прочего) означает эта ее строка:
— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.
Я остолбенела от такой заботы. Входная дверь захлопнулась. Я выпустила Аню, которой не велела высовываться из моей комнаты во все время обыска. Мы вместе с ней пошли и сели около Акуминой постели. Молчали…
Следующие дни Анна Андреевна опять все жгла.(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 471)
Ты не знаешь, что тебе простили…Сэр Исайя действительно этого не знал. А то, что знал, судя по его воспоминаниям, представлял себе весьма смутно:
Во время моего следующего посещения Советского Союза в 1956 году я не видел Ахматову. Пастернак сказал мне, что хотя Анна Андреевна и хотела со мной встретиться, ее сын, которого арестовали во второй раз вскоре после того, как я видел его, только недавно вышел из лагеря, и она поэтому опасалась встречаться с иностранцами. Особенно потому, что она объясняла яростные нападки на себя, по крайней мере частично, моей встречей с ней в 1945 году. Пастернак сказал, что она сомневается в том, что мое посещение причинило ей хоть какой-нибудь вред, но, поскольку она, видимо, была уверена в обратном и, кроме того, поскольку ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она никак не может со мной встретиться. Она, однако, очень хотела, чтобы я сам позвонил ей. Это было небезопасным, поскольку ее телефон наверняка прослушивался, так же, впрочем, как и его собственный.В другой раз об этой ее реакции сэр Исайя высказался с большей определенностью:
Он рассказал ей в Москве, что встречался с моей женой и со мной и нашел мою жену прелестной. Он сказал Ахматовой, что ему было очень жаль, что Ахматова не может с ней встретиться. Анна Андреевна будет в Москве недолго, и мне надо позвонить ей сейчас же.
«Где вы остановились?» — спросил он меня. «В британском посольстве». — «Ни в коем случае не звоните оттуда. Позвоните из телефона-автомата. С моего телефона тоже нельзя». В тот же день позднее я позвонил Ахматовой. «Да, Пастернак рассказал мне, что вы с женой в Москве. Я не могу увидеться с вами по причинам, вполне понятным вам… Сколько времени вы женаты?» — «Недолго», — сказал я. «Но когда именно вы женились?» — «В феврале этого года». — «Она англичанка или, может быть, американка?» — «Нет, она полуфранцуженка-полурусская». — «Так». Последовало долгое молчание. «Очень жаль, что вы не можете увидеться со мной. Пастернак говорил, что ваша жена очаровательна». Опять долгое молчание.(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 484—485)
— Я вам расскажу эту историю. Ахматова на меня рассердилась под конец, потому что я женился: я не имел права этого делать. Она считала, что между ней и мной какой-то союз. Было понятно, мы никогда друг друга больше не увидим, но все-таки наши отношения святы, уникальны, и ни она, ни я больше ни на кого другого, понимаете ли, не посмотрим. А я совершил невероятную вульгарность — женился.О том, что его женитьба была поступком «крайне вульгарным», и сэр Исайя, и его собеседница говорят с откровенной иронией. Ведь что бы там ни происходило в ту ночь между ним и Ахматовой, никакого обета безбрачия он ей не давал.
— Это действительно был крайне вульгарный поступок.
— Конечно, вульгарный. Этим я ее до известной степени рассердил.(Диана Абаева-Майерс. Беседа с Исайей Берлиным. В кн.: Иосиф Бродский. Труды и дни. М. 1996. Стр. 90-91)
— Но эта встреча изменила мою жизнь.Эта вторая их встреча случилась в июне 1965-го, когда она приезжала в Оксфорд получать свою докторскую мантию. С того времени, как она узнала, что он женился, прошло, стало быть, девять лет. Но рана, которую он нанес ей своей женитьбой, была все так же свежа. Рассказывая об этой последней их встрече, сэр Исайя упомянул об одной характерной ахматовской реплике. Зная, что его жена из очень богатой семьи, его собеседница (это была Н.В. Королева) спросила, что, собственно, это значит — «они богаты». Как богаты? Как Ротшильды?
— В каком смысле?
— Этот вечер, огромный… Поэтесса, ее стихи… От существования, от страдания, личности ее… Вся комбинация невероятной искренности и ума и этой царственности… Во всем этом было нечто уникальное…
— А в вас самом что-то изменилось?..
—Да, да, да… Я оказался лицом к лицу с особым человеком. Вся эта трагическая сдержанность, поэзия, искусство, страдания… Всего этого я не понимал до того. Все на меня надвинулось, каким-то образом комом на меня нашло все это… Я понял, что ее жизнь была какая-то уникальная… И на меня невероятное впечатление произвели ее гордость, героизм… Я тогда остался до одиннадцати часов утра. Ушел, как в чаду… И больше у нас отношений не было… Потом она приезжала в Оксфорд, потому что ей дали степень. Но так как я женился… Я с ней имел разговор в 56 году, когда я приехал со своей женой… Пастернак мне сказал: «Послушайте, Анна Андреевна тут, в Москве. Видеть она вас не может, потому что ее сын только что вернулся из ссылки, и она не хочет встречаться с иностранцами. Ей это очень опасно. Но по телефону с ней можно поговорить, потому что ее разговоры прослушиваются. Значит, они будут знать, что она говорит, поэтому безопасно, как это ни парадоксально. Я ей позвонил. Она сказала: «Вы?..» Я говорю: «Да». Она сказала: «Пастернак мне сказал, что вы женаты». Я сказал: это так. «Когда вы женились?» — «В этом году». Длинное молчание. Потом: «Ну что же я могу сказать? Поздравляю!» — очень холодным голосом. Я ничего не сказал. Потом она мне сказала: «Ну что ж. Встретиться я с вами не могу, видите ли…» — и она мне кое-как объяснила. Я сказал: «Я вас понимаю»… «Значит, вы женились… Да…» Конец разговора. Я понял, что совершил преступление, — это было ясно. Это был 56-й год. Потом она приехала в Оксфорд… Я ее встретил в Лондоне, как только она приехала. Потом в Оксфорде я пригласил ее жить у нас, этого посольство не позволило, но она пришла обедать… С моей женой она была суперхолодна. Супер. Понимаете, лед.(Там же. Стр. 91 — 93)
Под впечатлением единственной своей встречи с Цветаевой Анна Андреевна сказала:
Не в таинственную беседку
Поведет этот пламенный мост:
Одного в золоченую клетку,
А другую на красный помост.
У Ахматовой нет этой бешеной страсти, этого горячечного «потока сознания», захлебывающегося скобками, восклицательными знаками, разрывающими чуть ли не каждую строку знаками тире и анжамбеманами. Так ведь прошло — ни мало ни много — двадцать лет. И вообще — другой темперамент, другой — не такой экстравертный, гораздо более закрытый характер. Но все, что выплеснула Цветаева в этой своей саркастической инвективе, обращенной к покинувшему ее возлюбленному, у Ахматовой содержится в одной ее короткой строке о том, кто променял возникшую между ними в ту ночь таинственную связь на «золоченую клетку».
Как живется вам с простою
Женщиною? Без божеств?
Государыню с престола
Свергши (с оного сошед),
Как живется вам — хлопочется —
Ежится? Встается — как?
С пошлиной бессмертной пошлости
Как справляетесь, бедняк?..
Как живется вам с товаром
Рыночным? Оброк — крутой?
После мраморов Каррары
Как живется вам с трухой
Гипсовой? (Из глыбы высечен
Бог — и начисто разбит!)
Как живется вам с стотысячной —
Вам, познавшему Лилит!
Рыночного новизною
Сыты ли? К волшбам остыв,
Как живется вам с земною
Женщиною, без шестых
Чувств?..
Но как ни велика и как ни страшна была эта цена, о том, как опрометчиво повела она себя в ту ночь, она никогда не жалела.
За тебя я заплатила
Чистоганом,
Ровно десять лет ходила
Под наганом.
Ни налево, ни направо
Не глядела,
А за мной худая слава
Шелестела.
…Так вывернуться наизнанку, так обнажиться, забыв о всяческой осторожности, об ответственности, наконец, перед собственным сыном? Разве прочитанный «Реквием» не мог остановить Ахматову возможностью его повторения? Разве не понимала она, что творит?
У Анны Ахматовой было некоторое время подумать, покуда Исайя Берлин провожал ее приятельниц. Вечер миновал, этим можно было и ограничиться… И было право последнего выбора. Выбрать ночь — и остаться поэтом. Она выбрала ночь — и открыла дверь.
Ведь сегодня такая ночь,
Когда нужно платить по счету…
…В эту ночь она заплатила вперед по всем счетам на всю оставшуюся ей жизнь. Анна Ахматова, сделав в ту ночь смертельно опасный выбор свободного человека, живущего в тюрьме, сумела вырваться, не без помощи своего «Гостя из Будущего», но главным образом благодаря своей неукротимой Музе, в иные времена и пространства:Поэзия, говорил Мандельштам, есть сознание своей правоты. Вот это сознание своей правоты и питало чувство ее снисходительного превосходства над тем, кому достался не «красный помост», а «золоченая клетка».Это был ее волевой выбор собственного будущего, это было
И время прочь, и пространство прочь…
Холодное, чистое, легкое пламя
Победы моей над судьбой.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 221)
«Дело» на Ахматову… возобновляется в Ленинграде, в 1945 году (она вернулась в город в 1944-м). Но на этот раз — по совершенно абсурдному подозрению: Ахматова — английский шпион. Дело по шпионажу, 1945 год. Поводом для заведения дела послужило посещение коммунальной квартиры Ахматовой первым секретарем Посольства Великобритании в Москве, профессором Оксфордского университета, Берлиным. Берлин проявил повышенный интерес к Ахматовой, и, как сообщили местные стукачи, даже признавался ей тогда в любви. После этого эпизода Ахматова была обставлена агентурой, в квартире у нее, на Фонтанке 34, была оборудована техника подслушивания.Сэр Исайя, — со слов Ахматовой, конечно, — в своих мемуарах говорит об этом так:(Олег Калугин, Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 75)
6 апреля 1946 года, на следующий день после того, как я покинул Ленинград, у входа на ее лестницу поставили людей в форме, а в потолок комнаты вставили микрофон — явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Она поняла, что обречена. И хотя официальная немилость последовала позднее, через несколько месяцев, когда Жданов выступил с официальным отлучением ее и Зощенко, она приписывала свои несчастья личной паранойе Сталина.Свой взгляд на то, какими мотивами руководствовался Сталин, инициируя постановление ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», и почему на роль жертв им были выбраны именно Зощенко и Ахматова, я уже высказал в главе «Сталин и Зощенко». Нет, это не было «личной паранойей Сталина». Развязать эту громкую идеологическую кампанию Сталину было нужно по причинам сугубо политическим. Но это, — как всегда у Сталина, — не исключало и личных мотивов.(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 486)
А.А. рассказала, как она узнала, что к ней в комнату поставлен микрофон. Она должна была выступать, кажется, в Доме ученых, и, очевидно, предполагали, что сын уедет с ней вместе. Но сын почему-то остался и услыхал стук над потолком, звук бурава. С потолка в двух местах обсыпалось немного известки… «Я всегда боюсь, что кто-нибудь что-нибудь ляпнет, и поэтому у меня всегда очень напряженное состояние, когда кто-нибудь приходит».(Л.В. Шапорина. В кн.: Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 431)
Это был не обычный дом, а здание Главсевморпути. У входа сидел вахтер и спрашивал пропуск. Гостям Ахматовой делал замечания — почему засиделся… Сама она была обязана предъявлять удостоверение с фотографией. В графе — профессия — было написано: «жилец». Совсем незадолго до смерти она вынула его из сумочки и показала мне со смехом — помните? Я не сумела засмеяться. На меня глянула жуткая фотография тех лет, испуганные широко раскрытые глаза.Этот длящийся кошмар — по логике и практике тех лет — мог и должен был разрешиться только арестом. Но «разрешился» он постановлением ЦК.
Неуют холодной ахматовской комнаты принял тюремный характер. Анна Андреевна дома почти ничего не говорила, а только все показывала на потолок. Однажды, придя домой, она обнаружила на подушке и на полу куски известки и уверилась, что в потолок вставлен микрофон. Обычно мы бесприютно гуляли по безлюдным местам, обмениваясь короткими репликами. Длящийся кошмар разрешался лишь в худшую сторону.(Наталия Роскина. Четыре главы. Париж. 1980. Стр. 14)
Ахматова говорила, что, сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», так же отчетливо, как день объявления войны.Можно предположить, что под словом «каждый» тут все-таки подразумеваются люди, входившие в узкий круг знакомых Анны Андреевны. Во всяком случае, в круг «читателей газет», интересующихся политическими новостями. Как можно сравнивать это с днем объявления войны, ставшей общенародной трагедией. Но тогда об этом громком постановлении говорили буквально все.(Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 342)
…Спокойная. Статная, плавно поднималась по деревянной литфондовской лестнице. Встречные почтительно и робко жались к стене, давая ей дорогу. Смущенные служащие, затаив дыхание, сидели потупившись. Аня Капорина, с полными слез глазами, разговаривала с ней. Окончив свои дела, А.А., как всегда, приветливо распрощалась и не спеша направилась к выходу. Лишь только за ней закрылась дверь, как горестный вздох удивления, восхищения и жалости пронесся ей вслед.А на самом деле это ее королевское достоинство и царственное самообладание объяснялось тем, что она ничего не знала.
«Боже, какое самообладание! Подумайте, какая выдержка!» — поражались работники Литфонда.
Слух о ее приходе, полном спокойствия и царственном самообладании, побежал из комнаты в комнату, быстро перекинулся в здание Союза, перекочевывал из отдела в отдел.
О ней говорили с болью, восхищением и грустью. Говорили, что только она одна могла так по-королевски спокойно, с достоинством разговаривать и держаться после всего того, что случилось.(Сильва Гитович. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 504)
Когда появилось постановление, я помчалась в Ленинград. Открыла дверь А.А. Я испугалась ее бледности, синих губ. Молчали мы обе. Хотела ее напоить чаем, отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась… Потом стала ее выводить на улицу, и только через много дней она сказала: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи».За этой мимоходом брошенной Фаиной Григорьевной фразой («В доме не было ничего съестного») тоже скрывается некий сюжет.(Ф.Г. Раневская. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2006. Стр. 421)
На следующий месяц Акуме в Союзе писателей не дали никаких карточек. Она и не пыталась ни получить их, ни что-либо узнать…Тем, кто не жил в то время, трудно, — наверно, даже невозможно, — представить себе, что это значило — оказаться без карточек в 1946 году. Скажу только одно: рабочая карточка давала право на получение восьмисот грамм хлеба в день. А без карточки буханку хлеба на рынке можно было купить за 100 рублей.
До тех пор в Союзе писателей Ахматовой выдавалась рабочая карточка, лимит на 500 рублей, пропуск в закрытый распределитель на Михайловской ул., книжка для проезда на такси на 200 рублей в месяц. За ней было закреплено право на дополнительную комнату.
Дополнительную комнату отнять не могли, так как в то время уже вернулся с фронта Лёва Гумилев и жил в маленькой комнате. Все остальное просто не дали на следующий месяц.(И.Н. Пунина. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)
29-го сентября позвонили из Союза и велели прийти за ахматовской карточкой. Дали рабочую карточку за весь прошедший месяц. Я пошла с ней в «наш» магазин, но там «отоварить» карточку отказались: она не была «прикреплена». Потом мы пошли вместе с Лёвой второй раз. Снова отказали… Нас направили в дежурный магазин, около Казанского собора. Долго объяснялись. Лёва присел на бампер чьего-то автомобиля и отпускал меткие реплики. Наконец вышел заведующий и сказал, что мы можем все получить, но только теми продуктами, которые у них остались, а за хлеб — мукой. Завтра начинается другой месяц. Мы были на все согласны. Лёва подхватил мешок с мукой, я — сумки с другими продуктами… С тех пор А.А. давали одну рабочую карточку каждый месяц.Распоряжение не отлучать опальных писателей от «кормушки», то есть не дать им умереть с голоду, поступило «сверху». Как говорили люди знающие, — с самого верхнего верха.(И.Н. Пунина. Там же. Стр. 346—347)
Писательская братия быстро отреагировала на это постановление и исключила Ахматову и Зощенко из Союза писателей. Писатели даже перестарались и лишили ее рабочей продовольственной карточки. Но это вызвало недовольство в верхах, и карточку Ахматовой возвратили.Вообще-то басня Крылова «Ослы на Парнасе» (на самом деле она называется просто «На Парнасе») с историей исключения из Союза писателей Зощенко и Ахматовой вроде никак не перекликается. Она совсем о другом:
По этому поводу в Москве вспоминали пророческую басню Крылова «Ослы на Парнасе».(Л.В. Горнунг. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)
Ослы, узнав, что на месте их нового пастбища раньше обитали Музы, решили, что вполне смогут их заменить:
Когда из Греции вон выгнали богов
И по мирянам их делить поместья стали,
Кому-то и Парнас тогда отмежевали;
Хозяин новый стал пасти на нем Ослов.
К истории отъема и возвращения Зощенко и Ахматовой продовольственных карточек этот крыловский сюжет, стало быть, никакого отношения не имеет. Если не считать только одного-единственного, довольно часто поминавшегося в те времена словечка: «Хозяин».
Друзья, робеть не надо!
Прославим наше стадо
И громче девяти сестер
Подымем музыку и свой составим хор!..
И новый хор певцов такую дичь занес,
Как будто тронулся обоз,
В котором тысяча немазаных колес.
Но чем окончилось разно-красиво пенье?
Хозяин, потеряв терпенье,
Их всех загнал с Парнаса в хлев.
Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. «Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание», — считает Ахматова. «Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: «Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее — презрением и забвением».Такая ее реакция «наверху» вряд ли могла понравиться.
Узнав, что Зощенко после Постановления пытался отравиться, Ахматова сказала: «Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня — только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений».(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 77)
Пьем у Ахматовой. Ольга [Берггольц]. Матадор [Г. Макагоненко], я… По радио и в газете — сокращенная стенограмма… А. держится прекрасно и, пожалуй, даже бесстыдно. «На мне ничто не отражается». Сопоставляет 1922—1924 — и теперь. Все то же. Старается быть над временем.Этот отрывок не из доноса, а из дневника. Автор дневника — С.К. Островская, та самая, уже известная нам «переводчица польского происхождения».(Вестник РХД. Париж. 1989. № 156. Стр. 182)
…Корней Иванович послал меня к Борису Леонидовичу за срочно понадобившейся книгой. Увидя меня сверху, Пастернак шумно со мной поздоровался и попросил обождать на веранде внизу, пока он книгу найдет. Ко мне вышла Зинаида Николаевна. Борис Леонидович задержался, и мы пробыли минут 10 с глазу на глаз. Она завела речь о какой-то очередной газетной вылазке против Бориса Леонидовича. «Как вы думаете, — спросила меня вдруг Зинаида Николаевна весьма доверительно, хотя мы были едва знакомы, — не следует ли Боре написать письмо «наверх», кому именно и какое?» «Не знаю, — сказала я. — Письма писать «наверх», я думаю, и неприятно и бесполезно. Ведь все, что совершается «внизу» — все идет «сверху»… В таких случаях, я думаю, достойнее всего молчать. Ведь поливают же Ахматову грязью, а она писем «наверх» не пишет». «Нашли с кем сравнивать, — с раздражением ответила Зинаида Николаевна. — Боря человек современный, насквозь советский, а она нафталином пропахла».Из этого рассказа Лидии Корнеевны с несомненностью вытекает, что молчание Анны Андреевны было вызвано отнюдь не растерянностью, или нерешительностью, или незнанием, как в таком случае надлежит поступать. Это был результат хорошо обдуманного, выношенного, сознательно принятого решения.
Состоялся мой разговор с Зинаидой Николаевной, судя по другим моим дневниковым записям о Пастернаке, 25 июня 1947 года.(Лидия Чуковская, Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 741)
Меня как редактора и как члена Союза советских писателей удивляет теперь то, что Ахматова сейчас молчит. Почему она не отвечает на мнение народа, на мнение партии? Неправильно ведет себя, сугубо индивидуалистически, враждебно.Всеволод Вишневский был не просто членом Союза советских писателей и не просто редактором. Он был «из присматривающих». И из самых видных присматривающих.(Всеволод Вишневский. Выступление на заседании президиума Правления ССП. «Литературная газета». 7 сентября 1946 г. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 423)
Приговор этот по тем временам был неслыханно мягким. Был даже такой анекдот:Выписка из протокола Особого Совещания при НКВД СССР от 26 июля 1939
Слушали: дело Гумилева Льва Николаевича.
Постановили: Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 345)
Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью…Правда, заканчивалось письмо уверением, что лучшей ее мечтой всегда было видеть сына «работающим во славу советской науки». А заключающая его фраза гласила:
Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.
Умоляю Вас о возвращении моего сына.
Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.Может показаться (а многим наверняка и покажется), что это была вынужденная казенная виньетка, без которой обращение к вождю было просто невозможно. Вот и пришлось ей «взять в рот» эти отвратительные, ненавистные ей казенные слова: «Во славу советской науки», «Служение Родине», «Священный долг».
О браке с Пуниным.Но та запись, которую я сейчас вспомнил, — совсем в другом роде. Она так развернута и так четко сформулирована, словно это была не устная импровизация, а давно написанный текст, который Анна Андреевна позволила ему переписать:
О Тапе (не может спать, стучит у двери)… Об отъезде на лето… L
О дальнейших перспективах (квартира, Царское Село и т.д.).
Больше всего любит в Пушкине мелкие произведения — «Пир во время чумы», «Каменный гость» и т.д.
Чувство слова у Мандельштама.
Об Анне Николаевне Энгельгардт — куклы, шатер.
Пушкинисты читали Шенье только в переводах Брюсова и Пушкина. Читал по-французски один Томашевский…
Гуковского после доклада не видела.(П.Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Том второй. 1926—1927. Париж — Москва. 1997. Стр. 201—202)
Разговор об эмигрантах. Ростовцев (историк, профессор) за границей ругает оставшихся здесь и называет их предателями, потому что они работают на большевиков.Эти ее представления о том, что было бы, если б «никто не уехал» («Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться…»; «Если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше…»), с высоты сегодняшнего нашего знания выглядят до крайности наивно. Мы-то знаем, что общественности никакой все равно бы не было, а с оставшимися профессорами быстро бы разобрались. Разве только для этого Сталину понадобилось бы не одно, а несколько «Шахтинских дел», и не один, а несколько «процессов Промпартии».
АА: Может быть два положения, чтоб было ясно: либо все уехали, либо все остались.
1. Все уехали. Нет Эрмитажа, Рембрандтовские полотна — вместо скатертей и половиков, потому что объяснить некому. Зимний дворец — груда пепла и в ней живут беспризорные.
Полный развал. А армия — осталась бы на год — на два, потому что военным нельзя смело было уехать — и давление на них; могла бы просуществовать год-два (т.е. удержать фронт. А в стране все бы погибло). Иностранцы не вмешивались бы — ждали бы, что вот — новая Америка, которую они откроют и разделят.
2. Никто не уехал бы. Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться. Те, кто уехали, спасли свою жизнь, может быть, имущество, но совершили преступление перед Россией.
Вот сейчас осталось, скажем, двенадцать профессоров, старых. Скоро их не будет совсем. Новые — не годятся, плохо подготовлены. Будут выписывать немцев, когда туго придется, и платить им русские деньги. А если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше, молодые могли бы заменить старых, когда они (многочисленные) постепенно бы выбывали.(Там же. Стр. 209—210)
Дорогой мой мальчик!Ключевая фраза здесь — «… если не хочешь погибнуть». Льву было тогда всего-навсего четырнадцать лет, и с чего это ей вдруг взбрело в голову, что если он не будет хорошо учиться и пристойно себя вести, ему грозит гибель?
Благодарю тебя за то, что ты доверчиво и откровенно рассказал мне свои горести. Делай всегда так — это главное. Я считаю тебя настолько взрослым, что мне кажется лишним повторять тебе, как важно для тебя хорошо учиться и пристойно вести себя. Ты должен это понять раз навсегда, если не хочешь погибнуть. Не огорчай бабушку и тетю, жизнь их тяжела, полна тревог и печали. Побереги и себя! Целую тебя. Господь с тобой. Мама.(Там же. Стр. 232)
Эти строки впервые увидели свет в виде эпиграфа к мюнхенскому изданию «Реквиема» (1963) и в этом контексте были восприняты однозначно. Я бы даже сказал — довольно плоско.
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):Получалось, что она только потому не жалеет о своем выборе, что, оставшись со своим народом, там, где этот народ «к несчастью был», разделив с ним его трагедию, его беду, она сумела стать его голосом, — выкрикнуть в мир то, что пережили все, томившиеся в тех бесконечных очередях, но выкрикнуть смогла только она.
— А это вы можете описать?
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что когда-то было ее лицом.1 апреля 1957 Ленинград
Давний ее спор с эмиграцией на этом был как будто закончен.
Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ,
Пусть так же они поминают меня
В канун моего погребального дня.
Полвека тому назад жил я в Москве, бывал в Петербурге. Существовало тогда там, не помню — где именно, артистическое кабаре «Бродячая Собака». Какой-то темный закоулок, грязный двор, неказистая входная дверь чуть ли не в подвал — и сразу свет, столики, эстрада и все «наши» (более или менее наши)… Эстрада, пианино, за ним иногда Кузмин со своими песенками, разные артисты… Шум, гомон, разумеется, вино. Как бы то ни было, место злачное и в своем роде даровитое. Дух артистизма и распущенности, пожалуй, упадочной. Но такое уж время.Смысл четырех ахматовских строк, поставленных ею эпиграфом к «Реквиему», таким образом, как будто, определился и утвердился уже навсегда. Но несколько лет спустя в том же Париже — в статье Г.П. Струве «Дневник читателя» («Русская мысль», 15 октября) — впервые было полностью обнародовано стихотворение Ахматовой, из которого она вырвала — для эпиграфа — те четыре строки:
В один из приездов моих в Петербург, в 1913 году, познакомили в этой Собаке с тоненькой, изящной дамой, почти красивой, видимо избалованной уже успехом, несколько по тогдашнему манерной. Не совсем просто она держалась. На мой, более простецко-московский глаз слегка поламывалась. Имя ее я знал, и она меня знала. Читал я ее мало, и она, наверное, меня не читала. Была она поэтесса, входившая в наших молодых кругах в моду — Ахматова.
Видел я ее в этой Собаке всего, кажется, раз.
На днях получил из Мюнхена книжечку стихотворений, 23 страницы, называется «Реквием». На обложке: Анна Ахматова. Да, та самая. Развертываю — портрет (рисунок Сорина, 1913 г.). Конечно, она. И как раз того времени. Худенькая дама с тонкой и довольно длинной шеей, нос с горбинкой, изящное, остроугольное лицо, челка элегантная на лбу, сзади огромное устройство волос. Говорят, она не любила этот свой портрет. Ее дело. А мне нравится, именно такой помню ее в том самом роковом 13-м году. Но стихи написаны позже, и тогда не могли быть написаны…
Эти стихи Ахматовой — поэма, естественно. (Все стихотворения связаны друг с другом. Впечатление одной вещи.) Дошло это сюда из России, печатается «без ведома и согласия автора» — заявлено на 4-й странице…
Да, пришлось этой изящной даме из Бродячей Собаки испить чашу, быть может, горчайшую, чем всем нам, в эти воистину «Окаянные дни»… Я-то видел Ахматову «царскосельской веселой грешницей» и «насмешницей», но Судьба поднесла ей оцет Распятия. Можно ль было предположить тогда, в этой Бродячей Собаке, что хрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль — женский, материнский, вопль не только о себе, но и обо всех страждущих — женах, матерях, невестах, вообще обо всех распинаемых?В том-то и величие этих 23 страничек, что «о всех», не только о себе.
Хотела бы всех поименно назвать.
Да отняли список и негде узнать.
Для них создала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
Опять и опять смотрю на полупрофиль Соринской остроугольной дамы 1913 года. Откуда взялась мужская сила стиха, простота его, гром слов будто и обычных, но гудящих колокольным похоронным звоном, разящих человеческое сердце и вызывающих восхищение художническое?
Воистину «томов премногих тяжелей».(Борис Зайцев. Дни. Москва — Париж. 1995. Стр. 349-352)
И тут это гордое четверостишие обрело уже совсем иной смысл.
Так не зря мы вместе бедовали,
Даже без надежды раз вздохнуть.
Присягнули — проголосовали,
И спокойно продолжали путь.
Не за то, что чистой я осталась
Словно перед Господом свеча,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Нет! И не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Когда, в 1950 году, Ахматовой намекнули «сверху», что, если она напишет стихи в честь Сталина, это может облегчить участь сына, она сочинила целый цикл стихотворений о победе, в котором прославляется Сталин… Это унижение было для нее одним из самых тяжких в жизни. Тут ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки. И тут помог ей справиться с мучительной задачей Томашевский.О том, в чем выразилась эта помощь Бориса Викторовича Томашевского, рассказывает другая современница Ахматовой — Лидия Яковлевна Гинзбург:(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. U. 1997. Стр. 705)
В 20-е годы Мандельштам писал ортодоксальные рецензии (в том числе и внутренние). Они не столько были камуфляжем, сколько самовоспитанием. Это явствует из узнаваемости в них Мандельштама, его метафорических ходов. То же и ода Сталину 1937 года — замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания.Сопоставление (лучше сказать, — противопоставление) с Мандельштамом возникло тут не случайно. Оно напрашивается.
Совсем другое — стихи о Сталине, которые Ахматова написала для «Огонька». Она пошла с ними к Томашевским, с которыми была очень дружна, и спросила, можно ли их послать. Борис Викторович, рассказывала мне Ирина Николаевна, ничего на это не ответил и молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стиховые погрешности.
Когда поэты говорят то, чего не думают, — они говорят не своим языком.(Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб. 2002. Стр. 310)
По свидетельству Тамары Викторовны Жирмунской, в разговоре с ней Б.Л. Пастернак радостно убеждал ее, что «это все-таки Ахматова, в них мелодия есть, это все-таки стихи».Какая в этих ахматовских стихах есть «мелодия», можно судить хотя бы по таким их строчкам:(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 528)
Вождь, который смотрит с высоты Кремля «орлиными очами», преображенная земля, которая «залита лучами» не как-нибудь, а — «пышно» (трудно найти менее удачное определение), сердце человека, «что стало светлым, как кристалл», беспомощная рифма: «беду — дух»… Легко представить себе, как реагировал бы на все эти перлы даже самый неприхотливый литконсультант, случись ему выловить их в разливанном море графоманского самотёка…
И Вождь орлиными очами
Увидел с высоты Кремля,
Как пышно залита лучами
Преображенная земля.
И с самой середины века,
Которому он имя дал,
Он видит сердце человека,
Что стало светлым, как кристалл…
Свой дух вдохнул он в этот город,
Он отвратил от нас беду, —
Вот отчего так тверд и молод
Москвы необоримый дух.
Вы, наверное, уже видели в «Огоньке» стихи Ахматовой или слышали об их напечатанье. Помните, я показывал Вам давно часть их, причем не лучшую. Те, которые я не знал и которыми она дополнила виденные, самые лучшие. Я страшно, как и все, рад этой литературной сенсации и этому случаю в ее жизни, и только неприятно, что по аналогии все стали выжидающе оглядываться в мою сторону.Можно не сомневаться, что Борис Леонидович был искренне рад появлению на страницах «Огонька» этих ахматовских стихов, потому что эта «сенсация» была знаком конца ее опалы и начала ее возвращения в официальную советскую литературу. Но совершенно очевидно, что в основе этой его реакции лежало опасение, что вдруг и от него потребуют чего-нибудь подобного. Вот он и напоминает, что в свое время — двадцать лет тому назад — уже сказал «то, что произнесла сейчас она». И сказал «одним из первых», когда такие голоса звучали «реже и в более единственном числе», — не то что теперь, когда любой голос, — и его, и Ахматовой, — неизбежно вольется в общий хор казенного славословия.
Но все то, что произнесла сейчас она, я сказал уже двадцать лет тому назад и один из первых, когда такие голоса звучали реже и в более единственном числе. Таких вещей не повторяют по несколько раз, они что-нибудь значат, или ничего не значат, и в последнем случае никакое повторение не может поправить дела.(Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. Том IX. М. 2005. Стр. 606)
Объяснить, почему эти стихи Пастернака так разительно отличаются от прославляющих Сталина стихов Ахматовой, нетрудно. Просто они по-разному видели Сталина, по-разному к нему относились.
А в эти дни на расстояньи,
За древней каменной стеной,
Живет не человек, — деянье,
Поступок ростом с шар земной…
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Адресат не назван. Но кто он — сомнений не вызывает. Даже после XX съезда Ахматова вынуждена была отказаться от попытки эти стихи напечатать:
Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.
Как крестный ход идут часы Страстной недели…
Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле
Никто, никто, никто не может мне помочь?
В Кремле не надо жить. Преображенец прав,
Здесь зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса давний страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь — взамен народных прав.
Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…Но иногда тот же мотив звучал у нее еще страшнее, еще обнаженнее. И обращение ее к адресату было еще более прозрачным, совсем уже не вызывавшим сомнений в том, к кому она обращается:
А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…
— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.
— Думаю, все.
— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207)
Когда вспоминаешь такие ее стихи, особенно ясно видна пропасть, отделяющая ее отношение к Сталину от того, что — в те же годы — думал о «падишахе» Пастернак.
Я приснюсь тебе черной овцою
На нетвердых, сухих ногах,
Подойду, заблею, завою:
«Сладко ль ужинал, падишах?
Ты вселенную держишь, как бусу,
Светлой волей Аллаха храним…
И пришелся ль сынок мой по вкусу
И тебе и деткам твоим?»
—… он не способен сам ничего придумать…Немало еще такого, и даже похлеще, наговорил он о Сталине — и устно, и письменно, и в стихах, и в прозе. Но достаточно напомнить только одно из этих его высказываний — самое знаменитое:
—… воплощение нетворческого начала…
— тип паразита…
—… десятник, который заставлял в Египте работать евреев…(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.)
Но вот тут-то как раз и таилась ловушка, в которую он попал.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища…
Как подковы кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, — то малина.
И широкая грудь осетина.
Тем же сознанием своей вины проникнуты и некоторые строки вымученной, в целом неудавшейся его «Оды»:
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
В главе «Сталин и Мандельштам», анализируя мандельштамовскую «Оду» и приведя эти строки, я назвал их выразительными и сильными. Но о рифмующихся с ними следующих двух строках, уже непосредственно прославляющих Сталина, сказал, что они — просто пародийны:
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..
Пусть недостоин я иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами…
И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — все это убого до крайности. Однако сила и выразительность предыдущих двух строк, писал я там, заслоняет эту убогость, даже как бы заражает эти убогие строки своей поэтической энергией.
Он мне все чудится в шинели, в картузе
На чудной площади с счастливыми глазами.
Стихотворение называется «21 декабря 1949 года». В этот день Сталину стукнуло 70 лет. К этому дню были сочинены сотни, тысячи, наверное, даже десятки тысяч стихотворных строк.
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград, —
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград.
В день новолетия учителя и друга
Песнь светлой благодарности поют, —
Пускай вокруг неистовствует вьюга
Или фиалки горные цветут.
А можно даже переставить строки внутри одной строфы. Например, вот так:
В день новолетия учителя и друга
Песнь светлой благодарности поют.
Пускай вокруг неистовствует вьюга
Или фиалки горные цветут.
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград, —
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград.
Ничего не меняется. Потому что ни одно слово не задерживает тут нашего внимания. И вдруг:
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград, —
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград.
Что это значит? Какие узы? И кого они душат? Кого и какие узы могут душить «в нашей юной прекрасной стране?»
И вторят городам Советского Союза
Всех дружеских республик города
И труженики те, которых душат узы,
Но чья свободна речь и чья душа горда.
Чьи это думы «летят к столице славы»? Думы тех, кого «душат узы»? Но если их душат, как же могут они нестись к «высокому Кремлю» «вольно»?
И вольно думы их летят к столице славы,
К высокому Кремлю — борцу за вечный свет,
Откуда в полночь гимн несется величавый
И на весь мир звучит как помощь и привет.
Спрашивается, что подвигло Ахматову на создание… редакции стихотворения, даже невооруженному глазу кажущейся опасной и заведомо непроходимой? Недаром в рукописи сборника слова о «тружениках тех, которых душат узы, но чья свободна речь и чья душа горда» подчеркнуты каким-то возмущенным рецензентом и против этих строк поставлена красноречивая галочка. Мне кажется, в этой… строфе Ахматова противопоставляет официальную пропаганду, славословящую Сталина и «свободное слово» поэтов-«тружеников», которых «душат «узы» цензуры. Дальше первоначально было — «И мысли всех людей». Ахматова сделала в рукописи очень, на мой взгляд, многозначительное исправление: — «И вольно думы их летят к столице славы». Опять же, речь идет о поэтах, чье «вольнодумство» «летит к столице славы, К высокому Кремлю…» А «с высоты Кремля» «орлиными очами» на поэтов смотрит Вождь. Тут противопоставление Поэтов и Вождя достигает высшего накала.Тут впору только руками развести.(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 172)
Особенно не преувеличивая достоинств этого стихотворения, которое, кстати, автор после XX съезда ни разу уже не включил ни в одну из своих книг (мог бы просто выкинуть строфу о Сталине и тем ограничиться, но — не захотел), я все-таки должен сказать, что оно на несколько голов выше беспомощных попыток Ахматовой. Ничего удивительного в этом, разумеется, нет. Начать с того, что Симонов в этих своих лирических излияниях пытался выразить то, что чувствовал, во что искренне, всей душой верил. И Сталин был для него не абстрактный «вождь» с «орлиными очами». Не понаслышке он знал, не по чьим-то рассказам, а собственными глазами — и не раз — видел, как тот «на заседании по привычке ходит вдоль стола».
Полночь бьет над Спасскими воротами,
Хорошо, уставши кочевать,
И обветрясь всякими широтами,
Снова в центре мира постоять…
Чтобы не видениями прошлыми
Шла она в зажмуренных глазах,
А вот просто — камни под подошвами,
Просто — видеть стрелки на часах,
Просто знать, что в этом самом здании,
Где над круглым куполом игла,
Сталин вот сейчас, на заседании,
По привычке ходит вдоль стола…
Словно цоканье далекой лошади,
Бьет по крышам теплый летний дождь
И лениво хлопает по площади
Тысячами маленьких ладош.
Но сквозь этот легкий шум не слышится
Звук шагов незримых за спиной, —
Это все, кому здесь легче дышится,
Собрались, пройдя весь шар земной.
Нам-то просто — сесть в метро у Курского
Или прилететь из Кушки даже.
Им оттуда ехать, где и русского
Слова «Ленин» без тюрьмы не скажешь…
Им оттуда ехать, где в Батавии
Их живыми в землю зарывают,
Им оттуда ехать, где в Италии
В них в дверях парламента стреляют.
Им оттуда ехать всем немыслимо,
Даже если храбрым путь не страшен, —
Там дела у них, и только мыслями
Сходятся они у этих башен.
Там, вдали, их руки за работою,
И не видно издали лица их,
Но в двенадцать Спасскими воротами
На свиданье входят в Кремль сердца их.
Стихотворение это вошло в стихотворный сборник Симонова «Друзья и враги», вышедший в свет в 1948 году. И тогда же было напечатано в «Новом мире» (1948, № 11). Так что вполне оно могло попасться на глаза Ахматовой. Но даже если и не попалось, это не имеет никакого значения, поскольку все, что было сказано в этом стихотворении, задолго до Симонова уже успели «строчками стоустыми» сказать многие другие стихотворцы.
Пусть все это строчками стоустыми
Кто-то до меня успел сказать, —
Видно, в этом так сошлись мы чувствами,
Что мне слов других не подобрать.
Тогда еще жива была вера в близкую мировую революцию и в то, что Советский Союз — «международное отечество трудящихся». Но в конце 40-х — начале 50-х в эти химеры давно уже никто не верил, и то, что в начале 20-х еще было живым, искренним чувством, превратилось в мертвый идеологический штамп. Симонов попытался (и в какой-то мере ему это даже удалось) оживить этого мертвеца.
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,
Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах.
… которых душат узы,
Но чья свободна речь и чья душа горда.
…Весомых аргументов, подтверждающих его гипотезу, он не приводит, а те, что приведены, весьма далеки от истины. К примеру, он пишет о том, что «не существует автографа ни одного из этих стихотворений». Это не так: автографы существуют. Например, стихотворение «Падение Берлина» опубликовано мной по автографу из коллекции М.А. Лесмана, хранящейся ныне в музее Ахматовой в Фонтанном Доме. «Большинство текстологов, — пишет В.А. Черных, — не включают этот цикл в посмертные собрания произведений Ахматовой». Однако В.А. Черных то ли забыл, то ли не считает нужным упоминать о том, что стихи из цикла «Слава миру» все же «просочились» в составленный им двухтомник.Я счел нужным вспомнить и упомянуть тут об этом не для того, чтобы принять участие в этом споре, а только лишь для того, чтобы еще нагляднее показать, какая пропасть отделяет стихи из этого ахматовского цикла от подлинной, настоящей Ахматовой.(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 155)
Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?Прочитав это, я сперва подумал: шутка. Неуклюжая, конечно (человеку, профессионально занимающемуся стихами, не следовало бы так шутить), но все-таки — шутка.(М. Гаспаров. Записи и выписки. М. 2000. Стр. 42)
Отделять хорошие стихи от плохих — это не дело науки; а отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними — для этого еще «не настала история», как выражался К. Прутков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего, разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего.Тут уж никакой шуткой даже и не пахнет. Сказано совершенно всерьез. И в свете этого высказывания приведенное выше замечание насчет «Реквиема» и «Славы миру» обретает новый, еще более удручающий смысл: кто его знает, как еще оно там обернется, когда на эти ахматовские стихи будет брошен взгляд «из будущего»? Поди угадай, что они там, в будущем, сочтут «пережитками прошлого» — то, что выплеснулось в ахматовском «Реквиеме» или в ее вымученном славословии Сталину?(Там же. Стр. 318—319)
…Вы спрашиваете, хорошие ли у Вас стихи. Вы спрашиваете меня. До меня Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с другими стихами и тревожитесь, когда та или иная редакция Ваши попытки отклоняет. Итак (раз Вы разрешили мне Вам посоветовать), я попрошу Вас все это оставить. Вы смотрите вовне, а это первое, чего Вы не должны делать. Никто не может Вам посоветовать и помочь, никто. Есть только одно, единственное средство. Уйдите в себя. Испытуйте причину, заставляющую Вас писать; проверьте, простираются ли ее корни до самой глубины Вашего сердца, признайтесь себе, действительно ли Вы бы умерли, если бы Вам запретили писать…Я не знаю более ясного определения границы, пролегающей между подлинным произведением искусства и подделкой. Одна беда: истинную природу происхождения той или иной стихотворной строки с полной достоверностью может знать только сам ее создатель. И Рильке, высказывая эту свою великолепную формулу, прекрасно это сознавал: она ведь была обращена к молодому поэту, то есть к автору, а не читателю или исследователю.
И если из этого оборота внутрь, из этого погружения в собственный мир получатся стихи, тогда Вам и в помыслы не придет кого-нибудь спрашивать, хорошие ли это стихи. Вы также не попытаетесь заинтересовать своими вещами журналы, ибо они станут для Вас любимым, кровным достоянием, куском и голосом собственной жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда вызвано необходимостью. В природе его происхождения — суждение о нем, нет другого.(Р.-М. Рильке. Письма к молодому поэту. Перевод М. Цветаевой. В кн.: Р.-М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М.,1971, Стр. 184—185).
Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежала будить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо», — сказала Ахматова, повернувшись на другой бок, и заснула снова…В воспоминаниях самой Зинаиды Николаевны это изложено несколько иначе:
Ахматова проспала до обеда.
О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима — не сон это был, а последствие глубочайшего шока.(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М. 2005, стр. 506.)
Через много лет я ей высказала свое недоумение по поводу ее холодности, она ответила, что творчество отнимает большую часть ее темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остается мало.Анну Андреевну Зинаида Николаевна недолюбливала. Но ни малейшего намека на то, что этот ее ответ был издевательским, в ее воспоминаниях нет. Слово «издевательски» принадлежит Д. Быкову.(Борис Пастернак. Второе рождение: Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993, стр. 289).
Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать — представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии — «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен — она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела… По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля.. Коля… кровь…» (Потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи — верится с трудом.)В то, во что Дмитрию Быкову «верится с трудом», я верю безусловно. Стихи «приходят» к поэту, не спрашивая его согласия и не выбирая удобное для него время. А когда «приходят», остановить этот их приход уже невозможно. Потому что «ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему с огромной властностью».(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». Стр. 504.)
На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: «Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток».На самом деле упрек Ахматовой этой неведомой нам «одной поэтессе» состоит не в том, что та пишет «длинно», в то время как писать надо коротко, стремясь к предельной лаконичности поэтического выражения, ибо «краткость есть сестра таланта» и т.п. Замечание, что все «пишут длинно», означает, что у тех, кто пишет «длинно», стихи — неподлинные. Момент лирического волнения краток, стало быть, стихи, родившиеся «под током» этого лирического волнения, длинными быть не могут. Лирическая поэзия — это «скоропись духа», то есть выражение именно вот этого самого «лирического волнения». А если стихи «длинные», — это значит, что перед нами не что иное, как имитация лирического волнения. Проще говоря, не стихи, а подделка под стихи, фальшивка.(Наталия Ильина. Ахматова, какой я ее видела. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991.)
Надежда Яковлевна Мандельштам, невольная свидетельница появления на свет едва ли не всех стихов своего покойного мужа (невольная, потому что у Осипа Эмильевича никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), рассказывает о том, как у них — поэтов — это обычно бывает:
Там — в коммунизм пути, там юные леса,
Хранители родной необозримой шири,
И, множась, дружеские крепнут голоса,
Сливаясь в песнь о вечном мире…
А тот, кто нас ведет дорогою труда,
Дорогою побед и славы неизменной, —
Он будет наречен народом навсегда
Преобразителем вселенной.
Стихи начинаются так — об этом есть у многих поэтов, и в «Поэме без героя», и у О.М.: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О.М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее — ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате…О том, как это происходило у Ахматовой, Надежда Яковлевна тоже могла судить не только по тому, как об этом говорится в «Поэме без героя», но и но личным впечатлениям (в Ташкенте она жила с Анной Андреевной в одной комнате). Но тут речь идет не об индивидуальных «производственных» навыках того или иного поэта, а о некоем общем законе психологии поэтического творчества:
У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О.М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
…в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. В какой-то момент через музыкальную фразу вдруг проступали слова, и тогда начинали шевелиться губы…
Сочиняя стихи, О.М. всегда испытывал потребность в движении…
Стихи и движение, стихи и ходьба для О.М. взаимосвязаны. В «Разговоре о Данте» он спрашивает, сколько подошв износил Алигьери, когда писал свою «Комедию». Представление о поэзии-ходьбе повторилось в стихах о Тифлисе, который запомнил «стертое величье» подметок пришлого поэта.(Надежда Мандельштам.. Воспоминания.)
Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам.Трудно найти двух более несхожих поэтов, чем Мандельштам и Маяковский. Но сходство творческого процесса у обоих просто поразительное. Это даже не сходство, а — тождество. Совпадает не только весь рисунок «творческого процесса». Совпадают даже частности.
Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова.
Некоторые слова просто отскакивают и не возвращаются никогда, другие задерживаются, переворачиваются и выворачиваются по нескольку десятков раз, пока не чувствуешь, что слово стало на место (это чувство, развиваемое вместе с опытом, называется талантом)…
Откуда приходит этот основной гул-ритм — неизвестно. Для меня это всякое повторение во мне звука, шума, покачивания или даже вообще повторение каждого явления, которое я выделяю звуком. Ритм может принести и шум повторяющегося моря, и прислуга, которая ежеутрене хлопает дверью, и, повторяясь, плетется, шлепая в моем сознании, и даже вращение земли, которое у меня, как в магазине наглядных пособий, карикатурно чередуется и связывается обязательно с посвистыванием раздуваемого ветра… Я не знаю, существует ли ритм вне меня или только во мне, скорей всего — во мне.(Маяковский. «Как делать стихи»)
Определить, когда она начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции «Маскарада» 25 февраля 1917 г.), а конница лавой неслась по мостовой, то ли, когда я стояла уже без моего спутника на Литейном мосту, в то время, когда его неожиданно развели среди бела дня (случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для поддержки большевиков (25 октября 1917 г.). Как знать?(Петербургские сны Анны Ахматовой. «Поэма без героя». СПб. 2004. Стр. 171)
…В течение 15 лет эта поэма неожиданно, как припадки какой-то неизлечимой болезни, вновь и вновь настигала меня (случалось это всюду — в концерте при музыке, на улице, даже во сне).(Там же. Стр. 152)
…Вещи, среди которых я долго жила, вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем.Стоит ли объяснять, что процесс появления на свет стихов из цикла «Слава миру» не имел ничего общего с этим таинством рождения подлинных ее поэтических строк, — подтверждать это сопоставлением (противопоставлением) одних строк — другим («плохих» — «хорошим»).
Они ожили как бы на мгновенье, но оставшийся от этого звук продолжал вибрировать долгие годы, ритм, рожденный этим шоком, то затихая, то снова возникая, сопровождал меня в столь непохожие друг на друга периоды моей жизни.(Там же. Стр. 154)
Ликует вся страна…
И вторят городам Советского Союза
Всех дружеских республик голоса…
Где дремала пустыня — там ныне сады…
Он создан уже — великий чертеж
Грядущего нашей страны…
Когда б вы знали, как спокойно
Здесь трудовая жизнь течет,
Как вдохновенно, как достойно
Страна великая живет…
На глазах наших стал человек
Настоящим хозяином жизни,
Повелителем гор и рек…
Одним порывом благородным
Фронт мира создан против вас…
Весь этот набор хорошо нам знакомых советских штампов (перечень их я мог бы длить еще долю) я привел тут, чтобы напомнить, что штамп — не просто свидетельство беспомощности художника, не только результат неспособности его справиться с заданной темой средствами искусства. Штамп, как говорил Станиславский, это способ сказать то, чего не чувствуешь.
За целость драгоценных всходов
Великих мыслей и трудов,
За то, чтоб воля всех народов
Сковала происки врагов…
Этот неспровоцированный выпад Шагинян против Ахматовой («Слабый, чуждый нам поэт») я, не удержавшись в рамках «политкорректности», назвал гнусным, потому что в былые времена Мариэтта Сергеевна Ахматову прямо-таки боготворила. Я уже упомянул однажды, что Анна Андреевна с брезгливостью вспоминала о крайне неприятной, как она выразилась, манере Шагинян в годы их литературной молодости при встрече целовать ей руку. И как она ни противилась, уклониться от этого, вошедшего у Мариэтты в привычку противного обряда ей не удавалось.ВЫПИСКА ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП ОТ 23. VI. 1953. О ПРИЕМЕ В СОЮЗ
т. ШАГИНЯН.
ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности… Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл…
Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.
т. СИМОНОВ.
Мы ее приняли или восстановили?
т. ШАГИНЯН.
А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?
т. СИМОНОВ.
Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.
СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?Замечаете разницу? Про Зощенко:
ПРОКОФЬЕВ. В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение «Первая дальнобойная» о Ленинграде.
СТАЛИН. 1-2-3 стихотворения и обчелся, больше нет.
ПРОКОФЬЕВ. Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.
СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 571-572)
Никакого Зощенко нельзя туда пускать… Не хочет перестраиваться, пусть убирается ко всем чертям!Про Ахматову:
Тогда пусть печатается в другом месте… Почему в «Звезде»?И это при том, что еще не остыло его раздражение против Ахматовой, совсем недавно выплеснувшееся в репликах: «Кто организовал вставание?» и «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов!».
Стихотворение не бог весть какое. Но что-то живое, наверно, все-таки шевельнулось в ее душе, когда оно рождалось. А родилось оно после того, как она навестила в пионерском лагере, в Павловске, Аню Каминскую, внучку Н.Н. Пунина, выросшую на ее глазах. В огоньковском цикле и всех последующих изданиях оно именовалось: «В пионерлагере». А в рукописи сборника «Слава миру», посланной в издательство, над ним красовалось посвящение: «Пионерке Ане Каминской». Слово «пионерке», вставленное, разумеется, для придания стихотворению еще большей «советскости», в последующих изданиях исчезло. Тем не менее в сборнике 1958 года, — первой ее книжечке, вышедшей после смерти Сталина, — эти стихи, как и некоторые другие такие же (из тех, что когда-то вошли в огоньковский цикл, там уцелело только пять), даря книгу друзьям и почитателям, она неизменно заклеивала другими своими стихотворениями.
Как будто заблудившись в нежном лете,
Бродила я вдоль липовых аллей
И увидала, как плясали дети
Под легкой сеткой молодых ветвей.
Среди деревьев этот резвый танец,
И сквозь загар пробившийся румянец,
И быстрые движенья смуглых рук
На миг заворожили все вокруг.
Алмазами казались солнца блики,
Волшебный ветерок перелетал
И то лесною веял земляникой,
То соснами столетними дышал.
Под ярко-голубыми небесами
Огромный парк был полон голосами,
И даже эхо стало молодым…
… Там дети шли с знаменами своими,
И Родина сама,
Любуясь ими,
С улыбкою чело склонила к ним.
Чтобы укрепить сборник стихами, в которых ее голос звучал бы в полную силу, она даже включила в него фрагмент из «Поэмы без героя», слегка его подредактировав, вставив туда слово «Вождь» и сделав вид, что это отдельное, самостоятельное стихотворение:
Щели в саду вырыты,
Не горят огни.
Питерские сироты,
Детоньки мои!
Под землей не дышится,
Боль сверлит висок,
Сквозь бомбежку слышится
Детский голосок.
Казалось бы, налицо все условия для того, чтобы сборник вскорости был издан. Сама Ахматова сделала для этого все, что было в ее силах. А что касается тех, от кого это зависело, то не мог же на них — издательских чиновников — не произвести впечатления тот «режим наивысшего благоприятствования», который создал ахматовскому циклу А.А. Сурков, в течение одного года трижды предоставив для него страницы вверенного ему журнала.
Не сраженная бледным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие,
И, сжимая уста, Россия
От того, что сделалось прахом,
В это время шла на Восток.
И себе же самой навстречу,
Непреклонно в грозную сечу,
Как из зеркала наяву,
Ураганом с Урала, с Алтая
На призыв Вождя
Молодая
Шла Россия спасать Москву.
Дорогой Илья Григорьевич!
Мне хочется поделиться с Вами моими огорчениями. Дело в том, что против моей воли и, разумеется, без моего ведома иные английские и американские издания, а также литературные организации уделяют мне и моим стихам чрезвычайно много внимания. Естественно, что в этой зарубежной интерпретации я выгляжу так, как хочется авторам этих высказываний.
Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.
Я бы хотела услышать Ваше мнение относительно того, как я могу довести до сведения этих непрошеных опекунов о том, что мне противна их нечистая игра. Пожалуйста, подумайте об этом и помогите мне.Анна Ахматова.
ВОПРОС. Это та самая поэтесса Ахматова, антипатриотическое творчество которой в 1946 году было осуждено советской общественностью?
ОТВЕТ. Да, это моя мать.
ВОПРОС. Кто она по социальному происхождению?
ОТВЕТ. Ахматова, урожденная Горенко, родители которой дворяне…
ВОПРОС. А что означает ее псевдоним «Ахматова»?
ОТВЕТ. Это фамилия ее бабушки..
ВОПРОС. Кто такие были Ахматовы?..
ОТВЕТ. В семье было известно, что Ахматовы — князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы.(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 370-371)
ИЗ ПОКАЗАНИЙ Н.Н. ПУНИНА
19 мая и 9 июня 1950 года
С Анной Ахматовой я знаком примерно с 1910 года. В дореволюционные годы вместе с ней и ее первым мужем, поэтом, монархистом Гумилевым Н.С., я сотрудничал в художественно-литературном журнале «Аполлон», издававшемся в Петербурге для привилегированных слоев населения. Будучи выходцами из дворянской среды, Ахматова и Гумилев враждебно восприняли установление Советской власти и на протяжении последующих лет проводили вражескую деятельность против Советского государства. Гумилев Н.С. в первые годы существования Советской власти был участником контрреволюционного заговора в гор. Ленинграде.
Что касается Ахматовой, то ее антисоветская деятельность проявилась в то время на литературном поприще. Так, в 1921—1922 гг. она выпустила два своих сборника («Божий год» и «Подорожник») со стихами антисоветского характера. Помню, в одном из этих стихотворений Ахматова называла большевиков «врагами, терзающими землю», и открыто заявляла, что ей не по пути с Советской властью. Вражеское лицо Ахматовой и ее антисоветские проявления мне стали известны еще в большем объеме после того, как я вступил с ней в брак…
В 1925—1931 гг. у нас в квартире устраивались антисоветские сборища, на которых присутствовали Пильняк, арестованный в 1937 году; писатель Замятин, эмигрировавший потом во Францию; поэт Мандельштам, арестованный в 1935 году органами НКВД, и другие литературные работники из числа недовольных и обиженных Советской властью. Ахматова, в частности, высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении Советской власти к крестьянам, возмущалась закрытием церквей и выражала свои антисоветские взгляды по ряду других вопросов. Такие антисоветские сборища в нашей квартире устраивались и в последующие годы…
Исходя из своих вражеских настроений о необходимости изменения существующего в СССР строя, мы считали приемлемым средством борьбы против Советской власти, — насильственное устранение руководителей партии и Советского правительства. При этом я выражал свою готовность совершить террористический акт против вождя советского народа. В откровенных беседах со мной Ахматова разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против главы Советского государства. Она высказывала недовольство в отношении репрессий, направленных против троцкистов, бухаринцев и других врагов народа, обвиняла Советское правительство в якобы необоснованных арестах и расстрелах и выражала сочувствие лицам, репрессировавшимся органами Советской власти.
Ахматова до последнего времени и особенно после известного решения ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное «творчество», считала себя обиженной Советской властью и в беседах со мной высказывала недовольство политикой партии и Советского правительства в области литературы и искусства.(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 380-382)
МГБ СССР считает необходимым АХМАТОВУ арестовать.
Прошу Вашего разрешения.
АБАКУМОВ(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 387)
ИЗ ВНУТРЕННИХ РЕЦЕНЗИЙ НА РУКОПИСЬ КНИГИ АННЫ АХМАТОВОЙ «СЛАВА МИРУ!»
…Поверхностно, риторически звучит стихотворение на очень ответственную тему: «РСФСР». Здесь настоящий показ величия созвездия советских республик подменен декламацией.
(Вера Инбер)
«Щели в саду вырыты». Старушечье причитание… «А вы, мои друзья, последнего призыва». Насчет святцев и багрового света — чепуха. Надо убрать. «Первый дальнобойный в Ленинграде». В последних четырех строках нет смысла.
(Александр Чаковский)
А. Ахматовой предстоит продолжить и углубить начатую ею работу по перестройке своего мировоззрения, по пересмотру своего отношения к целям и назначению поэзии, по овладению методом социалистического реализма. В настоящее время включать ее сборник в план редакционной работы издательства было бы преждевременно.
(Петр Скосырев)(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 164-165)
Исторические постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве помогли мне пересмотреть мою литературную позицию и открыли мне путь к патриотической лирике.Эту «Автобиографию» она, судя по всему, предполагает включить в предложенный ею издательству сборник.(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 163)
Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.Написав и отправив ему это письмо, она явно рассчитывает, что он переправит его дальше. Куда? Ну, разумеется, «наверх».
Это письмо (в копии), как свидетельствуют документы, опубликованные в журнале «Родина», дошло до самого М.А. Суслова, но «там, наверху» посоветовались и решили не давать делу хода. «Кампания» 1946 года давно закончилась, и в новой обстановке письмо Ахматовой посчитали «нецелесообразным».Следующий ход Лубянки: арестован Лев. Следователь выколачивает из него сведения о «чуждом пролетарскому государству» социальном происхождении его матери. Ахматова уничтожает семейный архив, сжигает фотографии, письма.(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 158)
Дорогие товарищи!Под письмом этим стояла дата: 4 февраля 1953 г. А через месяц умер Сталин. Суркову и Фадееву теперь было уже не до Ахматовой.
Пересылаю Вам рукопись сборника А. Ахматовой с рецензией А. Фадеева. Я с рукописью знаком. Считаю, что и оценка стихов и мотивировка издания книги, изложенная в рецензии А.А. Фадеева, глубоко правильны. Правильны и его замечания относительно снятия некоторых стихов.
Прошу Вас поставить вопрос об издании сборника «Слава Миру» на рассмотрение редакционного совета в непродолжительном времени и, если вопрос будет решен положительно, оформить с автором договорные отношения, т.к. Ахматова и тяжко болеет и находится в трудных материальных условиях.И.О. Генерального секретаря ССП СССР Ал. Сурков.
Жить ей оставалось несколько месяцев, до пятого марта 1966 года. Каждый раз, называя эту дату, людям, родившимся в первой половине двадцатого века, невозможно не вспомнить о Сталине.Позицию автора этого высказывания разделяли многие. И поэтому в отечественные издания Ахматовой эти ее стихи долго не включались. Желающие с ними ознакомиться могли это сделать, только разыскав труднодоступный советскому человеку 2-й том из двухтомного собрания сочинений Анны Ахматовой, вышедшего в 1968 году в Мюнхене.
Пятое марта пятьдесят третьего года должно было, казалось, поставить точку в той главе книги ахматовской жизни, которая рассказывает об истории заветной тетради, сожженной и восставшей из пепла. Но эта точка не будет поставлена до тех пор, покуда строки из цикла «Слава миру» будут, злорадно ухмыляясь, красоваться на страницах ее книг рядом с «Мужеством», «Листками из дневника», «Реквиемом».(Р.Д Тименчик. Предисловие к книге: Анна Ахматова. Requiem. M. 1989. Стр. 25).
Мы помещаем этот цикл стихов как документ эпохи. Может быть, этот цикл, несмотря на свою художественную беспомощность, а может быть, благодаря ей, — одно из трагичнейших произведений эпохи.Михаил Кралин, который, как он сам выразился по этому поводу, «впервые ввел» эти ахматовские стихи «в научный оборот» (в составленном им «огоньковском двухтомнике» 1990 года), в своей работе «К истории сборника «Слава миру!», на которую я тут многократно ссылался, не только сочувственно цитирует это высказывание Г.П. Струве и Б.А. Филиппова, но вроде как даже полностью к нему присоединяется. Но далее в той же своей статье он утверждает нечто, если и не противоположное, то, во всяком случае, решительно несовпадающее с этой позицией. Оказывается, отношение Ахматовой к Сталину, когда она выдавливала из себя эти стихи,(Анна Ахматова. Сочинения. Том 2. Мюнхен. 1968. Стр. 394)
…было, видимо, далеко не однозначным. Да, конечно, «палач», «падишах», «самозванец» — всеми этими словами, за каждое из которых можно запросто поплатиться жизнью, она его уже наградила. Но она помнила, конечно, и о своем первом письме Сталину в 1935 году, после которого и сын, и Н. Пунин были освобождены как по мановению волшебной палочки. Не могла не помнить и о сталинской заботе о ней в 1939 году, благодаря которой ее снова стали печатать. Личной воле Сталина приписывала она и чудесное спасение ее из осажденного Ленинграда, где непременно погибла бы…Все это говорится для того, чтобы прийти к выводу, что «огоньковские» ее стихи о Сталине были не совсем конъюнктурные и не такие чуждые ей, как это принято думать:(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 160)
…В стихах, входивших в этот сборник, Ахматова не всегда так уж беспомощна и конъюнктурна, как это кажется иным исследователям, вовсе выключающим эти стихи из творчества поэта. Но это — тема отдельных разысканий, которые — рано или поздно — несомненно будут предприняты.Сперва отложив эту работу на неопределенное время как тему для «разысканий», которые будут предприняты когда-нибудь в будущем, — «рано или поздно», — он в конце концов решает не откладывать эту работу в слишком долгий ящик и тут же, в этой же статье, сам приступает к таким «разысканиям»:(Там же. Стр. 168)
Стихотворение «Покорение пустыни» приобретает иной — едва ли не противоположный — смысл, если прочитать его в сопоставлении с пушкинским «Анчаром». Стихотворение, которое начинается четверостишием: «Когда б вы знали, как спокойно Здесь трудовая жизнь течет, Как вдохновенно, как достойно Страна великая живет» — приобретает несколько иной смысл, если сравнить его с зачином более раннего ахматовского стихотворения: «Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда». Наконец, два стихотворения, непосредственно восхваляющие Сталина, тоже не лишены двусмысленностей и скрытых цитат.Заглянув в процитированные стихи, нетрудно убедиться, что стихотворение «Покорение пустыни», сопоставляй его хоть с пушкинским «Анчаром», хоть с «Бахчисарайским фонтаном», хоть с «Медным всадником», лучше от этого не становится и никакого иного, а тем более противоположного смысла от таких сопоставлений отнюдь не приобретает. А стихотворение, начинающееся строкой «Когда бы вы знали, как спокойно здесь трудовая жизнь течет…», обращенное к зарубежным клеветникам, сколько ни сопоставляй его с другим, более ранним ахматовским стихотворением, тоже начинавшимся словами «Когда бы вы знали…», тоже никакого иного смысла не приобретает.(Там же. Стр. 170)
В голосе народа слышен и голос поэта. «Мы пришли» — прямая цитата из Гумилева. «Мы» в данном случае герои стихотворения «Вечное», то есть Гумилев и Ахматова. И если «благодарный народ», задуренный официальной пропагандой, повторяет «легенду», звучащую наперекор правде жизни, «где Сталин, там свобода, мир и величие земли!», то вольнодумцы поэты пришли «к высокому Кремлю», чтобы произнести свой приговор, независимый от злобы дня, приговор, взвешенный на весах вечности. Вот как он звучит в устах Гумилева в стихотворении, написанном в 1905 году:Все это зиждется на той зыбкой основе, что разбираемое стихотворение Ахматовой начинается строкой: «И вождь орлиными очами…», а у Гумилева царь глядит тоже «орлиным оком».
И глянул царь орлиным оком
И издал он могучий глас,
И кровь пролилася потоком,
И смерть, как буря, пронеслась!
(Там же. Стр. 173—174)
Приведенные примеры, на мой взгляд, убедительно показывают, что «славословия» Ахматовой нельзя рассматривать в отрыве от всей остальной ее поэзии. Во всяком случае, сама она, когда писала эти стихи, рассчитывала на то, что найдет понимание, если не среди современников, для которых «концы еще спрятаны в воду», то среди потомков, которые могут прочитать все тексты поэта и установить еще не явные взаимосвязи между ними.На всем этом можно было бы и не задерживаться, если бы не одно обстоятельство.(Там же. Стр. 174)
В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».Замечание это вызвало бурю.
Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.
Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца.
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. (Я тоже не раз ее цитировал. Однажды даже — в этой книге, в главе «Сталин и Пастернак».)
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!..»
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.(К. Чуковский, Дневник. 1930-1969. М. 1994. Стр. 141)
Двоемыслие — это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба.Тут, кстати, уместно задать такой, невольно возникающий при чтении этого оруэлловского романа вопрос: почему ведомство, выполняющее в этом романе ту роль, какую в нашей действительности выполнял Комитет государственной безопасности, у Оруэлла называется — «Министерство Любви»? Легче всего предположить, что это — просто злая авторская ирония, и ничего больше. На самом деле, однако, название это таит в себе другой, более глубокий смысл.
…страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону.Вот чье отношение к Сталину было «далеко не однозначным».
Разговор зашел о разоблачении Сталина. Юля сказала: «А ведь находятся люди, которые еще и сейчас защищают его. Говорят: «мы не знаем»… Говорят: «Откуда нам знать? Может, это сейчас всё врут на него… Мы-то ведь не знаем». Анна Андреевна страстно: «Зато Я знаю… Таких надо убивать». Ника со смехом: «Анна Андреевна, в Евангелии сказано: не убий!»Конечно, чего не скажешь в запале!
— Нет, убий, убий! — закричала Анна Андреевна, покраснев и стукнув ладонью по маленькому столику. — У-бий!»(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 521 — 522)
И только в свете этого однозначного и никогда не менявшегося ее отношения к Сталину можно понять природу и смысл ее поведения на той встрече с английскими студентами, где она нашла в себе силы поступить так, как советовал своему питомцу Петруше Гриневу его верный Савельич.
Это те, кто кричали: «Варраву! —
Отпусти нам для праздника…», те,
Что велели Сократу отраву
Пить в тюремной глухой тесноте.
Им бы этот же вылить напиток
В их невинно клевещущий рот,
Этим милым любителям пыток,
Знатокам в производстве сирот.
(«Защитникам Сталина»)
Дорогой Иосиф Виссарионович!Каждое слово тут дышит искренностью. Он не лукавит, не притворяется, не врет.
Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в ряды Красной Армии и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск.
Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений — с кем мне надо идти — с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого никто от меня не отнимет…
Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах литературным пройдохой, низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Оставить отзыв о книге
Все книги автора