1
Подошла пора строить семейное гнездо — и оказалось, что я мало приспособлен к этому неизбежному занятию. Я потратил слишком много сил — и даже ярости, — отстаивая свою самостоятельность перед властной и крутой мамой, чтобы теперь, в той семье, которую выстраивал сам, суметь отказаться от завоеванного.
Но сейчас со мной боролись уважением и любовью.
Сначала мне казалось, что главная помеха нашей жизни — Яков Савельевич. Слишком уж много мне наговорили о его верности еврейским традициям и неприятии смешанных браков, да и контрольные его визиты (вечерние и утренние) особой радости не приносили. Позор, который свалился на меня, когда я, голый, прятался за пианино, жег душу. Я, не имея фактически ни гроша, повел себя по-диктаторски, хамски и дико, потребовав, чтобы моя жена и ее мать отказались от помощи отца. Я использовал свое право главы семьи — хотя вряд ли имел особые основания на него претендовать. Собственно, база у моих претензий была одна — Фирина любовь, и я бесцеремонно ее использовал.
— Я уеду в Ленинград к Эммочке, а ты живи как сможешь, — сдалась на требование дочери плачущая Любовь Израилевна.
Реакция Якова Савельевича на известие о том, что младшая его дочь выбрала себе мужа, не спросившись у отца и матери, была очень резкой — но все же не такой, как опасались.
Он, разумеется, обрушился на своих женщин с упреками и бранью. Конечно, заочно проклял меня — злого врага, разрушившего вековечные порядки в добропорядочной семье. Естественно, заявил, что видеть меня не хочет. И напоследок пригрозил, что больше никогда его нога не переступит порога квартиры, в которой совершилось это возмутительное преступление, — и несколько месяцев строго выполнял этот наложенный на себя запрет.
Однако гнев не помешал ему вынуть из кармана алименты и аккуратно положить (не бросить!) на стол обычные пятьдесят рублей. Правда, он поклялся, что теперь будет отсылать их по почте. Но время шло, обет не посещать изменническую квартиру был скорректирован: Яков Савельевич не появлялся у жены и дочери только тогда, когда дома был я. Он увиливал от встречи около года — а потом все-таки захотел посмотреть на своего зятя.
— В твоем отце борются национальная ограниченность и общечеловеческое мужское начало, — сказал я Фире. — С первой все ясно. А его мужскую суть вы с мамой недооценили. Настоящий мужчина не сможет пренебречь помощью своей женщине (пусть даже оставленной), тем более детям — уже из одного чувства собственного мужского превосходства.
Фира, кстати, всегда сомневалась в существовании подобного, гендерно обусловленного, перевеса — что ж, ее отец сумел доказать, что это не пустые слова. Формально от его помощи отказались — но он продолжал приносить деньги в свою бывшую семью и обижался, если их не брали.
После знакомства мы с ним общались вполне мирно — я не видел с его стороны никаких националистических выбрыков. Возможно, его смягчило мое быстрое восхождение по научной лестнице, а может быть, причина была в том, что я, космополит генетический и идейный, даже внешне мало походил на классического гоя, «русско-кацапа» (недаром впоследствии коминтерновец Вайсфельд искренне предположил во мне некую «прожидь»).
Во время войны Яков Савельевич, еще в цвете сил, на пароходе «Ленин» эвакуировался со второй женой из Москвы в Новороссийск. «Ленин» был потоплен на переходе.
Весной 30-го на меня обрушилось много дел. Главным было то, что я закончил свои «Проблемы диалектики». Все, о чем я думал несколько лет, о чем спорил с Осей, наконец легло на бумагу. А еще — лекции, малоинтересная работа в обсерватории, семья… Потом, в тюрьме, во время вынужденного отдыха, я удивлялся тому, что меня на все это хватало.
Уезжая в Ленинград (об этом еще расскажу), я оставил «Проблемы диалектики» у мамы — и работа пропала. Сейчас, по прошествии шестидесяти лет, я с трудом вспоминаю содержание этой объемистой (свыше 200 страниц) рукописи. Постараюсь, однако, кое-что воспроизвести.
В первой главе трактовались проблемы перехода количества в качество. Я доказывал, что существуют две вариации этого закона — одна, гегелевско-энгельсовская, описывала скачок качества при непрерывности количественных перемен; другая, лейбницевская, говорила и о количественном скачке (одновременном с качественным). Вопросы движения, связывающего конечные величины с бесконечными (типичные проблемы точных наук), замыкались на этой вариации, которую я назвал вторым законом перехода.
Вторая глава была посвящена закону единства противоположностей. Я говорил о его статике, о тождестве противоречий, приводящем к устойчивому равновесию, исследовал динамику противоположностей, перекосы их связей, перебросы главной роли от одного противоречия к другому — это нарушало равновесие и обеспечивало поступательное движение. Помню, что вывел какие-то правила и описал формы связи и динамики противоположностей. Глава вышла вполне конкретной (иными словами — научной), а не агитационной, как тогда было принято.
Примерами служили многочисленные факты из естественных наук и ленинская теория неравномерного развития капитализма. О том, что гипотеза эта привела Ленина к ошибочным выводам о неизбежности пролетарских революций, я не говорил — потому что верил в ее правильность. Меньше всего я мог осознать, что первая же осуществленная революция приведет (уже вела!) к бурному разрастанию еще одной, не замеченной Лениным, пары противоположностей: страха перед тем, что совершилось в России, и могучей коллективной волей впредь не допускать подобных катастроф.
В третьей главе я постарался логически обосновать ленинское положение о том, что в любом процессе имеется некий узел, основное звено, поведение которого определяет весь ход движения. Ленин рекомендовал ухватиться за это звено и при его помощи вытащить всю цепь. Кстати, он успешно использовал этот прием в своих политических операциях. Я считал, что понятие основного звена можно использовать в каждом процессе развития. И сейчас, многие десятилетия спустя, думаю так же.
Я уже забыл, что было в следующих главах. Помню только, что последняя из них называлась «Самодвижение понятий» — и я ей особенно гордился. В ней исследовались возможности тонких логических связей, которые позволяли найти решение совершенно неправомочно, казалось бы, поставленных вопросов. Ни одного из них, естественно, я сейчас и отдаленно не воспроизведу.
Рукопись была перепечатана, ее прочел и одобрил Ося — это был высший критерий ее доброкачественности. Передо мной встала новая — и не менее трудная проблема: что теперь с этой работой, уже написанной, делать? Мы с Осей решили послать ее по двум адресам: в Москву, в журнал «Под знаменем марксизма», и в Харьков, в Институт марксизма-ленинизма (так, кажется, тогда называлось это высшее философское учреждение). Командовали там известные ученые (украинский академик В. Юринец, приехавший из-за границы, академик Сенковский, написавший большую книгу о философских принципах теории относительности Эйнштейна), а директорствовал, если не ошибаюсь, Левик — кажется, отец известного переводчика Вильгельма Левика.
Ответ из Москвы пришел довольно скоро: рукопись возвратили с припиской, что редакция просит написать статью о переходе количества в качество, используя материал первой главы. Письмо подписал Н. Кар — наверное, Николай Карев, известный тогда философ-деборинец.
[87] Жестоко оскорбленный таким пренебрежением к моему труду, я и не подумал выполнять это пожелание.
Харьков отозвался через несколько месяцев — и об этом я еще поговорю.
Работа над рукописью осложнила мою семейную жизнь. Я постоянно думал о «Проблемах диалектики» — когда ел, когда разговаривал, когда ходил по улицам… Я впервые узнал, что можно поддерживать разговор на посторонние темы в тот момент, когда голова твоя занята совсем другим. Но, конечно, эту мою отрешенность можно было скрыть от всех — только не от молодой жены.
Фира раздваивалась: она восхищалась мной, но ей меня не хватало. Нет, она не упрекала, не обижалась — она, повторяю, восторгалась, а не возмущалась. За долгую мою жизнь мне, влюбленному, приходилось не раз делать и получать ослепляющие признания (и зачастую то, что я слышал, было сильнее того, что я произносил, — женщины любят обожествлять своих возлюбленных). Но никто и никогда не говорил мне таких слов, какие я слышал от первой моей жены, — и за одно это я остался ей благодарен на всю жизнь. Иногда мне даже становилось неловко: я, конечно, ценил себя высоко, но в тот, первый, наш год она ставила меня выше.
Помню ночной — после ласк — разговор.
— Фируся, я, разумеется, гениален — и не сомневаюсь в этом, — говорил я. — Но, видишь ли, мне еще нет двадцати. Говорят, если такой молодой человек чувствует себя гениальным, это юношеское преувеличение. Если подобные ощущения не оставляют его до тридцати, это прискорбное заблуждение. Если он продолжает твердить о том же вплоть до сорока, это нахальство. А если и после — то он и вправду гениален. Доживем до сорока, Фируся, и вернемся к этому разговору.
— Доживем, доживем! — смеялась она. — Но я и тогда не изменю своего мнения.
Нам выпало расстаться — и встретились мы, когда обоим подходило к сорока. Что ж, все вышло естественно: мы были другими, чем казались себе в двадцать лет.
Моя непрестанная отрешенность сделала Фиру одинокой. А она к этому не привыкла. Как-то она пошутила, что почувствовала настоящее одиночество, когда перестала быть одна. Наша связь на время отменила дружеские посиделки в ее комнате. Правда, она — специально для меня — выучила два новых стихотворения: посвященное Амалии Ризнич «Простишь ли мне ревнивые мечты» Пушкина и «Мне в сумраки ты все пансионеркою» Пастернака (самые трагические, вероятно, произведения в лирике этих поэтов). Фира хотела играть в театре. Ее чтение было совершенным — так мне казалось тогда, так я это вспоминаю теперь. Я глубоко убежден, что в ней погибла великая актриса. Несвершенность — это была главная наша (моя, Фиры, многих друзей и самого времени) отличительная черта. По сути, мы все были кладбищами дарований.
Фирины друзья по-разному приняли перемену в ее жизни. Исидор Гурович мрачно сообщил мне:
— Вы опередили меня на два дня. Я уже собрался предложить ей быть вместе — и вдруг выскочили вы. Никогда вам этого не прощу!
Фира засмеялась, когда я передал ей этот разговор. Она увидела в нем лишнее свидетельство бабьей нерешительности мужчины, обладавшего импозантной и внушительной внешностью. Гурович вскоре утешился — женился на подруге Фиры, нашей свидетельнице Жене Нестеровской. Утешение, впрочем, оказалось малоутешительным. Брак был неудачен и скоро распался.
А Митя Спитковский пришел в неистовство. Он кричал Фире, что она его обманула. Он верил в их будущую любовь — нужно было только отогнать от Фириного дома Исидора. Он и не подозревал, что такой шмуряк, как я, может быть соперником ему, самому красивому парню среди ее знакомых. Если бы он только заподозрил, что я способен действовать так скрытно и неблаговидно, он расправился бы со мной, как я того заслуживаю.
А мне он с ненавистью объявил:
— Вы поступили подло, тайком одурив Фиру. Она не для вас. Долго вы вместе не проживете. Или она вас выгонит, или вы уйдете сами — когда поймете, что этот кусок не про ваш рот. И тогда приду я — уже навсегда.
Митя долго носился с этим решением. По-своему он мне нравился (не как соперник, разумеется, — как человек). В сущности, он был несчастен. В нем, казалось, все было — и всегда чего-то не хватало. Красивый, статный, велеречивый, хорошо одетый, великолепно выглядевший, он никогда не пользовался настоящим успехом. Он долго жил один — то ли из-за неразделенной любви к Фире, то ли из-за отсутствия тяги к нему у других женщин. Я не знаю, где и как он окончил свои дни.
Впрочем, до конца было еще очень далеко, а пока и он, и Гурович мешали мне жить спокойно. Как-то так получилось, что после недолгого ошеломления они снова стали появляться в Фириной комнате. И опять рассаживались на пуфиках около ее дивана, и слушали стихи или беседовали на модные темы — по моему разумению, разглагольствовали о сущих пустяках, не заслуживающих внимания. Я сидел тут же и внутренне кидался из крайности в крайность: наслаждался, слушая Фиру, и злился, когда вступали Митя с Исидором.
— Ты стала устраивать салоны, — зудел я после таких вечеров. — Но ты все-таки не мадам Рекамье, Фируся. Мне надоела эту пустая словоговорильня!
Фира смиряла меня ласками и хорошими словами — я быстро отходил. Я уже начинал понимать одну из главных черт ее характера, которая в конце концов и привела нас к разрыву: Фира была неспособна на жертвы. А я в те дни работал так напряженно, что присутствие посторонних было для меня нестерпимо. К тому же ненавидел пустобрехство (эта черта впоследствии осложнила отношения со мной не одному мужчине и не одной женщине) — у меня попросту не было пустого времени, его заполняли либо чувства, либо мысли, либо то и другое одновременно. Даже в тюрьме я мечтал об одиночке — самое страшное (для других) наказание виделось мне наградой, ибо там я мог оставаться наедине со строптивым, но неизменно интересным собеседником — самим собой.
Я отдыхал только при встречах с Осей. Ему я и пожаловался на свои заморочки. Он был категоричен.
— Да выгони их из дому! Ты мужчина или кто? Ну, и действуй по-мужски.
Кстати, Ося подружился с Фирой — как, впрочем, и я с Люсей, Осиной женой. Но он всегда был на моей стороне! Я знал: он не допустил бы у себя салона, в его доме был только один господин — он сам. И у этого господина был только один друг, имевший право находится в его квартире сколько угодно, — я.
Я попытался последовать Осиному совету. Никогда еще мы с Фирой не были так близки к разрыву!
— Чем тебе мешают мои друзья? — защищалась она, — Мне с ними интересно. Ты утыкаешься в свои бумаги, а мне что делать?
— То же, что делает Люся, — сидит в стороне и молча читает книгу, пока Ося работает.
— Я не Люся! Мне нужно, чтобы меня слушали. Я хочу быть актрисой.
— Ты учишься на математика, а не на актрису. И потом — у тебя под боком я. Читай мне одному.
— Сергей, не будь таким злым, — просила она.
Но я закусил удила — как в давних спорах с мамой. Правда, на этот раз я отстаивал не одну самостоятельность, а всю свою жизнь. Я не знал, что ради своего будущего готов пожертвовать будущим жены. Вопрос так еще не стоял. Это стало ясно потом, двадцать с лишним лет спустя, когда я влюбился в Галю, молодую, женственную, игравшую на сцене и подававшую большие надежды. «Или я, или театр — выбирай!» — сказал я. Она выбрала меня. И стала моим верным другом, моим усердным помощником — на те сорок с лишним лет, какие мы вместе (в радости и в горе) прожили.
А тогда, в юности, мой ультиматум был сформулирован несколько иначе.
— Или я, или вечные разговоры с друзьями, — сказал я жестко. — Сегодня твой вечер, они придут. И ты скажешь им, что закрываешь салон. А если не скажешь, то завтра я уйду.
— Я подумаю, — ответила Фира. — Пойдем погуляем, мне надо пройтись.
В те дни она отходила от аборта. Операция прошла благополучно. Все уладилось. Моя высокая стипендия позволила расплатиться с долгами, обеспечила нужный уход. Но Фира еще не успокоилась — к тому же я так некстати потребовал радикальных перемен.
Солнечный день клонился к вечеру, было прохладно — с моря дул ветер. Фира закутала шею красивым шелковым шарфом, конец его свободно развевался у нее за плечами. Какой-то мальчик задорно крикнул:
— Тетя, ты наполовину потеряла шарф — бросай его насовсем!
Фира, не оборачиваясь и не останавливаясь, сорвала его и кинула за спину. Я растерялся и застыл. Мальчик потянулся было за яркой материей, но взглянул на меня и заколебался. Я поднял брошенный шарф и догнал Фиру.
— Вторично возвращаю тебе то, что ты выбрасываешь. — Эта недавно услышанная фраза пришлась как нельзя более кстати.
Она приняла шарф как должное, но удивилась:
— Почему вторично?
— В первый и последний раз, — холодно пояснил я.
К чести моей своенравной жены, она больше ни разу не выбрасывала ничего, что мне приходилось бы поднимать. Дальше мы шли молча. Когда вернулись к дому, я сказал:
— Я еще погуляю. Вернусь к одиннадцати. Надеюсь, что я уже не застану твоих друзей.
Она молча поднялась наверх.
Вечером я позвонил своим обычным двойным звонком — и впервые не услышал быстрого стука ее каблучков. Дверь открыла Любовь Израилевна.
— Фиры нет дома? — спросил я с тревогой.
— Почему нет, Сережа? Как всегда, ждет вас.
В комнате было темно. Я зажег свет. Фира сидела на диване, поджав ноги.
— Твой приказ исполнен, — сказала она безучастно. — Салон мадам Рекамье закрыт.
Я постарался утешить ее ласками — обычно мне это удавалось. Салон был и вправду закрыт. Ненадолго.
2
Она была очень странной, весна 1930-го.
Я все больше уходил от реальной жизни в мир философии семнадцатого — восемнадцатого столетий, в мир Декарта и Ньютона, Спинозы и Лейбница, Дидро и Канта. К тому же я бредил средневековьем, временем высокой мысли и покоряющего искусства. Я наяву воображал вокруг себя узкие улочки, здания поздней готики, стремящиеся в небо, в истинное царство духа. Божественность (эта главная особенность средневековья) вливалась в меня даже с крикливых южных бульваров. Я жил, двигался, мыслил в двух мирах. Наверное, я был просто болен иносуществованием в обыденности. И выводили меня из этого бреда два человека — Ося (во время наших философских бесед) и Фира (в часы нашей нежности).
А реальное время, и прежде неспокойное, становилось все более грозным.
На селе совершались перемены, не поддающиеся разуму, — тому самому, практическому, о котором так много говорил Кант. Правительство поссорилось с крестьянством, так это выглядело со стороны. Что ж, наркомы у нас были высокоидейные — тем хуже для мужиков, которые эти идеи не разделяли. Надо, надо им перестраиваться!
Но мужики перестраиваться не пожелали — они начали бороться единственным доступным им способом, который был равнозначен самоубийству. Они бросали землю своих — от времен Рюрика — предков, оставляли родные дома и устремлялись в города, на умножавшиеся промышленные стройки. Одессу заполнили новые беспризорники — не бездомная детвора, густо заселившая подвалы и подворотни после гражданской войны, а вполне солидные мужики, а чаще — женщины с детьми, ищущие пристанища. Карточки на хлеб были введены уже больше года назад — шли слухи, что по ним вскоре перестанут что-либо выдавать. Голода еще не было, страх перед ним опережал его появление. На селе творилось что-то немыслимое, но что именно — мало кто знал: газеты молчали, на партийных собраниях хвастались умножающимися достижениями, на улицах и дома говорили шепотом — все еще с гражданской твердо запомнили, что ЧК недолюбливает громкоголосья.
Статья Сталина «Головокружение от успехов» ворвалась в эту сумятицу слухов и тревог как всеозаряющая вспышка молнии. Крестьяне восприняли ее как предвестье освобождения. А горожан она ужаснула, ибо только теперь стало известно, в каких муках корчится раздавленная властью деревня.
Мы с Оскаром горячо обсуждали эти чрезвычайные обстоятельства.
— Это вина Сталина, — доказывал Ося. — Он сам перегнул палку, а теперь пытается ее распрямить. Это великолепно, что он исправляет свои ошибки!
— Лучше бы он их не совершал.
— Не лучше. Ты понимаешь, что это означает для такого самолюбивого человека — признать свою вину? Да он теперь из кожи вон вылезет, чтобы оправдать себя в глазах партии и народа! Помнишь статью Демьяна Бедного по поводу пятидесятилетия Иосифа Виссарионовича?
— Хорошо помню: Демьян хвалил Ленина за то, что тот прощал насмешки над собой (разумеется, если они были благожелательными), и сравнивал его со Сталиным, который никому ничего не спускает. И ты еще сказал, что Бедному аукнется эта юбилейная оценка сталинского характера. А что в результате? Демьян в фаворе, как никогда. Руководитель РАППа Леопольд Авербах даже требует одемьянивания литературы.
— Возможно, с Демьяном я промахнулся, и Сталин решил ему не мстить. Иначе и вправду не объяснишь, почему рапповцы носятся с Бедным как с писаной торбой. Но свои собственные ошибки, раз уж он их публично признал (хоть и валит на местные власти), он выправит круто и решительно. Попомни мои слова: скоро на селе наступит полное умиротворение и хозяйственный расцвет.
Как обычно, многое мы угадали — и во многом ошиблись. Не простил Сталин Демьяну рискованных оценок — только отложил публичную казнь знаменитого пролетарского поэта на пяток лет, до лучших времен. И вовсе не так уж смертно напугали его собственные ошибки — этот человек не поддавался панике и не праздновал труса. Самолюбие — вот что было для него главным. Не умиротворение пришло в село, а подлинная война на истребление. Грозная власть гнула в бараний рог сопротивлявшегося деревенского трудягу, ставила над ним своего верного служаку — бездельника и лентяя, спасавшегося этими несложными, но истовыми требами от окончательного разорения. И хозяйственного расцвета не наступило — наступил голод, унесший через два года многие миллионы уже не сопротивлявшихся, уже полностью отупевших крестьян. И голод этот был сознательно инициирован.
Но об этом — позже. Вернемся в тридцатый год.
Жаркое его лето было отмечено всесоюзным (или всероссийским?) съездом физиков. На него приехали все крупные ученые страны, было много иностранцев. Я, естественно, ходил на все пленарные заседания. Помню величественного Абрама Федоровича Иоффе, патриарха русской экспериментальной физики и организатора съезда; быстрого, легкоречивого, остроумного Якова Ильича Френкеля (впоследствии он стал очень известен); молодого, изящного Игоря Евгеньевича Тамма… Кстати, со многими из тех, кто тогда приехал в Одессу, я познакомился — но уже значительно позже, в семидесятые, когда писал книги об атомщиках.
[88] Но самым интересным из приехавших стал для меня двадцатитрехлетний ленинградский физик Александр Львович Малый, родной брат Любови Израилевны. Помню, как я удивлялся и расспрашивал Фиру, почему у них разные отчества. И она объяснила, что у ее деда, Льва-Израиля Малого, было четыре сына (Матвей, Аркадий, Маркус и Александр) и три дочери (Нина, Екатерина и Любовь), и все они, кроме ее матери и Нины, из двойного имени отца предпочти для отчества первое.
Александр Малый, студент третьего курса Ленинградского университета, приходился Фире дядей — но был всего на четыре года старше своей племянницы (и на три — меня). Мы подружились с первой встречи. Формально физик, как и я, он, как и я, любил Пушкина и Тютчева, поэзию вообще, особенно ту, что была в те годы в официальном загоне (я имею в виду Серебряный век). И Пастернаком восхищался не меньше. И живопись изучал. Русский импрессионизм, мастеров «Мира искусств», моих любимых художников, Саша знал куда лучше меня! Он жил в Ленинграде, бывал в Москве — а я еще не выбирался из Одессы. Только в понимании архитектуры мы с ним разошлись. Он не разделял моего увлечения готикой, был чужд средневековью. Он был прикован к Элладе — первый искренний эллинист, какого я встретил в жизни.
— Саша, почему ты физик? — удивлялся я (мы с ним быстро — все же родственники — перешли на «ты»). — Тебе нужно быть искусствоведом.
— Ты тоже физик, а увлекаешься искусством и лезешь в философию, — парировал он. — Верхоглядство, скажешь? Во все времена оно было ученой профессией.
Я и не знал, какую глухую и ноющую рану растравляю в его душе…
Внешность его тоже покоряла. Невысокий, крепко сколоченный, темноволосый, темнолицый, он озарял всех такими большими, черными — ночного сияния — глазами с белком такой яркой синевы, что даже глаза Фиры (а они казались мне несравненно красивыми) тускнели и пропадали в их свечении. И у него был умный и культурный голос. Я знаю: так говорить не принято, но настаиваю именно на такой формулировке.
Я, конечно, постарался познакомить его со своими друзьями. Осе он сразу понравился — приязнь оказалась взаимной. Они нашли две темы для постоянных бесед и споров: искусство, в котором Саша значительно превосходил Осю, и философию, в которой несравненно сильней был Оскар.
Я уговорил прийти на одно из пленарных заседаний Амоса Большого, моего друга по профшколе № 2, и в перерыве повел его знакомиться с Сашей.
— Малый, — важно произнес Саша и протянул руку.
— Большой, — веско отозвался Амос.
Они растерянно уставились друг друга, пытаясь понять, почему серьезное знакомство начинается с передразнивания. Недоразумение завершилось общим смехом.
Вторая одесская встреча показалась Саше далеко не смешной.
/Пропущенная иллюстрация: Александр Малый/
Мы с ним сели в трамвай, кативший не то по Ришельевской, не то по Екатерининской. Вагон был, как всегда, переполнен.
— Саша, ты в Одессе? — раздался вдруг радостный голос.
К нам протиснулся полнолицый и холеный паренек наших лет. Они с Сашей пожали друг другу руки и стали разговаривать о житье-бытье. Я сразу понял, что знакомство у них старое — воспоминаний хватит на всю дорогу. Неожиданно Саша поинтересовался:
— Слушай, а ты не знаешь, как поживает Додик Ойстрах?
У собеседника огорченно скривилось лицо.
— Саша, да это же я Додик! Значит, ты меня совсем забыл?
Саша что-то пролепетал, оправдываясь, и выскочил на первой же остановке. На улице он сердито пожаловался:
— Черт знает что получилось! Я его всегда видел только со скрипкой, а сейчас он ехал без нее. И совсем на себя не похож.
— Он скрипач?
— Начинающий. Но будет знаменитостью, в этом никто не сомневается. Давид Ойстрах еще прославит нашу Одессу! А я его не припомнил — так нехорошо…
Была у Саши одна забавная черта, мало соответствовавшая его реальной жизни. Выросший в патриархальной еврейской семье, по духу, по образованию, по работе типичный русский интеллигент, он всюду держался барином. И умел себя показать, умел быть центром общества. Он вел себя как аристократ, не будучи аристократом — ни по рождению, ни по положению. Друзья принимали это безропотно, а вот посторонние сопротивлялись. И Саша страдал от невнимания к себе — как от оскорбления.
Он был невероятно честолюбив, за честолюбием следовало и самолюбие. Несоответствие между тем, каким он видел себя сам, и тем, каким считали его окружающие, было заметно невооруженным взглядом. Думаю, именно из-за этого (несовпадения собственного высокого потенциала, который он так хорошо знал, и житейской обстановки) и возникали психические срывы и сердечные приступы. Инфаркты начались у него сразу после тридцати — от последнего, третьего, он и скончался пятидесяти четырех лет от роду.
После его смерти Академия наук назвала его именем — Александр Малый — один из кратеров (диаметром около тридцати километров) на обратной стороне Луны. Глубоко убежден: что если бы Саша знал, какая ему уготована честь — навеки поселиться на Луне, рядом с такими титанами, как Эйнштейн и Циолковский, — не было бы у него инфарктов!
После окончания съезда Саша решил устроить банкет — но пригласил в ресторан не физиков, а своих одесских приятелей. Естественно, были там и мы с Фирой. Помню двух женщин: изящную Марию Семеновну (она была лет на пять старше меня, ее фамилии я, кажется, так никогда и не узнал) и красавицу Илу Баруцкую — впоследствии известный художник Евгений Кибрик (видимо, не на шутку влюбленный) написал ее портрет. После войны она стала женой моего друга Рувима Морана. Я побаивался переводить взгляд на Илу — она была слишком хороша, на нее нельзя было просто смотреть — ей можно было только любоваться.
Меня посадили рядом с Марией Семеновной — и к концу вечера я понял, что женщина рядом со мной заслуживает самого глубокого внимания. Саша делил себя между ней и Баруцкой. Впрочем, это больше походило на хозяйскую вежливость, чем на ухаживание.
В тот день я получил очередную стипендию. Деньги лежали в пиджаке и, естественно, жгли карман. Я осторожно поинтересовался, не требуется ли моя помощь. Саша посмотрел на меня как на человека, неизгладимо его оскорбившего.
— Сергей, я не знаю, чем заслужил такое отношение! — отчеканил он.
Пристыженный, я замолк. Я впервые был в ресторане, впервые пил шампанское, впервые ел вкусные блюда, даже названия которых не знал (на всякий случай я пробовал их очень осторожно). Тосты, остроты и застольный шум кружили мне голову. Я не был пьян (мне достался лишь один фужер шампанского), но радостное мое возбуждение смахивало на опьянение — я чувствовал себя своим в этой интересной компании.
Официант подал Саше счет. Через плечо Марии Семеновны я взглянул на исписанную бумажку. В самом низу был подбит итог — 102 или 103 рубля. Саша небрежно сунул руку во внутренний карман пиджака — и окаменел. Все в нем словно застыло. Стало ясно, что в кармане не оказалось бумажника.
Саша нашел самое простое решение: он встал и подошел к одному из своих приятелей (тоже делегату съезда). Тот испуганно покачал головой — очевидно, и он был без денег.
Я молчаливо ликовал. Я наслаждался, а Саша никак не мог скрыть растерянности. Я с нетерпением ждал, что он предпримет. Он немного постоял и медленно вернулся на место. И стал снова и снова шарить по карманам и вытаскивать оттуда какие-то бумажки — наверное, искал документы, которые могли бы гарантировать скорое возвращение денег.
Я перегнулся через стол и злорадно поинтересовался:
— Может, все-таки прибегнешь к моей помощи, Саша? Саша засиял, его глаза загорелись. Он умел с непостижимой быстротой менять выражение лица.
— Сколько у тебя, Сергей?
— Сто двадцать рублей.
— Давай все!
Я протянул ему деньги. Он быстро сунул их во внутренний карман и непринужденно заговорил с одним из гостей. Снова подошел официант. Саша, не глядя, протянул ему всю пачку.
— Без сдачи, пожалуйста! — строго сказал он и впервые посмотрел на официанта. Он словно предупреждал: попытка вернуть лишнее будет воспринята как неуважение. Ошеломленный официант рассыпался в невнятных благодарностях (времена были из небогатых). Саша небрежно кивнул и продолжил прерванную беседу.
Все было так великолепно разыграно, что я, в немом восторге наблюдавший эту сцену, готов был его расцеловать. Повторяю: он был великим мастером строить из себя патриция. Он не пыжился, не выпячивался, не выпендривался — просто спокойно и изящно барствовал.
Впоследствии я не раз был свидетелем и участником подобных представлений — даже в условиях, казалось бы начисто отвергавших саму возможность какого-либо пижонства. Саша умел и пятак ставить рублем! Когда в шестидесятые годы к нему заваливались гости, он водружал на стол все имевшиеся запасы. А если их не было, одалживал у соседей деньги и немедленно посылал жену в ближайший магазин (и она не осмеливалась возвращаться домой со сдачей). Жили они тогда бедно. И после каждого такого блистательного приема компенсировали широту своей души тем, что переставали покупать мясо, становились вынужденными вегетарианцами, отказывали себе даже в недорогих фруктах. И этого никто не знал. Только я, близкий друг, видел, как скудно их каждодневное существование.
— Южанин без форса не может, — добродушно посмеивался Саша. Он, конечно, форсил — но никто не воспринимал это как дешевое пижонство. Саша облагораживал все, что предпринимал. Он неизменно казался щедрым и хлебосольным барином, каким-то образом дожившим до времен, зло отрицавших всякое барство.
Вечером того ресторанного дня, явившись домой (он жил у нас, в комнате Любови Израилевны), Саша радостно объявил:
— Жду поздравлений. Искренних и горячих!
— С тем, что так удачно выкрутился? — нетактично съязвил я.
Он посмотрел на меня с презрительным пренебрежением (это он тоже умел великолепно).
— С тем, что я женюсь.
— На ком?
— На самой очаровательной женщине в мире.
— Понятно, что не самую очаровательную ты в жены не возьмешь. Но все-таки — кто она?
— Твоя новая знакомая — Мария Семеновна.
— Мария Семеновна? И давно ты надумал на ней жениться?
— Три часа назад. Когда мы сидели в ресторане.
— И добился ее согласия?
— Не добился, а получил. Выбирай точные выражения. Я своих возлюбленных не бью.
В комнату вошла Фира и, узнав о дядиной женитьбе, забросала его вопросами. Он познакомился с Марией Семеновной года три назад, еще до того как покинул Одессу ради Ленинграда. Она живет со старушкой матерью. Им очень трудно. Они из тех, кого нынче за людей не считают. Не рюриковна, конечно, но все-таки пятьсот лет столбового дворянства — сегодня от такого тяжкого груза спина сгибается до земли. Знает иностранные языки, но кого они интересуют? Сочиняет трагедию «Фауст двадцатого века» — понятно, не для печати. Одну работу себе нашла — единственную, где не спрашивают: что делали ваши родители до семнадцатого года и ваши предки — до Ивана Грозного?
— Что это за удивительная работа, Саша?
— Натурщица изо-художественно-архитектурного института, — торжественно возвестил Саша. — Позирует студентам, рисующим с натуры греческих богинь. Чтобы изображать богиню, одной пролетарско-колхозной биографии мало — нужно иметь божественное тело. С биографией у нее неладно, но пятьсот лет антипролетарского бытия в конце концов создали у последней представительницы рода именно такую фигуру. Я любовался ею (естественно — на рисунках) еще три года назад, теперь можете восхититься и вы.
И он развернул перед нами несколько листов бумаги. На всех была Мария Семеновна — нагая, в классических скульптурных позах. Не знаю, какие были тела у реальных богинь, но она явно могла посоревноваться с любой из них!
— Голая она гораздо лучше, чем одетая, — сказал я, восхищенный.
— Нагая, а не голая, — строго поправил Саша. — Запомни на будущее: женщина в натуральном образе бывает четырех видов — раздетая, обнаженная, голая и нагая. Раздетой, обнаженной и даже голой может быть всякая. Нагой — только совершенная.
Примерно через десять лет я смог добавить к этой классификации женской натуральности еще один пункт. Комендант зоны обнаружил на наре лихого урки голую женщину и написал в отчете: «Мною поймана и изъята из мужского барака № 14 одна баба-зека в полностью разобранном состоянии».
Мой восторг не нашел понимания у собарачников. Термин «разобранная» был им гораздо ближе и понятней, чем «обнаженная», тем более интеллигентское «нагая». Это был их натуральный язык.
— Завтра Мария Семеновна будет здесь, — сказал Саша. — Сможете сами убедиться, какая она удивительная.
— Только не говори маме, что она работает натурщицей, — взмолилась Фира. — Ты знаешь, у нее предрассудки. Она не переживет, что невеста ее брата показывается голой молодым студентам.
Мария Семеновна сумела понравиться Любови Израилевне. А я был ею очарован. Истинная интеллигентка, какой всегда не хватало в моем окружении, — умная без выпячивания, культурная без предрассудков, она, русская в долгой цепи предков, достигла того высшего космополитизма, каким завершается развитие любого национального интеллекта. И она прекрасно знала мировую художественную литературу.
Как-то так получилось, что нас связала поэзия. Даже Фире я редко читал свои стихи, а вот Марии Семеновне — постоянно.
Она приходила к нам по вечерам. Саша не всегда бывал дома — он часто встречался со старыми друзьями. Я занимал Марию Семеновну разговорами — она охотно слушала, я охотно говорил.
Помню я как-то прочел ей:
Я шел, я вздрагивал, я умирал.
Сомненья, тревоги, забытые песни,
Забытые мысли, внезапно воскреснув,
Кружили меня. Но я умерял
Свой шаг. Но я заглушал свои чувства.
Я спрашивал: кто я? Чего я мечусь так?
Зачем мне волненье? Зачем мне тоска?
И путаясь в счастье, я думал: в крови я.
И мысли кружились, больные, кривые,
Как наспех набросанная строка.
— Школа Пастернака, — безошибочно определила она. — Сразу вспоминается его Марбург: «Я вздрагивал. Я загорался и гас». Прочтите что-нибудь специфически свое, оригинальное.
Я не делил свои стихи на подражательные и оригинальные. Я знал только одну градацию: хорошо, посредственно, плохо.
Но читать не отказался.
Смолистый запах вековой сосны,
Запутанные звездные дороги.
Над лесом месяц поднялся двурогий,
И все окрест холмы озарены.
А у реки, на соснах, что убого
Торчат на берегу, забравшись высоко,
На ветви их спит Бог.
И далеко Несется гулкое дыханье Бога.
— Это уже лучше, Сережа, — сказала Мария Семеновна. — В вас, мне кажется, есть что-то пантеистическое. Прочтите еще что-нибудь в том же духе.
И тогда я прочел ей стихотворение, казавшееся мне лучшим.
С утра было душно. Тяжелые тучи
Громадою рваной, угрюмой, кипучей
Запутали небо. И в толщах их
Ветер запутался и затих.
Все было спокойно. Но мысли сгорали,
Но тело металось в тоске и смятенье.
Звенело в ушах, проносились тени,
Виденья рождались и умирали.
И образы, яркие, как вспышки молний,
Как бред, беспорядочные и оголтелые,
Врывались в сознание, и думы полнили,
И полонили смятением тело.
Все было спокойно. Но слышалось уху,
Как доски скрипели, как где-то в саду
Срывались плоды и падали глухо,
Как ветви покачивались в бреду,
Как липы тревожно шептались с дубом,
Как камни стенали, толкаясь в стене…
Все шло как в неровном запутанном сне —
Над миром гудели беззвучные трубы.
Все было спокойно. Но виделось ярко
В постели, над книгой, в безумии парка,
Как в каждом движении, как в каждом звуке,
В смятенье, в бреду, в беспокойстве, в муке
Рождался в ночи, расправляя стан,
Сам яростный Бог, сам лохматый Пан.
— Сережа, вы не пробовали профессионально уйти в поэзию? Мне кажется, вам бы это удалось. — Она говорила задумчиво, словно сама с собою.
— С меня хватит физики с философией, Мария Семеновна. Да и там я пока верхоглядствую. Зачем добавлять к верхоглядству дилетантство?
Помню, очень хорошо помню, что в тот момент я был неискрен. И физику, и философию, и стихи я считал не дилетантством, а вполне квалифицированной работой. Но признаться в такой лестной оценке своих дарований не посмел. Я был о себе очень высокого мнения, но только про себя — не дальше.
Я поспешил переменить тему.
— Должен признаться, Мария Семеновна, я недавно любовался вашей фигурой. На рисунках ваших студентов, разумеется.
— Ну и как — я вам понравилась? — спросила она равнодушно.
— Восхищен! Вы переступили грань совершенства. Жаль, что я не принадлежу к числу ваших студентов.
Она оживилась.
— Вам так хочется увидеть меня в натуре? Но это же очень просто. Притворитесь студентом, пройдите в мастерскую, возьмите свободный мольберт, пришпильте к доске лист бумаги и сделайте вид, что рисуете меня. Никто вас не остановит, ручаюсь.
Это было заманчиво, но неосуществимо. Остап Бендер, пытавшийся намалевать агитационный плакат, выглядел мастером по сравнению со мной. Даже под страхом смерти я не смог бы провести ни одной линии, хотя бы отдаленно напоминавшей изгиб живого тела.
— Это очень плохо, но поправимо, — сказала Мария Семеновна. — Исподволь попрактикуетесь — и сможете обмануть наших служителей. Вы думаете, среди студентов-архитекторов встречаются гении живописи?
Я обещал попрактиковаться в рисунке и возобновить этот разговор. Разумеется, о посещении изомастерской и думать было нечего.
Вскоре Саша и Мария Семеновна уехали в Ленинград. Спустя примерно год, в один из отпусков, туда приехал и я — познакомиться с городом и родственниками Фиры. Зачем-то забрел на Моховую и встретил Марию Семеновну.
Я обрадовался ей, она тоже.
— Пойдемте к нам, — предложила она. — Саша уже знает о вашем приезде. Он, наверное, уже дома.
В то время у Саши не было постоянного жилья — он жил то у родственников, то у знакомых. Квартира, куда меня привела Мария Семеновна, принадлежала, кажется, ей самой — две небольшие комнатки в многоэтажном доме. Ни Саши, ни ее матери не было. Мы уселись на диван.
— Где вы сейчас работаете, Мария Семеновна? — спросил я.
— Ах, Сережа, где я могу работать? С моим порочным прошлым — несколько столетий дворянства… От меня в любом хорошем учреждении отшатываются как от чумной. Пошла опять в ИЗО — демонстрирую греческих богинь для студенческих карандашей.
— А мне так и не удалось повидать вас в вашем служебном божественном облике! Ленинград не Одесса — обманом здесь в мастерскую не проникнешь…
Она лукаво посмотрела на меня.
— Вам по-прежнему очень хочется? Тогда подождите. Она вышла в соседнюю комнату. Я и не догадывался, что случится через три минуты!
Она снова появилась передо мной — нагая. Медленно прошлась по комнате, останавливаясь, поворачиваясь, принимая классические позы… Сотни раз я видел такие изгибы у мраморных шедевров древних греков и римлян, и впервые — у живой голой женщины. У меня перехватило дыхание, но не от мужского голода — от восхищения. В ее наготе не было эротики — была эстетика. Я уже знал (мои подруги — и тогда, и потом — не раз это подтверждали), что пламенная греческая кровь не напрасно струится в моих жилах. Но в тот день, в сумрачном Ленинграде, где-то неподалеку от Моховой, оставшись наедине с обнаженной молодой женщиной, я неожиданно для себя понял, что есть более высокое и более могучее чувство, чем примитивное желание, — эстетическое наслаждение от ничем не прикрытой красоты.
Внезапно открылась дверь и вошел Саша. Я не услышал его — только увидел. Мария Семеновна скользнула во вторую комнату — перед ним мелькнула ее голая спина.
Саша надвигался на меня с искаженным лицом. Я еще не знал тогда, что он — в эти свои молодые годы — был бешено, до потери самоконтроля, ревнив. Но я все понял по его глазам. Понял — и, растерянный, вскочил с дивана. Увиденная им сцена была однозначной. Я чувствовал, что он кинется на меня с кулаками, если я немедленно не оправдаюсь. И не знал, как оправдываться.
— Что у вас происходило? — опросил он хрипло. — Почему Мария убежала?
Я молчал. У меня перехватило горло. Голос Саши стал грозным.
— Молчишь? Еще раз спрашиваю: что у вас происходило?
Из соседней комнаты вышла Мария Семеновна в красивом мохнатом халате.
— Что ты так раскричался, Саша? Даже на улице, наверное, слышно, — сказала она спокойно.
Он повернулся к ней — такой же яростный.
— Ответь теперь ты: что у вас происходило?
— Да ничего особенного. Сережа хотел увидеть мои классические позы — я показалась ему.
— Нагой? — быстро спросил он. Я не сразу уловил, как изменился его голос.
— Конечно. Разве можно иначе?
— Все показала? — теперь Саша говорил совершенно по-другому.
— Почти все. Ты так неожиданно ворвался…
— А вот эту позу? А эту?
Он стал демонстрировать, о чем говорит. Она утвердительно кивала — он называл, очевидно, самые красивые (она начинала именно с них). Саша повернулся ко мне. Его лицо сияло. Он был не просто доволен — он гордился ею и гордился собой, имеющим такую жену.
— Ну как, Сергей? Понравилось?
— Выбирай более точные выражения, — отпарировал я его любимым присловьем. — Не могу ответить так просто: понравилось, не понравилось…
— Отвечай сложно. Ну?
— Я восхищен. Я испытал эстетическое наслаждение, если ты не боишься таких высокопарных слов.
— Правильно! Но все-таки признай: в образе Венеры Милосской она просто хороша, а в образе Артемиды-охотницы — великолепна. Афродита Книдская — тоже из моих любимых… А что понравилось тебе?
Он присел рядом со мной на диван. Он с восторгом описывал позы, входившие в художественный репертуар его жены. Ему и мысли не пришло, что я мог испытать что-нибудь, кроме эстетического наслаждения.
Он мерил меня своей собственной высокой меркой.
3
Однако вернусь к началу нашей дружбы.
Характерной особенностью нашего быта было то, что, знакомясь, мы спрашивали, где кто работает. Речь шла не о призвании и увлечениях, не о страсти самовыражения — только о служебной принадлежности: должности, чине, профессии. Это было типично для винтиков государственного механизма эпохи всепожирающего гоббсовского Левиафана.
[89] А мы все были винтиками…
Я, естественно, спросил Сашу, как ему учится в Ленинградском университете. Услышав, что плохо, — работа не оставляет времени на учебу, — поинтересовался и работой. Он ответил не сразу, а когда я стал настаивать, буркнул:
— Это не работа, а служение.
— Кому же ты служишь, Саша?
— Богатому рабовладельцу.
— Кому-кому?
— Рабовладельцу, и притом очень богатому. Разве я неясно выразился?
— Эта твоя ясность абсолютно темна. Я почему-то был уверен, что советская власть давно расправилась со всеми богатеями, а рабовладение отменено еще при царе-освободителе Александре Втором.
— Я сказал не богатей, а богатый. Уловил разницу?
— Пока нет. Чем же он богат, твой небогатей?
— Идеями. Желанием перевернуть современную технику. А еще — злодейским умением выжать из себя и тебя все жизненные соки, чтобы превратить заоблачные проекты в заурядную лабораторную практику.
— Воля твоя, Саша…
— Не моя, а его. Он всех подчинил. Вот почему я и в глаза именую его рабовладельцем.
И Саша поведал мне занимательную историю. Был у него в одесские школьные годы интереснейший приятель — Валя Глушко. Парень этот с детства увлекался астрономией, был рьяным посетителем школьной обсерватории, бредил космическими полетами, в пятом или в шестом классе завязал переписку с самим Циолковским, а затем переехал в Ленинград и поступил на физмат университета.
Но студенческими бдениями его занятия не ограничились. Он покорил своими идеями ученых, ему устроили встречу с Тухачевским — тот охотно помогает науке, перспективной для обороны. В общем — в Ленинграде создана специальная газодинамическая лаборатория, разрабатывающая двигатели для ракет большой дальности. Директорствует в ней Валентин Глушко, а его главный помощник, его любимый раб — Александр Малый. Работа зверски захватывающая, порой забываешь, что существует такая физическая категория — время, с которым (хоть иногда, хоть редко) надо считаться как с трагической реальностью.
— Однажды под утро я завопил на Валю и других наших лаборантов словами твоего любимого поэта: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»
[90] Они в ответ только хохотали, такие уроды. В иные минуты я способен заснуть стоя. Впрочем, с некоторыми из нас это случалось.
Через несколько месяцев, во время очередного своего приезда в Ленинград, я убедился, что Саша не преувеличивал. Он жил тогда на улице Деревенской Бедноты (в прошлом, кажется, Большой Дворянской) — ни один из сельских бедняков, естественно, и близко не подходил к этому аристократическому району. Как-то он отсутствовал дома ровно двадцать шесть часов: неподалеку, в равелине Петропавловской крепости, были расположены взрывные устройства, с помощью которых сотрудники лаборатории определяли силу тяги экспериментальных двигателей, — эту работу нельзя было прерывать. И пока я спешно готовил явившемуся наконец Саше еду, он повалился одетым на кровать и отключился. И проспал, ни разу не проснувшись, больше двадцати часов — время я определил по карманным часам швейцарской фирмы «Сигма» (их подарили мне к двадцатилетию). Но это было потом, а тогда, в Одессе, я возразил:
— Ты все-таки уехал в отпуск, Саша. Значит, и в твоей работе бывают перерывы.
— Только потому, что сам Валентин возжаждал отдыха. Завтра-послезавтра он приедет в Одессу, здесь у него остались отец и сестра. И немедленно появится у нас, чтобы предупредить: вслед за ним явится и его жена.
— Это так важно — знать, приедет его жена или нет?
— Очень важно. У нее нелады с семьей Валентина — возможно, она поселится у нас. Выгонит меня из комнаты Любы, а я выгоню Фиру из вашей — и будем жить так: Люба, Фира и Сусанна — с одной стороны, мы с тобой — с другой.
— Эта Сусанна, чувствую, такая же рабовладелица, как твой Валентин.
— Просто удивительно, как часто ты ошибаешься! Она очень вспыльчивая, очень сумасбродная, очень красивая и еще два «очень» — добрая и талантливая. Пока, правда, о ее талантах мало кто знает — она гид ленинградского «Интуриста», но закордонные зеваки, побыв с ней денек, потом долго бомбардируют ее благодарными письмами. Раза два даже цветы присылали — по предварительному заказу в наших цветочных магазинах.
— Ты говоришь о ней так, словно влюблен. Или был влюблен — до того, как ее перехватил Валентин.
— Опять ошибаешься! Она, во-первых, не в моем вкусе, во-вторых, моя племянница.
— Я знаю трех твоих сестер — Любовь, Нину и Катерину. Слышал и о трех братьях — Аркадии, Матвее и Эммануиле. Чья она дочь? И она на самом деле красива?
— Санна дочь Нины. А что до ее красоты — увидишь сам, когда она появится.
Первым появился Валентин Глушко. Его приняла Фира (Саши не было дома). Валентин вежливо поздоровался со мной, но говорил только с моей женой. Санна, двоюродная Фирина сестра, приедет примерно через неделю. Жить она будет не у нас, а на заранее подготовленной квартире.
Фира забросала его вопросами. Он отвечал кратко и точно. Впрочем, особого впечатления он на меня не произвел. Да, конечно, выше среднего роста, довольно красивый (хорошо прорисованное лицо свидетельствовало о мужестве и силе), — но, в общем-то, ничего экстраординарного. Я посчитал Сашино восхищение очередным преувеличением.
Сусанна появилась спустя неделю. Она не вошла, а ворвалась в нашу обитель. Фира, как метеор, помчалась на первый же звонок, но оглушительный трезвон продолжался и после того, как двери распахнулись, — Санна не умела сразу отрывать палец от кнопки. А затем зазвучали громкие, как выстрелы, поцелуи, радостные вскрики и какие-то, тоже выстрельные, слова. Только через полчаса в нашей комнате установился относительный порядок, при котором можно было членораздельно разговаривать.
— Это твой мальчик? — Санна бесцеремонно ткнула в меня пальцем. — Давай я его хорошо разгляжу: ты близорука и не могла всего увидеть! Мальчик, поворачивайтесь по моей команде и не спешите. Я недоступна очарованию с первого взгляда, это печальное свойство оставим Фире. Мне нужно вас внимательно рассмотреть.
— Рассматривайте, рассматривайте! — Честно говоря, я был порядком смущен — но все-таки не настолько, чтобы не смеяться. И стал медленно кружиться перед Санной, повинуясь ее жестам.
— В общем, парень ничего, но с недостатками, — авторитетно установила она после детального осмотра. — Плечи широкие — это приемлемо, но талия узка, как у девочки. Рюмочка! Для мужской фигуры — жидковато. И волосы длинные — зачем? Не по нынешней моде. Если не возражаешь, Фирочка, я постригу твоего мальчика, я могу это сделать. Нос длинный — к сожалению, не укоротить. Насчет глаз — ничего выдающегося ни в ту, ни в другую сторону. Да, а как руки? Сила есть?
— Сережа носит меня на руках, — с гордостью сообщила Фира.
— Это хорошо. Пригодится, когда пойдем на Привоз за фруктами (в Ленинграде с ними плохо). Будет нести наши корзины.
— Сережа никогда не ходит на базар, — предупредила Фира.
— Теперь будет ходить. Иначе какой он тебе муж?
Пока она болтала с Фирой, я рассматривал ее, как забавную игрушку, — только что в руки не брал. Она была невелика, красива, изящна, быстра, темноглаза и темноволоса, одета с выкрутасами — явно не по зарплате мужа-инженера, даже выдающегося. Я потом узнал, что деньги ей поступали от отца. И раньше, при расцвете нэпа, и нынче, в его упадок, и после, в годы усиленного строительства социализма, он занимался одним и тем же, только название его работы менялось при каждом социальном катаклизме: от обыкновенного посредника — через специалиста-снабженца — до толкача и менеджера (так, кажется, именуют теперь дельцов такой специализации). А Михаил — он же Рахмиль — Исаевич Згут, отец Санны, невзирая на любые перемены, всегда оставался великим мастером своего дела!
— Как тебе понравилась Санна? — спросила Фира, когда мы остались одни.
— Еще не разобрался.
— А что показалось главным?
— Экстравагантность. Мне кажется, такие особы из кожи вон лезут, чтобы только удивить окружающих. Я неправ?
— Неправ. Она, конечно, экстравагантна, но только в одежде и поведении. Санна хорошо знает литературу, прекрасно читает стихи, интересуется живописью и архитектурой… И она сердечная и красивая — в нее влюбляются с первого взгляда.
— В это легко поверить! Сразу видно, что она из тех женщин, которые не просто покоряют мужчин — они делают это самозабвенно.
Свою кузину Фира знала лучше, чем я. Санна до старости сохранила и экстравагантность, и неутихающее стремление подчинять мужчин и подчиняться мужчинам — но этим она не исчерпывалась. Она была преданной матерью (к несчастью, ее ребенок умер маленьким), храбро воевала на Великой Отечественной (смелость ее была подтверждена многими орденами и медалями), после войны стала известной писательницей,
[91] автором доброго десятка книг (многие из них были отмечены премиями и похвалами критиков и ценителей литературы).
Но обо всем этом — позже.
Моя узкая талия, судя по всему, так поразила Санну, что она уговорила меня на денек переменить пол. В церемониале переодевания участвовали все женщины — и она сама, и Фира, и даже Любовь Израилевна. Саше тоже отводилась важная роль: он методично обходил меня со всех сторон и беспощадно критиковал усилия модельерш.
Платье взяли у Любови Израилевны (Фирино и Сусаннино были мне малы). Теща, правда, оказалась пофигуристей — но ее одежку быстро ушили. Бюст соорудили из двух полотенец — и надежно скрепили мои махровые груди большим лифчиком. Подкрасили брови и ресницы, наложили тени — а вот румяна я отверг напрочь: мои щеки были и без того полны крови.
Труднее всего было с ногами: в туфлях с высоким каблуком (даже растоптанных) я не мог сделать и шага. И потом: женской обуви сорокового размера не нашлось ни в одном магазине. Пришлось ограничиться мужскими сандалиями. Саша умело утешил огорченных женщин:
— Девчата, вы наладили ему такой ошеломляющий бюст, что на ноги никто и не посмотрит. Разве вы не знаете, что прежде всего привлекает опытный мужской взгляд?
Примерно в полдень мы вчетвером вышли из дому и зашагали на Приморский бульвар. По малолюдной улице можно было идти в ряд (с боков меня охраняли Саша и Санна, Фира притулилась где-то с краю), на шумной Преображенской, а тем более — на Дерибасовской этот порядок нарушился. Мы разбились на пары — и все равно приходилось толкаться. Я выбрал себе Сусанну — она серьезней всех отнеслась к нашему маскараду. Моя жена, как ни старалась, не могла увидеть во мне женщину, а Саша слишком выразительно ухмылялся — это меня отвлекало.
Выходя из дома, я опасался, что все мужчины не будут сводить с меня глаз — и обман быстро раскроется. Но на меня просто-напросто не обращали внимания! Прохожие, сталкиваясь с нами, скользили по мне равнодушными взглядами. Видимо, я был вполне обычной девушкой: скромно одетой, не красивой и не уродливой, ведущей себя без зазывного нахальства. В общем — серятиной! Сначала я этому обрадовался, потом — обиделся. Мне казалось, что такая женщина, как я, заслуживает большего. Я стал поразвязней, начал пошевеливать плечами, пару-тройку раз невзначай столкнулся с проходящими парнями. Но те только бормотали «Простите!» и уходили не оглядываясь.
Мы уселись за столик уличного кафе, заказали мороженое и лимонад. Посетители этой общепитовской точки не проявляли к нам никакого интереса. Сусанну и Фиру это восхищало (маскарад получился безукоризненный!), Сашу забавляло, а меня все больше утомляло. Даже легкое тещино платье казалось немнущимся как жесть — и таким же тяжелым.
На оживленном Приморском бульваре стало повеселее. Здесь можно было толкаться и громко разговаривать — до этого я побаивался подавать голос. Все-таки мой тенор (хотя позже, в лагере, его назвали неубедительным) было трудно замаскировать под сопрано, тем более — под дискант или фальцет. А в проспектном гаме он почти не выделялся.
Когда стало смеркаться, мы отправились на эстрадное представление в городской сад. На сцене хохмили известные комики. Рядом со мной уселся какой-то солидный чудик — и сперва осторожно, а потом все настойчивей стал касаться локтем моих полотенец. А я все нахальней и демонстративней поворачивался к нему боком — чтобы ему было удобней меня трогать.
Всю обратную дорогу я рассказывал о моем ухажере — и мы смеялись так громко, что на нас оглядывались. Похоже, люди старались понять: почему довольно изящная, неплохо одетая девушка хохочет таким совершенно неженским голосом? Но в вечернем свете разглядеть это было еще трудней, чем днем.
4
В тридцатом году жизнь моя круто поменялась. Но сначала — несколько общих замечаний.
К этому времени централизация в России приобрела невиданные размеры: прежняя российская монархия на фоне Центрального Комитета партии смотрелась чуть ли не детской игрушкой. А в ЦК почти бесконтрольно властвовал его Генеральный секретарь. Ни один русский император не имел такого влияния на общество, как Сталин. Большевистская практика полностью опровергла примитивную марксистскую теорию о роли личности в истории. Массы перестали быть движущей силой. Жизнь общества стала определяться характером вождя.
А вождь спешил и рубил с плеча — во всяком случае, так это выглядело со стороны. Правда, любую спешку вначале неторопливо обдумывали, просчитывая все последствия, — и лишь потом объявляли аврал. Расправа с крестьянством в начале тридцатых годов была разработана в двадцатых. Террор тридцать седьмого исподтишка подготовили чистки партии и общества двадцать девятого — тридцать первого. Плановым в этой стране было не только хозяйство.
И одной из форм подготовки к грядущему террору (хоть и мелкой, но характерной) стала расправа с научной интеллигенцией. Именно в эти переломные двадцато-тридцатые годы Академию наук заполонили молодые советские ученые, а в вузах начали пересеивать сквозь идеологические сита старую профессуру — в первую очередь, естественно, гуманитарную. Впрочем, гуманитариями дело не ограничилось: гигантски развивающейся индустрии требовались специалисты — а для этого были необходимы все новые и новые вузы, все новые и новые преподаватели.
Оскар и я — к счастью или к несчастью — попали в категорию «наших людей». Нас вызвал профессор Леонид Орестович Пипер, который читал в институте курсы диалектического и исторического материализма, и предложил поработать вместе с ним.
Высокий, молодой, темноглазый, всегда в сумрачных очках, Пипер вызывал невольное уважение, какого не заслуживали другие диаматчики и преподаватели смежных дисциплин. И дело было не в том, что в своей области он был таким же глубоким специалистом, как академики Томсон и Орлов — в языкознании и астрономии, профессора Тимченко и Кириллов — в математике и физике. Философию Пипер, конечно, знал — но главным образом в той ее части, которая умещалась в рамках университетского курса диамата. Думаю, что в первоисточниках мы с Оскаром разбирались лучше и глубже, чем Леонид Орестович. Я мог читать лекции о Спинозе, Лейбнице, Гегеле, отводя по несколько занятий на каждого из этих мыслителей. Оскар был способен часами излагать теории Фихте и Шеллинга, к тому же он отлично разбирался в истории философии (от Платона до нашего Данилевского). Пипер не был на это способен и часто жаловался нам на ограниченность своих знаний. Впрочем, Леонид Орестович не только винился, но и обвинял. Однажды, года через два (к этому времени мы уже давно работали вместе), он с раздражением объявил мне:
— Сережа, вы кажетесь чуть ли не энциклопедистом, многих поражает ваша эрудиция — я сам временами вам удивляюсь. Но если по-честному, вся ваша образованность — дутая. Вы же ни одного иностранного языка не знаете — о какой серьезной учености здесь можно говорить? Но у вас есть незаурядная способность — вы всегда держите сведения, которые вам известны, в активном состоянии. В сущности, ваша эрудиция определяется вашей удивительной памятью — в этом вы нас всех превосходите. Знаете вы не так уж много, но свободно и быстро вспоминаете нужные цитаты из Аристотеля и Спинозы, Дидро и Канта. А если пойдете сдавать того же Канта заурядному немецкому профессору, он легко посадит вас в лужу и больше тройки вы у него не заработаете.
Милый Леонид Орестович был, конечно же, прав. Знания мои были неглубоки и необширны (всю мою жизнь я сокрушался и временами даже скорбел по этому поводу), и хороший немецкий профессор быстро вывел бы меня на чистую воду, если бы я осмелился сдавать ему Канта, знатоком главных трудов которого считался в своем научном окружении.
Но главное было все-таки не в этом — и об этом главном Пипер промолчал, ибо оно непосредственно затрагивало и его самого. Моя нахватанность почиталась эрудицией потому, что пятнадцать лет идеологического вымывания привели к чудовищному упадку гуманитарных знаний (философии, социологии, истории, экономики) — причем это касалось и преподавателей, и студентов. На таком фоне Оскар и я не могли не выделяться.
Вполне по любимой пословице моей матери: на бесптичье и пес — соловей.
5
Нет, обаятельнейший Леонид Орестович Пипер покорил нас с Осей отнюдь не своей философской эрудицией. Удивительна была его жизнь, необычен был его характер. Меня вообще окружали воистину талантливые люди. Некоторые даже сумели реализовать свои интеллектуальные способности: кто — частично, кто (гораздо реже) — полностью. Но большинство все-таки пропадало, так и не осуществив себя. Страна моя была тюрьмой талантов. Любое дарование — это своеобразие, для претворения в жизнь оно требует интеллектуальной и гражданской свободы. Ни той, ни другой не существовало и в помине, а всякая нестандартность подавлялась как нечто имманентно опасное. Леонид Пипер всю сознательную жизнь пребывал в недрах этой жестокой давильни — пока она не расплющила и его самого, одного из своих создателей.
Его происхождение было удивительным. Король Карл XII, вторгаясь в Россию, прихватил с собой не только генералов, но и премьер-министра Пипера, произведенного в графы. Под Полтавой этот граф Пипер попал в плен. Он сидел за банкетным столом среди шведских военачальников, когда Петр Первый благодарил их за то, что они научили русских воевать и дали себя побить. Однако у императора был крутой характер: поблагодарить пленников он поблагодарил, но тут же сослал их подальше от театра военных действий — на всякий, знаете ли, случай. Пипер попал в Сибирь и после войны остался в России — видимо, боялся появиться перед шведами, над которыми когда-то начальствовал. Леонид Пипер, сын графа Пипера, начальника Петроградского порта, был его потомком. Молодой аристократ, барич по происхождению, обхождению и привычкам и — одновременно — член РКП (б), партии русских большевиков.
В четвертом томе «Философской энциклопедии» о нем сказано: родился в 1897 году, член ВКПб с 1918, с 1921 — на педагогической работе, окончил ИКП (Институт красной профессуры), профессор Одесского (1928) и Ленинградского (1933) университетов, в апреле 1941 года расстрелян, посмертно реабилитирован.
За этой довольно обычной биографией скрывалась потрясающая необычность. Двадцатилетний граф отказался от привычек и традиций своего рода и своего класса и, полный великой и горячей мечты о неизбежной грядущей справедливости, вступил в партию злейших врагов своей семьи. Он был всей душой с этими людьми, но они ему не верили (из графьев же!). В гражданскую его направили следователем в ЧК. Страшное испытание — и точный расчет: если только притворяется, что наш, пускай становится проклятием для своего рода, исчадием ада для своего круга — тогда, кроме нас, ему некуда будет податься. Какая трагедия за этим стояла? Как воспринял он кровавую цепь, навеки — грузом вины и проклятий — привязавшую его к чужой повозке? Остался ли верен мечте своей юности? Не ужаснулся ли при виде крови и грязи, которыми она покрылась?
Мы никогда не задавали ему этих вопросов — наша дружба так далеко не простиралась. Он разрешал нам спорить с ним и втайне им восхищаться, но в душу его у нас пропуска не было. Он всегда оставался аристократом — ухоженный, бледнолицый, с белыми и пухлыми, страшной силы руками.
— У Пипера руки Петрония Арбитра, — говорил я Оскару. — Помнишь у Сенкевича:
[92] ладонь почти женская, а схватил своего друга силача Виниция так, что тот и вырваться не сумел.
Так вот, о нашей совместной работе. Леонид Орестович вызвал нас с Оскаром к себе — и огорошил первыми же словами.
— По штату мне разрешено иметь двух ассистентов — по диалектическому и по историческому материализму. Хочу предложить эти должности вам.
— Да ведь мы еще студенты, только на третий курс перешли, — пискнул кто-то из нас.
— Это важно, но не определяюще, — постановил Пипер. — О вас очень хорошо отзываются. С ректором все согласовано, добро свыше получено.
И еще он сказал, что читал наши работы. Трактат Оскара о неизбежности испанской революции произвел на него самое глубокое впечатление: хорошее знание истории, мастерское использование материалистической диалектики, масса впечатляющих фактов об экономическом положении страны, отличная осведомленность о вождях…
Выводы покоряют убедительностью. Если в ближайшее время революция в Испании не произойдет, то это случится по ее собственной вине или из-за нерешительности испанских революционеров. Теоретически она обоснована абсолютно!
Революция в Испании произошла в следующем году — и почти точно по сценарию, который написал для нее Оскар.
Затем Леонид Орестович перешел к моим «Проблемам диалектики». Статью прислали из Харькова с очень хорошими отзывами, подписанными директором института марксизма-ленинизма Левиком и академиком Юринцом. Левик даже докладывал о ней наркому просвещения Украины Михаилу Алексеевичу Скрипнику (речь шла о положении дел в философских науках) — и тот собственноручно начертал предписание: «Назначить философа С. Штейна преподавателем одесских вузов».
— Для вас мнения Юринца с Левиком и указание Скрипника особенно важны, — сказал Пипер. — И не только потому, что вы, как и товарищ Розенблюм, еще студент. Вы — физик, эта область все-таки далека от проблем марксизма-ленинизма. Однако наш ректор Фарбер говорит, что ваше соцпроисхождение очень благоприятствует чтению лекций по марксистской философии. Вы, товарищ Штейн, будете помогать мне по диалектическому материализму, а товарищ Розенблюм — по историческому.
Мы были не единственными новичками в преподавательском корпусе института. Правда, остальные неофиты — Троян, Тонин, Лымарев (остальных не помню) — уже окончили вуз и даже имели некоторый стаж педагогической работы. Их разобрали другие профессора.
В общем, пышущий энтузиазмом отряд молодых ученых двинулся развивать науку — на благо укрепляющегося в стране социалистического строя.
6
Это было незабываемо: взойти на трибуну — и под десятками обращенных на тебя глаз читать лекцию о великих теориях! Правда, поначалу меня смущало, что я был моложе своих учеников. Однако смущение это длилось недолго. Курс диамата приобретал все большее значение — это определяло и настроение преподавателей, и отношение студентов. Я умел говорить и научился распознавать, когда меня внимательно слушают, а когда тайком зевают. Мне говорили, что в студенческой среде я считаюсь хорошим лектором.
Что я читал? Вряд ли на этот вопрос можно ответить по-научному точно. Пипер излагал основы диамата — так, как они значились в программе, он не мог далеко от нее отойти. А мы с Оскаром углубляли его лекции. Мы не занимались пропагандой марксизма — мы рассказывали о его реальных философских основах, и это было ближе к настоящей науке, чем к агитации, которую требовали методички. Иногда, увлекаясь, мы шли дальше, не особо придерживаясь программы, — в те области, что захватывали нас самих. Как-то меня даже упрекнули, что я читаю буржуазный курс. Во всяком случае, это была философия — истинно источник марксизма, а не болтовня о нем! Я приносил в аудиторию книги великих философов — от досократиков до Бергсона — и цитировал, что поинтереснее и что могло дойти до моих слушателей.
К счастью, Пипер не заставлял нас вести занятия на тех факультетах, где мы числились студентами. Оскар, сколько помню, сразу пошел экстерничать и за год одолел два оставшихся курса. Я не сумел развить такой скорости — и посещал лекции еще два семестра, а потом приходил на факультет лишь для того, чтобы сдать оставшиеся экзамены.
У нас появилась некоторая известность — и не только в студенческих, но и в научных кругах. Во всех вузах срочно множились кафедры диамата — требовались новые преподаватели. Наши друзья Гордон и Тонин стали доцентами в индустриальных вузах. К весне одоцентились и мы с Оскаром, хотя в университете по-прежнему оставались студентами и ассистентами профессора Пипера. На мою долю выпала доцентура в трех институтах: холодильной промышленности, медицинском (на одном из факультетов) и даже Муздрамине (музыкально-вокальном). Оказалось, что для совершенствования дарования скрипачам и пианистам тоже требуется изучать победоносный марксизм-ленинизм…
Одно из моих педагогических назначений отдавало анекдотом. В университете, как, впрочем, и в других институтах, преподавалось военное дело — ВДП, что-то вроде военной допризывной подготовки. Армию я не любил, служба казалась мне форменным насилием над самостоятельностью — и я с радостью получал отсрочки от призыва. Но неприязнь к армейской муштре не означала нелюбви к военной истории — тем более что войны составляли добрую половину общественных дел человечества (словечко «добрую» в данном случае следует понимать как обозначение количества, а вовсе не как оценку).
Преподавал военные дисциплины одноромбовик
[93] военрук Хлебников, в гражданскую войну — один из героев сражения за Перекоп в составе 51-й дивизии В.К. Блюхера.
[94] Воевал он, судя по всему, гораздо лучше, чем читал лекции.
Иногда Хлебников приглашал двухромбовика
[95] Василенко, тогда, если не ошибаюсь, командовавшего 6-м армейским корпусом, расквартированным в Одессе. На одном из занятий Василенко поставил передо мной задание. Я — командир пехотной дивизии, она занимает фронт длиной двенадцать километров в холмистом районе без природных укреплений. На моем участке планируется наступление. Мне дополнительно придается усиление в размере четырехорудийной батареи шестидюймовых пушек. Что я в первую очередь сделаю?
— Прокляну свою судьбу, — ответил я не задумываясь. Василенко высоко поднял брови.
— Почему такая скорбь в предвидении наступления?
Смутившись, я объяснил, что скорби нет — есть затруднения. Тяжелая батарея шестидюймовок на конной тяге в пересеченной местности — отнюдь не сахар для командира дивизии. Гораздо легче сражаться, имея штатное оружие, чем проводить операцию с такой тяжеловесной подмогой.
— Интересное рассуждение, — сказал Василенко. — Между прочим, многие считают как вы. По собственному опыту знаю, что подобное орудийное усиление всегда связано с обострением начальственного внимания к твоему участку фронта, а это радует отнюдь не всех командиров.
Потом он перелистал чертежи, которые я (как и все) делал в порядке изучения ВДП, видимо, порасспросил в ректорате, кто я такой, и в следующее посещение института огорошил меня, что называется, в самое темечко.
— Мне кажется, у вас есть способности к штабной работе и понимание полевых командиров, — сказал он. — Не хотите приобрести военную специальность? Я мог бы походатайствовать о переводе вас в военный институт.
Я, разумеется, поспешно отказался. Василенко продолжал.
— Я, впрочем, так и думал, что вы не согласитесь. Тогда имею другое предложение. У нас при Доме Красной армии организуются курсы повышения квалификации для командиров рот и батальонов. Не могли бы вы почитать им лекции о марксистском понимании войны — ее социальных причинах и общественных последствиях? Назовем этот курс так — «Учение Маркса-Ленина о войне».
Я в испуге отнекивался. Такие занятия может вести только военный. Что я знаю об армейской жизни, о способах сражений, о технических средствах боя?
Василенко спокойно опровергал мои возражения. Никто и не требует от меня знания военной техники, воинских уставов и армейского быта. Речь идет о самом главном — о социальных причинах войн, о том, что раньше называлось философией войны. Даже вопросы самой общей военной науки — стратегии — надо затрагивать лишь частично, в связи с экономикой, враждой между государствами и классовой борьбой внутри них.
Но ведь нет ни одного учебника такого курса — доказывал я. И не надо — устанавливал он. Вы, я это узнал, изучаете Маркса, Энгельса, Ленина и других теоретиков марксизма. Вот и расскажите комбатам, что говорили о войне наши учителя. И это будет ваш личный курс! Не боги горшки обжигают. И потом: вычитать у наших классиков нужные цитаты все же легче, чем заниматься обжигом.
В конце концов он меня уговорил. Время было такое: мы все легко хватались за неизведанное и неиспробованное. В эти годы всеобщей перебуровки море было по колено не только пьяным, но и трезвым. Я не составлял исключения. Лихое шапкозакидательство охватило село и город, быт и науку, астрономический календарь и семейные отношения. К тому же я уже прикинул: и Маркс, и Ленин военными дарованиями не блистали, учение о войне изложено практически одним Энгельсом, а уж его я знал, как говорится, «от и до».
Так начались мои лекции о марксистской теории войны. И продолжались они всю зиму, пока существовали курсы.
В свое оправдание скажу, что все-таки не позволил себе превратить эти занятия в халтуру. Трудолюбивая немецкая моя составляющая всегда протестовала против легкомысленной поверхностности. Моя библиотека быстро пополнилась десятками военных книг. Здесь были и пятитомная «История военного искусства» Ганса Дельбрюка,
[96] и «О войне» Карла Клаузевица,
[97] и «История войны и военного искусства» Франца Меринга,
[98] и пухлая история Первой мировой войны генерала Зайончковского,
[99] и только что вышедшее «Искусство вождения полка» Свечина,
[100] о котором нынче рассказывает в своем «Августе четырнадцатого» Солженицын, и «Курс истории гражданской войны», и мемуары генерала Жомини,
[101] и Наполеон, и Гофман,
[102] и Людендорф
[103]… Часть из этих книг я перевез в Ленинград (они пропали после моего ареста), часть оставил у мамы (эти до сих пор стоят у меня на полках). Читал я с жадностью, память была отличная — материала для лекций хватало с избытком.
Однажды во время занятия в аудиторию вошла группа военных: сам Василенко и человек пять инспекторов из Москвы. Они чинно просидели до конца лекции, вопросов не задавали, но потом (очевидно — по их указанию) мне вручили какой-то подарок и грамоту с надписью: «За прочитанные лекции по теории войн». Я очень ей гордился!
Василенко еще не раз приезжал в Дом Красной армии. Ему нравилось со мной разговаривать. Я хорошо слушал, а его жизнь была вполне достойна авантюрного романа. И он умело разрушал созданные мной химеры — представления о наших великих полководцах как о выдающихся умах и кристально чистых личностях. Я как-то спросил, часто ли он обманывал своих командиров и солдат. Он посмеялся моей наивности.
— Ежедневно — так будет точно. Обман — важная форма военных действий. Причем обманывать нужно не только противника. Не будете же вы говорить своим солдатам о цели проводимой операции? В лучшем случае промолчите, потому что это — военный секрет. В худшем — солжете, чтобы обмануть и их, и противника. Причем второе случается чаще.
— У вас бывали трагические случаи, прямо требующие обмана?
— Один помню. На станции Синельниково мой полк взбунтовался. Митинг, крики, мат… Красноармейцы не просто отказались идти в бой — они были готовы повернуть оружие против нас. Мы наскоро посовещались — одни верные командиры. Я приказал придвинуть единственный наш бронепоезд к митингующим и вышел на площадь. Сказал речь о нашем красноармейском долге, а потом вынул револьвер и приставил его к виску. В другой руке у меня был платок. Мы тайно уговорились: если я им махну, бронепоезд накроет толпу пулеметным огнем. Толпа, увидя револьвер у виска, замолчала. Я кричу: «Ребята! Товарищи! На ваших глазах пущу себе пулю в голову, если не разойдетесь по ротам! Жду одну минуту. Хотите видеть меня живым или приговариваете к смерти?» И эта минута, доложу вам, была из самых тяжелых в моей жизни. Кончать с собой я не думал, но ведь если придется махнуть платком, весь мой восставший полк превратится в кровавое месиво. Нет, подействовало! В толпе стали орать: «Командир, живи! Убери револьвер!» Так я и потушил мятеж — обманом.
— Красочным спектаклем! — поправил я. — Простой обман без такой яркой сцены вряд ли подействовал бы.
— Именно на это я и рассчитывал.
После завершения цикла лекций я уже не встречался с Василенко. Слышал, что в годы страшных сталинских расправ он был расстрелян — как почти все командиры гражданской.
Дом мой в эти дни не оскудевал событиями. Любовь Израилевна переехала в Ленинград к Эмилии. Почти всю мебель она увезла с собой — это было приданое старшей сестры. У Фиры осталась одна комната. Вторая — отдельная, которую должны были отобрать, — полагалась матери в связи с ее болезнью. Чтобы не потерять это сокровище, Фира, еще при Любови Израилевне, устроила обмен.
Из роскошного дома на Троицкой мы переехали на Пушкинскую, в бедный двухэтажный домишко № 28 или 30 (он стоял рядом с редакцией «Черноморской коммуны»).
В глубине двора находилась квартирка на три комнаты, одна из которых была метров четырнадцати (ее окно выходило во двор), вторая, узкая, не больше восьми (но окно в ней тоже было), а третьей работал чулан, официально признанный жилым помещением. Большая комната стала общей, узкую я превратил в свой кабинет, а в безоконной нашла приют недавно появившаяся у нас домработница — Ирина.
У новой квартиры было два преимущества. Во-первых, она располагалась на самой красивой улице города. Во-вторых, я наконец-то (впервые в жизни!) получил помещение, в котором мог уединиться для работы. Я смастерил полочки для непрерывно умножающихся книг — и аккуратно размещал их по функциональному и содержательному ранжиру. Но тут же его нарушал, хватаясь то за одну, то за другую. Фира смеялась:
— В твоих книгах ясно просматриваются все три твои национальности. Аккуратный немец наводит порядок. Порывистый грек все разбрасывает. А покладистый русский равнодушно взирает на устроенный ими дикий хаос.
Домработницу к нам привела ее мать — по чьему-то совету. И добрая миловидная Ирина (настоящая степная украинка), и ее мать (высокая, страшно худая женщина) были типичным порождением социальных успехов года великого перелома. Иринин отец то ли был сослан, то ли вполне самостоятельно умер, а мать (вместе со старшей дочерью) от голодухи и неустройства сбежала в Одессу, оставив младшую (Женю) на попечение родственников.
Как раз в это время мы искали домработницу. При одной мысли об отъезде припадки Любови Израилевны стали учащаться — за ней нужно было ухаживать. Моя новая зарплата позволяла нам такую роскошь. Мать Ирины, каким-то образом узнав об этом, привела к нам свою дочь. Ирина нам понравилась, мы ей тоже — и два последующих года мы трое прожили душа в душу. Потом она заболела — ей пришлось вернуться в деревню, на парное молоко и свежие яйца.
Я, однако, упомянул свою новую зарплату… Ассистент в то время получал 120 рублей, доцент — 250, профессор — 300. Асистентская ставка была равна персональной стипедии. Но я никогда не забывал, что моя персоналка незаконна: я получал ее не за собственные, а за отцовские заслуги. Причем от этого отца я отрекся, его фамилию перестал носить. Первая же зарплата немедленно вызвала желание отказаться от стипендии.
Сначала Фира удивилась, потом — возмутилась. Лишиться почетного отличия? В тот момент, когда скорый отъезд матери потребовал дополнительных расходов? Когда мы почувствовали, что можем не избегать кафе с пирожными и мороженым? Мне купили шевиотовый костюм (первый в моей жизни) — неужели и впредь экономить на носках и носовых платках?
До отъезда Любови Израилевны я еще сдерживался, но потом понял, что дольше медлить нельзя. Я подал заявление в ректорат: мол, оставаясь студентом, получаю зарплату преподавателя и потому считаю себя не вправе пользоваться государственной стипендией, к тому же повышенной. В ректорате удивились, слегка меня пожурили, но долго не уговаривали — мою стипендию раздробили и передали нуждающимся.
А Фире я поклялся, что возьму дополнительные нагрузки, взвалю на себя новые «часы», но перекрою образовавшийся урон. Богатыми мы с ней так и не стали, но свое обещание я выполнил — как вскоре выяснилось, на беду собственной научной работе.
Впрочем, работа моя пострадала не только от этого. Дело в том, что новая наша квартира быстро превратилась в подобие прежнего Фириного салона. Правда, на этот раз во всем был виноват я сам: меня одолевали друзья — и старые, и новые.
Старыми были Фима Вайнштейн, Моня Гиворшнер и Гена Вульфсон. Первых двух Фира сразу невзлюбила — она называла их воронами. Уезжая в Ленинград навестить мать, она неизменно причитала:
— Ну вот, останешься один — на тебя вороны налетят…
А хмурый Вульфсон ее очаровал.
— Ты для меня самый лучший — все-таки муж, — не то шутила, не то откровенничала она. — Но Гена, единственный среди наших друзей, гораздо лучше тебя!
Что-что, а сыпать парадоксами она в те годы умела — потом эта способность, как, впрочем, и многое другое, в ней угасла. По сути, эта книга о том, как все мы, щедро одаренные природой, с годами неотвратимо стирались в ничто…
В страшный весенний голод 1933 года Гена в последний раз появился в нашей квартирке. Он улыбался, был оживлен и радостен — и это было так на него не похоже!
— Еду на село, — объявил он. — Необходимо помогать севу, там такая разруха! Получена партия новых тракторов, а как с ними управляться, знают плохо. Буду учить и просвещать — надо же вылезать из голода. Считаю это своим первым комсомольским долгом.
К этому времени он закончил профшколу № 3, специализировавшуюся на изучении машин, и стал крупным специалистом по автомобилям и тракторам. И уже имел свидетельства об усовершенствованиях — изобретательская его карьера развивалась очень успешно.
Мы с Фирой разразились напутствиями и пожеланиями. Пожелания наши Гене не помогли. Я еще расскажу, чем закончилась его командировка.
Среди новых знакомых, быстро ставших своими, самым заметным был друг и чуть ли не секретарь Пети Кроля, студент-архитектор Борис Ланда (он записывал кролевские стихи, поскольку сам автор не был охоч до записей).
/Пропущенная иллюстрация: Фима Вайнштейн, 1926 г./
Петя рекомендовал его в обычном для нас лапидарном стиле:
— Мой школьный друг Боб. Теперь он будет и твоим другом, Сережа.
Борис и вправду стал моим другом — сразу и навсегда. Он умер осенью прошлого, 1992-го, года. Инфаркт случился на кладбище, на могиле его жены — моей (в недолгие годы нашей молодости) Фиры. Пока я был в тюрьмах и лагерях, он, Борис, заменив меня у Фиры, воспитывал мою дочь Наташу с подлинно отцовской любовью — вечно ему за это благодарен! Неровная, но верная наша дружба продолжалась шестьдесят три года.
Уже старики, лысые и седые, мы не уставали разговаривать о науке, о людях, о великих истинах и великих заблуждениях (во время своих визитов в Москву я обычно останавливался в их с Фирой и Наташей доме). В одно из последних свиданий я напомнил Борису стихи древнего китайского поэта:
Гляжу на себя в зеркало,
И печалюсь, и радуюсь.
Печалюсь, что весь седой,
Радуюсь, что дожил до седин.
И хоть мы с ним еще прошлой осенью радовались, что прожили такую долгую и такую незаурядную жизнь, я должен внести толику печали (самого человечного из человеческих чувств) в нашу общую радость. Она, радость, вовсе не равна удовлетворению. Это мое личное мнение, Борис его не разделял. Я считаю, что мы расстаемся с жизнью неудовлетворенными. Все мы не совершились — в разной степени, разумеется. Таким уж злым было наше время…
Но если был среди моих знакомых человек, наделенный воистину громадным талантом, воистину многосторонними (и глубокими!) дарованиями и абсолютно не сумевший претворить их в реальную жизнь, то в первую очередь он, недавно умерший мой друг Борис Давидович Ланда, второй муж моей первой жены. Детализировать не буду — Борис еще появится на этих страницах как составная часть моей собственной жизни.
Боб настолько освоился в нашей семье, что стал без предупреждения приглашать к нам своих приятелей. Однажды у меня образовалось окно между лекциями — и я вернулся домой днем. Фира была на занятиях, Ирина тоже отсутствовала. В комнате сидел незнакомый плотный парень и читал газету. Я остановился на пороге и удивленно на него воззрился.
Незнакомец расценил мое удивление как нерешительность и радушно пригласил:
— Входите, не стесняйтесь. Хозяина, правда, нет, но он скоро будет. Домработница ушла в магазин и разрешила мне здесь посидеть.
— Ну, если она разрешила вам, то, наверное, и меня не прогонит, — сказал я и присел у стола.
— Конечно, не прогонит, — заверил он. — Боб Ланда, мой приятель, утверждает, что здесь очень радушные хозяева. Они непременно обрадуются знакомству с нами.
— Тогда давайте воспользуемся их радушием, — сказал я и достал из серванта бутылку вина и две рюмки.
На лице незнакомца отразилось неодобрение.
— А вот этого не надо, — сказал он. — Я, знаете, не люблю переходить границы. Я ведь еще не знаком с хозяином. Нет-нет, поставьте бутылку назад, не будем нахальничать.
— Будем! — ответствовал я. — Ручаюсь, что хозяин не рассердится. Пейте спокойно.
Парень пил с опаской. Только приход Ирины разрешил недоразумение.
Новый знакомый побывал у нас еще раза два, потом исчез. Фамилии его я не помню.
/Пропущенная иллюстрация: Борис Ланда/
7
Отъезд Любови Израилевны вызвал определенные трудности — теперь Фире приходилось каждые каникулы ездить к матери. Иногда я отправлялся с ней.
Весной 1931-го мы приехали в Ленинград и остановились у Эммы. Сестра Фиры жила в это время в пышном здании на углу Литейного проспекта и улицы Пестеля (этажом ниже обитал Самуил Маршак). Дом был нарядный, но в многолюдной и тесной коммуналке Эмма с мужем занимали только одну комнату — и гости, конечно, страшно стесняли хозяев. Порой мне приходилось ночевать у Сусанны — та пользовалась большей жилплощадной свободой. Коммунальная квартира на углу улицы Желябова (или Перовской — не помню) и Невского проспекта была не такой большой и перенаселенной — всего две комнаты. В одной (побольше) жили Згуты (Нина Израилевна, ее муж Рахмиль Исаевич и Санна), в другой, совсем крохотной, с окнами на Невский, одинокий мужчина. В моей памяти почему-то засела фамилия Жуков, но я не уверен, что она принадлежала Санниному соседу.
Мы с Фирой ехали в Ленинград, уже зная невеселые семейные новости. Все они относились к Саше. Он поссорился со своим другом и начальником Валентином Глушко, бросил работу в газодинамической лаборатории, разошелся с Марией Семеновной, заболел каким-то сложнейшим психическим расстройством и попал в одну из клиник психоневрологического диспансера на Васильевском острове.
Мы поспешили на Васильевский. Нас предупредили, что с Сашей нужно разговаривать недолго и осторожно, не затрагивая никаких острых тем. Он был неузнаваемо худ и отрешен, разговор быстро стал ему в тягость. Я хотел было спросить его о Марии Семеновне, но сразу понял, что это невозможно. На прощание Фира сказала:
— Сашенька, ты скоро выздоровеешь, врачи это твердо гарантируют. Приезжай к нам на юг, степь и море помогут тебе окончательно поправиться.
— Приеду, — вяло пообещал он.
Я попытался раздобыть адрес Марии Семеновны, но его никто не знал. Кстати, квартира Эммы была недалеко от Моховой, но я не сумел вспомнить дома, в котором был только однажды. И в адресное бюро я не мог обратиться — я никогда не знал ее фамилии. Так и выпала из моей жизни эта недолгая, но удивительная моя знакомая.
В тот приезд я во второй и последний раз встретился с Валентином Глушко. Они с Санной жили — возможно, временно — в разных квартирах. Он пришел в дом своей жены. Санна где-то задерживалась, родители встретили его с большим почтением, но он не пожелал долго развлекать их малоинтересным бытовым разговором. Со мной, впрочем, он говорил несколько дольше.
— Вы заканчиваете физмат? — поинтересовался он. — Мне нужны хорошие физики. Не хотите переехать в Ленинград и поступить в мою лабораторию? Вы, кстати, знаете, чем мы занимаемся?
Кое-что я знал. Помню, я спросил Глушко, сильно ли его работы отстают от аналогичных исследований американца Роберта Годдарда и австрийца Германа Оберта (это были крупные конструкторы). Валентин презрительно скривился. Думаю, он не видел равных себе во всем мире. Надо сказать, основания у него были, свидетельство тому — блестящие успехи нашего ракетостроения. И если бы не арест в конце тридцатых и не шестилетняя оторванность от науки, он достиг бы еще большего. Впрочем, его послеарестные достижения и так огромны. Тогда, в день нашего разговора, он еще не предвидел непростого своего будущего, его переполняла уверенность в себе.
— Сегодня мы далеко превзошли и американцев, и немцев, — сказал он. — Думаю, наш новый двигатель гарантирует полет ракеты километров на триста. Но вы не ответили на мое предложение!
Я отказался от его предложения. Передо мной, молодым преподавателем диамата, открывался путь в философию. Она интересовала меня больше, чем прикладные области физики. В отличие от Гены Вульфсона, в любой отрасли техники я чувствовал себя неполноценным.
Последние ленинградские дни ознаменовались забавным происшествием. Сосед Санны Жуков зазвал меня к себе в комнату и показал главное свое сокровище — упакованное в яркую коробку, оно красовалось на самом видном месте. Это был набор разноцветных японских презервативов разных размеров.
— Двести пятьдесят штук, — похвастался он. — Ни в одной аптеке не достанешь, а у меня на годы запасено.
В то время импорт презервативов был прекращен, а подмосковный завод в Баковке еще не наладил производства этих житейски необходимых предметов.
Только-только поселившись со Згутами, Жуков пытался ухаживать за молодой своей соседкой, но получил такой отпор, что повторять попытку не осмеливался. За Санной вообще увивалось множество мужчин — и она не церемонилась с теми, кто ей не нравился.
Как-то после войны, одинокая, она разоткровенничалась со мной:
— Добродетельные особы называют меня распутницей. Но это неверно, Сережа! Я отдавалась только одному из каждых десяти мужчин, которые меня добивались. А эти праведницы просто никому не нужны! И потому отдаются первому встречному, который посмотрит на них попристальней. Кто же из нас распутен?
На взаимность Жуков уже не надеялся — но за соседкой подглядывать не переставал. Я как раз был у них и разговаривал с Рахмилем Исаевичем, когда Санна пошла принимать ванну.
Жуков сделал вид, что не заметил этого, — и дернул дверь (он отлично знал, что в старых ленинградских домах все внутренние замки обычно не работали). Она распахнулась — и Жуков увидел намыленную Санну. Голая, разъяренная, вся в пене, она выскочила из ванны и кинулась его бить.
Он метнулся на лестничную клетку, а Санна ворвалась в его комнату, чтобы разнести там что-нибудь вдребезги, увидела нарядный ящичек с красочными японцами (он был открыт) и вышвырнула его на Невский.
В этот ветреный весенний день 1931 года над главной улицей Северной Пальмиры летали презервативы…
Они планировали и оседали на головы прохожих. Люди кричали: кто-то негодовал, кто-то торжествовал и жадно хватал падающий с неба дефицитнейший дефицит.
Взглянув в лестничное окно, Жуков понял, какой жестокой оказалась месть Санны. Он завопил:
— Сергей, спасай! — и ринулся на Невский.
В это время я был в коридоре — выскочил на гневные вопли голой родственницы, но передумал ее защищать и кинулся за Жуковым. Он ползал по асфальту, умоляюще крича: «Мое! Мое!» — и торопливо собирал разноцветные пакетики с японской продукцией. Кое-что ему удалось подобрать, но большинство хитрых изделий пропали в карманах проходящих мимо мужчин. А какая-то часть, думаю, залетела и в женские сумочки — в конце концов, женщины были заинтересованы в них не меньше. Когда мы вернулись домой, Санна рассказывала родителям о происшествии — из-за двери слышался ее возмущенный и насмешливый голос.
Потом она хвасталась, что, увидев ее, Жуков немедленно прячется в свою комнату.
В начале лета Саша вышел из больницы и приехал к нам в Одессу. От его болезни не осталось и следа. Он снова был весел, словоохотлив, бодр, но наотрез отказывался говорить о причинах своего ухода из газодинамической лаборатории.
— Не о всяких секретах можно распространяться, — веско осадил он меня, когда я полез с расспросами.
О том, что случилось у них с Марией Семеновной (честно говоря, это интересовало меня гораздо больше), я тоже ничего не узнал.
— Она навсегда ушла из моей жизни, Сергей. Не надо растравлять старые раны.
Суровая внушительность ответа наложила непререкаемый запрет на дальнейшие вопросы.
Саша не собирался возвращаться домой. Он известил нас, что любит свой замечательный город, лучший, это он утверждает категорически, в мире, но и ноги его там больше не будет. Он отряхнул прах прекрасного Ленинграда со своих ботинок. Это звучало внушительно, но не очень понятно. Кроме того, у Саши не оказалось денег. Трагедией это не было — я зарабатывал достаточно. Это было унижением — для него, разумеется, не для меня. Каково было ощущать себя нищим при его барском характере!
Яков Савельевич, отец Фиры, главный инженер какого-то механического завода, взял его к себе на временную работу — старшим металлургом при непрерывно действующей вагранке. На заводе платили хорошо, деньги быстро скапливались в Сашиных руках и еще быстрей проскальзывали между пальцев — тратил он их артистически и со вкусом. Как-то я по-дружески заметил:
— Саша, тебе бы миллионером быть — вот тогда ты бы красиво бедствовал без денег!
— Миллионер — и без денег? Воля твоя — это что-то несообразное.
— Нисколько. Ты похож на Панурга из книги Рабле.
[104] Он знал около двухсот способов достать деньги — и сидел без них, потому что тратить умел пятьюстами способами.
Саша даже не улыбнулся. Он не любил Рабле. Я никогда не мог определить принципы его художественных пристрастий. Знаю: он не был всеяден, как я. Готику он не любил (это вполне естественно для поклонника Эллады). Но он не жаловал и норвежцев, всех чохом, — Генрика Ибсена, Кнута Гамсуна, Эдварда Грига. А заодно пристегнул к нелюбимым и Рихарда Вагнера.
Уже после моего возвращения в нормальную жизнь, Саша, покупая мне пластинки (он любил меня ублажать), презрительно говорил: «Возьми своего Грига! Возьми своего Вагнера!». Но если на диске был его любимый автор, тон менялся: «Сергей, послушаем нашего Бетховена! Сергей, я достал нашего Малера! Сергей, вот чудо — две пластинки нашего Глюка!» И, пренебрегая Гамсуном, он с упоением перечитывал Марселя Пруста, Анатоля Франса и (особенно) тяжеловесного Томаса Манна.
Временная работа на заводике Якова Савельевича позволила Саше опять ставить пятак рублем. Он восстановил прежние знакомства. В нашей квартире можно было устраивать сборы — Саша их созывал по три-четыре в неделю.
Как-то он привел своего приятеля, не то Полянского, не то Галянского, врача-психиатра и, кажется, ученика Бехтерева, и попросил его провести сеанс гипноза. Полянский, сказал Саша, считается сильным гипнотизером. В комнате собралось человек десять. Я некоторое время слушал унылые заклинания: «Спите. Спите спокойно. Ваши ноги наливаются свинцом. Ваши руки наливаются свинцом. Спите. Спите спокойно». От этой тягомотины, от повторяющихся пассов действительно можно было уснуть! Почти все и уснули. Я так этому удивился, что улыбнулся Полянскому.
После сеанса он подошел ко мне.
— Вы меня немного заинтересовали. Во-первых, вы и не подумали засыпать. А во-вторых, вы всегда так пристально, не моргая, смотрите людям в глаза?
Я объяснил, что у нас в детстве была такая игра — кто кого переглядит. И я так насобачился, что переглядывал всех. Полянский заметил, что это вовсе не так смешно, как кажется. Не хочу ли я немного позаниматься? Ему кажется, у меня есть кое-какие задатки гипнотизера — неплохо бы их проверить. Он в Одессе в отпуске, пробудет здесь еще месяц. Живет там-то и там-то, завтра ждет меня у себя.
Так начались мои кратковременные занятия с Полянским. Он обучил меня элементарным гипнотическим приемам — концентрации взгляда, движениям рук, словесным настояниям (спать, спать!), нужным интонациям. Честно говоря, рассказы о том, как академик Бехтерев, великий гипнотизер, проводил свои опыты с людьми, захватывали меня гораздо больше, чем наши уроки.
— Мне кажется, в вашей науке (если это, конечно, наука) много шарлатанства, — сказал я однажды. — Чего-то вроде чародейства и шаманства.
— Не шарлатанства, а внушения, — поправил он. — Замечу вам: все хорошие колдуны и шаманы были врачевателями. Лечить — вот какой была их главная обязанность. Глубокое знание психики сочеталось у них с не менее глубокими сведениями о лекарственных свойствах трав и веществ.
— Они устраивали спектакли! На больных действовало их искусство. Без бубна и побрякушек, без истерических выкриков и исступленных движений лекарства шаманов теряли половину силы.
— Вот именно, — спокойно согласился Полянский. — Великий гипнотизер — всегда артист. И сеанс гипноза — это своеобразный спектакль. Таков уж человек: красочное представление действует на него сильнее, чем научно убедительные, но скучные лекции.
На всякий случай Полянский меня предупредил: я не медик, поэтому любая попытка подзаработать с помощью тех приемов, которым он меня научил, вызовет преследование со стороны властей. Вообще-то использовать гипноз с корыстной целью зачастую не удается даже крупным мастерам — ибо ему обычно поддается тот, кто хочет поддаться. И гораздо реже — тот, кто сопротивляется. Он, Полянский, живет в Ленинграде, вот его адрес — он будет рад мне помочь, если, конечно, его помощь понадобится.
Она мне понадобилась — спустя два года, когда Фира собиралась рожать. Моя жена решила, что под гипнозом роды будут легче. Я не смог удержаться и, когда представился случай (уже после отъезда Полянского), немедленно воспользовался новоприобретенными возможностями — мне хотелось понять, на самом ли деле я обладаю даром внушения. После испытания я дал себе твердый зарок: никогда в жизни не пользоваться этими своими способностями. Во всяком случае — сознательно.
Теперь — о самом эксперименте. Но сначала — несколько необходимых предварений.
Еще в студенчестве я подружился с моим сокурсником Иосифом Наделем. Он, физик, был поэтом и музыкантом. Помню странную его строфу из цикла о Бахе:
Грозный Бах
В свинцовых гробах
Чадом веков пропах.
Отец Иосифа играл в оркестре и преподавал музыку, сестра Оля была пианисткой и композитором. Речь, собственно, пойдет ней.
Моя дружба с Иосифом быстро подружила нас с Олей. Ко мне домой он приходил часто, она очень редко — Фира меня ревновала. Зато я у них, Иосифа и Оли, появлялся частенько — я любил ее игру. Не знаю, была ли она хорошей пианисткой, я не специалист, но ни до, ни после я не слушал никого с таким упоением. Потом, переехав в Москву, она стала штатным композитором ТЮЗа (одного из лучших московских театров того времени) и, по слухам, была там в серьезном фаворе.
Чаще всего Оля играла мне Баха. Она любила восьмую прелюдию из «Хорошо темперированного клавира» — прелюдия эта немедленно стала и моей любимой пьесой. Слушая Олю, я впервые понял, что именно печаль — самое высокое из человеческих чувств. Она проигрывала мне весь баховский сборник, исполняла Брамса и Шопена, Бетховена и Листа, но всегда, в каждый наш вечер, повторяла восьмую.
В редкие перерывы я читал ей стихи — свои и чужие.
Все это не могло пройти бесследно. Оле было восемнадцать, она только-только окончила музыкальную школу. Прав был Пушкин, когда сказал о Татьяне: «Пора пришла, она влюбилась». Я находился рядом, был молод, писал стихи, считался многообещающим ученым и с наслаждением слушал ее игру — чего же еще? Фира первой заметила неладное. Вскоре об этом узнал и я. Помню, это было после «Грез» Шумана. Я сказал, что музыка гораздо выразительней слов, но лишена точности — у разных людей она вызывает разные чувства. Оля возразила: у любой музыки, даже не программной, запрограммированное содержание — и поэтому она порождает определенные, присущие только ей эмоции. Любую душу можно выразить мелодией — если, конечно, она специально подобрана.
— А ты можешь выразить музыкой свою душу, Оля? — спросил я.
— Конечно, могу.
Она исполнила пьесу, которая меня восхитила (я еще никогда не слышал этой прекрасной вещи). Но понять, какова Олина душа, я все-таки не сумел — только заметил, взглянув через ее плечо, что она играла «Ночь» Рубинштейна.
Оля сказала, вставая из-за пианино:
— Теперь ты все знаешь обо мне, Сережа.
Она очень волновалась — это было неожиданно.
Вернувшись домой, я спросил Сашу, слышал ли он рубинштейновскую «Ночь» (в истории музыки он разбирался куда лучше меня).
— Очень известная вещица. Написана на одноименный стих Пушкина.
Я достал пушкинский томик — и все стало ясно.
Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!
Впоследствии я вставил это необыкновенное любовное признание в свою пьесу «Игорь Синягин».
Я не любил Олю. И притворился, что не понял, о чем она мне сказала.
Получилось так, что занятия с Полянским закончились, когда я остался один. Саша уехал в Ленинград с внезапно объявившейся второй женой (но об этом — позже), Фира отправилась туда же: заболела Любовь Израилевна.
Перед ее отъездом у нас состоялся серьезный разговор.
В высшей школе есть нерушимая традиция: студентки влюбляются в своих преподавателей, если те молоды, не уродливы, умелы в речах и обращении. Я, очевидно, соответствовал этим кондициям, и мне часто подбрасывали нежные и ревниво-язвительные записочки. Однажды мне домой пришло длинное стихотворение, в котором была такая строфа:
Он снисходительно небрежен,
Порой шутлив, порой угрюм,
В семейной жизни ненадежен —
Предмет девичьих нежных дум.
Фира возмутилась.
— Что ты от меня скрываешь?
Я долго убеждал ее, что семейно я абсолютно надежен (собственно, именно таким я был — тогда). Все ее подозрения я не рассеял, но немного успокоил. Уезжая, она предписала мне, остающемуся, строгий режим.
— Мужчины — кобели, это пишут во всех книгах, что я читала, — объявила она. — Не думаю, что ты очень от них отличаешься. Обещай мне хотя бы не терять головы. Я не потерплю соперниц! И дай честное слово, что никогда не станешь влюблять в себя девушек, не возьмешь в любовницы девственницу.
Такое слово я, естественно, дал — и, естественно, не сдержал. Это стало трагедией для трех человек — Фиры, той девушки и меня. Впрочем, это случилось позже. А в тот вечер Фира имела в виду Олю — и я был уверен в своей добропорядочности.
После отъезда Фиры Олины музыкальные вечера стали ежедневными. Однажды похвастался, что владею некоторыми приемами гипноза. Оля загорелась: ах, как это интересно! Не могу ли я ее загипнотизировать? Раздосадованный, что проболтался, я всячески отнекивался — она настаивала. Я сдался и назначил день.
Накануне неожиданно приехала мать Ирины и зачем-то увезла дочь в деревню. Это было непредвиденное затруднение! Фира могла узнать, что мы с Олей остались вдвоем в пустой квартире. Да и своих реакций я, наверное, побаивался: не знал, как поведу себя рядом с лежащей в постели влюбленной девушкой.
Я пошел к Гене — он всегда был готов помочь в трудной ситуации. Он пообещал прийти часам к десяти вечера — к началу сеанса.
Оля явилась в назначенное время и, одетая, легла на диван в моей комнате. Мы обменялись несколькими словами — и я приступил к делу. Я сразу понял, что она просто хочет спать — это значительно облегчало мою задачу. Я добросовестно проделал все, чему учил Полянский, и, даже когда она уже крепко спала, продолжал монотонно бубнить: «Спать! Спать! Как хорошо спать! Как хорошо спать!», делать пассы и осторожно — еле-еле — гладить ее волосы.
Когда появился Гена, я вышел в соседнюю комнату. Он водрузил на стол бутылку портвейна. Я так устал, что жадно выпил полный стакан.
— Даже за двойную лекцию так не измучивался, как за десяток минут внушения и пассов, — пожаловался я. — Недаром гипнотизеры дерут столько денег за свои операции!
— Покажи жертву, — попросил Гена.
Я осторожно провел его в соседнюю комнату. Оля лежала все так же спокойно, дышала все так же размеренно. На ее щеках проступил теплый румянец.
— Красивая, но длинноносая, — сказал Гена, когда мы вернулись в большую комнату.
— Прямоносая, — поправил я. — Удивительно похожа на итальянок, какими их рисовали художники Возрождения.
Об эпохе Возрождения Гена имел смутное представление, о художниках того времени — вообще никакого. Поэтому он охотно со мной согласился — и заговорил о новостях техники и своих изобретениях (в этом он разбирался глубже, чем в итальянской прямоносости).
Когда мы допили бутылку, пробило полночь. Я вспомнил, что Оле надо возвращаться домой. В голове была приятная пустота. Я сказал Гене:
— Ты тут посиди, а я разбужу нашу прямоносую итальянку.
Оля, еще больше порозовевшая, спала мирно и красиво. Я дотронулся до ее плеча.
— Оля, проспишь возвращение! Пора вставать.
Она никак не отреагировала. Я подергал ее сильней — это тоже не помогло. Она лежала в прежней позе — умиротворенная и безмятежная. Я затряс ее сильней. Бесполезно. В дверь заглянул Гена.
— Что случилось, Сергей?
— Никак не могу ее разбудить, — отозвался я, все ожесточенней тряся Олю.
Гена с уважением посмотрел на меня.
— А ты силен! Усыпил лучше таблетки снотворного. Дай я попробую.
Но он будил Олю так бережно и осторожно, что я его прогнал.
— Подожди меня в той комнате. Если понадобишься, позову. Хочу сосредоточиться.
Я неподвижно сидел около дивана, на котором — лицом в потолок — спала Оля, и судорожно вспоминал все заветы и запреты Полянского. Я был в отчаянье. В голову лезли страшные истории: как после неумелого сеанса люди просыпались с ужасной головной болью, впадали в истерику, из которой мог вывести только врач, становились такими слабыми, что требовались поддерживающие лекарства…
И вдруг вспомнил, что Полянский рекомендовал повторное усыпление — если первое не удалось!
Я глубоко вздохнул и проверил, все ли со мной в порядке: встал, прошелся по комнате, внимательно посмотрел в зеркало. Шаг был уверенным, в голове — ясно, в глазах — никакой хмельной мути (небольшая порция алкоголя быстро выветрилась).
Подсев к Оле, я повторил сеанс усыпления, разговаривая со спящей как с бодрствующей. И закончил настойчиво и властно:
— Когда я скажу тебе: проснись — ты проснешься. Ты встанешь, когда я прикажу тебе встать, Оля! Слышишь? Ты встанешь, когда я прикажу тебе встать! Ты встанешь!
Я вернулся к Гене.
Он был на кухне — разжигал примус.
— Тебе сейчас нужно чаю покрепче, — сказал он. — Вид, будто тебя здорово отколошматили. Ничего, это пройдет.
Выпив чаю, я вернулся к Оле.
— Оля! Проснись и вставай! — приказал я. — Ты слышишь меня — проснись и вставай!
Она медленно раскрыла глаза, вяло улыбнулась. Я помог ей подняться. Гена спешно налил ей стакан чаю. Она смотрела на него не видя.
— Гена, ты подождешь меня, пока я провожу Олю домой, — сказал я. — Можешь пока поспать на диване.
Оля медленно шла по улице, я поддерживал ее под руку. Мы не разговаривали — я не хотел, она не могла. Только у дома она сказала мне сонно-отсутствующим голосом — она все еще была под гипнотической одурью:
— Спасибо, Сережа, — было очень хорошо.
Возвращаясь, я дал себе слово: никогда больше не использовать свои жалкие способности для забавы. Это может привести к большому несчастью — сегодня мне просто повезло (права пословица: некоторым индивидам действительно везет…).
Только один раз я нарушил этот запрет. Но то произошло в Соловецкой тюрьме — и вовсе не для забавы.
Наши встречи с Олей продолжались — и у нее дома, и на концертах, и на спектаклях. Как-то она сказала мне:
— Сегодня мы пойдем в Муздрамин — там будут слушать выпускников по классу рояля. Один мальчик просто чудо, ему пророчат большую будущность.
— Как его зовут?
— Гилельс.
[105] Моня Гилельс. Верней, Эмиль или Эммануил — точно не знаю.
В этот вечер в Муздрамине собралось много любителей музыки. В первом ряду сидел знаменитый Столярский (из его школы вышел Давид Ойстрах). Он оживленно беседовал с молодой женщиной, доцентом консерватории Айзенгарт. Мы сели прямо за ними — и слышали их разговор.
У нас, коренных одесситов, был особый язык — напевный и неправильный: в нем смешивались еврейско-молдавско-украинско-греческие интонации и конструкции, ударения зачастую стояли не на своих местах. Но Столярский всех перещеголял — а ведь он все-таки был профессором! Южный его говор отдавал такой еврейской местечковостью, что поначалу (пока слушающий не привыкал) — казался нарочито утрированным.
— Вы знаете, что я вам скажу, мадам Айзенгарт? — говорил Столярский. — Я ничего не скажу, я же должен сначала послушать, вот что я вам скажу.
— Вы изумитесь, Петр Соломонович, — убежденно отвечала Айзенгарт.
Перед рядами кресел (или стульев?) — возвышалась небольшая площадка, подобие сцены, на ней, клавиатурой к окну, стоял рояль. Я хорошо помню появление Гилельса. Они вышел из внутренней двери, обогнул инструмент — и вдруг запнулся о ковер. Наклонился, растерянно посмотрел под ноги, и отправился дальше — к вращающемуся стульчику.
Это был мальчик лет шестнадцати, плотный, невысокий, лохматый. Рыжая шевелюра, видимо, расческе не поддавалась — тут требовался скребок. Когда он уселся перед роялем, я увидел на его темени вздыбивший клок волос. Мне бросились в глаза его туфли — ярко-красные, несоразмерно большие, поразили короткопалые руки — ими можно было хорошо орудовать слесарной пилой, но пианисту они подходили мало. Смеясь, я шепнул Оле, что еще не видел таких немузыкальных пальцев, они кажутся деревянными колышками — как можно ими играть? Оля посмотрела на меня укоризненно.
А потом Гилельс заиграл.
И сразу прекратились разговоры, перешептывания, разглядывания… Я уже забыл, что он исполнял (кажется, Баха, потом — Бетховена), но саму игру — помню.
Он положил руки на клавиши. Пальцы, только что казавшиеся деревянными, ожили, рояль вспыхнул и зазвучал. Я знаю, что надо сказать более точно, чем это выспреннее «вспыхнул и зазвучал», но не нахожу слов. Игра этого рыжего лохматого мальчика была удивительной, почти невообразимой.
А когда он неловко встал и начал неуклюже раскланиваться, я услышал восторженный голос Столярского.
— Мадам Айзенгарт, вы знаете, что я вам теперь скажу? Я мальчиком слушал Антона Рубинштейна. И мне казалось, что я больше никогда не услышу Рубинштейна, никогда не услышу! Так вот, я опять слышу великого Рубинштейна, опять слышу его, вот что я вам скажу, мадам Айзенгарт!
Я проводил Олю домой. Мы шли молча. В нас не затихали мощные звуки рояля. Игра Гилельса была сильней всего, что можно было о ней сказать, и все остальное было несущественно.
Вскоре Оля сказала:
— В Муздрамине назначено прослушивание выпускников скрипачей, — сказала Оля. — На него приглашен почетный гость — сам Иосиф Сигети.
[106] Он сейчас у нас гастролирует.
О том, что у Сигети гастроли в Одессе, я знал — он и до этого приезжал в наш город. И каждый раз я ходил на его концерты. Однажды мне повезло: Сигети выступал вместе с пианистом Эгоном Петри,
[107] они играли бетховенскую Крейцерову сонату. Это был счастливый вечер для одесских меломанов: нечасто две мировые знаменитости во время своих дальних гастролей сходятся в одном городе.
— Кто же не знает Сигети? — сказал я. — Этот венгерский еврей с итальянской фамилией живет в Париже, гастролирует по всей Европе, а свободное время проводит в Америке.
— Не надо шутить! — с упреком возразила Оля. — Сигети прежде всего бог музыки, а потом все остальное. И это «все» ничтожно рядом с тем, как звучит в его руках скрипка Амати.
Я уже не помню выпускников, которые играли на этом вечере — я смотрел на еще молодого и красивого Сигети. Он пришел со своей знаменитой скрипкой. Он ничего не исполнял — просто держал футляр в руках. Он что-то сказал о выступавших — наверное, похвалил, это было вполне в стиле свадебного генерала, роль которого ему предназначили.
Но то, что случилось потом, резко поломало предписанный обряд.
Сигети уже уходил — он спускался по парадной лестнице. Перед ним толпились ученики консерватории — будущие музыканты, будущие певцы, будущие дирижеры. Образовался затор. За спиной Сигети теснились преподаватели и гости. Венгр застрял на площадке между мэтрами и молодежью, на повороте широкой нарядной лестницы. Он упрашивал дать дорогу — ему уже давно пора быть в отеле. Сверху ему пытались помочь именитые музыканты и меломаны, снизу молодежь громко требовала музыки.
Сигети сделал умоляющий жест: на лестнице нет рояля — как ему играть без аккомпаниатора? Голоса стали громче — и он покорился. Он махнул рукой — толпа потеснилась вверх и вниз, освободив площадку. Он вынул из футляра свою главную драгоценность — скрипку самого великого из несравненных Амати
[108] и начал играть.
Играя, он все больше и больше увлекался — его покорила восторженность, с какой слушали его музыканты-профессионалы: и отыгравшие свое старики, и концертирующие преподаватели, и юнцы, только-только начинающие свою музыку. Он исполнял одну пьесу за другой, почти не останавливался и не раскланивался — раза два даже досадливо поморщился, когда аплодисменты помешали ему начать новую вещь. Он исторгался музыкой, наслаждался своей игрой — возможно, даже больше, чем его слушатели.
Это продолжалось не минуты, которые обычно отводят на бисирование, а гораздо больше часа. Было уже далеко за полночь, когда удивительный концерт закончился и Сигети смог наконец выбраться к поджидавшему его на улице автомобилю.
— Он бог музыки, он бог! — восторженно твердила Оля, когда я провожал ее домой.
Как-то вечером, вернувшись после лекций, я задержался в прихожей — мыл руки. Фира крикнула из комнаты:
— Сережа, скорей, тебя ждут!
Навстречу мне поднялась стройная женщина. Я сразу узнал ее. Мы подружились, когда я учился в шестом классе, а она — в седьмом. Я всего раза два или три разговаривал с ней, но потом мы долго — больше года — переписывались. Про себя я называл Раю Эйзенгардт «девочкой в желтом пальто». С той поры прошло ровно шесть лет. Я уже думал, что никогда больше ее не увижу.
— Рая! — радостно кинулся я к ней.
Мы прижались друг к другу. Я обнял ее впервые — впоследствии это случалось часто.
— Сережа, ты почти не изменился. Говорят, уже профессор, а выглядишь, как прежний молдаванский босяк, — смеялась она. — У тебя то же мальчишечье лицо, те же длинные волосы. Ты, оказывается, сразу физик и философ? Вот уж чего от тебя не ожидала — физики. Впрочем, ты любил астрономию, а она недалеко от физики, правда?
— Расскажи: как ты меня нашла? — нетерпеливо требовал я. — Как ты вообще оказалась в Одессе?
Оказалось, она приехала в Одессу навсегда. Ей до смерти надоела ее Балта. Поселилась у друзей отца. Пришла к Фиме, она в школьные времена часто у него бывала. Он назвал мой адрес — вот она и нашла.
Когда мы немного наговорились, Саша, отведя меня в сторону, сказал выразительно и веско — он умел и одно слово подавать как речь:
— Сергей, у тебя очень красивые знакомые.
— Иных не заводим. Уроды не моя стихия, — парировал я.
Я и сам был восхищен, что моя школьная подруга, моя первая робкая любовь, расцвела так ярко.
Саша сиял. Он любил глазеть на красивых женщин — даже если они просто проходили мимо. Он немедленно завладел разговором — и стал неоспоримым центром нашей маленькой компании. Уже глубокой ночью мы вчетвером долго гуляли по Пушкинской, самой красивой улице города, потом провожали Раю к дому, где она поселилась.
Фира пригласила ее бывать у нас, я потребовал минимум пяти вечеров в неделю, Саша умолял: каждый вечер, а в выходные хорошо бы и днем.
Вскоре мы втроем — Саша, Фира и я — на несколько недель уехали в деревню. Около городка Ялтушково, на берегу приличного (по степным масштабам) притока Днестра мы обнаружили истинно райский уголок с покоряющим именем Липовеньки — и зарядились жить здесь до осени. Саша объявил, что даже до первого снега: купанье в тихой речке под вербами — предел его человеческих вожделений.
Но спустя неделю из Одессы пришло какое-то неразгаданное письмо — и Саше вдруг опротивели и буйно цветущие липы с их медовым ароматом, полностью забивающим запах кизяка, который кирпичиками складывали у каждой хаты, и зарумянившиеся груши его любимого сорта «бера». Ему срочно понадобилось в Одессу. «Завтра уеду!» — возвестил он нам. Нам с Фирой оставалось только помахать ему на прощанье.
— Не помнишь, какой почерк у твоей старой знакомой? — поинтересовалась Фира, когда мы остались одни.
— Помню, конечно. Но словами описать не могу. А почему ты спрашиваешь?
— Адрес на письме написан женской рукой. Вот я и подумала: не Рая ли призывает Сашу в Одессу?
Вскоре стало ясно, что Фира угадала. Но внезапный Сашин отъезд был вызван не только Раиным призывом. Перед Сашей вдруг встала проблема более сложная, чем свидание с женщиной, которую он полюбил, — он надумал поменять всю свою жизнь. И позвал на совет меня и Осю.
Мы встретились днем в скверике у оперного театра — здесь обычно бывало мало народу.
— Я получил сообщение из Ленинграда, — торжественно начал Саша. — Предлагают хорошую инженерную должность, приличный оклад, реальную возможность командировки за границу.
— Возвращаешься к Глушко? — спросил я. Саша скривился.
— К нему я уже никогда не вернусь. И потом: сотрудникам газодинамической лаборатории заграница не светит. Они люди закрытые и секретные. Нет, речь о Наркомтяжпроме. Мне предлагают возглавить учреждение по конструированию электроизмерительных приборов. Гарантируют квартиру в Москве — когда сдадут в эксплуатацию собственный жилой дом.
Ося радостно воскликнул:
— О чем советоваться? Хватайся обеими руками!
— И я считаю, что нужно соглашаться, — сказал я. — Повода для совета не вижу. Или у тебя иное мнение?
— Иное, — хмуро сказал Саша. — Хочу отказаться от Наркомтяжпрома.
— Отказаться? — воскликнули мы с Осей в один голос.
— Да, отказаться. Хочу уйти из техники. Вы сменили свои профессии, Сергей из физика стал философом, ты, Ося, поступал на юридический (или исторический?) — и тоже ушел в философию. Думаю тоже сменить свою технику на философию. Буду специализироваться в искусствоведении. И надеюсь на вашу помощь.
Мы с Осей были ошарашены (Ося даже больше, чем я). Они с Сашей быстро подружились, но встречались все-таки спорадически, а я общался с ним ежедневно и ежечасно. И хорошо знал, что искусство он понимает и чувствует лучше меня самого. Но одно дело — понимать и чувствовать, совсем другое — профессионально изучать. За нашими с Осей спинами стояло несколько лет штудирования философской литературы — и это была работа, которая требовала не только желания, но и времени. Сашу тянуло к искусству, он был в нем сведущ — но вдохновением, интуицией, чутьем, а не педантизмом профессиональной выучки.
Я растерялся, не зная, что сказать. Ося быстрей меня нашел нужные аргументы.
— Ну, хорошо, ты просишь помощи — мы поможем. Но как? Разве что книгами, разговорами, спорами. Для настоящей специализации необходимо несколько лет. Или ты собираешься заново поступать в университет? Ты ведь свой ленинградский физмат бросил?
— Физмат я бросил, в студенческую жизнь уже не вернусь.
— Не понимаю: кто же тогда тебя введет в философию — без соответствующего диплома?
— А у вас с Сергеем есть дипломы о философском образовании? Свидетельство об окончании курса философских наук дает в СССР только Московский институт Красной Профессуры, а оба вы и не приближались к воротам ИКП. Все преподаватели диамата в Одессе не имеют философского образования. Все ваши друзья — Троян, Тонин, Гордон… Чем я хуже их?
— Они по образованию — гуманитарии. По высшему образованию, Саша! А ты с головой влез в технику, да к тому же военную — ракеты! А теперь еще — Наркомтяжпром…
— Ненавижу технику, мечтаю стать гуманитарием! Мой план таков: вы оба поможете мне заполнить мои философские пробелы, а братья поддержат материально. Аркадий предоставит мне какую-нибудь необременительную должность — будет и материальное обеспечение, и время для научных занятий.
— Твой брат Аркадий? Я о нем ничего не знаю.
— Вы оба не знаете моих братьев — ни Аркадия, ни Матвея, ни Эммануила. Будете в Ленинграде и Москве, познакомитесь.
Да, мы оба не были с ними знакомы. Но, в отличие от Оси, я много слышал о них. Особенно об Аркадии. В жизни самого яркого из четырех братьев была какая-то тайна — и, похоже, не маленькая, а государственного масштаба. Помню свое удивление, когда я впервые заговорил о нем, а Саша равнодушно ответил:
— Аркадий? Он важная шишка в ленинградском Интуристе. Ждет расстрела.
— Какого расстрела? Разве он в тюрьме?
— Четвертого или пятого, точно не помню. А пока не расстреляли, обитает в гостинице «Европейской» — подобрал для себя самые роскошные апартаменты. И разъезжает только на «линкольнах».
Это не могло меня не заинтриговать. Я пристал к Саше с расспросами.
Аркадий рос сорви-головой — один устраивал больше тарарама, чем все остальные братья вместе взятые. Лет восемнадцати, в революцию, он пристал к большевикам, сдружился с восставшими матросами броненосцев «Синоп» и «Алмаз». Командовал черноморским военным флотом, разместившимся тогда в Одессе, левый эсер Муравьев, примкнувший к большевикам и считавший себя хозяином всего Черного моря. При его посредничестве юного Аркадия назначили командиром большевистского бронепоезда.
Немцы-колонисты, обитавшие в нескольких селах вокруг города, подняли восстание против революционной власти, угнездившейся в Одессе. Аркадий спешно загрузил свой бронепоезд на заводе немца Гена, во время войны сменившего мирные плуги на снаряды и орудия, и помчался их усмирять.
Когда бронепоезд прибыл в район восстания, оказалось, что усмирять нечем: во все снаряды рабочие-геновцы напрессовали соли (вместо пороха). Во-первых, они хотели помочь своим восставшим братьям. Во-вторых, соли на одесских пристанях и в складах было гораздо больше, чем взрывчатки.
Аркадию нужно было немедленно возвращаться в город и перегружаться. Вместо этого он превратил свой бронепоезд в лавочку. На селе соль была дефицитом. И старший Сашин брат и не подумал раздувать огонь в топке паровоза, пока не закончил свою коммерцию и не высыпал соль из последнего снаряда — в обмен на муку и прочее продовольствие. Вернувшись в Одессу, он получил от местного ЧК награду — смертный приговор.
Это был первый расстрел Аркадия.
Однако вместо расстрела его послали в Москву — на «доследование», и после беседы с Дзержинским Аркадий сделал что-то такое чрезвычайно важное, что получил от советской власти индульгенцию на все будущие прегрешения. Так мне сказал Саша — и мне пришлось поверить ему, потому что факты подтверждали его рассказ.
Что делал Аркадий в гражданскую и получал ли он новые расстрельные приговоры, Саша не знал. Но в начале нэпа Аркадий возглавил одесское акционерное общество «Ларек». Это было мощное торговое предприятие, призванное подавить торговца-частника. Я хорошо помню многочисленные вывески с одним-единственным словом — «Ларек», они красовались даже на пышных магазинах и универмагах, а не только на базарных палатках и уличных лавчонках. Обороты «Ларька» составляли миллионы золотых червонцев. Но и в новой служебной ипостаси Аркадий не стал бороться с прочно укоренившейся в нем привычкой — он совершенно не делал разницы между своей зарплатой и государственными деньгами. В результате этой служебной слепоты его арестовали и приговорили к расстрелу.
Это был второй (из известных мне) смертных приговоров Аркадия.
До реальной смерти ему, однако, было далеко. Вскоре он объявился — живой и на достаточно высокой должности. Он стал директором одного из крупных совхозов высокопородного коневодства. Понимал ли он что-нибудь в лошадях — не знаю. Мог ли поживиться в лошадином хозяйстве чем-нибудь, кроме сена и овса, — понятия не имею. Но спустя некоторое время выяснилось, что государство потеряло миллион от его конеадминистрирования.
Он получил третий по счету смертный приговор.
Но опять вместо пули в затылок обрел новое повышение — перевод из коневодческой провинции в северную столицу. На руководящую должность в обширном тресте Интуриста. Видимо, предполагалось, что в роскошных гостиницах меньше противогосударственных соблазнов, чем в совхозных деревушках, а общение с богатыми иностранцами идеологически спокойней, чем со специалистами по копытам и подковам.
Саша рассказывал, что Аркадий часто хвастался в семейном кругу:
— Каждый смертный приговор должна утвердить Москва. А в Москве лежат документы, гарантирующие мне процветание в этой земной жизни. И даже внушительную компенсацию за те неудобства, какие приходится претерпевать, несколько месяцев сидя в камере смертников.
При этом он никогда не говорил, что содержится в этих документах. Только мне, уже в Ленинграде, в роскошном номере «Европейской», совершенно пьяный, он признался в необыкновенном поступке, совершенном им однажды. И так как деяние это противоречило всему, что я знал из писаной истории советской власти, я усомнился в его истинности. Все семейство Малых отличалось буйным воображением и некрепким психическим здоровьем, это я уже знал. Как бы там ни было, какая-то высшая сила в Москве сбрасывала с головы Аркадия все смертные приговоры (кстати, вполне им заслуженные). Его четвертый расстрел (за роскошествования в Интуристе) вылился в кратковременную ссылку на московский завод «Динамо» и очередное повышение: Аркадия послали заведовать правительственными санаториями и домами отдыха на Волге. Там его и прихлопнул последний, пятый смертный приговор. Время настало серьезное, тридцать седьмой год, — было не до копания в старых документах.
В это время я, успокоенный и присмиревший, сидел в Вологодском монастыре, превращенном в тюрьму.
Я еще поговорю об Аркадии. Он, конечно, мог помочь Саше, хотя Саша, человек совсем другого нрава, терпеть не мог обращаться к брату с просьбами. Нужно было дойти до крайности, чтобы решиться на это, — к счастью, ее у Саши так и не случилось.
Но Оскар понятия не имел, что за человек Аркадий, и ответил Саше нарочито сухо:
— Братья могут помогать материально, но вряд ли превратят техника по профессии в профессионального философа. Это дело твоих собственных трудов.
Саша грустно сказал:
— Вижу, вы не верите в мое перевоплощение.
Ося ответил за нас обоих:
— Ты спрашивал наше мнение — мы его высказали. А решать тебе.
Мы еще помолчали. Саша поднялся со скамьи.
— Пошли по домам. Завтра отправлю телеграмму в Наркомтяж, что принимаю их предложение. Провожать меня придете?
— Саша, ты принимаешь нас чуть ли не за врагов! — обиделся Ося. — Что бы с нами ни было, мы друзья навеки!
Мы провожали его на вечерний московский поезд. Шли по Пушкинской. В темнеющем воздухе, надрывно грохоча, пронесся биплан. Мы залюбовались его красивым полетом. Ося сказал:
— Как далеко ушла техника! А ты против нее, Саша.
Саша посмотрел на него. Взгляд его ярких глаз был очень выразителен, но он все-таки добавил:
— Как ты не понимаешь? Я за технику. Я только против того, чтобы самому ею заниматься.
Когда мы попрощались и поезд отошел, Ося облегченно сказал:
— Спасли человека! В технике он продвинется далеко, а в философии не одолел бы и первых барьеров.
Я не был так категоричен, но своих сомнений не высказал: Ося все равно нашел бы убедительные возражения. Я ждал продолжения. Продолжение последовало весьма быстро. Рая, не простившись со мной и Фирой, уехала в Ленинград. Вскоре нам сообщили: туда прибыл и Саша — теперь они муж и жена. Мы послали им поздравление.
Следующее сообщение пришло спустя несколько месяцев. Саше предложили шестимесячную командировку в Америку — для закупки приборов, измеряющих и записывающих высокие температуры в металлургических печах. Он отказался: его жена беременна, он не может оставить ее одну, пока она не разродится. Поездка за границу в эти годы была такой редкостью и считалась такой удачей, что отказ от нее ясней любых слов говорил о том, какой была степень Сашиной любви.
Следующей была ликующая телеграмма о рождении сына. Саша и здесь не удержался от выкрутасов. «Сергей Александрович приветствует Сергея Александровича», — значилось на бланке. В мою честь назвали ребенка — это было впервые! Впрочем, потом этот почетный для меня обряд повторялся еще трижды.
Мы с Фирой решили не уступать Саше. Наша телеграмма гласила: «Бесконечно рады Сергею Александровичу. Отвечаем Александром Сергеевичем».
Я не сдержал слова. Правда, в этом случае далеко не все зависело от меня: Фира родила дочь. И все-таки мы решили назвать ее Натальей, а не Александрой. Зато она, словно компенсируя нашу с Фирой неверность, дала своему сыну имя Александр.
Сашенька-младший умер шести месяцев от роду.
После рождения сына старший Саша уехал в командировку в Америку, Рая поселилась у его матери Анны Абрамовны.
Мы увиделись в начале 35-го, когда я окончательно распростился с Одессой и переехал в Ленинград.
8
Начались вступительные экзамены.
Как-то мы с Осей пошли выпить кофе в закусочную в городском скверике — на него выходил боковой фасад громоздкого трехэтажного Инархоза (экономического и юридического факультетов университета). Кофе не было, чай отсутствовал, но водка имелась — и закуска тоже. Мы с Осей нерешительно переглянулись.
— Если грамм по пятьдесят? — пробормотал Ося.
— Тогда по сто, — расхрабрился я. — Неудобно так мало спрашивать.
— Хорошо, пусть по семьдесят пять!
Официант принес заказ. За рюмку я брался с опаской. Я еще ни разу не пил водки — с того дня, когда отец заставил меня осушить целый стакан. Я хорошо запомнил, к чему это привело.
На этот раз, однако, все обошлось. По жилам разлилось тепло, голова приятно замутилась. Ося невнятно пробормотал, что водка крепковата. Я согласился: градусов в ней явно больше, чем в том дрянном поддельном портвейне, которым были заполнены магазины и который мы иногда покупали. Мы усердно закусывали холодной вареной говядиной, нарезанной листиками.
В это время появился посланный от экзаменационной комиссии.
— Вас срочно ждут в институте, товарищи. Пипер и другие преподаватели на партсобрании, вам надо принимать экзамены.
— Через пятнадцать минут придем, — пообещал кто-то из нас.
Некрепкий хмель еще не полностью выветрился, когда мы вышли из закусочной. Окружающий мир был веселым и легким. Впереди нас шагала стройная длинноногая девушка. Я громко сказал:
— Ося, а у нее ноги красивые. Ты не находишь?
Ося не был выкормышем Молдаванки — и не умел общаться с девушками свободно. Он промолчал. Я продолжал:
— И талия — модельная. Такую бы девушку — да на обложку женского журнала…
Она резко обернулась. Глаза ее гневно сверкали.
— Вы нахал! — выпалила она.
— Нахал, — согласился я. — Иногда это со мной бывает. Ну и что?
Она отвернулась и пошла в другую сторону.
В вестибюле было полно абитуриентов. Секретарь приемной комиссии, сверяясь по спискам, разводил их по аудиториям — кроме нас с Осей, экзамены принимали Троян, Тонин и Лымарев. На каждого приходилось по 6–8 экзаменующихся.
Среди тех, которые достались мне, я увидел девушку, к которой только что приставал на улице. Когда я зашел в аудиторию, она побледнела от страха. Потом покраснела. Назвать своего будущего экзекутора нахалом — не лучший из жребиев, который может выпасть перед экзаменом. Я весело улыбнулся. Уверен: моя улыбка показалась ей зловещей.
Впрочем, небольшую месть я себе все-таки позволил — вызвал ее последней. Спустя много лет, в Москве, на собственном дне рождения, она, доктор биологических наук, рассказывала своим гостям, тоже докторам, профессорам и членкорам (среди всей этой высокоученой братии оказался и я):
— Дело в том, что я перед экзаменом обозвала Сергея нахалом. И справедливо обозвала, он таким был и таким остается. Правда, не злым, а лукавым, даже добродушным. Смотрите, как он сейчас ухмыляется — разве не нахальство? В общем, я тряслась от страха, потому что предчувствовала месть. Я была последней и решила, что он просто выжидает момента, чтобы легче провалить меня да еще поиздеваться — без свидетелей. А он дождался, когда все ушли, и спрашивает с ехидной улыбочкой (не помню, о чем мы тогда говорили): «Мы, марксисты, придерживаемся в этом деле положительного мнения, а вы, товарищ Рутберг?» Если бы я тогда могла дать ему пощечину — и за вопрос, и за улыбку, — ох, какую огромнейшую оплеуху он бы получил! Я поняла, что тону. Он гонял меня по всей программе не меньше получаса, а потом объявил: «Поздравляю, товарищ Рутберг, с отличным ответом! Ставлю вам только пятерку, потому что выше отметки у нас нет». Не знаю, как я добежала домой: у меня тряслись ноги — и от страха, и от счастья. А через несколько дней в вестибюле вывесили списки принятых, но электричество выключили. Сергей достал где-то свечку, схватил меня за руку и пробился сквозь толпу. Ему почтительно уступали дорогу — все-таки преподаватель. Он ткнул зажженной свечкой в список: «Вот вы, товарищ Рутберг, — любуйтесь!» В тот вечер он провожал меня домой. Так мы стали друзьями — на всю жизнь.
Три года назад мой старый друг Ревекка Абрамовна Рутберг скончалась, дожив до восьмидесяти лет. Как-то уж так получается, что мои друзья уходят в небытие раньше меня. Вероятно, в этом таится какое-то дарованное мне благо, — но горечь от их ухода перекрывает печальную радость продолжающегося существования.
Рива назвала меня нахалом. Но таким я бывал редко. Я был скорей стеснительным, чем развязным. Но, как большинство одесситов, любил шутить и дурачиться, особенно на пари.
Как-то я пришел к Оскару домой. У него сидела студентка, девица лет восемнадцати. Ося с уважением сказал, что она читала самого Эйнштейна. Я поспрашивал ее и убедился, что так называемую специальную теорию относительности она выучила неплохо — примерно в той мере, в какой ее знал я.
Я удивился. Эта физика была явно не по студенческим зубам (особенно если этот студент — девушка).
Погода в тот вечер была теплая — шла ранняя осень. Мы решили прогуляться, и все четверо — Ося с Люсей, девушка и я — пошли по Дерибасовской. По дороге я сказал ей:
— Из вас мог бы выйти замечательный ученый. Правда, этому мешает, что вы женщина.
— Почему мешает? — возмутилась она. — Разве женщины хуже мужчин?
— Не хуже, а лучше, — заметил я фатовски. — Именно потому за ними начинают ухлестывать, вьются вокруг них, носят на руках… Им уже не до науки!
— За мной никто не ухлестывает, — отрезала она. — И никто не носит на руках — ни фигурально, ни физически. Для фигуральности у меня слишком тяжелый характер, для физичности — чересчур тяжелое тело.
Я смерил ее взглядом. Она была невысока, худа, узкоплеча.
— Если отставить в сторону ваш тяжелый характер, я бы взялся нести вас на руках по улице.
— До первого встречного, которого возмутит ваше неприличное поведение, или до первого милиционера, который выпишет вам штраф, а меня огорошит моралью, — сказала она насмешливо. — Это уложится всего в несколько шагов и закончится скучным наставлением.
— Не будет ни сопротивления встречных, ни милицейских лекций. Берусь пронести вас по всей Дерибасовской — и никто не встанет у нас на пути. Предлагаю пари.
Она, видимо, была задирой — но заколебалась.
— А чем я должна буду заплатить, если вы его выиграете?
— Только удовольствием, которое доставите мне, посидев у меня на руках, — галантно ответил я.
Оскар и Люся искренне наслаждались этой сценой — они знали мой характер. Девушка решилась.
— В таком случае — несите!
Я взял ее на руки и понес. Мы вышли на Дерибасовскую. Я предупредил Осю: нужно быть очень серьезными, иначе на нас обратят внимание. И они конвоировали меня с обеих сторон с такими каменными лицами, что каждому становилось беспощадно ясно: случилось что-то нехорошее — иначе зачем тащить женщину на руках? Лучше не ввязываться.
Девушка удобно устроила голову на моем плече. На нас смотрели, уступали дорогу, но никто не задавал вопросов и ничего не комментировал. К счастью, милиционер нам так и не попался. Пройдя три квартала до Ришельевской, я, порядком уставший, опустил ее на землю.
— Вы выиграли пари, — сказала она, сияя. — Никогда не думала, что это так приятно!
Больше я с ней не встречался. И не слышал о появлении нового крупного математика или физика. Боюсь, женское естество, пробудившееся в ней, перемогло науку.
В ту осень Фира снова умчалась в Ленинград. Я заполнял опустевшие вечера книгами, работой над статьей «Основное звено как философская категория», встречами с Осей. Ко мне, как и всегда во время Фириного отсутствия, зачастили «вороны». Фима появлялся редко — он стал слишком серьезным, Гена возился со своими изобретениями, зато вместе с моим верным Личардой Моней Гиворшнером у меня стал появляться другой Моня — Гайсин (тоже из бывших школьных товарищей).
Гайсин был парень особой молдаванской выучки — животреп, как сам себя именовал, творец рискованных ситуаций, изобретатель небезопасных дурачеств. Я охотно сопровождал его в «предприятиях» — с ним всегда было интересно.
Именно Гайсин, явившись ко мне однажды с Гиворшнером, навсегда отучил меня от шуточек, граничащих с хулиганством.
Когда стемнело, он заявил, бросая карты, которые у него постоянно были при себе (мы играли в дурака):
— Надо прошвырнуться, хлопцы! Устроим на Дерибабушке небольшую катавасию.
— Против катавасии не возражаю, но не на Дерибасовской, — сказал я.
— Забыл, что ты теперь жуткая шишка! Дерибабушка на время отставляется. Район действия — зловещая окраина Молдаванки. Теперь идет?
— Теперь идет!
Я охотно согласился прошвырнуться, потому что все лекционные дни, пять в неделю, вел себя подкупающе прилично: ходил выутюженный, при черном галстуке, в туго накрахмаленном пикейном воротничке, разговаривал учтиво, глядел вежливо, здоровался степенно — был тем самым молодым ученым, образ которого сам себе состряпал. К концу недели мне это так осточертевало, что я прямо-таки жаждал хоть часок побыть тем, кем был еще недавно, — нормальным молдаванским босяком.
Мой друг Оскар для таких откровений души не годился — он и в детстве не числился в босяках. Его отец, хоть и просто зубной врач, закончил медицинский институт в Германии и был в своей области незаурядным специалистом — он бы не потерпел у сына никакой разнузданности. Старые школьные друзья идеально вписывались в требования моего второго нутра, особенно Гайсин — мастер на любые проделки, не требующие, правда, срочного вмешательства милиции.
Мы решили отправиться за Михайловскую церковь, на Степовую, — только две параллельные улицы отделяли ее от реальной степи. Мои новые знакомые — преподаватели, студенты, всякая степенная интеллигенция — жили далеко от этих мест, опасность встретиться с кем-либо из них мне не грозила. Я предвкушал раздолье — поорать во весь голос, пораспевать уличные частушки, а может, накоротке, без злобы и крови, подраться с такой же группкой парней, а потом, дружески пожав врагам руки, мирно разойтись.
Степовая была из улиц, ночью освещавшихся только луной. Острые глаза Гайсина углядели неторопливо бредущую парочку. Он шепнул мне: «Готовься по третьему номеру!» Парень был высок и худ, девушка — изящна. Даже в темноте, освещенной лишь бликами окон, было видно, что оба — городские, а не наша молдаванская жлобня. Это предвещало занятный спектакль! Городские трусливей и безобидней — наш «третий номер» превращался в их испуганных глазах в жестокое нападение. Сейчас один Моня схватит меня справа, другой — слева, они будут крепко держать меня и заходиться криком: «Не надо! Ты же убьешь их! Успокойся!» — а я, вырываясь, дико заору: «Пусти! Душу выну!»…
Но Гайсин, сообразив, что парочка явно несолидна, внезапно переиграл третий номер на первый — и, схватив меня за плечи, швырнул вперед, как камень из пращи. Такое нападение обычно кончалось дракой. Девушек мы старались не толкать и особенно не пугать, а с парнями не церемонились: пусть показывают, чего стоят! Драки были несолидные, не до крови, но криков и толчков хватало.
Я уже собирался упасть на парня и, ударив его плечом, разразиться воплем: «На маленького, да? Теперь держись!», и смазать его, конечно, по роже, а он меня, естественно, по уху, а она, безусловно, завизжит, а мы, разумеется, скажем: «Только ради вас, мадмуазель!» — и великодушно даруем ее парню жизнь и здоровье, и разойдемся, прощающе помахав им рукой (так чаще всего и бывало)…
Но Гайсин, охваченный хулиганским вдохновением, разыгрывал спектакль не по программе — и я налетел на девушку, а не на парня. Чтобы не упасть, я должен был за нее ухватиться, а раз пришлось хвататься, я выбрал талию, а уж коли подвернулась талия — любовно и быстро прошелся по ней пальцами и замер в тесном объятии, отнюдь не собираясь до вступления в игру ее приятеля убирать руки.
Но обошлось и без вконец растерявшегося и онемевшего парня. Девушка сама оттолкнула меня, смятенно воскликнув:
— Сергей Александрович, да что же вы делаете!
И еще до того, как она вскрикнула, еще не разглядев ее лица, по сверкнувшим в темноте глазам, может быть — по духам, а точнее — черт знает по чему, я понял, что напал на собственную ученицу, на студентку третьего курса Медина — из той группы, где мне завтра с утра предстояло читать лекцию!
И я немедленно, молча, отчаянно подорвал когти, то есть, говоря современным языком, дал несусветного деру, лихо драпанул, смылся, испарился, смазал пятки…
Гайсин возмущенно закричал — он не мог понять моей неожиданной трусости и чуть не кинулся в настоящую драку с опомнившимся парнем, но Моня Гиворшнер увлек его за мной.
Я был хорошим бегуном на короткие дистанции — Гайсин принадлежал к породе стайеров. Он нагнал меня квартала за два. В нешуточной ярости (какой вечер испорчен!) он выдал мне увесистый подзатыльник. И только то, что я не смазал его в ответ, раскрыло ему наконец всю бездну моего смятения и потерянности…
Он повалился на землю и захохотал, взбрыкивая длинными ногами. Он счастливо бормотал, что каждая такая минута по калориям заменяет полфунта сливок — и только отсмеявшись, посочувствовал мне:
— Будет тебе завтра денек, Сережка!
Но раньше, чем начался день, была ночь — и мне не пришлось вспоминать ее добрым словом…
Сон все не шел. Я видел во тьме мою студентку, девушку моих лет, однофамилицу моего друга Оскара Розенблюма. Эта Розенблюм была среднего роста, худа, грациозна, у нее было удивительно нежное и чистое лицо, красивые темные волосы. Занималась она превосходно, одевалась безукоризненно изящно, была молчалива, сдержанна, внимательна. Я часто украдкой заглядывался на нее — я угадывал за ее внешней уравновешенностью горячую натуру… Как такая женщина, по всему — природная интеллигентка, могла очутиться на нашей рабоче-босяцкой Молдаванке? Какими глазами я завтра посмотрю на нее? Как мне держаться с ней дальше?..
День начался, как все другие дни. Я не опоздал на свою лекцию. Розенблюм уже сидела в аудитории — изящная, молчаливая, с румянцем на тонком лице (она — я потом узнал — какое-то время болела туберкулезом), с блестящими темными глазами… Она не смотрела меня, она прилежно изучала лежащую перед ней тетрадь — невозмутимая, как всегда.
Лишь какое-то подобие улыбки слегка нарушало спокойствие ее лица. Другие и заметить не могли, что она улыбается, но я видел: незаметная для остальных, эта улыбка предназначалась мне, моя студентка издевалась надо мной.
Я, как собака, мог вынести даже побои — но не насмешку! И, сорвавшись, громко сказал:
— Начнем лекцию с повторения прошлого материала. Прошу вас к доске, товарищ Розенблюм! Расскажите о том, как обосновывает Кант противоречивость своих четырех антиномий.
Этого она не ожидала. Она вздрогнула и растерялась: покраснела, смутилась. Сначала голос ее дрожал, но она быстро взяла себя в руки. Я спокойно смотрел на нее — и любовался. Она стояла передо мной — откинув голову, стройная, ее темные волосы, волнистые и густые, мягко блестели. И она хорошо отвечала! Я поставил пятерку, милостиво кивнул и удовлетворенно заметил:
— А вы молодец, товарищ Розенблюм!
Она обожгла меня ненавидящим взглядом. Уверен: ее трясло от бешенства. Но она умела держаться!
На перемене она подошла ко мне, вызывающе посмотрела в глаза и сказала с какой-то презрительной небрежностью:
— А вчера я думала, что вы трус…
Я молчал — у меня перехватило горло. Она язвительно продолжала:
— Вы, оказывается, в аудитории были смелее, чем сейчас в коридоре — тем более чем вчера на улице! Я все-таки жду, что вы извинитесь.
Стыд и смятение не давали мне говорить — я с трудом пробормотал:
— Не буду.
Она вспыхнула. Положительно, она ненавидела меня! Она сказала надменно:
— Может быть, все же объясните, почему не хотите извиняться? Чтобы я не думала о вас как о последнем нахале…
Я ответил дерзко — мне больше ничего не оставалось, кроме как дерзить:
— Если я извинюсь, это будет ложь! Будь моя воля, ту минуту, когда обнимал вас, я продлил бы до бесконечности! Можете считать меня последним нахалом…
Она порывисто отошла. Больше мы никогда не говорили на некурсовые темы. Временами мне казалось, что она боится смотреть на меня. Впрочем, возможно, я ей был просто неприятен! Хотя я, конечно, утешал себя другими объяснениями…
Важнейшим итогом этого происшествия было то, что я перестал шляться со своими непутевыми друзьями по темным улицам. С развлечениями, сопредельными хулиганству, было покончено.
9
Наконец совершилось то, что Оскар давно (и убежденно) предвещал, а я нетерпеливо ждал. Мы всей кафедрой перешли в решительное наступление на наших противников. Главной задачей теперь было отыскать, где они, эти самые противники, прячутся и в чем, собственно, состоит их «противность».
Пипер, созвав заседание, обрисовал наши цели.
В стране развернулась новая грандиозная кампания — самокритики. Все работники, все руководители сами вскрывают собственные ошибки, открыто, честно и решительно обвиняют себя и дают торжественное обещание немедленно все исправить. А если кто уклоняется от разоблачения своих недостатков, ему сурово напоминают о них со стороны — так самокритика, самый диалектический из прогрессивных процессов, дополняется столь же диалектической жестокой критикой, которая гонит нас вперед.
— У нас с вами тоже много недочетов, — самокритично признался Пипер. — И мы должны их отыскать, осудить и ликвидировать. Эта диалектическая, почти гегелевская триада — поиск, осуждение и ликвидация — должна превалировать в нашем отношении к самим себе. Но она должна присутствовать и во взаимодействиях с нашими товарищами по диамату на других кафедрах города. Искать, осуждать и ликвидировать по отношению к ним означает диалектически превращать самокритику в критику. Без такого взаимного превращения двух форм движения вперед не будет и самого движения. Именно так на недавнем идеологическом совещании в горкоме сформулировали нашу общую задачу.
— Но это еще не все, — продолжал Леонид Орестович. — И даже не самое главное, хотя и очень важное. Партия обращает наше внимание на то, что нас окружают идеологические противники. Тут тоже действует диалектическая триада. Надо, во-первых, их выявить, во-вторых, раскритиковать их ошибочные взгляды и, в третьих, перевоспитать их в нашем единственно правильном духе. Если они, конечно, поддадутся перевоспитанию. В противном случае их передвинут на место, где они не смогут принести идеологического вреда. Впрочем, это уже не наше дело, наше дело — самокритика себя, критика посторонних. Сказанное относится не только к людям, но и к наукам. В гуманитарных дисциплинах давно развернута идеологическая чистка. В философии борются с заграничными буржуазными учениями и отечественными механицистами
[109] (а теперь еще с деборинцами, меньшевиствующими идеалистами), в экономике — с талмудоизированными абстракционистами известного экономиста Рубина.
[110] Их разоблачение свидетельствует об успехе нашей борьбы. Но это, повторяю, гуманитарная сфера. А в области естественных наук еще и конь не валялся! Наша первоочередная задача — внедрять материалистическую диалектику в такие идеологически отсталые области, как математика и физика, биология и химия.
— Вот вы, Сережа, читаете статьи о диалектике в математике таких хороших философов, как Кольман и Яновская, они часто теперь печатаются в журналах, — обратился ко мне Пипер. — А где отдача от ваших студий? Где диалектика в математике? Чем физика в нашем институте идейно отличается от физики в каком-нибудь Геттингене или Кембридже? Считаю недоработкой, что мы до сих пор не обращали внимания на эту девственную для материализма почву — физико-математические и химико-биологические науки. Ставлю перед вами, как перед естественником, задачу: бороться за победу материалистической диалектики в математике, самой философской из точных наук.
Когда мы остались с Оскаром одни, предписания Пипера были тщательно пережеваны. Ося горел — он рвался в бой. Во мне воинственное начало было много слабей. Меня гораздо больше интересовала сама философия, чем борьба за нее. Оскар потребовал, чтобы я отыскал в себе зримые недостатки и подвергся острой самокритике. Я что-то невразумительно промекал.
— Хорошо, начну я, — объявил он. — Вижу у себя такие недочеты: плохо веду проверку того, как мои студенты осваивают материал. Слишком увлекаюсь чтением лекций — в ущерб контролю их понимания. Принимаю обязательство в ближайшее же время устранить их!
— И у меня такие же недостатки, Ося! — обрадовался я сносной самокритической отдушине. — Я тоже обещаюсь их исправить.
— Боюсь, этого будет мало, Сергей. Ты недавно сказал, что Сталин иногда не понимал Ленина и потому в апреле 1917 года допустил несколько ошибок, хотя быстро исправился. Это упоминание излишне.
— Почему излишне? Так было на самом деле. Сталин — человек, а человеку свойственно ошибаться.
— Сталин — вождь, он отличается от других людей. И он ведет жестокую борьбу во враждебном оппозиционном окружении. Не следует давать врагам повод для нападок на него. Ты же сам часто цитируешь какого-то поэта:
Вновь враги направляют удары
В стан глашатаев новых идей.
Берегите вождей, коммунары,
Берегите вождей!
— Мало ли каких поэтов я цитирую! Даже эмигрантов Бальмонта и Северянина. Что из того?
— Хорошо, отставим поэтов. С самокритикой все ясно, мы можем публично осудить свои недостатки. Теперь критика. Предлагаю начать ее с выявления преподавательских ошибок Леонида Орестовича.
— Пипера? — Я был ошарашен. Я слишком уважал Леонида Орестовича, чтобы нагло поднимать на него руку. Я решительно возразил: — Пипер — солнце без пятен.
Но Оскар, загораясь каким-нибудь желанием, закусывал удила.
— Ты полгода посещал обсерваторию и, не сомневаюсь, рассматривал в телескоп солнечные изъяны. Солнца без пятен не бывает. У Леонида Орестовича много недостатков. Не забывай: он граф, хотя и партиец. Это не может не наложить отпечаток на его лекции.
— Не верю! — обозлился я. — И ты мне их не перечислишь.
— Перечислю — и даже списком, — спокойно парировал Оскар. — Положу его перед тобой, когда ты немного успокоишься.
Он действительно принес мне список недостатков, обнаруженных у нашего шефа. Я давно их перезабыл, настолько они были несущественны — обычные у каждого преподавателя недочеты. Ни одного идеологического прегрешения Оскар в своем списке не упомянул. В нормальной обстановке никто на эти мелочи и внимания бы не обратил. Не было единственно нужного — нормальной обстановки. В стране бушевала истерическая идейная борьба.
Всю мою долгую жизнь одна общественная истерика сменяла другую — и все они казались идейными, все были борьбой за справедливое будущее. Если бы моя страна была человеком, я убежденно и однозначно посчитал бы его психически больным, страдающим манией величия и манией преследования, буйствующим в белой горячке — то среди зеленых чертей, то в райских кущах. И мы, молодые члены этого полусумасшедшего общества, усердно способствовали непрерывной истерии — и сами становились истериками. Вполне по Писанию — творили волю пославшего нас. Это была безумная воля безумного хозяина — и мы тоже правоверно и самозабвенно впадали в безумие.
— Что ты предлагаешь делать с этим списком, Ося? Подвергнуть Леонида Орестовича публичному шельмованию?
— И мысли такой не было! Соберемся все вместе у Трояна, обсудим положение. Я уже говорил с Николаем, он согласен предоставить свою комнату. Главное — ничего не скрывать. Я сам приглашу Леонида Орестовича.
Я сдался.
— Приглашай.
Пипер согласился не возражая и сам назначил день. Не знаю почему, но, всегда аккуратный, я опоздал на эту встречу. Все трое были уже на месте. Пипер хмуро помешивал ложкой в стакане, Николай спокойно допивал чай, Оскар к своему так и не прикоснулся. Я посмотрел на него и удивился. Он был красный, растерянный и не поднимал на меня глаз. Крепко же они поспорили, подумал я.
Пипер очень резко сказал:
— Мы ждали вас, чтобы начать разговор. У вас ко мне какие-то претензии. Итак, что порочного вы у меня нашли?
Я понял, почему Ося так растерян и подавлен. Он не осмелился говорить без меня. Эту критическую кашу заварил он, а расхлебывать придется мне. От неожиданности я не сразу собрался с мыслями.
Честнее было бы прямо сказать: «Это придумал Оскар, пусть и рассказывает!» Но это была предательская честность, я не мог на нее пойти. И, путаясь и косноязыча, я по пунктам изложил оскаровский список, так и не вынув его из кармана.
У Пипера явно отлегло от сердца — он, по всему, ожидал обвинений похуже. В его партийном окружении сыпали куда более грозными ярлыками…
— Спасибо вам, молодые мои товарищи, за то, что вы так дружески, так честно открыли мне глаза на мои недостатки. Я сделаю все возможное, чтобы их исправить, — произнес он очень формально — в его голосе не было и намека на всегдашнюю покоряющую искренность. — А теперь простите меня, я должен уйти.
Он сразу ушел. Мы тоже распрощались с хозяином комнаты. На улице я дал волю своему гневу. Я набросился на Осю.
— Ты сам придумал эту критику! И должен был начать разговор, а я — только поддержать. Так мы уславливались — а что получилось? Подставил меня, а сам остался в стороне!
Ося и не пытался оправдаться. Он просил прощения и объяснял, как все произошло. У него отнялся язык, когда он увидел нахмуренного Пипера. Он почувствовал, что неспособен и слова сказать. Он не собирался взваливать ответственность на меня, а вышло именно так. Теперь он узнал, что в трудные моменты может струсить. Он сознает, он глубоко сознает свою вину передо мной.
— Ладно, забудем, — подвел я итоги.
Формально это означало прощение. Это и было прощением — в том смысле, в каком обычно понимают это слово. Я больше не сердился на Оскара. Я никогда не винил его за тот вечер и тем более не собирался мстить. Дело было не в Осе — что-то случилось со мной.
Я вдруг потерял веру в реальность обещаний. Они утратили свою обязательность. Это было несравненно важнее того, что мой друг сплоховал перед трудностями. Он остался моим другом до самой своей смерти — но теперь я знал то, о чем раньше и подумать не мог: самый близкий человек может предать тебя в трудную минуту, даже если он практически не способен на сознательное предательство! Окружающий мир слегка пошатнутся и утратил часть своей определенности. Он стал немного иным. Это вызывало во мне незатухающую боль. Я знаю, это звучит слишком значительно, но ничего не могу с собой поделать: это было именно так.
Внешне наши отношения с Леонидом Орестовичем не изменились. И все-таки в них проник какой-то холодок. Пипер так и не узнал, что не я был инициатором восстания. Я был виновен только в том, что не отказался от него. Вина немалая! Пушкин сказал: «…тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».
[111] Я не был стеклом — это я узнал впоследствии. Но первый удар молотком по моей совести запомнился навсегда — и тем, что я ему поддался, и тем, что мой лучший друг в эту минуту оказался неверен.
В остальном я начал истово творить волю пославшего мя
[112] и только многие годы спустя задал себе трудный и тяжелый вопрос: а так ли справедлива была эта воля, командовавшая мной? Я стал внедрять материалистическую диалектику в математику и физику. Публикаций появлялось много — тех же Кольмана (потом, если не ошибаюсь, сидевшего, а после отсидки — академика),
[113] Яновской,
[114] украинца Семковского.
[115] Я честно излагал их содержание, добавлял к ним свои «изыскания», казавшиеся мне довольно важными, — я органически не умел пересказывать чужие статьи, не сдобрив их при этом научной отсебятиной. И так как внедрение диалектики было предписано, а я все же избегал прямых глупостей, да и умением складно говорить обделен не был, на мои сообщения сходилось много народу, в том числе и преподавателей. Только однажды мой недавний учитель, профессор истории математики и методист К.М. Щербина, сказал после моей лекции:
— Вы бы лучше ограничились передачей того, что об этом пишут другие. Тогда проблема обрисовалась бы ясней.
Это было тонкое замечание! Я понял его слова, когда кампания «по внедрению диалектики в кузнечное дело», как потом шутили, прекратилась (и тоже — по велению свыше). Выполняйте, что вам приказали, но не вмешивайте сюда творчество, оно вам понадобится в настоящем деле, — такова была суть совета Щербины.
А доцент Гофман, человек горячий, с негодованием сказал мне впоследствии:
— Вы такую шумиху подняли в университете, что было страшно! Не я один — все мы тратили рабочее время, чтобы найти в своей науке что-то диалектическое. Ну какая может быть диалектика в векторном исчислении, которое вы у меня когда-то сдавали? Столько сил потрачено, столько мозговых извилин иссушено!
Конечно, он был прав. Победоносное переливание из пустого в порожнее, которое называлось торжеством диалектического мировоззрения во всех областях науки, было бесполезной тратой сил и нервов. Но за этим ликующим пустобрехством таилось и невидимое пока грозное подспудье — нужно было удалить из вузов старых ученых. Даже невежественные наши правители понимали: просто так выгонять заслуженных людей на улицу — дело малопочтенное и не очень приличное. Куда проще найти у них ошибки, открыто их раскритиковать, заставить старых профессоров публично признать их и покаяться в грехах — после чего спокойно выгнать. Как недостаточно компетентных в тех отраслях, в которых они были знатоками и которые зачастую создавали.
К этой первой волне чистки идеологически чуждых преподавателей я руки не приложил — даже слова против них не сказал. Хотя по должности обязан был участвовать в критической кампании: все же доцент передового пролетарского учения, диалектического материализма. Но тут уж нажимать на меня было бесполезно! Честно говоря, немногое из произошедшего в тот — идеологически неистовый — год я могу поставить себе в заслугу, но этим неучастием в нападках на старую профессуру горжусь и теперь — ибо плыл не в русле категорически предписываемого течения. Ни один из моих учителей не отворачивался от меня при встречах — все дружески пожимали руку.
Зато отстраниться от критики моих коллег, преподавателей того же диалектического материализма, я, конечно, не мог. Да, наверное, и не хотел — почти все были «назначены на диамат», в их знаниях зияли провалы, граничащие с невежеством. Мы с Осей и раньше потешались над явным вздором, который от них слышали. Исправление соседских неисправностей было своеобразной цеховой самокритикой.
Единственным исключением стала, сколько помню, схватка Оскара с профессором Елиным.
Важный пожилой мужчина, по профессии не то биолог, не то химик, он заведовал лабораторией агар-агара.
[116] Говорили, что он не только нашел новые методы извлечения этого вещества из водорослей, но и способен синтезировать его. В органической химии Елин, наверное, был заметной величиной. А кроме того — партиец чуть ли не с дореволюционным стажем, естественно, совершенно безупречный идеологически. И его «бросили на диамат» — профессором. Оскар, его ученик, говорил, что поставил бы Елину максимум тройку, если бы тот пришел к нему экзаменоваться.
Критике идеологических и педагогических ошибок Елина было посвящено специальное собрание. Я пришел на него вместе с Осей. Все началось со вступительной лекции профессора — он рассказывал об особенностях своего преподавания. А затем на него обрушился Оскар.
Едина студенты недолюбливали, он держался слишком надменно — и его эрудиция не оправдывала высокомерия. Каждое Осино критическое замечание зал встречал смехом и одобрительными возгласами. А сам Елин сидел в первом ряду и громко — скрипучего его голоса хватало на всю аудиторию — повторял:
— Ерунда! Ерунда! Ерунда!
Оскар не любил шуток, он был — в отличие от меня — человеком серьезным. Но в нем таилось злое природное остроумие — и оно разило жестоко. Когда-то, только-только познакомившись с Борисом Ланда, он изрек: «Если Боб женится, его жена будет сидеть на бобах». Это было не просто остроумно — истинно (и дальнейшая Борисова жизнь это только засвидетельствовала). Услышав непрерывно повторяемое: «Ерунда!», Ося презрительно бросил Елину:
— Что это вы, профессор, говорите только одно слово? Люди подумают, что вы, кроме ерунды, вообще ничего не знаете.
Зал ответил хохотом, несколько человек зааплодировали. Елин встал и вышел из аудитории. Нам потом говорили, что он расплакался, — во всяком случае, многие видели, как он вытирал платком глаза.
Финал этих горячих идеологических дискуссий был именно таким, каким он должен был оказаться, — и какого мы с Осей совершенно не ждали. В недрах обкома партии состоялось закрытое совещание — в результате его были уволены и старые профессора, наши учителя, и наши коллеги по ремеслу: профессор Елин, доценты Коган, Меламед и другие (я уже не помню их фамилий).
— Это наша вина, Ося! — сказал я. — Мы их критиковали.
Оскар не был склонен к самобичеванию.
— Нет за нами вины. Мы их критиковали, верно. Но за ошибки, а не ради злопыхательства. Это были честные выступления. Они могли опровергнуть нас, напасть ответно — но этого не сделали. Значит, мы были правы.
— Их сняли с работы…
— Не мы. Это сделали другие, мы за чужие дела не ответчики. Моя совесть чиста. Лично я охотно отстранил бы одного Едина. Моя критика остальных не была уничтожением — только формой помощи.
— Скоро и нам так же помогут.
— Ты всегда думаешь о худшем! Сняли с работы тех, кто ошибался. Мы с тобой не ошибаемся: мы достаточно знаем свой предмет, чтобы не делать ошибок. Поставить нам в вину недочеты, которых нет, не сумеет никто.
Его спокойствие успокаивало. Но меня постоянно мучило нечто вроде изжоги после плохого обеда. Может быть, мы и не были впрямую виновны в чьих-то действиях, но нас использовали в качестве повода для них. Я не раскаивался — Осина логика была неоспорима. Но меня уже тяготило смутное понимание, что я не больше чем марионетка в чьих-то недобрых руках.
10
Осень 1932 года началась грозными предзнаменованиями.
Газеты, как обычно, молчали о неудачах (самокритика распространялась только на частности), но всем стало ясно: урожай был плохим. Столь же ясно было, что стране не удастся завершить пятилетку без экспорта зерна. В порту дожидались своей очереди иностранные сухогрузы, в их трюмы лилась пшеница, а по продуктовым карточкам снизили выдачу хлеба, и он становился все хуже: сырой, тяжелый, влажный, с примесью малосъедобных дополнителей… Не всякий желудок переваривал такой хлеб!
Потом появились сообщения, что ширятся кишечные заболевания. Правда, их объясняли не плохим качеством еды и ее нехваткой, а гораздо приличней — несоблюдением санитарных норм.
Мы с Осей часто обсуждали положение в стране. В газетах каждодневно писали о победах пятилетки, об укреплении социалистического строя, а на улицах (уже в первые месяцы зимы) стали попадаться опухшие от недоедания люди.
— Повторяется 1921 год, — говорил я (тот кошмар навсегда сохранился в моей памяти).
— Он не повторится! — возражал Ося. — Вспомни: тогда уже в начале зимы всюду валялись умершие, бездомные бродили по улицам. Сейчас нет ничего подобного. Недород, конечно, — но не голод.
Я не мог ему возразить. Умершие на тротуарах действительно не валялись. Трупы не появились даже ранней весной, еще до первой травы, в самый пик голодания.
/Пропущенная иллюстрация: С. Снегов, 1932 г./
Мы с Осей просто не знали, что это был новый голод, непохожий на тот, что разразился одиннадцать лет назад.
Тогда у нас на юге вымирали в основном города. В селах южной Украины тяжко, но все-таки перебивались — с остатков зерна на бросовые травы. Пухли, резали последний скот — но не мерли целыми деревнями, как в Поволжье. Голод в городах был злей, чем на селе.
Сейчас картина была обратной. На город была возложена важная миссия — пятилетка, его нужно было поддерживать — весной 33-го здесь люто недоедали, но все же не падали от истощения на асфальт. А на селе вымирали целыми семьями и родами. Там разразился особый голод — допущенный и даже стимулированный: весь скудный урожай отбирали и вывозили за кордон. Нужно было спасать любимое детище государства — пятилетку индустриализации.
Когда наша домработница Ирина заболела, к нам зачастила ее мать. Она появлялась каждую неделю, обменивала что-то на базаре, часть оставляла Ирине, часть увозила — в общем, спекулировала. Но это была необычная спекуляция, не похожая на торги прошлых лет. Она привозила из села не продукты, а вещи, а в городе закупала еду. В деревнях расставались с нажитым добром — чтобы выжить. И мать Ирины рассказывала, что из колхозов забирают весь хлеб, а у самих колхозников зерна нет, не то что законного — утаенного. В их селе, говорила она, даже бывшие единоличные закрома поломали, чтобы негде было хранить свое добро, — все несли в колхозные склады.
— Ежели не помрем, значит, Господь за нас. Только многие умрут, — печалилась она. — А и выживем — как сеять? Ни зернышка не осталось.
Не помню для чего, но весной 1933 года мне понадобилось поехать в Вознесенск. В памяти остались городская площадь, собор напротив гостиницы, две прекрасные речки, сливающиеся у города, — Синюха и Южный Буг, пляжи, на которых можно было позагорать не хуже, чем в Одессе, и вечернее пение соловьев в садах. Их было множество — я не мог уснуть, пока не прекращались их ночные концерты.
Но я помню и другое. В пути проводники закрывали окна, чтобы мы не могли бросить что-нибудь наружу, когда проносились мимо полустанков. А там, на перронах, на траве сидели и лежали оборванные крестьяне с детьми, на одной станции я увидел женщину, неподвижно распластанную на земле, а по ней ползал ребенок — еще живой…
Первая пятилетка выполнялась успешно.
Той весной Фира закончила институт. Последний год она, как и я, больше экстерничала, чем посещала лекции. И — непостижимо для меня — хорошо сдавала экзамены. Помню, как она расправилась с интегральным исчислением. Она запоздала с приездом из Ленинграда — на подготовку осталось три дня, сессия заканчивалась. Я был убежден, что за этот срок интегральное исчисление не изучит даже гений с головой шире плеч. Фира три дня и три ночи не отрывалась от учебника — и сдала экзамен на «хорошо». Пораженный, я сам ее проверил. Она знала курс назубок, держала в уме все важные формулы, сумела решить задачу — оценка была заслуженной. Но через месяц уже мало что помнила, а спустя год вообще смутно представляла, что это за штука — интегральное исчисление.
Сияющая радостью, она заговорила о своем будущем. Ей надо определить жизненный путь.
— Понимаю, — сказал я. — Но, честное слово, не могу представить тебя в роли учителя физики или математики.
Оказалось, я сказал именно то, что она хотела услышать.
— Ты прав. Я не гожусь в учителя. И никогда не буду учительствовать.
Я уже чувствовал, что она задумала что-то экстравагантное. Эксцентричность из нее еще не выветрилась. Она еще была способна на сумасбродства. Я деловито поинтересовался:
— Кем же ты собираешься стать, Фируся?
— Актрисой! — выпалила она. — Хочу уйти в театр!
— В одесский театр?
— Нет, в какой-нибудь ленинградский. Я давно об этом подумываю. Что скажешь?
Я не мог сказать ничего вразумительного. Я отлично понимал, что Фира не годится ни в хорошие физики, ни в хорошие математики. Эти области были чужды ее натуре. Но потратить четыре года на изучение ненужных наук! Столько напрасного труда, столько потерянных сил…
— Зачем же ты вообще пошла на физмат, если давно подумываешь о театре?
— Сглупила. Мало ли глупостей мы делаем? Захотелось чаще видеть тебя.
— Встречаться со мной можно было и не теряя четырех лет.
— Так получилось — теперь не переделаешь. Скажи честно: одобряешь меня или будешь осуждать?
Вопрос был трудным.
В том, что Фира так радикально меняла свое будущее, была и моя вина. Разве я не восхищался ее чтением, ее голосом, ее умением изобразить любое чувство? Разве я не наталкивал ее на мысль, что в ней таится замечательная драматическая актриса? Вот она и не захотела дать этой актрисе погибнуть. Вполне, если вдуматься, естественное желание.
И еще одно. Могу ли я толкать ее к тому, от чего она отшатывается? Каждый из нас — самостоятельная личность. Каждый имеет право творить свое будущее таким, каким его видит. И актрисой она, наверное, будет выдающейся — не сравнить со школьной учительницей.
— Ты вправе поступать, как тебе заблагорассудится, — сказал я. — Но почему Ленинград? Я работаю в Одессе.
— Из Одессы надо уезжать. В Ленинграде ты сможешь развернуться по-настоящему, возможностей больше. Самые близкие мои люди — мама, бабушка, сестра, тетки, дядья — они все либо там, либо в Москве. Меня никто не удерживает в Одессе, только отец. Но мои отношения с отцом ты знаешь.
Так было постановлено разделываться с Одессой. Это было еще не решение — только намерение. Но у Фиры намерения немедленно преобразовывались в действия.
Спустя несколько дней она уехала в Ленинград — подготавливать почву для новой жизни. Она так торопилась, что не дождалась свидетельства об окончании института.
В конце пятилетки почти все вузы устраивали досрочные выпуски студентов. И я, и Фира были досрочниками. Мы не защищали дипломов — только получали свидетельства. У меня такое свидетельство сохранилось. Фира старательно берегла все свои бумаги — письма, справки, рецензии на спектакли, но документа об окончании института я у нее не видел. Она, очевидно, им просто-напросто пренебрегла.
За несколько дней до отъезда в Ленинград Фира порадовала меня новостью, что беременна. У нее еще не выветрилось желание ходить передо мной в одежде нашей прабабушки Евы. Нагая, она крутилась перед зеркалом и внимательно себя осматривала. Я любовался ею и хохотал.
— Хороша! Хороша! Третий год замужем, скоро третий месяц беременности, а обводы как у семнадцатилетней девчонки.
— Я не любуюсь — я опасаюсь, — ответила она серьезно.
— Чего опасаешься? Своей красоты?
— Именно! Это ужасно, что у меня такая модная фигура.
— В каком смысле модная и в каком ужасно?
— Посмотри на мои бедра. Ты всегда называешь их мальчишескими. Но они хороши только для интимного красования перед мужем. Я не разрожусь при таких бедрах!
Я не разуверял, а высмеивал ее. Женщины не могли разродиться только в древности. Кесарево сечение — способ, которым был рожден Юлий Цезарь — и тогда было редчайшей редкостью, нынче к нему не прибегают даже самые отсталые. Я говорил с таким апломбом, будто был опытным акушером. Меньше всего я мог предположить, что не пройдет и десяти лет, как другая (и горячо любимая мной!) женщина не разродится и умрет, так и не увидев своего ребенка, — только попросит: если будет мальчик, назовите его Сергеем…
Я немного успокоил Фиру — но лишь на короткое время. Теперь она боялась боли. У нее мальчишеские бедра, ей будет гораздо больней, чем нормально сложенным женщинам. Вряд ли она это вынесет!
— Врачи дадут тебе обезболивающие. Помнишь грозный завет Господа: в муках будешь рожать детей своих? Не нам с тобой менять законы естества.
— Именно это я и собираюсь сделать! Хочу рожать без боли. Есть возможность обойти проклятие Господа.
— Никогда об этом не слышал! Как же ты хочешь рожать?
— Под гипнозом, — ответила она спокойно.
И рассказала, что в Ленинграде, в знаменитой клинике Отта, уже ставятся опыты обезболивания при родах. Одни врачи дают роженицам сильные препараты, другие, специалисты-гипнотизеры, применяют внушение.
— Ты знаком с некоторыми гипнотизерами, мои родственники тоже. Саша лежал в психоневрологическом институте, перезнакомился со всеми врачами — этим тоже можно воспользоваться. Ты должен поехать со мной в Ленинград — вместе мы добьемся, чтобы меня приняли в клинику, где проводят эксперименты.
В конце концов она меня уговорила. Во время студенческих каникул всех молодых преподавателей посылали на село — помогать в уборке урожая. Я был назначен в самый крупный зерновой совхоз Украины «Красный Перекоп». Но до поездки было еще далеко — чуть ли не месяц.
И мы с Фирой поехали на север.
Дело с клиникой Отта уладилось быстро. Там даже обрадовались, что нашлась молодая женщина (да еще с высшим образованием), которая готова подвергнуться недостаточно апробированному эксперименту. Она, конечно, станет более ценным объектом опыта, поскольку сумеет сообщить врачам больше важных сведений: как именно чувствовала себя до родов, во время них, после… Наметили отдельную палату, выделили специальных сиделок, целый синклит врачей обещал непрерывно присутствовать при рождении нашего ребенка. Условия были оговорены заранее: двенадцать предварительных сеансов гипноза — и немедленное прибытие в клинику при начале схваток.
Первые из этих сеансов прошли еще при мне. Фира весело рассказывала:
— Понимаешь, не было ничего особо гипнотического — ни пассов, ни усыпления, вообще никаких штучек, о которых вы с Сашей рассказывали. Врач просто прочитал мне лекцию о том, как идут роды. И стал доказывать, что у всех живых тварей они совершаются без боли — у лошадей, кошек, собак… Боли при рождении человека носят скорее психический, чем физиологический характер. И вот от этого, от психики, вызывающей физическую боль, он и будет меня освобождать. В общем, доказывал, что родовая мука есть истинно проклятие Господа, а не дар природы.
— Этот разговор, наверное, только первая фаза — потом будет и усыпление, — сказал я.
Гораздо больше, чем Фирина лекция, меня занимала трагедия Сусанны. Она разошлась с Валентином Глушко. Я не осмелился ее расспрашивать — она выходила из себя при каждом напоминании о разрыве. Но и мать ее, и Рахмиль Исаевич, и вся родня непрерывно говорили только об этом — и каждый что-то переиначивал и привирал. Я вносил поправки в их рассказы и в результате создал собственную версию. За полную точность не ручаюсь, но в правдоподобии уверен.
Сусанна, видимо, изменяла мужу — слишком уж много интересных мужчин увивалось вокруг нее, красивой и умной. Очевидно, не от всех просьб она смогла и захотела отбиться. Валентин об этом узнал. Разыгрался грандиозный скандал со взаимными оскорблениями и попреками. Сусанна хлопнула дверью и ушла. По словам ее родных, она яростно кричала (и на Глушко, и без него), что ей нужен муж, а не привидение. Возвращается с работы, когда она крепко спит, дрыхнет, когда ей пора на службу, — разве это нормально? Больше она и слышать не хочет о таком муже.
Глушко, похоже, любил ее больше, чем она его. Он решился на сумасбродный поступок — пустил себе пулю в сердце (Саша говорил, что сначала он достал анатомический атлас и тщательно изучил, в каком месте оно расположено). Пуля прошла впритирку. Валентину пришлось больше месяца пролежать в больнице.
На женщин такие поступки действуют гипнотически. Сусанна не была исключением — она снова полюбила мужа. Она явилась к нему с цветами, чтобы выпросить прощение. Но он тоже изменился. Пуля не только пробила грудь, но и вышибла из нее былую любовь. Глушко не принял вернувшейся жены.
В финале несостоявшейся семейной жизни был безобразный судебный процесс — развод с разделением имущества. Богатства мало интересовали Сусанну (иногда она представала подлинной бессребреницей) — но ее мать, Нина Израилевна, была из тех, которые своего не упускает.
Для меня эта история означала только одно: разрыв Саши с Глушко стал окончательным, примирение невозможно. Саша часто иронизировал по поводу Санны, но любил ее, наверное, больше всех сестер (даже больше Фиры). И Глушко, очевидно, закаменел в недоброжелательстве к своему бывшему сотруднику, дяде отвергнутой шебутной жены, — так я тогда думал.
И, к великой своей радости, ошибался. Через много-много лет в юбилейной книге, посвященной советской космонавтике, в разделе о газодинамической лаборатории я увидел портрет Саши. Одним из редакторов был сам Глушко — он не забыл никого из своих бывших помощников. В недлинном ряду упомянутых сотрудников был и мой старый, мой давно умерший друг — молодой, красивый, с вдохновенным лицом, с горящими (даже на фотографии) глазами. А на карте обратной стороны Луны значился кратер с таким дорогим мне именем — Александр Малый.
Я пообещал Фире, что сразу после совхоза приеду к ней и побуду до родов. В перерыве между гипнотическими сеансами (планировался и такой) она хотела снять комнатку где-то около Невеля, городка в Псковской области, — там отдыхали ее знакомые.
Туда я и должен был приехать.
11
Перед командировкой нужно было зайти в обком партии и получить наставления. Меня принял Фейгенсон (так его, кажется, звали), заведующий отделом сельского хозяйства. Он был из старых подпольщиков, знал и моего отца, и моего отчима. Фейгенсон вручил мне два командировочных удостоверения в Каховский район.
И вот здесь память мне отказывает. Удостоверений было именно два — это точно. Но, возможно, они относились к разным поездкам — и я соединил их в одну только потому, что многое уже забылось.
Зато я хорошо помню свой разговор со старым партийцем.
— Слушай, Сергей, — сказал Фейгенсон. — В этой командировке тебе полагается револьвер. Я могу выписать прошение, а выдадут его тебе в нашем ГПУ — под расписку.
— Зачем мне оружие?
— Оружие нужно всегда, а на селе оно просто необходимо. Столько недобитых кулаков, подкулачников, тайных врагов… Ежедневно поступают сводки о нападениях на наших людей. Как ты сможешь отбиться без оружия?
— Раз вы советуете, я возьму револьвер.
— Нет, ты меня не понял. Я этого вовсе не советую. Даже наоборот — лучше откажись от него. Я просто говорю, что, если нападут, без револьвера тебе не отбиться.
— Не понимаю…
— Это же просто, Сергей! Пока у тебя нет револьвера, надо держаться так, чтобы на тебя не напали. Предостерегаться, не прогуливаться в темноте по пустым улицам — ты меня понял? Риск, конечно, — а что делать? Без риска теперь сельских командировок не бывает. А если в кобуре будет револьвер, на тебя станут охотиться. Оружие — это же такая ценность… Обязательно нападут! И вот тут револьвер станет необходим, чтобы отбиться. А вдруг не отобьешься?
— Я не возьму револьвера.
— И правильно сделаешь! Тебя посылают агитировать — какая же агитация с оружием в руках? Людей надо брать хорошим словом, а не пулей. — Он помолчал и горько добавил: — Сережа, мы с твоим отцом делали революцию ради народа. И мне сейчас страшно, что мы разговариваем с людьми, не выпуская из рук оружия! Так все непредвиденно обернулось…
Я не поддержал этого рискованного разговора. Я уже и тогда с недоумением повторял слова Сталина: «Печать — самое сильное оружие, при помощи которого партия ежедневно, ежечасно говорит с рабочим классом на своем, нужном ей языке».
[117] Говорить при помощи оружия!.. Обычно вторую часть этой фразы опускают, но я-то ее хорошо знал. Это было очень опасно — упоминать такие формы разговора.
Я побоялся за Фейгенсона: он недопустимо (особенно для старого партийца) разоткровенничался. Впрочем, на совещаниях он, вероятно, выступал с другими речами. Политический дуализм, обязательное лицемерие уже давно стали формой партийного существования. Можно было лишь удивляться, что бывшего подпольщика потянуло на откровенность. Впрочем, он понимал, что я на него не донесу.
Я выехал в Херсон, оттуда — куда-то в район МТС (машинно-тракторной станции), в приднепровское село с гордым (а может, выспренним) названием «Новые маяки».
Станция была полна «Фордзонов», «Интернационалов»
[118] и новеньких агрегатов с недавно пущенного Сталинградского тракторного. Были и автомашины — полуторатонные грузовики горьковского завода, пассажирские «эмки». Был недавно выстроенный Дом культуры (в нем я выступал с агитационными лекциями). Были лаборатория для анализа зерна и новенькая, добротная школа.
Меня поселили в хорошей хате, у чистоплотной хозяйки — кажется, ее звали Катериной (однако не ручаюсь). Мужа у нее не было — не то умер до коллективизации, не то арестовали и выслали в какие-то лагеря. Зато был сын — смышленый паренек, который самозабвенно становился трактористом и каждый вечер приходил домой в черном тракторном масле — до того «перемазеканный», что легче было живьем снять с него кожу, чем хотя бы приблизительно ее отмыть.
А вот лошадей я не помню. Вероятно, они были, но в глаза не бросались. Возможно, их просто порезали и съели — голод, свирепствовавший всю зиму, только-только кончался. И коров было мало — их, чтобы не пали, колхозы еще до появления травы законно свозили на мясокомбинаты.
Все остальные воспоминания теряются в каком-то смутном мареве. Только три события ярко горят в моей памяти — одно чудо и две трагедии.
Чудом было то, что я впервые увидел звезды. Нет, я, конечно, смотрел на них и раньше, любовался Ими, изучал их — они сопровождали меня всю мою жизнь, все мои ночи сияли надо мной. Меня считали знатоком созвездий. Даже в астрономической обсерватории Александра Яковлевича Орлова меня называли самым начитанным в звездографии. Именно начитанным, а не «навиденным» (если можно так сказать), ибо, поглощенный вечными вычислениями цефеид, там я гораздо реже, чем во время бесцельных шляний по улицам, вглядывался в небо.
Но только в Каховской степи, где-то около МТС «Новые маяки», я увидел звезды по-настоящему. В селе, расположенном рядом с главной усадьбой станции, вечерами гасли все огни. И небо нависало над потерявшейся в темноте землей во всем своем сверкающем великолепии. Звезды, мохнатые, яркие, зримо моргающие, не просто светили — они исторгали праздничное сияние. Фира Володарская когда-то заметила, что в небе совершается торжественный пленум звезд. Это было сказано хорошо — и совершенно недостаточно. Тысячами глаз всматривалось ночное небо в темную землю. Неистово пылала Вега, мрачно горел красный Альдебаран, проникновенно сияли Арктур и Капелла, Денеб и Альтаир. А ближе к середине ночи из-за края земли величественно выдвигался Орион, красивейшее из созвездий, и вслед за ним — Сириус, самое яркое светило нашей вселенной, недобрый, как верили древние греки, глаз Бога, грозно высветляющий Землю. Все это было так прекрасно, что не хватало дыхания. Казалось, что при этом еженощном светопожаре можно читать газеты.
А теперь — о трагедиях.
Я наконец узнал о судьбе Генки Вульфсона, отправленного в эти края для помощи весеннему севу.
Я расспрашивал о нем всех, кого встречал. Многие помнили, что разыгралось в этих местах всего несколько месяцев назад — слишком уж необычна была эта трагедия даже в тот трагедийный для всего народа год! Подробней всего мне рассказал о ней секретарь партячейки нескольких деревень, объединенных МТС. Сколько помню, это был худой недобрый человек, до коллективизации — полный бедняк. Затем он умело превратил свое беднячество в доходную профессию — и вышел в люди. Он был готов распахнуть пасть на всякого, в кого ткнут указующим перстом, и ограбить всех соседей и родичей до полного голода, если свыше поступит такое указание.
— Твой Генка поначалу был парень как парень, — рассказывал он. — Даже понравился: здоровый такой, голос — труба! Выпивали как-то с ним — пил хорошо. Ну, назначили его командовать тракторной бригадой, он трактора знал — не нам чета… Солнце пригревает, снег сошел, пора сеять — а семян нет: весь посевной материал еще в хлебосдачу на элеватор свезли. Послали Генку в город, с ним председатель колхоза, еще кто-то… В общем, привезли грузовик семенного материала, в смысле — хорошей пшеницы и ячменя. Рассыпали по сеялкам. А народ, сам знаешь, изголодался, иные еле ходят. Ему надо следить, чтобы сеялка равномерно подавала семя в землю, а он ту пшеницу сырую жрет — хватает обеими руками и нежеваную глотает, насыщается после голодухи. Такой вредный народ — начисто срывает государственный сев! И так семян поступило в обрез, а тут разгильдяйство и воровство… Генке бы прикрикнуть, кого пристукнуть палкой помалу, а на кого и сообщить куда положено. Нет, упрашивал — а какое упрашивание, если у человека живот шаром от зимнего недобора? У такого только изо рта выковырнешь — так еще сохранишь государственную ссуду. В общем — никакой не руководитель оказался этот Геннадий! А проверили, как засеяно, — ахнули: семян в земле — половина нормы. При таком засеве урожая не ждать… Провалили начисто посевную — путем кражи посевного материала для личной жратвы прямо на поле, при полном попустительстве руководителя! Короче — вредительство, которое тут же своевременно обнаружили, жаль, что поздно. И вызвал тогда Генку на допрос сам начальник городского ГПУ…
— А что произошло у начальника ГПУ?
— Сам я на допросе не был, лично не видел. Только что может быть у чекистов? Все, думаю, чин чином шло. Начальник на него, естественно, с матом: изменяешь Родине, подрываешь наше государственное благосостояние попустительством краже семенного материала, за это тебе то-то и то-то! И под конец заорал: посиди тут, покедова вызову конвой, посажу тебя в самую черную камеру, а там, возможно, по суду и шлепнем, а может, если посчастит, лишь десяткой лагерей отделаешься! И вышел за своими стрелками, а Генка, не будь дурак, не стал дожидаться конвоя, а проворно полез в начальственный стол, хвать оттуда револьвер и пулю — в себя… Начальник прибегает на выстрел, Генка на полу, в воздухе дымок расходится. Так и завершился тот допрос. А человек Генка был вроде ничего, добрый, не шебутной, только очень уж густой голос. Не повезло парню…
…Не повезло, не повезло моему Генке! Всем нам не повезло. Общество потеряло талантливого изобретателя, который мог бы прославить свою страну. Мы лишились друга. Какая-то не вышедшая замуж женщина не нашла опоры, чудесного отца для своих так и не рожденных детей… Тысячи невосполнимых горьких потерь в одной преступно спровоцированной смерти!
Вторая трагедия произошла на моих глазах.
Секретарь партячейки предложил мне поучаствовать в раскулачивании одного нехорошего мужика, сильно вредящего нашему социалистическому строю.
— Какое раскулачивание? — удивился я. — Всех кулаков ликвидировали уже два года назад!
— Нет, не всех, — объяснил мне секретарь. — Остались еще некоторые гады, маскирующиеся под середнячков, которых мы принципиально не трогаем, а по своей натуре — типичные кулаки! Короче — подкулачники. Их тоже приказано вырубить под комель, где ни обнаружатся. Один из них затаился в нашем партийном кусте, объединяющем почти десяток деревень и сел. Когда-то служил в Красной армии — и потому голову задирает выше солнца. Завел лошадь, двух коров, овец, свиней, а в колхоз вступать (даже председателем предлагали!) отказался наотрез — еще и посмеялся над нами: мол, сплошные лодыри, с такими ему не личит. Во всем кусте единственный единоличник! По-хорошему посовещались в райкоме партии и решили: хоть формально и не кулак — раскулачить! Потому как нет больше терпежу видеть, как перед честными колхозниками выхваляется своим богатством… Завтра придем к его хате всем партийным скопом, прибудут и товарищи из ГПУ — без них раскулачивание не удастся, он способен каждому такой сдачи дать!.. Приходи и ты, Серега. ,
— Зачем я вам? Я не партиец, не из органов…
— Ты грамотный парень — нам такой обязательно нужен… Ведь все имущество переписать до ниточки — без этого сразу же растащат! И получится не раскулачивание, а разворовывание. В райкоме приказали, чтобы все было по-человечески: самого связать, если запротивится, семью увезти на телегах, а имущество описать по-строгому… Значит, придешь?
— Приду, — пообещал я без охоты.
В назначенный день мы с секретарем приехали в село, где расправлялись с подкулачником, осмелившимся бросить вызов колхозу.
Народу было порядочно. Хату окружала вооруженная охрана, за выгородками мычал, блеял и гомонил скот, из дома доносились яростные голоса. Секретарь поспешно прошел внутрь, я остался снаружи: мне хотелось узнать настроение толпы. В толпе большей частью молчали, только некоторые осторожно допытывались у соседей, скоро ли выйдут из хаты — пора бы уж кончать это дело!..
Из дома вывели рыдающую растрепанную бабу — она держала на руках ребенка, две девочки лет пяти-семи цеплялись за ее платье.
Подкатила пустая телега. В нее загрузили женщину с детьми, один конвоир сел рядом с кучером, другой — рядом с арестованными, и лошадь пустилась вскачь. Еще с минуту доносился рыдающий голос:
— Да за что вы нас? Что мы плохого сделали? Креста на вас нет!
А затем из хаты вырвался хозяин — крепкий мужчина средних лет с дико искаженным лицом. Кто-то схватил его за руку — он отшвырнул хватавшего, как деревяшку. По-видимому, он был очень силен — с ним побаивались бороться.
Вдруг он остановился, осмотрелся — и бросился на меня. Тут его схватили уже несколько человек — он отчаянно вырывался, люто матерился и снова кидался на меня как на злейшего своего врага. Я даже не отступил, хотя мог попасть под его тяжелый кулак — я зачарованно смотрел на подкулачника.
Даже в бреду не мог я представить такого зрелища! На расхристанной гимнастерке, закрепленные стальными винтами, в выцветших от солнца и времени красных розетках светились два ордена Боевого Красного Знамени…
— Сопляк, сволочь городская! — орал он и рвался ко мне. — Меня сам Буденный своей рукой награждал, сам Семен Михайлович!.. А ты меня раскулачивать пришел. Добро, горбом нажитое, грабишь, гад длинноволосый! Я тебе, сопляку, покажу раскулачивание! Я советскую власть ставил, сам Семен Михайлович…
Его скрутили и оттащили от меня. Три человека свалили его во вторую подлетевшую телегу, другие три сели рядом и не давали вырваться. Еще один, с винтовкой на плече, разместился рядом с кучером — и телега умчалась, густо взметая пыль.
А я стоял на месте — и у меня тряслись руки. Меня ошеломили ордена арестованного подкулачника. После второй войны с Германией они стали привычным зрелищем — но тогда, в 33-м, были редкостью. И награждали ими в гражданскую не красноармейцев, а командиров: для рядового солдата — за любую храбрость, за любое геройство! — хватало медали. У этого же мужика, по всему — не военачальника, а рядового буденновского конника, был не один, а два ордена — не меньше чем две Золотые Звезды по нынешнему времени! Что же он сделал такого выдающегося для советской власти, что она дважды отметила его редчайшим для солдата отличием? И чем он так навредил ей, родной, что она переменила благоволение на ярость?.. Почему, почему власть, которую он геройски устанавливал и защищал, пошла войной на своего спасителя?..
Эти молчаливо кричащие мысли прервал подошедший секретарь.
— Ну, слава богу, обошлось по-хорошему! Пошли описывать имущество.
Я покрыл секретаря таким матом, какого сам до тех пор не слышал и не думал, что знаю, и ушел, прошагав пешком до села, где жил.
В последующие дни я разузнал подробности жизни орденоносца, так трагически закончившего свою крестьянскую карьеру. Он вернулся из армии со славой, но без кола и двора. Сельхозбанк, поощрявший всех крестьян-красноармейцев, открыл ему обширный долгосрочный кредит. На эти деньги он поставил двор, завел лошадь, выстроил дом, приобрел скотину — и начал широко хозяйствовать на выделенной ему земле. Долг вскоре был погашен, благосостояние росло. Коллективизации он не поддался, раскулачивание его не затронуло — он не брал наемных работников, к эксплуататорам его причислить не могли, да и ордена ограждали от придирок. А когда предложили стать председателем колхоза, он отказался: «Начальствовать над людьми… Не по мне!» Только в зиму подобравшегося к колхозу голода его хоть и уменьшившееся после хлебосдачи, но все же благополучие стало окончательно нестерпимым для соседей и начальства. Новое, изобретенное после ликвидации кулачества определение — подкулачник — очень ему подошло. Дорога для расправы была открыта.
Свирепо, самозабвенно рубила моя осатаневшая страна тот самый сук, на котором загнездовала свое миродержавие…
Вторая командировка привела меня в совхоз «Красный Перекоп». Шестьдесят тысяч гектаров угодий, тридцать тысяч — пашни, десять отделений, раскинувших на полусотне километров почти от самой Каховки до Аскании-Нова, центральная усадьба с двух- и трехэтажными домами городского типа… Перекопские окраины омывало море, оторачивал Днепр, к ним подступала заповедная ковыльная степь, такая же, как в эпоху половцев и татар, — в тот год ее было свыше тридцати тысяч гектаров (не нынешние жалкие пятьсот). А над совхозными просторами раскидывалось великолепное южное небо и звенели цикады, степь пугала черные пауками, пылила сухой трухой горячая, как из печи, засуха…
По величине «Красный Перекоп» был вторым (после сальского «Гиганта») совхозом страны. Директорствовал в нем некий Шмидт, член ЦК компартии Украины, политотдельствовал Татьянин, красивый военный лет сорока, орденоносец, двухромбовик.
Я представился Татьянину, поглядел на невзрачного, заполошного Шмидта и получил направление в самое дальнее, почти у Аскании-Нова, десятое совхозное отделение — в помощь секретарю парторганизации Левартовскому, худому, злому, то трусливому, то отчаянному, ничего в происходившем не понимавшему и потому убежденному, что все средства хороши и возможны, ибо бога все равно нет, а исключения из партии не миновать.
В это время на Украине шла партийная чистка, в совхозе сидела комиссия, приехавшая, вероятно, из Одессы (если не из Харькова). И начала она свою работу с того, что отобрала у всех коммунистов партбилеты и предупредила: возвратятся они или нет — будет видно по сдаче хлеба. Воодушевление, вызванное таким честным заявлением, превзошло все мыслимые пределы. К мату мне и в Одессе было не привыкать (крепкое словцо шло за тире, за точку, за восклицательный знак), но в «Красном Перекопе» я впервые услышал, как разговаривают на голом мате, а для передыха, в качестве интонационных пауз, употребляют словечки из великого, могучего, свободного и прочего русского языка. Все это называлось идеологической и организационно-хозяйственной работой по хлебу. Хлеб выругивался, выбивался, выдирался, выщипывался и выкашивался.
А было его много… Коричнево-золотые поля, бескрайние, густые, шумели тяжелыми колосьями. Шелестящий этот гул начинался уже при слабом ветерке, бормочущий шепоток проносился по делянке в четыре квадратных километра (почти пятьсот гектаров!). Он превращался в грохот, если ветер усиливался, стебли и колосья толкались, сухие голоса взмывали вверх, крались по дорогам, — все гудело и гомонило. Я закрываю глаза и слышу этот шум обильного урожая, который неожиданно свалился на людей — и придавил их.
Комиссия, усердно исследовавшая квадратные метры на окраинах хлебных массивов (вглубь она, естественно, не забиралась), определила урожайность в 14–15 центнеров с гектара. Хлеба в местах определений, вероятно, было даже меньше — комиссии всегда завышали, они исходили из того, что лучше переложить, чем недоложить. К тому же если крестьяне соберут меньше — значит, будут сами виноваты: плохо работали, допустили потери урожая! А если окажется больше, чем определено, ни к черту будет уже комиссия: очковтиратели, пределыцики, агенты гидры и кулаки. Этого эмиссары допустить не могли: они были свои, а не агенты, большевики, а не гидра.
На основании их определений совхозу установили сдачу в 1 800000 пудов зерна. Шмидт, впав в отчаяние, доказывал, что план нереален. Он пытался объяснить, что сдаст все, что соберет (за исключением семян), не надо его торопить, он ведь не продаст на сторону ни единого мешка хлеба.
Его торопили. Его громили. На него обрушивались с неистовыми речами. От него требовали саморазоблачения, самоосуждения, самоотречения. Из ЦК били грозные телеграммы. В кабинетах вился сизый дым от пламенных формулировок. Шла жестокая принципиальная борьба — слова против слов, шабаш словоизвержений и словоплясок, вакханалия адских ярлычков.
И слово становилось делом. По южной Украине колобком катился маленький человечек с большой лысой головои, крохотными злыми глазенками, серыми щеками и зычным голосом, немощный, щуплый, страшный, всех травящий и сам затравленный — генеральный секретарь КП(б)У Станислав Косиор. Он прикатил и на центральную усадьбу «Красного Перекопа». На собрании, куда вызвали сельский актив и коммунистов, он разъяснил со всей авторитетностью вождя и мыслителя, что плохая хлебосдача проистекает от неумения руководителей развернуть на селе классовую борьбу.
— Где же ваша классовая борьба, когда девки на улицах песни поют? — исступленно вопрошал он, вонзая в собравшихся бешеные глаза. — Я еду по улице — поют, гады, завернул в переулочек — надрываются! Делать им нечего! Вот она, ваша работа, каждому видна — смехунчики, хохотунчики… А где боевой марксизм-ленинизм, я спрашиваю? Где коммунистическая непримиримость, большевистская принципиальность? И при такой веселой жизни вы хотите, чтобы шла хлебосдача?
Люди боялись смотреть друг на друга. Какая, и впрямь, хлебосдача, когда девки песни поют? А меня терзали запрещенные сомнения. У меня болело сердце. Я сам пел с девками и гулял с ними. И не видел в этом преступления. И хлеб, который получали, удушив песни, становился мне горек.
Я, конечно, понимал, что трудности роста неизбежны — особенно когда перед тобой высокая цель, которая, как известно, оправдывает средства. И знал, что сомнения мои свидетельствуют, мягко говоря, лишь об идеологической невыдержанности. Но я ничего не мог с собой поделать: я не все средства принимал, не через все барьеры мог сигануть. Шиллер и Дидро, Сервантес и Спиноза, Свифт и Гегель, Платон и Толстой и еще сотни таких же идеологических путаников, а может, и прямых агентов гидры говорили во мне много сильнее Косиора. Я, безусловно, чтил украинского генсека (очень уж высока была должность), но во мне вздымалось тяжкое недоумение, недоумение превращалось в неприязнь.
Лет через пять я узнал об аресте и расстреле Косиора. Разумеется, он был осужден по выдуманному обвинению: вероятно, пытался продать Украину немцам — за пятьсот марок или японцам — за тысячу иен. Больше он сам не стоил, больше ему бы не дали. Да и воображения на суммы покрупнее у его кусочников-обвинителей не хватило бы. В общем, была, вероятно, какая-то обычная несусветная дичь. Его осудили невинно. Невинно пострадавших надо жалеть. Я его не жалел. Я презирал его и осужденного. Он сам рыл яму, в которую упал. Его страшный конец был делом его собственных страшных рук. Палач удостоился плахи.
Спустя несколько дней после отъезда Косиора Шмидт застрелился. Он оставил предсмертную записку: план в 1800000 пудов нереален, он не хочет обманывать горячо любимую партию и не менее горячо любимого Сталина и предпочитает расстаться с жизнью. На другой день после его самоубийства через совхоз катил еще один из вождей — Каганович (он тоже нагонял страху во время уборочной). Лазарь Моисеевич выразился о Шмидте кратко и гуманно:
— Собаке собачья смерть!
Спустя месяц я уезжал из совхоза. Было сдано уже 2300000 пудов, и отправка зерна на элеваторы продолжалась. В центре гигантских массивов урожай оказался не четырнадцать-пятнадцать, а двадцать четыре-двадцать пять центнеров с гектара. И на сторону девать его было некуда. И можно было не торопиться с истерикой. Хлеб поступал непрерывно — независимо от принципиальных речей и беспринципных сомнений. И сказал бы тогда тот же Каганович о Шмидте, что Шмидт герой, а не собака.
Не подождал Шмидт…
Итак, я жил в десятом отделении совхоза «Красный Перекоп», сперва в какой-то хате, потом в вагончике, поставленном в степи около тока. В нем обитали Левартовский, секретарь парторганизации отделения (так теперь стали называться прежние партячейки), и уполномоченный совхозный нарком Гонцов, полный, добродушный выпивоха, но не бабник, из тех, на которых начальство пашет и без пропуска в рай въезжает. Он был важной персоной, крупнее самого Островского (или Ковалевского, или — наоборот — Добровольского), начальника отделения, рыхлого, усатого и хитрого украинца, положившего, как и все, партбилет на стол очистной комиссии, но твердо решившего любыми средствами добыть его обратно. Я, как и другие командированные, относился к этим «любым средствам».
На полях работали отделенческие комбайны, грузовики прямо с поля возили зерно в Каховку, на элеватор. Этим занимались военные шоферы, прибывшие на своих машинах. Местные, совхозные, сгружали зерно на ток, где его хранили в бунтах.
[119] Еду возили прямо в поле, она была скверной: мутная похлебка и каша из ячменя. Зато хлеба хватало. Ели суржик
[120] из пшеницы с ячменем — зерно было плохо очищенное, но молодые желудки его брали.
Уборка шла медленно, хлеб осыпался. Кое-где он полег — не от дождя, от ветра. Гонцов ругался — огромный урожай погибал. Он поехал к Татьянину, кричал, грозил, умолял. Нам прислали уборочную бригаду из МТС «Новые маяки». Маяковцы прибыли на своих тракторах и со своими комбайнами. Ребята и девчата были старательные, довольно аккуратные (помню, Гонцов ставил их в пример совхозным).
Но проработали они всего один день, а на второй забастовали. У нас не хватило еды. Не мяса, разумеется (о нем и говорить не приходилось), — круп и муки. Обед в поле не привезли. Ужина тоже не было. И вечером маяковцы повернули свои машины домой.
Левартовский прибежал к Гонцову. Гонцов, прихватив меня, помчался за бунтовщиками. По дороге он сунул мне браунинг № 2.
— У меня еще наган есть — возможно, придется поворачивать их оружием. Смотри и делай, что я. Раньше меня не стреляй, а как начну, не медли!
Маяковцы уже выезжали на тракт, грейдерную дорогу на Каховку, когда мы их нагнали. Помню их бригадира, высокого, черного, страшно худого, — он один спорил с Гонцовым. Парни и девчата стояли позади и хмуро молчали. Я тоже не подавал голоса.
Бригадир доказывал, что они не обязаны работать не евши, кони и те без корма мрут, а чем люди хуже коней? А Гонцов уговаривал потерпеть, машина уже отправлена на центральную усадьбу — за мукой, приварок тоже будет. Ночку еще поголодаем, зато утром отожремся за двое суток! Неужели в наше революционное время, перед хищным лицом международного империализма, в первый год второй сталинской пятилетки единым хлебом жив советский человек, строитель социализма? Где наша вера в будущее, в сияющие перспективы грядущего расцвета?
Речь Гонцова была пламенна, он говорил так вдохновенно и убежденно, что меня дрожь прохватывала. Бригадир понял, что уполномоченного не перешибить. Он махнул рукой и, не вступая в прения, велел двигаться. Тракторы и комбайны зарычали и стали поворачивать с поля на грейдер. Гонцов выхватил наган и навел его на бригадира, я направил на толпу браунинг.
— Поворачивай на поле, даю минуту! — крикнул Гонцов. — Под суд пойду, но всех перестреляю, кто саботажник и отчаянный враг революции.
Долгую минуту бригадир всматривался в револьвер, нацеленный ему в лицо, потом крикнул рыдающим голосом:
— Сволоти! Що з ними зробиш? Пiшлы знову уколювати, якщо в их совiстi немає!
[121] Один за другим трактора и комбайны сползли с дороги на поле. Гонцов хмуро посмотрел им вслед и взял у меня браунинг.
— А с предохранителя ты его снял?
Я его не снимал. Я не знал, что у пистолетов есть предохранители. Гонцов выругался. Ходить с такими дерьмовыми помощниками на серьезное политическое мероприятие! А если бы пришлось стрелять — что тогда? Стал бы неторопливо изучать конструкцию, пока эти гады, эта подлая контра, эти изменники революции бегут восвояси, да? Оружие надо знать, без этого с врагами не справиться, не перековать их в друзей. Запомни на будущее!
Я молчал. Я не находил оправдания. Я был кругом виноват. Ворогов было слишком много, а я втайне невыдержанно радовался, что не пришлось выстрелами превращать их в друзей.
Ночью, около трех, в самую темь, работавшим без передыху изменникам революции привезли еду. Пока это была каша без масла да хлеб из ячменя с пшеницей.
Левартовский, умело ускользнувший от вооруженного агитмероприятия, позвал меня на другое утро в домик заведующего отделением. Там уже сидел мрачный Гонцов и хлебал борщ. Нам с Левартовским борща не хватило, мы взяли по малосольному огурцу и куску хлеба.
— Мясо нужно, душа из тебя вон! — сказал Левартовскии заву. — Давай мясо, не то напишу заявление в комиссию, чтобы вычистили как гада и вредителя. Ты этим не шути, головой рискуешь!
— А я пожалуюсь в Москву, — пригрозил Гонцов. — Места в совхозной системе себе не найдешь, это обещаю твердо.
Добровольский (или Ковалевский, или — наоборот — Устименко) шумно, по-коровьи, вздохнул.
— Ребята, посудите сами: у меня же направление зерновое — откуда взять мясо?
— Раскидывай мозгами! — одинаково сказали Гонцов и Левартовскии. — Шевели головой.
Добровольский, не переставая вздыхать, пошевелил лохматой головой. У него сосед, «Роза Люксембург», животноводческий совхоз, мясо у них отличнейшее, за быков по тысяче золотом плачено, и коровки не дешевле. Но, хоть они и животноводческие, зерновой клин тоже немалый, и хлебосдача запланирована. Товарищ Каганович пригрозил Попову, ихнему директору, что попрет из партии, невзирая на ордена и заслуги, если хоть пуда недодаст, ибо хлеб в период реконструкции решает все. И у них, естественно, горе — они же не зерновые, ни комбайнов, ни молотилок не положено. Скосить-то могут — а из колоса зерно выковыривать цепами, что ли?
— У нас есть молотилка — и, кстати, свободная. Вот бы ее недели на две — им, а они нам — коровку… Глядишь, и решили бы вопрос.
— Так в чем дело? Предлагай временно молотилку взамен коровы, — сказал Гонцов.
Левартовскии предусмотрительно промолчал. Его сферой были общие вопросы руководства, а не конкретность, всегда чреватая нарушениями и искажениями, если не прямой уголовщиной.
Добровольский хмуро покосился на Гонцова.
— А инструкции насчет незаконного товарообмена? Или не ты их подписывал? Я под суд идти не хочу. И ты не захочешь. И Левартовскии не загорится.
Гонцов был скор на радикальные решения.
— Сережа, ты не хозяйственник, только комсомолец — авось не попрут. А вылетишь из рядов — зачтется в поминальнике мировой революции, которой надо всеми способами помогать. Молотилка на две недели поступает в твое полное распоряжение, а как ты ею распорядишься — твое собачье дело, мы и носа не сунем. Понял? Учти положение. Грозящая катастрофа и как с ней бороться!
[122] Я все понимал и учитывал. Через часок я подъехал к усадьбе «Розы Люксембург» на совхозной тарахтелке (так называл свою повозку сам Добровольский). Около правления стояла бричка, в нее были впряжены два рыжих жеребца. Они были так ошеломляюще прекрасны, что я залюбовался.
Меня провели к директору. Попов, крупный, лысый, грозный, с двумя боевыми орденами на новой гимнастерке, посмотрел на меня очень хмуро: я был типичным командированным из области, а он (меня уже предупредили) таких недолюбливал.
— С чем пожаловал, малец?
— Молотилку имею, — солидно сказал я, присев без разрешения и забросив ногу на ногу. И Добровольский, и Гонцов рассказали мне, как нужно держаться у Попова, я заранее отрепетировал свою важность и непринужденность. Правда, они так и не сумели научить меня при этом не краснеть…
Попов вскинул брови.
— Ты, оказывается, помещик? А я думал, мы всех под комель вырубили.
— Один остался. Временный, на две недели.
— Из «Перекопа»? От Добровольского?
— От него. То есть не от него, я сам…
— Ясно. Отдаешь свою временную частную собственность в чужую эксплуатацию. Хитер, хитер классовый враг… И взамен коровку навечно.
— Да, коровку, вы угадали.
— Загадка твоя нетрудная — угадать! — Он вызвал старшего животновода. — Недорезанный помещик появился, вот этот длинноволосый, розовощекий, комсомольцем прикидывается. Молотилку дает на две недели. Не даром, конечно.
— Коровку? — вздохнул животновод. — А какую? У нас все такие!..
— Из тех, что от сапа пали, — пусть сам выбирает. Я испуганно вскочил.
— Вот еще — от сапа! Ни больных, ни тем более дохлых мне не надо.
Попов с животноводом засмеялись — их позабавила моя наивность. На время они даже примирились с падежом породистых животных от страшной болезни.
— Пойдем, комсомол! — сказал животновод. — Вот же хитрец Добровольский! Самому чтоб — кишка тонка…
В коровнике мне предъявили зады великолепных симменталок, упитанных, рослых, мытых, лощеных, мирно жующих, косящих на меня темными глазами. Животновод вздохнул еще горестней: по пяти центнеров каждая, хлопай по заду, какая тебе… улыбается. Я долго не мог огреть смертельной пятерней ни одну из этих красавиц, я был подавлен, мне не хотелось превращать в мясо живую плоть.
Животновод начал сердится. Давай, еще оформлять сколько, а время идет! Бей по заду. Я ткнул пальцем в чей-то круп и поспешно убрался к своей тарахтелке.
Говорят, в тот вечер был великолепный ужин. Даже вредный бригадир из МТС поверил, что социализм восторжествует и козни мировой буржуазии будут посрамлены.
Я ужинал хлебом и водой. Я ушел в степь, чтобы не заметили, что я стал вегетарианцем. Надо мной укоризненно сияли звезды. Они были крупные и живые, ничья рука, сколько бы ее не тянули, не могла до них дотыкнуться. Это меня немного утешило. О звездах можно было не беспокоиться. Оставались одни коровы. Коров я больше никогда есть не буду!
На другой день, впрочем, ко мне вернулась любовь к мясу.
К нам в десятое отделение привезли партию «принудчиков».
— Заклятые враги советской власти, — прокомментировал Левартовский. — Орудовали тихой сапой. Подкулачники и их семьи. Ох, и навредили же, никто не поверит, кто не знает. Теперь за все злодейства расплатятся. Беспощадно будут работать — заставим гадов как миленьких!
После такого мрачного предупреждения я жгуче заинтересовался принудчиками. Я знал, что у советской власти много жестоких врагов — и, как и следовало, ненавидел их (а втайне даже побаивался). Я пошел знакомиться с вредителями и супостатами — для начала издали.
Издали они показались не столько страшными, сколько жалкими. На три четверти это были подростки — смертно худые, грязные, вшивые, исступленно голодные. Мимо них как-то прошел парень с ящиком на плечах (там был хлеб) — принудчики, замолчав, стали глядеть этот ящик (только на него!), жадно, тоскливо. Они, ручаюсь, не видели того, кто нес хлеб.
Тогда же я убедился, что женщины — сильный пол и что ни один мужчина не сможет вынести и половины того, что выносят они. Женщины ходили — мужчины еле плелись. Женщины хоть кое-как, но работали — мужчины даже не прикидывались, они валились наземь, как измученная скотина, если поблизости не было начальства. А при виде шагающего издалека опера с усилием приподнимались, тратя последнюю жизненную энергию на то, чтобы притворяться работающими.
Возможно, я немного преувеличиваю — с тех пор прошло много лет, но эта картина врезалась в память так остро, что ни тюрьмы, ни лагеря не притушили ее красок.
Среди женщин было много девушек (под двадцать и чуть больше). Несмотря на рвань и худобу, они смотрелись. Среди них попадались миловидные — те даже прихорашивались, когда сытые и гладкие парни (вроде меня) бросали на них мимолетный взгляд.
Через некоторое время, привыкнув, я стал выспрашивать, как они дошли до жизни такой, стал выяснять для самого себя меру их преступлений.
Вина их была жестока и неизбывна: они могли вступить в колхоз — и не вступили. Кулаков, то есть зажиточных, среди них не было: всех зажиточных давно повысылали на Беломорканал, на Урал, в Сибирь. Они были из той социальной породы, которой широко открыли ворота колхозов. Но они пренебрегли приглашением. Они не доросли до сознания своей социальной сути, до понимания своей исторической роли.
И тогда на них обрушился карающий продналог — одно из могучих средств социальной перестройки. Они сдали весь урожай — не хватило: налог не посчитался с погодными условиями засушливого 32-го. А многие попытались не сдать, а припрятать — и сожрать, что не припряталось. Этим показали, что закон выше бога, слишком уж капризно жалующего землю дождями. Всех крупных недоимщиков пересажали. Некоторым дали прямые сроки — пусть потрудятся на стройках пятилетки. А этих вот, немощных, мужчин, женщин, подростков, покормив весной тюремной баландой, отправили на хлебоуборку — отрабатывать недоимку.
Расчет был верен, даже мудр. Крупорушка быстро превращала ячмень в крупу. Принудчики понемногу оживали, на костях возобновились утраченные мускулы, а мускулы, естественно, начинали служить нашему общему делу. С горечью признаюсь: я, сам того не желая, помешал этому процессу.
Дело было в том, что принудчиками командовал оперуполномоченный — парень чуть постарше меня, высокий, красивый, самоуверенный, наглый, с кобурой на боку, с папиросой в зубах. Море ему было по колено, земля до лампочки, а поскольку звезд с неба он не хватал и синь пороху не выдумывал, жилось ему легко и весело. Орал он на всех не по вине, а по встрече и взгляду. Ор его был жутко оскорбителен — сплошные матери в прямо-таки невероятных сочетаниях и позах, но никакого действия, кроме грома, не производил. Опер был не из тех, кто мечет молнии и строчит доносы.
К сожалению, я слишком поздно это понял.
Я его невзлюбил, он меня тоже. У него была своя хатенка — вагончик с карцером для непокорных и столик для веселий. И веселья были еженощные — как темнело, так начиналось. Он тащил к себе девок покрасивее — звенели кружки, надрывались женские голоса, зудел его баритон. Вначале я не обращал на это внимания, потом кто-то из принудчиков попросил вмешаться: так недолго и всех девок перепортить.
Я поговорил с Гонцовым. У Гонцова на уме была одна хлебосдача. Он позавидовал, что кто-то может пить, петь и лапать девок — сам бы он тоже этим занялся, да надо срочно укреплять социалистическую экономику, не до водки и любви. Я обратился к Левартовскому. Он неопределенно ответил, что хорошо бы принять меры, очень бы хорошо, да разве в такой суматохе выберешь время навести порядок! Левартовский, как и большинство районных руководителей, побаивался товарищей из органов.
У меня еще не было такого провала! Я пошел к оперу и выложил, что думаю о его ночных времяпрепровождениях. Он дико завращал белками, заверещал надорванным голосом, стал торопливо расстегивать кобуру.
— Отойди на сто метров, контра! И ближе подходить — чтоб и мысли не было! Пришью и заактирую со свидетелями, что черный гад!
Впоследствии даже мой следователь Сюганов понимал, что так со мной разговаривать нельзя. От бешенства я на минуту-другую потерял голос. Я надвинулся на опера со сжатыми кулаками — он, ошарашенный, отскочил. Он так удивился, что успокоился.
— Да ты понимаешь, чего требуешь? — крикнул он вполне человеческим, недоуменным, отнюдь не органным голосом. — За кого заступаешься, парень?
— За советскую власть заступаюсь! — сказал я с ненавистью. — А вы — ее злобный враг. И скоро власть покарает вас, не сомневайтесь.
С первой же хлебной машиной я поехал в центральную усадьбу — путь на элеватор лежал через нее. Татьянин был у себя. Он хмурился, слушая мою горячую речь, что-то помечал у себя в блокноте.
— Возвращайся, — сказал он мне. — Меры примем.
Через два дня опера убрали. Вместо него появился уполномоченный другого склада, тихий, худой (он страдал язвой желудка), смирный, деловой. Ночные оргии прекратились. Новый опер не дурел от власти и не злоупотреблял ею.
А еще через некоторое время ко мне подошла красивая принудчица и жестко сказала:
— Сволочь ты — вот кто!
Я был так потрясен, что не оскорбился.
— За что вы меня?
— Будто не знаешь? За что опера спроворил? Мешал он тебе, да? Человек был как человек.
Я возмутился.
— Вы называете его человеком? А пьянки? А крики? А то, что он ваших же девок силком к себе тащил?
— Вот еще — силком! Которая хотела, та сама шла — на вкусную еду, на сладкую выпивку, на веселье. Ко мне разогнался, я дала от ворот поворот — шума не поднял. Знал, с кем можно, с кем нельзя. Зато через силу работать не приневоливал. Покричит, если заметит, а придираться не будет. Ты посмотри сам: люди оживать стали, вот он какой был, жить давал, не гонял до подыху. А новая твоя глиста? Он же всех нас угробит, он же не слезает — давай, давай! Кровью нашей, потом… Эх, ты! Девки о тебе хорошо думали, а теперь одно мнение: сволочь.
Она ушла. Я плелся домой, как побитая собака. С того дня я стал избегать принудчиков.
А Левартовский меня хвалил. Он утверждал, что старый опер, точно, был никуда, а новый — организатор, работяга, просто здорово как выполнение поднял! Надо будет написать ему благодарность от политотдела.
…Бога, конечно, нет. В молодости мне это исчерпывающе доказали мыслители из «Синей блузы». Впоследствии я неоднократно убеждался в их правоте: вокруг было столько мерзости и столько глупости, что просто совестно было приписывать это все высшему существу. Но я часто думал: если бы Господь существовал, и если бы он был загробным судией, и если бы, после моей смерти, он определил меня в ад за злое преступление перед людьми, за то, что я поспособствовал замене распутника, пьяницы и дебошира смирным и скромным служакой, то я, не протестуя, произнес бы только два слова — и сказал бы их со скорбью и покорностью:
— Виновен, Господи!
…Темная ночь звенела. Нет, это не гипербола. Ночь была темна, и ее наполнял звон цикад. Они надрывались так остервенело, что негромкое слово было неслышно. Я сидел на завалинке с девушкой и расспрашивал ее о жизни, а цикады мешали разговору. Звезды тоже мешали, они были крупные, спелые, упоенные собственным блеском. Но на них можно было не смотреть, они были недалеко, но вверху, а мы сидели на завалинке и смотрели то друг на друга, то в землю.
Шел второй или третий день моего пребывания в совхозе. Меня временно поселили с Гонцовым — в комнате электрика отделения, молодого красивого парня. Шли приготовления к уборке, она должна была начаться со дня на день. Днем и вечером я выступал с речами, в которых громил мировую буржуазию и восславлял партию, ее мудрых вождей и сияющие дали социализма. А ночи были моими — и я долго не засыпал, растроганный красотой мира, в котором жил. Я чувствовал себя сродни звездам, они, правда, были побольше, но такие же молодые, как я, такие же чем-то переполненные, плещущие светом — мне тогда казалось, что я тоже сверкаю.
К электрику приехала сестра. Ей было лет восемнадцать, она была некрасивой, тощей, плохо одетой. Я увидел ее и удивился: до чего, оказывается, не идет девушкам, когда они голодны и оборванны! В обед она ела за двоих, а после украдкой грызла корки, которые собрала со стола. Вечером она примостилась на травке у забора, я присел рядом. Я задавал ей обычные вопросы: как зовут, откуда, где учится, кто родители? Я собирался полчасика потрепаться, а потом пойти спать. Трепотни не получилось. Она отвечала серьезно. Ответы ее были страшными.
Отец умер весной — от голода. Тело его пошло струпьями. Он еще ходил, а дух от него был тяжелый — голова кружилась, если стоять рядом. А недавно, месяц назад, умерла мать, она тоже перед смертью болела, и от нее тоже тяжело несло.
— И я болела, только без ран, — печально закончила она. — А когда выздоровела, меня вызвал брат. Зимой его взяли на курсы, он, когда устроился, сразу отписал, чтобы ехали. Но мама успела умереть, а я не поднималась. Я так все время хочу есть, — сказала она виновато, — что от запаха хлеба в голове мутится. Прямо плакать хочется, когда пахнет хлебом.
— Ничего, тут быстро отъешься, — утешил я ее.
Той весной я видел много умиравших от голода, цинготные тоже были не в новинку. В газетах писали, что происки классового врага создают трудности, нужно заняться организационно-хозяйственным укреплением колхозов. Девушка (я не помню ее имени) явно была из жертв происков и колхозного неустройства.
— Брат говорит: быстро отъедаться нельзя, могу еще хуже заболеть, — возразила она, чуть не плача от огорчения.
И мне стало так жалко ее, что я погладил ее волосы.
В это время появились Гонцов и электрик. Гонцов предложил спать на сеновале — электрик согласился, а я отказался. Оба они убрались с матрацами и одеялами (ночи были прохладные). Я завалился в свою постель, она легла на кровать брата.
Некоторое время мы лежали молча, потом я услышал тихий плач, скорей даже скулеж: «Ох! Ох!» Я спросил, что с ней, — она не ответила. Я подошел к ее кровати, ласково погладил ее, попросил успокоиться. Она порывисто схватила мои руки и стала их целовать. Я поднял одеяло, лег рядом. Она была без рубашки и без бюстгальтера — старое белье, видимо, износилось или было продано (она сохранила лишь штанишки и платье). Я гладил и целовал ее, играл ее волосами, а когда стал настойчивей, она, не отбиваясь, умоляюще прошептала: «Ты не думай, я честная!»
Если бы она этого не сказала, то, вероятно, очень быстро стала бы нечестной, — но я давал Фире слово, что никогда не изменю ей с девственницей. Впрочем, дело было даже не в слове. Я понимал, что мне не по плечу эта ответственность — стать ее первым мужчиной. Ее первый мужчина должен был любить ее.
Я был слишком упоен собой, чтобы примириться со своей подлостью. Я не мог обмануть дурочку и бросить ее. Я отказывался от девушек не из жалости к ним, а из самоуважения и самолюбования. Еще четыре раза я лежал с женщинами и не трогал их, узнав, что они нетронутые.
Интересно: сами они удивлялись моему отнюдь не мужскому поведению и ни разу не поблагодарили за воздержанность. Две совершенно одинаково назвали меня дураком. Возможно, я им был.
А те два случая, когда я нарушил запрет, в моей жизни были поворотными ничуть не меньше, чем в жизни моих любимых.
Она прошептала недоуменно и встревоженно:
— Я тебе не нравлюсь, да? Я такая худая, такая худая!
Я уцепился за подсказку. Да, она очень худая, ей станет плохо, если она, не поправившись, превратится в женщину. Любовь требует много сил, их у нее нет…
Я целовал ее — чтобы она понимала, что я не брезгую, а смиряю себя.
Через некоторое время я благоразумно убрался на свою кровать. Молодая девушка, даже отощавшая от голодухи, слишком горючий материал, чтобы можно было долго возиться с ней, не обжигаясь.
На рассвете меня разбудил ее шепот. Совершенно голая, она стояла на коленях возле моей кровати и, обхватив мое лицо руками, нежно и крепко целовала меня. Я попытался обнять ее, но в сенях послышался грохот — она юркнула под свое одеяло. В комнату вошел ее брат и присел к ней на кровать. Они тихо заговорили. Я опять уснул.
Когда я проснулся, девушки не было. Брат сказал, что отвез ее на центральную усадьбу — она будет работать воспитательницей в детском саду.
Прошло несколько дней — я вспоминал о ней все реже. Недели через две почтальон привез мне письмо, на клочке серой бумаги было написано: «Я уже не худая». Ни даты, ни подписи, ни обратного адреса.
Я не ответил и в центральную усадьбу не поехал. Дня через два оттуда примчались детишки — посмотреть, как работают комбайны. С детишками была она — я заметил ее издали. Она была в новом платье, я слышал ее голос. Вероятно, и она увидела меня, но не подошла.
А я убрался подальше в степь. Я не мог предложить ей любви. Несколько страстных ночей, сотня нежных слов, переставляемых из сочетания в сочетание, — это было все, чем я мог ее одарить. Я понимал, что это ничтожно мало по сравнению с тем, что предлагала она. Я побоялся стать событием ее жизни.
Больше я не видел ее и ничего о ней не слышал. Вероятно, и она посчитала меня дураком. Но было бы много хуже, если бы, упав духом, она решила, что мужчины ею пренебрегают. Иногда я думал и об этом — и тогда жалел, что не повел себя по-другому.
Впрочем, как бы я в ту ночь ни поступил, я все равно был бы недоволен собой.
…Так и шла уборка зерновых в десятом отделении совхоза «Красный Перекоп». Ровно месяц комбайны кружили по своим участкам, края которых уходили за горизонт. На току вздымались облака пыли, еще больше пылила грейдерная дорога. У каховского элеватора часами простаивали машины с зерном, а я «помогал уборке», то есть изредка проводил беседы, перебирался с комбайна на комбайн, стараясь не мешать комбайнерам, и любовался степью. Или просто ничего не делал — как теперь понимаю, это было лучшей помощью, ибо, как и большинство командированных, навредить мог легко, а реально подсобить кишка была тонка.
Машины не успевали отвозить зерно, бунты росли.
В каждую хлебную гору, вываленную на брезент, втыкали термометры. Температура угрожающе росла.
Как-то ночью меня разбудил Гонцов: на главном бунте началось самовозгорание хлеба, под угрозой почти двадцать тысяч пудов зерна.
Мы кинулись на ток. Там уже орудовало человек сорок — принудчики, служащие, начальство. Левартовский тащил откуда-то деревянные лопаты, он убегал и снова возвращался. С брички Добровольского доносился чей-то директивный, плачущий голос. Сам заведующий, мощно сопя, самозабвенно орудовал лопатой — мы с Гонцовым и не помышляли за ним угнаться.
Над гигантской кучей вздымался парок, в нос било резким запахом прели. Никогда до этого я не работал так отчаянно! Все вокруг вгрызались в тлеющий бунт — молча, быстро. Агитации и понуканий не было — спасали хлеб! И спасли.
К утру зерно, перелопаченное, раскиданное тонким слоем, охлажденное рассветным ветерком, подсохло — и снова стало зерном, а не накаляемой изнутри печкой. Я повалился рядом со спасенным хлебом и заснул прямо на земле. Около спали две принудчицы. На их ноги положил голову какой-то мужик — он тоже храпел.
Завтрак в этот день запоздал — повара трудились всю ночь. Но трактористы и комбайнеры, мотавшиеся до рассвета на делянках, не ворчали. Думаю, если бы еду привезли вовремя, они бы недобро поинтересовались: «Что, ребята, ночку отлынивали?»
Приближалось время отъезда. Я поехал в Каховку, привез оттуда красного вина и водки. Проводы устроили на квартире Добровольского. Вина, естественно, не хватило. Хозяин выставил жбан самогона. «Густопсовый первач!» — похвастался он и налил мне жестяную, почти поллитровую, кружку желтоватого, пахнущего керосинчиком пойла.
— Пей до дна! Пей до дна! — заорали все. Гонцов радостно захохотал, а Левартовский солидно добавил:
— Поработал ты хорошо, Сергей, претензий нет. Теперь покажи, что и за столом не растеряешься.
Я, разумеется, не растерялся. Я знал самогон по книгам — там он грозным не казался. Еще его пили в кино — на экране он выглядел тоже не особо губительно. На столе к тому же стояла роскошная закуска — вареная картошка и соленое сало. Я лихо опрокинул кружку в рот и потянулся к еде — но так ее и не достал.
Потом мне говорили, что я «здорово быстро опьянел — ну, не ожидали, такой же сначала бравый был». Подозреваю, что не опьянел, а потерял сознание.
На другой день я проснулся с головной болью и африканской жаждой. Я попросил воды, выпил кружку и снова провалился в небытие. В тот день я приходил в себя раза три, просил попить и немедленно опьяневал снова. Только к утру третьего дня я сумел встать на ноги.
Провожали меня Гонцов, Левартовский и Добровольский. На прощанье мы обнялись и дружески расцеловались. Гонцов сказал, чтобы заходил, когда появлюсь в Москве. Добровольский объявил, что если бы все командировочные были такими, что и жаловаться не надо, совсем бы хорошая жизнь пошла. А Левартовский доверительно шепнул, что отзыв послал самый хороший и что где-где, а в боевом десятом отделении передового совхоза «Красный Перекоп» коварная ставка мирового империализма бита полностью и бесповоротно.
— Немецкий фашизм и японские самураи у нас не пройдут, Сергей! — торжественно сказал он, обнимая меня. — Так и передавай всем в Одессе: хрен у врага что получится! И твоя заслуга здесь тоже есть, кто же спорит.
Я уезжал в жаркий день. В воздухе вилась паутина. С юга, от солончаков, тянуло тонким запахом моря. На востоке, за «Розой Люксембург», бушевали седые ковыли асканийской степи — они буйствовали так каждый год, в начале осени, уже многие сотни тысяч лет. Они еще не знали, что доживают последние годы.
Со скошенных делянок неслась песня принудчиц — они собирали колосья в корзины и мешки. Солнце казалось усталым. Я лежал в кузове грузовика на пшенице, теплой и пахучей, и пел. Я был счастлив — миром, клонившимся в осень, собственной молодостью…
12
Дома меня ожидала нерадостная новость: Ирина разболелась так, что больше лежала, чем ходила. Врачи еще до моей поездки установили, что у нее туберкулез. Это была болезнь «не для нашего города», как горестно говорила ее мать.
Продуктов, получаемых по нашим с Фирой продовольственным карточкам, на троих не хватало, приходилось прикупать на базаре. Моей доцентской зарплаты — 250 рублей — «вистагало» (любимое Ирино словечко) разве что на три-четыре дня.
Чтобы справиться, я взваливал на себя все новые и новые лекции. Моя педагогическая нагрузка была так велика, что придавливала до усталости, равной изнеможению. Я приходил домой выпотрошенный, валился на диван и долго не мог нормально разговаривать. У меня было блестящее общественное положение — так это формулировалось на языке моих друзей, но оно не отменяло скудности. Я не жалуюсь. В тот год было плохо всем, а большинству — и похуже, чем мне.
Ирина лежала похудевшая, побледневшая до восковой полупрозрачности. Она обрадовалась мне (она всегда радовалась, когда я приходил), протянула ко мне руки. Я поцеловал ее в лоб, погладил волосы. Ее мать сидела рядом с термометром в руке. Температура была из гнилых, типичных для легочной хвори.
— Совсем я разболелась, Сергей Александрович, — виновато сказала Ирина.
— Выздоровеешь! Непременно скоро выздоровеешь, — пообещал я бодро. — А пока лежи и постарайся уснуть. Сон — лекарство ото всех болезней.
Мы вышли с ее матерью в соседнюю комнату. Она сразу приступила к делу. Она хочет забрать Ирину обратно в деревню. Сейчас, после хорошего урожая, жить там терпимо. В продаже появился хлеб — правда, неважный, но раньше не было никакого. Можно достать молоко, яйца, мед, хватает картошки. В общем, голод кончился, народ отходит от зимних мук. В родной деревне Ирине станет легче — свежая еда, воздух не чета городскому. Но она не хочет уезжать из Одессы. Плачет, чуть заговорю об отъезде, отказывается наотрез. Нужно, чтобы ты ее попросил, Сергей Александрович. Тебя она послушается.
Я думал. Положение было не из простых. Ирина, очаровательная девчушка, привыкла к нам. И мы ее полюбили. Она не просто стала нам родной — она превратилась в хозяйку нашей маленькой квартиры. Она командовала Фирой и мной во всем, что относилось к еде и к отдыху. Комнаты сияли чистотой — но порядок в них был ее, Иринин.
Особенно она любила декорировать мой кабинет. Когда я уезжал, она наводила красоту на мои полки: большие книги ставила рядом с большими, маленькие — с маленькими. Возвращаясь, я терял не один час, чтобы разобраться и восстановить прежнюю функциональность. Ирина считала, что я неспособен к настоящему порядку, но прощала мое своевластие.
Она вообще спускала мне многое, чего не извиняла ни Фире, ни гостям. Она считала меня истинным хозяином, хотя сам я временами ощущал себя подкаблучником. Она не просто выполняла любые мои (разумные, конечно) желания — она делала это с воодушевлением. Она чуть ли не выпытывала у меня, не надо ли мне чего-нибудь. Фира даже ревновала.
— Ирина влюбилась в тебя, — говорила она, когда мы оставались одни. — Она смотрит на тебя преданными глазами. Она мгновенно делает все, что ты ни попросишь. Тебе не кажется, что двух влюбленных в тебя женщин для одной квартиры многовато?
Фира смеялась, но в ее шутках сквозило недовольство, ее обижало предпочтение, которое оказывала мне Ирина. Думаю, Фира ошибалась в природе этого выбора.
Просто в Ире сохранялось вековое женское уважение к мужчине — главе семьи, кормильцу и хозяину. Ныне, в эпоху равноправия, на первое место в отношениях мужчины и женщины вышла любовь. Нет любви — нет семьи. Причем под любовью обычно понимают плотское, чувственное влечение.
Но плотская любовь — продукт недолговечный, возрастной, к тому же определяют его зачастую случайные обстоятельства. До нынешнего формального равноправия, взвалившего на женщину чужие обязанности, семейный обычай был ненарушаемо тверд: мужчина — прежде всего кормилец, отец, хозяин, а телесное ублажение — дело необходимое, но вторичное.
Знаменитые (и не очень) писатели многократно и гневно повествовали о том, как страдали женщины от всевластия мужчин и пренебрежения любовью. Разумеется, это было верно! Но, потеряв свое главенство, мужчины лишились своего достоинства. Рано или поздно любой женщине перестает хватать просто умелого любовника — ей становится нужен защитник, предстатель
[123] за семью перед всем миром. И я всегда гордился тем, что не теряю своих «неравноправных» мужских качеств!
Эта тема длинная, не здесь ее развивать. Скажу только, что Ирина в своем хозяине видела именно хозяина, даже если он сам и не претендовал на такую власть.
Мне не хотелось ее отпускать, но я понимал, что дома ей будет лучше.
Мы вернулись к Ирине. Выслушав меня, она заплакала, взяла мою руку и прижалась к ней мокрой щекой. На следующий день мать ее увезла. Больше я Иру не видел.
Иногда приезжала ее мать, порой появлялась младшая сестра Женя — и останавливалась у нас на ночь или на две. Она была много красивей и много капризней. Временами Женя становилась очень недоброй — впрочем, она умело маскировала это свое свойство. Как-то я сказал ей: «Знаешь пословицу: уси дiвки янгелы — вiдкиля тiльки вiдьмы бабы берутся? Это о тебе». — «Точно, обо мне!» — засмеялась она.
Зимой я послал Ирине бутылку муската. Вино ей понравилось — она ежедневно выпивала полрюмочки. Я отправил в деревню вторую бутылку — она осталась недопитой. К весне Ирина умерла — не помогли ни свежие продукты, ни деревенский воздух. Еще один хороший человек так и не выполнил своего естественного предназначения. Много, много людей в моем окружении погибли неосуществленными!
Некоторое время я носился с мыслью съездить попечалиться на ее могиле, но — довлела дневи злоба его!
[124] — так и не выбрался.
После отъезда Ирины я запер квартиру и помчался в Невель. Фира встретила меня располневшая и успокоенная. Она прошла только восемь сеансов гипноза из двенадцати, остальные нужно было добирать после возвращения в Ленинград. Но она уже не боялась, что не разродится.
А я шутил, что теперь ей не крутиться голой перед зеркалом, любуясь своим полумальчишеским телом. Меньше всего я мог предполагать, что ее фигура пропала навсегда! И ей уже не мчаться сломя голову по квартире, звонко постукивая каблучками по паркету. И не соревноваться со мной в сумасбродном беге по береговым откосам, по широким площадям, по пустынным улицам. Она стала степенна и нетороплива — на всю оставшуюся ей жизнь. Так потускнело первое из ее покоряющих очарований.
Примерно неделю мы провели недалеко от Невеля. После иссушающего зноя каховского Причерноморья и злобно сухих будяков сожженной степи влажная и мягкая теплынь Псковщины умиротворяла. Свежая зелень травы и деревьев, тонкий запах цветов, густой дух отцветающих лип и наливающихся яблок — все это порождало какую-то стойкую успокоенность.
Но на исходе недели у Фиры начались боли, показавшиеся ей предвестием родовых схваток. Я срочно помчался в Невель, купил два билета на проходящий поезд и с великой осторожностью доставил на вокзал Фиру. Поезд останавливался всего на несколько минут. Мы пошли к нашему вагону, но свирепая проводница преградила вход и заорала: «Мест нет!»
Раздался звонок. Я вскочил на подножку — проводница схватила меня за плечо. Я отшвырнул ее в глубь тамбура и проворно втянул наверх Фиру.
Проводница продолжала орать. Мы прошли в купе. Места, указанные в билетах, были свободны. Не успели мы как следует расположиться, как появился начальник поездной бригады.
— Места — ваши, — важно сообщил он, проверив наши билеты. — Так что с этой стороны претензий нет. Теперь платите штраф.
— За что? — возмутился я, — Вы же сами видите, что мы на своих местах, а не на чужих.
— Штраф за физическое нападение на проводника при исполнении им служебных обязанностей, — невозмутимо разъяснил начальник. — Скажите спасибо, что она позвала меня, а не милиционера (у нас в поезде есть и милиционер).
— Заплати штраф! — умоляюще прошептала Фира. Мне не хотелось ее волновать. Я рассчитался и получил аккуратную квитанцию. Потом я показывал ее друзьям и хвастался, что был оштрафован за то, что пытался усесться на места, за которые предварительно заплатил.
В Ленинграде выяснилось, что до родов еще около месяца. Мы поселились у Эммы, Фириной сестры, в доме на углу улицы Пестеля и Литейного проспекта.
Несколько дней мы отдыхали, потом к нам нагрянули друзья, старые одесситы, — Евгений Бугаевский, переехавший в Москву, и Борис Ланда, недавно поселившийся в Ленинграде. Борис устроился в какой-то архитектурной мастерской, а Евгений стал важной особой — он попал в любимцы к известному экономисту Рубину и, по протекции именитого шефа, отправился преподавать экономические науки в институт Наркомснаба. Он начал доцентствовать еще раньше, чем я, — ему только-только исполнилось двадцать (я-то получил свое звание в почтенные двадцать один год).
Мы, да и многие нам подобные, взметнулись вверх на одной крутой политической волне: преподавателей драматически не хватало, старых, знающих, но «не по-нашему», профессоров повыбрасывали, срочно понадобились молодые — из тех, кто поталантливей и наш. Впрочем, мы были самоуверенно убеждены, что причина всему — исключительно наши таланты и мы полняком держим бога за бороду.
Женя принес бутылку вина, я добавил свою и побежал за закуской. Летом 33-го алкоголь было достать куда легче, чем еду. Все же я раздобыл в гастрономе коммерческой трески (правда, пахла она как-то подозрительно). Женя выложил на стол колоду карт и предложил сразиться в железку. Железка, как все азартные, а не умственные (вроде преферанса) игры, была проще дурака или очка. В очко я еще не играл (это пришло в лагере).
Выпив вино и истребив всю залежалую треску, мы взялись за карты. Евгению невообразимо везло, я столь же невообразимо валился в пропасть. Не прошло и часа, как я потерял все свои ресурсы (около семисот рублей — больше чем двухмесячную зарплату). Борис тоже отвалился от стола с опустевшим бумажником. Женя, поглядев на часы, вдруг спохватился:
— Ребята, мне же через час на поезд. Простите, бегу!
И он умчался, в спешке забыв осведомиться, остался ли у меня с Борисом хоть рубль на пропитание. Не сказать, что я огорчился: бывать без копейки в кармане приходилось и раньше, Борис тоже частенько это проделывал. Но Фира волновалась и нервничала. Она вслух раздумывала, к кому завтра пойти занимать деньги и сколько нужно будет просить. Мы втроем — Эмма, Борис и я — еле уговорили ее лечь, клятвенно заверив, что утро вечера мудреней.
А ночью вступила в игру треска. Оказывается, ее подозрительный запах адекватно отвечал сути. Нас прохватил жестокий колит. Мы с Борисом справились, а вот Фире пришлось вызывать врача. Врач определил острое отравление и вызвал скорую помощь. Сто раз ремонтированный рыдван из первых послереволюционных образцов (впрочем, довольно ходкий) умчал Фиру в инфекционное отделение Обуховской больницы.
Днем мы с Борисом отправились ее проведать. В инфекционном отделении нам сообщили, что искомой больной к ним не поступало. После получасовых поисков мы узнали, что она помещена в родильное отделение и что ее готовят к родам.
Я забушевал, Борис меня поддержал. Как это понимать — готовят к родам? Моя жена должна рожать в клинике Отта. У нее экспериментальные роды, за ней будет наблюдать целый отряд врачей. Немедленно возвратите роженицу, мы повезем ее на Васильевский остров!
Нам разъяснили, что об экспериментальных родах им ничего не известно, в Обуховской больнице рожают только древним женским способом. Я стал кричать. Чтобы успокоить меня и Бориса, нам выдали халаты и предложили лично объясниться с заведующим отделением профессором Никитиным (или Никишиным — точно не помню). Мы помчались, мотая полами, и, не встретив сопротивления, добежали до родильной палаты. К нам вышел пожилой мужчина — сам профессор. Никогда не забуду его лица, его глаз, его голоса. Есть люди, сразу вызывающие симпатию, — Никитин был из таких. Он быстро потушил мою ярость.
— Понимаю ваше волнение, молодой человек. Все мужья должны волноваться — это их священная обязанность. И что в больнице Отта вашей жене отведена специальная палата — тоже понимаю и сочувствую, но отпустить ее не могу. И не отпущу, сколько бы ни настаивали. Вы знаете наш транспорт? Трясет и гремит, гремит и трясет. Вашу жену так протрясло по дороге к нам, что у нее начались, родовые схватки. Сегодня вы станете счастливым отцом без кудесников Отта. Идите, мои друзья, идите. Здесь вам оставаться нельзя.
Уходя, я услышал голос Фиры. Она дважды вскрикнула. Потом она рассказывала, что в первый раз закричала от неожиданности, когда дежурная акушерка сказала: «Женщина, соберитесь с силами, вы рожаете!», а во второй — от удивления, когда почувствовала, что рожает без боли. Гипноз все же подействовал. Хватило и восьми сеансов.
Но он подействовал плохо. С колитом, стимулировавшим схватки, справились сразу — последствия гипноза сказывались долго. Фиру мы привезли домой не возрожденной, как обычно бывает после удачных родов, а обессиленной. Ее мучила тяжелая депрессия — она две недели не вставала с постели. К ней каждый день приезжали врачи «из Отта», расспрашивали о состоянии, брали анализы. Кстати, в клинике скоро прекратили роды под гипнозом — из-за нежелательных психических последствий. Вполне вероятно, что Фира была последней из «эксперименталок».
— Все-таки проклятие Бога нашим праотцам — в муке будете рожать детей своих — было умным предостережением и деловой подготовкой, — сказал я Фире. — Рожающим женщинам нужно мучиться.
— Это ваша мужская точка зрения, — парировала она. — А я родила без боли — не было никаких мук!
А в тот день мы с Борисом долго не уходили из больницы, пока не узнали, что родилась девочка и что ребенок и мать чувствуют себя сносно.
— Поздравляю тебя с дочкой, Сергей! — торжественно произнес Борис. Мы обнялись и расцеловались. — Уже условились, как ее назовете?
— Если будет мальчик — Александром, если девочка — Натальей, так договаривались. Сегодня, третьего сентября 1933 года, человечество стало выше на одну женскую голову.
— Рад за человечество! — весело ответил Борис. Теперь нужно было возвращаться в Одессу — занятия в институтах уже начинались. Несколько дней я раздобывал деньги.
Перед отъездом я поговорил с Борисом. Он мыкался по знакомым и в случайных углах, но истово искал самостоятельное жилье.
Мы договорились, что он учтет и нас с Фирой. Пока она поживет у своей сестры, но, когда приеду я, нужно будет что-то решать. Эмма с мужем и матерью обитают в небольшой комнате, если туда впихнуть еще троих — дышать станет нечем.
Мы условились, что Борис будет подыскивать не комнату, а квартиру. Некоторое время поживем коммунально — обычное дело! Фира не возражала.
Когда деньги были собраны, у нас произошла небольшая размолвка. Жена поинтересовалась, зарегистрировал ли я дочку. Я торжественно протянул Фире метрику.
— Ты записал Наташу еврейкой? — удивилась она.
— Конечно, Фира. В твою честь. Очень рад, что в мои три крови добавилась еще одна (и великая!) — еврейская.
— Нужно Наташе твое романтическое представление о величии! Русско-греко-немецкая еврейка! У тебя в паспорте написано — русский. Почему не записал ее русской?
— Фира, я же объясняю…
— Слушать ничего не хочу! Ты гордишься своим космополитизмом, хотя по маме значишься русским.
— Вот и Наташу по маме…
— Сегодня же иди в загс и переправь национальность Наташи по своему паспорту, — сердито прервала она. — Нужно думать не о высоком равенстве наций, а о благополучии Наташи в той стране, где ей придется жить.
Я покорно пошел в загс и попросил переписать Наташину метрику. Фира лучше меня знала нравы нашего общества.
13
Я вернулся в Одессу — к своим лекциям. Наступил и мой черед платить по счетам.
Первая пятилетка окончилась, началась вторая. Обозначились достижения и провалы. Голод прекратился — оскудение не прошло. Необходимы были виновники.
В поисках козлов отпущения прекратили прием в партию, организовали свирепую чистку колеблющихся и ненадежных, скромно поименовав ее проверкой партийных документов. Виновные были найдены. Они и заслонили собой реальное преступление, которое называлось генеральной линией партии.
В холодильно-консервном институте, где я преподавал, заведующий кафедрой общественных наук Гершкович — тоже из «назначенных на историю», правда, только ВКП(б) — объявил, что пора покончить с гнилолиберальным отношением к самим себе. Он намерен провести обследование лекторов кафедры на предмет искоренения всех небольшевистских черт, передавшихся нам от старой профессуры. Именно так сформулировал этот вопрос товарищ Сталин. Именно так — по-сталински — он, Гершкович, ставит его на нашей кафедре!
Кто желает первым пройти идейно-воспитательное обследование? Может быть, начнем с вас, Сергей Александрович? Вы у нас самый молодой, а молодым везде у нас дорога, не так ли?
Я, разумеется, не возражал. В проверяющие мне досталась женщина, доцент экономических наук (я уже давно не помню ее фамилии). Я постарался поразить ее нестандартностью. Темой была немецкая идеалистическая философия. Я изобразил на доске все стадии Мирового Духа, как их трактовал Гегель в большой «Логике» и «Феноменологии духа».
На перемене экономистка экспансивно призналась:
— До вашей лекции я ничего и не знала об этом Духе. Спасибо — было очень интересно!
Она еще несколько раз посидела на моих занятиях — и снова с чувством меня похвалила. Потом почитала конспекты моих студентов — и отчет был готов.
В нем говорилось, что и в непосредственном содержании моих лекций, и в отдельных попутных замечаниях она обнаружила многочисленные недочеты и немаловажные ошибки. В частности, я сказал, что в общественных рабочих коллективах, фаланстерах утописта Фурье,
[125] содержится своеобразный зародыш наших колхозов, что является грубой клеветой на социалистические коллективные хозяйства. Я утверждал, что в момент революции больше всего было эсеров, а не большевиков, а это недопустимое унижение нашей славной коммунистической партии. Я заявил, что и в мирной стране классовая борьба временами доходит до такой остроты, что правительству приходится применять оружие, чтобы, например, изъять у крестьян запасы хлеба. А ведь всем известно, что нашей политикой в деревне является дружба и смычка рабочих и крестьян. Я рисовал на доске диаграмму стадий идеалистического Мирового Духа с таким увлечением, что невольно выдал свое внутреннее поклонение идеализму, глубоко враждебному нашему пролетарскому диалектическому материализму.
И так далее — всего восемь пунктов..
Вывод был таким: в лекциях явственно чувствуется гнилолиберальный, деборинский, меньшевиствующий идеализм и прямой троцкизм в толковании основ нашей генеральной линии.
Возмущенный, я кинулся за разъяснениями. Она удивилась.
— А как, по-вашему, я должна была писать? Меня отправили искать ваши ошибки, а не превозносить ваши достоинства. Интересно бы я выглядела, если бы не нашла никаких недостатков!
— То, что вы называете ошибками, — правда.
— Это вы так считаете. Пусть компетентные люди разберутся.
Я молча смотрел на нее. Переубеждать ее было бессмысленно. Кант как-то заметил:
[126] доказать другому человеку, что ты прав, можно лишь передав ему все то, что знаешь и чувствуешь. Мы жили с ней в разных измерениях.
Я сказал:
— Ну, хорошо, попросим компетентных людей… Но вы сделали вывод, что я критикую нашу генеральную линию как троцкист. Это очень грозное обвинение.
Она пренебрежительно махнула рукой.
— Пустяки! Надо же было как-то назвать систему обнаруженных отклонений. Это слово уже никого не пугает. Бывших троцкистов, исключенных из партии, сейчас восстанавливают. Было бы много хуже, если бы я назвала вас бухаринцем! Но я ведь этого не сделала — цените!
Я побежал к Оскару посоветоваться. Он был категоричен.
— Ну и обвинение! Эта дура сама не понимает, чего наплела.
— Она не дура. Она только легкомысленна и невежественна.
— Тем хуже. Невежда опасней дурака. Надо срочно предпринять серьезные контрмеры.
— Какие?
— Если доказать, что она сама погрязла в идеологических грехах, ее обвинения обернутся против нее самой.
— Это мне не подходит. Защита типа «сам дурак» — не мой метод.
— Ты прав, это не наш метод. Можно, конечно, попытаться опровергнуть все, что она нагородила. Но тогда еще что-нибудь отыщут и переименуют тебя из троцкиста в бухаринца — ибо похоже, что ваш заведующий кафедрой крепко взялся за выкорчевывание всяких отклонений от генеральной линии.
— Он поклялся искоренить в нашем институте гнилолиберальный дух — это его любимый термин.
— Тогда остается одно — ждать. А дальше действовать по обстоятельствам.
Ждать пришлось недолго. Гершкович объявил, что он внимательно ознакомился с отчетом доцента экономических наук и считает его заслуживающим внимания. Он собирается посоветоваться в обкоме партии по этому поводу.
— Все будет в порядке, — бодро пообещал он. — Получим указания и будем действовать сообразно с ними.
Через несколько дней меня вызвали в ректорат и объявили, что я уволен из института по решению обкома. Причина — искажение генеральной линии партии и протаскивание троцкистской пропаганды в лекциях по диалектическому материализму.
С этим решением, отпечатанным на машинке, я пошел к доценту экономических наук. Она еще ничего не знала.
— Спасибо вам за ваш отчет, — сказал я. — Со мной все выяснено.
Она просияла.
— Я вам говорила, что все это пустяки. Теперь вы и сами это видите.
— Да, вижу. Прошу и вас посмотреть. — Я протянул ей приказ.
Она так побледнела, что это немного примирило меня с увольнением.
— Я не виновата! — воскликнула она с испугом.
— Вы виноваты! — сказал я. — Нагородили вздора, открыли ворота тем, кто хотел расправиться со мной.
— Я этого не хотела! Поверьте мне, не хотела!
— Вернее — не предполагали, что так будет. Один древний мыслитель сказал: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят».
[127] Еще раз повторяю — спасибо вам за все добро, что вы мне сделали!
Я постарался больше ее не видеть.
Вечером я пришел к Оскару. Он был подавлен не меньше моего. Он посоветовал мне пойти в обком и поговорить с секретарем по агитации и пропаганде Беляевым (тот хорошо ко мне относился) — нужно просить об отмене приказа. Я отказался. Обком — не то учреждение, где поминутно меняют свои решения. Я буду ждать, как отразится увольнения из пищевого института на мое пребывание на физмате университета и в Муздрамине.
Прошло несколько дней — новостей не было. Затем ко мне домой пришли Оскар и наш с ним новый друг, молодой профессор-диаматчик Пероцкий. Они сказали, что в университетской комсомольской организации будет слушаться мое персональное дело. Уже назначен день собрания. Нужно посоветоваться со мной об одной важной проблеме — она решит мою судьбу.
А теперь — два отступления: о комсомоле и о Пероцком.
Дело в том, что я был комсомольцем. И даже с солидным стажем — что-то около восьми или десяти месяцев. Давно прошло то время, когда я мечтал об этом как о высшем признании и не на шутку мучился от того, что ленинский союз молодежи не хочет видеть меня в своих рядах. Я не вступил в комсомол — меня в него втолкнули. Ко мне пришли мои университетские товарищи (секретарь комсомольской ячейки Кублановский и несколько активистов) и объявили, что для меня не быть комсомольцем — неприлично и недопустимо. Я преподаватель самой большевистской, самой идейной дисциплины — диамата, и я не могу стоять вне самой большевистской, самой идейной молодежной организации. Лучше было бы вступить в партию, преподаватели диамата обычно партийцы. Но сейчас прием туда временно закрыт, они тоже пока не члены ВКП(б). Возраст у меня самый комсомольский — 21 год. Рекомендации — вот они, подпишем не выходя из комнаты. Так что давай, Сергей, давай!
Так я стал комсомольцем.
У моего комсомольского бытия были две существенные особенности. Во-первых, я отказался от всех нагрузок и посещал только одно собрание из пяти. Во-вторых, внешний мой вид вопиюще противоречил предполагаемой высокосознательной сути — в этой связи я даже удостоился вызова на бюро горкома комсомола. Заседание вел грозный первый секретарь с выразительной фамилией Козодеров.
Комнатка была полна — всех интересовало, как будет выкручиваться молодой доцент, вызванный на ковер по случаю недостаточной идейности его пиджака.
— Сергей, к нам поступили заявления, что ты ведешь себя несообразно своему высокому комсомольскому званию, и мы собственными глазами видим, что это горькая правда, — трагически обратился ко мне Козодеров. — Ты комсомолец, а одеваешься как буржуазный пижон. Нам известно, что костюм, который на тебе, ты шил у частного портного, как какой-нибудь нэпман. И ты всегда ходишь в накрахмаленных белых воротничках, при цветастом и даже черном галстуке — вот и к нам в горком осмелился прийти в нем. Ну, куда это годится, Сергей, посуди сам! Раз ты комсомолец, так и одевайся по-комсомольски.
— Буду всегда одеваться по-комсомольски, если мне покажут в уставе пункт о комсомольской одежде, — ответил я.
Козодеров смутился.
— Речь не об уставе — о нашей традиции. Ты сам знаешь, что пункта об одежде в уставе нет.
— Именно в связи с нашей традицией я и одеваюсь! Я лектор и ношу то, что носят все преподаватели вуза. Наши профессора ходят при галстуках, а не в косоворотках, выутюженные, а не мятые, выбритые и причесанные, а не лохматые. Члены партии в этом отношении не отличаются от беспартийных. Я буду ходить как они.
Спор на бюро закончился безрезультатно. Решения не приняли. Мне даже не поставили на вид — ограничились устной нотацией. Лишь на прощание Козодеров сказал с сожалением:
— Хороший ты парень, Сергей, но есть в тебе что-то не наше…
Эту характеристику — есть в тебе что-то не наше — я слышал и раньше. Я был (и есть) не наш для апологетов завершенных истин и разнообразных идеологических боевиков. Больше того: я ничей, то есть воистину свой. В тысячах форм борьбы (особенно литературной) я не примыкал ни к одной стороне, ибо видел в самом пламенном демократе несостоявшегося диктатора. Одна дама недавно сказала мне: у нас теперь столько партий, вам нужно выйти в люди — идите к нам! Но выходить в люди таким способом не по мне. Пастернак как-то сказал, что мог бы «провальсировать к славе шутя»,
[128] но не захотел. Он поступил мудро: достиг мировой славы, не гоняясь за ней. Меньше всего мне нужен был пиетет людей, ограниченных каким-то одним мнением, одним направлением, одной кровью! Я был и остался космополитом. Мне близки все нации. И все они чуют во мне это зловещее — «не наш». Я был и остался человеком — не меньше, но и не больше.
Козодеров был тысячекратно прав: я был свой.
Теперь о Борисе Пероцком.
Этот человек приехал в Одессу не то из Днепропетровска, не то из Винницы и занял место уехавшего в Институт красной профессуры Пипера. Он стал профессором диамата (правда, без заведования кафедрой). Его появлению в университете (еще до утверждения в должности — оно было прерогативой обкома партии) предшествовал слух, что в городе наконец появился истинный философский гений.
Пероцкий был лет на пять старше нас с Осей. Видимо, в детстве он перенес полиомиелит — болезнь изуродовала его, он стал калекой. Он не ходил, а ковылял на скрюченных негнущихся ногах, левая его рука торчала под каким-то странным углом — он плохо ею владел. Но тонкое, умное его лицо с проницательными глазами и темные, густые волосы были воистину прекрасны.
Не знаю, заканчивал ли он какой-нибудь институт — но он знал философию по первоисточникам, а не по учебнику диамата или статьям в журнале «Под знаменем марксизма». Особой его страстью был Гегель — впрочем, великий немецкий философ был тогда на языке у всех диаматчиков. Мода на него была своеобразной: его истово почитали, но почти не читали — он был слишком сложен для ординарного преподавателя.
Пероцкий Гегеля не только почитал, но и читал. Он часто ссылался на труднейшую из гегелевских работ — «Феноменологию духа», и я несколько раз проверял эти ссылки — они всегда были точны. Вряд ли Пероцкий был творцом — мы с Оскаром ни разу не слышали от него о каких-либо философских изысканиях. Но что он был незаурядным знатоком философии — бесспорно. В масштабе требовавшихся тогда знаний, конечно.
Преподавателем Пероцкий был неважным. Лектор, а не учитель, он читал на украинском — и у него, в отличие от других, язык этот был настоящим, а не суржиком (на одну фразу на мове
[129] — десять на русском). Но это был странный украинский — до того книжный, до того забитый галлицизмами,
[130] что даже чистопородные украинцы, воспитанные на «Наталке-Полтавке» и «Энеиде» Котляревского,
[131] не всегда его понимали. А если к этому добавить, что Пероцкий не признавал никаких учебников, никаких предписанных программ, то остается только пожалеть его студентов.
Впрочем, Борис не был строгим экзаменатором. Одно компенсировалось другим: непонятность его лекций перекрывалась тем, что он мирился с их неусвоенностью.
Он сразу потянулся к нам с Осей. С другими диаматчиками он был знаком — с нами дружил. Дружба его была странной: переброс остротами, хлесткими цитатами, умной болтовней — всегда умной и всегда болтовней. Никаких споров, никаких излияний, никаких переживаний — в общем, ничего того, что составляло суть наших с Оскаром отношений. Пероцкий избегал стрессов. Инвалидность приучила его всемерно охранять самого себя — любое нарушение осторожной расчетливости могло стать непоправимым.
Вспоминаю один забавный эпизод в самом начале нашего знакомства.
У меня был день рождения. Фира позвала гостей. Приковылял и Пероцкий. Он полушепотом отозвал меня в сторону и показал темную бутылку необычной формы.
— Вот. Величайшая редкость. Для тебя достал.
— Что это, Борис?
— Портвейн из крымских винных подвалов князя Сангушко. Производство 1876 года — полсотни с гаком лет! Столько денег убухал — и все чтобы хорошо тебя поздравить.
— Спасибо, Борис.
Гости уселись за общий стол, а Пероцкий попросил для себя отдельный: в сутолоке кто-нибудь мог задеть его искалеченные ноги. Я приспособил для него одну из цветочных подставок. Пероцкий поставил на него свою редкостную бутылку, стакан и тарелку. За общим столом о нем временно забыли. Потом, вспомнив о борисовом сокровище, я подошел к Пероцкому. Бутылка была почти пуста.
— Давай, Борис, попробуем твой шедевр. Он укоризненно посмотрел на меня.
— Сережка, ну зачем тебе князь Сангушко? Для тебя всякая химия пополам со спиртом — тоже портвейн. Не будем швырять дорогие цветы под ноги.
И он хладнокровно вылил остаток в свой стакан.
Итак, ко мне пришли два друга — Оскар и Борис Пероцкий, чтобы обсудить важную проблему.
Начал Оскар. На комсомольском собрании, им это стало известно, будет решаться отнюдь не комсомольская проблема: оставить меня на идеологической работе или нет? Прибудет сам секретарь обкома партии Беляев, он это обещал. Мое будущее зависит от того, как он воспримет обсуждение. Необходимо, чтобы впечатление было благоприятным.
— Что нужно для этого сделать?
Оскар боялся выговорить те слова, которые они загодя обсудили с Пероцким: он понимал, как я отнесусь к его предложению. Борис перехватил инициативу.
— Сергей, у тебя есть только одна реальная возможность спасти себя. Ты должен признать справедливость всех предъявленных тебе обвинений, покаяться в своей вине и дать торжественное обещание полностью исправиться и больше такого не повторять.
Я молча смотрел на них. В моем мозгу не укладывалось их чудовищное предложение — признать ложь истиной.
— Вы что же, считаете, что отчет о моих лекциях был правдой?
На этот раз набрался духу Оскар.
— Сергей, у нас и мысли нет обвинять тебя в ошибках!
— Значит, я должен отстаивать то же самое, что говорил в лекциях. И доказывать, что врала эта доцентша, а не я, причем исключительно по причине своего дремучего невежества в том предмете, о котором взялась судить.
— А вот этого делать нельзя.
— Нельзя называть правду — правдой? Поклеп — поклепом? Невежество — невежеством?
Борис опять перехватил инициативу.
— Именно — нельзя! Ибо идет кампания очистки и проверки, у нее свои законы.
— Не знаю таких законов, по которым ложь — правдива. Когда верующие каются в реальных грехах, они получают прощение, — это я могу понять. Но вы сами признаете, что я не грешил, — в чем же мне каяться?
Пероцкий опять повторил, что у каждой общественной кампании свои законы. Их не преступить. Разве троцкисты не винятся в том, что боролись против советской власти? Но они вовсе не пытались уничтожить ее — они просто отстаивали свое понимание того, какой ей следует быть. Разве бухаринцы не бьют себя в грудь и не признаются публично, что хотели развалить сельское хозяйство? Но ведь они боролись не за развал, а против него. Проигравшие должны каяться, таковы правила. И если нет реального греха, нужно придумать что-нибудь достойное покаяния.
— Я не признаю себя проигравшим. Я знаю, что я прав.
— Ты неправ уже в том, что считаешь себя правым. Тебя критикует обком партии. Это и есть поражение. Любое обкомовское слово, направленное против нас, — наша катастрофа, независимо от того, какова его подоплека. Такова печальная диалектика нашего преподавательского существования.
Оскар подошел к проблеме реальности греха с другой стороны. Борис прав: все, кого критикуют, непрерывно охаивают сами себя. К чему бы такое самооплевывание? А к тому, что без него победа не выглядит победой, поражение не кажется поражением. Любой обвинитель, даже самый истовый, вовсе не до конца верит в справедливость своих обвинений. Он почувствует себя правым, когда его правоту признает противник. Вот почему любая общественная драка кончается публичным самоосуждением побитого. Самооплевывание одного необходимо для самоутверждения другого. В реальности победа не всегда победоносна, но вид она должна иметь победный. Если ты будешь доказывать свою правоту, ты выступишь против мнения обкома, а значит, заставишь его усомниться в своем решении — этого тебе не простят. Поступай как все!
— Поступай как все, — повторил Борис. — И тогда претензии к тебе отпадут. Указали хорошему человеку на ошибки, он их признал, принял к исправлению — что еще с него требовать? Будешь работать по-прежнему. А заупрямишься, сочтут нераскаявшимся врагом — вылетишь отовсюду. Куда тогда пойдешь? Что предпримешь? Кто осмелится тебя взять?
— Завтра комсомольское собрание, Сергей, — напомнил Ося. — Ты должен решить, как держаться. Повторяю: нас почтит своим присутствием секретарь обкома.
— Буду думать, — сказал я.
Они ушли, а я заперся в своей комнатушке. Фира была в Ленинграде. Нужно было посоветоваться с женой — но времени на письмо не было. Я не мог понять смысла того, чего от меня требовали. Кому нужно, чтобы я покаялся в несовершенных ошибках? Какая польза в том, что я буду врать о себе? Почему, не солгавший, я враг, чужой, меня надо гнать с работы? Почему, солгав, потеряв к себе уважение, я снова стану своим, хорошим, меня опять будут ценить? Почему? Почему?
Ночь шла без сна, терзаемая жестокими вопросам и мучительными ответами. Я искал решение — и вспоминал. Я снова слышал речь о выдвижении меня на самостоятельный курс, о присвоении мне звания доцента (так захотел сам Леонид Орестович). Я видел великолепное (школы великого Кваренги) здание обкома партии (меня вызвали сюда на собеседование к Беляеву). Мне указывали нужный кабинет. В просторной комнате сидели человек пять, их лица были неотчетливы в табачном тумане немыслимой густоты — все жадно курили.
Вошел кто-то из аппарата (с папкой бумаг) и недовольно поморщился.
— Ну, накурили!
— Отлично накурили! — весело откликнулся Беляев (он расположился за большим столом, спиной к окну). — Ужасно люблю, когда дым такой, что его можно резать ножом, как студень.
А потом был разговор о высылке Тюльпы (я уже рассказывал об этом), после которого Беляев повернулся ко мне — и посветлел.
Он улыбнулся мне, задал несколько вопросов, с явным удовольствием выслушал мои ответы.
— Прет наша талантливая молодежь! — с уважением сказал он остальным. — Представлен на доцентуру, на самостоятельный вузовский курс диамата, а еще и двадцати одного года не исполнилось! Утвердим?
— Не нахраписто будет? — засомневался кто-то.
— Нахрапом города берут. Мы так революцию совершили. Вот американец Чарльз Линдберг, парень двадцати семи лет, летал, летал вокруг своего городка на одноместном самолетике — да вдруг, никого не спросясь, махнул на нем из Америки в Европу. Нахрапом преодолел весь Атлантический океан! Молодость — величайшая производительная сила, по собственному опыту знаю. Будет у нас теперь в Одессе свой двадцатилетний доцент.
Потом, стороной, до меня доходили беляевские отзывы о моей работе. Они все были хорошими — кроме самого последнего, за которым последовало увольнение. Но, может быть, Беляев в этом не участвовал? Что, если его тогда не было в обкоме? Завтра он будет вторично решать мою судьбу. Как мне с ним держаться? Гневно отмести все обвинения? Быть честным перед собой, несмотря на все уговоры и советы? Или трусливо подчиниться и начать себя оплевывать? Это формальность, говорят мои друзья. Хороша формальность — взвалить на себя вину, которой нет! Тюльпу выслали из города, даже не поговорив с ним. Как поступят со мной, если я наотрез все отвергну? Сам секретарь обкома будет присутствовать на обсуждении моего личного дела! Для чего это ему нужно? Вызволять меня из грязи? Топить в грязи?
Голова моя раскалывалась…
Перед собранием меня перехватил Ося.
— Что ты решил? — спросил он с надеждой.
— Постараюсь выполнить твой совет. Буду оправдываться в том, чего не делал.
— Тогда держись веселей! У тебя похоронный вид. Этого ни в коем случае нельзя допускать. И говори как всегда — бодро и ясно.
— Постараюсь быть веселым и говорить бодро и ясно…
Зал был полон. Не все были мне знакомы. Кое-кто старался держаться от меня подальше. Некоторые подходили, чтобы пожать руку. За небольшим столиком уселись секретарь парткома и секретарь комитета комсомола. Беляев появился с опозданием и прошел в президиум, щедро кивая и улыбаясь в разные стороны. Мне он тоже улыбнулся и кивнул.
Комсомольский секретарь постучал по столу, призывая к тишине. Он объявил тему собрания — обсуждение принципиальных ошибок, допущенных доцентом Штейном, затем коротко перечислил их и предоставил слово мне.
Я пошел к кафедре.
Я начал с того, что молча осмотрел зал. Я привык, начиная лекцию, вглядываться в студентов. Обычно я видел спокойные лица и внимательные глаза — слушатели сосредотачивались, чтобы ясней понять и крепче запомнить то, о чем я буду рассказывать. Сейчас внимания не было — было любопытство. Меня окружила не спокойная вдумчивость — нетерпеливое ожидание. Добрая сотня глаз словно требовала: объяснитесь!
И я понял, что не смогу искренне покаяться в несовершенных грехах — и (тем более!) убедить кого-нибудь в искренности своего покаяния.
Я забормотал о великой пользе самокритики: без нее невозможно движение вперед. И признался, что, видимо, плохо подготовился к лекциям, не сумел ясно раскрыть материал и потому его неверно поняли: нечетко изложенный, он допускал двойное толкование. Я ничего не сказал о конкретных фактах, ибо назвать правду ложью все же было выше моих сил. В конце я пообещал, что буду строже готовить лекции и никогда не разрешу себе неясных утверждений, допускающих двоякую, правильную и неправильную, трактовку.
Такое объяснение могло убедить только тех, которые хотели быть убежденными. Я еще надеялся, что все отнесутся к моему покаянию как к формальности.
Но Беляев сокрушенно покачал головой — его не удовлетворила моя самокритика. Я это почувствовал — остальные тоже.
— Как я выступал? — тихо спросил я Осю.
— Главное, что признался в ошибках, — очень хмуро ответил он. Он тоже вглядывался в Беляева.
А затем все пошло по предписанному сценарию. Первый же выступавший возмутился: мало того что я допустил недопустимые (даже не идейные, скорее — политические) ошибки, я еще не нашел мужества честно осудить свои заблуждения, юлил, пытаясь оправдаться. Остальные тоже не остались в стороне — ни один человек не признал мое объяснение удовлетворительным. Я внимательно — с нарастающей горечью — слушал, как на меня валили все новые и новые грехи.
На трибуну вышла девушка — худая, громогласная, быстрая в словах и движениях. И, вероятно, впервые за этот день я не огорчился обвинениям — я им удивился. Она напала на меня с такой яростью, с такой враждебностью (даже ненавистью), что это выходило за рамки любой принципиальной критики. У нее даже лицо исказилось от злобы.
Оскар тихо спросил:
— Ты не сделал ей какой-нибудь пакости?
— Впервые ее вижу, — прошептал я.
Еще до того, как закончились прения, Беляев удалился, не сказав ни слова, — все дальнейшее, видимо, было с ним заранее согласовано. Меня исключили из комсомола как совершившего идейные ошибки и отклонившегося от генеральной линии партии. Проголосовали единогласно — без протестующих и воздержавшихся.
На другой день я узнал, что мне запрещено преподавание дисциплин идеологического цикла.
Дорога в официальную философию была закрыта.
14
Ровно шестьдесят лет прошло с того дня — два человеческих поколения. Я многое начисто забываю, ловлю себя на том, что начал путать даты. Не только месяцы, но и годы перехлестываются один с другим. Я уже не уверен, что то, о чем пишу, совершалось именно тогда, — промежуток между 31-ми 33-м годами хаотично смят в какое-то путаное целое.
Но зиму 33-го — 34-го я помню хорошо. Ибо тогда не просто рухнула воображаемая цель — надломилась реальная жизнь. Как хорошо заметил Багрицкий, «звезда споткнулась в беге».
[132] Нужно было все менять.
И я занялся именно этим.
За несколько месяцев до исключения из комсомола и увольнения с работы произошло событие, которому я легкомысленно не придал никакого значения. Я закончил физхиммат.
Собственно, уже был восстановлен университет, объединивший возрожденные факультеты, ранее — в порядке революционного переустройства — названные отдельными вузами. Правда, дипломы нам выдали старого образца — их, похоже, заготовили на годы. В моем значилось, что я окончил Одесский физико-химико-математический институт.
Слово это — «окончил» — было не совсем точным. Я уже почти два года не ходил на занятия — только на экзамены, наскоро подзубривая курс. Я даже задумывался: не бросить ли это формальное студенчество, ведь я никогда не буду физиком, моя дорога определена — философия. К счастью, Фира была против — и диплом я получил. К себе моя жена была не так строга (я уже рассказывал о ее удостоверении).
В полуэкстерновом этом состоянии были свои плюсы (свободное время), однако минусов обнаружилось еще больше. И главный состоял в том, что преподаватели не знали меня в лицо и недобро поглядывали на студента, неглижировавшего
[133] их лекциями. Я это остро почувствовал, когда пошел сдавать курс теоретической физики профессору Михневичу. Он воззрился на меня как на привидение, вынырнувшее из старого шкафа. Впрочем, он уже слышал обо мне.
— Скажите, вы не тот студент, который пошел в диаматчики?
— Тот самый, профессор.
— Так чего же вы хотите? У вас уже есть специальность.
— Хочу закончить и физмат.
— Так, так. Вы физик или математик?
— Физик.
— Очень хорошо. Значит, теоретическая физика в объеме для физиков. Что вы можете сказать об общей теории относительности?
Михневич задал мне очень каверзный вопрос. И не потому, что он был труден. Специальную теорию относительности я начал изучать еще в трудшколе и знал назубок все ее главные уравнения. Гораздо хуже было с общей теорией относительности. Ее математический аппарат далеко превосходил тогдашнюю вузовскую программу теоретической физики. И хотя все ее основные положения, все выводы, все относящиеся к ней астрономические и физические факты я тоже знал наизусть, дело было вовсе не в моем знании.
Общая теория относительности вызвала страстную дискуссию в научной печати. Одни знаменитые физики были за нее, другие, не менее известные, против. Споры затрагивали уже не физические законы, а физическое мировоззрение. Сын знаменитого ботаника Климента Тимирязева,
[134] профессор физики Аркадий Тимирязев,
[135] начал настоящую войну против Эйнштейна. Ему запальчиво возражал украинский академик — философ Семковский. До момента, когда общую теорию относительности открыто назовут еврейско-космополитической химерой и все советские физики разбредутся по лагерям ее сторонников и противников, оставалось почти двадцать лет. Но и во времена моей молодости маститые, возрастные ученые не очень чтили Эйнштейна, несмотря на его всемирную славу, и охотно прислушивались к его критикам. Михневич был человеком средних лет — он принадлежал к старой школе.
Я начал отвечать. Через несколько минут он раздраженно прервал меня:
— То, что вы говорите, гипотезы, а не теория. Они не удостоверены никакими серьезными доказательствами.
— Они подтверждены инструментально.
— Произвольными толкованиями случайных наблюдений, только и всего. Ставлю вам неуд. Придете еще раз. И только после того, как разберетесь в сущности этой недоказанной теории!
Обиженный и расстроенный, я ответил дерзко:
— Придется прийти, если так получилось. Но я буду сдавать только тому, кто разбирается в общей теории относительности.
Прошло, наверное, с месяц. Как-то мы столкнулись с Михневичем около университета. Я хотел проскользнуть мимо — он меня задержал.
— Когда придете пересдавать теоретическую физику? Я постарался быть максимально вежливым.
— Боюсь, что уже не приду, профессор. Я не смог переменить своего мнения о теории относительности.
Он покачал головой и сердито буркнул:
— Напрасно, напрасно… В таком случае передам в учебную часть оценку экзамена по первому вашему посещению.
— Значит, неуд?
— Пятерка, пятерка! Хоть вы и путаник, но все же много литературы прочитали, я это учел.
Я не удержался от улыбки. Препятствие на пути к диплому было неожиданно ликвидировано.
В свидетельстве об окончании института значилось, что мне присвоено звание ассистента Высшей школы по физике — на одну крохотную ступеньку вверх от обычного преподавателя. Диплом не принес особой радости — он только избавил меня от лишней нагрузки. Физика казалась пройденным этапом. Я переставил учебники и первоисточники на дальнюю полку. Но изгнание из всех институтов, где я преподавал, возвратило значимость моему основному образованию. Я мог вернуться в университет в новой ипостаси. В диамате я начал ассистентом Пипера — теперь постараюсь завербоваться в помощники к знакомому профессору физики. На худой конец можно пойти в школьные учителя — вакансий достаточно.
Была еще одна возможность круто развернуть споткнувшуюся жизнь — и я все больше на ней зацикливался. Почему бы мне не стать писателем? Стихи я сочинять не переставал — правда, последнее время было не до них: я не мог дух перевести от все умножающихся лекций. Теперь их не стало. И разве от стихов до прозы такое уж непреодолимое расстояние? Все поэты, кроме, может быть, наших Тютчева с Фетом, уходили в прозаики. Тот же Пушкин, тот же Лермонтов, не говоря уже о немце Гете или французе Гюго. Мастерство, приобретенное в стихах, найдет место и в прозе. Неужели мне не о чем рассказать? Я помню дореволюционный быт, революцию, страшный послереволюционный голод. Я испытал романтику пионерских лет, ярость общественных дискуссий двадцатых годов. Я знаю нынешнее время, великий взлет индустриализации и вызванный ею жестокий голод в деревне. Все это достойно описания. Почему бы мне этим не заняться — если остальные (и более важные для меня) пути перекрыты? Гегель как-то заметил, что мир нигде не заколочен досками.
[136] Моя вселенная перекрыта основательно. Но и в ней есть доступные мне стежки-дорожки. Может быть, двинуться по ним?
Яснее всего вырисовывались две вещи: роман о том, как жили и умирали люди в 21-м — 22-м годах и повесть о моих пионерских друзьях. Я даже придумал для нее название — «Девочка в желтом пальто» (предполагалось, что это будет рассказ о моей первой, невысказанной любви, о Рае, нынешней жене моего близкого друга) — и набросал первую главу. На мой взгляд, получилось неплохо.
Но до поворота на писательскую дорожку оставался не один десяток лет.
Ко мне снова пришли друзья (те же Оскар, Троян и Пероцкий). Они внесли новое смятение в мою и без того смятенную душу.
Оскар, очень взбудораженный, сообщил, что в верхах не собираются затягивать наказание. В обкоме говорили: месяца три-четыре поработает парень в хорошем учреждении, пообобьет гонор и спесь, станет с потрохами наш — вернем на преподавание. Такими кадрами не разбрасываются. Он еще потрудится на общую пользу!
— Сделай отсюда вывод, Сергей. Никаких крутых уходов в далекие специальности. И тебе философия нужна — и ты философии пригодишься.
— Главное — веди себя сдержанно, — добавил Пероцкий. — За тобой, конечно, будут приглядывать: как перенес взбучку? Не провоцируй открытых нареканий и тайных доносов!
— А в каком хорошем учреждении мне надо поработать, вы узнали?
— Узнали, — сказал Пероцкий. — Я спрашивал знакомую из обкома. Тебя направляют в областной отдел народного образования. Там имеется чудная должность плановика. Тебе она отлично подойдет, мне обещали.
Во мне ожили все мои прежние планы. Я часто потом думал, правильно ли поступил, поддавшись надежде.
Я ведь совсем уже было решил стать писателем. Я им стал, конечно, — но после десятилетий неудач, гонений, рискованных перемен профессий… Возможно, ничего подобного не случилось бы, если бы я сразу ушел в художественную литературу, — да и результаты были бы, наверное, покрупней. Правда, тогда не случилось бы и любви, так неукротимо и так печально вспыхнувшей во мне на краткий час и всю мою долгую жизнь озарившей своим неизбывным сиянием. Не знаю, не знаю, что было бы лучше…
И еще: я часто жалел, что не верю в Бога. Мой деизм не был способен утешить душу — он только успокаивал разум. Вера легче логических силлогизмов. Критиковал своих товарищей (и зачастую несправедливо, не по убеждению — по указанию), их незаслуженно наказали — твой грех. Потом критиковали и наказывали тебя, тоже незаслуженно, — расплата. Снова вернуться на работу, готов опять грешить — прими кару в качестве предупреждения. Все очень просто. Согрешил — покарали. Покарали — покаялся. И на душе опять ясно и спокойно.
Но у меня не было веры. Была логика.
Логика не утешала.
15
Итак, я превратился в плановика системы школьного образования в Одесской области.
Нет, я не расписывал, сколько учеников будет в разных классах, из каких районов — близких или отдаленных — они придут, какое количество часов будет отведено каждому учителю, какая часть учебника придется на ученическую голову, сколько перьев, карандашей, тетрадей и чернил требовать на всю область у наркоматовских властей. Все это было подлинное планирование — оно шло мимо меня. Мне достались арифметические операции — умножать разработанные другими дидактические коэффициенты на количество школ, классов и учеников и сообщить специалистам итоги.
Думаю, в мире найдется немного профессий, настолько от меня далеких — впрочем, для очищения от идейных погрешностей она вполне подходила. И если я не отмахивался с отвращением от навязанного мне дела, то лишь потому, что органически не умел уклоняться от того, что согласился выполнять.
Областной отдел народного образования был учреждением обширным, солидным и сумбурным. Он занимал целое здание в центре города. Как бы теперь ни хаяли советскую власть во всех ее проявлениях, но я видел, что здесь работали люди, которые отдавали своему делу душу. Сам я мало годился для такого занятия, но остальные были на своем месте — они быстро и квалифицированно выводили народ из глухой неграмотности. И если я назвал облоно сумбурным, то не для того, чтобы порочить его работников. Просто здесь, как и во всех других правительственных учреждениях (кроме, конечно, карательных) намерения драматически расходились с возможностями. Причем расхождение это было гораздо значительней, чем в других сферах.
Проекты были благородные, цели возвышенные — никакая власть не осмеливалась окоротить их с самого начала. Правда, потом это делали вынужденно — ибо всякий раз собирались заглотить кусок шире горла. И приходилось десятикратно корректировать столько же раз утвержденные планы, лихорадочно перебрасывая средства из одной графы в другую, чтобы в очередной раз залатать Тришкин кафтан. Весь год, что я проработал в облоно, меня ошарашивали всяческие пересмотры, урезания, добавления, исправления (от потребных чернил и тетрадей — до числа учителей и учеников, ясель и интернатов для сирот).
Одно из этих латаний тряхнуло так больно, что в памяти навсегда остался рубец.
Председатель облоно Литинский и его заместитель Солтус встретили меня больше чем просто хорошо. Это было неожиданно: идейно ущербных уже начинали побаиваться. Может быть, сверху спустили прямое указание, а может быть, это была инициатива снизу — не знаю, но руководители явно прикидывали, не гожусь ли я на что-либо посерьезнее арифметических подсчетов. Литинский, человек средних лет, худой, словно немного развинченный, щеголял тонкими усиками (впоследствии их назовут гитлеровскими). Это был не то отличившийся педагог, не то выдвиженец гражданской войны, получивший повышение за храбрость (бывали и такие). Уже в первые недели моего пребывания в плановиках он вызвал меня для срочного разговора.
— Важное дело: урезают ассигнования на детские сады и интернаты, — объявил он, заметно волнуясь. Впрочем, он всегда (даже без особых причин) казался слегка взвинченным — он был не столько начальником, сколько горячим трудягой детского образования. — Через час начинается совещание в облисполкоме. Мне нужно там быть, но я не пойду: они заранее настроены против всего, что я скажу. Защищать детские сады и интернаты будете вы! Вы человек новый, может быть, вам удастся уговорить исполкомовцев не трогать ассигнования.
Я немедленно отправился на защиту интернатов и детских садов. В большой исполкомовской комнате было полно народу: педагоги, администраторы, хозяйственники. Совещание вел пожилой, болезненно худой и раздражительный человек. Рядом с ним сидел представитель финансового отдела — толстый, немногословный, старый. К нему часто обращались с вопросами и задавали их так вежливо, что я сразу понял: этот плохо одетый старик — из тех дореволюционных специалистов, которые незаменимы даже в наше, не слишком привечающее их, время. Фамилию его я запомнил навсегда — Бромфенбреннер.
Председатель коротко информировал собрание о новых обстоятельствах. Положение на селе улучшилось, но число детей, оставшихся без родителей, не уменьшилось, а умножилось. Подростки сами бегут в города, младенцев выискивают и отправляют в ясли и детские сады — нужно увеличивать количество этих дошкольных учреждений. Необходимы новые детские дома и интернаты (предполагаемое их число уже утверждено). К весне они должны быть полностью укомплектованы и открыты — таковы строгие правительственные указания.
В Харькове ассигнований не нашли, все возложено на местные бюджеты. А там уже использованы последние резервы. С яслями и детскими садами положение трудное, но ясное: попросили родителей забрать своих детей домой, на освободившиеся места поместим прибывших. Хуже с интернатами: здесь все сироты, идти им некуда, а новые поступают постоянно, чуть ли не из каждого села. Если не найдем дополнительных денег, придется сокращать зарплату воспитателей и урезать питание, а новый контингент — сплошь дистрофики, кто опухший от голода, кто больной, их надо кормить и лечить, а не уменьшать и без того мизерные нормы. Первый вопрос — финансам: что выделит бюджет?
— Кое-что выделим, — осторожно ответил Бронфенбреннер.
— Что значит — кое-что? Учтите, наши требования — не выше полуголодной диеты.
— Одну треть запрошенного дадим. Больше — нет средств.
— Одна треть — тот же голод, от которого дети-сироты бежали из своих сел или были оттуда вывезены, — хмуро установил председатель. — Что скажут предприятия? Чем сможете помочь?
Представители предприятий продовольствия детям не предлагали: питание выделялось рабочим и служащим, а не заводам, запасов еды на складах не было. Но они не соглашались, чтобы заводских ребят забирали родители. Места в детсадах предоставлялись только тем семьям, которые по-настоящему нуждались, — их детям нельзя домой! Заводы выделят деньги на зарплату воспитателям и дополнительные пайки — лишь бы все оставалось по-прежнему. Положение в стране улучшается, а в детских учреждениях планируют явное ухудшение!
Я давно забыл цифры, которые тогда назывались, — но хорошо помню свое смятение. Конечно, это было не ново — зияющая пропасть между пропагандистским благополучием и реальным горем. Разумеется, все знали о голоде, разразившемся год назад на юге страны. Я слышал о голодных смертях, на себе ощущал скудость пайков, загоняющих человека на грань дистрофии. Я видел еле державшихся на ногах принудчиков, которых выводили убирать урожай. Но все это были отдельные факты, их всегда можно было объявить единичными — их такими и объявляли. Естественно, это было страшно — но отдельные мазки еще не составляли общего пейзажа. А здесь была статистика, угрюмые цифры, цельная и беспощадная картина, которую утаивала официальная пропаганда.
На этом совещании не агитировали, не искажали, не приукрашивали — здесь пытались найти хоть какой-то выход. Горе называлось горем, а не великим переломом, социальной перестройкой, грандиозным движением вперед. И я — единственный! — не вполне понимая, что делаю, внес оглушительный диссонанс в это тяжелое деловое обсуждение. Я еще не избавился от веры, которая заменяла понимание и которую я всего несколько недель назад искренно внедрял в своих студентов, представляя (вполне катехизисно
[137]) призрачное будущее реально бытующим.
Я еще оставался в мире иллюзий того материалистического идеализма, который назывался сталинизмом.
Председатель обратился ко мне и поинтересовался, как относится облоно к неизбежному ухудшению положения в интернатах и детских садах: зарплату педагогам временно сократить, нагрузку — временно увеличить? Я ответил вполне пропагандистской, идеологически безупречной речью, настолько же далекой от реальности, как благостное небо — от грешной земли. Я объявил, что облоно против ухудшения, ибо это противоречит великой партийной задаче всемерно совершенствовать народное воспитание и народное образование.
Я еще говорил, когда желчный председатель гневно схватил телефон и заорал в трубку:
— Мне Литинского! Литинский, ты? Я же просил, чтобы непременно прибыл ты сам — а ты кого послал? Нет, я спрашиваю: кого ты послал, как ты его инструктировал? Это мне надо разъяснять, что такое народное образование, мне, да? Я тебя спрашиваю, Литинский, меня надо агитировать за школы? Ты же знаешь наше положение! Не глупости нужно говорить, а тащить себя за уши из болота — иначе потонем! Так вот, сегодня к вечеру будь у меня сам, без агитаторов, — слышишь, Литинский? И пойдем с тобой в обком докладывать, что надумали.
Не помню, долго ли продолжалось обсуждение. Я сидел подавленный. Меня корежил стыд. Наверное, я впервые так остро почувствовал, что абстрактно безукоризненные истины могут выглядеть полной чушью, прямым издевательством над тем, кто действительно занят делом.
Литинский с Солтусом вызвали меня к себе лишь на следующий день. Всегда серьезный Солтус сочувственно пожал мне руку, Литинский ослепительно улыбнулся.
— Не сердитесь, что подставили вас, — сказал он почти весело. — Так уж получилось: мне нельзя было идти, Солтусу тоже. С нас сразу потребовали бы деловых предложений, а надо было разъяснить: они собираются искажать решения партии и правительства насчет заботы о детях. Это мог сделать только человек новый…
— Как же все-таки будет с интернатами и садами? — спросил я. — Вы ведь вчера ходили в обком…
— Выкрутимся, — бодро пообещал Литинский. — Дано категорическое указание — выкручиваться. Столько раз бывало! Директивные организации ни разу не подводили. А вы не обижайтесь, что пришлось выслушать резкости.
Больше меня не посылали на ответственные совещания, где требовалось не только крутиться, но и выкручиваться…
Плановый отдел облоно занимал небольшую комнату на верхнем этаже. Работали здесь четыре человека: старший плановик Запорожченко, экономист Полевая, милая жена заведующего научной библиотекой Одессы, и ее соседка по столу — роскошная дама средних лет (помню, она густо красилась и, вечно опаздывая на работу, компенсировала это тем, что уходила раньше положенного). Четвертым в этой компании был, естественно, я, а самой заметной фигурой — наш начальник Запорожченко.
О таких говорят: дылда, верзила, полтора Ивана… Ростом и весом с весьма приличного медведя, он и сидел, и двигался как медведь: на стуле горбился, при ходьбе неуклюже переваливался. Если вызывали к начальству — почти бежал, на удивление быстро и по-своему, по-медвежьи, изящно. Дело свое, планирование народного образования, знал назубок — впрочем, как раз этим он и не отличался от любого заурядного, но старательного служащего. Все остальное в нем было, мягко говоря, необычно.
И первое, что поразило меня, было то, как он ел. Во время обеда он не подкреплялся, как мы, а пиршествовал. Точно в минуту, когда настенные — от карниза до пола — могучие часы возвещали о вожделенном перерыве, он освобождал свой стол от бумаг, застилал его (во всю ширину) отслужившей свой краткий срок газетой, ставил на нее две бутылки пива, клал два-три крутых яйца, солидный шмат колбасы (или несколько селедок, которых иногда заменяла копченая вобла или тарань) и нарезал весь дневной паек хлеба (эту половинку буханки он ласково — по-солдатски и по-тюремному — именовал «горбушей»). Обжорное это великолепие увенчивалось тремя кусками пайкового, как и хлеб, сахара. Они ставились в середине стола один на другой — маленькая, белая, искрящаяся башенка. А затем начиналось неторопливое истребление.
Я сказал, что мы обычно только подкреплялись. Запорожченко не подкреплялся, не питался, не ел, не кушал, даже не вкушал, а совершал какое-то языческое колдовское камлание, почти жертвоприношение. И начинался этот обряд с того, что он досуха высасывал одну из двух бутылок пива, а потом принимался за хлеб с селедкой, или тараньку, или колбасу и яйца (причем все поглощалось по отдельности — упаси бог, не бутербродами!). Неторопливо — с некоей истовостью — расправившись с едой, Запорожченко закусывал сахаром. Он брал его по кусочку, звучно раздавливал крепкими зубами, медленно мусолил во рту — и, когда сахар таял, по капле, смакуя, проглатывал. А после того как последний кусочек исчезал, расплющенный и высосанный, Запорожченко брал вторую бутылку пива, долго ее тряс и так же неторопливо, с блаженной истовостью, опустошал. Пивом он начинал обед, пивом его заканчивал.
Однажды, пораженный количеством поглощенной им еды, я робко поинтересовался:
— Как вы теперь будете ужинать? Ведь до вечера не переварится.
— А я не ужинаю, — ответил он равнодушно.
— Ну, если дотерпеть до завтрака…
— И завтрака не будет. Я только обедаю — один раз в сутки. Не хочу терять времени на ненужные операции.
— И не чувствуете…
— Ничего не чувствую, — прервал он меня. — С меня хватает обеда. С голоду еще ни разу не умирал.
Вероятно, не я один удивлялся этой одноразовой суточной диете — ему явно надоели подобные вопросы. Еда в те скудные пайковые времена была важнейшим делом. Но только Запорожченко превратил это дело в ритуальное действо. Это, конечно, украшало его существование.
Но это была отнюдь не единственная странность нашего начальника. Вся его жизнь была необычной. Религиозная семья предначертала своему отпрыску дорогу в священники. Весной семнадцатого он успешно закончил одесскую семинарию и готовился к рукоположению. Муторная зубрежка закончилась — на радостях семинаристы крепко набрались, и пьяный Запорожченко забрел на Куликовое поле, расположенное около вокзала, — в те годы обширный, в несколько гектаров, травянистый пустырь, шляться по которому в темноте не рекомендовалось даже силачам. А искусственного света здесь, естественно, не было (даже жилые улицы привокзалья еще не завели наружных светильников).
Была уже ночь, когда к милиционеру, прохаживавшемуся на светлом пятачке неподалеку от вокзала, приковылял вынырнувший из пустынной тьмы пьяный, горько рыдающий верзила и потребовал срочной помощи. Одной рукой он поддерживал спадающие брюки, другой волочил что-то темное.
— Скотина ты, я же звал на помощь, а ты не пришел, — плакал парень. — Я же беспомощный, у меня же штаны спущены, а они на меня вдвоем!..
— Да что случилось? Объясни толком, не рыдай.
Выяснилось, что на пустыре пьяный семинарист почувствовал острую потребность совершить то, чего, по категорическому утверждению автора «Дон Кихота», даже за короля никто сделать не может. Он спустил брюки, присел у кустика — и в это мгновение на него налетели двое грабителей. Запорожченко, стреноженный собственными штанами, заорал — никто не откликнулся. Пришлось отбиваться самому.
— Да где эти налетчики? Куда побежали? Я мигом!..
— Да никуда не побежали, — продолжал негодующе рыдать детина. — Один там в темноте лежит, а другого я притащил. У меня же штаны спадают — только одна рука свободна!
Запорожченко кинул к милицейским ногам потерявшего сознание грабителя и стал — уже обеими руками — застегивать брюки.
Дальнейшие его похождения тоже не были заурядными. О карьере служителя культа после революции и думать не стоило. К тому же с началом гражданской Запорожченко почувствовал, что военная служба в Красной армии ему гораздо ближе служения в церкви, а рваная буденовка приятней нарядной камилавки
[138] — и сподобился многих подвигов на новом поприще. После войны, наскоро переучившись в экономиста, он определился развивать народное просвещение — и вершил новую службу со старанием. Похоже, он видел в ней не так дело, как деяние.
На юге без шуток не живут — даже когда решительно не до шуток. Запорожченко тоже шутил — правда, острота у него была всего одна, зато на каждый день и на все разговоры.
— Что-то я не понимаю, помогите, пожалуйста, — начинал он шутить и указывал на какое-нибудь затруднение. Я помогал — и Запорожченко радостно возглашал:
— Нет, как права все-таки народная пословица: ум хорошо, а полтора лучше.
Я немедленно откликался:
— Значит, вы меня считаете полоумным?
И мы радостно хохотали. Он наслаждался своим удивительным остроумием, я искренне веселился, видя его нескрываемое наслаждение.
В столовую я чаще всего ходил с молодым — моих лет — заведующим нашим хозяйственным отделом Брауном — не то Николаем, не то Михаилом, но, возможно, и Алексеем (уже не помню). Он отвечал за снабжение всех школ области тетрадями, карандашами, перьями, даже партами и шкафами — и единолично царил в просторном, забитом канцелярскими сокровищами складе. К складу каждый день подъезжали просители: кто побогаче — на машинах, кто победнее — на телегах. Браун сам оформлял документы и сам тащил на спине отпущенный школьный товар. Он говорил: «Я — человек двуличный. С одной стороны, важный бюрократ, самовластно разрешающий областному образованию роскошествовать либо лишающий его всех материальных благ, а с другой — безотказный грузчик, переносящий на своем горбу ношу для десятка подвод или газиков в сутки».
Я подходил к складу Брауна спустя минуту после начала обеденного перерыва и деловито осведомлялся:
— Пойдем или нет?
Браун проворно навешивал на склад пудовый замок и весело откликался:
— «Или нет» категорически отклоняется. И не пойдем, а побежим. Обед по талонам даруется только раз в сутки, пренебрегать этим преступно.
Впрочем, мы не бежали — только быстро шли. И не было случая, чтобы опоздали.
Я мог бы не упоминать Брауна, говоря об одесском облоно: ни он, ни я переворотов в народном образовании не совершили, друзьями не стали — о чем рассказывать, собственно? И если бы ровно через пятнадцать лет не случилось у нас с ним одной знаменательной встречи, я, наверное, и не вспомнил бы, что был у меня такой знакомый — веселый парень Браун, не то Николай, не то Михаил, а возможно, и вовсе Алексей.
/Пропущенная иллюстрация: С. Снегов, 1946 г./
В 1948 году, после многолетних скитаний по тюрьмам и зонам, я, временно освобожденный, прибыл в Одессу — повидать маму и побродить по городу. Еще в доарестные времена я привык везде, куда ни забрасывала судьба, прежде всего ходить в художественные галереи, потом — в театры и на футбольные матчи. Я с детства знал каждую комнатку, каждый уголок всех одесских музеев — западной живописи (на Пушкинской), русской (на улице Короленко, в бывшем дворце Нарышкиных), новой (на Сабанеевой мосту, во дворце графа Толстого) и археологическом (на Приморском бульваре).
Естественно, в первые же дни пребывания в Одессе я поинтересовался, как сказалась на них война. Война сказалась не так зло, как решения местных партийных руководителей. Музей западной живописи и археологический сохранились на прежних местах, а старых и новых русских художников объединили.
Я поехал в этот объединенный музей на улицу Короленко, бывшую Софиевскую, во дворец Нарышкиных (но, возможно, и Потоцкого — некоторые справочники называют именно эту фамилию). Война пощадила роскошное здание на высоком берегу над одной из гаваней порта. И картины в нем тоже были знакомы с детства — самое большое на Украине собрание русских и украинских художников.
Неожиданно я увидел портрет Сталина кисти И. Бродского
[139] (вообще-то художник специализировался на Ленине, но в середине двадцатых годов сотворил красочный облик и нового вождя, неотвратимо становящегося единственным — из живых, понятно). Эту знаменитую картину сразу же приобрела Третьяковка, о ней много писали (естественно, только хвалили) — как ее занесло из прежнего престижного обиталища хоть и в богатый, но все же провинциальный музей? Я долго всматривался в портрет. Облаченный в партийный френчик, Сталин стоял, опираясь рукой на стол, и хмуро, с недоброй настороженностью смотрел на меня — отнюдь не парадный облик вождя и маршала, созданный недавно прославленным иконописцем Налбандяном
[140] и украшающий ту же Третьяковку! Я не мог оторваться от картины Бродского, я понимал значимость того, что видел: мастер не только изобразил человека, каким он был в тогдашней реальности, но и предсказал, каким он станет в будущем.
Но самых моих любимых художников, мастеров «Мира искусства» (их картины были основой сабанеевского музея), в музее нынешнем, громко названном Одесской государственной картинной галереей, я не нашел. Меня стали мучить мрачные догадки: вероятно, во время войны в здание на Сабанеевой мосту попала бомба — и шедевры русских импрессионистов погибли под развалинами.
Я обратился к смотрительнице одного из залов (в каждом ходило по одной такой надзирательнице):
— Когда-то Одесса владела лучшим в стране собранием полотен русских художников начала века. Неужели ни одной картины не удалось сохранить?
Похоже, ее разгневало это оскорбительное подозрение.
— Что вы такое выдумываете? Ни одной картины не погибло. Еще и румыны не подошли к Одессе, а у нас уже все было упаковано и готово к эвакуации.
— В том числе и мастера «Мира искусства»?
— Конечно! Разве мы оставили бы их на разграбление румынским мамалыжникам? Ни одной картины не пропало, ни одна не погибла. Я сама их паковала — несколько суток домой не уходила. Головой отвечала за сохранность каждой вещи! Я недоуменно оглядел полупустые стены.
— Тогда где же они?
Смотрительница некоторое время боролась с собой: служебное рвение требовало сохранить важный государственный секрет, южная общительность призывала поделиться мрачной тайной.
— Укрыты! — выпалила она.
— Укрыты? Где? От кого? Таиться дальше не имело смысла.
— Ну, где? Где надо, туда и поставили. Весь наш запасник завален картинами. Запрещено показывать народу идейно вредные произведения.
— Идейно вредные?.. А где ваш запасник?
— На чердаке.
— Можно мне пройти на чердак? Хоть одним глазом глянуть…
— Нельзя. Только директор музея может позволить. Но он не разрешит, он очень строгий.
— Я все-таки пройду к нему.
Я постучал в директорский кабинет, услышал громкое: «Войдите!» — и сразу узнал поднявшегося мне навстречу Брауна. Правда, теперь это был не прежний рослый юноша-весельчак, а крепкий мужик с коллекцией боевых наград на кителе. Впрочем, мне показалось, что он не изменился — только повзрослел. Вероятно, и я, уже подходивший к сорокалетию, сохранился неплохо, потому что Браун, увидев меня, сразу воскликнул:
— Тю, Сергей! Вот не ожидал!
Мы обнялись, расцеловались и стали перебрасываться обязательными вопросами: откуда, как, когда, для чего? Я узнал, что Браун благополучно прошагал всю войну (однако ранений не избежал), после демобилизации на старое хлопотное местечко в народном образовании не вернулся — друзья подыскали уголок позатишней: опекать музейные сокровища. Я поведал ему о своих трудах и днях — он посочувствовал моим бедствиям и порадовался, что они мало на мне отразились: картавлю, правда, по-прежнему, но морщин не завел, даже зубы на своих цинготных северах не потерял. Он, Браун, о себе такого сказать не может — и морщины есть, и зубы не все: окопная житуха была не слаще моей тюремно-лагерной, даже, наверное, похуже.
— Я ведь почему к тебе? — сказал я, когда мы покончили с приятельской обязаловкой. — Хочу посмотреть на художников, которых ты таишь в своем чердачном запаснике.
Он поморщился.
— Зачем? Ничего интересного — всякие импрессионисты, декаденты, упадочники…
— Многих из них я люблю с детства. Взглянуть бы на старые увлечения…
— У тебя всегда было неважно со вкусом, — назидательно установил Браун. — Помню, как тебя крыли за всякую личную отсебятину и идейные погрешности.
— Было, было… Но сейчас прошу как друга.
Браун вызвал смотрительницу и велел провести меня по запаснику.
Мы поднялись на чердак. Я восхищался и негодовал. На дощатом полу, вплотную, рамами одна к другой (как книги на полке — переплетом к переплету), стояли полотна знаменитых художников начала века. Я разворачивал и наклонял картины, чтобы лучше видеть, осторожно извлекал их из кучи… Здесь было все, чему я так радовался в юности, чуть ли не каждую неделю посещая удивительное сабанеевское собрание. Я снова увидел и величественную «Валькирию» Врубеля, и «Дон Жуана» Репина, и «Осенний пруд» Левитана, и «Небесное видение» Рериха, и его же «Кудесников», и «Болотные огни» Серова, и весь «Мир искусства» — Бенуа, Добужинского, Вакета, Лансере, Остроумова, Головина, Коровина, Борисова-Мусатова, бесценные, изящные миниатюрки Сомова. Впрочем, Сомов был не весь, многое из его одесского дореволюционного собрания было продано в первую пятилетку. И над всей этой сокровищницей нависала голая, даже дощатым потолком не прикрытая, жестяная крыша, зимой — заваленная снегом и насквозь промерзшая, в свирепые июльские солнцепеки — раскаленная до ожогов…
Впоследствии я, уже писатель, два раза был в запасниках Третьяковки, где в прежней церковке хранилось то, чему не хватило места в официальной экспозиции и что не разрешалось показывать посетителям — дабы охранить их, посетительскую, идейную незамутненность. Там все же господствовал некий порядок. Картины были размещены в специальных деревянных козлах, чтобы одна не терлась о другую, всюду висели термометры и психрометры — температура и влажность воздуха контролировались…
— Ты — преступник! — гневно бросил я Брауну, вернувшись в кабинет. — Ты сознательно губишь народное достояние!
Браун, видимо, неплохо помнил мой характер: он знал, что я непременно нападу на него, и надежно подготовился к защите. Он хладнокровно парировал:
— Не преступник, а отличник музейной деятельности! Надежный исполнитель письменных указаний нашего министра культуры Николая Александровича Михайлова. И не гублю народное достояние, а охраняю наш высокоидейный, наш глубокосознательный народ от вражеских извращений, от тлетворного дурмана поклонников буржуазного искусства для искусства, препятствующего нам в нашем героическом… На, почитай сам, если сомневаешься!
Единым духом выпалив эту тираду, Браун швырнул мне загодя приготовленные оправдания — директивные указания министерства культуры музеям страны, как надлежит хранить художественные экспонаты. Преступный документ! Браун действительно был безгрешен. Он точно выполнял предписания своего московского начальства — не допускал, чтобы идейно порочные и идейно ущербные художественные произведения разъедали здоровый дух нашего героического народа.
— Вот такие пироги, браток, — прервал Браун затянувшееся молчание. — На меня ничего валить не надо. Все мы выполняем волю пославшего нас — так, кажется, сказано в Евангелии. Между прочим, вредная, но умная книга: я как-то заметил, что и сам товарищ Сталин не пренебрегает цитатами из нее. Он ведь в детстве хорошо изучил религию…
— Ну, прямой запрет экспозиции — но ведь не порча картин! — собрался я с духом. — Они же гибнут на чердаке, пойми! На международных аукционах за каждую из них дадут больше золота, чем она весит (вместе с рамой!). Ты же военный, ты прошел половину страны — ты лучше меня знаешь, какой разор, какую нищету принесла эта проклятая война. Да если просто продать за границу эти гибнущие шедевры — сколько детей можно накормить, сколько домов построить, сколько заводов восстановить! Или ты заботишься о том, чтобы и капиталисты не подверглись тлетворному влиянию всяких наших упадочников, импрессионистов и декадентов?..
— Ша! — прервал он меня. — Ша, говорю тебе. Слушай теперь сюда. Имею важное деловое предложение. Напиши на меня донос.
— Донос? Какой донос? — растерялся я.
— Принципиальный, идейно выдержанный. Научно обоснованный.
— Не вижу повода для шуток! — разозлился я. Я решительно не понимал, к чему он клонит.
— Никаких шуток! Какие могут быть шутки в таких серьезных делах, как принципиальное доносительство?
Изложи письменно все, что ты сейчас наговорил, и адресуй моему начальнику — министру культуры Михайлову Эн. А.
— Но ведь это не разоблачение, а всего лишь горестная констатация…
— Будет и разоблачение — сразу после твоей горестной констатации. Без хорошо состряпанного доноса на определенную личность бумага не имеет делового вида. Общие рассуждения никого не захватывают.
— И ты хочешь, чтобы я донес на определенную личность — и этой личностью должен стать ты?
— Именно! Вижу: лагерные мытарства таки не полностью отшибли у тебя природную сообразительность. Правда, соображаешь ты не быстро.
— Воля твоя…
— Правильно — моя! И не только воля, но и реальное выполнение. Поклеп на меня я тебе продиктую, поручить тебе это важное дело не могу. Ты увлечешься и такое накатаешь! Настоящий донос должен идти на пользу и нашему общему делу, и — особо — доносчику. Ergo,
[141] донос на меня должен послужить и галерее, и лично мне. Бери бумагу и выводи: «Уважаемый Николай Александрович! Приехав по делам в Одессу…»
И Браун продиктовал мне письмо в министерство культуры, в котором было и реальное положение дел, и обвинение директора галереи в недостаточной заботе о физической сохранности картин художников начала века. «Этот типичный исполнительный чиновник, этот бюрократ, буквально претворяющий в жизнь любые правительственные предписания, — увлеченно доносил на себя Браун, — решительно отказывает деятелям "Мира искусства" в экспозиции и ссылается при этом на министерские директивы номера и даты такие-то… — он педантично перечислил соответствующе цифры. — А на замечание, что чердачное помещение абсолютно не приспособлено для запасника и дорогие картины в нем неизбежно портятся, с той же бюрократической обстоятельностью возразил, что три раза обращался с настоятельной просьбой выделить деньги для надлежащего оборудования и три раза получал решительный отказ из-за отсутствия свободных средств, номера и даты отказов такие-то…»
— Теперь отчетливо надпиши конверт и укажи свой обратный адрес, — приказал Браун, удовлетворенно перечитав надиктованную бумагу. — Почерк у тебя по-прежнему далек от каллиграфии, но это мы переживем. Теперь вложи донос в конверт и заклей его. Собственным языком!
— Я сдам письмо заказным по дороге домой, — сказал я, собственноязычно заклеивая конверт.
— «По дороге домой» — категорически отменяется. Доверить тебе такие важные документы, как донос на меня, решительно не могу. Отправлю его сам. Даже услугами секретаря не воспользуюсь.
И Браун хладнокровно положил конверт в бумажник.
— Скажи, — вспомнил я, — а почему в твоей экспозиции оказался портрет Сталина кисти Исаака Бродского? Такая знаменитая картина…
Он лукаво подмигнул.
— Времена со временем меняются — слышал о таком изречении? То, что когда-то считалось восхвалением, сегодня расценивается как умаление, а то и прямой поклеп. Не уверен, что завтра не прикажут снять это прославленное творение с экспозиции и притулить его куда-нибудь в заказник — в самую паутинную темень.
Больше мы с Брауном не встречались. Вернувшись в Норильск, я получил письмо из министерства культуры. На бланке были напечатаны два слова: «Ваше предложение», а ниже — лиловыми чернилами — от руки добавлено: «учтено». Внизу виднелась такая же лиловая подпись — но не Михайлова, а кого-то из его заместителей.
В 1955 году, после реабилитации, я снова пришел в Одесскую картинную галерею. Браун в ней уже не директорствовал. И портрета Сталина работы Бродского не было в экспозиции. Зато несколько залов занимали картины художников «Мира искусства» и их современников — те сокровища, которые еще недавно погибали на продуваемом всеми ветрами и раскаляемом солнцем чердаке.
Не думаю, что донос директора галереи на самого себя, написанный моей рукой, сыграл заметную роль в их воскрешении. Причина была в смерти Сталина — самые омерзительные из его идеологических запретов понемногу умирали вслед за своим автором.
Но меня тешила мысль, что и я приложил к этому свою слабую руку.
16
Отсутствие лекций резко сократило мои финансовые поступления. Одной теперешней зарплаты могло хватить лишь на скудное существование — и то в условиях стабильного быта. А этого — житейской стабильности, еще недавно как-то сохранявшейся стационарности — и не было. В Ленинграде Фира с ребенком металась в поисках работы и квартиры, поиски требовали денег, а у меня не было никакого дополнительного заработка.
Вскоре моя жена примчалась в Одессу. Я удостоился еще не испробованного блаженства: носить на руках крошечного человечка — кровь от крови и плоть от плоти моей. Фира смеялась.
— Ты удивительно смешно держишь Наташку! Словно это не крепкий человечек, а хрустальная ваза, наполненная драгоценной жидкостью. Даже покачать ее боишься. Да потискай ее покрепче, ей понравится. — И тут же испуганно кричала: — Не так сильно! Не так сильно! Перестань! Она же ребенок, а не кукла. Ух, какой ты мужлан, Сережа, — чуть не раздавил свою дочку!
Фира порадовала меня двумя новостями. Впрочем, первая была радостна весьма относительно: Борис нашел две квартиры, каждая годилась для коммунального обитания вчетвером. Он предложил Фире выбрать — она еще не решила, на какой остановиться. Вторая радовала абсолютно: молока у жены хватало. Она так боялась, что оно пропадет, теперь это чуть ли не мода: на втором, на третьем месяце вынужденно прекращать кормление. В наше время нет ничего ужасней, чем переходить на искусственное вскармливание, а на кормилицу нет денег. Что ты ухмыляешься, Сережа?
— Радуюсь, что оправдываются законы природы.
— Какие?
— Те самые, о которых я тебе говорил перед родами. Ты и тогда тревожилась, что молока не хватит, а я утверждал, что, согласно самым категорическим из законов, его у тебя будет с избытком. Разве не так?
— О каких законах ты говоришь?
— О самых распространенных — животноводческих. Каждый крестьянин знает: худые коровы — самые молочные. От рогатых толстух обильного удоя не ждать. А чем женщины хуже коров? У тебя всегда была идеальная фигура. И я всегда ждал от тебя молока — как естественного следствия твоей телесной гармонии, как необходимого выражения совершенства твоей божественной женственности.
В Фире боролись два чувства: удовольствие от очередного признания ее физической идеальности (тем более желанного, что после родов она стала уже не такой идеальной), и злость, что ее божественность описана в животноводческих терминах. Она, вероятно, предпочла бы, чтобы я заявил: «В тебе мало от уверенной полноты Венеры Медицийской, ты живая копия Афродиты Книдской, ну, на худой конец, Артемиды-охотницы» — именно так я выражался еще недавно. Победила злость. Фира презрительно сказала:
— Всегда удивлялась, как совмещаются в тебе серьезность, тонкое художественное чутье — и лексика одесского босяка и хулигана. Все же согласись: божественность мало вяжется с животной добротностью. Поговорим о более насущных вещах, чем проблемы молочного производства у прекрасных женщин и тощих коров.
— Слушаюсь. Итак, самые насущные вещи.
— Первая. Окончательно ясно: тебе нечего больше делать в Одессе. Здесь дорогу тебе закрыли. Надо переезжать в Ленинград. Тем более что я могу найти себя только там. Все трудности переезда беру на себя. Ты мало способен на хозяйственные операции. Не возражаешь?
— Возражаю. Не мало способен, а полностью бездарен. Передаю вожжи управления в твои руки. Тебе хорошо известно, что я всегда мечтал о Ленинграде. Слушаю о второй вещи.
— Вторая — деньги. Переезд без средств, немалых и свободных, причем в руках, а не в перспективе, немыслим. Надеюсь, ты это понимаешь?
— Очень хорошо понимаю. Как и то, что ты денег пока не зарабатываешь, а у меня их стало меньше, чем было. Не уверен, что хватит даже на скудное существование.
— Надо искать срочный выход.
— Надо. Вполне по Ленину — еще месяц назад мне частенько приходилось его цитировать — «Грядущая катастрофа и как с ней бороться?»
— Я говорю серьезно, Сергей.
— Я тоже серьезен, Фирусенька. Просто, в отличие от Ленина, не вижу никакого быстрого выхода из безвыходного положения. Только один, но медленный — ждать, пока мне простят мои несовершенные прегрешения.
— Ты все-таки удивительно несерьезный человек, Сергей.
— Уже слышал.
— Неплохо еще раз услышать. Я уже в Ленинграде знала, что ты ничего толкового не придумаешь — просто засядешь за книги, и все!
— Каждый может только то, что он может. Предложишь что-нибудь необычное?
— Ты не ошибся — предложу. Но совершенно обычное. То самое, что уже однажды нам помогло, — помнишь, когда мама переезжала в Ленинград?
— Тогда ты обменяла квартиру на Троицкой на нашу теперешнюю.
— Тогда мы продали старую квартиру и получили новую — причем с хорошей доплатой.
— Уж не собираешься ли ты проделывать рискованные операции с нашим жильем?
— Именно! Но не рискованные — только трудные и, кстати, вполне законные. Квартира в самом престижном районе, на лучшей улице города, независимо от ее размеров и состояния, — такая огромная ценность, что вполне может нас выручить. Она нам не нужна, если мы решили уезжать из Одессы.
И Фира изложила свой план, обдуманный задолго до родов. Это был запутанный, многоступенчатый обмен квартирами — до операции такой сложности я ни при каких условиях не поднялся бы.
Она впервые задумалась об этом, когда прочитала объявление, наклеенное на уличном столбе: инженер из Николаева, которого переводили в Одессу на постоянную работу, предлагал обменять тамошнюю квартиру на жилье здесь. Он часто ездил к нам в командировки — и указал адрес своих одесских знакомых. Когда я уехал в «Красный Перекоп», Фира, давно задумавшая переезд в Ленинград, зашла к ним. Там оказался и сам инженер. У него была большая семья, свою николаевскую квартиру он называл роскошной. У него уже появился вариант обмена, при котором вместо многокомнатных хором он получал какую-то одесскую лачугу — правда, с большой доплатой. Все деньги инженер собирался отдать тому, кто поможет ему по-настоящему устроиться в Одессе.
— А зачем нам квартира в Николаеве? — удивился я. — Мы ведь собираемся переехать в Ленинград.
— Твоя мама говорит, что ты был очень наивным ребенком! — засмеялась Фира. — И, по-моему, в этом смысле ты так и не повзрослел. Тебе не придется переезжать в Николаев — ты временно поселишься с мамой, пока я буду хлопотать в Ленинграде. Когда ты был в совхозе, я на всякий случай обсудила этот вариант с Зинаидой Сергеевной.
И Фира рассказала мне все подробности. Я сразу запутался в деталях непрерывных перемещений бывших и будущих жильцов (и, естественно, очень скоро их забыл). Но в результате мама с отчимом должны были поменять свою двухкомнатную квартиру на трехкомнатную в том же доме, мы с Фирой переезжали к ним и занимали две комнаты, родителям оставалась одна (они соглашались потесниться), инженеру из Николаева каким-то законным способом доставалось наше жилье на Пушкинской, а доплат за все обмены должно было хватить и на мамин переезд, и на первоначальное устройство в Ленинграде.
— Как видишь, все очень просто, — победно закончила Фира.
Все эти простые для нее многоходовки были явно выше моего понимания — но зато они полностью отвечала Фириному характеру. В далеком «впоследствии» она, сначала актриса, затем — известная журналистка «Литературной газеты» Эсфирь Малых, энергично бралась за сложнейшие житейские ситуации — и мастерски в них разбиралась. Она словно взрывалась пониманием и наполнялась неведомо откуда взявшейся мощью, которая помогала ей все преодолеть. Особенно если нужно было выручить кого-нибудь из беды… Наверное, эту взрывную энергию помощи следовало изобразить попроще, но у меня нет слов более точных, чем эти.
Теперь — о моих отношениях с мамой.
Я уже рассказывал о нашей ссоре, после которой я ушел из дома и несколько месяцев не показывался там, ночуя то на чердаке у своей жены, то (тайком) у нее в комнате и питаясь на 15 копеек в день. Фира радостно взвалила на себя обязанности домашней хозяйки: по вечерам она стирала мою рубашку и трусы, чтобы утром я мог одеться в чистое.
Осень внесла коррективы в этот почти устоявшийся быт. Выстиранное вечером белье перестало высыхать к утру, а холода потребовали более плотной пищи, чем три стакана кефира в сутки. К тому же возобновились занятия в университете. И сменное белье, и учебники, и даже мои кровные пять рублей, полученные за уроки и демонстративно оставленные на месте (теперь они могли стать неплохим подспорьем к кефирно-хлебному существованию), — все это было дома.
Нужно было идти к маме.
Я не сразу решился подвергнуть свой гонор такому серьезному испытанию. Я выбрал хмурый денек и предстал перед киоском на углу Колонтаевской и Средней. Мама, увидев меня, побледнела, у нее перехватило дыхание. Но у нас были похожие характеры: она и не собиралась демонстрировать мне ни волнения, ни радости — она справилась. Только сказала свою любимую фразу (она всегда так говорила, когда ее что-нибудь ошарашивало):
— Явление в коробочке для самых маленьких!
— Здравствуй, мама, — сказал я, тоже стараясь не волноваться. — Я по делу.
— Знаю, что без дела не ходишь. Что понадобилось?
— Хочу взять белье.
— Ключи на месте. Все твои вещи собраны.
Больше я ей ничего не сказал — просто повернулся и пошел домой. Ключ был в углублении, в свое время продолбанном в самом низу кирпичной стены. Мое выглаженное белье было стопочкой сложено на видном месте. Я достал из шкафчика заветную пятерку и положил ее в карман — несколько дней буду добавлять к стакану кефира с куском хлеба еще и горячую сосиску, а иногда — настоящее пирожное (это грядущее роскошество я просчитал заранее).
Книги, как и прежде, громоздились на полочках старой этажерки и на двух подоконниках большой комнаты (я валил их туда, когда не находил свободного места). Моя детская кроватка, удлиненная, когда я повзрослел, большой табуреткой, была чисто убрана, простыни и наволочки сменены. Единственным, что изменилось, был передний угол: в нем опять появились иконы, еще недавно аккуратно сложенные на полу платяного шкафа. Я вгляделся в них как в старых знакомых — и удивился, что эти добрые лики вызывали во мне когда-то такую непонятную (иными словами — принципиальную) вражду. Я вдруг почувствовал, что я, атеист, вовсе не фанатик атеизма — деизм, проникший в меня с пантеизмом моего любимого Бенедикта Спинозы, уже потихоньку давал себя знать. Я даже засмеялся от удивления. А перед книгами я стоял долго. Я снимал их с этажерки, просматривал, возвращал на полки. Это были мои друзья — все эти месяцы я остро чувствовал их отсутствие. Я стал отбирать самое необходимое — учебники по высшей математике, физике, химии, несколько философских трактатов… Получилась порядочная кипа, ее, связанную, нужно было тащить на спине — она была тяжела даже для обеих рук. А рядом стояли другие книги, сегодня они были не так необходимы, но жить без них было немыслимо — и они тоже не должны были существовать без меня. Морозовское собрание Пушкина, весь Лермонтов в одном томе, такой же полный однотомник Гоголя, Шекспир и Шиллер в роскошных брокгаузовских переплетах, марксовские издания Ибсена и Кнута Гамсуна, Достоевского и Уайльда, многотомные творения Сенкевича и Шоу — и многие, многие другие, мои учителя и братья, и прежде всего, главней всего — суть моей собственной души. Добрый десяток лет мне дарили их на дни рождения, я их выискивал, добывал, покупал — это был я сам, я не мог уйти от них и не мог взять их с собой — вдохновенный груз свободно хранился в моем сознании, но был непосилен для спины. Я только перебирал их, гладил переплеты, просто сжимал в руках, как что-то живое и бесконечно близкое. Внезапно стукнула дверь и голос отчима воскликнул:
— Сережа, наконец!
Осип Соломонович шел ко мне — и радостно протягивал руки. Мама не признавала нежности и сентиментальности, считала их мещанским слюнтяйством — и я в этих вопросах был пуритански, по-мальчишески суров. Но я тоже протянул руки и шагнул к нему — и он обнял меня и заплакал.
— Осип Соломонович, что с вами? — спросил я, порядком сконфуженный.
— Ничего, ничего! — торопливо сказал он, вытирая глаза. — Это, знаешь, от усталости, я так бежал…
— Бежали? Зачем?
— Я подошел к киоску, мама сказала, что ты пришел за бельем и сразу уйдешь. Я очень торопился, чтобы застать тебя. А я, знаешь, уже не юноша, да и вообще рекордов в беге никогда не ставил. Больше не будем обо мне. Расскажи о себе. Как ты живешь? Что у тебя нового?
— Нового нет ничего — просто существую, — сказал я с улыбкой. — И существую очень неплохо.
— Неплохо, да! Ушел, не взяв ни копейки. Мама боялась, что ты умрешь с голоду, но из гордости никогда не признаешься, что голодаешь. И ты не сказал, где тебя искать. Я пошел в канцелярию университета, но там мне дали наш адрес, нового ты им не сообщил.
— Новый у меня пока тайный, только Фира знает, где я живу.
— Твою жену, значит, зовут Фирой? — спросил он осторожно.
— Фирой, разве я вам не говорил? Вы хотели встретиться со мной в университете?
— Мама запретила мне искать встречи. Ты ее знаешь, она бы не простила, если бы я нарушил запрет. Я только узнал, что ты аккуратно посещаешь лекции, весел и здоров, и передал это маме. Она сказала: «Вот и хорошо, и нам не надо его знать, если он нас знать не хочет!» У твоей мамы такая гордыня! А ночью она не раз втихомолку плакала — я слышал. Я очень рад, Сережа, что ты пришел. Я очень боялся, что мама заболеет от горя. Да и мне без тебя было…
Он замолчал, сдерживаясь, чтобы опять не заплакать. Я переменил тему:
— Я заберу сейчас свое белье, Осип Соломонович. И все нужные книги. Дайте веревку, чтобы перевязать пачку.
Он ужаснулся:
— Ты с ума сошел, Сережа! Такой груз! Ты надорвешься. Я просто не могу тебе разрешить взять сразу все.
— Но мне нужны все эти книги.
— Ты же не будешь читать их одновременно, скопом. Возьми половину, завтра заберешь вторую.
— Я не смогу прийти завтра. Я начал ходить в астрономическую обсерваторию — там по вечерам много работы. Впрочем, и днем ее тоже хватает.
— Придешь послезавтра, придешь через три дня. Книги твои никуда не денутся. Мама часто вытирает их, чтобы не пылились.
Я смотрел на книжную пачку — и сомневался. Конечно, я был сильным, но эта ноша, пожалуй, действительно была не по силам: от дома до Фиры нужно было пройти полгорода. Отчим снова заговорил очень осторожно:
— Между прочим, Сережа… Тебе не кажется, что тебе надо бы прийти сюда вместе с Фирой? Все-таки теперь родственники…
— Мама так тогда ее оскорбила, что я боюсь их знакомить.
— Ты все-таки плохо думаешь о маме, Сережа. Она же не знала, что Фира твоя жена. Думала, какая-то шалая девчонка…
— Узнала, когда я показал вам загсовское свидетельство. Могла заговорить и по-хорошему.
— Заговоришь с тобой в такую минуту! Посмотрел бы на себя в зеркало, когда сердишься… Ты был в ярости, в жуткой ярости! Никогда не видел тебя таким.
— Она могла хоть что-нибудь сказать. Нет, враждебно молчала.
— Не враждебно, Сережа. Ошеломленно! Ты нас как по голове ударил. У меня даже в горле перехватило, у мамы тоже. Очень прошу тебя — приходи с Фирой. Она поможет тебе и книги забрать, какие захочешь. А мама встретит ее хорошо, слово даю.
— Нет, — ответил я, немного подумав. — Мама, возможно, и постарается загладить свою вину. Но моя жена не из тех, кто забывает незаслуженные оскорбления. Уж я-то ее знаю! Даже если очень попрошу, не согласится.
— Ты все-таки попроси, — сказал отчим. — Мне кажется, главное все-таки не в ней, а в тебе. Ты бываешь иногда таким суровым…
— Это у меня от мамы. Никогда не допущу, чтобы порочили дорогого мне человека!
— А разве мы не дорогие тебе люди? — как-то философски произнес Осип Соломонович. — Мама по крови, а я… ну, по душе… Столько намучились с тобой во время гражданской и голода! Ты так болел — испанка, возвратный тиф, дистрофия, отравления. Сознание терял… Сколько раз мама хваталась за голову и кусала руки, чтобы не зарыдать. Я видел! Все ее дети погибли — и ты уже погибал. Так это было, Сережа.
— Хорошо, я поговорю с Фирой и скажу вам, как она решит, — сдался я. — Но я уверен в ее отказе, честно предупреждаю.
Разговор с Фирой получился иным, чем я ожидал. Она и не думала вспоминать старых обид. Она не рассердилась, а обрадовалась приглашению. И, как всегда, немедленно перешла к активным действиям.
— Сегодня уже поздно, — сказала она с сожалением (мы разговаривали вечером). — Но завтра явимся.
— Я ведь обещал предупредить заранее…
— Именно об этом я и говорю. Завтра, еще до занятий в университете, подойдешь к киоску и скажешь маме, что вечером явимся знакомиться.
— Сколько знаю, я с ней уже знаком, — засмеялся я.
— Как сын — да, как мой муж — нет, — парировала Фира. — Ту глупую сцену на улице я в расчет не беру. Если хочешь знать, я даже оправдываю твою маму: она молодец! Она защищала тебя от всяких поклонниц — сам ты неспособен отбиться от интересных девушек. А с женой твоей она будет ласкова до нежности, ручаюсь тебе.
— Крепко сомневаюсь.
Внешне встреча прошла по Фириному сценарию.
Мама, узнав о нашем приходе, немедленно закрыла киоск и побежала на Привоз за продуктами. Стол был накрыт еще до нашего появления — и еда была именно той (и только той!), которую я любил. Лишь одну слабость разрешила себе моя мать: сладкий кагор (бывшее церковное вино).
Знакомство наконец состоялось. Ласковой до нежности мама, конечно, не стала (эти два понятия — ласковость и нежность — плохо вязались с ее характером), но вежлива была безукоризненно: по-хорошему расспрашивала, по-хорошему отвечала. Отчим почти не вслушивался в разговор, я тоже. Фира держалась оживленно и весело, но в оживлении ее порой проскальзывал наигрыш — правда, самую чуточку, и все же…
— Мне было очень трудно, — пожаловалась она, когда мы ушли. — Твоя мама временами так смотрела на меня… Ничего плохого, конечно, но, знаешь, я чувствовала, что внутри у нее таится что-то недоброе. Боюсь, мы никогда не станем подругами.
— Обычное отношение свекрови к невестке, Фируся. Классическая картина, отягченная двумя обстоятельствами. Во-первых, моя мать не из тех, кто непрерывно обнимается и целуется. А во-вторых, я поступил все же по-хамски, даже не намекнув, что собираюсь жениться, — и она не может мне этого простить.
— Она тебя давно простила, не заблуждайся. А вот мне простит не скоро. Она не сомневается, что я заморочила тебе голову и соблазнила. Впрочем, так оно и было, она не ошибается. Сам ты такой теленок, что еще долго не осмелился бы жениться на мне, — тебя надо было основательно подтолкнуть.
— Так думаешь ты или моя мама?
— Мы обе. Я тебя задурила, а она об этом догадалась. Возражаешь?
— Не возражаю, а благодарю. Это так прекрасно, что ты меня задурила, очаровала, ослепила, связала… Что еще сказать, чтобы ты поняла, как я счастлив?
Фира засмеялась. Сейчас, на улице, слушая мои признания, она искренне радовалась, а не притворялась веселой, как раньше. Она только сказала:
— Тут есть одна опасность. Я завоевывала именно тебя, а мама, вероятно, подумает, что так я поступаю со всеми мужчинами.
— Как-нибудь я разъясню ей, что ты совсем не такая. Я скажу, что ты из тех женщин, которые только очень немногим великодушно разрешают доставить им удовольствие. И я оказался в числе избранных!
— Только, пожалуйста, говори не так кручено. В твоей похвале чувствуется ирония. Это меня пугает. Скажешь маме, что ты единственный избранный, а не из числа избранных.
Мы шутили и смеялись всю дорогу. Я радовался, что все обошлось лучше, чем я ожидал. Фира и ликовала, что встреча состоялась, и огорчалась, что она прошла не так, как хотелось. Мы, конечно, подружимся с твоей мамой, убеждала она меня, но это будет нескоро и ох как непросто!
Так оно и оказалось — добрые отношения у них наладились, но любви не вышло. Мама была слишком умна, чтобы превратиться в классическую сварливую свекровь, но внутренней отчужденности не преодолела.
Впрочем, мои неожиданные служебные успехи смягчили ее настороженность. Мама все же опасалась, не оправдаются ли предсказания отца, посулившего мне пьянство, разврат, преступления и — как итог — тюрьму. Тюрьмы она не страшилась, в пьянство не верила, но хулиганство и распутство заранее исключить не могла: слишком уж рано, еще не способный быть действительно самостоятельным, я уже требовал формальной независимости — и бесцеремонно перегибал палку. А теперь она успокоилась. Преподавание в вузе — это было очень почетно! Почет удовлетворял неумеренное честолюбие и ограничивал вольность. Я, по всему, стоял на правильной дороге!
Я потихоньку переносил старые книги в свой новый дом (кстати, мама никогда не выражала желания в нем побывать). Они были серьезной гарантией добронравного поведения: внезапно появившаяся жена не отвратила от чтения — стало быть, она не поощряла распутной жизни.
Мама не могла этого не оценить — и понемногу ее отношение к Фире смягчалось. Она даже стала приветливой.
Фирина беременность ускорила этот процесс. Мама обрадовалась, что может помочь невестке, а Фира охотно прислушивалась к ее словам: женщина, которая рожала пять раз, была неоценимой советчицей! Моя жена очень хотела ребенка — и очень боялась родов. Случалось, она приходила к маме даже без меня и все выспрашивала, как ей нужно себя вести. И подробно рассказывала о моих успехах — мама хорошо слушала (особенно если рассказы были такими приятными).
Ей, правда, очень не понравилось, что рожать Фира поедет в Ленинград — она осторожно заметила, что дети благополучно появляются и в Одессе. Даже для такого рискованного дела, как роды, не обязательно мчаться в северные дожди и вьюги. Но Фира объявила, что это мое решение, я уже договорился, что к моей жене отнесутся по-особому (о сеансах гипноза, мы, естественно, промолчали — такого новшества мама не перенесла бы) — и все возражения были сняты.
И о своей будущей театральной карьере Фира старалась не распространяться. Мама, в молодости почти театралка (она даже несколько лет выступала в рабочих музыкальных труппах), все же не считала подмостки лучшим местом для серьезной работы. Это было увлечение, хобби — не больше. Но она услышала от Фиры, что это я настаиваю на театре, и замолчала, приберегая свои возражения для отчима.
Теперь она старалась не спорить со мной — потому что слишком хорошо знала, что переубедить меня очень сложно, а дискутировать и не ссориться удается не всегда. Фира часто объясняла свои поступки и намерения моим категорическим настоянием — этот прием безошибочно срабатывал и в нашей семейной жизни. «Ты ведь сам этого требовал!» — чуть ли не с обидой доказывала она, возвещая об исполнении очередного своего желания. И я терялся, потому что не мог вспомнить, точно ли я этого хотел.
Моя месячная командировка в «Красный Перекоп» в первые же дни ознаменовалось заключением тайного квартирного конкордата
[142] между мамой и Фирой. Моя жена поведала, что роды — не единственная причина ее отъезда. Просто она старается как можно лучше и быстрее исполнить желание своего мужа, который хочет переехать в Ленинград.
Впоследствии я узнал, как это происходило.
— Сереже нечего делать в Одессе, — доказывала Фира. — Он ученый с огромным потенциалом — такому человеку здесь не развернуться. Он способен прославиться — но только в больших научных центрах, Ленинграде или Москве. Просто бросить свою квартиру глупо. Нам надо объединиться, жить одной семьей, чтобы не терять жилплощади и получить базу для летнего отдыха. В Ленинграде Сережа собирается только работать, а отдыхать мы с ребенком будем на юге. У вас, в двух маленьких комнатках, это невозможно — значит, надо поменять две наших квартиры на одну большую, чтобы зимой вам с Осипом Соломоновичем было просторно, а летом и нам места хватило.
Правдой здесь было только то, что я мечтал о переезде в Ленинград, но и шага не собирался для этого делать. Фира продумывала наше будущее без меня, не сомневаясь, что убедит меня во всем, что пожелает. В ней уже проявилась огромная сила внушения, которая потом поражала всех и помогала ей справляться с просто запредельными трудностями, если для их преодоления нужно было кого-то в чем-то убедить.
Когда я примчался в Невель, моя жена и словом не обмолвилась о своем квартирном соглашении с мамой. Пока это был вариант на будущее. На первый план его выдвинуло крушение моей научной карьеры.
Резкое уменьшение заработков заставило искать дополнительные источники доходов. Фира примчалась в Одессу, уже твердо зная, что нужно делать. Мама увидела внучку, потетешкала ее, погуляла с ней — лучшего довода в пользу своего плана Фира и придумать не могла! Я постепенно привыкал к мысли, что я не только муж, но и отец, и старательно постигал свои новые обязанности — попутно освобождая жену, с головой ринувшуюся в квартирную эпопею, от части домашних дел.
Фира с блеском доказала, что рождена для прохождения административных лабиринтов (если, конечно, у них было хоть какое-то подобие выхода!) Уже через несколько недель мама поменяла свою двухкомнатную квартирку на трехкомнатную в том же доме, стеснилась с отчимом в одной комнате (окно ее выходило во двор), а в оставшиеся две въехали мы трое — Фира, Наташа и я.
В Одессе еще редко пользовались грузовиками для перевозки мебели, но тачки и биндюги — двуконные или одноконные повозки — пока не перевелись. Фира заказала для нас именно такую. Мы с возчиком были единственными грузчиками.
— Теперь у нас есть деньги на первое обзаведение в Ленинграде, — порадовала меня Фира. — Хочешь, я распишу тебе, как собираюсь их использовать?
— Не хочу, — сказал я. — Я ни о чем не спрашивал, когда приносил тебе лекционную зарплату, — и теперь не стану этим заниматься. Не в коня корм, Фируся.
Через две недели моя жена поняла, что ей тяжело жить в новой квартире. Да, конечно, мама помогала возиться с Наташей, но слишком уж отличалась Молдаванка от тех благоустроенных районов, где привыкла жить Фира!
Впрочем, дворовые туалеты, общие для всех жильцов, были нередки даже в «городе». Я привык таскать ведрами воду из уличного крана, привык мчаться через весь двор по любой нужде… Зимой, в метель, такие прогулки были не очень приятными — и мы учились не делать себе поблажек и сдерживаться до самого «не могу» (и, кстати, довольно успешно учились).
— Это непереносимо! — жаловалась Фира. — Зимой я не вынесу такой жизни. Пойми: ребенка нужно каждый день купать, а ванны нет, только тазик.
— Сочувствую, но помочь не могу, — грустно отвечал я. — Постараюсь, конечно, купить тазик побольше, но, боюсь, этим все и ограничится. Ни водопроводом, ни канализацией я не командую.
Однажды Фира объявила, что ей пора уезжать. Если она еще задержится, ее усилия пойдут прахом. Возражать я не смел: все было размечено заранее — не мне было это менять.
Мама и отчим простились с внучкой и Фирой дома, я проводил своих женщин на вокзал.
На перроне к нам присоединились Оскар с Люсей.
— Помни, я жду тебя, — сказала Фира. — И знай: без тебя мне жизни нет.
— Мне тоже, Фируся. Приеду сразу, как позовешь.
Я внес Наташку в вагон и положил ее на нижнюю полку в уже устроенную постельку. Раздался второй звонок. Я вышел из поезда и несколько секунд шел рядом с набиравшим скорость составом. Фира махала мне рукой из окна.
Люся ушла по делам, а мы с Осей решили немного прогуляться. Он сообщил важную новость: наш бывший шеф Пипер, закончивший институт красной профессуры, получил двойное профессорство — московское и ленинградское. Теперь он собирается ездить из одной столицы в другую и руководить двумя кафедрами сразу.
— Он предлагает мне перебазироваться в Ленинград, — сказал Ося. — Уже подобрал доцентуру в педагогическом институте имени Герцена. С одесским обкомом все согласовано: здесь не возражают против моего отъезда, а в Смольном согласны на мой приезд. Пипер сам сказал мне это по телефону. Я спросил о тебе. Леонид Орестович боится, что без согласия одесских руководителей тебя не примут. Он советует переждать, пока страсти не улягутся.
— Буду ждать, — сказал я. — Что мне еще остается? Было за полдень, когда я вернулся домой. Отчим был на работе, мать сидела в киоске. В два окна моих комнаток жарко лилось солнце. Я сидел на диване, оглядывал свое жилье — и словно впервые видел его. Даже книги — больше тысячи нитей, связывавших мою душу с этими стенами, — казались мне почти незнакомыми. Я остался один.
17
Впрочем, это не совсем точно — в Одессе еще был Ося.
Мы снова, как в студенчестве, гуляли по городу. Мы знали, что нам придется расстаться — хотя и не догадывались, что это будет расставание навсегда. Но мы вели себя так, словно не могли наговориться.
Если он не мог ко мне прийти, я шел к нему. Его квартира стала моим вторым домом. Я часами говорил с его женой и его отцом, умным и проницательным стариком. При моем появлении они бросали дела — поболтать со мной было важнее.
Иногда болтовня превращалась в споры — бытовые и политические. Один из них я запомнил навсегда.
В те дни Гитлер дорвался до канцлерства — и я сказал, что у фашистского вождя есть одна сильная и одна слабая черта. Сильная — национализм — вознесет его высоко, ибо немцы фанатики своей страны, лозунг Deutschland über alles
[143] не навязан им сверху, он — выражение духа народа. А слабая — антисемитизм — погубит, ибо смешно думать, что такую культурную нацию можно увлечь русским черносотенным лозунгом
[144] — «Бей жидов, спасай Германию!» Отец Оскара вмешался в наш разговор.
— Сережа, вы недопустимо заблуждаетесь. Национализм и антисемитизм в Германии неразделимы. Это самая антисемитская страна в мире. Я прожил там пять лет, закончил институт (у немцев нет краткосрочных курсов для зубных врачей, как у нас). И могу вас уверить, что антисемитизм не слабая, а сильная политическая черта Гитлера — именно она отвечает духу народа.
— Не согласен! Столько известно смешанных браков — даже в высших кругах Германии. Сам кронпринц хотел жениться на еврейке…
— Но ведь не женился! А если бы женился, быстро бы перестал быть кронпринцем.
— Кайзер Вильгельм, его отец, полунемец-полуангличанин…
— Полунемец — а не полуеврей! Не связывайте фашизм с антисемитизмом. Фашизм появился в Италии в девятнадцатом году — но вы что-нибудь слышали об итальянских гонениях на евреев? Антисемитизм — не просто форма национализма, как, например, ненависть французов к немцам или англичанам. Евреи живут по всей Германии, на основе немецкого языка они создали свой идиш.
[145] Неприязнь к ним — это не отторжение чужого народа и другого языка, это протест против того, что в тебя проникло и чего ты не хочешь принять. Мне страшно, когда я думаю об этом.
— Вы страшитесь, что Гитлер будет поощрять погромы? В культурной Германии? Что за бред!
— Я говорю не об отдельных погромах. Я боюсь, что этот страшный человек попытается физически устранить все чуждое немцам — и в первую очередь евреев.
— Маркс говорил, что евреи расселились в порах польского общества, но отчаянные националисты поляки отлично с ними уживаются!
— Германия не Польша.
Он меня не убедил. Я не жил в Германии и не доискивался, какие подспудные процессы идут в ее обществе. Да, конечно, немцы — народ — обожествляли свою страну. Но я знал великую немецкую литературу, великую немецкую философию. Неужели Гете считал арийцев пупом мироздания? Он был истинным эллином — просто его Эллады уже давно не существовало на свете. Кто осмелится назвать шовинистом Фридриха Шиллера? Только две его пьесы рассказывают о немецкой жизни — «Разбойники» (целиком) и «Коварство и любовь» (частично). Герои остальных — итальянец Фиеско, швейцарец Вильгельм Телль, испанец Дон Карлос, француженка Жанна д'Арк, шотландка Мария Стюарт, русский Дмитрий Самозванец… Разве еврей Генрих Гейне не был великим немецким поэтом, а еврей Мендельсон — одним из любимейших композиторов Германии? Кто станет отрицать, что грандиозная немецкая классическая философия — естественное продолжение и завершение общеевропейской научной мысли?
Только один известный мне факт косвенно напоминал о немецком национализме. Когда Виктор Кузен
[146] (он собирался издать философский сборник) попросил Гегеля изложить свои мысли вкратце, популярно и по-французски, тот ответил, что его философию нельзя пересказать ни вкратце, ни популярно, ни по-французски. Впрочем, скорее всего это была просто острота.
Я так и не поверил отцу Оскара, что антисемитизм коренится в натуре немецкого народа. Только когда разразилась Вторая мировая война и мир услышал о лагерях уничтожения, я припомнил пророчества старшего Розенблюма. Нет, я по-прежнему не считал их истинными — я просто задумался.
А с Осей мы чаще всего обсуждали наше будущее. Теперь оно казалось нам иным, чем раньше.
Первый раз мы занялись прогнозированием своей судьбы году в тридцатом или тридцать первом. Оскар завершил блестящую работу о неизбежности революции в Испании, я разработал философскую систему чистого капитализма. Я хотел разобраться: каким стал бы этот общественный строй, если бы он был свободен от посторонних социальных включений — сохранившихся элементов феодализма, мелкобуржуазных устремлений крестьянства, анархистских и социалистических потуг рабочего класса. И установил, что только субъективный идеализм может стать его философским зеркалом. Оскар восторженно сказал, что если бы сам Маркс знал об этой работе, он бы охотно включил мои выводы в свою теорию капитализма — как философский эквивалент капиталистической системы. Именно тогда Ося впервые четко разграничил наши интересы.
— Тебя больше привлекает прошлое, Сергей. Раньше ты не выходил за рамки семнадцатого — восемнадцатого столетий. Сейчас двинулся дальше, но даже капитализм тебя занимает только как абстрактно чистая конструкция. Она замечательно тебе удалась — но меня это не захватывает. Я стану разрабатывать философию социализма, теорию его возникновения и победы. Мы будем дополнять друг друга.
— Спасибо за такое лестное разделение, Ося, — засмеялся я. — Ты мне предоставляешь что полегче.
— Нам нужно не только разграничить теоретические интересы, — продолжал Оскар, — но и установить реальные цели, к которым мы станем стремиться. Кем мы собираемся стать — вот главный вопрос.
— Да, кем мы хотим стать, ты прав, Ося. Это — главное. Что ты предлагаешь?
— Мы должны стремиться к власти.
— Какой власти, Ося?
— Большой. Власти в стране. Мы должны стать членами политбюро — это минимум.
И он растолковал мне свой план. В стране создано единовластие, конусная государственная иерархия с верховным владыкой на вершине. Между разными уровнями этого конуса идет непрерывный живой обмен властителями: секретари райкомов становятся секретарями обкомов и крайкомов, членами ЦК и политбюро — верховными иерархическими божествами. Главное в таком устройстве — постоянная поуровневая смена главенствующих. Эти люди меняются ежегодно, ежемесячно, а порой — и чаще. Даже высшие правители, взбираясь на трон, вскоре рушатся. Где всенародный вождь — Троцкий? Где сменившие его Зиновьев и Каменев? Где явившиеся вместо этих двух Бухарин и Рыков? Сейчас властвует Сталин и его окружение. И если сам Иосиф Виссарионович пока держится крепко, то этого не скажешь о его команде. Состав политбюро меняется не только от съезда к съезду, но и от пленума к пленуму. Посмотри на тех, кто рушится вниз, на тех, кто выкарабкивается наверх. Это же интеллектуальная серятина, мы с тобой гораздо умней и талантливей любого из них!
— Это еще ничего не значит, Ося.
— Это значит все, Сергей. Скажи, ты мог бы заменить в политбюро таких, как Андреев, Косиор, Куйбышев?
— Ну, этих любой может заменить…
— Вот тебе и причина, чтобы подниматься наверх.
— Причина для действия — это еще не возможность действия. Сейчас я как раз разрабатываю проблему диалектического движения — в статье о теории основного звена, так блестяще придуманного Лениным.
— Наше интеллектуальное превосходство и есть то основное звено, потянув за которое мы сможем вскарабкаться наверх. Или ты не хотел бы стать членом политбюро?
— Очень хотел бы. Хорошая цель. Методы ее достижения — вот вопрос.
Но у Оскара уже был готов ответ. Пока мы совершенствуемся как преподаватели вузов, у нас большие успехи — нас ценят, с нами считаются. Это хороший путь, но косвенный — боковушка, а не магистраль. Нужно, пользуясь уже приобретенным багажом, постепенно выбираться на торную дорогу. Ему, Оскару, предлагают стать членом обкома комсомола. Это будет первым шагом. Дальше следует подниматься по комсомольской лестнице, на каком-то этапе перепрыгнуть на партийную — и продолжать идти вверх уже по ней. Разве тебя не увлекает такая картина?
— Нет. Я планирую другое завоевание.
— Завоевание чего?
— Науки. Я хочу стать крупным философом. Если в конце этой дороги расположена Академия наук, сочту себя удовлетворенным. Не хочу повелевать людьми — хочу открывать законы мира.
— Ты только что говорил, что не прочь стать членом политбюро.
— Чисто абстрактное желание. Не возражал бы — но добиваться этого не буду. Методы не по мне.
Оскар улыбнулся.
— Впервые мы с тобой расходимся. Но ты прав в одном: это пока еще не больше чем наши желания. Посмотрим, удастся ли превратить их в дела.
Так мы думали о своем будущем три года назад. Дорога, которую наметил для себя Оскар, была наглухо перекрыта. В члены обкома или горкома его не выбрали: вспомнили, что в пионеры его рекомендовал Троцкий. Рекомендация Льва Давидовича теперь считалась клеймом, а не заслугой. Оскара (еще до встречи со мной) даже исключили из комсомола — но тут же восстановили. Однако идеологический рубец остался — правда, жить он не мешал, но в партию не пускал. Впрочем, туда уже несколько лет никто не мог проникнуть: по всей Украине был объявлен запрет на прием — результат провалов на селе и неудач первой пятилетки. А когда началась вторая, объявили проверку партбилетов — партию жестоко чистили, выгоняли всех, в ком сомневались. Вполне конкретные планы Оскара стали маниловскими мечтами. Он и сам это понял.
— Видимо, твои желания не только скромней, но и верней, — сказал он как-то. — Конечно, возможны неожиданности. Но если ограничиться предсказуемыми вариантами, остается твой путь. Тебя ведь прошлое интересует больше, чем будущее. В прошлом не нужно производить социальных и государственных переворотов — его можно только изучать.
— Но неожиданности ты все-таки допускаешь — значит, полностью от своих целей не отказываешься?
— Не отказываюсь — если речь идет о желаниях. Отступаюсь — если о реальной жизни. Прошлое видно в деталях, будущее — в эскизе. Буду развивать науку о будущем мира. Теперь поговорим о тебе. Как собираешься выкарабкиваться?
— Мы уже говорили об этом — когда меня поперли с работы. Но появилось и кое-что новое.
Это означало: буду ждать реабилитации и возврата к лекциям. Фира подготовит все к моему приезду. Очищенный от обвинения в троцкистских ошибках, я легко смогу найти себе место в каком-нибудь вузе Ленинграда. Там уже будет Ося. Пипер обещал помочь Осе — поможет и мне. Ося подсобит. Это первый круг ожиданий.
— Хорошо — первый. Значит, есть и второй?
— Есть. На тот случай, если меня не очистят от грязи, которую сами на меня и вылили. С диаматом придется распроститься — не уверен, что это будет такое уж горе. Я все равно уеду в Ленинград. Займусь физикой. Попытаюсь разработать философские ее разделы — вряд ли у меня найдется много конкурентов. Меня давно интересует физический смысл неевклидовых геометрий. Я уже литературу подбираю, и даже кое-какие соображения появились.
— Очень хорошо — философские проблемы современной физики. А если и это не удастся — что тогда?
— Не забывай о моей любви к литературе. Я все-таки не зря понаписал столько стихов. Я уверен: это настоящее искусство, а не графомания. Напишу большой роман о голоде двадцатых — я его хорошо помню. Кстати, чем бы я ни занялся, я все равно — рано или поздно — расскажу о жизни и смерти Варламова.
— Варламова? Это кто?
— Главный герой моего будущего романа. Это вымышленный персонаж, но его будут окружать реальные люди — друзья моего детства, их родители… Поверь мне, Ося, это будет одна из самых страшных книг мировой литературы. О голоде много писали — Кнут Гамсун, Джек Лондон… И делали это великолепно! Но у них голодали отдельные люди — причем в эпоху всеобщего благоденствия. Я создам роман об индивидуальном голоде во время голода всеобщего. Это будет много страшней, ибо безысходней.
— Вот об этом я и хочу с тобой поговорить. Сергей, ты собираешься выбрать очень рискованный путь! Боюсь, он окончится провалом — и провал этот будет много страшней недавнего твоего несчастья (верней — неудачи). Я скажу честно. Ты пишешь стихи — это хорошо. Но кто сейчас их не пишет?
— Ты, Ося.
— Ты прав, не пишу. Я как Мцыри: «Он знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть». Сергей, ты никогда не станешь великим поэтом. Зачем же тогда тратить свою душу на рифмовку? И выдающимся писателем не будешь. Не графоман, нет, — но и следа в мировой культуре не оставишь. За твои книги не будут драться, ими не станут украшать домашние библиотеки — их, может быть, прочтут, но вряд ли перечитают. А писатель, которого не перечитывают, — плохой писатель. Ты мыслитель, Сергей, — вот твое призвание. Мы оба занялись философией — это моя область, тут я могу судить квалифицированно. Ты не имеешь права бросать науку! Ты начал разрабатывать диалектику — как многостороннюю науку со многими законами, не с тем жалким багажом, что остался в черновых заметках Энгельса. Ты должен продолжать эту работу. Лучше уж займись физикой неевклидовых геометрий — это тоже философия, логика мироздания. Но оставь свои рифмы и метры, позабудь о неудачниках Варламовых…
Я засмеялся.
— Ты говоришь — словно завещание оглашаешь!
— Просто я давно хотел об этом сказать, а сейчас повод появился — все же уезжаю. Ты слишком разбрасываешься, Сергей. Я интересовался тем, что ты делаешь, и одним этим заставлял тебя держаться в рамках. Теперь я буду далеко, а в письме всего не выскажешь.
— Буду помнить твои наставления. Имеешь еще?
— Имею. Не наставления — вопросы.
— Спрашивай.
— Сначала о другом. Мы когда-то условились, что будем делиться всем, даже сердечными тайнами. Этот договор в силе?
Я помедлил. Многое изменилось с того дня, когда мы об этом договорились. И Оскару было гораздо легче следовать нашему соглашению: женщины не стали важной частью его жизни. Он спокойно и ровно любил свою Люсю — никто не нарушал его покой. Он превращал супружескую неверность в предмет для шуток. Помню, как-то при мне он доказывал Люсе, что даже если когда-нибудь ей изменит, то это вовсе не будет означать, что он ее разлюбил: «Ты все равно останешься любимой. Просто нужно увериться на практике, что ты мне дороже всех. Ты знаешь, что мой любимый писатель — Шекспир. Но не могу же я всю жизнь читать его одного! Но зато я каждый раз убеждаюсь, что Шекспир действительно превосходит всех». За этими остротами ничего не стояло. Осе нечего было скрывать от меня.
А вот у меня все получилось иначе. С некоторых пор женщины стали тайной моей жизни — а тайнами я не был способен делиться ни с кем. Оскар был мне близок как брат — но я уже знал чувства куда сильней братских. И я хранил их от всех, кто был вне.
Но тогда, в последний наш разговор, я догадывался: Оскар не станет у меня ничего выпытывать. Он мог говорить со мной только о Фире — наша жизнь была у него на виду. И я ответил:
— Говори.
— Я скажу о твоей жене.
— Говори о моей жене.
— Сергей, ты убежден, что Фира тебе верна?
— У тебя есть сведения, что она мне изменяет?
— Никаких сведений! Одни подозрения. Но жена Цезаря должна быть выше подозрений — так утверждал твой любимый Кай Юлий. Ты мой самый близкий друг — мне обидно, что это тебя пачкает.
— Слушаю.
Ему, Оскару, мои отношения с женой кажутся странными. В них присутствует нечто недоступное обычному разуму. Понимаешь, Сергей, Фира любит тебя — это очевидно. А ее любит Борис — этого тоже не скроешь. И она теперь больше половины времени проводит не в Одессе, а в Ленинграде, куда он переехал, и они не просто в одном городе, а в одной квартире. Они такую искали — ты сам дал на это согласие, я знаю. И они ее нашли — и живут вместе, а ты один. Я недавно был в Москве, оттуда поехал в Ленинград — я был у них. Типичная коммуналка: в одной комнате Фира с ребенком и домработницей, в другой — Борис. Повторяю, у меня нет никаких фактов, но ты поглядел бы, какими глазами смотрит Борис на Фиру! Он раб ее, он готов исполнить любое ее желание — и она командует им как рабом, а вовсе не как знакомым, не как другом. Общее мнение всех ее ленинградских родственников: их жизнь не коммунальное соседство, а связь. И все посмеиваются и жалеют тебя: муж всегда последним узнает об измене жены.
— Я еще не узнал о ее измене.
— Боюсь, тогда ты просто слепой. Такие подозрения…
— Ты прав — подозрения. Но не факты.
— Ты знаешь факты, которые их опровергают?
— Знаю.
— Назови их. Я больше не хочу обижаться на то, что тебя обманывают.
Я замолчал. Я понял, что не смогу этого сделать. Нет, факты были, я знал их, я в них верил, но рассказать об этом не мог. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. Факты были в чувствах и мыслях, и слова, их выражающие, отнюдь не передавали всего сокровенного значения. Я мог рассказать Оскару об одном из наших последних разговоров. «Я люблю тебя, ты для меня единственный, — говорила Фира. — И ты выше всех штампов, выше всех предрассудков, выше всех обывательских мнений, поэтому там, где пошляки и мещане подозревают грязь, ты ее не обнаружишь. Они, мещане, толкуют отношения на своем уровне, своим низким пониманием. Но твой уровень, твое понимание, твои высокие чувства отринут все низменное — опираюсь на твою высоту, на твое благородство, мой единственный». Я сумел бы повторить Оскару эти слова — и они были бы теми же. Но как я мог передать голос Фиры, который проникал в душу, ее удивительные глаза, завораживающие и покоряющие, незримый ореол, каким сиял каждый произнесенный ею звук? Она не скрывала возможных слухов, но это были слухи для иных людей. Я был для нее высшим существом, я видел недоступную другим истину — низкие подозрения были не для меня.
Мне не всегда нравится то, что я пишу, но драма «Игорь Синягин» у меня — одна из любимых. Я говорил в ней о двух видах обмана. Первый, обычный, сводится к элементарной лжи, к старательному устройству секретов, недоступных малопроницательному взгляду. Второй, изощренный, эксплуатирует высшие чувства, обманутому внушается, что он чище всех, кто его окружает, он всех благородней — и поэтому недоступен для лживых обвинений. Подозрения не затушевываются, а презрительно отметаются — как недостойные высшего разума. Но все это было потом. А тогда я сказал Осе: — Факты в наших характерах — моем, Фиры и Бориса. В нашей вере в благородство друг друга. Ты прав: Борис любит Фиру — я просто не способен на чувство такой силы. Все по Гамсуну: Господь поразил его любовью… Заметь — не одарил, а поразил. Он боготворит Фиру, так уж получилось. Но он мне не соперник. Он не будет склонять мою жену к измене — именно потому, что так сильно ее любит, так высоко ее ставит. Если Фира мне изменит, это станет ее унижением, — он ведь знает ее отношение ко мне. И ты его знаешь! Борис никогда не подвергнет Фиру. такому оскорблению, как необходимость лгать. Другое дело, если бы Фира захотела разорвать со мной. Но я знаю, что она этого не хочет. И Борис это знает. Повторяю: я верю в их благородство. Оскар вдруг иронически заметил:
— Мне временами кажется, что ты веришь в благородство своей жены гораздо больше, чем в свое.
— Ты прав. Мужчины вообще более падки на очарование женщин, чем женщины — на притягательность мужчин. Между прочим, закон природы! Я не такой уж порочный, кстати, — я не обещал Фире, что никогда не согрешу. Но я поклялся, что не заведу интрижки с девственницей, ради похоти или прихоти не стану первым мужчиной в жизни случайной подружки. Могу тебя информировать: я уже несколько раз убедился, что способен держать это обещание — несмотря на все соблазны.
Оскар никогда не отказывался сыронизировать.
— Рад за твою выдержанность. Но что касается биологического закона неравенства женских и мужских влечений… Генрих Гейне, помнится, установил, что он противоречит школьной арифметике. Женщины (в среднем — на одну голову) признаются в двух-трех любовниках за всю жизнь. А мужчины хвастаются десятком и больше связей. Между тем в целом их должно быть примерно поровну, ибо ни одна из любовниц немыслима без любовника. Кто же больше врет — мужчина или женщина? — удивлялся Гейне.
— Вряд ли он делал это искренне. Он не только обильно любил женщин, но и отлично знал их природу. Как, впрочем, и свою, мужскую. Одни горделиво преувеличивают успехи, другие скромно преуменьшают грехи.
На этом наш разговор закончился.
До «Игоря Синягина» оставалось почти десять лет.
18
В секретариате облоно работала девушка лет двадцати — огненноволосая, всегда хорошо причесанная и до того усеянная крупными веснушками, что щеки и руки ее отливали золотом. Я как-то сказал ей:
— Тося, на правах старшего хочу дать вам надежный житейский совет. За вами, конечно, ухлестывает много особей моего пола, и многие говорят вам: золотая. Но не обольщайтесь: они не льстят вашему характеру — они точно описывают вашу внешность. Вы золотая даже на равнодушный взгляд.
Она оживилась.
— Вы хотите сказать, что вам не нравятся мои веснушки?
— Разве я давал вам повод для оскорбления? Они меня восхищают! Они так красочны, так живописно разбросаны… Но в вас мне нравятся не только веснушки.
— Когда у меня выпадет свободный часок, я обязательно попрошу вас рассказать, что вам во мне нравится. Это прекрасная тема для серьезного разговора, а я к тому же такая любопытная…
Не было дня, чтобы мы не перекидывались подобными безвредными шуточками. Все у нас знали, что Тося давно — и небезуспешно — влюблена в самого Солтуса, заместителя заведующего. Солтус, высокий, немногословный, престижный, был не только дельным, но и просто хорошим человеком. Они прекрасно дополняли друг друга — начальник и его секретарша: красивый, плотный, слегка замедленный мужчина — и порывистая, веселая, острая на язычок, совсем не красивая, зато обаятельная девчушка. Обычно он, хмурый, стоял у ее стола и слушал, не прерывая, ее чириканье — естественно, служебное. Канцелярских нагрузок у нее накапливалось сверх головы: одних писем десятки в день — каждое надо было прочесть и подготовить ответ. Тосю любили и жалели — Солтус был женат. И не было похоже, что он собирается разводиться.
Однажды у Тоси появилась помощница — лет восемнадцати или девятнадцати. О том, что количество сотрудников облоно увеличилось на одну штатную единицу, нас информировал Запорожченко.
— Удивляюсь нашей Тосе, — сказал он, пожимая широченными плечами. — Я вообще не трусливого десятка, но на такой риск никогда бы не пошел! Надо же подумать и о последствиях.
— Никогда не поверю, чтобы Тося сделала что-то плохое! — горячо возразила экономист Полевая. — Она чудная девочка.
— Чудная, но неосторожная. Вы поглядите на них обеих. Тося — девочка лучше не надо, но не больше. А новенькая — штучка.
— Что значит штучка? Характер?
— Насчет характера не знаю. А внешность — да! Им нельзя сидеть рядом. После новенькой на Тосю и взгляда никто не кинет. Для нее опасно такое сравнение.
— Как зовут это чудо? — поинтересовался я.
— Фамилия обыкновенная — Гусева. А имя чудное — Нора. Я такого имени и не слышал. Несовместно, по-моему. С одной стороны — гусь, нормальная птица, а с другой вдруг — Нора.
Запорожченко так много распространялся о Тосиной помощнице, что и мне захотелось на нее посмотреть. Красота ее меня не интересовала: в Одессе и своих красавиц хватало — а еще больше наезжало с севера, на отдых. Да и в нашем облоно было много привлекательных женщин (молодых учительниц, выдвинутых на руководящую работу).
Меня заинтересовало имя новенькой. В нем был иностранный привкус — оно напоминало об Ибсене. В моем окружении не было людей, интересовавшихся норвежской литературой.
Я пошел к Тосе, чтобы поглядеть на его носительницу. Они сидели рядом. Тося, рыжеволосая, пышнокудрая, что-то объясняла худенькой девушке, склонившейся над огромной ведомостью, начерченной от руки. Новенькая внимательно изучала графы. Я не видел ее лица, только голову — очень четкий, старательно вычерченный пробор в темных, гладких волосах.
— Огненноголовая, салют! — приветствовал я Тосю. — Становитесь начальницей, обзаводитесь собственным штатом?
Новенькая оторвалась от ведомости. Запорожченко не солгал: она действительно была красива. Она смотрела спокойно, почти равнодушно. Мне вдруг показалось, что она вообще меня не видит: рассеянные люди умеют глядеть не на человека, а сквозь него. Но она, похоже, была не рассеянной — скорей погруженной в себя. Ее не занимало то, что представало перед глазами. Я ее не заинтересовал.
— Теперь понятно, Нора? — закончила Тося начатый еще до моего прихода разговор. — В типографии проверь, чтобы все разместили, как у нас начерчено: иногда они так ужимают отдельные графы, что потом их трудно заполнять.
Нора ушла, аккуратно сложив ведомость. На меня она больше не взглянула — даже безразлично. Тося запоздало сказала.
— Не штатом, нет. А помощница мне давно нужна. Вам она нравится, Сергей Александрович? Наши ребята, поглядев на нее, вдруг все перебесились. Браун сегодня трижды прибегал — и каждый раз забывал придумать причину. Выпучит глаза, промямлит что-то — и снова бегом. Но вы не ответили на мой мучительный вопрос: она вам нравится больше, чем я?
— Я бы ответил, Тося, но боюсь, что после этого некоторые наши начальники станут мне смертельными врагами, а это опасно. Что до вашей Норы, то меня занимает одно: почему она Нора?
— По паспорту она Анна. А Нору придумала сама. Посмотрела какой-то спектакль в нашем театре — и вдруг отказалась от своего имени. Даже матери не разрешает называть себя по-старому! Так что не упоминайте Анны — Нора из тех, которые считают свои капризы законами. Если, конечно, хотите любезничать с ней без опаски.
— Буду опасаться ее сердить. Но вы, Тося, кажется, хорошо знаете Нору?
— Немного знаю. Я сама упросила Литинского взять ее к нам. Она в этом году окончила школу. И хорошо окончила, она очень умная. Но характер — ой-ей!
— У нее что-то нездешнее в лице — это от характера? На ведьму она, впрочем, не похожа — она не злая, а какая-то скорбная, отрешенная, что ли…
Тося явно колебалась: делиться ли со мной чужими секретами? Свои тайны она мне давно уже открыла — с не своими была строже. Но она все же решилась. Дело в том, что у Норы есть друг, школьный товарищ, имя ему — Володя, фамилии Тося не помнит, но какая-то есть. Володя этот высокий, красивый, элегантный. И постоять за себя умеет, и с девочками хорошо держится. Она, Тося, была бы в восторге, если бы у нее был такой друг. Нора выбрала его в суженые — все знают, что они поженятся, когда Володя встанет на ноги. А недавно они поссорились — и, похоже, надолго, если не навсегда. Володя пошел матросом на торговый флот, а Нора задумала стать актрисой — экзаменоваться в театральную студию. Володя восстал. Он из бугаевских, там у них свои порядки: ребята за девушек стоят насмерть, а девушки на посторонних и взгляда не кидают. Да и своим до свадьбы вольностей не разрешают. В общем, Вовка ей крикнул: «В театр идти — что в аллею проституток! Будешь моей женой — не разрешу». Тогда она и вышла из себя: «Никогда не буду твоей женой! Не смей ко мне больше являться!» И выгнала из дома. И мама ее, и брат Толя просили простить Вову (они его любят), сам он несколько раз приходил объясняться — и слушать не хочет, на глаза не пускает. Вот такие приключения!
— Теперь понятно, почему у нее такое странное лицо. Терзается из-за ссоры с женихом — думает о нем, другие ее не интересуют.
— Наверное, и это, Сергей Александрович! И еще кое-что посерьезней. Она уже третий день ничего не ест. Сказала, что умрет от голода, если Вова не повалится ей в ноги и сам не попросит идти в актрисы.
— Горячая любовь против священного творческого призвания — так, что ли? Тося, вы верите, что она не просто грозит, а вправду голодает? Женщины часто прибегают к рискованным способам настоять на своем…
— За всех женщин не скажу, а Нора на все способна. Она даже не прикасается к еде — только иногда воду пьет. Она из тех, кто убить себя может — если разозлится. Я была у них — мама плачет… Нора Вову переломит, вот увидите! Она, если влюбляется, то без всяких границ — такая натура.
— Рад, если она победит. И любимого парня сохранить, и любимой работы добиться — такое стоит небольшой голодухи!
— Напрасно вы иронизируете, Сергей Александрович. Вы просто Норы не знаете — Нора очень серьезная девочка. Она не шутит.
Я не иронизировал. Я, конечно, не знал нашей новой сотрудницы, но не верил, что ее демонстративный, мстительный голод зайдет очень далеко. Выбор профессии неравноценен сохранению жизни — в этом я не сомневался.
На всякий случай я подбирал разные убедительные предлоги, чтобы лишний разок забежать в канцелярию и полюбопытствовать, как протекает пытка истощением. Но уже на следующее утро Тося с радостью оповестила мена, что Нора прекратила голодовку — на четвертый день лишений она сдалась на уговоры матери и брата. Думаю, моя радость по этому поводу тоже показалась Тосе одной из форм иронии.
Убедившись, что помощнице нашей секретарши больше не грозит голодная смерть, я перестал придумывать причины для посещения канцелярии. К тому же Нора заметила мое внимание. Я просил Тосю не говорить, что мне известно о разразившихся любовно-диетных перипетиях — стало быть, Нора восприняла мое любопытство как «заглядывание».
На нее действительно заглядывались — думаю, она привыкла к этому еще в школе. И все же теперь она тоже поглядывала на меня с интересом — так иногда смотрят на диковинного зверька. Я пристал к Тосе с расспросами: она, случаем, ничего не говорила Норе обо мне?
— Все говорила, — радостно объявила Тося. — Ничего не скрыла. Вы такая интересная тема для обсуждения.
— Верней — для сплетен.
— Никаких сплетен! Такой молодой — и давно женат, даже отец. Еще студент — и уже преподаватель вуза. Все студенты вас хвалят, все профессора уважают. И вдруг — трах, бах, ах! Вышибают по политическим причинам, исключают из комсомола. Одни драматические факты, никаких сплетен. Она спрашивала, кто у нас служит, — я не могла умолчать о вас. Вы возражаете, Сергей Александрович?
— Только сомневаюсь. Я вовсе не такая интересная тема для обсуждения, как вы расписываете, — скорей грустная.
— Грустные темы — самые интересные. Я об этом знаю лучше вас. Никто не разбирается так, как я, что интересно, а что нет. И никто еще не называл меня сплетницей! Мое правило — передавать только твердые факты.
Я перестал ходить в канцелярию. Необычная ситуация с новой служащей облоно разрешилась вполне ординарно — сумасбродная голодовка прекращена, отношения с выгнанным женихом, по всему, восстановлены. Заботиться не о чем, помощи не требуется. А быть предметом чьего-то сочувствующего любопытства… Такое меня не устраивало.
Я стал забывать, что у моей доброй рыжеволосой подружки Тоси появилась красивая помощница. К тому же теперь она не всегда была на месте: Литинский с Солтусом стали посылать ее в разные директивно-руководящие учреждения — само ее появление среди мрачных начальников гарантировало успех.
Мы с Норой изредка встречались в коридорах — и я не помню, раскланивались или нет.
Моя голова была занята другим: у меня менялась жизнь. С Пушкинской мы переехали на Южную. Фира несколько недель пожила вместе с моей мамой и отчимом, помучилась и умчалась с годовалой Наташей в Ленинград — устраиваться в какой-нибудь театр и подыскивать квартиру. Мне было не до новой сотрудницы нашего облоно! К тому же Браун пожаловался на ее скверный характер.
— Понимаешь, Сережка, достал два билета в кино на «Путевку в жизнь». Там теперь такие очереди — не меньше часа проторчишь. Натурально, пригласил ее — а кого еще? У нас она самая красивая. И возраст подходящий: не девочка, восемнадцать исполнилось — можно и в кино с солидным человеком.
— Ты считаешь себя солидным?
— Не хами! За таких, как я, надо обеими руками хвататься. А знаешь, что она мне сказала? Отрезала: «Ваша путевка в жизнь не из тех, что меня интересуют!» Вот так. Больше к ней даже под угрозой плетки не подойду.
/Пропущенная иллюстрация: С. Снегов и Нора (первая слева)/
— Одна свинья зарекалась — а помнишь, чем кончилось? Между прочим, у этой Норы есть жених. Вот у него в руках настоящая путевка в жизнь (жизнь с ней, я имею в виду). Ты, конечно, солиден, на важной должности, старше ее лет на десять — в общем, из журавлей в небе. А он — синица в руках. Понял, чья возьмет?
Одно знаю твердо: в эти летние дни 1934-го Нора перестала меня интересовать, как, впрочем, и все остальные сослуживцы. Меня волновали две проблемы: достанет ли Фира квартиру в Ленинграде и восстановят ли меня на прежней работе? Это был предел надежд: вернуть свое доброе имя и, какое-то время почитав лекции в Одессе (чтобы осела идеологическая пыль), бежать на берега Невы, где уже нашли себе место Оскар и Николай Троян.
Все поменяла наша с Норой неожиданная встреча на улице. Я вышел из облоно и отправился домой. Теперь я предпочитал идти по Торговой. Дорога по улице Льва Толстого была, конечно, короче, но она проходила мимо университета — теперь это было мне неприятно.
Впереди меня шла Нора — она тоже свернула на Торговую. Я не старался ее догнать — просто еще не научился ходить медленно, а Нора была не такой стремительной, как Фира. Она увидела меня и недоуменно спросила:
— Почему вы идете за мной? Вы хотите мне что-то сказать?
— Я иду не за вами, а с вами. В смысле — по одной дороге. И мне нечего вам сказать, Нора.
— Куда же вы направились? На базар?
— Что мне там делать? Я иду домой.
— Ваш дом на Пушкинской — это в противоположной стороне.
— Я уже не живу на Пушкинской, Нора. Моя квартира теперь на Южной. А ваша, разрешите узнать?
— На Раскидайловской, у Дюковского сада, если это вас интересует.
— Нам по пути. Впрочем, я могу обогнать вас, если вам неприятно идти со мной рядом.
— Идите рядом, — равнодушно разрешила она.
Мы молча прошли продовольственные корпуса Нового рынка и недалеко от Старопортофранковской я попрощался: мне нужно налево, а ей — прямо.
Она удивилась:
— Вам тоже прямо. Сразу выйдете на Южную к своему дому.
Я объяснил, что идти по Южной мне неинтересно: ни одного примечательного домика, сплошь двух- и одноэтажки. Я всегда хожу мимо немецкой кирхи — это настоящая поздняя готика. Нора сказала, что ей тоже хочется посмотреть на кирху. Она, разумеется, видела ее и раньше, но никогда не рассматривала — а сейчас ей это просто необходимо. Она читает «Коварство и любовь» Шиллера, ей хочется проникнуться духом немецкой жизни, а без знания архитектуры того времени это невозможно. Может быть, ей придется сыграть Луизу или саму леди Мильфорд. А может — ее служанку Софи. Нужно почувствовать, по каким улицам эти женщины ходили, какими зданиями любовались.
Мы свернули налево. По дороге я сказал, что кирха близка мне еще и потому, что я почти год занимался в немецкой гимназии Святого Павла и в свободное время часто прибегал сюда — здесь играл толстый, всегда небритый органист. Мы с приятелем Вилли Биглером заслушивались его игрой. И еще я рассказал, что она сложена из ракушечника — из него построены самые бедные дома Одессы. Здания подороже (хорошие особняки и — особенно — дворцы) — кирпичной кладки. Ракушечник — тоже строительный материал, но для архитектурных художеств (лет через тридцать я, наверное, назвал бы их излишествами) он мало пригоден: порист, нестоек, тонких деталей из него не сделать.
— Но посмотрите, Нора, как великолепно вытесаны эти карнизы, балюстрады, эти витые колонны… Архитекторы и скульпторы кирхи были не просто вдохновенны — отчаянны, они брали не только мастерством, но и смелостью. Использовать для ажурных элементов самый негодный, самый грубый материал — для этого нужно быть очень уверенным в себе! Один поэт сказал: «…Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам».
[147] Нет, поверьте мне, Нора: у людей, которые сто лет назад возвели одесскую кирху, был великий дух и высокие стремления. Правда, у них не было кирпича — его привозили издалека и стоил он дорого (а денег тоже не имелось). И они не побоялись бездуховного ракушечника — и создали из него одухотворенную красоту.
Мы обходили кирху, отдалялись от нее, чтобы понять ее в целом, приближались, чтобы потрогать… Нора вдруг призналась:
— Я боюсь оторвать от нее глаза, чтобы случайно не увидеть окружающих домов. Когда я смотрю на кирху, мне кажется: я в другом городе, а не в Одессе, даже в другом времени. И сама я тоже внезапно другая. Всматриваюсь в себя — и не узнаю. Смешно, правда?
Она улыбалась, но глаза ее были настороженными: она боялась, что я посчитаю это благоглупостью (а может, и просто глупостью — без смягчающего «благо»).
И я разразился речью.
— Да, Нора, да, вы испытали именно то чувство, какое стремились вызвать в вас строители кирхи, именно то настроение, которое они хотели породить. Вдумайтесь, Нора, в это сочетание: камень как воплощение духа! Я скажу вам так, Нора: каменные творения всего полней, всего совершенней выражают религию, ее мистику, ее абсолютную духовность. И это только кажется парадоксом.
Вспомните античную архитектуру — невысокие, совершенные здания. Это сам рай, жилище богов — только выстроенное на земле. Греческие небожители вообще были очень земными — они немыслимы без своих мирских владений, без своих поместий. Ни один из них не уходил в заоблачную высоту, даже сам Зевс не взбирался выше земного своего угодья — Олимпа (очень небольшой, кстати, горы). А другие? Аполлон был помещиком на острове Делосе (его так и звали — Делосский бог), Гефест трудился в Сицилии, около вулкана Этны, Афродита царствовала на Кипре, Афина повелевала Микенами и Аттикой, Гермес хозяйствовал в Аркадии, Посейдон никогда не вылезал из морских пучин…
Строго говоря, как раз небожителями-то (в прямом значении этого слова) греческие боги и не были — они были повелителями, могущественными, многовластными, но даже на невысокий Олимп к Зевсу взбирались редко (обычно лишь по его прямому приказанию или на очередную пирушку). Они были настолько материальны, что почти небожественны — во всяком случае, абсолютного могущества у них не было.
Под Троей человек Диомед сумел поразить копьем Ареса, бога войны, и, по свидетельству Гомера, великого знатока божественного синклита,
[148] рана была серьезной, бессмертный стонал и ругался. Греческая архитектура отвечала этим представлениям — она не отрывалась от земли, только украшала ее, превращала в истинную обитель богов.
Готика — совсем другое дело! Боги христианства, и Отец, и Сын, и воссиявший над ними Дух святой, покинули свои земные покои. Теперь их обителью стал рай, местечко где-то в неизведанной высоте, небесный феод верховного сюзерена. Их окружили верные крылатые слуги, девять ангельских ликокружий
[149] — серафимы, херувимы, престолы, господства, силы, власти, начала, архангелы и просто ангелы, лишенные индивидуальных рангов. А к ним вскоре добавилась обширная когорта божественных вассалов — апостолов, великомучеников, страстотерпцев, угодников и прочих святых, удостоенных высшего блаженства.
Земля, у греков столь совершенно прекрасная, утратив своих богов и святых, стала греховной, ее населила нечистая сила разных рангов и категорий — от свергнутого с небесной высоты изменника, светозарного (в недавнем прошлом) Люцифера и его генералов — Велиала, Вельзевула, Бафомета, Азазеля до разночинных дьяволов, чертей, мелких бесов и местной нечисти — домовых, леших, водяных… Древние арабы боялись плевать на землю, потому что, по их точным изысканиям, на Земле обитало больше трехсот миллионов зловредных духов: где гарантия, что плевок не попадет в одного из них и ты не обретешь мстительного врага?
В святцах у католиков значится около десяти тысяч святых, удостоенных обитания в небесных эмпиреях. Если бы составить не святцы, а сквернцы (если, конечно, можно так сказать) или грешнцы — для перечисления нечистой силы, то для их хранения потребовалось бы многоэтажное здание. Недаром в некоторых книгах пишут, что средние века — это вовсе не время победы Бога, это время отчаянной борьбы с одолевшим мир дьяволом и сонмищами покорных ему чертей и бесов.
Архитектура блестяще выразила дух религиозного средневековья. Человеческое сознание не могло удовлетвориться пребыванием в царстве смрада и греха — то есть на земле. Мысль стремилась в высоту. Именно готика стала материальным выражением этого стремления. Взгляните, Нора, — говорил я, — здания того времени почти отрываются от земли. Античное ее обожествление превратилось чуть ли не в отвержение. Достаточно посмотреть на уносящиеся ввысь готические башни, чтобы понять, где теперь истинная обитель Бога. Конечно, небоскребы современной Америки выше средневековых храмов. Но они только достигают неба, только скребут по нему, по-прежнему мирно покоясь на своих фундаментах, — а Кёльнский собор туда улетает. Американские высотки бездуховны. Это каменные дылды, архитектурные верзилы, тупые истуканы, громоздящиеся на земле, вспухшие на ней, но отнюдь не собирающиеся ее покидать. А полюбуйтесь этой маленькой одесской кирхой, Нора! Она ведь именно уносится ввысь, она вся — стремление в небо, порыв на высоту, окаменевшее страстное желание преодолеть свое земное пресмыкательство и ничтожество!
Я наконец замолчал. Я не был уверен, что Нора поняла все, — но с меня было довольно, что я высказался. Она задумчиво сказала:
— Вы, значит, любите готику… И представить не могла, что вы такой.
Я свел себя с готических высот на социалистическую землю.
— В каком смысле «такой»? Я вас не понял, Нора.
— Ну, как же? Вы преподавали диамат, правда? А диамат — материализм. И вдруг такое восхваление духа, такое преклонение перед божественным. Готика как стремление к заоблачному Богу, греческая архитектура как пребывание богов на земле…
Я смутился (я вовсе не хотел показаться ей религиозным!) и сухо ответил:
— Вы неправильно толкуете мои слова, Нора. Я преклоняюсь перед искусством. Божественное в нем — синоним совершенства, а вовсе не констатация личного присутствия некоего бородатого бога.
Она внимательно посмотрела на меня, не возражая, не споря, не упрекая и не опровергая. Она только сказала:
— Я теперь часто буду ходить мимо кирхи и думать о ее каменной красоте. Я завидую, что вы слушали в ней какого-то музыканта. А вы не знаете: орган сохранился?
— Думаю, его уже нет — здесь давно не проходят богослужения. — Мы пошли на Молдаванку. — Почему вы позавидовали мне, Нора? Вы любите музыку?
— Не знаю. Мне нравится слушать оркестр в парке. Я два раза была в опере — нас водила туда учительница. Было очень хорошо. Но настоящей музыки я не знаю. Одну меня мама не пускает, а никто из знакомых на концерты не ходит. А вы ходите?
— Стараюсь. Скоро к нам приезжает известный скрипач Мирон Полякин — непременно пойду. Хотите со мной?
Она посмотрела на меня с благодарностью.
— Спасибо! Только предупредите заранее, чтобы я успела приготовиться.
— А чего готовиться, Нора? Причесаться и одеться — вот и все.
Она засмеялась.
— Вы мужчина, вам не понять женских забот. Когда мама наконец примирилась, что я пойду в актрисы, она стала шить мне парадное платье. Но она очень медленно это делает — нужно ее поторопить, чтобы успела к концерту.
— За неделю предупрежу — этого хватит? Нора, можно задать вам один щекотливый вопрос?
Она нахмурилась.
— Наверное, почему я взяла имя Нора? Все об этом спрашивают. Захотела — и взяла. Что здесь особенного? В Одессу приезжал Виктор Петипа со своей труппой. Они играли всякие пустяки… Но был и серьезный спектакль. «Кукольный дом» — знаете Ибсена? Мне очень понравилась Нора. Я потом видела эту пьесу в нашем русском театре. Нора звучит красивей, чем Анна. Вот и все. У вас есть возражения?
— Никаких. Еще один вопрос. Как вы надумали идти в актрисы?
— Проще простого. Надумала — и все. Еще в школе пошла в наш театр, поговорила с артистом Алексеем Петровичем Харламовым. Вы о нем слышали?
— Я с ним даже знаком. Что он вам сказал?
— Посоветовал для начала попрактиковаться в студии при Доме культуры — там скоро начнутся репетиции «Коварства и любви». В пьесе четыре женских роли. Три из них я могу играть.
— Вы мне говорили — леди Мильфорд, ее камеристку Софи или несчастную Луизу. Скажите, Нора, а вам не хотелось бы сыграть Фердинанда? Было бы очень эффектно! В Ленинграде я видел в этой роли Юрьева. Конечно, Юрий Михайлович очень хороший актер, но для Фердинанда все же староват.
Нора или не поняла моей иронии, или пренебрегла ею. Она ответила очень серьезно:
— Мужчин я играть не буду. Может быть, мальчишку… Но у Шиллера нет мальчишеских ролей.
Мы пересекли Портофранковскую, за ней — Манежную, Садиковскую, Южную, Мастерскую, подошли к Конному базару. Нора молчала, я тоже. Потом осторожно заговорил:
— Еще один вопрос, Нора. И тоже о театре. Тося говорила, что из-за своих планов вы поссорились с другом. Еще не помирились?
Нора улыбнулась. У нее была хорошая улыбка — добрая.
— Помиримся! Он уже приходил просить прощения — его испугала моя голодовка. Но я хотела его покрепче помучить. Он хороший мальчик, Вова.
— Он согласится с тем, что вы станете актрисой?
— А куда он денется? Он же любит меня. И я его люблю. Он был лучше всех в школе — на других девочек и не смотрел. На выпускном вечере мы твердо решили пожениться, пошли в учительскую и поцеловались. Он сказал, что этот поцелуй будет залогом верности на всю его жизнь. Я тоже пообещала быть ему верной.
— А недавно прогнали за то, что ему не нравится жена актриса! И отказались выйти за него замуж, так говорила Тося. Не такая уж она и крепкая, ваша верность.
Нора нахмурилась.
— Очень крепкая! Я же не перестала его любить. И он пусть меня любит. Но мешать мне уйти в театр он не должен. Я не разрешу ему мной командовать.
У Конного базара, на котором давно не было коней — только немногочисленные старушки с морковкой и помидорами, Нора вдруг остановилась.
— Мы забрались слишком далеко — вам надо возвращаться. Так мы до самого моего дома дойдем.
— Ну, раз уж мы сюда забрели — пошли до конца. Мы миновали пустые ряды. Нора сказала:
— Вы спрашивали меня о моем друге. Разрешите и мне задать нескромный вопрос. Почему вы с женой живете в разных городах — она в Ленинграде, а вы в Одессе? Тося не говорила, что вы разошлись.
Вопрос был простой, но ответить на него было сложно — слишком о многом пришлось бы рассказывать. Порой мне казалось, что я и сам не знаю всей правды. Я понимал одно: мы — Фира и я — вовсе не хотели расходиться. Нас связывала не только любовь, но и ребенок. Фира не говорила мне, как сказала через пятнадцать лет другая женщина: «Ты очень средний муж, хороший любовник и отличный отец». Но, еще не высказанная и не понятая, эта истина уже существовала: похоже, я тосковал по дочери больше, чем по жене.
Пришлось отвечать туманно:
— Так уж получилось, Нора. Во всяком случае мы с женой не собираемся расходиться.
— Тося так и говорит. Она знает, что вокруг вас было много хороших девушек, но вы ни с кем не встречались наедине. Я думаю как Тося, — неожиданно добавила Нора. — Мне кажется, вы не станете обманывать свою жену.
— Очень рад, что вам так кажется, — буркнул я. — Польщен вашей верой. Но вы не считаете, что мы завели очень странный разговор?
— Почему странный? Самый нормальный. Вы же меня спрашивали о Вове — значит, я могу спросить о вашей жене. А вот здесь я живу. Раскидайловская, 45 — запомните.
Это был типичный мещанский домик — такими заканчивались все улицы Молдаванки. Двухэтажный фасад, внутренний садик, вокруг которого тянулось одноэтажное жилье. Здесь начинались дальние городские окраины — Слободка-Романовка и Бугаевка. Где-то в Бугаевке жил Норин жених…
— До свидания! — Нора протянула мне руку.
— До скорого свидания. До завтра!
— Да, до завтра. А вы не забыли, что обещали сводить меня на концерт?
— Не забыл. Куда вы еще хотите сходить?
Она оживилась.
— А куда вы сами ходите?
— Во многие места, Нора. В оперу, в оба драматических театра — русский и украинский, еще в музей.
— Вот и хорошо! Никогда не была в музее. С радостью пойду с вами. — Она вдруг спохватилась и робко добавила: — Если пригласите. Со мной вам, наверное, скучно.
— Нет, не скучно. Скорей — забавно. Но есть одно осложнение, Нора. Ваш Вова, кажется, ревнив. Как он воспримет наши культурные операции?
Она посмотрела на меня с недоумением.
— А как он может их воспринять? Он же должен понимать: вы женаты, любите свою жену и к тому же лет на пять старше меня. Ему нечего бояться!
— Вы правы, вы абсолютно правы. Удачно, что он такой понимающий, — это облегчит наши экскурсии.
Я возвращался домой — и посмеивался. Я сказал, что с ней забавно, — это было самое точное определение. Житейская наивность и знание Шиллера сочетались очень причудливо и до странности естественно — это покоряло. Впрочем, я не был уверен, что она правильно понимает своего жениха — вряд ли он был таким, как она рассказывала. Но меня трогало ее чувство к неведомому мне Вове. Такие девушки были редкостью на нашей грубой и невежественной Молдаванке.
Несколько дней я добывал билеты на концерт Мирона Полякина. Мне повезло: я нашел их у перекупщика. Концерт был назначен в зале Биржи.
Я предупредил Нору за несколько дней, платье было сшито. Мы условились встретиться на Тираспольской площади, на конечной остановке трамвая из Бугаевки и Слободки. Я пришел раньше, но ждал недолго — Нора не считала непременное опоздание особым женским шиком.
Она выскочила из вагона первой и побежала ко мне. Я восторженно присвистнул. Новое ее платье было нарядно и хорошо скроено. Нора, правда, была в том возрасте, когда девушкам идет почти все, что они напяливают на себя, — была бы фигура хороша и лицо миловидно. Но обновка не просто украшала Нору — она преображала ее.
— Что вы смотрите на меня как на диковину? — поинтересовалась она.
— Не смотрю, а засматриваюсь, — ответил я. — Вы сегодня неузнаваемы. Не просто хорошенькая (такая вы всегда), не просто красивая — а форменная красавица! От вас глаз нельзя оторвать.
Около Биржи уже толпились зрители. Бойко торговали перекупщики. На юге всегда хватало любителей всяческих представлений — залы, кино- и просто театры никогда не страдали от отсутствия людей. Приезд Мирона Полякина был событием — вся музыкальная Одесса собралась у роскошного здания.
Я поводил Нору по коридорам и фойе, показал бюст строителя Биржи итальянца Бернадоцци, рассказал, какие еще здания и храмы строил в прошлом веке этот зодчий.
— Ничего я не знаю, — огорченно сказала она, посмотрев программку.
— Это и хорошо, — весело отозвался я. — Сегодня начнем ваше знакомство с серьезной музыкой.
Билеты наши были на первый ряд — здесь обычно располагались заслуженные и не очень молодые меломаны. Рядом со мной сидел профессор Варнеке, за ним — два известных в Одессе журналиста: театральный критик Ларго (именно так он подписывал свои статьи), и фельетонист с не менее странным псевдонимом д'Маллори. Они смотрели в нашу сторону — но не на меня, а на Нору. Вероятно, появление в первом ряду юной и красивой девушки показалось им необычным.
Концерт состоял из двух отделений. В первом — Сарасате, Паганини, Сен-Сане, еще кто-то (я уже не помню — кто именно), во втором — «Чакона» Баха.
Полякин заставил себя ждать. Зал немного пошумел, пока его не было, и с минуту поаплодировал, когда он вышел. Затем замолчал.
Я закрыл глаза: слушать Полякина было лучше, чем смотреть на него. Виртуозные пьесы Паганини были прекрасны, но они не так пробирали душу, как «Цыганские напевы» Сарасате, «Рондо-каприччиозо» Сен-Санса и равелевская «Хабанера».
В перерыве Варнеке сказал, обращаясь не то ко мне, не то к Норе:
— Великолепно, правда? Такой серьезный цикл для первого отделения — внушительно! Второе будет потяжелее: «Чакона» — не самая легкая пьеса.
Нора, похоже, была переполнена звуками — она даже пыталась тихонько напеть Сарасате. Я сравнил ее с Фирой. Ни я, ни Саша не могли затащить мою жену на концерты классической музыки, ее интересовали только стихи (причем драматические, а не лирика) и театр. А Нора вдруг стала рассеянной — ее интересовало лишь то, о чем рассказывала скрипка, остальное до нее почти не доходило.
Я, конечно, не раз слышал «Чакону» (как, впрочем, и все остальное, что играл Полякин). Не могу сказать, что она захватывала меня так же, как фортепьянные вещи Баха или его «Страсти по Матфею». А Нора была покорена. Если бы я аплодировал с такой же страстью, у меня бы вспухли ладони и появились мозоли.
Потом Полякин бисировал — по просьбам из зала. Нора крикнула ему (он раскланивался со сцены как раз над нами):
— А я хочу «Чакону»!
Полякин взглянул на нее и сыграл арию Эвридики,
[150] переложенную для скрипки. Когда замолкла эта мелодия, одна из самых красивых и печальных в мире, Нора снова крикнула:
— А я хочу «Чакону»!
Варнеке наклонился к ней и ласково сказал:
— Баховская «Чакона» не подходит для бисирования, девушка. На бис скрипачи подбирают вещи полегче. Это ведь конец концерта, Полякин устал.
Нора скосила на него глаза и ничего не ответила. Но когда Полякин снова появился на сцене, она опять крикнула:
— А я хочу «Чакону»!
Ее звонкий голос разнесся по всему залу. Я вдруг ощутил, что, став громким, он одновременно стал необыкновенно красивым, по-особому, захватывающе мелодичным. И это почувствовал не один я. Ларго и д'Маллори привстали, чтобы лучше разглядеть, кто кричит. Они улыбались — им нравилась и эта девушка, и ее просьба. В задних рядах тоже приподнимались. Смех заглушал аплодисменты. Полякин раскланивался, держа скрипку в опущенной руке.
Нора крикнула еще звонче:
— А я хочу «Чакону»!
Тогда Полякин наклонился в ее сторону и громко сказал:
— «Чакона», барышня!
Он сыграл ее, конечно, не целиком, только фрагмент, — но аплодировали ему дольше и горячей, чем за все второе отделение. И часть этого восторга предназначалась Норе. На этом концерт закончился. Публика, шумно беседуя, освобождала зал. Варнеке обратился к Норе.
— Поздравляю вас, девушка, вы добились удивительного результата. Полякин бисировал вещью, отнюдь для того не предназначенной. — Он повернулся ко мне. — Между прочим, в Одессу скоро приезжает другой отличный скрипач — Михаил Эрденко.
— Непременно придем! — быстро ответила Нора.
Мы возвращались почти не разговаривая, — она все не могла освободиться от музыки, а я не хотел ей мешать. Только у самого дома она вдруг спросила:
— Вы не сердитесь, что я за вас согласилась слушать этого нового скрипача… как его?
— Эрденко. Не только не сержусь — я даже обрадовался. Что будем делать до его приезда?
— А что вы предложите?
— Предлагаю пойти в украинский драматический театр. Там объявлено «Укрощение строптивой» Шекспира. Петруччио играет Шуйский, а Катарину, если не ошибаюсь, прекрасная Наталия Ужвий. Спектакль должен стать сенсацией, потому что Шуйскому год или два запрещали играть — как украинскому националисту. Сейчас его простили — и он появится на сцене после долгого перерыва. Не знаю только, удастся ли достать билеты.
Достать билеты удалось. Зал был полон, в каждом ряду стояли приставные стулья, у стен теснились допущенные «безбилетники». Среди них были и строгие стражи порядка в неприметных костюмах — видимо, опасались националистских скандалов по случаю реабилитации Шумского. Но общественных дебошей уже никто не устраивал, время открытых (да и тайных) выступлений давно закончилось.
Зато театр порадовал сценической отсебятиной, очень сдобрившей текст Шекспира. Когда занавес поднялся, из-за кулис показался загримированный Шуйский и неторопливо прошелся по сцене, громко похлестывая себя плеткой по голенищам. Он ничего не говорил: появления Петруччио до пролога драматург не предусматривал и слов ему не дал, а словесной отсебятины Шумский себе не позволил. Он был хорошим актером — а может, побаивался нового наказания (оно могло оказаться похуже первого). Но хлесткая плетка говорила за него — и зал восторженно хохотал и бил в ладоши, пока Петруччио не прошествовал из левой кулисы в правую.
Нора была в восторге и от Шумского, и от Ужвий, а всего больше — от самого Шекспира. А я радовался, что доставил ей эту радость.
— Что теперь? — спросила Нора, когда мы прощались у ее дома.
— Теперь — три музея живописи. Буду знакомить вас с прекрасными полотнами великих мастеров. Я ведь ваш учитель. Надеюсь, не забыли, что я на шесть лет старше?
— Кажется, забываю, — засмеялась она. — Но это ничего не значит. Я готова быть вашей ученицей.
Мы начали не хронологически, не с картин прошлого века в Нарышкинском дворце, не с западных художников на Пушкинской, а с моего любимого нового русского музея — в основном «Мира искусства». Не могу сказать, что Нору покорили импрессионисты — но они разбудили в ней любопытство.
Как ни странно, большинство моих подруг не любили живописи. Фиру мне лишь раз или два удалось затянуть в картинные галереи — и то в Москве и Ленинграде (там просто необходимо было однажды посетить Эрмитаж, Русский музей и Третьяковку — без этого было невозможно считаться культурным человеком).
Нора хотя бы не отказывалась от музеев и всегда внимательно слушала мои комментарии — я был ей за это благодарен.
Во второй половине лета началась компания командировок на село — на помощь в уборке урожая. Я получил месячное направление в уже знакомые мне херсонские и каховские степи. Перед отъездом Нора заявила, что должна отблагодарить меня за многочисленные приглашения на концерты, в театры и музеи. В одном из клубов облоно устраивается вечер танцев — она хотела бы пойти со мной.
— Но я не танцую, — сказал я с сожалением. — Как-то не сумел выучиться.
Нора (как, впрочем, и все остальные) сочла мое неумение танцевать непростительной виной — и тут же ее простила. Я пойду с ней, чтобы она не была одна. Я смогу развлечься. Будет много интересных женщин. Обещали прийти и ученики музыкальной школы, и хор народной песни — мне понравится.
Я не был уверен, что мне понравится народное пение, и я сказал:
— Почему вы не пойдете с вашим Вовой, Нора? Он, наверное, умеет танцевать?
— Он отлично танцует! Ходить на танцы с ним — это удовольствие. Но он нанялся на пароход и отправился в море. Приходится ограничиваться вами.
— Ладно, ограничивайтесь мной, — сдался я. — Но Вову я вам не заменю — учтите на будущее. Я не умею прыгать выше головы.
Не помню, каким был этот вечер. Наверное, интересным — шуму и толкотни было много. Гораздо больше, чем я способен спокойно снести. Нора мелькала в толпе. Звучала мазурка — и все взбрыкивали ногами, ее противоестественно сменял фокстрот — и все попеременно дергались и крались.
Видимо, Нора, хорошо танцевала — в перерывах около нее скапливалась парни, они выпрашивали следующий танец.
Я отвернулся от зала и присел у буфета с бутылкой пива. Ко мне подошла раскрасневшаяся, радостная Тося.
— Как жалко, что вы не танцуете, Сергей Александрович! Мне Нора говорила, что вы полный инвалид по этой части. Неужели вас не огорчает ваше неумение?
— Ни в малейшей степени. Я даже не смотрю на зал. Танцующие меня совершенно не занимают, Тося.
— Кроме одной женщины. Кстати, самой красивой. Надеюсь, вы согласны, что Нора — красавица? Я еще не видела ее такой прекрасной, как сегодня.
— В самом деле? Надо будет присмотреться.
Тося засмеялась. Она делала это очень заразительно. На ее смех, даже не зная его причины, хотелось немедленно откликнуться — хотя бы улыбкой.
— Вы лукавите, Сергей Александрович! Вы же не отрываете от Норы глаз.
— Побойтесь бога, Тося. Я сижу к залу спиной.
— Неужели вы не замечаете, что непрерывно поворачиваетесь, чтобы увидеть ее в толпе? Вы смотрите только на нее, других вы просто не замечаете.
— Вот как? Что же это, по-вашему, означает?
Тося стала очень серьезной.
— Вы влюблены, Сергей Александрович. Я уже давно об этом догадываюсь. И вы ей кружите голову, вот что вы делаете. А ведь вы женаты!
19
Мы условились, что Нора напишет мне до востребования в Херсон, если случится что-нибудь важное.
Прошло недели две, прежде чем я сумел выбраться в город. Письмо от Норы уже ждало меня на почтамте. Она сообщала, что от Вовы, ушедшего матросом в южные порты Черного моря, нет ни слуху ни духу, она очень тревожится: не случилось ли чего с пароходом? Кроме того, Харламов наконец поставил в одном из районных клубов культуры «Коварство и любовь» и выпустил ее на сцену. Она готовила сразу три роли — но досталась ей только служанка Софи. Для начала достаточно, не будем заноситься, — сказал ей Харламов.
Нора упоенно извещала: успех был большой, много аплодировали, после спектакля вызывали трижды. Ее приняли даже лучше, чем профессиональных артисток, сыгравших Луизу и леди Мильфорд. Я, правда, заподозревал, что причина здесь не столько в таланте, сколько во внешности дебютантки, но благоразумно об этом промолчал — только горячо поздравил.
И про себя решил: вернусь в Одессу — немедленно пойду на «Коварство и любовь». Сам проверю, что больше действует на зрителей: талант, который со временем, по мере накопления мастерства, будет только разгораться, или красота, которая с каждым годом станет тускнеть.
Увидеть Нору на сцене мне не удалось, Харламов куда-то уехал, профессионалы, которых он привлек к своей постановке, тоже разбрелись — труппа распалась (как и всегда в полулюбительских театрах). А Нора только укрепилась в своем стремлении: дебют прошел отлично, он доказал, что иного пути у нее нет.
Шла золотая осень. Я провожал Нору после работы. Маршрут был привычным — он установился еще до поездки на село. По дороге я спросил:
— Куда же вы хотите поступать, Нора? Ограничитесь одесским театром — или замахнетесь на столичные сцены?
— Хочу в Москву. Алексей Петрович Харламов советует экзаменоваться в студию Художественного или Камерного театра — я хотела бы в Камерный. Художественной почти такой же бытовой, как Малый, — это не по мне. А вы как думаете?
— Камерный — самый интеллектуальный из наших театров. И там играет Алиса Георгиевна Коонен, есть у кого поучиться. Но я люблю Малый. Все-таки на него работал величайший из наших драматургов — Островский. Его поздние пьесы на общечеловеческие темы гениальны. Вы хотите поехать в Москву в этом году?
— Нет, сейчас уже поздно — поеду на следующий. Алексей Петрович даст мне характеристику. Но я не уверена, что она подействует.
— Конечно, подействует! Харламов — из старой гвардии провинциальных гастролеров, в столице его хорошо знают. Гастролировал даже такой великий актер, как Павел Орленев. Он приезжал к нам в Одессу, я видел его в ролях Освальда в «Привидениях» Ибсена и царя Федора в трагедии Толстого. Это было потрясающе!
— Я Орленева не видела, только слышала о нем, — сказала Нора с сожалением.
Мы прошли ее дом, углубились в парк, вернулись. Уже темнело, вечер был холодный, небо — в тучах. Я осторожно спросил:
— Как Вова отнесся к вашему дебюту, Нора? Он был на спектакле?
— Был. А потом сказал, что остается при своем: театр не та профессия, которую он хотел бы для своей жены. Я приказала ему уйти и не появляться, пока не переменит мнения. Он пока не вернулся. Правда, он опять ушел в море.
— Вы уверены, что он вернется?
— Уверена. Он же знает, что я его люблю.
— Любовь — это хорошо. Но для нее нужно непрерывное общение. Вы собираетесь уезжать, он — моряк… Как физически совместить Москву и Черное море?
Нора тяжело вздохнула.
— Каждый день об этом думаю. И ничего не могу придумать. Наверное, Вове надо переехать в Москву. Он переедет, он меня любит.
Мы шли по самой длинной и пустынной улице города — Балковской. Неожиданно на нее свернула лихо мчавшаяся телега. Нора вскрикнула и отпрянула. Пьяный возница захохотал, но на всякий случай стегнул лошадь: хотел поскорей скрыться с места, где чуть не задавил человека. Я успел схватить Нору, прежде чем она упала. И — задохнулся, потерял голос. Не от испуга (я крепко держал ее) — оттого, что она оказалась в моих руках.
Я внезапно сделал открытие.
Я, конечно, тысячи раз читал, что чувствуют мальчики, впервые обнявшие любимую женщину. Столько уже было сказано о трепете, охватившем обоих, когда их тела соприкоснулись! Это стандартно до пошлости — такое позволительно чувствовать, но говорить и писать об этом не стоит.
Но сейчас я пишу именно об этом — о смятении. Говоря о том, что я ощутил, я повторяю абсолютный штамп — но в моем чувстве не было шаблона! Я уже не был юнцом, млеющим от прикосновения к женщине (я давно не впадал в смущение даже при самых тесных соприкосновениях). В любви, в любой близости для меня не было открытия — только приятное повторение хорошо изведанного. Фира слишком часто и слишком надолго оставляла меня одного, чтобы я смог устоять против искушений. Меньше всего я был похож на шиллеровского рыцаря Тогенбурга, всю жизнь одиноко тосковавшего под окном недосягаемой возлюбленной. И вот я, опытный мужчина, потерялся как мальчишка. Я задыхался, сжимая Нору, я не мог разжать рук. Она резко высвободилась, испуганно посмотрела на меня.
— Что с вами? Вы так побледнели!
Я все еще не мог говорить — судорога не отпускала. Я притянул ее к себе, стал целовать. Она попыталась слабо оттолкнуть меня — потом обняла и начала отвечать на поцелуи. Она тоже перестала что-либо понимать: мы стояли на открытом месте — и нас мог видеть любой, кто появился на улице.
Спустя минуту я все же оглянулся — Балковская была пуста. Нора положила голову мне на грудь. Где-то опять загремела телега.
Мы наконец перешли улицу и постояли под куполом старого каштана. Голос ко мне еще не вернулся. Нора сказала:
— Мы себя плохо ведем. Как вы посмотрите в глаза своей жене? Что я скажу Вове, когда он вернется из рейса?
— Как-нибудь обойдется, — пробормотал я. Мы пошли к Нориному дому.
— Надо прощаться, — грустно сказала она.
— Надо прощаться, — тупо повторил я.
Она снова положила голову мне на грудь. Я снова стал задыхаться.
— Я не хочу, чтобы вы уходили, — сказала Нора.
— Я не хочу уходить, — ответил я.
— Надо, — сказала она со вздохом. — Уже темно, мама будет тревожиться, что я задержалась.
Мы помолчали, прижимаясь друг к другу.
— Вам не хочется еще раз меня поцеловать? — тихо спросила Нора.
Я целовал ее долго.
— До завтра, — сказала она, оттолкнув меня. — Не знаю, как мы встретимся. Не приходите в канцелярию — я боюсь, что все увидят, как я краснею. Но домой мы опять пойдем вместе. Хорошо?
— Домой мы пойдем вместе, — ответил я, с трудом сдерживая рвущееся дыхание. — До завтра, Нора.
Я возвращался уже в темноте — Конный базар, сквер Петропавловской церкви… Я присел на скамейку. Было рано, мама и отчим еще не легли — я не мог с ними разговаривать. Я спрашивал себя: что произошло? Хорошее или плохое? Тося сказала, что я влюбился. Я влюблялся уже не раз — но то, что случилось у нас с Норой, непохоже на прежние увлечения. Прикосновения и поцелуи были теми же. Смятение мое — иным. Что это? Неужели любовь — та, на которую я не считал себя способным?
Самым трудным было удержаться и не зайти в канцелярию. Но я справился — я даже не приблизился к ее двери.
В конце рабочего дня я подождал Нору у выхода. Она с упреком посмотрела на меня.
— Ни разу не зашли, а я вас так ждала!
— Но ведь вы сами запретили мне заходить в канцелярию, чтобы вас не смущать.
— Я?
— Вы, Нора.
— Дура была! Куда мы пойдем, Сережа? Можно вас так называть?
— Нужно — и только так! Пойдем туда, куда вы хотите.
— Мне никуда не хочется.
— Тогда где-нибудь посидим.
В тот день мы выбрали сквер Петропавловской церкви, где я провел добрую часть ночи. С некоторых пор я полюбил это место. Небольшая церквушка, единственное ампирное здание среди культовых сооружений, стояла на пересечении Петропавловской и Южной, рассекая их пополам. Она восхищала меня своими чистыми пропорциями, своей отнюдь не византийско-славянской строгостью. Она была архитектурно изящна, художественно скромна — как ни одна другая церковь в Одессе.
Сейчас ее уже нет. После войны ее превратили в какое-то военное сооружение, закрыли вход в ее сад (стража у ворот даже на случайных прохожих поглядывала с подозрением). Потом — срыли, как и соседнюю Мещанскую церковь у пересечения Колонтаевской и Старопортофранковской, на стыке города и Молдаванки. Это было время материального истребления религии. Южная и Петропавловская стали длинней, да и автомобилям было удобней — важное достижение цивилизации! Теперь приходилось увертываться от транспорта, а не любоваться. Впрочем, любоваться уже было не на что.
Мы допоздна просидели в сквере. В полночь я привел Нору домой.
Так начались наши ежедневные прогулки, наши ежевечерние встречи — теперь эта пытка терзала меня неиссякаемо. Зачем я все это делаю?
Я не узнавал себя. Когда-то я спокойно пообещал Фире, что никогда даже не попытаюсь завести любовь с девственницей. Я был уверен в своей мужской порядочности. Я не был монахом, даже на простую добродетельность меня не хватало — я не пренебрегал связями с женщинами, которые сами этого хотели. Но быть первым мужчиной в жизни девушки, чтобы потом бросить ее, я не хотел и не мог. И у меня уже были доказательства моей выдержки. Женщины были мне необходимы и желанны, я любил их. Но желанное и необходимое не равнозначно главному. А главным они не были. Я был уверен в себе, я знал, что темпераментен, но не похотлив.
И все это рушилось.
Я делал то, что считал непорядочным, — морочил голову девушке. Я не собирался расставаться с Фирой, бросать ребенка, которого я так хотел. И я не мог оправдать свое отношение к Норе любовью. Нет, любовь была, это знал я сам, это знала Нора. В этом чувстве не было голой похоти, оно оставалось чистым. Его нужно было прекратить, пока оно не зашло неотвратимо далеко — а Нора влюблялась все больше. Я всегда гордился своей волей, был уверен, что немыслима ситуация, из которой я не смогу выбраться, не потеряв самоуважения.
Но ситуация воистину была немыслимой. Я запутался в своих желаниях. Я тоже влюблялся — безрассудно и безоглядно. И мне не за что было себя уважать. Я твердил себе, что пора прекратить наши встречи — они могут принести горе и мне, и Норе. И каждый раз требовал их, спешил на них. Я ежедневно поражался собственной слабости и твердил про себя гамсуновскую формулу: «Это история Дидериха и Изелинды, которых Господь поразил любовью».
Внезапное горе на время прекратило наши встречи: в Ленинграде умер Оскар.
Сначала пришла телеграмма от Фиры: в городе — очередное осеннее наводнение, Ося промок и продрог. Он простудился, у него высокая температура. Спустя два или три дня мне принесли вторую телеграмму: его увезли в больницу, он без сознания, врачи не ручаются за благополучный исход. Я метнулся к родителям Оскара. Они уже все знали. Нужно было срочно ехать в Ленинград. Но мать была слаба, отец сам лежал с температурой. Последняя телеграмма извещала: Ося умер — простуда, сепсис, острое воспаление мозга. Ленинградец выжил бы — но коренной южанин не привык к тому, что ветры Финского залива дуют совсем иначе, чем черноморские.
Родители умоляли привезти тело сына в Одессу. Я выехал в Ленинград. Мне удалось выпросить отпуск на несколько дней — это было все, что я мог сделать для Оси. В Ленинграде уже подготовились: Люся с Трояном достали свинцовый гроб, Фира с Борисом им помогали. Металлическую домовину поместили в обычную (или наоборот — уже не помню) и погрузили в отдельный вагон пассажирского поезда. Я уехал в тот же день. Фира пока жила у сестры. Дочка (ей исполнился год и два месяца) меня не узнала, но охотно лезла на руки.
Гроб прибыл в Одессу за несколько дней до ноябрьских праздников. Университет устроил торжественные похороны своему бывшему преподавателю. Смерть и посмертная поездка не изменили Оскара — он лежал светлый, черноволосый, с умным и тонким лицом.
На похоронах я шел вместе с Люсей — она тяжело опиралась на мою руку. Панихида, которая началась в университете, продолжилась на кладбище. Там собралось около пятисот студентов — процессия растянулась на два квартала. Последнее слово говорил я. Я сказал: Осе еще не исполнилось и двадцати пяти, он умер, только начиная жизнь. Он не успел сделать всего, для чего был предназначен. Но то, что он свершил, поражает: и талантом, и невыполненными обещаниями.
Я закончил бессмертными некрасовскими словами о Добролюбове (он умер в двадцать шесть, годом старше Оскара):
Не рыдай так безумно над ним!
Хорошо умереть молодым.
Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем,
Становись перед ним на колени,
Украшай его кудри венком!
Перед ним преклониться не стыдно,
Вспомни, сколькие пали в борьбе,
Сколько раз уже было тебе
За великое имя обидно!
— За его имя никогда и никому не будет стыдно, он сделал все для этого, — так я сказал.
А вечером написал Фире: «Помнишь, как он смеялся, когда я просил выбить эту надпись на моей могиле?
— Ты, Сергей, умрешь восьмидесяти лет, и тогда я напишу эти строчки.
Нет, не думал я, что мне придется читать эти стихи над ним. Решено, они будут на его памятнике!»
Не получилось. И памятника не возвели, и могилу снесли, да и само кладбище стерли с лица земли. А вместо него устроили какой-то военный полигон. «Смертию он смерть попрал!» — радовались древние. «Уничтожу и след о бывших смертях!» — грозили мои современники. Великое продвижение вперед!
А я не просто дожил до восьмидесяти, я почему-то перешел этот рубеж — мне идет восемьдесят четвертый. И, вероятно, единственной памятью о прекрасном юноше Оскаре Розенблюме, умершем бездетным, будут эти скорбные строчки о том, что некогда он блестяще и бесплодно просуществовал свою короткую жизнь и я был его верным другом.
Мы возвращались с Люсей молча, рука об руку.
Спустя несколько дней я пошел на могилу Оскара. Я сидел около нее один, думал о нем и о себе и томился от того, что был живым в царстве неисходно мертвых.
Я должен подробнее рассказать об этом чувстве — оно обусловлено разницей между иудейскими и христианскими погостами.
Наверное, это не очень обычно — но я с раннего детства, со смерти брата Вити, любил кладбища. Конечно, христианские, причем безразлично, какой церкви — православной, католической, даже лютеранской (отчасти).
Среди могил — с их памятниками, деревьями и цветами — мне было хорошо и спокойно. Они были украшены статуями и вделанными в камень иконами и фотографиями, их осеняли пирамидальные тополя, прикрывали широколистные каштаны и платаны, кусты сирени и роз, они благоухали, наполняли слух мягким шумом ветвей и листьев… В них не было горечи вечного ухода — только радость продолжающегося присутствия. Думаю, это происходило оттого, что предчувствие вечности было внедрено не только в души. Кладбища знаменовали собой не провал в вечное небытие, а выход в новое, райское существование — скорбь по поводу ухода перекрывалась радостью вечного блаженства. Нарядность и благолепие, парадоксально названные вечным упокоением, — вот что отличало хорошие городища мертвых. Грусть здесь была неотделима от радости, временное отчаяние — от вечного блаженства. «Печаль моя светла» — эта пушкинская формула, вероятно, полней всего выражает смысл христианства.
А мне, мальчишке, было не до философской сущности религий — я просто радостно бродил в тенистых аллеях и сиреневых переулках междумогилий, дышал запахом роз и белых акаций. А потом приводил сюда подруг. И за всю свою жизнь сделал, вероятно, единственное исключение — с Норой я на кладбище не ходил. И только один раз, больше шестидесяти лет назад, почувствовал не светлую сопричастность вечности, а вполне современную досаду, если не прямое негодование.
Это было летом не то 1931-го, не то 1932 года. В стране продолжалась «золотая лихорадка» (я о ней уже говорил) — золото выискивалось, вытаскивалось, выжималось и выбивалось из каждого, на кого падало подозрение. Из людей его вроде бы полностью выдавили — пришла пора добывать из могил. Не знаю, как в других городах, но в Одессе начали грабить кладбища.
Это называлось очередным достижением в деле строительства социализма. Ценности, бесполезно (так утверждали газеты) хранившиеся в гробах, отправляли на переплавку (это было материальным подспорьем промышленности), сокровищами могил пополняли оскудевшие подвалы Госбанка. Грузовиками вывозили и сдавали в металлолом железные ограды и бронзовые изваяния, снимали мраморные памятники. Не забыли привлечь и тех, кого называли общественностью, — чтобы предохранить от индивидуального разграбления то, что должно было разграбить коллективно.
В одну из таких комиссий включили и меня. Я выдержал раскопки только дважды.
В Одессе в те годы было два города мертвых. Первый, старый, заложенный в незапамятные времена, начинался от Привоза и тянулся больше чем на километр. Сколько помню, он делился на несколько кладбищ: первое православное, которое занимало три четверти могильной территории, за ним, отгороженное кирпичной стеной, шло первое еврейское, а завершалось это общежитие покойников караимо-магометанским упокоением, вплотную примыкавшим к гигантскому чумному могильнику — знаменитой Чумке.
К евреям и караимо-магометанам я не ходил — это были мрачные места, лишенные даже намека на парадность. А у христиан бывал часто: кладбище это примыкало и к городу, и к Молдаванке. В мои годы на нем уже не хоронили, да и на излете империи чести оказаться здесь удостаивались немногие — только аристократы, крупные чиновники и богачи. Если уж понадобилось искать схороненные в земле сокровища, то это нужно было делать именно здесь.
Разбивали, сколько помню только склепы и хорошо украшенные могилы — остальные сравнивали с землей и утаптывали. Среди членов комиссии, кроме обязательных сотрудников ГПУ (еще недавно оно называлось ЧК) и чиновников Госбанка, обычно присутствовали и знатоки старой Одессы, помнившие, кто в какой могиле захоронен. Среди них выделялся профессор Варнике — вероятно, лучший историк города. Говорили, что иногда приходил и старик Дерибас (в честь его деда была названа самая известная одесская улица) — но я его не видел.
В первый день вскрывали богатый склеп. Ничего особенного — несколько мужских и женских скелетов. Но палец одного из них был плотно замотан — ткань давно превратилась в лохмотья. Похоже, мертвеца похоронили с перебинтованной рукой…
Лохмотья убрали — и обнаружили прекрасный перстень с кроваво-красным камнем. Варнеке тут же объявил, что это знаменитое кольцо, на котором лежит древнее заклятье: все, кому оно принадлежит, погибают насильственной смертью. Проклятый перстень привезли не то из Венеции, не то с Востока, в Одессе он пробыл недолго, но успел сменить несколько хозяев — и каждому приносил только горе. Но за ним все равно охотились — красивый и дорогой, он привлекал и своей мрачной славой. В середине прошлого века кольцо бесследно исчезло — и вот теперь нашлось: последний его владелец скрывал свое сокровище под обыкновенным бинтом, чтобы не возбуждать опасного любопытства. Правда, неизвестно, спасло ли его это от проклятия…
Представителя Госбанка угрюмые перспективы не испугали — он изъял перстень из рук Варнеке и сунул его в специальный банковский мешок с замком.
Вскоре по Одессе прошел слух, что какая-то богатая американка, прельстившись грозной репутацией кольца, купила его у Госбанка за тысячу долларов (огромная по тем временам сумма!). К сожалению, никто так и не узнал, сошла ли ей эта покупка с рук или упрямый перстень выполнил завещанную ему зловещую роль.
На второй день разрушали склеп Федора Федоровича Радецкого, генерала от инфантерии, который прославился в русско-турецкую войну. Он защищал Шипку — горный перевал, на который наступала турецкая армия. Это он, Федор Федорович, в зиму 1878–1879 годов, в дни самых ожесточенных сражений, посылал в Россию лаконичные телеграммы «На Шипке все спокойно!», ставшие чуть ли не народной поговоркой. Погребли его в роскошном семейном склепе, окруженном кованой оградой, с трофейными турецкими пушками по углам. Естественно — со всеми орденами и наградами, главной из которых была жалованная Александром Вторым золотая сабля с эфесом, усеянным бриллиантами. И ордена, и золотое оружие были немедленно изъяты — мне удалось лишь мельком взглянуть на них. Гробы Радецкого и его родных выносили из склепа, когда я уже ушел.
В те годы я был горячим сторонником социалистического строительства, рьяным исполнителем всего, что могло пойти на пользу первой пятилетке. Разграбление могилы Радецкого явно шло на пользу — одна золотая сабля с бриллиантами тянула на целый цех. Мне бы поприветствовать «прогрессивное мероприятие» — так это именовалось на птичьем языке тогдашних газет. Но, против собственной воли, я почувствовал себя оскорбленным: мне стало обидно за храброго генерала, снежной зимой, в горах, сдерживающего с кучкой солдат войско турок — чтобы не допустить их на только что освобожденную от многолетнего турецкого владычества болгарскую землю.
Больше на разграбление первого христианского кладбища я не приходил.
Очищенное от склепов и памятников место загладили и — вместе с неизъятыми гробами — отвели под общественные развлечения: часть отдали зоопарку, часть — парку культуры и отдыха имени Ильича.
Когда-то в древности дикие всадники Джебе и Субудая,
[151] положив доски на плененных при Калке славянских князей, пировали на них, пока русичи не погибли. Но жестоким татарам и в голову не пришло назвать эту расправу «культурным мероприятием». И дело не в том, что они просто не знали таких слов. Они мстили побежденным — и не собирались этого скрывать.
Мы в Одессе тоже плясали на телах — правда, бывших, но это ничего не меняет. Да разве только в Одессе? Презрение к тем, кто умер, стало важной особенностью нашей высокой культуры. Когда-то великий преобразователь человеческой морали запальчиво провозгласил: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов». Вряд ли он отчетливо предвидел, что воспоследует из его неосторожного призыва. Умершие не вставали из могил, чтобы похоронить новоприбывших, — это все же оставалось на долю живых. А они, живые, мстили своим родным за то, что те умерли, — и спустя некоторое время устраивали на могильниках торжища и танцплощадки.
Я пишу это в городе, в котором на старом немецком кладбище разбили очередной парк культуры и отдыха, знаменательно присвоив ему имя Калинина — одного из самых бездарных и трусливых советских руководителей. А в Норильске, где я прожил почти двадцать лет, безымянные захоронения заключенных, не обозначенные даже простыми холмиками, стали фундаментами новых жилых домов. Это мы, причудливо сплавив культуру и отдых в нечто целое, стали считать культурой измывательства над телами собственных предков, а отдыхом — веселые танцы на их костях.
Но я опять отвлекся.
Я уже говорил, что не ходил ни на еврейские, ни на мусульманские кладбища. Когда мы хоронили Оскара, я не обращал внимания на могилы, мимо которых двигалась процессия. Сейчас, когда я был здесь один, они теснили меня, они преграждали мне дорогу. И я впервые ощутил, какая огромная, какая непереносимая разница между этими двумя упокоениями — христианским и иудейским. Здесь не было зелени, не было цветов — одни надгробья и памятники. Не светлое ожидание — ужас безысходности разливался в воздухе.
Мраморные и гранитные фигуры были закутаны в покрывала — символы вечного, непреходящего горя. И я остро и болезненно понял, что в душах людей, нашедших свой последний приют под этими надгробиями, никогда не было надежды на воскресение, мечты о новом, блаженном существовании, о рае, который должен сменить утерянную землю. Здесь не было будущего — только вечный конец, абсолютный провал в небытие, неизбывное невозвращение. Все было тихо на этом кладбище без лиц и цветов — и все безмолвно вопило о мучительной скорби, все было единым ее ликом.
И это отчаянье, исходившее от каждого памятника, вошло в меня и стало разрывать мне сердце. Мне еще многое предстояло пережить — но первое горе, первое осознание неотвратимости пришло ко мне именно там, на могиле Оскара, когда я понял, что мой лучший, мой самый близкий друг ушел от меня действительно навсегда.
И я заплакал, закрывая лицо руками, — точно так же, как закрывали их покрывалами мраморные и гранитные фигуры, толпившиеся вокруг.
20
Осенью 1934-го произошло много важного. Были и глобальные события, были и мелкие эпизоды, которые касались только меня.
Мне сообщили, что обком партии сменил гнев на милость. Чарова, заместительница (или помощница?) Беляева, объявила: мне разрешают вернуться к преподаванию диамата в каком-либо институте, где кафедрой заведует идейно проверенный профессор.
Я встретил профессора Арнаутова и рассказал ему эту новость.
— Отлично. Идите ко мне, — предложил Арнаутов. — Мне давно нужен помощник. Формально вы будете ассистентом, но дело не в должности. Я дам вам самостоятельный курс. Я так занят на другой работе, что мне часто приходится пропускать занятия.
Не могу сказать, что он меня осчастливил. Когда меня прогоняли из института, я уже сам имел трех ассистентов — Когана, Кандея и Морочника. Отношения с Кандеем и Коганом прервались сразу — больше я их не видел. А с Семеном Морочником мы встретились после войны — он в это время профессорствовал в Ташкенте и написал большой и, по-моему, скучный трактат об Омаре Хайяме. Он был женат на Лиде Гринцер, подруге моего и Фириного детства. У них был сын — специалист по метеорной астрономии.
Я посчитал, что, уж если меня простили, как-то зазорно возвращаться в науку всего лишь ассистентом. Но выбора не было — главным все-таки стало прощение. К тому же — серьезный аргумент! — меня пригласил именно Арнаутов.
Собственно, ученым в полном смысле этого слова он не был — его, как почти всех одесских диаматчиков, просто выдвинули на этот предмет, так и не ставший настоящей наукой. Зато он был хорошим человеком, профессор диамата Арнаутов, до революции — видный эсер, после — коммунист, невысокий, плотный, типичный украинец, с хохлацкими усами, с неистребимым акцентом, умный, хитроватый «щирий дядько».
[152] В обкоме его не очень жаловали (все же бывший эсер) и систематически посылали в сельские командировки — распутывать непрекращающиеся затруднения и завалы. То ли потому, что он лучше всех знал деревню и мог сориентироваться на месте, то ли потому, что терпеливо поджидали, когда он поступит не по-нашему, не по-большевистски — и можно будет со спокойным сердцем гнать его из партии. В нем угадывали если и не чуждое дело (он был осторожен), то чужой дух — вполне достаточное основание для расправы. Точно не знаю, но думаю, что он не пережил тридцать седьмого года.
Не помню уже, в каком институте преподавал Арнаутов, как не помню, удалось ли мне прочитать хоть одну лекцию.
Первого декабря 1934 года и входившее в моду радио, и все газеты разнесли по стране весть: в Ленинграде убит первый секретарь обкома, член политбюро Сергей Киров. В тот же день всех потряс новый закон, выпущенный с неслыханной еще спешкой: террористические преступления против руководителей государства расследуются немедленно и наказание, без права апелляции и помилования, только одно — смертная казнь.
Но кто убийца Кирова? Сообщили о расстреле нескольких десятков старых аристократов. Значит, преступление совершили недобитки старого режима? Даже дебилам такое предположение показалось немыслимым.
Новое сообщение (правительство словно спохватилось, что совершило ошибку): виновны зиновьевцы и троцкисты, а не царские служаки, — и новые сомнения. В двадцатых годах Киров, конечно, свирепо расправился с ленинградской партийной оппозицией, но ведь возглавлял эту борьбу не он, а Сталин. Почему же удар нанесли по второстепенному противнику? К тому же всем, кто интересовался партийными делами, было известно: в годы первой пятилетки Киров приближал к себе и царских специалистов, и энергичных деловых людей из бывшей оппозиции. Уничтожать его было явно во вред самим себе. Недавние оппозиционеры были лицемерами — но в глупости их вряд ли можно было обвинить.
Все эти сомнения быстро рассеял ураган, взметенный против так называемых троцкистско-зиновьевцев. Их выискивали и вытаскивали на публичный позор — только (пока!) не истребляли физически. «Вывести — как тараканов, укрывшихся в щелях!» — так это красочно формулировалось в газетах. Казалось, на время позабыли о всех других врагах: остатках старой аристократии и чиновничества, сельских кулаках, городских продавцах и лишенцах, бухаринцах, промпартийцах, передельщиках и недоделыциках, верующих в бога и не верящих в вождей — в общем, всех не наших людей, которые составляли, наверное, три четверти страны. Истребляющий луч временно был сфокусирован только на тех, кого отметили клеймом троцкистско-зиновьевца.
Я был заклеймен еще до убийства Кирова — и, естественно, предназначался на расправу.
Она началась с того, что спешно отменили мое прощение. До меня дошло, что Чарова чуть ли не клялась: она и не думала его возвещать, я сам решил себя простить и обманул легковерного Арнаутова. Я принял эту новость сравнительно спокойно. Я начал сомневаться в себе: а смогу ли я преподавать диамат, который все больше отдалялся от философии в сторону примитивной пропаганды? Я по-прежнему искренне считал себя философом, превращаться в агитатора и пропагандиста — это было не по мне. Я все резче восставал против любого интеллектуального принуждения. Я освобождался — новое отстранение от преподавания уже казалось мне естественным, чуть ли не желанным.
Но мне было стыдно перед Арнаутовым — он мог поверить Чаровой! Я испугался: а не повредит ли этому хорошему человеку опасное общение с таким заклейменным типом, как я? Я не встречался с ним, не знаю, как сложилась его жизнь. Но меня долго мучила мысль, что он может вспоминать меня недобрым словом.
Второй удар судьбы формально был менее значительным, но гораздо более болезненным. Меня уволили из облоно.
Увольняли не одного меня — и не только из облоно. Везде вылавливали и травили заподозренных в троцкизме. Это называлось вполне благородно: очищение трудовых рядов от недостойных и неблагонадежных.
В самом начале этой кампании я попал на профсоюзное собрание, где выводили на чистую воду кого-то из областных руководителей. Одним из обвинителей был не то секретарь партячейки, не то просто видный партиец, еще нестарый, но, как говорили, из подпольщиков. Троцкистско-зиновьевец, подавленный и мрачный, сидел в президиуме, разоблачитель бесновался на трибуне. Меня потрясла его ярость: он не столько клеймил, сколько проклинал своего (судя по всему) начальника. Он не говорил, а кричал, часто вытирая губы, — их заливала слюна. А потом обвиняемый каялся во всех грехах, и обвинял себя, и от себя открещивался…
Все это было отвратительно до тошноты. Я еще не задавался целью точно установить, сколько в этих дикарских разоблачительных кампаниях правды, а сколько лжи, — это была задача будущего. Но что искренности в обвинениях и оправданиях было поровну, стало ясно сразу. «Какие лицемеры! — твердил я себе. — Нет, какие трусливые лицемеры!»
Лет через четырнадцать-пятнадцать я повстречал того секретаря партячейки в Дудинке — уже старика, смертно подавленного, в полусмерть отощавшего, в драни, иронически именуемой «внесрочным обмундированием». К тому времени я уже отмотал свой десятилетний срок, а он, видимо, получил побольше десятки — и еще не сподобился воли. Я уставился на него — он испугался моего испытующего взгляда. Похоже, он мучительно старался вспомнить, кто я и откуда его знаю. Я хотел было сказать ему наше общеупотребительное: «За что боролся, на то и напоролся», но удержался. Я не исповедовал мстительного правила «Лежачего не бьют, а втаптывают в землю». К тому же я сам был из лежачих.
А тогда, в грозные декабрьские дни 1934-го, я ждал, что и меня подвергнут шаманскому ритуалу с неистовым камланием, перезвяком критических бубенцов и лихим скаканием вокруг моих идейных грехов.
Запорожченко часами пропадал у Литинского и Солтуса — и никому не говорил, о чем талдычит с ними в закрытых кабинетах. Иногда он брал с собой составленные мной таблицы.
Проницательная Полевая как-то сказала:
— Подбирают к вам ключи. Хотят пощадить — не наказывать за старые грехи, а подыскать какие-либо новые упущения. Это все-таки лучше, чем обвинение в троцкизме. Литинский к вам хорошо относится: он собирается не казнить вас политически, а уволить служебно. Вот Запорожченко и выискивает непорядки в вашей работе.
Вероятно, она была права. Казни меня не подвергли. Меня даже не вызвали на общегражданское собрание с конкретными обвинениями и требованием публичного покаяния. Я готовился именно к такому повороту событий — и твердо знал, что на этот раз не поддамся, не признаюсь в не совершенных мной грехах. А там пусть будет, что будет — совесть моя останется чистой.
К счастью, ничего похожего не произошло. Начальники облоно уберегли меня от очередной расправы. На доске объявлений появился короткий приказ, что меня освобождают от должности плановика за погрешности в служебной деятельности. Что это за погрешности, ни в приказе не упомянули, ни мне не разъяснили. Даже двухнедельного выходного пособия и продовольственных карточек не лишили!
На какое-то короткое время я мог не заботиться о своем материальном бытии, по прописи — определяющем мое сознание. Но у нас мало что совершалось по правилам. Именно идеология и сознание определяли, задавали, диктовали реальную жизнь — причем делали это в самой что ни есть грубой материальной форме.
И я стал безработным — в стране, где безработных по определению не было.
Перед уходом из облоно у меня вдруг появился знакомый — впрочем, сам он рекомендовался моим давним другом. Это был один из облоновских консультантов. Имени его не помню. Моего роста, с неопределенным голосом и еще более неопределенным полноватым лицом. Типичный одессит — с лексикой бугаевского жлоба.
Он поведал, что давно и скорбно следит за моими несчастьями. Его цель — помочь мне и утешить меня. Он провожал меня после работы домой, расспрашивал, здоров ли, спокойно ли сплю, не впадаю ли в отчаяние… Попутно любопытствовал, как я отношусь к Есенину: у этого поэта, конечно, есть отдельные хорошие строчки, но в целом он все-таки апологет враждебного социализму кулачества — не правда ли? И еще его интересовало, как поведут себя троцкисты теперь, когда товарищ Сталин разоблачил их как передовой отряд международного империализма. Что я думаю на этот счет?
Он явно напрашивался ко мне домой. Я отговаривался: отчим болен, ему не до гостей. Мама часто говорила, что в детстве я был мальчиком умным, но простодушным и очень наивным. От наивности я избавился не полностью, но дураком все же не был. У меня на полках стояли и полное собрание сочинений Троцкого, и язвительные антисоветские карикатуры сатириконца Реми, и «Философия эпохи» Зиновьева, и книги Бухарина, Радека… А рядом — многотомник философских трактатов под отнюдь не социалистическим названием «Творения святых отцов западных». Но самой опасной была крохотная, в четыре странички, брошюрка 1918 года на синей плотной бумаге, в какую до революции завертывали сахарные головы, — «Л.Д. Троцкий — вождь и организатор Красной Армии» — с крупно выведенной на первой странице фамилией автора: И.В. Джугашвили (Сталин). Показывать эти сокровища настойчивому и неожиданному моему другу значило рисковать головой. Я еще не дошел до того, чтобы прятать книги, но уже не хвастался ими.
Незадолго до увольнения из облоно мой незваный опекун мрачно разоткровенничался:
— До меня дошли сведения, Сергей, что Литинский и наши партийцы намерены устроить тебе партийную проработку. В общем, жди гражданской казни. Говорю это тебе по-дружески, чтобы ты приготовился. Уже составляют список ораторов, назначенных принципиально тебя затоптать. Мне тоже предлагали.
— Ты согласился?
— Сергей! За кого ты меня держишь? Я же знаю, что ты абсолютно наш человек. Обещаю тебе самым честным словом, что буду молчать, что бы о тебе ни говорили. Ни одного слова против не скажу — как твой истинный друг. Можешь не сомневаться в моей порядочности, я не предатель.
Казалось, он говорил это искренне.
После того как вывесили приказ о моем увольнении, он перестал приставать ко мне со своей дружбой.
Когда спустя почти двадцать лет я думал, остаться ли мне в Норильске или убраться куда-нибудь в сибирскую глушь — подальше от хорошо меня изучивших местных «органов», мой добрый знакомый, начальник отдела кадров медного завода Петр Лепешев во время очередной нашей пьянки горячо убеждал меня:
— Сергей, как твой друг… Немедленно сматывай удочки! Добром это не закончится. Ты знаешь, я часто к ним хожу — все же отдел кадров… Там заканчивается второй том доносов на тебя. И кто пишет? Лучшие твои друзья!
— И ты тоже, Петя?
— Я — нет. Зачем? Но дело идет к новому аресту, можешь мне поверить — как честному человеку. Беги, иначе судьба тебя настигнет!
Судьба меня (по странной терминологии Лепешева) не настигла — умер Сталин. И в Норильске все же преобладали открытые друзья, а не тайные информаторы — только там, в лагере и ссылке, я убедился, что порядочных людей все же больше, чем подонков. А припомнил я это к тому, что мой новоявленный одесский друг 1934 года был, вероятно, первым из тех, которые усердно создавали тайную литературу, посвященную мне, — думаю, сегодня она состоит не из двух, как на Севере, а из доброго десятка томов.
К довершению всех моих неудач меня стала крутить малярия.
Судя по всему, я заразился во время летней сельской командировки. В окрестностях городка Голая Пристань комаров было видимо-невидимо. К удивлению врачей, болезнь проявилась не в конце лета (когда — по всем медицинским законам — ей полагалось возникнуть), а лишь зимой, на несколько месяцев позже срока. Зато сразу — свирепо, без всякой раскачки. Она называлась трехдневной: двое суток я был на ногах, на третьи валился в постель. Температура взлетала — как на воздушном шаре. Во время приступов она зашкаливала за сорок градусов, однажды дошла до 41,2°. Я потом даже гордился, что несколько часов меня жег такой краснокалильный жар — а я все-таки выжил. Хинина, нормального антималярийного лекарства тех лет, в аптеках не было, выдавали какой-то акрихин. Он был малоэффективен — и от приступов почти не предохранял.
Со временем, в Ленинграде, я вообще перестал его принимать — мне понравились мои припадки. Если они были особенно сильными, я обычно терял сознание — ненадолго, на час-другой. Но перед этим у меня начинались видения. Я еще различал, хотя уже не очень отчетливо, свою комнату, людей, мог отвечать на простые вопросы — и одновременно все больше уходил в мир призраков. Вселенная переворачивалась на голову, красочно вертелась, бешено проносилась мимо, скульптурно замирала… Мир обалдевал, сходил с ума. И я свихивался вместе с ним. Я становился атомом этого великолепно спятившего мира, сливался со всем, что носилось вокруг меня. Я никогда не пробовал наркотиков. Но приступы действовали наркотически. Я превращался в малярийного наркомана.
Впоследствии, уже по совсем другому поводу, я написал стихи, где изобразил этот призрачный мир. Они очень понравились моему другу Льву Гумилеву — правда, он воспринял их как факт философии, а не как результат нападения малярийных плазмодиев.
Вселенная играла дикий туш.
И, распадаясь, стал всем миром в сумме я.
Безумие — всесопричастность душ.
Так вот — то было, видимо, безумие.
На другой день после приступа я чувствовал себя совершенно здоровым — нормально разговаривая, нормально мыслил, нормально работал.
Впрочем, то, чем я занимался после увольнения из облоно, нормальной работой назвать трудно.
Тогда я впервые понял, насколько справедлива поговорка «Мир не без добрых людей». Легко быть хорошим, если тебе это ничего не стоит, — но, собственно, о какой особой доброте можно здесь говорить? В моем случае все было по-другому.
Я остался без работы. Пойти рабочим на завод мешали и гонор, и малярия. В Ленинграде Фира с дочерью ждала денег — а у меня их не было даже на еду. Мной медленно, но неотвратимо овладевало худшее из отчаяний — отчаяние неотвратимости.
Мне помог человек, с которым я не был знаком (я только слышал о нем), — Полевой, муж моей бывшей сослуживицы, директор центральной научной библиотеки Одессы. Наверное, его попросила жена, — она всегда ко мне хорошо относилась. Он неожиданно озаботился образованием своих сотрудников — и организовал курсы повышения знаний, пригласив единственного преподавателя — меня. Собственно, в этом не было ничего удивительного: такие ликбезы устраивались на многих предприятиях, но читали на них лишь идеологические и политические предметы — правительство было уверено, что только они стоят затраченных денег. Но идеология и политика были мне запрещены. А физику, математику и биологию библиотекари знали и без меня — все они имели среднее, а некоторые и высшее образование.
Полевой придумал единственный предмет, совершенствование в котором хотя и не было необходимым, все-таки могло пригодиться — занятие им не попадало под запрет свыше. Это была физическая география. Я, естественно, не был в ней специалистом — но не боги горшки обжигают, тем более Полевой подобрал для меня хорошие книги — и специальные трактаты, и ходовые учебники.
На некоторое время я был избавлен от угрозы голода — я даже смог кое-что послать Фире.
Но с нового года созданные специально для меня (во всяком случае, так мне сказала Полевая) курсы прекратили свое существование. Я снова — и уже окончательно — стал безработным.
Не знаю, почему я не попытался устроиться в школу (я собирался это сделать еще во время первого шельмования). Возможно, в середине учебного года не было вакансий. Может быть, мешала малярия: все-таки трудно вести урок при температуре за сорок.
Я снова вернулся к мыслям о литературе, написал большой кусок повести «Пионеры» и начало давно вымечтанного романа о Варламове. Но какими бы сильными ни были страницы, повествующие о том, как голодала моя страна, проблему моего личного голода они решить не могли. К тому же до первого появления в печати моей писанины оставалось двадцать с лишним лет (я, конечно, этого не знал — и все же…), а есть хотелось уже сегодня.
Экклезиаст утверждал, что за временем разбрасывания камней приходит время их собирать. Я решил подойти к этой проблеме с другой стороны. За моими плечами были пять лет усердного собирания книг — пришла пора отделываться от собранного. Я зачастил в комиссионные магазины.
На продажу были предназначены самые дорогие книги. Не для меня дорогие, разумеется (эти я оставлял) — дензначно. Роскошные издания Брокгауза, полные собрания великолепно иллюстрированных сочинений Шекспира, Шиллера, Пушкина, обоих Толстых. Я расставался с ними без особой боли — на моих полках стояли те же самые стихи, пьесы и романы, просто изданные куда скромней. Я, конечно, был усердным книголюбом — но отнюдь не библиофилом, я читал книги, а не любовался ими. Ни редкость издания, ни роскошь оформления меня не покоряли — только содержание.
Ко времени перехода на книжную диету у меня дома собралось больше двух тысяч томов. Моя библиотека похудела на несколько сотен из них — и тем спасла от отощания своего хозяина. Я, конечно, не наедался — но и не голодал. Малярия изнуряла меня гораздо больше.
Позже я убедился, что первооткрывателем не был. Мой лучший редактор, умнейший и милейший Федор Маркович Левин (до войны — создатель издательства «Советский писатель», член партии с 1918 года), в конце сороковых был объявлен чуть ли не главарем космополитов без роду и племени (иными словами — интеллигентных евреев-гуманитариев). Больше трех лет он ходил в безработных, его семья существовала благодаря обширной (не чета моей!) библиотеке. И многие из тех, которые публично клеймили и позорили Федора Марковича, тайком пробирались в букинистический магазин, куда он сдавал свои сокровища, чтобы попользоваться от его безысходности.
Помню еще один драматичный случай «книжного существования».
Это было в сентябре 1948 года. После освобождения я приехал в Москву и встретился со своим норильским другом Виктором Красовским (он тоже недавно освободился), в прошлом — юным любимцем Бухарина, в будущем — многолетним (до самой смерти Алексея Николаевича Косыгина) консультантом предсовмина по экономическим вопросам. Мы шли мимо Ильинских ворот, когда к Виктору кинулась высокая худая женщина. В руках у нее была авоська с кипой книг. Не выпуская ее, женщина обнимала и целовала Виктора и радостно твердила: «Витя, ты! Живой, здоровый! А мы все думали, что тебя разменяли
[153] — ведь никаких известий!» Виктор отвечал, что работает в Норильске, а не писал потому, что тем, кто остался на воле, такая переписка могла грозить неприятностями.
Я отошел в сторону, чтобы не мешать. Впрочем, они говорили так громко, что я слышал каждое слово.
— А ты что делаешь? — спросил Виктор.
— А что мне делать? — ответила женщина. — На работу меня нигде не берут, не та фигура. Постепенно распродаю папину библиотеку. Ты помнишь, наверное, как он ей гордился. Сейчас иду в букинистический магазин, он недалеко от моего дома. — Она показала на известный всей Москве книжный магазин у Ильинки, за технологическим музеем. — Денег от сегодняшней продажи хватит на неделю. Уже не один год так живу.
/Пропущенная иллюстрация: С. Снегов, 1949 г./
— И долго это продлится?
— Остатков папиной библиотеки хватит на пару лет. А дальше — как получится.
Они снова расцеловались и попрощались. Мы пошли вниз к площади Ногина. Виктор долго молчал. Я осторожно спросил:
— Виктор, кто эта женщина?
Мне показалось, что он ответил невпопад:
— Как называется эта площадь, Сергей?
— Площадь Ногина, — ответил я, удивляясь этому вопросу, странному для коренного москвича.
— А эта женщина — дочь Ногина, — грустно сказал Виктор.
21
В последние дни 1934-го бурно финишировали наши отношения с Норой.
Мои неудачи сблизили нас еще больше. Временами мне казалось, что Нору они огорчают сильней, чем меня. Она не утешала меня, только мучилась — так что это мне приходилось ее утешать. Мне было не до смеха — но я смеялся, когда мы оставались наедине (это ее хоть чуть-чуть отвлекало). Я убеждал ее, что тучи вскоре рассеются. Впрочем, это относилось только к работе. Был еще один грозный и настоятельный вопрос — и он не имел отношения к моим служебным неприятностям: что будет с нами?
Нора не требовала ответа. Но я ежедневно задавал этот вопрос себе. Я уже знал, что впервые в жизни так сильно, так страстно, так горько влюбился — и решительно не понимал, что делать дальше. Об этом же спрашивала себя и Нора — и отвечала сама, не советуясь со мной и не прося моего согласия. Как-то я сказал:
— Мы с тобой давно не говорили о Вове. Он что, вернулся из своего задержавшегося рейса?
Она спокойно ответила:
— Рейс не задержался. Володя давно вернулся, побыл дома и ушел опять.
— Ты мне об этом не говорила.
— Ты не спрашивал.
— Теперь спрашиваю. Ты с ним говорила?
— Конечно. И даже очень долго.
— О чем? Могу я это узнать?
— Давно бы мог, если бы поинтересовался. Я сказала ему всю правду: что полюбила другого человека, что этот человек женат и не хочет расставаться со своей семьей, что поэтому полной близости у нас нет, но я не могу, любя другого, обещать Володе выйти за него замуж. И поэтому он должен забыть меня. Хочешь знать, что он ответил — или достаточно?
— Что он ответил?
— Он сказал, что я обрекаю себя на несчастья. Что не выйдет ничего хорошего из моего сумасбродного желания идти в театр. И что моя любовь к женатому мужчине, не желающему расстаться с семьей, ужасна — я должна отречься от него, пока окончательно не опустилась. Я ответила, что этот человек любит меня и потому я запрещаю так говорить. Я прогнала его, приказав не приходить. «Знать тебя не хочу!» — крикнула я ему. Я была очень зла — и на него, и на себя.
— И на меня, наверное?
— И на тебя, конечно. Я долго плакала, когда осталась одна. Теперь ничего не изменить.
— Ты хочешь что-нибудь изменить?
— Во всяком случае, его возвращения не хочу.
Мы присели в садике Петропавловской церкви. Дни были холодные, долго гулять не удавалось, а другого места для встреч наедине у нас не было. Я украдкой смотрел на Нору. Она выглядела подавленной. Я удивился. Не так давно она казалась мне совершенной девчонкой, наивной и очаровательной. Сейчас рядом со мной сидела грустная взрослая женщина — я чуть было не сказал «умудренная»… Она до неузнаваемости повзрослела в эти немногие месяцы. В церкви ударили колокола — издалека им ответили другие. Я очень любил колокольный звон. Мне казалось, что это город разговаривает сам с собой на разные голоса. Я робко сказал:
— Нора, пойдем ко мне. Она покачала головой.
— Не надо, Сережа. Не заставляй меня.
Я замолчал. Я просил ее об этом не раз — но никогда не настаивал, когда она отказывалась. Я понимал, что не имею права взваливать на себя ответственность за ее судьбу. Я чувствовал себя трусом — и принимал свою трусость как должное. Она поднялась.
— Проводи меня домой, Сережа.
Перед новым годом у Тоси было новоселье — она получила комнату. Она объявила всем своим друзьям (просто знакомых у нее не было — только близкие друзья), что достигла всего, о чем мечтала. Единственное, чего ей не хватало, — это возможности принять у себя близких людей, теперь этой проблемы не существует. По этому случаю она устроила роскошный праздник.
Она сходила в Торгсин
[154] и, расставшись с какой-то золотой безделушкой, накупила колбасы и сыру — в простых магазинах этих деликатесов давно уже не было. И пообещала познакомить нас с одесским чудом — великой ворожеей, почти колдуньей. Гадалка эта может предсказать судьбу любого, даже отсутствующего человека — если, конечно, разберется, какая карта ему соответствует.
Нас с Норой, естественно, Тося тоже пригласила. Нора пришла в восторг. Ей не терпелось узнать свое будущее. Я смеялся. Я уверял ее, что сам если и не гадалка, то, так сказать, «гадал» (или «гадалец»?). Могу похиромантить по знаменитой системе госпожи Тэб, могу поворожить на картах по методу девицы Ленорман, предсказавшей Наполеону, что он умрет на далеком, почти необитаемом острове.
— Вот видишь, она правильно предсказала! Есть, значит, настоящие ворожеи.
— У меня другая версия, Нора. Когда Наполеона победили в первый раз, то задумались, что делать с воинственным императором. И кто-то вспомнил, что ему нагадали умереть на одиноком острове. Решили выполнить предсказание — и послали его на Эльбу. Но мистика не сработала: Эльба была слишком близко от Франции. После того как его разбили вторично, гадание разумно скорректировали — и выдворили корсиканца на другой остров, подальше. Всякая чертовщина должна опираться на разум и логику, иначе она не будет действовать. И вообще: в основе мистики лежит мистификация.
— Ты всегда смеешься, — сказала Нора с упреком. — А я верю!
Ворожба началась после ужина, когда мы разделались с чаем (денег на вино ни у кого не было), а также с сыром и колбасой. Я, впрочем, сыра вообще не ел — я распробовал его лишь в Норильске, после освобождения, а до того даже не приближался к тарелкам, на которых он лежал.
Гадалка, некрасивая женщина лет за тридцать (возраст, по моим тогдашним представлениям, вполне ведьминский) разложила карты. Тося загодя нас предупредила: сама по себе эта колдунья женщина добрая, но уж больно неудачлива в личной жизни — потому в последнее время прорицания ее весьма пессимистичны.
Нора первой вызвалась узнать грядущее. Но вместо того чтобы назвать себя, она показала на меня: она уже не отделяла своего будущего от моего.
Гадалка вгляделась в мое лицо и раскинула колоду. Не сомневаюсь, что Тося ей заранее все рассказала: кто я, что со мной происходит — и это существенно облегчило прорицание. Я смотрел, как ложатся карты, а Нора, обняв меня, выглядывала из-за моего плеча. Я часто видел, как гадает моя мать, — и кое-что в этом деле соображал. Нора в нем совершенно не разбиралась.
Гадалка рассказывала долго и подробно. Впрочем, все было стандартно: скорый отъезд из родного дома, долгие скитания в новых местах, навечное расставание с женщиной, которую люблю, и в качестве логической точки — поселение в казенном доме на полном государственном обеспечении.
Гости встретили предсказание скорее одобрительно, чем сочувственно. Казенный дом в нашу эпоху гипертрофированной государственности мог означать одно из социалистических учреждений: завод, совхоз, контору, учебное заведение. Гадалка скептически усмехалась — и молчала. В ее карточном мире существовало лишь одно государственное учреждение, один казенный дом — тюрьма. Я засмотрелся на ее улыбку. Некрасивая, колдунья была все-таки мила. Но улыбка, злорадная и зловещая, преображала ее лицо. Оно становилось почти красивым — какой-то очень недоброй красотой.
Меня ее предсказания не испугали. Я твердо знал: будущее, конечно, можно предугадать, но только логически — клочки разрисованного картона для этого недостаточно авторитетны. А Нора была потрясена. Она побледнела и задохнулась. Тося предложила потанцевать под гитару — она отказалась.
— Пойдем, я больше здесь не могу, — шепнула она. Ночь была теплая (для зимы, разумеется), а главное — совершенно ясная. Все зимние звезды были на своих дежурных местах. Огромный Орион выполз на южную половину неба — я тогда еще не знал, что греки, назвавшие самое великолепное созвездие именем великого охотника, побаивались его влияния. Рядом сиял мятежный Сириус — он определенно приносил несчастье.
На темных улицах не было прохожих. Нора прижималась ко мне и молчала. Я чувствовал ее дрожь. Дойдя до Южной, я хотел свернуть направо, к Петропавловской церкви, — так мы теперь ходили каждую ночь. К ее дому. Она молча свернула налево — ко мне.
Я не поверил. Я так часто звал ее к себе, она так упрямо отказывалась — сразу я даже не понял, зачем она поворачивает.
— Если нам суждено расстаться, мы расстанемся как близкие люди, — ответила она на мой незаданный вопрос.
Тогда замолчал и я. Смятенно молчащие, мы вошли в мой дом, поднялись по лестнице. Света я не зажигал. В окне сияли звезды. Нора сама разделась, сама легла на диван — и порывисто обняла меня.
Я обещал Фире, что не буду изменять ей с девственницами. Несколько лет я честно держал слово. Да, конечно, иногда я лежал с девушками — но всегда удерживался. Это были интрижки, увлечения, страсти — я был в силах бороться с собой. Бороться с любовью я не мог и не хотел. В мире существовала одна-единственная женщина — и эта женщина меня хотела.
Я постарался не причинять ей большой боли — я уже был опытным мужчиной, а не растерявшимся девственником, как пять лет назад. Все же она слабо вскрикнула, но еще сильней прижалась ко мне. А потом она положила голову мне на грудь, ее волосы покрыли мои руки и плечи, она упоенно шептала: «Да! Да! Да!»
И я понимал, что это «Да!» означает, что она меня любит, что она отныне и вечно моя, а я — ее, что если настанет разлука, то расстанутся тела, а не чувства и память, что теперь это неизбывно — быть половинками одного целого… «Да! Да!» — шептала она и лихорадочно, нежно и страстно целовала мою грудь и плечи, а я, вспыхивая все снова и снова, сливался с ней во что-то сладостно и мучительно единое.
Я задыхался и трепетал. Я был так счастлив, что не мог говорить о своем счастье. Слова любви были бы кощунством перед действом любви.
Когда в окне забрезжил мутный рассвет, мы оделись. В доме еще спали. Я проводил Нору.
— Что ты скажешь своей маме? — спросил я.
— Что-нибудь скажу. Еще не думала.
— А все же…
— Объясню, что осталась у Тоси. У нее теперь своя комната, мама знает.
— Нужно предупредить Тосю, что ты осталась у нее.
— А зачем? Она давно удивляется, что мы так долго воздерживаемся.
Мы молча стояли у ворот ее дома. Мы не могли расстаться. Нора быстро поцеловала меня.
— Я приду к тебе после работы, хорошо? Будешь меня ждать?
У меня снова отказал голос, я лишь молча кивнул.
Когда я возвращался домой, у меня начался приступ. Температура мчалась вверх, как на гонках. Я разделся и снова лег. И вскоре не то заснул, не то потерял сознание — а возможно, и то и другое. Я очнулся, когда почувствовал, что рядом лежит Нора, — и испугался. Я не сразу понял, как она здесь очутилась.
— Разве ты не уходила? — глупо спросил я и попытался встать и одеться, чтобы проводить ее домой.
Она засмеялась.
— Лежи, лежи! Мне открыла твоя мама. Я догадалась сказать, что мы в облоно тревожимся, как твое здоровье, и я пришла узнать, что с тобой. Мама сказала, что ты болен, у тебя высокая температура.
— Она говорила с тобой вежливо?
— Больше чем вежливо — ласково. Мне кажется, ее тронуло, что твои бывшие сослуживцы беспокоятся о тебе.
Я улыбнулся. Я знал, что мама гораздо проницательней, чем это кажется Норе. И она никогда не любила Фиру, хоть и старалась не показывать своей неприязни. Я хорошо помнил, как тяжело пережила она разлуку с внучкой, которая сразу стала ее любимицей. После первого моего ухода из дома мама дала себе слово не вмешиваться в мои семейные дела и, как всегда, выполнила собственные предписания. Но отъезда Фиры с Наташей она простить не смогла. Собственно, она не была против исчезновения моей жены, но отсутствие Наташи переживала трудно. Я слышал, как она говорила Осипу Соломоновичу:
— Ну, пусть бы уезжала, если надо устроиться, — слова бы не сказала. Но зачем девочку забрала? Разве Наташа не могла побыть у нас? Разве мы ей не родные? Не любит нас Фира, и Сережу не любит, вот что я тебе скажу, Осип! И когда-нибудь у него, дурачка, раскроются глаза. Вот помяни мое слово!
— Сережа умный, — возразил отчим.
— Не тем умом! — резко ответила мать. — С одной стороны, умный — лучше не надо. А с другой — дурак дураком.
Я не признался, что слышал этот разговор, и не стал ее разубеждать. Это вообще было делом бесполезным. Как-то — по другому поводу — я сердито процитировал ей любимого ее поэта:
Мужик — что бык. Втемяшится
В башку какая блажь —
Колом ее оттудова
Не вышибешь…
В ответ она только растроганно сказала:
— Очень хорошо писал Некрасов! Ты молодец, что любишь его.
Спустя несколько дней после знакомства с Норой мама вдруг сказала:
— Эта твоя сослуживица… Нора, да? Красивая девочка, очень красивая. И хорошая.
— Зачем ты это говоришь? — иронически поинтересовался я.
— Просто хочу сказать, что она мне нравится. И больше ничего.
Это облегчало наши ежевечерние встречи. И мама, и отчим, конечно, слышали, как она звонит и я торопливо срываюсь к двери — но и шага не делали, чтобы показаться в коридоре. И утром, когда мы уходили, они и шепотом не проговаривались, что проснулись.
Норе удалось объяснить своей матери ежедневные отсутствия и опоздания. В облоно подводили итоги учебного года: ее подключили к разным бухгалтерским и плановым подсчетам, приходится работать допоздна. Ночевать лучше у Тоси — та живет рядом. Идти на другой конец города пешком — одной, в зимнюю темень… Это очень опасно! Зато утром, когда светало, она прибегала домой — показаться маме и позавтракать. И после работы она тоже успевала появиться — чтобы пообедать. А потом, объяснив, что бежит на дополнительные вечерние работы, шла ко мне. Ее маму успокаивали эти объяснения. Так и шли эти вечерние и ночные часы, которые мы выкрали у судьбы.
Мы лежали, обнимались, сливались — и говорили, говорили. Мы никак не могли наговориться. Мы прекращали эти разговоры только для поцелуев.
Если бы меня спросили, что такое счастье, вряд ли я сумел бы объяснить это убедительно. Формально ему не было места в моей жизни — во всяком случае, в те годы. Но я был счастлив, как еще никогда не случалось.
Потом я нередко удивлялся парадоксальности этого удивительного занятия — быть счастливым. Я бывал безмерно, великолепно счастлив, когда все окружающее, казалось, свидетельствовало о горе. В начале августа 1938-го, в Вологодской тюрьме, суровой до отвратительности (она была предназначена — и это казалось не мне одному — исключительно для умирания), я внезапно открыл для себя, что история мира и процесс развития человеческого сознания строятся по одним и тем же непреложным законам. И это было счастьем. Я еще расскажу об этой вологодской истории — если доживу до ее описания. А пока повторю: время, проведенные с Норой, было временем моего гражданского унижения, безработицы, почти голодания — и самой большой радостью из всего, что мне на тот момент довелось испытать.
Даже малярия не могла этому помешать. Когда вечерами я терял сознание, я знал, что, придя в себя, почувствую: Нора рядом, она обнимает меня, всем телом впитывая струящийся из меня жар. Разделяет, оставаясь здоровой, мою болезнь, как разделит сразу после этого мою страсть.
Это тоже было странно и великолепно: после приступа я был слаб настолько, что еле ходил, — но эта слабость никогда не отражалась на любви: желание было сильней малярии.
Вскоре к нашей радости примешалась особая (тоже любовная) тревога. Я первым заметил, что у Норы пропали месячные. Она призналась, что совсем забыла о них, — и встревожилась.
Приближалось замечательное время (Михаил Пришвин очень точно назвал его весной света). Капель еще не началась, но в затишных местечках, несмотря на мороз, пригревало солнце. Дни оставались короткими, но уже светлели. Если не было приступа, я встречал Нору на Косарке или у Петропавловской церкви. В эти дни почти все наши разговоры сводились к одному: что делать, если она забеременела? Мы не видели выхода. Я старался быть осторожным, не умея им быть. Она становилась все более грустной.
Но однажды она, сияя, вошла в мою комнату и прямо с порога негромко сказала:
— Радуйся!
Я не понял, чему мне радоваться, когда все так сложно. Она повторила:
— Радуйся — неужели не догадался?
Тогда я обрадовался. Я схватил ее на руки и долго кружил по комнате. Она испугалась: не повредит ли это моей малярии? Я объяснил: все, что вредит малярии, полезно мне.
Счастливые ночи, прерываемые моими приступами, продолжались. Мы опять стали неосторожными — и скоро поняли, что Нора забеременела. Какое-то время она утешала себя тем, что это обычная задержка — у нее такое бывало.
Тося (она уже все знала) посоветовала побольше двигаться: ходить, бегать и прыгать — иногда это помогало. Весна света перешла в весну цветов — все зазеленело и зацвело. Теперь мы ежедневно гуляли — и Нора старательно выполняла предписания: бегала и прыгала. Особенно мы любили Потемкинскую лестницу. В ней, если память мне не изменяет, сто сорок ступенек, — наверное, больше двадцати метров в высоту. Я одолевал лестницу вместе с Норой, чтобы ей не было скучно. Мы бегом спускались и бегом (насколько позволяло дыхание) поднимались. Мы смеялись и шутили — и прохожим казалось, что мы просто-напросто занимаемся спортом. Иногда нам даже одобрительно махали. Я считал подъемы. На десятом-двенадцатом мы совершенно выбивались из сил и усаживались отдохнуть — неподалеку от Дюка, под старыми платанами. И, восстановив дыхание, снова бежали по лестнице.
За спортивный рекорд эти упражнения еще могли сойти, но на состояние Норы совершенно не действовали. Аборт стал неотвратимым.
Однажды Нора пришла ко мне вместе с Тосей.
— Ребята, я знаю врача, который вам поможет, — объявила она. — Это лучший гинеколог Одессы Гросс. Он очень неохотно берется за такие дела, но мои друзья помогли — я их очень просила. Завтра он ждет вас обоих, не опаздывайте. У вас, конечно, нет денег. Я немного одолжу — у меня была небольшая премия. Остальное доставайте сами. Гросс стоит дорого.
На другой день мы пошли к Гроссу. Он весело расхохотался, когда я рассказал, как мы пытались избавиться от беременности.
— Да вашу жену можно палкой бить — все равно ничего не поможет! А вы — ходьба, бег… Вы и представить себе не можете, что это за мощь — желание жить. Лет через пятнадцать-двадцать подобные методы, возможно, помогут — потому что сила жизни ослабеет. А пока вы, милая моя, — обратился он к Норе, — всем в себе нацелены на деторождение, каждая клетка, каждая капля крови работает на это. Взбегать по лестнице, танцевать — ну, не смешно ли?
Он назначил день операции и отпустил нас.
В этот вечер я на многое посмотрел по-новому.
Пять лет назад, когда Фира сделала аборт, я не думал о ребенке, которому запретили быть. Я любил Фиру, боялся за нее, опасался ее ссоры с отцом, был подавлен нашей необеспеченностью. Отцовские чувства не пробудились во мне и намеком. Я еще не созрел.
Но теперь, после пяти лет, все было иначе. Я вдруг понял, что не имею права решать: быть или не быть человечку, который так жадно, так мощно стремится жить. Я ощутил себя чуть ли не убийцей. У меня не было сил взваливать на себя такую ответственность.
И я сказал об этом Норе.
Она сперва расплакалась, потом разозлилась.
— Ты думаешь только о себе! — закричала она — до этого она никогда не повышала на меня голос. — Что будет со мной, если мы оставим ребенка? В этом году я собираюсь в Москву. Какие могут быть экзамены с младенцем на руках? Это значит, что я должна навсегда оставить мечту о театре. Ты этого хочешь?
— Я думаю о ребенке, Нора. Это ведь наше с тобой дитя! Наше, Нора!
— Наше, да! Но что значит — наше? Я все время думаю об этом, каждый день, каждый час. Я бы еще заколебалась, если бы ты был моим мужем, если бы нам не предстояло расстаться, как наворожила та гадалка. Ты ведь никогда не говорил мне, что собираешься бросить Фиру с Наташей. Оставить меня одну с ребенком, без надежды на театр, без любви… Бездумно и бессердечно разбрасывать своих детей по разным городам — никогда не думала, что ты на это способен!
Я был подавлен. У меня не было ответа на ее упреки.
Несколько дней мы искали деньги. Теперь я отбирал не только самые роскошные книги — в дело шли любые, имевшие хоть какую-то товарную ценность. Я ходил из одного комиссионного магазина в другой. Запрошенная сумма постепенно собиралась — ко дню операции даже образовались излишки.
Аборт был назначен на утро. Я привел Нору к Гроссу. Он велел прийти за ней через три часа. Все это время я метался около его дома: пытался отойти подальше — и боялся это сделать. Минута в минуту я позвонил в дверь.
Гросс встретил меня на пороге и дружески похлопал по плечу.
— Все сошло отлично! Ваша жена молодец. Через несколько дней будет ходить и прыгать. Мой вам сердечный совет, молодой человек: в следующий раз не терзайте себя, а рожайте. У вас будут отличные дети, можете мне поверить!
Нора была уже одета. Бледная и вялая (еще не отошла от общего наркоза), она двигалась очень медленно и всем телом опиралась на мою руку. Такси в те годы в Одессе не было, ехать на трамвае Гросс не советовал — старенькие вагоны сильно трясло. Я довел ее до дома, она устало сказала:
— Я скажу маме, что на работе почувствовала себя плохо. Теперь иди, мне трудно стоять.
Я не мог идти домой и уселся на обычном месте наших свиданий — в садике Петропавловской церкви. Я вдруг испугался малярийного приступа: что, если я не сумею сегодня прийти к Норе и не узнаю, все ли благополучно?
И я отправился к ней домой. На звонок открыла полная женщина. Она посмотрела на меня с недоумением.
— Простите, пожалуйста, за нахальство, — поспешно сказал я. — Меня послало начальство облоно, я там служу. Очень тревожатся, что с Норой.
— Ей стало лучше, — ответила мать. — Я хотела позвать участкового врача — Норочка категорически отказалась. Наверное, много работала в последнее время, устала, голова закружилась. Да вы войдите, поговорите с ней.
Когда я вошел, Нора нескрываемо испугалась. Мать деликатно вышла, чтобы не мешать. Нора приподнялась, поцеловала меня, схватила мою руку — и не выпускала ее, пока кашель матери не возвестил о том, что она собирается войти.
Спустя несколько лет, в соловецкой тюрьме, я написал:
Огромные, синие, как море в сказках, глаза твои,
Пальцы, обнявшие плечи мои бессильным объятьем…
О зачем, зачем ты казнишь меня скорбною лаской,
Поцелуем прощающим клеймя, как проклятьем?
Стихотворение это начиналось словами: «Мой первый сын, мой нерожденный сын».
— Как видите, Норочке лучше, — сказала вошедшая мать. — О ней можно не беспокоиться.
— Да, обо мне не надо беспокоиться, — слабо повторила Нора.
Я пошел домой. Там лежала только что полученная телеграмма. Фира срочно выехала из Ленинграда — одна, завтра она будет в Одессе.
Я повалился на кровать. Температура была ровно 41°.
22
Я не сумел встретить Фиру. К утру приступ должен был прекратиться, но температура почти не спала — вероятно, малярию усилила нервотрепка. Я знал, что Фира приехала без дочери — значит, помощь ей не требовалась. Мама была в своем киоске, отчим ушел на службу. Квартиру они оставили открытой — чтобы я, потный, не шел по холодному коридору.
Когда Фира появилась, я еще и не пытался вставать.
— Ты весь в жару и поту, — сказала она, обнимая меня. — Это ужасно — твое состояние.
— Если в поту, то жар уже спал. Значит, ничего ужасного нет, — ответил я.
— Снимай белье, оно все мокрое. Где чистое — в комоде? Куда ты положил лекарства? Немедленно принимай пилюли и переодевайся.
Я поднялся. Фира села рядом со мной.
— Почему ты не писал о своем состоянии? — спросила она. — Я же понятия не имела, что тебе так плохо.
— А зачем тебе это знать? Ты бы только нервничала, а помочь мне все равно не смогла бы.
— Ты знаешь, зачем я приехала?
— Догадываюсь.
— Хочу увезти тебя в Ленинград. Мне писали о том, что тут происходит. Буду спасать тебя, пока все не зашло чересчур далеко. Как ее зовут — Нора?
— Нора. Но, боюсь, что это уже поздно.
— Как это понимать?
— Самым простым образом. Нора забеременела.
Фира долго молча смотрела на меня.
— Ты хочешь разорвать со мной, Сережа?
Я ответил совершенно искренне:
— Нет, этого я не хочу.
— Значит, будешь прекращать отношения с Норой? И на это я ответил честно:
— Не представляю, как я смогу это выдержать.
Фира опять помолчала. Я тоже не спешил говорить — я просто не знал, что сказать. У меня не было ни одной разумной мысли. Фира спросила:
— Сколько у нее месяцев беременности?
— Уже нисколько. Она вчера сделала аборт.
— Где она сейчас?
— У себя дома.
— Ты был у нее после аборта?
— Был. Операция прошла хорошо. Завтра она, наверное, выйдет на службу.
Мы опять долго молчали. Фира снова заговорила:
— Расскажи мне: как это получилось? Кто такая Нора? Чего она хочет? Я понимаю, что во многом виновата сама: слишком надолго оставляла тебя одного. Я думала об этом, меня предупреждали подруги. Но я так верила в твою любовь… Теперь придется расплачиваться за легкомыслие. И еще одно. Ты всегда гордился, что никогда не врешь в серьезных делах. Ты и вправду раньше не лгал — не лги и сейчас. Не щади меня. Если ты любишь Нору больше, скажи это прямо — я перенесу. Я уже многое пережила, когда ехала сюда — и понимала, что придется или навсегда потерять тебя, или насильно увезти с собой.
Мы говорили долго — и я ничего не скрыл. Я даже сказал, что Нору люблю, возможно, больше. Но у нас дочь. Надо решать — с кем остаться? И я не способен выбрать ни одно, ни другое. Я знал, что это — трусость. Я чувствовал себя последним подлецом. Пусть они сами — Фира и Нора — решают, кому я нужней. Я люблю обеих и не хочу расставаться ни с одной — пусть они выберут за меня. Я подчинюсь тому, что они постановят.
— Раньше ты не был трусом, — сказала Фира. — Не могу сказать, что твое поведение меня восхищает, но я тебя понимаю. Итак, нам надо договариваться с ней — о тебе. Сегодня ты еще не был у нее?
— Не был.
— Тогда иди. Предупреди, что я приехала. Скажи честно, что не способен решить, с кем останешься. И что она должна подготовиться к разговору со мной. Погуляй с ней, ей сейчас тяжело.
Я не удержался.
— Ты говоришь так, словно уверена в успехе.
— Абсолютно уверена, — твердо сказала Фира. — Я боялась только твоего решения, а ты предоставил его нам. Ты должен остаться с Наташей и со мной. Мне говорили, что Нора очень красива. Против нее сыграет даже ее красота. Иди, Сережа. Иди к Норе!
Весь этот вечер мы ходили с Норой по городу, сидели в нашем любимом садике. Она чувствовала себя уже хорошо — выздоровление, как Гросс и обещал, было быстрым. Я рассказал о приезде Фиры. Нора упрекнула меня грустно и безнадежно.
— Я думала, что ты все-таки освободишь меня от этого разговора. Не учла, что ты тяжело болен и растерял половину своей решительности. Но я тебя не виню. Ты не мог иначе. Я ведь давно знала, что мне придется говорить с твоей женой. И даже удивлялась, что она так долго не едет.
— Ты ждала ее?
— Конечно. На ее месте я приехала бы гораздо раньше. И это наверняка было бы лучше — и для нее, и для меня. Передай Фире, что завтра сразу после работы я приду к тебе домой.
В этот день у меня не было приступа. Фира казалась собранной и решительной — готовилась к трудному разговору. Чтобы время шло быстрей, она энергично наводила порядок в моих комнатах.
Я ушел из дома заранее, чтобы не мешать, и сказал, что вернусь не раньше десяти.
В десять я вернулся. Нора и Фира спокойно разговаривали. Фира сказала:
— Сережа, мы обо всем условились. Проводи Нору домой, по дороге она обо всем расскажет.
— О чем же вы условились? — спросил я, когда мы вышли.
Нора спокойно ответила:
— О том самом, чего ты заранее ожидал.
— А если конкретней?
— Конкретней — ты уезжаешь с Фирой в Ленинград, я остаюсь в Одессе.
— Так легко договорились? — вырвалось у меня. И с Норы слетело все ее спокойствие.
— Легко, да! Рубили по живому! Твою Фиру не переговоришь и не убедишь. Знаешь, что она мне сказала? Что я моложе ее на пять лет, передо мной вся жизнь, а она связана ручками вашей дочки — куда ей теперь деваться? И что я красива, ей до меня далеко, все мужчины на меня засматриваются — кого захочу, того и захвачу. А у нее такого никогда не было и не будет. И еще она сказала, что нет таких весов, чтобы взвешивали любовь — чья больше. Но есть мораль, есть общечеловеческие права — и они на ее стороне. Она никого не отбивала, а я отбираю у ребенка отца. Мужей и любовников может быть много, а мать и отец всегда единственные. Имею ли я право причинить твоей дочери такое горе? Она ведь ни в чем не виновата! Я знаю, сказала она, что, расставшись с вами, Сергей будет мучиться. Но если вы его у меня заберете, он будет тосковать о дочери и обо мне, станет упрекать вас за то, что вы лишили его семьи. И никакая новая семья не вылечит его от этой потери. Что же лучше? Чтобы он о вас грустил и непрерывно помнил о вашей любви — или чтобы вспоминал обо мне, о своем первом ребенке и непрерывно упрекал вас за то, что вы разрушили и эту любовь, и это отцовство? Такой вот был интересный разговор!
— И ты сразу согласилась?
— Сперва расплакалась, а потом закричала: «Перестаньте! Согласна! На все согласна!»
— И все?
— Когда мы немного успокоились, я сказала: «Но помните, Фира. Я люблю Сергея — и он любит меня! И он не перестанет меня любить, как бы далеко я ни была». Фира отнеслась к этому спокойно. В эту минуту вошел ты.
Дальше мы шли молча. У ее дома остановились. Нора порывисто обняла меня.
— Сережа, прощай! Прощай, мой любимый, прощай, прощай! — прошептала она.
И, вырвавшись из моих рук, скрылась в темноте подворотни. Я еще постоял — она больше не появлялась. Я поплелся обратно. Меня шатало, как пьяного. Я отчаянно шептал себе: «Трус! Трус!» И знал, что, как бы ни поступил, этого обвинения мне не снять. Существовало только два выхода — и каждый был непереносим. Судьба била меня палкой о двух наконечниках. Как бы я ее ни выворачивал, боли меньше не становилось.
/Пропущенная иллюстрация: Моня Гиворшнер, 1927 г./
Трехдневная малярия вернулась почти на сутки раньше. Когда я поднимался к себе, я едва удерживал равновесие: ступеньки лестницы то набегали на меня, то отскакивали.
На следующий день я отбирал и упаковывал книги. У меня оставалось около двух тысяч томов — я отобрал около семисот-восьмисот. Фира сама сдавала их в багаж — мне это было не под силу. За день до отъезда ко мне пришли старые друзья — Моня Гиворшнер и Фима Вайнштейн. Они несказанно удивились, узнав, что я уезжаю из Одессы — и уже навсегда. Фира недолюбливала «ворон», ей не хотелось с ними общаться — и потому она сказала:
— Погуляй на прощанье по городу, Сережа.
Маршрут у нас был отработан — на Дерибасовскую и оттуда на бульвар, к Дюку. По дороге Моня и Фима стали уговаривать меня не расставаться с Одессой. Здесь я так хорошо начал, здесь могу продолжить свою научную карьеру. Я разозлился и на них, и на Одессу. Какая может быть наука в этом городе? Ни один талантливый человек здесь не засиживается — все бегут в столицы. А почему? Да потому, что Одесса несерьезна — легковесна, легковерна. Здесь принимают за чистую монету любую чушь — такая атмосфера не подходит для серьезных исследований.
— И докажешь? — иронически усомнился Моня.
— Не сходя с места! Только делайте, что я скажу.
В это время мы были на Соборной площади (сам собор недавно снесли — название осталось). Мы остановились, задрали голову и стали всматриваться в небо — там не было ничего, кроме звезд. К нам подошел какой-то мужчина.
— Ребята, на куда смотрите? — обратился он к нам типично по-одесски. — Там же ничего нет.
— В том-то и дело! — сказал я. — А один парень сказал нам, что там чудо. Мы смотрим-смотрим — и ничего не видим.
Один за другим появлялись новые и новые прохожие. И все спрашивали, что мы ищем на небе. Одни делали это вполне литературно, другие — по-молдавански и по-бугаевски: «На куда интересуетесь?» Вскоре люди стали нервничать и ругаться — вот же дурак нашелся, увидел что-то, чего нет! Кому это надо? Любопытствующие все прибывали. Когда собралось человек двенадцать, я сказал:
— Видите, я был прав. Сенсации на пустом месте. Несерьезнейший город!
Моня сразу согласился, Фима только иронически ухмыльнулся.
Мы прошлись по Приморскому бульвару, я поклонился бронзовому Дюку — на прощанье.
Примерно через час мы повернули назад. Толпа на площади не рассеялась — она увеличилась раза в три. И все шумели, спорили, переругивались. Я спросил человека, стоящего с краю, почему собрались. Спрошенный сердито ответил:
— Да понимаете, один чудик сказал, что на небе появились какие-то знамения, а там ничего нет. И все ругаются на того дурака, что он всех обманул.
Теперь и Фима признал, что в природе Одессы действительно есть что-то несерьезное.
На другой день мы с Фирой уезжали в Ленинград. Нас провожали только мама и отчим. Мама была хмурой и злой, отчим — печальным.
Он чувствовал, что больше со мной не увидится.
/Пропущенная иллюстрация: Мать С. Снегова и его отчим — Осип Соломонович Штейн/
1
Квартира, которую нашли Фира и Борис, была типичной коммуналкой: несколько комнат, по-гостиничному вытянутых вдоль коридора, не то второй, не то третий этаж. Дом стоял на площади Льва Толстого, на пересечении Каменноостровского (тогда — Красных Зорь) и Большого проспекта Петроградской стороны. На первом этаже размещалась столовая (вскоре она стала рестораном «Белые ночи»). В сторону отходил переулок, застроенный высокими тяжеловесными домами.
— Модерн, конечно, но какой! — сказал Борис, знакомя меня с окрестностями. — Белобородов,
[155] Щусев
[156]… Белобородов сейчас строит в Финляндии, а Щусев остался у нас.
Фира уже приискала себе место в одной из театральных трупп — театре Радлова, ставившего, если не ошибаюсь, одну классику. Роли ей доставались маленькие, ни в одной она не блеснула, зато подружилась со многими актрисами — одну из ее подруг (у нее была очень знаменитая фамилия — Гамсахурдия) я хорошо запомнил.
А молодой артист Борис Виноградов влюбился в Эмму, Фирину сестру, и отбил ее у прежнего мужа Вичика. Борис был красавец и умница, Вичик ни тем, ни другим не брал. Брак начинался очень счастливо — а вот закончился трагически (впрочем, не по вине Эммы и Бориса). Перед войной театр Радлова гастролировал на Северном Кавказе, попал там в оккупацию, в полном составе переселился в Германию и натурализовался на Западе. Борис вернулся в СССР уже после смерти Сталина — с немецкой женой. Немка не вынесла нашего быта и убралась к себе на Рейн, а он, одинокий, так и не нашел себе места на родине и постепенно спивался, пробавляясь лишь посылками западной жены.
Вскоре Фира поменяла труппу Радлова на театр Ваграма Папазяна (он состоял всего из нескольких артистов). Сам Папазян недавно вернулся из Парижа, где его признали одним из лучших Отелло в мире. Созданная им труппа выспренне именовалась «Ленинградский театр классики», но театром-то как раз и не была: просто несколько второстепенных актеров обслуживали одного премьера.
Папазян плохо владел русским — но это ему не мешало. Помню, как он по-французски читал знаменитый монолог Гамлета. Текста никто не понимал — но общий смысл был ясен, так захватывающа была игра, так выразительна мимика.
Еще великолепней был его Отелло. Помню, однажды, в сцене драки, разгневанный мавр вылетел из-за кулис с криком:
— Вложите ваши ножи в ваши ножницы!
И никто не засмеялся — так мощно это было сказано.
В Москве в это время гремел другой Отелло — Александр Остужев. Это был подлинный герой сцены! Много лет как оглохший, он так живо и точно воспринимал любую реплику, что никто и не замечал его глухоты. Он был, конечно, хорош в образе исступленного ревнивца, но Папазян мне нравился больше. Остужев покорял, Папазян восхищал. Он все же был большим мавром.
/Пропущенная иллюстрация: Фира в роли Виргинии, спектакль «Великий грешник»./
Не помню, сколько мы прожили на площади Льва Толстого — вряд ли больше месяца (или двух). Фире удалось подыскать свободную квартирку взамен тех двух комнатушек, которые мы занимали в коммуналке.
Квартирка, тоже двухкомнатная, находилась в неказистом доме в Соляном переулке, в сотне метров от Фонтанки и в полусотне — от праздничной Сергиевской улицы (сейчас — Чайковского). Это была, конечно, трущоба — зато в центре Ленинграда. Помню, как меня удивило, что Фира так легко нашла отдельное жилье в самом престижном районе.
Ни она, ни я, ни Борис еще не знали, что Ленинград уже начала трясти лихорадка очищения. Новый владыка бывшей имперской столицы Андрей Жданов (он явился сюда из Горького) железным скребком очищал свое новое владение от еще сохранившихся «бывших людей» — остатков аристократии, чиновничества, загнанного священства, обнищавшего купечества. Шло великое переселение горожан — одни уже начинали пропадать неведомо куда, другие, более (вероятно) достойные, меняли свои халупы на благоустроенные квартиры.
Завершался процесс, который так бурно и свирепо начался сразу после революции. Тогда владельцев богатых квартир стесняли в отдельных комнатках, превращая роскошное жилье в примитивные коммуналки. Теперь утеснение превращалось в вытеснение — административную высылку из города. Борис (он служил в архитектурной мастерской) как-то рассказал, что одному выселяемому в милиции объявили просто и категорично: «Пожил в хорошем городе, дай пожить и другим».
В той лачуге, которую раздобыла Фира, аристократы явно не обитали. Здесь, видимо, жили те настоящие «свои люди», которым посчастливилось обзавестись жильем показистей. Вполне в соответствии с модными тогда стишатами: «На несчастии другого каждый строить счастье прав».
С переездом в Соляной переулок наше коммунальное семейство увеличилось: Фира наняла домработницу. Она была не то из архангельских, не то из вологодских крестьянок (оттуда тоже бежали в город) — пухлая, живая, работящая, некрасивая, но милая девчушка с именем Маруся, типичным скорее для юга, чем для севера. Мы с ней быстро подружились. Наташа в ней души не чаяла. Маруся, естественно, занималась ею больше, чем нами всеми вместе взятыми.
Правда, и я был у нее на особом положении: малярия по-прежнему через день валила меня в постель. Я вдруг переставал устойчиво стоять на ногах и что-либо отчетливо сознавать — волей-неволей Марусе приходилось обо мне заботиться! Впрочем, неволи не было: Маруся ухаживала за мной охотно и даже сердито кричала, когда я, обессиленный, отказывался есть то, что она наготовила.
Вскоре после моего приезда Фира объявила, что займется незамедлительной ликвидацией малярии. К несчастью, в аптеках не было даже хины. Продавалось какое-то суррогатное лекарство — единственное его сходство с хинином состояло в том, что оно было таким же горьким. Я перестал его принимать — разумеется, не сообщая об этом жене. Уже работая на заводе «Пирометр», я спокойно расхаживал с температурой 38–39° — видимых признаков слабости просто не было, я научился не поддаваться приступам. Зато вечерами я отпускал себя на волю.
Температура подскакивала до сорока и выше. Я валился на постель — и поступал в распоряжение красочного бреда. Меня переполняли фантастические видения, я погружался в сюрреалистический (до крика) мир — он не столько мучил, сколько захватывал меня. Я увлекся призрачными образами, стал ждать их, когда они задерживались. Подсев на высокую температуру, я опять превращался в наркомана.
На лето Фира подыскала нам дачу. Собственно, определение «дача» мало подходило избушке в Тайцах, где Фира сняла небольшую комнатку с верандой. Обычно здесь жили мы трое — Маруся, Наташа и я (постоянной работы у меня еще не было). Фира приезжала в выходные и праздники, Борис вообще не появлялся.
Тайцы — крохотная станция на Балтийской дороге (сразу после Дудергофа, где зимой на внушительном холме устраивались лыжные гонки и постоянно квартировало какое-то воинское соединение). От Балтийского вокзала до самой Гатчины это было, наверное, самое неподходящее для малярика место: болотистое поле, небольшой сырой лесок, чахлая кучка домиков. Что удалось, то и достала, — сокрушенно известила меня Фира, привезя на летнее обиталище. Я не сетовал: раньше у меня вообще не было дач. А что сплошное болото, после вечной южной суши даже понравилось. Правда, раздражало, что ноги вечно хлюпали по слякоти, заросшей дурной травой.
Как-то я ехал в Тайцы в полупустом вагоне. Сидел у единственного открытого окна. Напротив меня разместились двое военных. У одного в петлицах красовался ромб,
[157] у другого — только две шпалы.
[158] Оба закурили — «шпалист» вытащил пачку «Казбека», а «ромбовик» вынул из кармана золотой портсигар.
— Откуда такая роскошь? — поинтересовался «двухшпалый».
— За боевые заслуги, — отозвался «ромбовик». — Смотри, здесь именная надпись.
Он протянул портсигар товарищу. Видимо, написанное впечатляло — на лице читавшего проступило уважение. А портсигароносец, вынув последнюю папиросу, спокойно выбросил свою награду в окно, как пустую бумажную коробку.
Портсигар еще был в воздухе, когда оба военных, чуть не столкнувшись, растерянно высунулись из вагона.
— Немедленно остановите поезд! — отчаянно крикнул «двухшпалый» и кинулся к стоп-крану.
От места падения мы успели отъехать на добрый километр. Поезд остановился. Оба военных выскочили наружу и помчались назад по железнодорожной колее. Поезд постоял с минутку и двинулся дальше, не дожидаясь своих пассажиров.
— Черта с два найдут! — скептически комментировал происшествие проводник. — Золото в окно выбрасывают только дураки, а умные, кто найдет, не возвращают.
Потом мне удалось узнать, что «ромбовику» возвратили его золотое отличие. Кто-то из местных солдат обнаружил портсигар в придорожной траве и, прочтя на нем фамилию своего высокого командира, сообразил, что в казарме скрыть такую находку не удастся, а возвращение ее сулит льготы и хорошее вознаграждение.
2
В первые мои ленинградские дни к нам приехал Саша Малый.
Он недавно (и притом досрочно!) вернулся из Америки и поселился в Москве, навеки распрощавшись с Ленинградом. Мне его приезд показался удивительным. Дело было не в том, что он решил появиться на берегах Невы, — просто ему предложили продлить командировку, а он наотрез отказался. И написал в заявлении, что уже шесть месяцев находится в главной капиталистической стране мира и до тошноты наглотался ее торгашеского духа. Больше невмоготу — надо срочно глотнуть свежего воздуха социалистической родины! Об этом мне рассказала Фира.
— Неужели так и написал? — удивился я. — Я до сих пор не замечал за ним глупостей.
Фира засмеялась.
— И не заметишь! От поездки в Америку он нисколько не поглупел. И, как умный человек, вовремя сообразил, что Рая слишком красива, чтобы оставлять ее на второе полугодие в московском одиночестве.
— Да ведь у нее на руках маленький ребенок!
Фира охотно острила на эротические темы.
— У вас, мужчин, бес в ребро, когда седина в бороду. У нас, женщин, иначе. Молодые матери обычно стремятся проверить, не исчезла ли после родов их женская привлекательность. Умным мужьям не стоит рисковать.
Саша, впрочем, объяснил свое возвращение несколько иначе.
— Можешь поверить, Сергей: мне действительно все надоело. Небоскребы и витрины магазинов, конечно, впечатляют, но сколько можно пялить на них глаза, если в кармане — только тощие командировочные? Правда, как и все наши, я подзарабатывал, когда переезжал из города в город: ехал автобусом, а в отчете показывал поезд (он почти в два раза дороже). Но главное — я люблю свободно говорить, а мой английский годился только для информации, а не для интеллектуальных откровений. Каждым третьим словом поперхивался…
— Но как тебе удалось убедить начальство? Обычно все умоляют хоть немного продлить их пребывание за границей…
Саша хитро улыбнулся.
— Обстоятельства помогли. У Форда стажировался мастером один из руководителей строящегося Горьковского автозавода. Жуткий бородач, в гражданскую — партизан, еще в царское время — большевик. И вот как-то Форд, проходя по цеху, завязал с ним принципиальный спор об экономических законах. А что бывший партизан понимает в экономике? Генри мгновенно положил его на лопатки, а бородач взбесился и рубанул: «Что бы вы мне ни доказывали, мы все равно повесим вас как капиталистического гада, когда придем к власти в Америке!» Воображаешь, что началось? Ор во всех газетах. Я сам видел его портрет в одной из них: лохматая борода, дико вытаращенные глаза, в зубах — нож… И подпись: будущий убийца Генри Форда. В Амторге
[159] наделали в штаны — и мигом спровадили партизана домой. Ну, и меня заодно — вдруг я чего нахулиганю, раз уж капитализм мне так невтерпеж.
Способ, каким Саша ухитрился вернуться домой, долгое время служил нам поводом для смеха. Но потом я понял, что в нем, в этом преждевременном возвращении, таилось Сашино спасение. В конце тридцатых годов все его служебное окружение — и начальников, и подчиненных — переарестовали. Кто получил пулю в затылок, кто отделался лагерным сроком. Сам Саша объяснял свою удивительную удачу тем, что занялся монтажными работами — переезжая из города в город, он налаживал на новостройках пирометрию
[160] и автоматику. И, как чужой, в местные репрессивные разблюдовки не попадал, а дома о нем забывали — поскольку вечно отсутствовал. Основания в таком объяснении были: вечные командированные и вправду избегали плановых арестов чаще, чем наглухо прикрепленные к местам обитания. Но еще большую роль, мне думается, сыграло старое американское заявление Саши о том, что он не может жить при отвратительном капитализме и только здоровый воздух сталинской державы ему по нутру. Эти слова так противоречили мыслям выезжавших в западное бытовое благополучие, что не считаться с ними не могли даже на Лубянке.
Возвращаюсь, однако, к появлению Саши в Ленинграде. Он здорово переменился, как-то красочно заматерел. Не прежний быстрый, резкий, легко меняющий интонации живчик с подвижной мимикой — а весьма вальяжный, степенный в движениях, неторопливый в речах и поступках мужчина.
— Саша, ты одним своим видом внушаешь если не почтение, то уважение, — сказал я. — Я даже немного робею.
— Правильно, робей. Даже больше — восхищайся! Один мой костюм чего стоит. Не чета твоим ширпотребовским поделкам. Каждая ниточка — чистейшая шерсть. Это, кстати, была моя первая серьезная покупка. Надо же за границей приодеться по-человечески. И знаешь, где раздобыл? Еще в Берлине — были дела с торгпредством. На три дня там задержался, обедал в ресторане у Ашингера, жил в отеле на Фридрихштрассе. Уловил ситуацию?
Костюм действительно был великолепен: темно-синий, с некоторым запасом на зарождающееся брюшко. Саша снял пиджак — я его примерил. На мне он висел мешком: я все еще «недобрал тела», как выразилась Фира. Но качество одежды, где «каждая ниточка — чистейшая шерсть», я оценил при первом касании — пиджак, плотный, покоряюще легкий, не отягчал, а ласкал кожу.
Впрочем, возвращая его Саше, я, не желая, огорчил не только его, но и себя с Фирой. Я отвернул воротник — под ним была нашивка: «Москвошвей». Саша, впрочем, быстро нашелся.
— Ничего особенного, наши экспортные товары высоко котируются на Западе, ибо делаются по их технологии, из их лучших тканей. У меня есть еще один костюм — покажу, когда приедешь в Москву. Тот я уже купил в Штатах. Знаешь, сколько стоит? Почти сто долларов — в полтора раза дороже обычного хорошего американского костюма.
— А почему такая надбавка?
— Ручная строчка.
— Но ведь машинное шитье лучше — глаже, ровней…
Саша презрительно посмотрел на меня.
— Провинциал ты все-таки, Сергей! Машинное шитье — что? Зингер — ничего особенного. А ручная работа — индивидуальность, для элиты. Солидные люди в Америке носят только такую одежду. Первое, что советуют приезжающим (если им, конечно, требуется внушительность), — покупать одно ручное. Кстати, я привез тебе подарок — получай настоящую автоматическую ручку с золотым пером.
— Надеюсь, ручной работы — в смысле: ручной сборки? — невинно поинтересовался я.
— От Паркера, — строго сказал Саша.
Ручка, кстати, была великолепна — писала легко, не пачкала и не засыхала. Я заполнил с ее помощью добрых три сотни страниц и нигде и пятнышка не поставил, хотя вскоре перешел с американских чернил, изготовленных специально для «паркеров», на наши, ширпотребовские, одинаково малопригодные для любых ручек. Она пропала при аресте — занесли в «Конфискацию личного имущества». Правда, ничего больше, кроме ручки и часов, не изъяли.
— Знаешь, зачем я прикатил в Ленинград? — продолжал Саша. — Конечно, официальные служебные задания, но с ними я мог и подождать месяц-другой. Неотложным было другое.
— Саша, спасибо, что ради встречи…
— Погоди благодарить. Ты, конечно, еще без работы? Так вот, я приехал устраивать тебя на службу. Ты с завтрашнего дня уже не преподаватель философии, а заводской инженер, к тому же исследователь. С Георгием Павловичем согласовано. Ясно?
— Объяснишь — будет ясно. Пока только неожиданно и интересно. Кто такой Георгий Павлович?
— Гений, — серьезно ответил Саша. — Конечно, только в местных масштабах и в своей узкой технической области. Но другого такого в нашей стране нет. Георгий Павлович Кульбуш — создатель отечественной пирометрии. Но это самое малое, что можно о нем сказать.
— А если сказать больше?
— Тогда надо обратиться за квалифицированной консультацией к Марку Твену. Помнишь, как у него некий капитан Стромфильд вознесся на небо и обнаружил там чудовищное несоответствие между небесными знаменитостями и теми, кого прославляли на земле? Ибо внизу превозносят людей за то, что они сделали, а наверху — за то, что могли бы сделать. Рай, по Марку Твену, царство возможностей, а не реальных деяний. Величайшим полководцем там слывет не Наполеон, не Цезарь, не Александр Македонский, а какой-то сапожник, который превзошел бы всех военачальников мира, если бы попал на войну, — но ее при его жизни не случилось… А самым гениальным драматургом считается не Шекспир, а некий дровосек, который заткнул бы за пояс всех прозаиков и поэтов, если бы предварительно научился грамоте.
— И твой Кульбуш тоже из породы гениев для рая, а не для земли?
— Именно. Покажи он на что способен, перед ним померкнут Эдисоны,
[161] Сименсы
[162] и Шуховы.
[163] Но неудачное происхождение виснет на его гении как свинцовая гиря. В наше время нехороший подбор родителей мешает взмыть в высоту. Зато в своей скудной инженерной области он совершил невозможное — для любого другого с таким происхождением. Превратил маленькие ремонтные мастерские в завод-гигант, написал замечательную книгу «Электрические пирометры», создал школу даровитых учеников (я тоже причисляю себя к ним) и твердо выводит отечественное приборостроение на мировой уровень. Вот какой это человек — Георгий Павлович Кульбуш. Удовлетворен?
— Нет, конечно. Ты очень много наговорил о Кульбуше, кроме главного — кто он по должности? И почему я должен проситься к нему в ученики?
— Кульбуш — не только создатель завода «Пирометр», но и его главный инженер. Он слышал о тебе — от меня. Завтра мы будем у него. — Саша вдруг прищурился и остро глянул мне в глаза. — Придется на время расстаться с философией, Сергей. Не знаю, как было бы у тебя на марктвеновских небесах, но на земле придется вникать в технику. Печально, но такова реальность.
Я уже тогда понял, что Саша не забыл нашего спора в Одессе, когда мы с Осей отговорили его от философии и настояли, чтобы он остался в индустрии — тем более что она ему улыбнулась.
Лет через десять я получил доказательство, что след от того разговора действительно сохранился в его душе.
3
От площади Льва Толстого до короткой улицы Скороходова (почти всю ее занимал завод «Пирометр») был всего один квартал, но Саша и за этот недолгий путь успел напичкать меня кучей новых сведений.
Прежде всего я должен помнить, что главным вдохновителем заграничной поездки Саши был Кульбуш. Лучше всего было бы, конечно, если бы в Америку поехал он сам, но его за границу не пускают — вот Георгий Павлович и поратовал за своего молодого друга и ученика. И дал строгое указание: из двух конкурирующих в Штатах фирм — «Браун» и «Нортоп» — выбрать «Нортоп», ее продукция лучше. Но Саша перед отъездом получил еще одно указание, уже от самого заместителя Орджоникидзе Пятакова: покупать что подешевле, ибо если фирмы не прогорают в Америке, то любая их продукция на голову выше нашей (если мы вообще производим аналоги). Саша обнаружил, что приборы «Брауна» дешевле — и предпочел «Брауна». Пятаков был прав: изделия обеих фирм были выдающимися. Освоение брауновских аппаратов на наших заводах приведет к технической революции — в этом он, Саша, собирается убедить своего друга и учителя на сегодняшнем производственном совещании. Немцов, начальник их главка в Наркомтяжпроме, назначил ленинградскому «Пирометру» воспроизводить американскую продукцию. Он вскоре сам приедет в Ленинград, чтобы посмотреть, как на их заводе осуществляется лозунг «Догнать и перегнать!».
Саша говорил очень бодро и решительно, но я угадывал в нем неуверенность, почти робость. Мне показалось, что он побаивается предстоящего технического совещания.
Со мной дело оказалось проще, чем с фирмой «Браун». После проверки в проходной Саша провел меня в кабинет главного инженера. Кульбуш встал мне навстречу, крепко пожал руку, весело всмотрелся. Этот человек умел покорять с первого взгляда! Чуть повыше среднего роста, гибкий и быстрый, с красивым породистым лицом, украшенным светлой, хорошо ухоженной бородкой, он выглядел и очень умным, и очень добрым одновременно — сочетание отнюдь не ординарное. Он и был именно таким — и умным, и добрым: ум без ехидства и резкости, доброта без покладистости и рыхлости. И картавил он куда больше меня.
— Очень хорошо, что вы к нам пришли, — сказал он, дружески показывая на стул. — Наш завод заждался квалифицированного физика-экспериментатора.
Я бы мог возразить, что меньше всего гожусь в квалифицированные физики, тем более — в экспериментаторы, но не осмелился на такую откровенность.
Кульбуш вызвал к себе заведующего заводской лабораторией. Вошел худой человек с удлиненным лицом (тощая темная бородка еще больше искажала его пропорции), в дымчатых очках. В нем было что-то демоническое — такой вполне мог пригодиться на сцене в роли дьявола средней руки.
— Георгий Эдуардович Кёниг, ваш начальник, — сказал мне Кульбуш. Кёниг хмуро поклонился. Я постарался, чтобы мой ответный кивок выглядел приветливей. — Георгий Эдуардович, — продолжал Кульбуш, — наш новый сотрудник Сергей Александрович, по профессии — физик. Что у нас не ладится с новой продукцией? Поручим ему распутать все, что не идет.
— Хуже всего у нас с радиационными и (особенно) оптическими пирометрами, — сказал Кёниг. — До того запутался, что иногда хочется кулаком научить их работать.
— Отлично — оптические и радиационные приборы! Теперь это полностью ваша епархия, — сказал мне Кульбуш. — Сегодня получите пропуск на завод, завтра приступайте к работе. А сейчас мы пойдем в красный уголок, послушаем об американских приключениях Александра Львовича.
Он показал мне дорогу в красный уголок, а сам вместе с Сашей зашел к директору завода Чеботареву. Мы прошли уже два цеха, когда Кёниг угрюмо поинтересовался у меня:
— Вы, стало быть, хорошо знаете оптические пирометры?
— Я вообще впервые услышал это название. Должен заранее предупредить: в любом виде техники я профан, если не прямой невежда. Начну с азов и попрошу вас мне помогать.
Кёниг покосился на меня с неодобрением и на просьбу о помощи ничего не ответил. Я понял, что мне будет трудно. Я даже подумал, что этот мрачный и немногословный второразрядный демон станет моим прямым недоброжелателем.
Я еще не встречал человека, внешность которого так вопиюще противоречила бы его характеру. Они, внешность и характер, не просто не согласовывались — опровергали друг друга. Лицо Кёнига было хмурым, сам он — веселым. Он мрачно молчал — но сквозь мрачность проступала радостная ирония. Демонический облик прикрывал детскость. Казалось, это было существо не из нашей жестокой эпохи. Сын крупного царского чиновника — главного контролера империи, — он был наглухо отрезан от всех законных путей к успеху, ему даже в высшем образовании отказали.
Вместе мы проработали недолго (его вскоре перевели на должность пониже — освобождали пост для «нашего человека»). Если я и встречался с ним, то лишь в столовой и на технических совещаниях. Меньше всего я мог предположить, что через пять лет нам предстоит столкнуться в Норильске, и мы сойдемся и служебно, и по сердцу, и не будет у меня на севере друга искренней и добрей, умней и благожелательней. И когда его нерадостная жизнь завершится вторым инфарктом — в новой ссылке, в ангарской тайге, я восприму его гибель как утрату части себя самого, — и мне будет долго мерещиться, что у меня вырвали с кровью нечто такое, без чего невозможно существовать…
Ни он, ни я, живя рядом, не чувствовали друг в друге особой необходимости, но как же я обеднел, когда Эдуарда (я почему-то называл его так — вместо Георга, и ему это нравилось) не стало!
Доклад Саши был длинным и (для меня) малопонятным. На столе стояли экземпляры закупленных им приборов и механизмов, среди них выделялось массивное сооружение, похожее на современный телевизор, — автоматический потенциометр Брауна, самописец, фиксировавший высокую температуру в объектах, к которым были подключены его датчики. Саша увлеченно описывал схему его действия — я в ней ничего не понял, мне были неясны даже изначальные категории: потенциометр, датчики, автоматическое регулирование температуры. Слушатели забрасывали Сашу вопросами (они-то все знали), а я украдкой поглядывал в окно. С Финского залива накатывалась очередная буря, облака неслись как оглашенные, небо то до сияния светлело, то впадало в грозную мрачность. Оно мне было понятней, чем автоматическая запись и регулирование высоких температур в печах.
Когда мы шли с завода, Саша иронически спросил:
— Ты, конечно, не поинтересовался, какой тебе положили оклад?
— Мне это очень интересно, Саша, но спрашивать было неудобно.
— Я не постеснялся. Тебе установили 375 рублей в месяц. Устраивает?
Ни до того, ни тогда, ни после — всю мою жизнь — я не чувствовал себя ни скупым, ни даже прижимистым. Тратить деньги мне было приятней, чем их копить. Но мне редко предоставлялась даже одна из этих двух несовместимых возможностей. Высшие обстоятельства навечно освободили меня от подобных крайностей, и я научился соразмерять желания с реальностью. Я быстро прикинул, что оклад средний, даже, пожалуй, ниже среднего, но голодом он не грозил, и удовлетворенно ответил:
— Я бы, конечно, предпочел три тысячи вместо трехсот. Но Фира, наверное, будет довольна. По одежке протянем ножки.
— Я пробуду в Ленинграде несколько дней, — сказал Саша. — Потратим их на твое знакомство с городом. Ленинград — единственное место в мире, где я с утра до вечера могу бесцельно слоняться по улицам. Начнем встречу с Питером сегодня же. Сейчас — день, потом будет белая ночь. Пошли?
И мы пошли. Я и раньше — когда приезжал — любовался этим великим городом, но я только поверхностно оглядывал улицы. Саша не только восхищался — он знал. Встреча со знаменитыми зданиями была для него событием, а не простым любованием. И он великолепно рассказывал. Я и сам был хорошим гидом (разумеется, по тем местам, которые я знал) — в этом мы с ним сходились, но не соперничали. Меня слушали (иногда с интересом — особенно женщины), Сашу заслушивались. Вероятно, мы с Осей были все же неправы, когда отговаривали его от специализации в теоретической эстетике.
Это было долгое странствие — наша первая прогулка по Ленинграду. Мы прошли весь Каменноостровский проспект, Троицкий мост через Неву, отдохнули в Летнем саду и Михайловском парке, вышли на Невский (на нем еще доживали свои последние годы прославленные торцы, по деревянной мостовой глухо цокали копыта лошадей и по-змеиному шипели шины скромных «эмок» и роскошных «линкольнов» и «паккардов»). Саша подводил меня к знаменитым зданиям, рассказывал об их творцах, о возникновении этих шедевров — вместо мертвого «строительство» он всегда говорил «создание». Город не просто проходил перед моими глазами — он мне открывался. Многоликое живое существо, прекрасное в своем разнообразии.
Раза два мы заходили в закусочные (их, как и в Москве, уже именовали «забегаловками») — перехватить самое известное тогда в Ленинграде блюдо: сосиски с кислой капустой и бутылкой пива. И достаточно вкусно — и не очень обременительно (для кармана).
— Угощаемся городом и пробавляемся сосисками, — не то сострил, не то признался Саша. Он, кстати, любил и сосиски, и пиво — как, впрочем, и я.
Саша научил меня гулять по Ленинграду. Не было дня, свободного от малярийного приступа, когда бы я, уходя с завода, от часа до трех (лимитировала изменчивая погода) не тратил на блуждания по улицам. И даже когда подкатывал высокотемпературный угар, я сколько мог медлил с возвращением домой.
Я выходил с завода по Староходовской — на Каменноостровский и у остановки возле роскошного дома № 26–28 (это было правительственное обиталище крупных чинов, некогда здесь жил сам Киров) садился в трамвай № 2, который шел до Балтийского вокзала. Нужная мне остановка находилась сразу за Троицким мостом, на Марсовом поле, но я проезжал еще немного и выходил лишь на Садовой.
До дома было не так уж далеко. Я медленно обходил растреллиевский памятник Петру и мрачно-нарядный Инженерный замок, последнюю обитель Павла Первого. С полчаса ходил по Михайловскому парку и Летнему саду с его мраморными богами и боженятами и напоследок, выбираясь к Неве, любовался гениальной садовой решеткой Фельтена — впитывал в себя ее величественные линии.
Иногда в эти малярийные дни, пройдя еще пару сотен метров до Соляного переулка, я, отмахнувшись от ужина, сразу валился в постель, чтобы перенестись в другую художественную страну — больных видений.
4
В новом городе появлялись новые знакомые. Одна из встреч была весьма необычной.
В Ленинграде жил и наш с Осей одесский друг Николай Троян. Однажды он пригласил меня на какой-то семейный праздник. Гостей в просторной комнате набилось прямо-таки невпроход. Среди них выделялась очень привлекательная дама с исторической фамилией Палей и солидный мужчина — профессор философии Ральцевич.
Сначала я обратил внимание на Ральцевича. Он был хорошо известен в научной среде. Пару лет назад в печати появилась статья, подписанная тремя фамилиями, — его, Митина и Юдина. Резкая и категорическая, в полемическом стиле тех лет (он предписывал начинать все названия словами «против того-то или чего-то»), она обрушилась на Деборина и деборинцев как представителей меньшевиствующего идеализма. Именно тогда начался разгром философии, завершилась многолетняя дискуссия гегельянствующих марксистов и их противников механистов: оба течения были осуждены как ошибочные и вредные. Положения этой разгромной статьи были далеки от моих интересов, но встреча с одним из философских громил заинтересовала.
У нас сразу завязался разговор. И я с удивлением обнаружил, что Ральцевич совсем не похож на малокультурного научного вышибалу, какими представлялись мне все авторы статьи. Он был довольно интеллигентен, неплохо осведомлен о философских школах и вовсе не демонстрировал той узколобости (обычно ее называют ортодоксией), какой я ожидал. Говорили мы, естественно, не о статье — при всем желании быть приятным я не мог бы сказать о ней ничего приемлемого.
— Николай мне рассказывал о вас, — обратился ко мне Ральцевич. — Знаю о ваших временных неполадках. Любите ходить нехожеными тропами — такое о вас мнение. Не хотите выступить на философском семинаре у нас в Комакадемии?
— С чем выступить? — удивился я.
— С чем-нибудь таким, чтобы у нашего председателя Тымянского глаза на лоб полезли, — хладнокровно объяснил Ральцевич. — Очень уж он любит тишь да гладь. Что-нибудь необтекаемое, остроугольное. Конечно, не на тему наших сегодняшних дискуссии — о них уже высказалось партийное руководство.
Я быстро прикинул, что некоторые мои мысли вполне укладывались в программу вылезания глаз у любителей тиши и благодати.
— А как вы отнесетесь к доказательству, что в «Материализме и эмпириокритицизме» Ленина есть прямые параллели с философией Спинозы?
Глаза Ральцевича на лоб не полезли, но на лице отразилось немалое удивление.
— Вы уверены, что Владимир Ильич изучал Спинозу?
— Уверен, что он его даже не читал — на это нет никаких ссылок. Я говорю не о заимствовании, а о сходстве.
Ральцевич попросил объяснений. Я сказал, что в основе гносеологии Спинозы лежит утверждение, что природа, которую он именует богом, имеет только два всеобщих атрибута — протяженность и мышление. Это означает, что каждая ее частичка обладает размерами (следовательно, она материальна) и способностью мыслить (значит, духовна). Это удивительное совмещение всеобщей вещественности и всеобщего мышления и поставило в тупик наших историков философии: куда отнести Бенедикта Спинозу — к материалистам или идеалистам, и того и другого у него много. Но вспомните утверждение Ленина, что сознание есть отражение объекта в субъекте. Именно это отражение Ленин считал сущностью мышления. И утверждал, что простейшие его формы существуют и в мертвой природе. Отсюда можно сделать вывод, что мышление в его примитивном физическом варианте свойственно и неживой материи. Прямая параллель с гносеологией Спинозы! Соответствующие цитаты я подберу.
— Во всяком случае — оригинальная мысль. Даже больше, чем просто оригинальная, — сказал Ральцевич. — Надо подумать, можно ли выносить такие парадоксальные суждения на публичные слушания.
К нашему разговору прислушивалась Палей. Ральцевич вдруг сказал:
— Мне кажется, Николай вас не познакомил. Товарищ Палей — кандидат философских наук, секретарь философского отделения Комакадемии, и все, о чем мы с вами говорили, касается ее очень близко — и научно, и организационно.
Мы еще немного поговорили, и Ральцевич удалился. Больше я его никогда не видел. Он стал одной из жертв забушевавшего террора. Оба его литературных сотоварища, Марк Борисович Митин и Павел Федорович Юдин (они были значительно более серыми и малозначными — так мне говорили люди, которые были с ними знакомы), ареста избежали. Больше того: они возвысились до академиков. Юдин даже стал послом в Китае. Если госбезопасности требовалось выбирать между двумя личностями — яркой и бесцветной, то удар падал на того, кто больше выделялся, — вполне по юноше Марксу, написавшему в подготовительных работах к «Святому семейству», что в первой фазе коммунизма любые индивидуальные владения, в том числе и талант, станут государственно опасными.
После ухода Ральцевича я стал увиваться за Палей. Большой красотой она не брала, но была своеобразной и привлекательной. Мы сидели на диване и разговаривали. Я спросил ее о фамилии: неужели она из тех знаменитых украинских Палеев, прославленных Пушкиным и описанных Костомаровым? Она подтвердила, что ведет род именно из этой семьи и среди ее предков есть даже графы. Впрочем, она не чистая украинка. Не то отец (уже в советское время), не то дед (еще до революции) — я уже не помню деталей — сошелся с цыганкой из табора, певуньей и плясуньей. Умение петь ей не передалось, она использует свой голос лишь для академических речей. Но танцевать она любит. Не пройдемся ли в танго или вальсе под патефон?
— К сожалению, не могу, — сказал я, назвав ее по имени. Это имя — и, кажется, красивое — теперь начисто выветрилось из моей головы. — Так и не научился танцевать.
— Понятно, тонули с головой в книгах. А что бы вы могли сделать в обычной жизни — столь же чудовищно необычное, как ваша теория о том, что Ленин был последователем Спинозы?
— Могу сесть на пол у ваших ног, смотреть вам в глаза, говорить старорежимные комплименты, старорежимно целовать ваши руки и даже колени — если, конечно, позволите.
— И это при всех? Тогда показывайте! Люблю, когда мужчины валяются передо мной на коленях.
Она все же не ожидала, что я рухну на пол. Она побледнела и откинула назад голову — а я поднял на нее глаза, которым постарался придать выражение полной готовности к дальнейшим услугам.
Наш многообещающий разговор, однако, не состоялся. Я услышал тревожный голос Трояна:
— Сергей, срочно на кухню! Нужна гастрономическая консультация.
На кухне Николай свирепо набросился на меня.
— Ты что — рехнулся? При всех обнимать колени Палей! Захотел завтра же получить ссылку в астраханские степи? И еще повезет, если только на пять лет!
Я ничего не понимал.
— А почему я не могу обнимать колени женщины, если она привлекательна и умна? Или за кандидатами философских наук и секретарями ваших идейно непорочных академий запрещено ухаживать?
— Остолоп! Даже за докторами волочись, если нравится. Но за подругами Андрея Жданова — не смей! Ясно?
Теперь все было ясно. Я лез на рожон (и порой — остервенело) только по крайней нужде. Здесь ее не было.
Несколько минут я постоял на кухне, чтобы вернуть себе полную безмятежность. Когда я вернулся в комнату, Палей насмешливо улыбалась. Она отлично поняла, о чем беседовал со мной на кухне Николай Троян.
Спустя несколько минут она сама подошла ко мне.
— За мной пришла машина, я должна уехать, — сказала она. — Мы с вами так интересно провели время, что я задумала одно дело. Как вас можно известить, если я захочу с вами увидеться?
Я назвал номер телефона заводской лаборатории — другого способа связаться со мной не было. Примерно через неделю она позвонила.
— Вы можете уйти с вашего завода днем? Послать за вами машину?
— Не надо никакой машины, — поспешно сказал я. — Второй номер трамвая ходит часто. Куда ехать?
— В академию. Мы располагаемся в Мраморном дворце на Дворцовой набережной. От остановки трамвая на Марсовом поле не больше двух сотен метров.
С завода я мог уйти в любое время: служебных дел было много и на стороне. Честно говоря, я часто этим пользовался.
Вскоре я уже входил в Мраморный дворец. Палей сидела в огромной нарядной комнате, одна, за большим столом.
— Как вы, наверное, догадались, я позвала вас не для того, чтобы вы стояли на коленях у моих ног, — улыбнулась она. — Мне нужна квалифицированная помощь, и, думаю, она вполне в ваших силах и интересах. Но — условие: согласитесь вы или откажетесь, никому ни слова.
Я охотно это пообещал. Палей продолжала. Секретная кремлевская типография печатает переводные политические книги (тиражи маленькие — от десяти до сотни экземпляров, в основном для членов ЦК и политбюро, ну, и для других крупных партийных руководителей). Ее друг систематически получает эти издания. Некоторые он сразу читает или просматривает. Но у него так мало свободного времени! Многие книги он передает ей — после она обращает его внимание на самые интересные места. Но и ей некогда. И потом: она специализировалась в истории философии, а не в проблемах международной политики — временами ей просто трудно. Она могла бы давать мне некоторые из этих книг, поскольку других возможностей познакомиться с ними у меня никогда не будет. А я — в благодарность — скажу, какие ей нужно просмотреть страницы, чтобы потом доложить о них другу.
— А я смогу брать эти издания с собой?
— Конечно, нет! Все они идут под грифом «секретно» или «совершенно секретно». Вы будете сидеть в соседнем пустом кабинете и читать, что я вам выдам. Я даже закрою вас на ключ, чтобы никто не вошел. Связываться будем по телефону. Перед уходом вы вернете книгу и сообщите, что в ней заслуживает особого внимания. Согласны? Тогда начинаем.
Она достала из стола «Миф двадцатого столетия» Альфреда Розенберга — средних размеров книжицу, отпечатанную на прекрасной бумаге, с грифом «секретно» на переплете и большим номером 8, написанным цветным карандашом.
Пустой кабинет оказался еще более внушительным и нарядным, чем комната Палей, — наверное, это было служебное обиталище ее отсутствующего начальника. Она закрыла меня на ключ — и я просидел взаперти до шести вечера. Книга Розенберга показалась мне довольно скучной. На столе лежала кучка цветных, хорошо очинённых карандашей. Палей разрешила мне подчеркивать самые важные фразы, только потребовала, чтобы я ничего не писал ни на полях, ни в тексте — мой почерк в таких изданиях был неуместен.
Так началось наше с Палей тайное сотрудничество, которое продолжалось несколько месяцев. Сперва раз в неделю, потом один-два раза в месяц я приходил в Мраморный дворец и знакомился с литературой, закрытой для общего пользования. Некоторые книги (например, толстая «Моя борьба» Гитлера) требовали от меня несколько дней. Но из «Mein Kampf» я не выбрал ничего, кроме нескольких широко известных цитат о восточной политике фашистов. Опус Гитлера тоже показался мне изрядно скучным. К тому же он был плохо написан.
Одна из книг оказалась не так интересной, как загадочной — я говорю о мемуарах поляка Рыдз-Смиглы,
[164] преимущественно посвященных его сотрудничеству с недавно умершим создателем польского государства Юзефом Пилсудским. Рыдз-Смиглы вспоминал об одном историческом эпизоде, который показался мне очень значительным. С того дня, как я держал в руках эти мемуары, прошло почти шестьдесят лет, многое стало забываться, многое видится по-другому, но эта страница стоит перед глазами, словно только что прочитанная.
Рыдз-Смиглы писал, что летом 1920-го, когда новосотворенная Польша находилась на краю гибели (Тухачевский подошел к самой Варшаве, а конная армия Буденного победоносно наступала на Львов), Пилсудский собрал секретное совещание лидеров политических партий левого крыла. Все присутствующие были его противниками — разных направлений и разной степени вражды. Маршал изложил собравшимся единственный план спасения, воссозданный им из столетнего небытия. Он, конечно, сделает все возможное, чтобы остановить Тухачевского и отразить Буденного, ему помогает Франция — она прислала в Варшаву генерала Вейгана. Но он, маршал, не может не считаться с реальной возможностью падения столицы. А в занятом большевиками Люблине два предателя — Юлиан Мархлевский
[165] и Дзержинский, лакеи Ленина, забывшие свою национальную честь. Если они придут к власти, полякам как нации придет конец. И вот он, Пилсудский, требует от «левицы», своих сегодняшних политических противников: в том случае, если Варшава падет и в ней появятся Мархлевский с Дзержинским, немедленно вступайте в коммунистическую партию Польши! Ибо там хоть плохие поляки, но — поляки, а не слуги Ленина, лишенные национальности рабы своего диктатора. Пока «левица», хоть и под видом коммунистов, будет у власти, польское государство сохранится. Это будет не та Польша, которую он создавал, плохая Польша, но все-таки — Польша, а не безликая область советской империи.
Рыдз-Смиглы заканчивал свой рассказ зловещей фразой: многие из нынешних руководителей польской коммунистической партии присутствовали на том секретном совещании, созванном Пилсудским.
На полях против этой фразы книги стояла краткая — красным карандашом — пометка: «Что скажет тов. Ст.?». Не знаю, кто был ее автором, — может быть, сам Жданов.
У меня в библиотеке, привезенной из Одессы, была небольшая книга самого Пилсудского — «1920 год». В ней создатель новой Польши удивлялся, что такой отсталый в нынешней механизированной войне род войск, как конница, мог нагнать столько страха на поляков, чуть ли не поставить их на грань поражения. Восхищался талантом Михаила Тухачевского и гордился, что под Варшавой сумел нанести поражение этому блестящему полководцу.
Надеялся, что еще скрестит шпаги с выдающимся советским военачальником, Наполеоном XX века.
Но он нигде не говорил о своем секретном совещании с левыми лидерами Польши! Либо Пилсудский скрыл этот важный государственный секрет, либо Рыдз-Смиглы придумал опасную провокацию против своих политических врагов. Впрочем, это маловероятно: люди, которых он поминал (правда, не уточняя их фамилий), были еще живы и могли протестовать.
Меня уже тогда занимало: что же на самом деле скажет Сталин, получив столь серьезную информацию? Автора заметки на полях не случайно интересовала сталинская реакция: он, очевидно, хорошо знал характер своего владыки. А я вспомнил, что среди многочисленных иностранных комвождей у Иосифа Виссарионовича было лишь два явных друга — немец Эрнст Тельман и поляк Юлиан Ленский, оба генеральные секретари своих национальных компартий. Я видел снимки: на одном Сталин обнимался с дубоватым на вид немцем, на другом — с импозантным поляком.
Фюрер, упрятав Тельмана в тюрьму, защитил его от изменчивых симпатий отца народов, а Коминтерн распустил немецкую компартию как организацию, в которую проникли классовые враги (это случилось после того, как коммунисты потерпели поражение в своей собственной стране). Наверное, и Тельману, останься он на воле, грозила бы гибель (уже не от Гитлера — от Сталина), и гораздо более скорая: фюрер десять лет терпел своего врага в лагере — Иосиф Виссарионович был куда быстрей и свирепей…
Я догадывался, что после грозных откровений Рыдз-Смиглы Ленскому придется несладко: Сталин, недоверчивый к соратникам, врагам верил. И — соответственно — был податлив на провокации. Но, конечно, я и подозревать не мог, каким жестоким будет его ответ!
Уже в лагере, куда стекались все слухи и тайные сведения, я узнал, что в 1937 году Сталин пригласил на совещание в Москву весь актив польской коммунистической партии. Не приехали — и потому спаслись — лишь те, которые в это время сидели в местных тюрьмах. Остальные тайными тропами пробрались в СССР. Здесь их арестовали и без промедления расстреляли, а сама компартия была распущена Коминтерном — как зараженная вражеским проникновением. Восстановили ее, если не ошибаюсь, только после нашего XX съезда.
Так руководитель коммунистов всего мира расправлялся с зарубежными коммунистическими партиями. Впрочем, своей тоже доставалось — до полной смены местных руководителей и почти полного обновления состава.
Книга Рыдз-Смиглы была, кажется, последней, полученной от Палей. Ко дню моего ареста летом 1936 года наше необычное сотрудничество тихо сошло на нет.
Одним из самых необычных моих знакомых начальной ленинградской поры стал Аркадий Малый (в этой многочисленной семье он оставался единственным, с кем я еще не встречался). Не помню, где произошла первая встреча, но вторая была в «Европейской» (он занимал там внушительный номер). Посреди комнаты на переносном столике был сервирован роскошный ужин: закуски, отбивные, мороженое, торт, напитки. Аркадий, невысокий, плотный, с гитлеровскими усиками, был совсем не похож на своих братьев и сестер.
Впрочем, у младших Малых было мало общего — словно и родители у них были разные. Лишь дураков среди них не наблюдалось: все одинаково выделялись умом, инициативностью и угловатостью характера. Саша, пожалуй, был самым талантливым в этой когорте незаурядных личностей.
— Пей! — приказал Аркадий, усаживая меня за столик. — Ешь тоже, но это не главное: даже в «Европейской» изысканной жратвы теперь не достать. А шампанское — французское, и ликер «Доппель-Кюмель» из Германии. Фашизм на качестве продукции пока не отражается. Коньяк наш — зато «Греми».
— Учту, — сказал я и налил себе «Греми» (для начала).
— А ты похож на себя, — продолжал Аркадий. — В смысле: Фира тебя так и описывала. Немного перехлестнула, конечно, насчет наружности. Ничего особенного — тут она завралась.
Я не стал спорить.
— А чего еще ожидать от влюбленной женщины?
— Тогда выпьем за влюбленных женщин! — предложил Аркадий. — Ужасно рад, что они существуют на свете. Налей вон из той бутылочки. И мне плесни — это «Бенедиктин», семьдесят градусов, горло обжигает, но дух не спирает. Вершина питейной техники! Французский, разумеется.
Аркадий больше налегал на изысканные напитки, чем на закуску, и быстро пьянел.
— Все же забористо, — сказал он после «Бенедиктина». — О чем мы с тобой говорили?
— О влюбленных женщинах.
— Правильно, о женщинах. Слушай, тебе не нужно девочек? Могу обеспечить, только позвони. Ты кого предпочитаешь — коллективисток или индивидуалочек?
— И это предлагает родной дядя моей жены? — засмеялся я.
— А в чем дело? — забеспокоился он. — Ты же Фире не скажешь, правда? Я твою жену уважаю, как никого. Никогда не буду ее огорчать. А насчет девочек — это же специфически мужское дело, хорошей жены оно не касается.
Мы выпили еще немного. Я, в отличие от Аркадия, еще и закусывал.
— Как твои ленинградские дела? — спросил он. — Научился зарабатывать деньги? Впрочем, если попросишь взаймы, не дам. И не потому, что бедный или скупой. Денег через мои руки проходит много, но свободных никогда не бывает. Давай перейдем на шампанское. Оно очень легкое, вытрезвляет. Чуешь, какой смак? Не чета нашему — даже крымскому, из «Нового света», с завода князя Голицына.
Я все же был недостаточным эстетом, чтобы понять, чем французское шампанское отличается от нашего. Вино было как вино — шипучее и вкусное. И меня оно не отрезвляло, а все больше пьянило.
Мы осушили французскую бутылку. Аркадий продолжал:
— Мы на чем остановились? Да, на девочках. Могу позвонить, придут сразу две. Выберешь сам, какая больше понравится. Обе хорошенькие, можешь не сомневаться. Уродливые — не моя стихия.
— Не нужны мне твои девочки. Меня другое интересует.
— Говори. Все сделаю. Только денег не проси — нет.
— Я слышал, тебя дважды приговаривали к расстрелу.
— Трижды, — сказал он с гордостью. — Честь по комедии: три полностью законных раза.
— И не расстреляли?
— Разве незаметно, что я живой? Меня расстрелять невозможно.
— Значит, у тебя большая рука в Москве?
— Не большая рука, а большие дела. Сам Вышинский мне недавно сказал — по-дружески так: «Давно надо бы с вами разделаться, Малый, а не могу — права не имею».
— Вышинский по-дружески с тобой разговаривал?
— А как он мог по-другому? Впрочем, Вышинский — гад. И прокурор Крыленко — подонок. С ним я тоже говорил. Нехорошие люди. Возмущаются, что меня расстреливать запрещено. И впредь так будет: приговорить к расстрелу — пожалуйста, не возражаю. А привести приговор в исполнение — дудки.
— Чем же ты заслужил такую индульгенцию?
— Чего-чего?
— Индульгенцию. В смысле: освобождение от наказания за любое прегрешение.
— Не за любое. Подними я восстание против советской власти — защита не сработает. Но восстания не моя стихия, я больше по экономике.
— И по красивым девочкам. Сам говорил, что они тоже твоя стихия. Семья исключена?
— Исключена. Не женился и не женюсь. Зачем? Юбками меня господь не обделил — этого добра хватит.
— Какие же у тебя немыслимые заслуги? Он хитро улыбнулся.
— Вот чего захотелось! А слышал о такой вещи, как подписка о неразглашении?
— Всякое неразглашение имеет свой срок. По истечении времени секреты рассекречиваются.
— Мой секрет не рассекретят, пока существует советская власть. Ибо он касается принципиальных ее основ. Понял? Принципиальных!
— Понял только то, что ничего не понимаю.
— А больше тебе и не надо. Теперь понимаешь? Так как же насчет девочек? Позвонить, что ли? Одна шатенка, другая черней нашей южной ночи. Тебе обе понравятся. Но выбирай только одну, другая будет моей.
— Пошел ты со своими девочками! Так не расскажешь о своих принципиальных тайнах?
Аркадий совсем захмелел — у меня в голове тоже зашумело. Я становился все настойчивей — он слабел. И наконец раскололся, взяв с меня слово, что даже после смерти, на адском суде, на строгом допросе у верховного Сатаны, я и намеком не проговорюсь о том, что он, Аркадий, считал своим величайшим подвигом.
Я постараюсь передать его пьяный и несвязный рассказ своими словами.
Я уже говорил, что когда-то Аркадия послали усмирять восставших немцев-колонистов — начальником красного бронепоезда. На заводе Гена снаряды начинили не взрывчаткой, а поваренной солью. Нужно было немедленно возвращаться обратно для перезарядки, но Аркадий задержал бронепоезд, чтобы вдоволь поспекулировать дефицитным для села товаром. В ЧК, предвидя расстрел, он заявил, что дружит с левым эсером Муравьевым (еще недавно тот командовал Черноморским флотом, а теперь стал одним из руководителей Восточного фронта, который сражается с Колчаком). Вряд ли его другу понравится, доказывал Аркадий чекистам, что они так жестоко расправились с боевым товарищем. Муравьев был капризен и политически непредсказуем (все-таки не большевик), но воинская его слава гремела по всей стране. С ним приходилось считаться. И одесские чекисты, чтобы не попасть впросак со своей самодеятельностью, отправили Аркадия в Москву, рассчитав, что там либо утвердят их расстрельный приговор, либо заменят провинциальный гнев на столичную милость. Пока Аркадия этапировали, много чего произошло. Муравьева назначили командующим Восточным фронтом — и он принял под свою руку все части Красной армии, находившиеся на Волге. Против советской власти подняли восстание пленные чехословаки — они, вместе с Колчаком, готовились к наступлению на Москву. Ленин объявил, что самое главное — это Восточный фронт и что речь идет о полной гибели или об окончательной победе советской власти.
Именно тогда, в конце июня 1918 года, левые эсеры подняли в Москве восстание и убили немецкого посла Мирбаха, чтобы спровоцировать возобновление войны с Германией. Мятеж поддержала московская ЧК, в которой служили много социал-революционеров, восстали войска и в других городах. Троцкий с помощью верных ему латышей Данишевского быстро подавил московские беспорядки и направил отряды на ликвидацию волнений в Ярославле и других северных городах.
Но позиция волжских эсеров оставалась неясной. И это было самым тревожным. Если бы новый командующий Восточным фронтом поддержал мятеж и направил войска на Москву, Красная армия не вынесла бы соединенного удара своих восставших дивизий, поддержанных чехами и Колчаком. Муравьев колебался весь конец июня и начало июля. Судьба большевистской власти воистину висела на волоске — и волоском этим был характер нового командующего советскими восточными армиями.
В эти дни Аркадия привезли в Москву. Его принял важный государственный чин из руководителей ЧК. «Даже сверхважный!» — довольно объяснил Аркадий, не назвав, впрочем, фамилии.
— Вы товарищ Михаила Артемьевича Муравьева? — спросил «высокий» чекист.
— Даже друг, — ответил Аркадий. Он надеялся, что близость к знаменитому военачальнику существенно облегчит его положение.
— За одно то, что вы друг Муравьева, вас следует расстрелять не один, а два раза, — мрачно сказал чекист. — У нас есть точные данные, что он готовит измену.
Аркадий, хоть и ошеломленный неожиданным известием, все-таки был из людей, которые в самых неблагоприятных ситуациях не теряют ни сообразительности, ни присутствия духа.
— Я же не собираюсь изменять советской власти — зачем меня расстреливать, да еще дважды? Вы ликвидируйте Муравьева — это будет справедливей.
— А как его ликвидировать?
— Это в ЧК не знают, как это сделать? Что-то не верится.
— Муравьев не в наших руках. Он на Волге, командует фронтом, вокруг него верные ему солдаты…
— Подошлите к нему хорошего человека, лучше из его знакомых, чтобы он сразу не заподозрил. Неужели не найдете?
— Вы не только знакомый, но и друг. Возьмете на себя такое поручение?
— А зачем мне убивать Муравьева? Я террором не занимаюсь.
— Вы приговорены к расстрелу. Разве вас не прельщает перспектива, что приговор будет отменен?
— А вы дадите гарантию, что со мной не расправятся охранники Муравьева? Я свое дело, может быть, и сделаю, но и они не из калек. Я многих его телохранителей знаю — отчаянный народ.
— Вы тоже из отчаянных, нам это известно.
— Нет, я не буду менять смерть на гибель. Выгоды не вижу.
— Есть выгода, — сказал чекист. — Слушайте меня внимательно, Малый. Мы, большевики, принципиально против индивидуального террора. И никогда на него не идем. Наш метод — террор массовый, класс против класса. А если вынуждены идти против отдельного человека, то под давлением чрезвычайных обстоятельств и в большой тайне. Сегодня создались такие чрезвычайные обстоятельства. Нужно убрать Муравьева — чтобы он не убрал нас. И сделать это до того, как он объявит нам открытую войну и двинет на Москву войска Восточного фронта. А вам, как исполнителю тайного теракта, принесем нашу особую благодарность за великую услугу советской власти!
— Благодарность, равную возможной потере головы?
— Она будет выше! Не забывайте, что, отказываясь от нашего поручения, вы потеряете голову реально.
— Маловато, согласитесь… Шило на швайку.
— Я сказал: получите особую благодарность. Если выполните задание и спасетесь, мы дадим вам привилегию, которая освободит вас от судебного наказания за любые преступления, кроме восстания против советской власти и убийств. Это письменное обязательство будет храниться в нашем тайном архиве — и оно освободит вас от вынесенных уголовными судами приговоров. Разве мало?
В общем, сказал Аркадий, он согласился рискнуть головой, чтобы сохранить ее и обеспечить себе неслыханную независимость от судебных преследований. В помощь ему дали здоровилу моряка, тоже из прошлых муравьевских товарищей (он, как и Аркадий, за какие-то грехи попал под «размен» в ЧК). Их быстренько доставили в Симбирск, куда приехал Муравьев. В день их приезда он объявил о разрыве с большевиками, приказал Восточному фронту повернуть армии на Москву, от имени всей России отменил Брестский мир и самолично возобновил войну с Германией.
Аркадий и матрос явились в ставку и попросили охрану пропустить к Михаилу Артемьевичу двух его старых черноморских друзей. Их обыскали и забрали оружие.
Муравьев сидел за столом — спиной к открытому окну. Стоял жаркий июль, с Волги в окно тянуло прохладой. На столе перед Муравьевым лежал маузер. У противоположной стены сидели охранники, зорко следившие за поведением гостей. Аркадий и матрос сели к ним спиной.
— Рад вас видеть, старые товарищи! — сказал Муравьев. — С чем пожаловали?
— Душевный привет Михаил Артемьевич! — ответил Аркадий. — Явились под твою защиту. Немного поссорились с советской властью, пришлось подорвать когти.
— А насколько поссорились?
— Да нас решили пустить на распыл за некоторые прегрешения. Только мы тоже не промах — сбежали. А я случайно узнал, что против тебя тайно готовят большое дело, и пустился на Волгу, чтобы предупредить.
— Большое дело и тайно? Еще до того, как я объявил большевикам войну? Так что они надумали?
— Приговорили тебя к смерти: уже давно внушаешь недоверие. И подобрали исполнителей.
Муравьев весело захохотал.
— Казнить меня? Среди моих людей? Да кто эти сумасшедшие?
— Мы! — крикнул Аркадий и схватил со стола маузер.
В эту секунду матрос опрокинул на Муравьева массивный стол и быстро повернулся к ринувшимся на них телохранителям. Аркадий пускал пулю за пулей в прижатого к стене Муравьева, а матрос, схватив стул, отбивался от охраны, которая не стреляла, боясь попасть в своего шатавшегося командира.
Потом Аркадий вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно. Он услышал за собой выстрелы: телохранители наконец применили оружие. Поняв, что товарищ наверняка погиб, Аркадий припустил в береговые кусты. Он свободно мог бегать на рекорд и в спокойное время, а тут смерть гналась по пятам. Ему помогло и то, что в городе началась перестрелка между солдатами, верными погибшему вождю, и большевиками.
В тот же день в Москве Совнарком объявил Муравьева вне закона — это придало убийству видимость законности.
— Так в чем особая секретность твоего поступка? — допытывался я у Аркадия. — Почему прямо не объявили, что Муравьева ухлопал ты и потому тебе вся честь и заслуга?
— Чудак, неужели не понимаешь? — удивился Аркадий. — Да именно потому, что партия в принципе против индивидуального террора, а убийство Муравьева было совершено еще до того, как он официально порвал с большевиками. Арестовать его и законно судить было невозможно, оставался индивидуальный теракт, совершенный тайно. Вот это и надо скрывать, чтобы не позорить коммунистические идеи.
Рассказ Аркадия противоречил всему, что я знал о гибели Муравьева. Шумное заседание Симбирского совета, проходившее под руководством старого большевика Иосифа Михайловича Варейкиса, вызов на него мятежного полководца, возникшая в ходе политического спора перестрелка и гибель Муравьева на глазах у всех присутствующих… Привычные картины подавления мятежей при помощи мудрого большевистского руководства и при всенародной поддержке советской власти так крепко засели в моей голове, что поначалу я усомнился. Но в словах Аркадия было одно преимущество: они хорошо объясняли необъяснимую его защиту от любых судебных кар. И наоборот: если их отвергнуть, то на первый план выходила все та же непостижимая загадка — что же такого удивительного он совершил, что удостоился стоять вне закона?
Только когда настал зловещий 1937-й, защита Аркадия не сработала. Его арестовали за очередное наплевательство на экономические интересы государства, некоторое время продержали в тюрьме и наконец привели в исполнение смертный приговор — пятый или шестой в его жизни.
Следующим важным событием стала встреча с Сусанной Згут, сменившей свою фамилию. Собственно, с Санной как с обычным человеком (в смысле: совершенно, до полной экстравагантности необычным) я познакомился пять лет назад. Но сейчас я узнал новую сторону ее личности — и в некоторой степени это коснулось и меня.
Санна влюбилась в нового своего поклонника, архитектора Георгиевского (и, кажется, в первый и в последний раз в жизни — по-настоящему, как обыкновенная женщина: беззаветно, покорно и без измены). Она вышла замуж, сменила фамилию (чего не делала, когда была замужем за Глушко), взвалила на свои непривычные плечи обязанность домашней хозяйки и — в довершение перемен — надумала стать писательницей. И вполне разумно решила Сусанна Георгиевская начать не с самостоятельных сочинений (тем более что с темами была напряженка, как сейчас модно выражаться), а с переводов хороших иностранных романов — для выработки стиля. И немедленно объявила мне, что я должен ей стилистически помогать.
Я, естественно, выразил полную готовность.
Трудность состояла в том, что она была совершенно свободна, а я по восемь часов проводил на заводе. И в немалярийные дни еще час или два бродил по городу, все больше им проникаясь. Дома я появлялся только поздним вечером. Правда, когда случались приступы, я приходил рано — но зато непрерывно боролся с помутневшим сознанием, пока оно бесцеремонно не валило меня в постель. Именно эти ранневечерние часы были удобны Санне — поздние вечера истово отдавались мужу.
Вскоре наша совместная работа наладилась. Когда я появлялся дома, меня обычно уже ждала Санна. Наскоро перехватив что-нибудь ужинное, я ложился на диван — она читала мне свои записи или вручала рукописи (если, конечно, они были разборчиво написаны — я всегда плохо понимал почерки, включая и свой собственный). Слушая или читая, я предлагал поправки. Редактором я был плохим, в чужой стиль входил с трудом — и зачастую совместная наша работа сводилась к тому, что я начисто перечеркивал ее текст и диктовал свой. Впрочем, это случалось только по первости — и лишь с переводами. Когда она начала приносить свои собственные вещи, я стал осторожней. Я изначально уважал чужое творчество и никогда не делал того, что называется «лезть с суконным рылом в калашный ряд». И я не терпел гладкописи — впрочем, в этом у нас было полное единение.
Так рождалась писательница Сусанна Михайловна Георгиевская.
Ее маленький сын Петя умер. С мужем она развелась в самом начале войны — и отправилась на фронт, на передовую. Она занималась агитацией — вела передачи на немецкие окопы (для этого были предусмотрены специальные громкоговорители). Накопив впечатлений и тем и выпустив ряд книг, она стала очень известной — и у читателей, и в литературном кругу. У нее было свое писательское лицо.
А наши отношения были сложными. Мы никогда не ссорились, нас ничто не разделяло — даже мой разрыв с Фирой (которого мне не простили очень многие родственники). Но и дружбы не получилось.
Не только по литературным симпатиям, но и по характеру мы были очень разными людьми.
— Познакомьтесь с моим первым литературным учителем! — говорила она после моего возвращения из лагеря, когда представляла меня своим друзьям-писателям. Эти же слова она повторяла и в редакциях, где нам приходилось встречаться.
Но наедине со мной она часто вела себя по-другому.
— Ты поступал со мной очень плохо, — сказала она мне однажды. — Помню, я принесла тебе очень важный перевод — я так надеялась на эту работу. Я ждала тебя больше часа. А ты сразу завалился на диван, велел Марусе положить тебе на голову мокрое полотенце — и только после этого взял мою рукопись. И читал ее без особого внимания — я это сразу увидела.
— Саннушка, я был очень болен.
— Я говорю не о твоей болезни, а о твоем отношении ко мне. Ты никогда не воспринимал всерьез моего писательства!
Мои запоздалые оправдания не действовали. Она публично и неизменно твердила, что я был ее наставником, — а про себя так же упорно считала, что я мог бы делать это и получше. Возможно, она была права. Все-таки она была слишком красива, чтобы вот так, сразу, признать за ней еще и серьезность.
5
Итак, из человека, воображавшего, что он — ученый, я стал производственником.
И вот что меня поразило. В пропуске, который я получил, была вклеена моя фотография и обозначена должность: «инженер лаборатории». И мне понравилось мое новое звание! Это было тем более удивительно, что в душе я всегда был принципиальным гуманитарием. Но я вынимал пропуск и любовался надписью. Я вдруг почувствовал почтение к профессии, которую мне навязал Саша.
И это не могло не сказаться на моей работе.
Завод первым в стране начал производство радиационных и оптических пирометров — аппаратов, измеряющих температуру от 700 до 2000 градусов. И производство это не пошло: ни один из приборов, скопированных с иностранных образцов, в серию не годился. В заводской лаборатории мне отвели специальный стол (практически у меня была отдельная комната). На столе лежали и западные прототипы, и наши копии, и я старался разобраться, почему одни работают, а другие (по виду — двойники) — нет.
Здесь я должен сделать несколько технических пояснений — постараюсь не выходить за рамки школьного курса физики.
Оба типа приборов (и радиационные, и оптические) представляли собой простые визирные телескопические трубки, в которые были вмонтированы устройства, принимающие жар раскаленного тела и выражающие его световое излучение в электрической величине, измеряемой обычным, но очень точным гальванометром. Но в одном приборе, радиационном, приемником служила термопара, а в другом (оптическом) — небольшая лампочка накаливания.
Что касается термопары, то она состояла из двух тонких разнородных проводников, двух проволочек, с одной стороны спаянных в узелок, а с другой — подключенных к гальванометру. Если спай нагревали, то на свободных концах появлялась разность электрических потенциалов (величина ее определялась степенью нагрева).
Собственно, на «Пирометре» создавали большие термопары и точные гальванометры, измеряющие разность потенциалов и вызываемый ею электрический ток.
Термопары были разные. Платино-платинорадиевые (один проводник — платиновая проволока длиной от одного до двух метров, другой — такая же проволока, но из сплава платины и радия), более дешевые хромоникелевые, из других сплавов. Все они заключались в стальные трубки, которые погружались в печь или расплав, температуру которых нужно было измерить.
С радиационным пирометром было проще. Он закреплялся перед раскаленным предметом, тепловая радиация нагревала крохотную термопару в оптической трубке, гальванометр показывал, какая появляется разность потенциалов (или, как ее называли, термоэлектродвижущая сила, ТЭДС), а гальванометр демонстрировал градусы, в которые она пересчитывалась.
Неполадки были связаны с плохим качеством термопар: неоднородные проволочки развивали разную ТЭДС при одной и той же температуре. Когда требования ужесточили, производство пирометров пошло — и завод стал выпускать серийную продукцию. Впрочем, большим успехом в стране эти приборы не пользовались, да и за рубежом ходовыми не стали.
Значительно сложней обстояло дело с оптическими аппаратами. Прежде всего, они были переносными. Пирометрист таскал на себе и трубу, и гальванометр. Принцип действия этих приборов был основан на сравнении яркостей лампочки и раскаленного объекта. Считалось, что когда накаленная ламповая нить пропадает на фоне светящегося объекта, температуры их одинаковы (поскольку совпадают яркости). А температуру нити определяли по величине пропускаемого через нее тока — лампочка то разгоралась, то притухала.
Тут были свои сложности. Дело в том, что суммарное излучение состоит из лучей разного цвета, иными словами — с разной длиной волны. И каждая световая волна обладает определенной энергией. У тел, нагретых до нескольких тысяч градусов, самой интенсивной является зеленая (ее длина примерно 500–580 миллимикрон). Недаром земные растения зеленого цвета — они приспособились к восприятию самой эффективной части солнечного излучения.
И в оптическом пирометре все сравнения удобней было вести не по суммарному излучению, а в определенной волне (и лучше всего самой эффективной — зеленой). Для этого в визирную трубку монтировался стеклянный светофильтр, выделявший в излучениях и тела, и лампочки эту самую эффективную волну.
Пока светофильтры покупали у знаменитой на весь мир немецкой фирмы Шотта (она поставляла свою продукцию еще более прославленному Карлу Цейсу), никаких осложнений не было: немцы двести лет производили оптические стекла и здорово в этом насобачились (так с уважением говорил мой начальник Георгий Кёниг, тоже, по всему, из русских немцев). Но индустриальная революция первых пятилеток внесла в это дело свои коррективы. Иностранная продукция стала очень дорогой, к тому же оптическое стекло было стратегическим товаром — а стране нужна была гарантия полной военной автаркии.
[166] Короче, это стратегическое стекло стали варить на своих заводах: прозрачное — на «Дружной Горке» под Ленинградом, цветное — в Изюме на Украине (вероятно, были и другие). Нашим главным поставщиком был завод в Изюме, военное, уже и тогда номерное предприятие, производившее, в частности, дорогие красные стекла — «золотой рубин» (в их состав входило золото и еще один «рубин», «медный», — собственно, чистая медь). Сколько я знаю, из «медного рубина» были изготовлены кремлевские звезды, поражающие специалистов своим глубоким красным сиянием.
Весной 1936-го мне пришлось отправиться в командировку на Изюмский завод (нужно было согласовать технические условия на светофильтры). Я еще расскажу об этой поездке — в моей дальнейшей судьбе она сыграла, возможно, решающую роль.
Оптические пирометры поставили передо мной ряд проблем, которые требовали немедленного решения: задержка с их серийным выпуском сказывалась на всем заводе. И весь тот год (с небольшим), что я провел на «Пирометре», я был занят распутыванием этого клубка.
И первое, что я должен был сделать, — это установить, что же представляют собой дорогие, фиолетовых оттенков стеклянные пластинки, обильно поступающие с Украины. Сложность была в том, что у нас не было прибора, позволявшего определять реальную «эффективную волну света», которую они пропускали. И на других ленинградских заводах его не было. Мне сообщили, что такой аппарат (немецкий спектрофотометр Кёнига-Мартенса) есть в цветовой лаборатории Государственного оптического института — ГОИ, но институтские оптики вовсе не расположены подпускать к нему посторонних.
Мы с Кёнигом пошли к Кульбушу.
— Буду звонить директору ГОИ Вавилову, — сказал Кульбуш. — Сергей Иванович, конечно, прижимист, но ему не может не понравиться, что промышленное производство нуждается в помощи его института. Попытаюсь сыграть на этом.
Спустя короткое время Кульбуш вручил мне и Кёнигу письменное ходатайство завода «Пирометр» о разрешении поработать на спектрофотометре Кёнига-Мартенса.
— С Сергеем Ивановичем согласовано, — сказал он. — Не просто разрешил, даже обрадовался: «Наконец-то производственники стали понимать, что без настоящей науки им далеко не уйти!» И совсем развеселился, когда узнал, что его прибор и наш начальник лаборатории носят одинаковые королевские фамилии — Кёниг.
Мы немедленно поехали на Васильевский остров.
Нас приняла заведующая цветовой лабораторией ГОИ — мощная мужеподобная дама, она была на голову выше меня. Кёниг потом клялся, что завлабша (его глазомеру можно верить!) носит обувь 46-го размера. Лицо у нее, впрочем, было милое, и разговаривала она вполне по-женски — сопрано. И ученым была серьезным: впоследствии стала членкором Академии наук, даже Сталинскую премию получила.
— Даю спектрофотометр только раз в неделю и не больше чем на час, — категорически постановила она. И отвергла наши робкие попытки выпросить побольше.
Всю зиму я строго придерживался этой квоты: еженедельно приходил в ГОИ (уже без Кёнига, он ограничился одним посещением) с набором светофильтров, которые нужно было проверить. Я всегда брал их больше, чем нужно. В лаборатории работали преимущественно женщины, недавние выпускницы ленинградского университета. Я хорошо знал, что они генетически обречены сердобольствовать молодому мужчине, оказавшемуся в трудной ситуации. «Не тащить же эти штуки обратно непроверенными», — грустно говорил я, показывая на оставшиеся светофильтры. И всегда находил понимание и сочувствие.
Одну из «цветолаборанток» я даже пригласил в кино, но какую картину мы смотрели — решительно не помню.
Весной 1936 года заведующая объявила, что прекращает помогать «Пирометру» (именно в это время, если не ошибаюсь, Вавилов переехал в Москву). Впрочем, причина, по ее словам, была не в отъезде директора: Кёниг-Мартенс донельзя перегружен институтской работой — посторонним нельзя выделить и минутки.
Это был тяжелым ударом. Как раз тогда я привез с Украины партию новых светофильтров. Их необходимо было проверить, потому что в Изюме тоже не было спектрофотометра. Мы кинулись на поиски. Результат оказался неожиданным: в Ленинграде был еще один аппарат Кёнига-Мартенса. Он находился в лаборатории Всесоюзного электротехнического института. Директорствовал (или, во всяком случае, технически руководительствовал) в ВЭИ профессор Александр Антонович Смуров, видный электротехник, в прошлом — член ГОЭЛРО,
[167] автор знаменитого учебника «Техника высоких напряжений».
Я запасся нужными бумагами и отправился к нему на прием. Он быстро решил мои затруднения — правда, совершенно непредвиденным способом.
— Раз «Пирометру» надо — значит, надо, — сказал он, даже не поинтересовавшись моими ходатайствами. — Можете поработать на нашем аппарате. Но есть одно условие. Спектрофильтром заведует хороший человек и прекрасный физик — моя аспирантка Елизавета Ивановна. Нагружать ее дополнительно я не могу, а вам без нее не обойтись. Посторонние не могут оставаться в одиночестве в лаборатории высоких напряжений — слишком опасно.
— Александр Антонович! Неужели нет выхода? — взмолился я.
— Конечно, есть, молодой человек. Аспирантская зарплата — мизер, даже на паек по карточке — и то еле хватает. А «Пирометр» — завод богатый. Платина, например, сегодня чуть не вдесятеро дороже золота, а у вас она едва ли не в каждом приборе. Заключите с Елизаветой Ивановной соглашение, заплатите за помощь вашему заводу в сверхурочное время. И пусть договор подпишет ваш директор Чеботарев. Или Кульбуш — я его лучше знаю. А я поставлю на вашей просьбе решающее «Согласен» и посмотрю сквозь пальцы, если Елизавета Ивановна решит помогать вам не сверхурочно, а в рабочие часы. И последнее: особенно ухаживать за ней не рекомендую. У нее полно поклонников и в нашем институте.
Я и понятия не имел, что сотрудникам институтов разрешено заключать трудовые соглашения на производство особых работ. Но сделал все от меня зависящее — и вскоре появился в лаборатории, где начальствовала аспирантка Смурова Елизавета Ивановна (фамилии ее не помню, потому что, подозреваю, никогда и не знал).
Лаборатория была как лаборатория: большая комната, уставленная силовыми и измерительными стендами, трансформаторами и моторами. Наличествовал здесь и спектрофотометр Кёнига-Мартенса. И командовала всем этим молодая женщина (на год или на два младше меня), невысокая, стройная и до того быстрая, что мне казалось, будто она непрестанно бегает. Хотя она всего лишь ходила — но уж больно стремительно…
Меня поразили ее изысканные светлые туфельки на таких высоких остроконечных каблучках, каких я еще не видел. Когда мы немного подружились, она позволила мне измерить каблук — в нем оказалось одиннадцать сантиметров. Для того времени — воистину рекорд!
Первый мой день в световой лаборатории ВЭИ чуть не закончился трагически. Впрочем, начиналось все обычно.
— Осветителями для спектрофотометров будут обычные электрические лампы мощностью от 100 до 1000 ватт, — сказала Лизавета Ивановна, — напряжение — от 127 до 1000 вольт. Какие выберете?
— Неплохо бы 500 ватт при напряжении в 500 вольт, — сказал я, прикинув, что крупная лампа даст вполне достаточную яркость. Кстати, в цветовой лаборатории ГОИ такой выбор отсутствовал.
— Какой нужен ток — переменный или постоянный?
— Лучше постоянный — яркость будет без колебаний.
— Проверим, есть ли сейчас постоянный ток.
И Лизавета Ивановна направилась к силовому щиту, смонтированному на торцевой стене. Я пошел за ней.
Щит этот был довольно-таки устаревшим сооружением. Здесь не было кнопочных магнитных пускателей — только медные рубильники с деревянными ручками. На одной из его половинок красовалась надпись «Постоянный ток», а пониже — четыре деления: 127, 220, 500 и 1000 вольт. Лизавета Ивановна подошла к пятисотвольтовому рубильнику, я стал рядом.
Я думал, что она возьмется за деревянную ручку и вонзит оба ножа в щелевые клеммы — но, к моему ужасу она вдруг протянула к клеммам руку, явно собираясь замкнуть напряжение в 500 вольт на свое тело.
Ее пальцы не успели коснуться щита — я с воплем вцепился ей в плечо, чтобы отшвырнуть куда-нибудь подальше. Отшатнувшись от рубильника, она вытянула руки перед собой — словно пытаясь меня остановить.
Не знаю, как выглядел в эту секунду я, но она стала белым-бела.
— Сумасшедший! — крикнула она. — Если бы я не отвела от рубильника рук, вы были бы убиты!
Я тоже сорвался на крик.
— Это вы должны были быть убиты! И я совершенно не понимаю, почему этого не произошло!
— Этого не могло произойти. Отойдите от меня на пять шагов! — скомандовала она. — Нет, еще дальше. Теперь спокойно смотрите и не делайте никаких судорожных движений. Я покажу вам нечто удивительное.
Это было воистину чудо! Обычное заводское напряжение в 380 вольт смертельно для человека. В детстве я видел, как мужчина случайно замкнул на себя трамвайную линию (500 вольт) — и не только мгновенно умер, но и обуглился. А Лизавета Ивановна, убедившись, что я не сумею допрыгнуть до нее одним прыжком, мирно держала руку на клеммах под напряжением в полтысячи вольт, — и ничего не случилось! Она должна была уже валяться мертвой или биться в предсмертных судорогах — а она весело хохотала! И зорко следила, чтобы я к ней не рванулся.
Я сделал какое-то движение — она мгновенно сняла руку с рубильника.
— Но ведь это невероятно! — потрясенно сказал я, когда она отошла от щита. — Вижу — и не могу поверить! Или щит не под напряжением?
— Все как надо — напряжение ровно 500 вольт, — спокойно сказала она. — Но для меня это неопасно. А вот вы уже лежали бы мертвым, если бы успели меня коснуться…
— Все-таки не понимаю… Почему напряжение, смертельное для меня, для вас — что слону дробина?
— Это разъясняет теория Александра Антоновича.
И Лизавета Ивановна достала книгу Смурова «Техника высоких напряжений». Профессор установил, что для человека губителен ток силой от 0,01 до 0,1 ампера. Если он больше 0,1 — сгорают внутренности. Если меньше — обгорает тело. А если ниже 0,01 — он просто вызывает судороги (или дрожь). Обычно электрическое сопротивление человеческого тела колеблется между 30 тысячами и 100 тысячами ом (впрочем, последнее встречается реже). Сила тока определяется делением напряжения (в вольтах) на сопротивление (в омах). Поэтому человеку с сопротивлением в 30 тысяч опасно напряжение в 300 вольт, ибо оно порождает силу тока в 0,01 ампера; 3000 вольт дают 0,1 ампера. Для обыкновенных людей напряжение в 500 вольт смертельно!
— Но вы же не погибли! — возразил я.
— А кто вам сказал, что я обыкновенный человек?
И Лизавета Ивановна с удовольствием рассказала, что однажды попала под напряжение в 1000 вольт — и ничего! Это было настолько невероятно, что Смуров ее обследовал. И оказалось, что электрическое сопротивление ее тела от одной руки до другой (то есть через сердце, легкие и печень) не 50-100 тысяч ом, как у нормальных людей, а около 3 миллионов! По теории Смурова, это означало, что ей не страшно напряжение даже в 3000–5000 вольт. Вложив оба пальца в розетку, она даже легкой щекотки не почувствует.
— Ну, и как ваше уникальное электрическое сопротивление сказывается в жизни? — осторожно поинтересовался я.
— Аппетит — обычный, запросы — тоже обычные, женские: книги, кино, одежда. Правда, очень люблю танцевать. Но, думаю, от моих омов и вольтов танцы не зависят.
Мы засмеялись. Я и предположить не мог, что не пройдет и десяти лет, как смуровская теория электрического сопротивления человека обернется ко мне совсем другой своей стороной…
У меня в Норильске был лаборант — мальчишка-зэк лет пятнадцати-шестнадцати. Возраст у него был юный, срок — взрослый, да и преступление нешуточное: не то утащил буханку из хлебной лавки, не то польстился на чей-то кусок колбасы. Паренек он был удивительно смирный, послушный и безотказный на работу. Я, впрочем, старался загружать его поменьше, совал ему разные книжки — он собирался после освобождения поступить в какой-нибудь техникум. Однажды он зачем-то забрел в аккумуляторную, зацепился рукой за оголенные провода от понижающего трансформатора и был мгновенно убит электрическим разрядом.
Комиссия, изучавшая причину его смерти, установила, что он попал под напряжение 127 вольт. Это показалось невероятным. Провода во всех цехах пообтрепались, люди частенько попадали под напряжение и повыше, но катастрофы не происходило.
Заволновались и рабочие, и начальство. Низковольтная проводка тянулась во многих местах, она часто оголялась — от ветхости. А цеха были освещены плохо. Долгое ли дело — задеть за провод? И что — сразу смерть?
На совещании у директора «куста» металлургических заводов Александра Романовича Белова я рассказал о теории профессора Смурова и предположил, что у мальчика, слабосильного и отощавшего, сопротивление тела упало, потому и при низком напряжении сила пронесшегося по нервам тока стала смертельной.
— Слабосильных и отощавших у нас много. Значит, повторение возможно, — сказал Белов. — Особенно это относится к вашей лаборатории., Там у вас и зэки, и вольняшки из сибирских сел. Кто из них в войну ел досыта? Проведите инструктаж по технике безопасности.
Я прочел своим лаборантам лекцию о том, что такое сопротивление человеческого тела, какой ток смертелен и какого напряжения следует опасаться. Еще я сказал, что величина этого самого сопротивления может колебаться. И вообще: у каждого человека свой минимум. И предложил его определить.
Делали мы это так: связывали обе руки с электрическими проводами от карманных батареек, дававших в сумме 10 вольт, и вставляли в сеть чувствительный гальванометр, реагировавший на миллионные доли ампера. Потенциал батареек, деленный на крохотный ток, давал искомую величину. У всех сопротивление лежало в нормальных пределах: 30-100 тысяч ом.
А потом к столу подошла Зина. Это была самая красивая и самая смелая из моих лаборанток. Она носилась между чанами с металлическим расплавом, ловко уворачивалась от кусков раскаленного шлака, не боялась огненных брызг… И мне постоянно было страшно, что она попадет в беду.
Она смотрела на гальванометр, я стоял рядом. Сопротивление было обычным — около 50 тысяч ом. И тогда я сильно ущипнул ее чуть пониже спины.
Зина вскрикнула, стрелка прыгнула к концу шкалы.
— Теперь послушай, что произошло, Зиночка, — громко сказал я. — В нормальном состоянии сопротивление у тебя тоже нормальное, напряжение в 220 вольт для тебя не опасно. Но когда я тебя ущипнул, проводимость твоих нервов увеличилась в десятки раз. В этот момент тебя убили бы и 50 вольт! Отсюда вывод, — я обращался уже ко всем. — Не полагайтесь на свое природное электрическое сопротивление, держитесь подальше не только от силовых, но и от бытовых электросетей. Знаете же: на бога надейся, а сам не плошай.
Впрочем, это было только через десять лет.
С Лизаветои Ивановной мы проработали около месяца. Наступили белые ночи. Как-то мы вместе вышли из института — и оказалось, что нам по пути. Мы проходили мимо Ботанического сада.
— Наша ленинградская достопримечательность, — сказала она. — Вы здесь уже бывали?
— К сожалению, ни разу.
— Тогда пройдем через него.
— С удовольствием. Где тут берут билеты?
— Я проведу вас бесплатно. Все мы так ходим.
И она показала мне внушительную дыру в ограде.
Судя по всему, это был день, закрытый для посетителей. Сад был совершенно пуст. На всякий случай мы держались подальше от оранжерей с орхидеями и другими редкими цветами и деревьями — кое-где в них работали садовники.
— Лизавета Ивановна, спасибо, что вы меня сюда привели, — сказал я. — По-моему, в городе нет лучшего места для свиданий. Обязательно буду приглашать сюда женщин, в которых влюблюсь!
Она лукаво посмотрела на меня.
— Как жаль, что вы в меня не влюбились… Тогда вы смогли бы пометить нашу прогулку как свидание — и начать свой список.
— Это всего лишь дело времени, — бодро пообещал я. — Любовь не всегда начинается с первого взгляда, тем более что при этом первом взгляде я чуть не погиб, безрассудно пытаясь спасти вас от несуществующей опасности. Поэтому не теряю надежды, что в списке будет значиться и ваше имя!
Впоследствии я еще несколько раз приходил в Ботанический сад — но уже один.
Сотрудничество с Лизаветои Ивановной завершилось хуже, чем мне хотелось. Бухгалтерия завода отказалась оплатить трудовое соглашение с ВЭИ. Оказалось, что я совершил ошибку, а Кульбуш ее не увидел: подписи главного инженера на договоре было недостаточно, требовалась виза главбуха. А главная наша бухгалтерша была женщиной самолюбивой — ей не нравилось, когда ее недооценивали. В результате долгих упрашиваний она согласилась расщедриться на требуемые сто рублей — но лишь при условии, что завод перевыполнит план (и только в тот месяц, когда это перевыполнение будет).
Узнав об этом, Лизавета Ивановна не на шутку огорчилась — и я понял, что повышенное электрического сопротивления ее тела драматически сочетается с финансовой недостаточностью ее кошелька. Какое-то время я носился с мыслью, что заплачу ей сам. Мне, возможно, дадут 50 рублей премии, а вторую половину суммы я извлеку из очередной зарплаты — и придумаю какую-нибудь отговорку для Фиры. Лизавете Ивановне, конечно, ничего об этом не скажу.
План этот рухнул 6 июня 1936 года, в день моего ареста. И, боюсь, Лизавета Ивановна так и осталась при убеждении, что я — обманщик. Помню, меня это долго мучило — и в тюрьме, и в лагере.
Проверка радиационных и оптических пирометров была не единственной моей заводской обязанностью. Я должен был оценивать электрические свойства платиновой и платинорадиевой проволоки (их поставляла немецкая фирма «Гереус»).
Часть проволоки шла в нагревательные элементы трубчатых печей Марса (они давали температуру свыше 1600°). Это были простые устройства, лаборатория ими не занималась.
Но для высокотемпературных термопар требовалось особое качество. И хотя фирма «Гереус» была известна во всем мире и не было случая (по крайней мере — при мне), чтобы она нарушила свои обязательства, термоэлектрическую характеристику все-таки нужно было проверять.
Перед ноябрьскими праздниками 1935 года из Германии поступила очередная партия платины — что-то около килограмма проволоки. Новый начальник лаборатории Михаил Сергеевич Морозов (Кёнига уже переместили) передал ее мне.
Платина была отличная — иначе как на отлично знаменитая фирма не работала. Подошло время обеда. Я предупредил Морозова, что проволоку можно передавать в производство, и захватил ее в столовую, В ней обедали в три смены: сначала рабочие одного цеха, потом — другого, а в завершение — заводское начальство всех рангов. Инженеров лаборатории причислили к начальникам.
В зале было человека три-четыре, подавальщицы мыли столы, какой-то немолодой мужчина развешивал на стенах портреты вождей. Я положил перед Морозовым солидный моток. Морозов равнодушно взял проволоку и сунул ее в карман. Мы поели и разошлись.
Я еще где-то задержался, а когда вернулся к себе, встревоженная лаборантка сказала, что меня срочно требует Морозов. Я схватил телефонную трубку.
— Сергей, что случилось? — в голосе Морозова была почти паника. — Куда ты дел платину?
— Платина у тебя, — ответил я. — Выражаясь по Бабелю, собственноручно видел, как ты сунул моток в карман.
— Нет у меня платины, — объявил Морозов. — Немедленно бежим в столовую, может быть, я ее там обронил.
В столовой было чисто и пусто. Мы кинулись к Чеботареву, директору завода. Директор был прямолинеен, как телеграфный столб. Он досконально знал, как бороться с пропажами.
— Воровство! — объявил он. — Всем сменам на вахты — обыск. Всех уборщиц и подавальщиц немедленно ко мне. В органы пока сообщать не буду, но ведомственную охрану — на ноги!
Ни уборщицы, ни подавальщицы, ни мужчина, развешивавший портреты вождей, никакой платины не видели. По их насмерть перепуганным лицам было ясно, что они не лгут. Настроение директора изменилось.
— Если обыски на вахтах не дадут результата, значит, не воровство, а нечто похуже. Не исключаю вражеской диверсии — указание из Москвы насчет вредительских попыток недавно разослано по всем заводам. После праздников сообщу в ГПУ, чтобы прислали специалистов.
По заводу быстро разнесся слух о ЧП в лаборатории. Общий обыск дневной смены (каждого выходящего ощупывали) добавил жару. Вообще-то обыски были привычны: во всех цехах работали с драгоценными металлами — серебро шло на провода в электрических термометрах, золото — на подвески перьев в самопишущих приборах, платина, как я уже сказал, на термопары и нагревательные элементы лабораторных печей. Но обычно ограничивались выборочной проверкой того, что выносил с собой один из пяти или десяти рабочих. Всеобщий обыск тоже значился в списке охранных функций, но, как мне объяснили старожилы, его не было уже несколько лет. А сейчас на вахте появилась целая команда охранников, обыскивали с такой тщательностью, какой еще не знали, — снимали даже ботинки. Люди по часу ждали своей очереди.
Ни у дневной, ни у вечерней, ни у ночной смены платины не обнаружили.
На следующий день заводская колонна аккуратно отшагала с улицы Скороходова на площадь 25 октября. Во время парада Морозов прошептал:
— Плохо наше дело, Сергей. Уверен: к нам подбирают ключи. Завтра Чеботарев вызывает спецов из Большого Дома.
Но Чеботарев так и не сообщил в ГПУ о пропаже платины. Розыском властно занялся Кульбуш. Утром он вызвал в свой кабинет всех начальников цехов и служб.
— Не верю в кражу, — объявил он. — Платину нельзя ни продать, ни пустить в дело — разве что за рубеж можно вывезти (и то — тайно). По закону от 7 августа за мешок зерна или за кусок сукна дают десять лет лагерей, а тут килограмм металла ценой в несколько десятков тысяч долларов. Воровать такой нереализуемый товар — сознательно подставлять затылок под пулю. Настоящие воры редко бывают дураками. Платина где-то на заводе — будем искать. Позовите ко мне всех, кто был тогда в столовой.
Мы с Морозовым присутствовали при допросе, учиненном Кульбушем. Дело разъяснилось быстро.
— Ты взял платину? Признавайся! — сказал Кульбуш мужчине, который развешивал портреты. — Только чистосердечное признание…
Мужчина побелел.
— Что вы! Да никогда в жизни. Куска сахару не своровал — даже в детстве. А вы — платина!
— Не воровал? Значит, нашел. Повторяю, только признание…
— Не видел я платины! Ни куска…
— А что видел? Что делал, кроме как портреты развешивал?
— Еще ветки хвои навесил — на проволоке, по стенам. Хвою привезли утром, а железную проволоку я принес со склада. Только негибкая она была, я ее потом всю обратно отнес. Нашел другую, помягче, — на ней и закрепил.
— Где нашел мягкую проволоку?
— На полу валялась. Кто-то выбросил — я поднял. Кульбуш выскочил из-за стола.
— Айда в столовую!
Хвоя висела на платине, драгоценная проволока была аккуратно закреплена гвоздями. Смотав ее, мы кинулись в лабораторию — к аналитическим весам. Все было в наличии — грамм в грамм.
— Силен ваш бог, други! — воскликнул Кульбуш, радостно улыбаясь. — Спасли свои молодые жизни! Но последствия еще будут, не думайте, что это вам так просто сойдет. Впрочем, теперь это мура!
Неделю-другую мы с Морозовым беспокойно ждали последствий, но они все не наступали, и мы постарались забыть о платине — во всяком случае, избегали упоминать ее вслух. К тому же Кульбуш взвалил на меня новое задание.
— У нас систематический брак с дорогими гальванометрами, — сообщил он. — Стрелки приборов, как вам известно, закреплены на двух остриях — кернах. А керны опираются на подпятники и качаются в их ложе. В часах, как правило, подпятником служит рубин. Еще лучше — алмаз, но он слишком дорог. Мы используем агат — камень, правда, полудрагоценный, но тоже высокой твердости. Каждому керну соответствует особый подпятник. Мы делаем их по немецким инструкциям — но что-то идет не так. Запросили фирму, у которой скопировали гальванометры, она порадовала, что брак случается и у них, только поменьше нашего. В общем, разберитесь.
О кернах и подпятниках я, конечно, слышал — но и только. Помню, Осип Соломонович подарил мне на совершеннолетие ручные швейцарские часы и важно сказал:
— На двадцати камнях — носи на здоровье!
Часы у меня украли хозяева хаты, в которой я останавливался во время одной из сельских командировок, — и мне так и не удалось узнать, где в них таятся эти загадочные камни.
О кернах и подпятниках в гальванометрах я знал не больше.
— А где я найду материалы? — спросил я.
— Обратитесь к начальнице отдела технического контроля. У нее есть все инструкции. И она великолепно разбирается в теории. Добрую четверть нашей продукции она бракует из-за плохого скольжения.
Прежде всего я осмотрел керны и подпятники: крохотные иглы из особо прочной нержавеющей стали — и маленькие чашечки из телесного агата. Острие керна и диаметр полированного ложа должны были соответствовать друг другу, чтобы ничто не мешало иголке качаться.
Затем взялся за инструкцию — и мало что понял: я не любил геометрической оптики. Поколебавшись, пошел к начальнице ОТК и признался в своей тупости.
Начальница посмотрела на меня с презрением. Она была красива и надменна. Она подвела меня к микроскопу, показала подпятник и почти дословно пересказала инструкцию.
— Теперь вам, надеюсь, понятно? — сухо осведомилась она.
Я знал, что разумней всего было бы восхищенно всплеснуть руками и поблагодарить за помощь, а потом, в одиночестве, попытаться разобраться еще раз. Но ее лицо выражало такое сочувствие моему идиотизму, в голосе слышалось такое пренебрежение моими умственными способностями, что я ощетинился.
— Нет, по-прежнему не понимаю, — повторите, пожалуйста, — сказал я максимально вежливо.
Она догадалась, что сейчас последуют каверзные вопросы, и поставила меня на место очень действенным способом. Она позвонила Кульбушу.
— Георгий Павлович, вы прислали ко мне нашего нового инженера, чтобы я рассказала, как мы измеряем диаметр подпятника и радиус его закругления. Я объяснила, но он ничего не понимает. Говорит, что не может разобраться.
— Немедленно ко мне! — распорядился Кульбуш. — Ничего, что сразу не поняли, — весело сказал он, увидев мое смущенное лицо. — Сейчас я вам все расскажу, это же так просто. Только слушайте внимательно и, если будет темно, переспрашивайте.
Он, видимо, подготовился к яркой и короткой лекции — он любил такие (особенно в своем кабинете). И он в совершенстве знал теорию всех приборов, производимых на созданном им заводе, и охотно демонстрировал свою исключительность.
Однако на этот раз он только повторил своими словами то, что было изложено в немецкой инструкции. Я с отчаянием почувствовал, что понял еще меньше, — а значит, придется снова признаться в своей инженерной неполноценности: врать Кульбушу я не смел.
— Ну, как — теперь уяснили? — спросил он.
— Нет, Георгий Павлович, — честно признался я. — Я вообще плохо понимаю с голоса… Разрешите мне самому подумать. Завтра я вам доложу.
В голосе Кульбуша послышалась досада.
— Не будем откладывать! Все так просто. Начнем еще раз — с самых азов. Вот этот кружок в микроскопе, если его пересчитать по формуле… — Кульбуш вдруг запнулся. — Впрочем, почему по этой формуле?.. Она здесь мало подходит! Надо бы по другой… Нет-нет, та из иной области оптики! — Он вдруг замолчал, потом схватил инструкцию, молча вчитался в нее и стал вглядываться в микроскоп (перед нашим приходом он выставил его на стол). Лицо его вдруг посветлело. Он с веселым недоумением посмотрел на меня. — А знаете, что я вам скажу? Вы ведь правы — ничего не понятно! Формула не годится. Она не дает истинной картины ложа подпятника. Как мы это раньше не заметили?
Я почувствовал скромное облегчение. Оказывается, мое непонимание объяснялось вовсе не тупостью! Кульбуш отставил микроскоп и предложил:
— Давайте попробуем сами вывести истинную формулу перерасчета. Отводим на это сегодняшнюю ночь. Завтра утром приходите ко мне, сравним результаты.
К счастью, эта ночь была свободна от малярии. До самого рассвета я пытался вывести формулу. Минусы мешались с тангенсами, на них накладывались производные — я до предела мобилизовал свои математические способности. И в результате получилось что-то замысловатое, по чему можно было хоть как-то рассчитать повороты керна.
Утром я отнес Кульбушу результаты своих ночных математических потуг.
— Отлично! — одобрил он, просмотрев мои записи. — Вы на верном пути. Но это только начало, а не окончательный результат. Посмотрите, что успел сделать я.
И он протянул мне пять или шесть уже отпечатанных на машинке страничек с вписанными от руки формулами. Я читал их — пораженный и восхищенный. За одну ночь Кульбуш сделал то, что я — даже при творческом озарении — не сумел бы сотворить и за неделю. Он дал полную теорию скольжения иглы в сферическом ложе подпятника. Разобрал все возможности сочетания закруглений иглы и ложа. И вывел окончательную формулу — гораздо проще той, которая приводилась в инструкции.
— Ваше мнение? — с улыбкой поинтересовался Кульбуш — он был чувствителен к похвалам.
— Великолепно! — искренне воскликнул я. — Я думал, Георгий Павлович, что вы только производственник, а вы в такую теорию вдались! Вашу статью надо напечатать.
— Сегодня же отправлю ее в журнал. Мне тоже кажется, что она представляет интерес не только для нашего производства. Подпятники нам поставляет петергофский завод абразивных изделий — теперь им придется работать по новой инструкции. Поручаю это дело вам. Петергоф — отличное место для отдыха. И фонтаны скоро заработают. Надеюсь, там вы займетесь не только абразивами, но и парками.
В Петергоф я поехал на следующий день. Завод оказался солидным, его продукция шла не только на «Пирометр», но и на всю страну. Мне разрешили пройтись по цехам. Я увидел мастеров, работавших с алмазами и рубинами (для ювелирных изделий и по военным заказам), боксы со столами для золотых работ (там были специальные приспособления для собирания драгоценной пыли)…
Новые технические условия приняли без возражений, но попросили, чтобы мы присылали своего представителя — принимать каждую партию. Мне показалось, что ни особых сложностей мы им не доставили, ни особого значения они нам не придают — считают, что заняты куда более важными вещами. А завод этот — всего лишь огромные кустарные мастерские. Правда, отлично организованные.
Случай с подпятниками изменил наши с Кульбушем отношения. Он явно выделил меня из сотни заводских инженеров. Стал чаще вызывать на совещания, иногда оставлял и после — чтобы поговорить наедине. Он пригласил меня на день рождения. Заводчан было только двое или трое, остальные — незнакомые мне кульбушевские друзья. Меня поразил уровень разговоров: о литературе, архитектуре, операх Шостаковича (только что поставленном «Носе» и предстоящей «Леди Макбет Мценского уезда»), танцах Чабукиани, который творил чудеса на сцене Мариинки, о том, что архитектурный конструктивизм двадцатых сменяется поворотом к новому советскому ампиру… Удивительным был и роскошный стол: закуски порядком выше, чем в обедневшем гастрономе Елисеева, а на двух углах и посередине — три «Рыковки» (стеклянных поллитровых бутыли с водкой), другого питья и в помине не было.
Благосклонность Кульбуша простерлась так далеко, что, послав меня в командировку на Украину, он попросил немного подождать с отъездом: ему надо в Наркомат к Орджоникидзе, вот закончит ленинградские дела — поедем до Москвы вместе.
Мы и поехали вместе — в двухместном купе «Красной стрелы». И почти до рассвета разговаривали, прерываясь лишь на то, чтобы осушить очередные полстаканчика водки (в чемодане у Кульбуша оказался целый набор бутылок в разноцветном исполнении, и русских, и иностранных, — для московских приятелей).
Помню, что говорил Георгий Павлович о стахановском движении, — тогда страна прямо-таки помешалась на нем. Все газеты были полны известиями, что на очередном предприятии появились свои чудо-рабочие, перевыполнявшие индивидуальные нормы в десять и больше раз. Почин шахтера Алексея Стаханова, в одиночку нарубившего в своем забое столько угля, сколько целая бригада не смогла бы, покорил всех. У нас на заводе тоже нашлись два мастера, вдесятеро перекрывшие нормы. «Чудо-хитрецы, такие таланты скрывали!» — сказал о них наш директор Чеботарев, и мне показалось, что восхищения в его оценке было больше, чем иронии. Многократное превышение заграничной производительности труда, с ликованием возвещали газеты и радио, свидетельствовало, что лозунг «Догнать и перегнать!» превращается в неоспоримый факт — мы оставляем капиталистов далеко позади. Стахановское движение неотвергаемо доказывало: социализм наконец выполняет свою угрозу — хоронит капитализм.
— Очковтирательство это ваше стахановское движение! — категорически заявил Кульбуш. — Скажу резче: оно не ведет производство вперед, а тормозит его, в иных случаях даже отбрасывает назад. Сужу по нашему заводу и по другим ленинградским предприятиям.
Это настолько противоречило общему мнению, что я потребовал доказательств. Тогда мне представлялось, что стахановство — это путь наверх в нашем до того неровном индустриальном развитии. Кульбуш хладнокровно опроверг меня. Прежде всего: подобные подвиги — вовсе не достижения талантливых одиночек, это труд целых коллективов, просто результат приписывают кому-то одному. Вы знаете, что забой для Алексея Стаханова готовила целая бригада — он только умело использовал их предварительную работу? Конечно, человек он незаурядный, все крупные стахановцы люди по-своему выдающиеся. Но их индивидуальные достижения вовсе не повышают общего прироста продукции. Иной рекорд даже понижает производительность — слишком много затрат требуется на его подготовку. Стахановство — это политика, а не производство. Не по этой дороге нам обгонять запад.
Не могу сказать, что Кульбуш убедил меня сразу. Но он поразил меня своей непохожестью на остальных. А что Георгий Павлович был не только оригинален, но и прав, я понял потом.
Последнее, что успел сделать для меня Кульбуш в мае 1936 года, — это санкционировать повышение моего служебного оклада до 500 рублей (такой была ставка начальника цеха). Я так и не получил этой зарплаты. Ко дню ее выдачи я уже был в Москве — на знаменитой Лубянке, в главной тюрьме Советского Союза.
Кульбуш был лет на десять лет старше меня. Он давно умер. Умерли и его друзья и сослуживцы. Теперь, вероятно, только я могу рассказать об этом замечательном человеке, еще в молодости прозванном отцом советской пирометрии и советского приборостроения, потому что я — остался. И я исполню свой долг.
Саша был абсолютно и в каждом слове прав, когда рассказывал мне о Кульбуше. Он был выдающимся инженером и ученым, Георгий Павлович Кульбуш, но весьма посредственным политиком — хотя бы потому, что слишком вольно о ней, политике, говорил. Наверняка он рассказывал о стахановцах не одному мне — и не все слушали его только для того, чтобы чему-нибудь научиться. Он был свободным человеком — и эта свобода отпечаталась на всем: на статьях и книгах, им написанных, на мучениях в пыточных казематах ленинградской ЧК, на самой его смерти в одной из наспех созданных для таких, как он, тюремно-научных шарашек. Его заботило главное, он пренебрегал пустяками. А они, эти пустяки, — остроты, шуточки, резкие оценки, — неожиданно стали куда огромней самого громадного деяния. Слово не просто стало делом — оно победило. Кульбуш — такой, каким он был, — не мог этого понять.
Не поняли этого и мы, молодые инженеры, влюбленные в своего руководителя. Он был красив даже внешне: хороший рост, спортивная фигура, тщательно ухоженная русая бородка (она очень нравилась женщинам), мягкая картавость… Мы жадно прислушивались к каждому его слову. Как всякий настоящий интеллигент, он поражал не только специальными знаниями, но и всесторонней образованностью: любил музыку, знал историю, разбирался в архитектуре и художественной литературе. И (быть может, это было самым важным) был проникновенно добр. Такому человеку его время могло предназначить только одну-единственную дорогу. Он погиб в заключении — потому, что стоял много выше своего окружения.
Теперь — о заводских сослуживцах, с которыми я приятельствовал. Собственно, их было только трое.
Михаил Сергеевич Морозов начальствовал над нашей лабораторией после ухода Кёнига. В отличие от Георгия, очень серьезного во всем, что касалось работы, он обожал «производственные шалости». Лаборатории ежемесячно полагалось определенное количество спирта — на разные технические нужды. Морозов уговорил меня написать в заявке, что жгучая водица требуется на промывку оптических (то есть воображаемых, а не материальных) осей пирометров — и радовался как ребенок, когда искомое было получено. А потом спровоцировал инженера из техотдела, механика по специальности, на письменный запрос в лабораторию: «Срочно сообщите в микронах, каковы допуски на механические обточки оптических осей». Морозов повесил эту официальную бумагу в своем кабинете и хвастался ею перед всеми, кто к нему заходил.
— Подобные строгие технические требования как-то облегчают наше трудное производственное существование, — весело говорил он.
Бюрно и Берзан, не то уже инженеры, не то еще техники, пареньки моих лет, обычно сопровождали меня во внезаводских забавах.
Помню, что в тот торжественный день, когда все проблемы с оптическими пирометрами были наконец решены и приборы запустили в серию, я получил солидную премию. Конечно, накрыл стол в лаборатории (к сожалению, на заводе невозможно было обеспечить ни хорошей выпивки, ни вкусных закусок). Часть денег я отдал Марусе — на хозяйство (Фира уехала на гастроли с труппой Папазяна). Остатки премии жгли карман. Мы решили потратить их где-нибудь на воле.
— Пойдем в роскошный ресторан в переулочке на Невском, — предложил Бюрно. — Раньше он назывался «Медведь», там еще сохранился дореволюционный дух. Во всяком случае, в закусках и выпивке.
— Знаю, — поддержал его Берзан. — Не хуже, чем в «Европейской» или «Астории». Только это солидное богоугодное заведение называлось не «Медведем», а «Квисисаной».
— Согласен на любое название, — объявил я. — Итак, срочно туда!
В ресторане, лишенном прежнего экзотического имени, людей было немного, но люстры сияли, а многочисленные зеркала, хоть и немного потускневшие с доисторических царских времен, исправно отражали картины на стенах и роскошные пальмы в красивых кадках.
Мы заняли столик в середине зала. Бюрно, лучше всех нас разбиравшийся в ресторанах, долго изучал меню, а потом величественно приказал немолодому, благообразному (правда, в обычном ширпотребовском костюме) официанту:
— Значит, так. По полтораста водки и по две бутылки пива на каждого. А закуску не из пайковых снедей, а что-нибудь фирменное.
— У нас все фирменное, — равнодушно сказал официант. — Итак, что прикажете: бифштекс, ромштекс, эскалоп?
— Бифштекс, — велел Бюрно.
— Ромштекс, — решил Берзан.
— Эскалоп, — попросил я. Из всех съедобных мяс я больше всего любил свинину.
Пока жарились наши порционные блюда (их, впрочем, принесли не слишком горячими), мы выпили по рюмке водки, закусив беленькую бокалом пива и бутербродом с килькой.
В это время в зале появилось двое новых посетителей. Впереди мощно вышагивал грузный мужчина того возраста, когда бес уже нацеливается на ребро, а за ним двигалась женщина лет двадцати, очень красивая, очень нарядная, очень грациозная. Он на нас и не взглянул — она посмотрела очень внимательно. Они заняли столик недалеко от нас, он — спиной к нам, она — лицом.
Я залюбовался ею.
— Классическая ситуация, — хмуро констатировал Берзан. — Недорезанный нэпман из раньшего, как говаривал незабвенный Паниковский, времени женил на себе юную красавицу. Даже в нашу героическую вторую пятилетку деньги решают все.
— Вздор! — категорически установил Бюрно. — Во-первых, не нэпман — их в Ленинграде давно вывели под комель. Наверное, какой-нибудь замнаркома или спец по экспорту. А во-вторых, не жена, а прихожалочка.
— Уже успел у нее спросить? — сыронизировал Берзан.
— К сожалению, не успел — просто вижу. У меня два главных достоинства — хороший глаз и острое чутье.
— Пользуешься тем, что мы не можем этого проверить.
— Почему не можем? — вмешался я. — Берусь узнать у нее самой, кто она такая: жена по званию — или милая по профессии? Но что мне за это будет?
— Мы удвоим ваш ужин, — немедленно отозвался Бюрно.
— Пойдем после ресторана в кафе «Астория» есть их знаменитые «наполеоны», — ответил Берзан (он был поскупее).
Я достал листок бумаги и написал: «Восхищены вашей красотой. Когда мы можем с вами встретиться?»
— Передайте вон той девушке, — сказал я подошедшему официанту.
Он сурово посмотрел на меня.
— А вы знаете, что нам грозит за такие дела? Я на Беломорканал не собираюсь.
— Вот вам — чтобы легче ехалось на канал, — веско сказал Бюрно и протянул официанту не то трешку, не то пятерку.
Тот поколебался и взял обе бумажки.
Он ловко выбрал время, чтобы сунуть мою записку, — то ли нэпман, то ли замнаркома пошел к буфету выбирать конфеты. Читая, незнакомка осветилась улыбкой — она хорошо улыбалась.
Официант вернул мою писульку с ласковой карандашной припиской на обороте: «Милый мальчик, я вам не по карману».
— Моя взяла! Жена так не ответит! — ликовал Бюрно. — Приступаем ко второму ужину.
— Плохой ответ! Откуда она знает, что у нас в карманах? — обиделся за меня Берзан. — На двойной ужин не тянет. Будем жрать «наполеоны» в «Астории».
Я тоже посчитал, что такой ответ лучше подсластить, а не заесть. Мы отправились на Исакиевскую площадь, в кафе при гостинице «Астория». Слоеные пирожные местного изготовления славились на весь город: в два раза крупней обычных, в четыре раза дороже, они, по общему мнению, были ровно в десять раз вкуснее. А об их творце, пожилом кондитере, говорили, что сам Микоян установил ему персональную ставку — и она была выше наркомовской. Я не раз заявлял, что искусство кондитера «Астории» по масштабу равно мастерству его одесского коллеги Дуварджоглу. Но только бывшие одесситы понимали, какой высокой меркой я мерил ленинградца. Когда у меня заводились хоть какие-то лишние деньги, я забегал в «Асторию», чтобы купить домой что-нибудь вкусненькое.
Вечер закончился очень сладко.
Как-то мы еще раз получили премию — но такую, что больше чем на пиво с сосисками ее не хватало.
Дело шло к белым ночам. Мы поехали на «острова» — так ленинградцы называли эти клочки зеленой земли между тремя Невками (Большой, Средней и Малой). На островах было пустынно (настоящее лето еще не пришло) и довольно прохладно. Мы укрылись в недавно открытом кафе. В зале не было ни одного посетителя, а в меню значилось любимое блюдо того времени — горячие сосиски с тушеной кислой капустой.
— Пива и сисисок! — распорядился я, когда к нам нехотя подвалила полная официантка.
Она вдруг обиделась.
— Гражданин, прошу не выражаться! Я понимаю, на что вы намекаете.
— Я намекаю только на то, что нам хочется пива с сисисками, — сказал я.
Она даже покраснела от негодования.
— Не ожидала, чтобы такие культурные люди… Я позову заведующую, если будете грубить.
— Грубить не буду, а пива с сисисками требую, — не унимался я.
Она убежала на кухню — и вскоре появилась с заведующей (габариты этой дамы были еще солиднее). Заведующая начала разговор мирно.
— Ребята, что же вы так? Не ожидала!
— Чего не ожидали? — Я по-прежнему солировал.
— Ну, этого… Не надо безобразничать, ребята.
— Мы не безобразничаем. Мы культурно просим выдать означенную в меню порцию горячих сисисок с тушеной капустой.
Заведующая распалилась пуще официантки.
— Я позову милиционера, — пригрозила она. — Он научит вас, чтобы публично не выражались.
Мы молча ждали милиционера.
Официантка, на всякий случай отошедшая подальше, зорко следила: скоро ли мы начнем бить посуду и ломать стулья?
Милиционер, видимо, сидел на кухне — он появился вместе с разгневанной заведующей. Это был молодой решительный парень в новенькой форме. Ему, очевидно, уже обрисовали ситуацию, и он был готов к действиям.
— Граждане, не надо хулиганить публично, я этого не позволяю, — обратился он к нам.
— Мы и не думаем хулиганить, товарищ милиционер, — вежливо возразил я. — Я просто, как нормальный посетитель, мирно, без крика попросил, чтобы нам выдали по порции горячих сисисок с тушеной…
— Вот видите, опять! — гневно закричала заведующая. — Неужели оставлять таких без наказания?
— Категорически запрещаю! — строго распорядился милиционер. — Чтобы никаких нехороших слов!
— Каких именно слов, товарищ милиционер? — невинно поинтересовался я.
— Этих… Что за сиски в государственном учреждении? Почему не говорите как приличные граждане — сосиски?
— Послушайте меня внимательно, товарищ милиционер, и вы, товарищи милые женщины, — терпеливо убеждал я. — Неужели до вас не доходит? Скажу я сосиски или сисиски — сиски все равно будут присутствовать.
Милиционер не на шутку рассердился.
— Вы мне баки не забивайте! Не разрешаю, чтобы присутствовали. Вот что я вам скажу, граждане: уматывайте отсюда по-хорошему, пока я не приступил к исполнению служебных обязанностей.
Мы убрались из негостеприимного кафе. И до ночной серости шатались голодные по зеленым прибрежным уголкам — больше забегаловок на «островах» не было.
И весь долгий сияющий вечер у нас было хорошее настроение.
6
Осенью 1935 года Нору зачислили в студию Камерного театра.
Я ждал этого с нетерпением и страхом: боялся, что она провалится и останется в Одессе. Одесса была для меня недоступна. Москва была не просто ближе — она гарантировала хоть какое-то облегчение. Я просто не знал, как Нора сумеет пережить второй после нашего разрыва удар — провал на экзаменах.
Я все больше понимал, что разрыв этот был всего лишь формальным — она оставалась со мной, во мне. Уже в первые свои ленинградские дни я стал заваливать ее письмами. Бывало, я приезжал в город из своего тайского заточения лишь для того, чтобы побывать на центральном почтамте: не пришло ли письмо до востребования?
А когда письмо приходило, начинались новые мучения: его надо было уничтожить, чтобы не прочла Фира, а у меня не хватало сил порвать бумагу, на которой были слова, написанные Нориной рукой. Я жил двойной жизнью — и терял к себе уважение. Я скрывался и лицемерил.
У нас с Фирой было неоговоренное, но свято соблюдаемое условие: о Норе мы не говорили. Но я не выдержал и рассказал, что она уже в театре.
— Ты, конечно, поздравил ее, раз ты с ней все-таки переписываешься, — сказала Фира.
— Разумеется, поздравил! Не мешало бы и тебе это сделать. А что до переписки… Я обещал порвать нашу связь. Но перестать интересоваться ее жизнью — такого обещания я не давал!
— Вспоминаю, ты не обещал и стать к ней безразличным… Все-таки хорошо, что она выбрала московский, а не ленинградский театр. Поздравь ее от меня сам, я ей писать не буду. Она слишком красива, чтобы я с ней дружила.
Фира и раньше почему-то напирала на Норину красоту, хотя (я знал это твердо!) было в Норе нечто, что покоряло меня гораздо сильнее.
Удачное поступление бурно взметнуло мои воспоминания. Я не мог никому ничего сказать — и снова стал переносить свои тайные переживания в рифмованные строчки. Я писал и перечеркивал, снова писал — я и раньше так работал. Но появилось и нечто новое: я заметил, что стал терять свой талант. Уже не было прежней легкости, не стало улучшающих переделок… Да, конечно, я по-прежнему старался: что-то менял, что-то говорил по-новому — но стихи от этого лучше не становились. Говорят, поэзия заканчивается в молодости, единственное исключение — Гете — только подтверждает это правило. Неужели закончились и мои стихи?
Частые мысли о Гете (до этого он никогда не числился в моих любимцах) вдруг заставили меня написать — не то как подражание, не то как посредственное продолжение — цикл стихов о Фаусте. В гениальном отрывке Пушкина молодой второй молодостью доктор философии сентиментально признается бесу, что единственным святым переживанием его жизни была любовь к Маргарите. А язвительный, блистательно умный Мефистофель цинично доказывает, что в этом безгрешном чувстве никогда не было самой любви, с верой, а не сомнениями, с нерасторжимостью тел и душ, а не тайным безразличием после первого же удовлетворения. Пригрезившийся мне Фауст был истинным немцем: сентиментальным, наивно-искренним, по-тевтонски привязанным к философским разглагольствованиям в полумраке пивного кабачка. И он снова старел.
Вероятно, не только уходящее мастерство, но и примитивность замысла привели к тому, что все стихи этого цикла оказались сплошь неудачными. Я их рвал и бросал в корзину.
Помню, что последнее фаустовское стихотворение я написал 31 декабря 1935 года — перед уходом на новогодний вечер к Георгиевским. И в нем, посвященном, естественно, Норе, я рассказывал и о своей любви к ней, и о фаустовской тоске по Маргарите — личное чувство винегретно перемешивалось с общечеловеческими страданиями. Долгие годы я думал, что эти стихи тоже пропали.
Но в 1950 году, через десять лет после смерти Норы, я приехал в Одессу и пришел к ее матери, одинокой, потерявшей обоих детей (дочь погибла в сибирской эвакуации, сын — на северном фронте). И она отдала мне связку моих писем к Норе — в одном из них оказалось и это стихотворение. Уже понимая, что поэтические мои способности неостановимо истощаются, я, оказывается, не удержался от искушения порадовать Нору напоминанием о неизбывности моего чувства.
Переписываю его не полностью — оно на самом деле мало похоже на то, что я писал раньше.
С новым годом! В далеком детстве
Я мечтал: с тобой до седин. Ты ушла.
Я не знаю средства
Воротить тебя. Я один.
Радость, счастье, любовь нарушу,
Затащу весь мир по судам.
И отдам бессмертную душу,
Все мечтанья, все сны отдам.
В скорбных радостях и печалях
Ты проносишься, как в бреду…
Приходи! Как невесту — встречаю,
Как любовницу — ночью жду.
В первые мои ленинградские месяцы я часто хотел одиночества. Я никогда его не боялся — вероятно потому, что не знал. Я, даже совершенно один, всегда был с очень интересным собеседником — самим собой. Но друзей я раньше не избегал.
В Ленинграде меня постоянно окружали люди — и часто очень необычные: мои собственные (все умножающиеся) знакомые, родственницы Фиры — Эмма, Сусанна, их подруги, приятели Бориса. Никто, однако, не стал мне по-настоящему близок. Я принимал новые знакомства, но не откликался на дружбу. Я вдруг стал терять интерес к людям. Я начал их сторониться.
Вначале я думал: это происходит из-за того, что я полюбил город. Великие архитектурные творения Ленинграда захватывали меня гораздо больше, чем идущие мимо них прохожие. Любоваться зданиями было удобней в одиночестве, а не коллективно. Саша в этом смысле был исключением, но Саши на Неве уже не было. Чем больше я вникал в город, тем очевидней становилось: мне лучше с ним, чем с теми, кто в нем жил. Я не столько знакомился с Ленинградом, сколько старался отвлечься от ленинградцев.
И когда я это понял, я стал создавать для себе одиночество.
Лучшей его формой стало время, проведенное в парках. Я начал с городских — Летнего сада и Михайловского, потом пошли загородные — Петергоф, Детское село, Павловск. Но больше всего меня покорила Гатчина.
Ее парк был обширен и пуст (он почему-то был не в чести у ленинградского начальства). Великолепный, всегда закрытый дворец не привлекал посетителей, чудесное озерцо неподалеку от него не облепляли ларьки и киоски, в прекрасных аллеях не бродили парочки. Зато здесь хорошо думалось — и я с новой остротой ощущал любимые с детства строчки:
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада.
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам мой юный ум,
И праздно мыслить было мне отрада.[168]
Я привык каждое воскресенье уезжать в Гатчину, бродить несколько часов по парку, где-нибудь наскоро перекусывать и только к вечеру возвращаться в Ленинград.
Одна из поездок выдалась особенной.
В то воскресенье, хмурое и холодное, парк был по-особому пуст. Я бродил по его аллеям, шуршал опавшими листьями, вольно вдыхал дурманящие запахи увядания. Я тоже, как и Пушкин, больше всего любил осень — но не золотую, а ту, что следует за ней: позднюю, предзимнюю, ясную, звонкую, еще многокрасочную…
А осень тогда была так хороша, что я опьянел от холодно сияющего неба, тихо покачивающих рыжими кронами деревьев, глухо шелестящих пожелтевших трав. Мне захотелось кричать и размахивать руками — дать себе свободу наедине с собой. И я бежал по широкому кругу вокруг дворца, и пел, и размахивал руками, и громко кричал стихи. Мне и вправду было свободно — как давно, может быть с детства, не бывало.
Около дворца меня остановила молодая цыганка.
— Парень, не убегай! Я должна тебе погадать, — сказала она.
Я отмахнулся от нее — она увязалась за мной. Мне показалось неудобным убегать — а сама она не отставала. И все говорила, говорила… Она знает что-то такое о моей жизни, что и мне непременно нужно узнать. Нет, она не ищет заработка, она великая гадалка, а не мелкая вымогательница. Послушай, парень, это же твоя жизнь, я ее вижу лучше, чем ты свои книги. Вот я сейчас раскрою тебе твое будущее — ты узнаешь, чего и не ждешь. Я уходил — она шла рядом. Я отшучивался — она сердито махала руками. Я уверял ее, что и сам умею гадать, и вот сейчас по системе девицы Ленорман, предсказавшей судьбу Наполеону, и госпожи де Тэб, великой хиромантки, раскрою ей собственное ее будущее. У нее будет один муж, трое любовников и десять детей.
Она сердилась все больше, она горячилась, почти впадала в исступление. Никакая она не хиромантка, зачем я ее ругаю? Она просто знает мою жизнь и хочет, чтобы и я узнал свою судьбу. Больше ей ничего не надо.
Причина моего отказа была проста: в кармане у меня лежала единственная бумажка — пятерка. Торопливое уличное гадание стоило копеек двадцать — тридцать, но у меня не было других денег, а с пятеркой мне было жаль расставаться. Цыганки сдачи не дают, знание будущего явно не тянуло на такую сумму. Я не был уверен, что мое будущее вообще чего-нибудь стоит.
Наконец ее настойчивость победила. Я преодолел свою скаредность. Обратный билет в Ленинград я купил заранее, обойтись без обеда было не так уж и страшно. Мы сели на скамейку, она взяла мою руку и стала говорить. А я рассматривал ее саму.
Она была чем-то похожа на Палей, кандидатку философии, но гораздо моложе и красивей. Она была хороша по-настоящему — не одной прелестью скоротечного южного цветения. Ей было года 22–23, не первая молодость для цыганки. Темное, удивительно гладкое и чистое лицо, блестящие волосы, блестящие глаза, блестящее золото сережек. И такие яркие (без краски) губы, что от них не получалось оторвать глаз. Удивительно белые зубы вспыхивали между этими губами как огни — она почти ослепляла своими зубами.
И от нее, от волос, от кожи, от одежды шел несильный, но дурманящий запах — запах юного, чистого, здорового тела, тот чудесный аромат женщины, который пьянит почти как вино. В определенном смысле у меня собачье отношение к людям, меня тянет к женщинам, если они хорошо пахнут. Она пахла хорошей женщиной, просто женщиной — без духов. В ней не было ничего от тошнотворного духа других цыганок (мои звериные ноздри не раз ощущали это сочетание бедности, нечистоты, старой одежды и дешевого одеколона — оно било на расстоянии). Ее аромат был легким, нужно было наклониться к ее голове, к ее лицу, чтобы ощутить его. Она была разительно непохожа на обычных цыганок.
— Все! — сказала она, отпуская мою руку. — Теперь ты знаешь свою судьбу.
Я достал пятерку, протянул ей — и замер, потрясенный. Она отвела мою руку, она отказалась от денег. Она гадала ради откровения, я обижаю, я оскорбляю ее. Неужели после того, что я услышал, я могу говорить об этих жалких бумажках? Убери их скорей, парень, слышишь, убери. Между нами не может быть денег!
Она говорила так горячо, с такой обидой, что я растерялся. Я попытался вложить бумажку в ее ладонь — цыганка отбежала. Я бросился за ней — она остановилась. Защищаясь, положила руки на грудь. Сережки в ее ушах бились и звенели, как диковинные птицы. Мне захотелось ее обнять, стиснуть, яростно вжаться в ее рот. Я почувствовал, что побледнел, у меня перехватило горло. Я знал, безошибочно знал, что, если схвачу ее, она не закричит, не сумеет отбиться — она просто не станет этого делать. Это было то мужское чувство, которое никогда не обманывает. Спустя десяток лет одна кратковременная подруга сказала мне, что я слишком труслив и слишком самолюбив, чтобы лезть на любовный рожон без шансов. Я всегда ощущал возможность успеха — собственным своим смятением, убыстренной кровью, удушьем, подступающим к горлу. Нет, она не стала бы сопротивляться, я это чувствовал. И она знала, что я чувствую ее беспомощность. Она только прошептала:
— Тебе будет стыдно, тебе будет стыдно…
Я опомнился, мне захотелось зло выругаться.
— В последний раз — возьмешь деньги?
— Нет, — сказала она, еще сильнее сжимая руками свою грудь. — Нет, теперь же ты должен понимать!..
И тогда я убежал. Я мчался через пустынный парк — и только у вокзала зашагал спокойней. Я бесился и ругался, я чуть не плакал от ярости, словно меня незаслуженно оскорбили. Вероятно, со стороны я казался ненормальным. Впрочем, скорее всего, я им был.
В вагоне я пришел в себя. И меня пронзила мысль, что я не помню ее гадания. Я вспоминал, усиленно вспоминал, но ни единого слова не восстанавливалось. Я любовался ею, а не слушал ее.
С той поры прошло много лет. Я часто думаю о том темном осеннем воскресенье. И всегда непостижимо отчетливо, с удивительной яркостью вижу странную мою гадалку. И не слышу ни единого слова из ее прорицаний…
Зимой 1935–1936 года не случилось ничего особенного. Правда, я получил возможность слышать Нору. Я сообщал телеграммой, что вызываю ее на телефонный разговор. И — всегда заранее — спешил на улицу Марата, где тогда размещалась междугородняя переговорная. Не помню, о чем мы говорили. Все это было неважно по сравнению с тем, что я слышу ее голос.
Думаю, и она испытывала что-то похожее.
А потом, во время моих одиноких блужданий, каждый наш разговор снова и снова возобновлялся во мне. Я все больше ощущал, что живу ненормальной жизнью, — ее нужно менять. Иначе, чем это было сделано в Одессе.
А весной я чуть было не порвал с Фирой. Она часто уезжала: Папазян старался создать свой театр, но так и остался только гастролером, каким до него был и великий Павел Орленев. Между ними, кстати, было много общего — кроме выговора и репертуара.
Во время Фириных отлучек (впрочем, зачастую и при ней тоже) в доме безраздельно хозяйничала Маруся. Борис обычно приходил поздно — он, в отличие от меня, не увлекался пустыми хождениями, просто работал. Из всех нас Наташка больше всего любила Марусю (и даже едва ли не сильнее, чем собственную мать). Во всяком случае, ко мне на руки она просилась редко, а с Марусиных старалась не слезать.
И вот во время одного из Фириных возвращений я случайно увидел ее паспорт: Маруся убирала чемодан из прихожей, он раскрылся, вещи вывалились. Я поднял паспорт — и он распахнулся. Ошеломленный, я смотрел на страничку, где было означено семейное положение владелицы. Там стоял штамп, в нем красивым почерком был четко записан брак Фиры. Мужем значился Борис Давидович Ланда.
Не помню, что я думал. Не уверен, что у меня в голове вообще были какие-нибудь четкие мысли. Меня словно прихлопнули.
Я положил паспорт в карман и сел ужинать. В тот вечер Борис явился первым, и, повозившись с какими-то чертежами, завалился на диван в своей комнате. Маруся легла на свою раскладушку, уложив и усыпив Наташку, еще до того, как вернулась Фира. У нее был какой-то спектакль, она пришла утомленная, но веселая — видимо, представление удалось. Маруся оставила ей ужин в нашей комнате — Фира ела с аппетитом, только пожаловалась, что чай уже остыл.
— Ты сегодня какой-то мрачный, — сказала она, внимательно всматриваясь в меня. — Что-то случилось?
— Кое-что. Расскажу, когда закончишь с ужином.
Она быстро допила чай.
— Я поужинала. Можешь рассказывать, что произошло.
Я молча протянул ей паспорт, раскрытый на странице, где стоял штамп. Фира, еще не взяв его в руки, сильно побледнела, потом бурно залилась краской. Я догадывался, что сердце тяжело заметалось в ее груди. И, как она ни старалась сдержаться, голос ее вдруг охрип и задрожал.
— Ты увидел сам? Я давно хотела тебе сказать, но все как-то забывала.
— О чем ты забывала мне сказать? Что стала двоемужницей?
Она возмутилась. Она вообще как-то очень быстро пришла в себя. Вероятно, она не раз продумывала, как объяснить мне новый штамп (если, конечно, я его увижу). И она была не из тех, кто не способен вполне благообразно, даже благородно объяснить любые свои поступки. Она сразу перешла в наступление.
— Ты делаешь вид, что поражен, Сергей? А почему? Я только исполнила то, что ты пожелал.
— Я пожелал, чтобы ты со мной разошлась? И, ничего мне не говоря, вышла замуж за Бориса?
— Я не разводилась с тобой! Я не выходила за Бориса!
— Может, это не твой паспорт? Или запись сделана по ошибке?
Я зло саданул по красной книжице, которую она положила на столик. Фира все больше успокаивалась.
— Паспорт мой, и запись безошибочна. Но она фальшива, за ней ничего не стоит.
— Признаюсь, я часто вел себя как дурак. Но круглым идиотом ты считаешь меня все-таки напрасно.
— Повторяю: я только выполняла твое желание, — сказала она. — Ты захотел жить в Ленинграде, ты согласился на коммуналку. Но оказалось, что мы с Борисом, совершенно чужие, не можем снять одну квартиру на разные фамилии. Единственное, что оставалось, — притвориться, что мы с ним одна семья. Ты был в Одессе, я не могла тебя сразу известить — а дело было срочное. Так и возникла эта фальшивая запись. Я не сомневалась, что ты согласишься на этот невинный подлог и не усомнишься в моей порядочности.
— Надеялась, что я, как всегда, тебе покорюсь и ты меня снова опутаешь? А Борис? Он тоже согласился, что штамп о вашем браке — только безобидный способ получения общей коммунальной квартиры?
— Не надо обижать Бориса, — устало сказала Фира — Ты знаешь, что он готов беспрекословно выполнить любое мое желание. И пойдет, если я захочу, на такие жертвы, на которые ты не способен.
— Я не пойду на них, ты права. Иные дела…
— Не дела, а слова! — страстно прервала она меня. — Только слова! В делах я перед тобой честна.
Теперь я твердо знал, как мне нужно держаться.
— Слово есть дело, Фира. Я слишком люблю слова, чтобы относиться к ним как к набору пустых звуков. По-моему, эту мою черту ты хорошо знаешь.
— Скажи, что ты хочешь? Я все исполню.
— Ты должна завтра пойти в загс и переписать паспорт.
— Как это сделать?
— Твое дело. Ты внесла запись о повторной женитьбе. Внеси новую — о втором разводе. К счастью, его дают по требованию одной стороны — и без промедления. Если завтра я этого не увижу, я немедленно покину дом, где числюсь квартирантом, а не твоим мужем. И, надеюсь, нам больше не придется встречаться.
Я говорил так, что Фира не осмелилась возражать.
Мы разошлись по разным кроватям. Я погасил лампочку. Мы не спали и не разговаривали. В тот день у меня была малярия, но приступ оказался слабым, без бреда — можно было свободно думать. И я почему-то размышлял не о том, подчинится она или нет, а о том, что я буду делать, если она не подчинится.
Нужно будет уйти из дома, раз уж я дал такое слово, — хоть на вокзалах ночевать, пока не уеду из Ленинграда.
Но был и другой вариант — его я тоже обдумывал. Перед тем как мы переехали с площади Льва Толстого в Соляной переулок, кто-то из моих новых приятелей — не то Бюрно, не то Берзан — предлагал пожить у него: было свободное место, а в компании приятней. На время переселюсь, а потом — в Москву!
Об Одессе я не думал, в Одессу меня ничто не влекло.
Покончив с проблемами, я вдруг удивился себе. Я вел себя так, словно разрыв с Фирой уже совершился, — и я не мучился, не впадал в отчаяние, не терзался от неуверенности: уходить или оставаться? Все было совсем по-иному, чем год назад в Одессе. Фира была еще недавно так близка, так дорога мне — неужели я ее разлюбил?
Я допрашивал себя — и, чувствуя, что многое переменилось, не мог понять: эти перемены действительно так велики — или во мне говорит оскорбление, которое она нанесла? Я знал, что вспыльчив, что временами, впадая в бешенство, становлюсь неуправляемым. Что же сейчас мной движет: преходящая ярость — или что-то более прочное и настоятельное?
Фира все же уснула. И мало-помалу я стал задавать себе совсем неожиданные вопросы. А почему, собственно, я бешусь? Отчего впал в неистовство? Передо мной вдруг зримо возникла огромная картина Поленова — я уже несколько раз любовался ею в Москве. Жгучий день в Иудее, Иисус с учениками сидит на желтых камнях, к ним приближается безумная толпа, благоверные евреи гонят впереди себя испуганно согнувшуюся женщину — и вопят, вопят: «Учитель, эта женщина взята в прелюбодеянии, а Моисей в законе заповедал нам побивать таких камнями. Ты что скажешь?» Иисус что-то чертил перстом на песке и, оторвавшись, — так писал Иоанн, — произнес: «Кто из вас без греха, первым брось в нее камень». Притащившие женщину стали молча, один за другим, уходить. А ты, спрашивал я себя, ты сам — без греха?
Ты чист перед своей женой? Ты уже много раз провинился перед ней — делом, а сам пока не можешь обвинить ее в действительной неверности — только в словах, которые звучат как измена.
Это были трудные вопросы — и у меня не было убедительных ответов. И самое главное (Фира была права: это было главным) — я хотел переехать в Ленинград, мне не стало жизни в Одессе. Что было бы, спросил я себя, если бы она заблаговременно сказала тебе: нужно притвориться, будто они с Борисом — супруги, и записать это в паспорте, иначе твое горячее желание не осуществится? Пошел бы ты на это?
Однозначного ответа не было и на этот вопрос. Возможно, я отказался бы — наверняка бы отказался! А ведь суть семьи — не в чернильной записи, не в буквах, а в чем-то несравненно более важном и сложном. В делах, а не словах.
Мне казалось: я подводил итоги. Итак, ты злишься, что тебе не предупредили? Что с тобой не посоветовались, не испросили твоего согласия? Итак, ты пригрозил Фире разрывом из-за слов, пустых слов, фиолетовых букв на листке бумаги? А ведь разрыв уже не слово, а дело. Ты хочешь оправдать реальное зло выдуманным оскорблением?
Наверное, именно так, признался я себе. Но я скажу, как некогда Лютер: здесь я стою, я не могу иначе. С высшей, с философской вершины я вижу: неправ. Хорошо сказал великий Учитель: если тебя ударили по правой щеке, подставь левую.
[169] Но это не по мне. При одной мысли, что меня ударят, я готов броситься на противника. Во мне нет нравственного совершенства. Завтра, если Фира не изменит записи, я с ней расстанусь. Навсегда.
С этой мыслью я уснул.
Утром к нам вторглась Женя Нестеровская, наша с Фирой свидетельница, которая вышла замуж за Исидора Гуровича, одного из моих соперников. Она родила ребенка и развелась с Гуровичем.
Их развод меня удивил. Он противоречил моему представлению о жизненных установлениях. Исидор был гораздо более порядочным, верным и заботливым мужем, чем я. Он был настоящим семьянином — за такого надо было держаться обеими руками. А Женя сама разорвала с ним — и так радовалась, была такой раскованной, словно вырвалась на волю из мрачного заточения, а не лишила своего ребенка отца и не потеряла истинную опору своей семьи.
— Фируся, я в Ленинграде! — возвестила она. — Сегодняшний день ты проводишь со мной.
— Ты примчалась вовремя, — ответила Фира. — Сегодня мне очень нужна твоя помощь.
Я ушел, когда Борис еще только поднимался — мне не хотелось с ним разговаривать. И после работы я домой тоже не торопился.
Был март, ночи стояли темные. Ни Фиры, ни Жени, ни Бориса дома не было. Я поужинал и пошел к себе. Я сидел на кровати и думал, что делать. Я чувствовал, что нового объяснения с Фирой не выдержу. Мне нужно было только взглянуть в ее паспорт — и действовать. Лучше всего было бы заранее уложить вещи и, не проронив ни одного слова, спокойно уйти. Но я еще ничего не знал — я не мог возиться с чемоданом.
Внезапно в комнату ворвалась разъяренная Женя.
— Сергей, иди посмотри, что ты наделал! — крикнула она.
Я опрометью выскочил во двор. У стены, опираясь на нее плечом, стояла Фира. Бок ее пальто был перепачкан — видимо, она упала. Женя что-то кричала — я ее не слушал. Фира прошептала:
— Помоги мне войти в квартиру, там увидишь — в паспорте… Я все выполнила.
— Что с тобой случилось? Что, говори же! — требовал я.
Вместо Фиры мне ответила Женя. Они нормально вышли из загса и зашли в кафе выпить чаю. И по городу шли нормально. А здесь, уже во дворе, Фире стало плохо. Начался такой сильный сердечный приступ, что она упала. Женя еле подняла ее, прислонила к стене и побежала за помощью.
— Сергей, ты чуть не убил ее! Разве можно так поступать со своей женой? Ты варвар, вот что я тебе скажу!
Я впал в такое неистовство, какого за собой и не подозревал. Я грубо тащил пошатывающуюся Фиру и бешено шептал ей на ухо:
— Отлично разыграно! Просто мастерское исполнение, поздравляю! Всю дорогу шла спокойно, а у дома — обморок. Чтобы я увидел, как тебе тяжко, и понял, как я жесток. Да и Борис проникся бы…
— Сережа, не надо! — взмолилась она.
— Очень, очень надо! — зло шипел я. — Теперь слушай меня внимательно и запоминай — на всю жизнь запоминай. Если у тебя снова случится демонстративный обморок — он будет последним в нашей общей жизни. Ограничивай свое актерское умение сценой, там тебе похлопают. Ты меня слышишь, Фира?
— Слышу, — прошептала она.
7
Я уже писал, что Кульбуш предложил мне командировку на Украину — на изюмский завод, и до Москвы мы ехали вместе. В столице Георгий Павлович сразу отправился в Наркомтяжпром, а я закомпостировал билет, указав однодневную остановку, — больше тогда не давали.
Я отправился к Саше, которого заранее предупредил о своем приезде. Они с Раей жили в недавно возведенной пятиэтажке недалеко от завода «Авиаприбор», поблизости от набережной Москвы-реки.
С Раей мы не встречались больше года, но особых перемен я не увидел. Кроме, пожалуй, одной: ее Сережа превратился в красивого трехлетнего мальчугана, умного и проказливого.
Зато Саша изменился сильно: с него спала заграничная солидность, он стал прежним — умным, насмешливым, тонким.
— Отлично, что завернул к нам, — сказал Саша, накрывая на стол (они, я это скоро узнал, разделили обязанности: она куховарила — он приносил продукты, накрывал стол и мыл посуду). — Я сегодня не пойду на службу, будем до ночи выяснять, что в мире и что с нами.
— Отменяется, Саша. Я только поздоровался и ухожу. Нужно встретиться со многими друзьями.
— Со многими друзьями — в смысле: с одной подругой, — спокойно поправил меня Саша. Он ни разу не видел Норы, но, естественно, о ней знал.
Я уточнил:
— Нужно-то как раз со многими, но встреча, ты прав, будет только одна. И, возможно, я вернусь очень поздно.
— Пусть это тебя не беспокоит. Постель будет готова, ужин — на столе, а дверь оставим незапертой.
— Ты не боишься воров?
— Видишь ли, я их не предупрежу, что сегодня дверь будет открытой.
Нора жила в театральном общежитии где-то на незнакомой мне далекой улице Шота Руставели (лет через двадцать она перестала числиться в отдаленных). Саша растолковал, каким трамваем ехать.
Я не сказал Норе, что приеду, и все во мне было напряжено: как она меня встретит? Вахтерша известила, что (в принципе) посторонних в женское общежитие не пускают, но она своим зорким взглядом безошибочно определила, что я человек достойный и не стану задерживаться позже допустимого.
Я поднялся на указанный этаж, постучал в указанную комнату — незнакомый женский голос приветливо прокричал:
— Можно, можно — входите!
Я открыл дверь. В комнате было три женщины. Нора стояла ко мне спиной. Ее соседки взглянули на меня с любопытством. Одна вежливо поинтересовалась:
— Вы к нам?
— К вам, — сказал я и вошел в комнату. Нора обернулась и кинулась ко мне.
— Ты! — воскликнула она. Она обняла меня, вжалась. — Ты, ты! — повторила она и замолчала — только прижималась все крепче. И у меня сорвалось дыхание. Мы стояли посреди комнаты, обхватив друг друга, и, наверное, целую минуту не могли выговорить ни слова. Потом она откинула голову, всмотрелась в мое лицо, словно сомневаясь, я ли это, и потянулась к моим губам. Целуясь, я смотрел на ее соседок. Сначала к двери тихо зашагала одна, потом и другая.
Прошло немало времени, прежде чем мы заговорили.
— Ты в Москве? Давно? — спросила она, как будто еще не вполне веря в мое появление.
— Давно. Скоро три часа.
— И не предупредил! Хоть бы телеграмму послал.
— Хотел, чтобы ты меня не ждала.
— Я все равно ждала — каждый день, каждый час. Боже мой, это ты, ты! Просто невероятно. — Она оглянулась. — А где соседки?
— Тихонько ушли, чтобы не мешать нам целоваться. Она мгновенно оценила предоставленную нам возможность.
— Садись сюда, это моя постель, у нас острый дефицит стульев, — сказала она, когда мы снова оторвались друг от друга. — И рассказывай, как у тебя в Ленинграде? И надолго ли ты в нашу первопрестольную?
Она сказала «нашу первопрестольную», словно была коренной москвичкой.
— О Ленинграде говорить нечего: живу — и только. Уезжаю утром.
— Боже мой, так скоро! А мне сегодня нужно на репетицию.
— Я поеду с тобой.
— Занятия в Камерном театре, тебя туда не пустят.
— Посижу на Тверском бульваре. Теперь поговорим о самом важном — о тебе. Как прошли экзамены? Как чувствуешь себя в театре? Как…
— Постой, постой! — засмеялась она. — Ты задал столько вопросов, что я и до утра не отвечу. Ограничимся первыми двумя. Итак, экзамен.
Экзамены прошли благополучней, чем она ожидала. Она очень надеялась на харламовскую рекомендацию, но та большого впечатления не произвела. Зато монологи и стихи, которые они с Харламовым выучили, прослушали и похвалили. Самое страшное было в конце. Один из преподавателей разыгрывал с абитуриентками сценку из четырех реплик — и многие проваливались на двукратном повторении двух слов: нет, да.
К Нориному ужасу, в экзаменационную вошел сам Таиров
[170] — и она играла с ним.
— А что это за сценка из двух двукратно повторенных слов?
— Удивительно простая и чрезвычайно коварная. Он садится и задает четыре вопроса, а ты отвечаешь «да» и «нет». «Нас никто не слышит? — Нет. — Хочешь, потолкуем? — Да. — У тебя есть милый? — Нет. — Хочешь, буду милым? — Да!» Вот и все. Мои ответы понравились Александру Яковлевичу, он сам мне сказал. И это решило мою судьбу.
— Представляю себе — публичная похвала самого Таирова! А как он сейчас к тебе относится?
— Ну, ему не до студийцев. Он весь в своем театре. Зато я, кажется, становлюсь любимицей его жены. Ты знаешь Алису Коонен? О ней столько пишут и говорят.
— Я видел ее в двух спектаклях во время прошлых приездов в Москву. Это великая актриса. Как она играла в «Федре» и «Андриенне Лекуврер»! Так она к тебе благоволит?
— Во всяком случае — благосклонна. Подруги говорят: она держится так, словно готовит меня дублершей на свои роли. Мне надо идти, Сережа.
Мы пошли к трамваю. Нам повезло: в вагоне нашлась свободная скамейка. Вскоре, на подъезде к Савеловскому вокзалу, он был так переполнен, что люди висели на подножках, держась не за поручни, а за плечи тех, кто успел ухватиться за ручки. Я уже убедился, что в Москве всегда так ездят — до пуска первой линии метро оставалось около месяца.
— Я тебе покажу одну из московских достопримечательностей, — сказала Нора, когда мы выехали на Новослободскую. — Посмотри в окно. Это большое кирпичное здание — Бутырская тюрьма.
Потом я считал зловещим предзнаменованием, что Нора обратила мое внимание на Бутырку. Не прошло и года, как я стал устойчивым обитателем ее камер, — и это время явно не было лучшим в моей жизни.
Но в тот день тюрьма мне понравилась: она еще не была скрыта фасадом многоэтажного дома и выглядела очень монументально.
— Внушительно, — сказал я с уважением. — Почти крепостная мощь. Умели строить наши предки!
/Пропущенная иллюстрация: Нора в сценическим костюме/
— В Москве ходят слухи, что в связи с окончательной победой социализма все тюрьмы скоро снесут, — заметила Нора.
— Ну, этого здания на наш век хватит, — легкомысленно отозвался я. — Бутырка — не храм Христа Спасителя, ее не взорвать: кругом жилые дома.
— Как-нибудь снесут. Или приспособят под что-либо иное, — уверенно ответила Нора. — У нас на студии один лектор говорил, что церкви и тюрьмы — проклятое наследие прошлого и, пока с ними не расправятся, настоящее будущее не наступит.
Меньше всего в тот момент я думал о будущем. Рядом со мной сидела Нора — это маленькое настоящее было гораздо важней всех грядущих в мире.
На бульварах мы сошли и направились к Камерному театру. Пушкин еще стоял на своем старом месте, но Спасского монастыря уже не было.
— Ты будешь ждать? — полувопросительно сказала Нора.
— Конечно. Куда я могу деться?
— У тебя много друзей в Москве. И, наверное, подруг.
— Видишь ли, и друзья, и подруги есть. Но их, как ты справедливо заметила, много. А ты — одна. Больше чем одна — единственная!
— Я постараюсь не задерживаться, — шепнула она, убегая.
Я ходил по Тверскому, садился, снова ходил. И думал о том, что у меня в Москве и вправду много друзей, — всех хотелось увидеть, с каждым поговорить. И Саша с Раей — я умчался, едва успев сказать пару слов. И Оля Надель — она теперь композитор в ТЮЗе (говорят, сегодня это один из лучших театров Москвы). И Женя Бугаевский — он уверенно взбирается на научные вершины, дай ему Бог. И Петя Кроль — он, наверное, в Москве не прижился, не везет ему, бедному, а ведь какой поэт!
И Сема Липкин — надо бы и с ним встретиться, столько переговорено в Одессе, вот бы еще поговорить!
И, думая о друзьях, я грустил, что никого не увижу: завтра нужно уезжать. Я знал почти все адреса, мог бы и навестить, пока Нора на занятиях. Но сделать этого я решительно не мог. Даже минуту ожидания Норы я был не в состоянии променять на самую радостную встречу с кем-либо еще. Нет, я сказал ей правду: друзей — много, она — единственная!
Нора появилась, когда уже совсем стемнело. Она радостно взяла меня под руку.
— Заждался?
— И заждался, и дождался. Все хорошо, что хорошо кончается, как утверждал некий Шекспир. У вас не собираются ставить Шекспира?
— Не слышала. Он не во вкусе Таирова. Александр Яковлевич ставит классиков, но не реалистов, а романтиков — «Антигону», «Федру», «Мадам Бовари».
— И такого великого писателя наших дней, как Всеволод Вишневский…
— Это, наверное, приказали свыше. Знаешь, судя по всему, я буду играть в «Оптимистической трагедии» — намек такой был.
— Рад за тебя! И с удовольствием посмотрю, какова ты в трагедии, пусть даже оптимистической.
— Сережа, ты знаешь, я очень хочу есть!
— Разве в театре нет буфета?
— Там была очередь — человек пять. А ты ходил по улице… Пойдем в кафе на Никитском, это рядом. У тебя есть деньги?
— В командировку без денег не ездят.
— У меня теперь тоже есть! Хочу тебя угостить — ты ведь в Москве гость, а я нормальная прописанная москвичка.
— Нора, еще ни одна женщина!..
— Знаю, знаю! — засмеялась она. — Не буду оскорблять твое мужское самолюбие.
Было уже совсем темно, когда мы вышли из кафе.
— Теперь к трамваю? — спросил я.
— Тебе хочется скорей от меня отделаться? — лукаво спросила она. — Ты ведь уезжаешь только утром.
— Тогда пешком. Указывай дорогу: я Москву плохо знаю, а ты уже нормальная прописанная москвичка.
Сначала мы шли по бульвару, потом свернули на Чеховскую, вышли на Каляевскую, миновали Бутырку, завернули на Савеловский вокзал и выпили там зельтерской воды (в Москве она уже именовалась газированной) — и зашагали дальше.
Мы не торопились. Апрельский вечер был по-майски теплым. Когда попадалась скамейка, мы присаживались и целовались. Час проходил за часом, город замирал: трамваи появлялись все реже и вскоре совсем пропали, автобусов тоже не стало, кое-где на улицах начали гаснуть фонари.
Когда мы добрались до общежития, город уже мертво спал.
— Вот я и дома, — грустно сказала Нора.
— У дома, — поправил я. — Только «у», а не «в». Используем это блаженное отличие!
Мы сели под старое дерево — и все никак не могли наговориться. Уже светало, когда мы оторвались друг от Друга.
— До новой встречи! — прошептала Нора, обнимая меня.
— До скорой встречи! — поправил я. — Через неделю я снова буду в Москве. Нам еще много предстоит разговаривать и обниматься. И — целоваться, целоваться!
Она еще раз обняла меня — и проскользнула в дверь. Это была наша последняя встреча. Больше я ее не видел, не обнимал и не целовал. Только один раз я услышал ее голос. Ей позвонил с Лубянки мой следователь — он нарочно отставил трубку от уха, чтобы я мог все разобрать.
Часа через два я уже сидел в поезде.
Изюм был небольшим городком, красиво раскинувшимся на берегу исторической речушки Северский Донец (иногда ее неправильно называют Северным Донцом). Я разыскал гостиницу (она, впрочем, была единственной), обошел пешком почти весь Изюм, посидел на бережку и направился на завод № 7 (или № 9) — так тогда называлось это оптико-механическое предприятие.
И тут произошла первая из двух моих изюмских неожиданностей.
В Ленинграде меня предупредили, что этот украинский завод — из числа самых засекреченных. В нем около десяти цехов, и в каждый выписывается отдельный пропуск. Ходить можно только в сопровождении охранника — все остальное воспрещается. Первые впечатления оправдывали эти грозные предупреждения. В канцелярии меня встретили приветливо, быстро выписали пропуск в нужный цех, однако на вахте пришлось ждать около часа: отсутствовал единственный вооруженный разводящий. Он явился с винтовкой на плечах — низкорослый, веселый паренек, говорящий на южном суржике: русские слова забавно переплетались с украинскими, и те и другие звучали по-степному певуче, но очень невнятно.
— Пошли! — приказал он, поправил винтовку, и повел меня в строгом соответствии с уставом: я — впереди, он — в шаге сбоку и на полшага позади.
Цех находился в конце завода. Его начальник, немолодой мужчина, принял мое командировочное удостоверение, прочитал пропуск и написал на нем, в какой час и какую минуту я появился.
— Когда прийти за товарищем? — спросил разводящий.
— Я отметил на пропуске: ровно через три часа, — ответил начальник цеха.
Паренек ушел, а мы стали штудировать новые требования «Пирометра» к качеству поставляемого стекла. Через полчаса все было рассмотрено и обговорено.
— Жутко сколько свободного времени осталось, — огорченно сказал начальник цеха. — Вы могли бы уже уйти, но без разводящего вас не выпустят, а он раньше своего времени не явится. Пойдемте, я покажу вам производство. Пока вчерне, завтра будете сами проверять, как варим ваше стекло.
Он показал мне плавильные печи, стан, где прокатывалось в листы уже сваренное стекло — внушительные комья пылающей жаром мягкой массы. На осмотр, вопросы и ответы ушел еще час.
— Что же мне теперь делать? — спросил я.
— Походите по цехам, — посоветовал он. — Вы увидите много интересного.
— А это не… — я постарался быть максимально выразительным.
— Ну, кто вас будет задерживать? — Он махнул рукой. — Но к назначенному часу обязательно придите ко мне — разводящий будет вас ждать.
Часа полтора я шлялся по заводу, заходя то в один, то в другой цех. Обстановка разнообразием не отличалась — и я задержался только в помещении, где варили «золотой рубин». Я уже знал, что красное это стекло содержит до двух процентов чистого золота — правда, в особой, коллоидной, форме. Но и здесь никто не поинтересовался, почему в сверхзасекреченном месте появился посторонний человек: раз ходит — значит, надо.
Мне скоро надоело блуждание по заводу, и я вернулся в крохотную конторку того цеха, где должно было вариться стекло для оптических светофильтров. Начальник был на печах, в комнате сидела только его секретарша — девчушка лет восемнадцати, не особо миловидная, зато веселая и словоохотливая. Мы с ней мило поболтали.
Потом я встревожился: назначенный час прошел, а стрелка все не было. Я хотел было в одиночку пойти на вахту, но секретарша не дала.
— Что вы! У нас очень строго! Вы должны ждать разводящего только там, где он вас оставил.
Разводящий явился, опоздав всего на час. Мы снова пошли по заводу: я — впереди и сбоку, он — позади. Он отлично нес свою сторожевую службу: на всякий случай крепко придерживал висевшую на плече винтовку и подозрительно наблюдал, не приглядываюсь ли я к запрещенным мне цехам. Я ухмылялся: я уже постиг всю строгость режима на секретном заводе.
Впоследствии я узнал, что подобная строгая режимная секретность довольно обычна и для других военных объектов. Ровно через тридцать лет мне пришлось посещать многие особо закрытые учреждения, и я убедился, что нравы охраны, несмотря на тысячи всяческих ужесточений, в основе своей меняются мало.
В атомном институте И.В. Курчатова мне не только выписывали отдельный пропуск в каждую лабораторию, но и сопровождали туда — правда, не стрелки, а сам заместитель начальника охранной службы Владимир Семенович Обычайко, полковник в штатском. Он сдавал меня «на руки», уславливался о времени возвращения и удалялся.
А я, если освобождался раньше, свободно гулял по прекрасному институтскому парку или заходил в другие лаборатории — у меня везде были знакомые.
Только раз этот «строгосвободный режим» дал трещину. Проводив меня к академику Кикоину, Обычайко не удалился, но сиднем просидел в приемной все три часа, пока мы с Исааком Константиновичем разговаривали. По-видимому, режимному полковнику был заказан вход в лабораторию. Но это исключение лишь подтверждало правило.
— Как жаль, что я не шпион, — говорил я тогда своим московским друзьям. — Столько разузнал бы интересного! А может, и бесценного.
Вторая изюмская неожиданность поджидала меня в гостинице. Я пошел в ресторан пообедать. В меню были шницель отбивной, гуляш с картошкой и рыба. Я попросил гуляш — блюдо было из тех, какие трудно испортить.
— Возьмите лучше шницель: сегодня день Марфы Тимофеевны, она его сама готовит, — посоветовала официантка (в Изюме их называли подавальницами).
— А что мне в вашей Марфе Тимофеевне? Было бы мясо свежим да хорошо отбитым — а кто его отбивал, мне все равно.
— А вы раньше попробуйте шницель Марфы Тимофеевны, а потом говорите, все ли вам равно, — улыбнулась подавальница.
Вспоминая теперь тот изюмский обед, я сомневаюсь, правильно ли я назвал ту незнакомую мне повариху — многие имена уже выпадают из памяти. Но блюдо, поданное мне, запомнил твердо и навсегда. На большой тарелке широкой лепешкой лежал шницель, его венчали зелень, крохотные соленые огурчики и листки обжаренной с двух сторон картошки. Он резался легче, чем хлеб, и в каждом его кусочке чувствовался свежий лимон.
— Ну, как вам понравился шницель? Вы довольны? — спросила подошедшая официантка.
— Я возмущен! — ответил я. — Тем, что заказал только один шницель. Я с голода не умираю, но ограничиться одним экземпляром — это преступление. Нельзя ли исправить мою ошибку?
— Сейчас побегу узнать, остались ли шницеля. Там было еще три, но их могли перехватить другие заказчики.
Когда она вернулась, я попросил рассказать, кто такая эта кудесница. Подавальница присела рядом и, с удовольствием наблюдая, как я расправляюсь с роскошным блюдом, стала говорить. История была грустной. Марфа Тимофеевна, нынче одинокая старушка, в молодости много лет служила поварихой у графини Браницкой и дослужилась до старшего повара. Во время революции графиня бежала в Польшу. Марфа Тимофеевна за своей хозяйкой не последовала, но всю жизнь ее преследовали несчастья. Муж погиб в германскую войну, сын — в гражданскую, а в Сибири, во время конфликта с Китаем, убили и единственного внука, последнего ее родственника на земле. Систематически работать она уже не может, все-таки около восьмидесяти, но три раза в неделю приходит в ресторан и готовит два десятка шницелей по старому своему рецепту.
— Могу засвидетельствовать: кухня у графини была на высоте, — одобрил я. — Ни в одном ресторане Москвы и Ленинграда мне не приходилось есть столь же вкусно.
— Браницкая была жуткой богачкой, — с уважением сказала подавальница. — И обожала хорошо поесть!
Думаю, графиня и впрямь была из богачек. Когда мы с Сашей отдыхали где-то около городка Бара, нам случилось проехаться в обширную дубраву, протянувшуюся через всю среднюю Украину до Закарпатья. И местные жители рассказывали, что значительная ее часть принадлежала Браницкой.
Я выяснил, в какие дни приходит «на шницеля» старая Марфа Тимофеевна, и предупредил подавальницу, что не пропущу ни одного из них и меньше чем на двух шницелях не помирюсь. Но я уехал из Изюма раньше, чем предполагал. Первая же плавка цветного стекла по новым техническим условиям удалась на славу. Больше мне нечего было делать в Изюме. В последний свой день я вышел вместе с секретаршей начальника цеха — мой уход совпал с окончанием смены. Нам оказалось по пути. Проходя мимо ресторана, я пригласил ее пообедать, пообещав, что угощу ее так, как и в Москве не угощают.
— А я и не знала, что здесь так вкусно готовят, — сказала она, энергично расправляясь со шницелем.
— К сожалению, мне уже не пробовать этого местного чуда, — пожаловался я. — Не хочется покидать ваш чудесный городок, а что делать?
— А вы останьтесь, — предложила она. — Задержитесь дня на два — на три. Вы же говорите, что вам здесь нравится.
— Да, но отметка в командировке…
— Я вам сама отмечу — на три дня позже. Давайте вашу командировку. Завтра утром будет готова.
Мы погуляли по берегу, зашли в кино. Я купил билеты на два оставшихся вечера и вручил их секретарше.
— Пусть будут у вас. Я такие маленькие бумажки часто теряю.
Утром следующего дня я в последний раз пришел на завод. Девчушка удивилась, но вручила мне оформленную командировку.
— Что вы так заторопились? Я хотела отдать сама — вечером.
— Я думал, что мое присутствие при оформлении необходимо. Итак, до вечера. Жду вас у входа в кино.
С завода я побежал в гостиницу за чемоданом и успел к отходу поезда «Харьков — Москва». Не прошло и часа, как я навсегда распростился с гостеприимным Изюмом.
Некоторое время я еще думал: интересно, что сделала секретарша с лишними билетами? Продала? Кого-нибудь пригласила? Порвала с досады?
К Москве я подъезжал с приятным сознанием, что владею двумя свободными днями, законно оформленными как служебные.
На Курском вокзале я кинулся к камере хранения и сдал свой чемодан. Купив три роскошные красные розы, втиснулся в трамвай. Обед еще не наступил — в это время Нора должна была быть в общежитии.
Вахтерша была другой — и она решительно преградила мне путь.
— Еще и с цветами! Праздник какой, что ли?
— Мне надо наверх. В общежитие Камерного театра.
— Студийцы?
— Студийцы. Гусева Нора.
— Нет студийцев. Всех собрали и вывезли. Не то на спектакль, не то на иногороднюю экскурсию. Приходите через недельку, раньше не будут. Нет, розы не оставляйте — завянут до возвращения.
Я поплелся обратно на Курский вокзал — забирать чемодан и ехать к Саше.
8
— Видимо, твоей загадочной подруги, ради которой ты недавно даже часика нам с Раей не уделил, в Москве нет, — вернувшись со службы, констатировал Саша. — Иначе бы ты не забавлялся столько времени с Сережей, поджидая меня и Раю.
— Твоя проницательность не поддается описанию, — съязвил я. — Или предвидимость — мне это словечко нравится больше.
— Надеюсь, ты запасся свободными деньгами для более продолжительного, чем в прошлый раз, пребывания в Москве, — продолжал Саша.
— Ты прав — запасся. Но почему это тебя интересует?
— Ну, во-первых, нам с Раей хочется наконец с тобой пообщаться. А во-вторых, — Саша был невозмутим, — две дамы сейчас нетерпеливо ждут твоего прихода.
— Кто они? И откуда узнали, что я в Москве?
— Одной сказал я — и взял ее адрес. Другая и без меня всегда знает, где ты находишься.
— Ты не ответил на первый вопрос.
— Одна дама — твоя старая знакомая Оля Надель. Ты в свое время нас представил. Я повстречался с ней случайно, в метро. Она очень обрадовалась, что ты приезжаешь в Москву, и захотела непременно увидеться. Довожу до твоего сведения: она хорошо выглядит.
— Рад, что ты ее встретил. Непременно заеду. Вторая дама тоже жаждет свидания?
— Еще больше.
— Может, все-таки скажешь, кто она?
— Твоя собственная жена, она же — моя родная племянница.
— Фира в Москве? Почему она приехала? Она мне ничего не говорила.
— Просто еще не был решен вопрос о московских гастролях Папазяна. Завтра его спектакль в одном из дворцов культуры.
— Почему Фира не у тебя?
— Вся труппа Папазяна квартирует в «Национале». Фира ждет тебя там.
Я отправился в «Националь».
Фира (вместе с другой артисткой, Ольгой Николаевной, — худенькой, умной и милой женщиной) занимала двойной номер. Он был, конечно, роскошней бедненькой квартирки Саши и очень нравился обеим женщинам. Ольга Николаевна ходила по комнате, прихорашивалась перед зеркалом, восхищенно ощупывала тяжелые оконные гардины.
Фира вела себя не так непосредственно. Она даже немного посмеивалась над восторженностью подруги. А меня восхитила радость Ольги Николаевны — она не скрывала своего счастья от того, что удалось пожить в «люксе». Сколько помню, она до смерти оставалась такой же по-девичьи стройной, любящей и верной. Фира очень изменилась — но Ольга Николаевна по-прежнему принимала ее верховенство.
Когда она на минуту вышла, Фира быстро спросила:
— Повидался?
— В первый приезд в Москву виделись, — холодно ответил я.
— Почему сегодня не у нее?
— Потому что сегодня ее нет в Москве.
— А завтра?
— И завтра не будет.
Больше мы с Фирой о Норе не разговаривали.
В гостинице я не задержался: им обеим было не до меня. И потом — мне хотелось повидать Олю. Она открыла дверь — и бросилась мне на грудь. И я заволновался: ко мне вернулся кусочек старой жизни, который еще не до конца себя исчерпал. В Олиной комнате — крохотной каморке в одно полуслепое окно — не было пианино.
— На чем же ты играешь? — спросил я. — Так хотелось тебя послушать. И твои собственные вещи — тоже: ты ведь теперь композитор ТЮЗа! Я слышал, твою музыку хвалят.
Она засмеялась.
— Хвалят, хвалят! Но Бах, Шопен и Франк, которых я тебе играла, значительно лучше. Можешь мне поверить, я в этом немного разбираюсь. Играю я для себя — в театре, когда нет спектакля. Если хочешь, можешь послушать. Приходи завтра утром.
— А сейчас пойти нельзя?
— Сейчас у меня репетиция с оркестром, — сказала она огорченно. — Она начинается через полчаса. Ты меня не проводишь?
— Провожу, конечно. Так жаль, что днем ты занята. У меня как раз свободное время, а вечером мы с Сашей и Раей идем на Папазяна.
— Зайди к Жене Бугаевскому — я ему говорила, что ты в Москве. Он живет на Садово-Кудринской. У него появилась жена, Мара, студентка музыкального училища. Учится на пианистку.
— Тебе нравится ее игра?
— Не особенно. Технику она освоила — будет совершенствоваться и дальше. Но, мне кажется, она не очень любит музыку.
— А это возможно: быть пианистом — и не любить музыку?
— Я сказала «не любит» — в смысле, не живет ею. Пианино для нее профессия, а не страсть.
Мы с Олей простились у Театра юного зрителя. Я зашагал по бульвару. В то время Садовая (нынче — мощный поток автомобилей по широкой улице без единого деревца) была аллеей могучих деревьев. Транспорту отводились узкие полоски по бокам.
Женя жил в большом доме, в коммунальной квартире на добрый десяток комнат (они выходили в просторный, плохо освещенный коридор). На входной двери висела типичная для тех лет табличка: куда сколько раз звонить, кому — продолжительно, кому — коротко. Я, естественно, перепутал звонки. Мне открыла какая-то женщина и, разозлившись, что я ее напрасно вызвал, сердито буркнула:
— Ваш Бугаевский вон там — стучите покрепче. Они все глухие.
Женя занимал одну комнату. Я, не стуча, дернул незапертую дверь, услышал радостный крик — и сам вскрикнул от неожиданности. В комнате был не только Женя, но и «человек без адреса», как мы его тогда называли, мой старый одесский друг — Петя Кроль.
— Жрать будешь? — почти сразу деловито осведомился Женя.
— Уже перехватил в забегаловке.
— Сколько тебя помню, всегда отказываешься от угощений. В данном случае это хорошо — Мара приготовила еду только для нас с Петей. Теперь давай делиться житейскими фактами: кто и что, о ком и о чем?
Я коротко рассказал о своей новой жизни. Женя сообщил, что он преподает политическую экономию в институте Наркомснаба, готовит статью о некоторых важных экономических проблемах, недавно женился на хорошей девушке Маре, но она сумасшедшая: грозится нарожать ему дюжину детей. Он этого не допустит, он так ей и сказал: ни одного ребенка, пока сами не выйдем из детского возраста, а это будет не раньше, чем лет через тридцать.
Рассказ Пети был гораздо грустней. Он уже давно слоняется по Москве, но жилья так и не приобрел — ночует у друзей, по разным углам. С литературой пока не везет — его стихи все хвалят, но никто не печатает. Правда, появилась хорошая перспектива. Приятели ввели его в военное издательство, и он подписал договор на книгу для детей, называется «Пушки и параграфы». Ты сам, Сережа, когда-то изучал военную литературу и знаешь, какое это трудное занятие — убивать таких же людей, как ты, только в других мундирах. А нужно, чтобы это было увлекательно — дети же! Вот и хожу по библиотекам, выписываю, что поинтереснее. Вся надежда на эту книгу.
Разговор о книге напомнил Жене, что я оторвал их от срочной работы.
— Садись и записывай! — приказал он Пете. — А ты, Сергей, приткнись на диване, забейся в уголок и не мешай.
Женя расхаживал по комнате и громко, с выкриками в нужных местах, диктовал что-то вроде повести. Петя, притулившись у стола, старательно записывал. Иногда Женя украдкой поглядывал на меня: как мне нравится его творение? То, что он декламировал, звучало примерно так: «Я для нее надену новую рубашку. Черт ее знает, может, она обожает новую одежду на мужчинах. Я скажу ей, что потратился из-за нее, пусть она это ценит. Вообще я не терплю новых вещей, скажу я, но для вас, черт меня побери, готов на все. Когда пойдем в кино, почаще смотрите на меня, а я выпячу грудь — пусть все видят, что я в новой рубашке».
/Пропущенная иллюстрация: Петр Кроль, 1929 г./
Все остальное было в том же стиле. Неожиданно прервав диктовку, Женя распорядился:
— На сегодня хватит. Будем обедать — вдвоем: Сергей, к счастью, отказался. Пусть сидит на диване и, пока мы хлебаем борщ, развлекает нас литературными историями — он их много знает. Давай вон ту кастрюлю, пойду на кухню — разогрею.
Он ушел с кастрюлей, прихватив еще и чайник. Я спросил Петю:
— Ты что, в секретари к Жене нанялся? Хотя бы за деньги?
— За обед, — сказал Петя. — Иногда, вместо обеда, за ужин и ночлег.
— Похоже, он превращает тебя в раба.
— Наоборот. Он сам выдумал эту диктовку — для моего успокоения. Он так и сказал: «Чтобы не мучился совестью, что задарма столуешься, буду тебя эксплуатировать. И зверски! Это создаст у тебя впечатление, что не ты должен меня униженно благодарить, а я тебя, поскольку обязан тебе по гроб жизни». Согласись, оригинальная форма помощи.
— Что он диктует?
— Задумал какую-то повесть. Заявил недавно: она прославит меня на весь мир, потому что гениальна. И ты тоже станешь всесветно известным, ибо я занялся ею только для того, чтобы ты почувствовал себя трудягой, а не праздношатальцем. Ergo, и ты в некотором роде творец моего шедевра. История будет тебе за это признательна. — Петя покосился на меня и осторожно спросил: — Как ты думаешь, его повесть — графоманство?
Я засмеялся.
— Разве можно оценить крупную вещь по одному-двум абзацам? К тому же Евгений всегда был талантлив. Он может создать творение чудовищное, не лезущее ни в какие литературные ворота, — только не серятину. Так что в графоманстве я бы его не упрекнул. Скажи, а как его Мара? Он назвал ее сумасшедшей…
— Она такая же сумасшедшая, как мы с тобой, Сережа. Обычная девчонка — миловидная, хитренькая. Держится очень свободно. Это Жене, по-моему, не избежать психиатрички. У него и раньше были приступы эпилепсии — сейчас они участились. Он лечится люминалом, а теперь его трудно достать.
— Он по прежнему ссорится со своим братом Владимиром?
— Еще как! Много больше, чем в Одессе. Недавно Владимир явился сюда. Сперва мирно беседовали, а потом рассорились из за какого-то стихотворения — Володя занялся переводами. Он говорит: единственное средство для поддержания штанов — хорошие переводы плохих, но чтимых нацменов. Женя их разругал. Володя кинулся защищать свои стихи кулаками. Он сильней, но Женя более ловкий. Падали то один, то другой. Мы с Марой выскочили наружу и не возвращались, пока Владимир, весь ободранный, не вывалился на улицу. Женя после этой стычки весь вечер охал и не поднимался с дивана. Я назвал этот вечер «Битвой при Садовой». Жене очень понравилось. Ты знаешь, он силен в истории — он даже похвалился: «В этой новой битве при Садовой я играл роль немца Мольтке, а не австрийского генерала Бенедека». Мне иногда кажется, что он гордится своими схватками с Володей.
Женя все не приходил. Я продолжал расспрашивать:
— А ты что новое написал?
Петя прочитал мне поэму и несколько стихотворений. Из трагической поэмы о виноградаре, которому обрыдло существование, я запомнил только несколько первых строк:
Виноградарь устал до смерти,
Виноградарь устал до жизни.
Он забросил свой нож садовый
И сказал: «Долой виноград!»
Здесь проехались ящеры Круппа,
Обративши все в тишину.
А из многих стихотворений в моей памяти сохранилась только концовка одного сонета, горделиво возвещавшая:
Я — Петр Четвертый, Христос второй.
Женя наконец вернулся с кастрюлей и чайником. Они с Петей уселись за стол. Поглощение борща не мешало Бугаевскому разговаривать — мне не пришлось тешить их заказанными историями.
— Теперь так, — сказал он, покончив с обедом. — Петя остается дома до прихода Мары. Я иду в ферейновскую аптеку за люминалом. Сергей сопровождает меня, по дороге поговорим. Вечером сойдемся опять.
— Вечером я на спектакле.
— Тогда завтра. Завтра ты еще будешь в Москве?
— Буду. До завтра, Петя, — сказал я.
Я не подозревал, что прощаюсь с ним уже навсегда.
Всю дорогу до Никольской, где была аптека, мы болтали о пустяках. На Театральной площади я увидел регулировщика — это было ново для Москвы. Затянутый в щегольской мундир, он стоял на специальном возвышении и жестикулировал руками в белых перчатках. Я залюбовался: милиционер был из породы актеров. Он, исполняя службу, священнодействовал. Каждый поворот его тела, каждый взмах руки, каждое движение головы были нескрываемо артистичны. Он словно танцевал всем телом, не сходя с места.
— Пойдем! — Женя с досадой дернул меня за рукав. — Что загляделся на это чучело?
— Не на чучело — на артиста. У него только ноги неподвижны. Наверное, ему трудно выстоять на месте целую смену.
— Сейчас я заставлю его размяться!
— Каким образом?
— Очень просто. Он возьмет меня под ручку и переведет через дорогу прямо к «Метрополю». Следи за мной.
Бугаевский подошел к постовому и заговорил с ним. Милиционер вдруг соскочил со своего пьедестала, взял Женю под руку, осторожно пересек с ним проспект, отдал честь и вернулся на свое место. Женя пошел дальше.
Я нагнал его у Лубянского проезда.
— Что ты ему сказал?
— Что иду в ферейновскую аптеку за лекарством. Ноги подкашиваются, боюсь, что попаду в аварию под его носом. Он, естественно, не захотел, чтобы я свалился под машину рядом с его постом.
Этот мастерский обман так меня восхитил, что через двадцать лет я предложил своему приятелю Прохорову потревожить постового и заставить его остановить движение, не понеся при этом наказания за хулиганство. Прохоров выполнил задачу без вранья и без наглости, даже расцеловался с улыбнувшимся милиционером — и получил за это три бутылки шампанского. Но об этом я подробно рассказал в другом месте.
[171] В аптеке на Никольской Женя так же искусно разыграл еще одну сценку.
Он предъявил рецепт и попросил лекарство. Аптекарша равнодушно ответила, что люминала нет, когда будет — неизвестно.
— Мне нужен люминал, — сказал Женя, трагически усиливая голос.
— Я же вам ответила: люминала нет и не ждем, — рассердилась женщина.
— Мне нужен люминал, — повторил Женя еще трагичней. Он не кричал — но в голосе его была какая-то зловещая надрывность.
— Гражданин, я вам сказала…
— Заведующего! Немедленно заведующего! — прервал ее Женя. — Прошу вас, очень прошу…
Продавщица взглянула на его лицо, перепугалась и убежала. Заведующий, солидный мужчина в белом халате, появился почти мгновенно и на ходу, еще не подойдя к стойке, раздраженно заговорил:
— Гражданин, вам же русским языком сказали, что люминала…
Женя обеими руками схватился за стойку. Рот его открылся, глаза закатились. Теперь он говорил медленно, почти по слогам:
— Не надо… люминала… Пожалуйста… скорую помощь… Побыстрей!
— Одну минуту, постойте здесь! Сейчас все сделаю! — закричал заведующий и метнулся внутрь.
Аптекарша вышла из-за стойки и взяла Женю под руку. В ту же секунду появился заведующий. Он почти бежал.
— Вот вам люминал, удалось отыскать, — сказал он, всовывая в Женину руку пакетик с лекарством. — К счастью, вспомнил, что немного осталось. А вы скорей поезжайте домой, вам надо полежать.
Женя спрятал лекарство в карман.
— Сколько с меня?
— Не нужно! — Заведующий, сменив аптекаршу, ухватил Женю под руку и осторожно повел к двери. — Придете в другой раз — сразу за все заплатите. А сейчас — домой, домой!
С десяток метров Женя шел как пьяный — медленно и неровно. А когда нас уже не могли видеть из аптеки, зашагал нормально.
— Актерствовал ты блистательно, — сказал я с уважением. — Но что бы ты сделал, если бы вместо люминала заведующий вызвал скорую? Ее не обмануть, ей подавай настоящий припадок.
— Не актерствовал, а бесился, — серьезно поправил Женя. — Я не сомневался, что у него в сохране есть тысячи лекарств, в которых обычному больному отказывают. И, как видишь, попал в точку.
— Ты не ответил на мой вопрос о скорой помощи.
— Отвечаю. Не знаю, что было бы. Никогда не предчувствую, когда грянет припадок. Это только у Достоевского князь Мышкин заранее знал, что скоро хлопнется, — мне это не дано. Побесился бы еще немного — возможно, скорой помощи пришлось бы меня связывать и вытирать пену с губ.
— Не ругай Достоевского! Он сам был эпилептиком и приписал свои ощущения Мышкину.
— Значит, припадки проходят по-разному. Между прочим, многие гении были припадочными. И твой любимец Юлий Цезарь, и Лев Толстой, и тот же Достоевский… Да мало ли кто еще!
— И ты в этом гениальном клоповничке?
— Не остри по поводу того, что должно вызывать почтение. Ты ни минуты не сомневаешься, что мы с тобой гениальны.
— По делам их узнаете их — так, кажется, сказано в Священном Писании. Придется подождать, Женя, пока накопятся дела.
— Ждать недолго. Все великое совершается в молодости! А мы пока молоды.
Мы вышли на Красную площадь. Она была величественна и пуста. В старых торговых рядах (впоследствии ГУМе) квартировало какое-то секретное учреждение, храм Покрова
[172] был давно глухо заперт.
Когда мы подошли к Спасским воротам. Женя громко возгласил:
— На белой лошади въезжаю в Кремль!
Я оглянулся — поблизости никого не было. Я иронически поинтересовался:
— Насчет белой лошади — из твоих стихов? Петя называет себя похлеще — Христом вторым. Правда, не отказывается и от Петра Четвертого.
— Это не стихи, а прорицание, — возразил Женя. — А короновать меня будут в храме Васьки Блаженного, а не в Кремле. Я это категорически решил заранее.
— Прелестная картина: чистопородного еврея коронуют в православном храме русским христианнейшим государем!
— Христианским, а не христианнейшим. Ты путаешь французских королей с русскими царями. Я их отличия затвердил. А насчет религии… Сам могу придумать любую — еще красочней Христа, Магомета или Будды.
— Шут с тобой — будь императором на православном престоле. А мне надо домой, вечером концерт. До встречи, друг мой Женька, — не то гений, не то царь, не то творец новой религии, не то (и всего вероятней) обитатель смирительной рубашки. Вполне как у Пушкина: посадят на цепь дурака…
Я и представить себе не мог, что не пройдет и четырех месяцев, как смирительную рубашку, которую я предназначал Жене, напялят на меня самого. И произойдет это всего в километре от того места, где мы стояли.
9
Концерт был блистателен — Папазян поочередно играл сцены из «Отелло» и «Гамлета».
После представления артисты папазяновскои труппы отправились в «Националь», а мы с Сашей и Раей поехали к ним домой. Настал наконец тот вечер, о котором мы мечтали. Саша расспрашивал меня о заводе, о новых моих товарищах и, главное, о Георгии Павловиче. Он сказал, что уже несколько раз разговаривал с Кульбушем обо мне (тот часто приезжает в Москву). И Кульбуш прямо сказал, что из меня вырастет незаурядный инженер. А в его устах такая характеристика — ого-го!
Саша радовался моим производственным успехам гораздо больше, чем я сам. Он считал себя автором моего перевоплощения из философа в инженеры — и гордился своей удачей. В полночь он отправился спать — ему нужно было рано вставать. Мы с Раей остались одни. Настал и наш черед исповедоваться друг другу.
— Ты любишь эту свою подругу? — спросила Рая.
— Да, люблю.
— И Фиру любишь?
— И Фиру.
— Как же эти две волчицы совмещаются в твоей душе?
— В том-то и загвоздка, что они не совмещаются, а раздирают ее на части.
— Фира знает, что ты был у нее?
— Я не скрывал. Да и зачем? Фира угадала бы и не спрашивая. Она дьявольски проницательна.
— Кого же ты все-таки любишь больше?
— Задай вопрос полегче. Я и сам об этом непрерывно думаю.
— И что надумал?
— Ничего утешительного. Больше люблю ту, которой около меня нет. Если бы остался в Одессе с Норой, постоянно думал бы о Фире и тосковал бы. А сейчас я с Фирой — и потому больше люблю Нору.
— Тебе нужно перейти в магометанство. У них женщина может иметь только одного мужа, зато муж — неограниченное число жен.
— Ограниченное, Раинька. Законных — только четыре.
— Тебе хватило бы и двух. Меняй религию, Сергей!
— Я бы поменял — не вижу особых трудностей. Но Фира — иудейка, а Нора — православная. Они не фанатки культа, но традициям не изменяют. Предвижу, что на ислам ни одна не клюнет.
Разговор понемногу перешел на Раины житейские дела. Я спросил, как она справляется с ролью хозяйки дома. Боевому секретарю стоголового пионерского форпоста, каким она была в нашей молодости, наверное, было легче, чем нынешней доброй жене, заботливой матери и умелой кулинарке. Рая печально улыбнулась.
— Разумеется, легче! Это лучшее, что у меня было, — мои пионерские годы и наша с тобой дружба. Тогда была подготовка к жизни, сейчас — реальная жизнь. Чудовищное несовпадение!
— Что тебя тревожит? Бытовые трудности?
— И они тоже. Впрочем, не слишком. После возвращения Саши из Америки мы жили — лучше некуда. Он привез много хороших вещей, мы их потихоньку продавали — денег хватало. Сейчас пополнений не стало, зато квартира удачная. Нет, на материальные условия я не жалуюсь.
— А на что жалуешься?
— Видишь ли… Это чисто женское — не знаю, поймешь ли. Вы, мужчины, пока холостые, мало думаете о будущей жене. Вы уверены, что она у вас в любом случае будет — стоит только захотеть. Вам не до нее — пока не встретите и не влюбитесь. А мы, женщины, еще не влюбившись, мечтаем о будущем муже. Вы тоже мечтаете, конечно, — о хорошей работе, успехе, карьере… Мы же — только о вас, еще не появившихся. Понимаешь эту роковую разницу?
— Неужели роковую?
— Роковую, Сережа! Мечтают ведь только о совершенстве, а не о недостатках. А реальности без недостатков не бывает. Жизнь, даже самая лучшая, когда начинаешь в ней самостоятельно барахтаться, разочаровывает. Вы, мужчины, вдруг понимаете, что работа тяжелее той, которую ждали, успехи не так значительны, карьера идет медленней — взбираешься вверх куда дольше. А мы, даже любя, втайне разочаровываемся в своих мужьях. Самые лучшие из них все же не столь ярки и не так совершенны, как те, которых мы ждали.
— Это относится и к Саше?
— Естественно.
— Саша — самый яркий, самый блестящий человек из всех, кого я знаю!
— Вот ты меня и не понял, — грустно оказала Рая. — Разве я отрицаю, что Саша блестящ? Но когда он блестит? Когда рядом ты или подобные тебе и вас нужно поразить и увлечь. Если я привожу домой подруг или он (вне дома) встречает других женщин — он должен их очаровать, ослепить, ошеломить… Тут он, конечно, способен побить все рекорды! Он необычен в необычных ситуациях. А в семье? На что выдающееся он способен, когда берется вместо меня подметать пол или кормить Сережку? И то, и другое я делаю гораздо лучше. В обычном существовании он меньше, чем обычен, — сер и малоспособен.
— Но когда он сверкает…
— Дома ему не до сверканий. Он приходит усталый, даже говорит с трудом. И его главное желание — завалиться на диван и отдохнуть. Весь его блеск не в доме, а где-то в отдалении.
— Большое видится на расстоянии, — философски процитировал я.
— А я — рядом. Всегда рядом! И мне радостно, когда он сверкает. Но он так редко позволяет мне радоваться… Он тускнеет в семье — вот что ужасно.
— Могу сказать одно — не знаю, утешу ли: все тускнеют в тусклой обстановке.
— Я это и говорю: всем нам приходится разочаровываться. И женщинам больше, чем мужчинам.
Она пошла спать. Я примостился на отведенном мне диванчике.
Днем я отправился к Оле. Она ждала меня. Она очень обрадовалась, что я согласился провести вечер у Жени Бугаевского.
— Пойдем вместе, — сказала она. — И Женя, и Мара столько раз меня приглашали — и я столько раз обещала… Сегодня самый удобный случай. И обещание исполню, и с тобой побуду. Ты не забыл, что я должна сыграть тебе все, что ты любил, и немного своего?
За два или три года, которые мы не виделись, накопилось столько, что и за месяц было не переговорить. Оля плакала, когда рассказывала о своем брате: он сошел с ума и повесился. Мало кто из моих друзей страдал ограниченностью — но Ося Надель был одним из самых умных.
А потом мы отправились на поиски свободного инструмента. И Оля играла мне все, что я любил. Это был последний концерт, который я слушал на воле, — и он несколько лет звучал у меня в ушах.
К Жене Бугаевскому мы пришли вечером. Он читал какую-то книгу. Мара хлопотала на кухне — я увидел ее, когда она принесла в комнату еду. Я поставил на стол бутылку мадеры, Женя достал чуть початую кварту чего-то зеленого — не то ликера, не то подслащенной сивухи. Я отпустил несколько комплиментов Маре — худенькой, быстрой и веселой. Женя громогласно возгласил, что вселенная идет к концу: звезды, это доказано, ошалело убегают во все стороны от того места, где покоимся мы, а Землю поделили между собой мерзавцы и дураки. Такой схлест противоположностей чреват взрывом. Разве это не явное предвестье конца света?
— Кого ты держишь в дураках, а кого в мерзавцах? — полюбопытствовал я.
— Мерзавцы, естественно, мы, — немедленно отозвался Женя. — И главное — потому, что терпим дураков, которые расплодились на Западе, в частности — в Германии. Провозгласили высшую расу — разве не глупость? Высота — отличие индивидуумов, а не толпы, человеков, а не народов. Тем более — не рас. Имеешь возражения?
— Имею. Дураков хватало всегда и везде. Ни одна эпоха не жалуется на их недостаток. Это непреложный закон истории.
— Назови этот закон своим именем, ибо это твое открытие.
— Когда-нибудь назову. Теперь второе. У нас дураков не меньше, чем на Западе. И глупость не в том, что их терпят, а в том, что недооценивают их проницательность.
— Ты скоро дойдешь до того, что и Гитлера объявишь образцом ума, — презрительно бросил Женя.
— Я сказал — проницательность, а не ум. Ум — это не для толпы. Толпа живет воображением и эмоциями. Народу плевать на глубокие рассуждения, на интеллект, на логику. Ум — это наша узкая область, наша сфера деятельности. А когда умные люди скапливаются в толпу, их всецело охватывают эмоции. И Гитлер это понял.
— Говорю тебе: ты становишься апологетом фашизма!
— Просто пытаюсь уяснить степень его опасности. Гитлер зажигает эмоции, действует на воображение, превращает обычного неглупого человека в часть толпы, и тот заболевает заразной болезнью — чумой неконтролируемого чувства. У фюрера очень действенные методы!
— И ты берешься их проанализировать?
— Конечно. Действует все, что превращает индивидуума в массу. Общие сходки, общие собрания, демонстрации, манифестации, даже митинги (хотя на них может блеснуть и аналитический ум). И действенность этих массовок усиливается, если необычна обстановка: ночь, факельное шествие, общее пение, строй, мундиры, балахоны… Отдельные человеки становятся единым целым: сначала — толпой, потом — отрядом. Умные люди неправильно борются с фашизмом — они высмеивают и опровергают его логически, а его необходимо подавить эмоционально. Не нужно возражать полубезумной толпе — просто нельзя допускать, чтобы в нее превращались нормальные люди. Христос, да и другие пророки, взывали к интеллекту каждого человека — и это была философия. А творцы культов, укрепляя религию, собирали индивидуумов в храмы и окутывали их сладостными дымами, благозвучными песнопениями и общими слезами — то есть все снова и снова занимались победной типизацией личности.
— Неужели ты не понимаешь: чтобы разогнать опасную толпу, нужно применить силу, то есть раньше победить тех, кто ее, толпу, создал?
— Понимаю, Женя. Именно потому меня и пугает фашизм. Он глуп с точки зрения разума. Но разумом его не победить.
Мы разговаривали, пили и закусывали. Смесь мадеры и зеленого пойла была из действенных. У меня уже мутилось в голове. Впрочем, Женя, похоже, опьянел не меньше — во всяком случае, лицо его заметно покраснело.
Обе женщины молча прислушивались к нашему разговору. Они почти не пили и не ели.
Я вдруг запоздало удивился отсутствию Кроля.
— Женя, разве Петя сегодня не приходил?
— Приходил, — хмуро ответил Женя.
От выпивки и от спора, в котором он не чувствовал себя победителем, у него испортилось настроение. В этом он отличался от меня: выпив, я веселел и добрел.
— А почему не остался?
— Потому что не оставили.
— Ты прогнал его, Женька? Он же знал, что я приду.
— Именно потому, что ты придешь, он не остался.
— Он не захотел встретиться со мной?
— Я разъяснил ему, что больше трех человек в этой комнате не поместится. Он понял меня с полуслова.
— Свинья ты, Женя, — от души сказал я. — Нас четверо.
— Четвертая — Оля, она женщина. Это меняет дело.
— Не понимаю.
— Не понимаешь — разъясню. Уже поздно. Скоро придется ложиться. Выгонять тебя и Петю в час, когда перестают ходить трамваи, мне было бы совестно. И положить вас на полу вместе я не мог. Мужчина с мужчиной — это противоречит моим пуританским убеждениям.
— Я все равно ухожу. Отсутствие трамваев меня не смущает.
— Можешь не уходить. Мара постелит вам с Олей на полу хорошее ложе. И тебе, и ей понравится, могу поручиться.
Я взглянул на Олю. Она густо покраснела. Во мне разгоралась ярость.
— Ты, кажется, считаешь себя вправе мне указывать, с кем дружить, с кем встречаться, с кем ложиться? Не слишком ли много на себя берешь?
— А что особенного? Нормальное дело, — сказал он равнодушно. — Никогда не замечал в тебе противожелания к женщинам. А Оля человек одинокий, может ни с кем не считаться. Ты думаешь, она уже не лежала с мужчинами?
Оля расплакалась, уронив голову на руки. Я хорошо знал, что Женя не церемонится ни в выражениях, ни в поступках. Но я думал, что его несдержанность ограничивается только мужчинами. Как он может в моем присутствии жестоко оскорблять женщину?
Я встал, чтобы выдать ему оглушительную оплеуху, но вдруг услышал, что говорила Мара плачущей Оле — и это подсказало мне иную кару.
Мара вела Олю к дивану, гладила ее по голове и утешала диковатым, по-моему, утешением. Оля уже перестала рыдать, но все еще не поднимала головы, чтобы я не увидел ее заплаканного лица. Женя смотрел на них без раскаяния, а с каким-то удивленным любопытством.
— Оленька, не надо расстраиваться, — говорила Мара. — Женька грубиян, но он не хотел тебя оскорблять. В самом деле — что особенного? Я постелю вам обоим. И можешь быть спокойна: никто из наших друзей не узнает, как ты провела ночь.
Я заговорил не сразу — сначала нужно было усмирить ярость. Я притворился, будто продолжаю прежний абстрактно-философский спор. Бугаевского было нетрудно обмануть…
— Скажи мне, пуританин, до каких границ простирается твое пуританство? — спокойно начал я. — Ты, значит, считаешь, что с одинокими женщинами позволено все?
— Я пуританин, а не ханжа, — с неожиданным достоинством ответил он. — Против законов природы я не восстаю. Одинокая женщина — самодовлеющая личность. Она никого не оскорбляет своим поведением. Ее поступки — ее личное дело.
— На замужних женщин твое пуританство распространяется?
— Только на них! Юлий Цезарь, которого ты считаешь величайшим гением в истории, говорил, что его жены не должно касаться даже подозрение, ибо раскованность жены оскорбляет мужа.
— Мысль ясна. Теперь я ухожу. Руки не подам, пока не уясню, чем твое пуританство отличается от хамства и наглости. Можешь меня не провожать: я не пуританин и могу забыть, что ты мой друг.
Я подошел к Оле и нежно поцеловал ей руку. Она только беспомощно взглянула на меня. Я обратился к Маре:
— Мара, милая, проводите меня, пожалуйста, я боюсь заблудиться в ваших бесчисленных дверях.
Она вышла, я последовал за ней.
В коридоре я захлопнул дверь, прижал ее спиной, схватил Мару и притянул ее к себе.
— Что с вами? Что вы делаете? — испуганно закричала она.
— Целуй меня! И поскорей! — потребовал я, обнимая ее. — Твой муж скоро забеспокоится и начнет к нам ломиться. Надо успеть.
Женя, услышав за стеной какую-то возню, и вправду стал рвать дверь.
— Пустите! Немедленно пустите, не то подниму шум на весь дом! — настаивала Мара, пытаясь вырваться. Впрочем, голос она не повышала, чтобы не будоражить многочисленных соседей.
Но я ее не отпустил. Я сжал ее еще крепче — голова ее откинулась, и я впился в ее рот.
И тут произошло то, чего я не ожидал. Мара, похоже, уже была пьяна — и мой натиск окончательно ее замутил. Она вдруг обхватила руками мою шею и страстно ответила на поцелуй.
У нас, видимо, сместился центр тяжести — я покачнулся и перестал придерживать дверь. В коридор вырвался разъяренный Женя. Он окаменел, обнаружив, что Мара висит на мне. Я осторожно опустил ее на пол — судя по всему, она не понимала, что произошло.
— Теперь ты видишь, пуританин, что подозревать надо всех женщин! — фыркнул я. — Даже жену Цезаря. Жены московских доцентов — не исключение.
И я выскользнул наружу. Мне было очень весело. Вслед мне неслись Женины ругательства — в них было больше удивления, чем ярости.
Я шел по опустевшим улицам и непрерывно смеялся. Я радовался, что мне удалось так удачно наказать Бугаевского. Естественно, я не предполагал, что спустя месяц он нанесет мне ответный удар — и тот будет гораздо сильнее.
Когда Женю арестуют, он вспомнит о нашей последней встрече, о своей жене в моих руках — и первым и главным своим подельником назовет меня.
Утренним поездом я вернулся в Ленинград.
Все было в порядке. Борис приходил поздно вечером, Фира уехала на очередные гастроли. Маруся командовала домом, а ею повелевала быстро подраставшая Наташа. Моя малярия то приходила, то пропадала, будто ее и не было. Она здорово ослабела. Я надеялся, что скоро она закончится — то ли от количества проглоченных пилюсь, то ли от ее собственной усталости.
В конце мая Морозов ушел с завода еще до обеда и вернулся только к вечеру. Он был сильно взволнован.
— Вызывали в Большой Дом. Учинили допрос, — сказал он. Большим Домом в Ленинграде называли огромное здание ОГПУ, недавно возведенное на Литейном проспекте, на углу Шпалерной. Я подумал, что вызов связан с прошлогодней пропажей драгоценной проволоки — других важных грехов ни за собой, ни за Морозовым я не знал.
— Платина? — спросил я со страхом.
— Не платина, а ты. Интересовались, кто ты такой, почему появился в Ленинграде, каким образом устроился на завод, как ведешь себя на работе. Думаю, кто-то на тебя настучал.
— Что ты сказал?
— Что надо, то и сказал. Что хороший работник, что в фаворе у Кульбуша, что тебе повысили зарплату. В общем, если после моего отзыва тебя не наградят орденом, то в мире нет справедливости — так я считаю.
И мы неразумно засмеялись — слишком весело для создавшейся ситуации.
Вечер 6 июня был до удивления хорош. Подходила пора белых ночей. Я задержался на работе и поздно вышел из проходной. Уходящее солнце пересекало проспект Красных Зорь — небо по его оси пламенело. Я остановился на мосту через Неву и долго вдыхал запах быстротекущей воды. Потом миновал торжественную решетку Летнего сада и свернул по Фонтанке на Сергиевскую, в Соляной переулок. Мне было так хорошо, как редко бывало. Я растрогался от красоты мира, в котором мне посчастливилось жить.
Дома меня ждал паренек чуть постарше моих двадцати пяти с ордером на обыск и арест.