Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
- КНИГА АМБРЫ
- ПРИЛОЖЕНИЕ
- Доктору Уильяму Симпкину
- ЗАПИСКИ X
- ОСВОБОЖДЕНИЕ БЕЛАККВЫ
- КОРОЛЕВСКИЙ КАЛЬМАР
- I — Чем кальмар не является
- II — Чем кальмар является
- III — Со всей краткостью излагает особенности кальмарологических фольклора и мифологии
- ЧАСТЬ IV — Приводит истинно научную теорию, проясняющую ряд моментов, которые во всех прочих остаются покрытые мраком и которые давно уже не давали покоя автору (плюс видение)
- ИСТОРИЯ СЕМЬИ ХОЭГБОТТОН
- КЛЕТКА
- Николас Шпорлендер
- Доктор Симпкин
- Амбрский глоссарий
- Заметка о шрифтах
- Об авторе
- Сноски
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
Что можно сказать про Амбру, ведь все уже сказано? Самая крохотная ее часть, какой бы избыточной она ни казалась, вносит непростой, даже коварный вклад в жизнь всего города. Сколько бы раз я ни гулял по бульвару Олбамут, я неизменно восхищаюсь несравненным великолепием города: его любовью к ритуалу, его страстью к музыке, его неисчерпаемой способностью к прекрасной жестокости.Восс Бендер. «Мемуары композитора»,т. 1, стр. 558. «Министерство Прихотей пресс»
Энн, которая для меня важнее всяких слов
— Разумеется, вы знакомы с Вандермеером. — Толстые красные пальцы Шомберга погладили банкноты, которые он только что пересчитал. Сложив их в коробку, он бросил на меня косой взгляд и лишь потом сделал вид, что прячет ее под стол. — С капитаном Вандермеером? Служил первым помощником на «Шрике», пока шхуна не напоролась на риф. Потом, как вернулся на острова, пошел шкипером на «Лягушку».В те давние дни, на которые все мы оглядываемся с безотчетной тоской, не было капитана более уважаемого, чем Вандермеер. Он плавал на острова Миражей и к Амбрскому полуострову. Его путевых заметок с нетерпением ждали знатоки портов от Джэннкворка до Сан-Франциско, но, когда они были опубликованы, далеко не каждый поверил в истинность его повести. Использованные им приемы зачастую бывали гротескны, вычурны или фантастичны, словно в стиле своего письма он стремился отразить то, что ему довелось увидеть. Разумеется, эта насыщенность повествования оказалась несколько утомительной для читателя, привыкшего к одноплановым сентиментальным фабулам, сходящим за сюжет в большинстве современных произведений, словно бывает только одна истина и только один способ ее передать, словно только один персонаж может притягивать к себе все внимание, словно есть только одна точка зрения, которую следует принять.
— Насколько мне помнится, там была замешана женщина? — Я отпил огненной воды. Она была местного изготовления и подозрительно пикантной.
— Он знал самого Шрика и выполнял за него грязную работу. — Шомберг поморщился с обычным своим отвращением любой низости или нравственной слабины, которые не были его собственными. Лопасти большого вентилятора над головой тряслись, гремели и разгоняли густой, влажный воздух. — Дарден сам во всем виноват. Вот как здесь считают. Сами можете узнать, что случилось. Все есть в последних рассказах, если не побоитесь повнимательнее в них вчитаться.
— Выходит, в конечном итоге X — его муза, ею любовь?
Шомберг пожал плечами. Было ясно, он хочет, чтобы я ушел. Вымарывая себя из его повести, я услышал, как он вздыхает с облегчением. Мне будет не хватать его приземленных объяснений, но от моего присутствия ему становилось не по себе. Я неспешно вернулся домой, где меня снова поглотил Вандермеер…ДЖОЗЕФ Конрад. «Спасенный», 1900
Майкл МуркокРанчо Квадратура кругаЛост Пайнс, ТехасОктябрь 2000
Подарки на любой случай:Серебристая вязь перечисляла десятки и сотни книг, а за стеклом — тихие, неспешные движения упивающихся текстами библиофилов. У Дардена занялся дух, и не просто от того, что здесь найдется подарок для его дражайшей, самой любимой, для женщины в окне, но от того, что он год провел вдали от этого мира, а теперь вернулся и нашел утешение в багаже цивилизации. Его отец, эта истерзанная душа, между запоев и невзирая на эрозию подползающей старости, еще оставался великим читателем, и Дарден без труда вспомнил, как, прочищая воспаленно красный нос (чудовищный нос, непропорциональный всему, что встречалось в их роду), этот человек рыдал над леденящими кровь злоключениями двух бедных инженю по имени Жюльета и Жюстина, бежавших от бедности к проституции, а от нее — в джунгли и вернувшихся назад; как он обливался слезами радости, когда они обрели богатство и отправились на новые чудесные приключения на просторах реки Моль, пока наконец чистая Жюстина не испустила дух, не снеся тягот обрушившихся на нее трагических наслаждений.
«История реки Моль»
«Игорные обычаи дальних краев»
«Как прожить в Религиозном квартале на 15 селов в день» «Браконьерская ловля кальмара»
«Коррупция в квартале негоциантов» «Архитектура бульвара Олбамут»
А также серия «Хоэгботтоновских путеводителей и карт по Празднику, безопасным местам, рискам и повязкам на глаза».
ПРЕЛОМЛЕНИЕ СВЕТА В ТЮРЬМЕА на следующей странице:
(Изложенное труффидианскими монахами, заключенными в подземельях Хагифа, ибо не утратили пи душевного здоровья, ни надежды.)
Трактат, написанный братом Пиком
братом Челнодубинка
братом Старомавром
братом Сириным
братом Серым
и (к несчастью, заключенной в отдельном каземате, общающейся с нами посредством исключительно силы мысли) сестрой Ловчей
ГЛАВА ПЕРВАЯ:Дарден нетерпеливо читал дальше, ладони у него вспотели, во рту пересохло, — но нет, он не встанет за стаканом воды из-под крана, не сбросит своего напряжения, пусть оно горит, как должна пылать, читая эти самые слова, его возлюбленная. Ведь если он поистине миссионер, самого себя обращающий на путь истинной любви, то не может остановиться.
МИСТИЧЕСКИЕ СТРАСТИ
Самые мистические изо всех страстей те, что в ходу у водного народа в нижнем течении Моли, ибо хотя они хранят безбрачие и большую часть своей жизни проводят в воде, они достигают с подругами единения, способного ошеломить не столь возвышенных нас, кто приравнивает любовь к соитию. Разумеется, их женщины никогда не становятся объектами желания, ибо иначе утратили бы присущий им эротизм.
В печку отправлялся обязательный фазан, а за окном Дарден видел худого и педантичного отца в черном фраке, с огромным черным зонтом, обходящего лужи к подъездной дорожке. Отец ступает аккуратно, будто, поставив ногу вот сюда, а потом вон туда, сможет скрыться от дождевых капель, проскользнуть между ними, потому что знает, что от зонта толку мало, ведь он весь в дырах. Но — о! — какая пантомима для гостей! А Дарден смеется, и мать поет. Извинения за дождь, за лужи, за потрепанный зонт. С годами приветствия отца становились хамоваты, невнятны из-за алкоголя и возраста, пока совсем не утратили благородства. Но тогда он еще, точно добродушный богомол, распрямлял конечности и легким движеньем переносил зонт из руки в руку, жестикулируя в такт извинениям. И все это время гости — тетя Софи и дядя Кен, например, — ждали наполовину в машинах, наполовину под дождем — и очень старались быть вежливыми, но при этом промокали до нитки. У мамы же хватало времени собраться с силами, заготовить у входной двери улыбку и (одним глазом поглядывая на фазана, который вскоре сгорит) позвать Дардена.
Приди ко мне весной,
С нежным ливнем приди.
Сладка ты, как грибная спора,
Слаще свежих сот уста твои.
Когда оживут серые ветки,
Когда распустятся зеленые почки,
Приди ко мне в пору любви, приди.
Брат Дарден Кашмир —И с удовлетворением поглядел на получившиеся росчерки и завитушки. Вот. Дело сделано. Назад пути нет.
Не брат в душе, но искренен
В своей любви к Вам одной
Их музыка напомнила Дардену с грохотом разбивающийся о скалы прилив, который потом — piano{2} — превращается в медленно прокатывающиеся по океанской глади гигантские волны. Музыка одновременно успокаивала и вызывала приступы морской болезни, и когда он сел за стол, пол под ним качнулся, хотя он и знал, что это только от возвращающегося к нему через доски биения его собственного пульса.
В городе сотен притонов
Я говорю
Языком шпионов.
В городе, где испущу дух,
Я говорю
Языком мух.
Небо очистилось, и в черноте ночи, в зеленоватом свете луны засияли холодные, белые точки звезд. Чернота, в которой плыли луна и звезды, была абсолютной: она поглощала свет города, приглушала все, кроме теней, которые множились и рябью расходились во все стороны. За спиной у Дардена шум погрома становился все ближе, но здесь магазины и лавки, хоть и казались призрачными, были нетронуты. Но и тут на фонарных столбах висели мужчины, женщины и дети, глядя вниз потерянными, пустыми и удивленными глазами.
Глубокой зимой:
Песни к вам в гости.
Ветвей покой
Хрупче кости.
Лица не видать.
Зачем меня знать?
Изморозь в волосах
Голода бубенца.
Я восхищался этим человеком, ибо природа сосредоточила в нем все качества, потребные полководцу. Он возвышался почти на семь футов, поэтому, чтобы взглянуть на него, людям приходилось запрокидывать голову, будто смотрят они на вершину утеса или горного пика. С поразительно голубыми глазами и нахмуренными бровями, его лик не был ни приятным, ни мягким. Его голос был подобен грому, а руки — словно созданы для того, чтобы сокрушать стены или проламывать бронзовые врата. Он умел набрасываться как лев, а его нахмуренное лицо внушало ужас. Те, кто видел его впервые, подмечали, что все услышанное о нем ранее — преуменьшение[10].Увы, мудростью или милосердием, которые равнялись бы его боевым качествам, капан не обладал. По всей видимости, в данном случае Тонзура опасался нрава своего хозяина, поскольку пытался убедить Мэнзикерта остаться на борту флагманского корабля и разрешить возглавить десантный отряд более осмотрительному из своих лейтенантов (возможно, даже своему сыну Джону Мэнзикерту II[11], который со временем станет блестяще править своим народом), но Мэнзикерт, хоть и был труффидианином, и слышать об этом не захотел. Капан настойчиво уговаривал сопровождать их свою супругу Софию. К несчастью, Тонзура мало что рассказывает о Софии Мэнзикерт как в биографии, так и в дневнике (ее собственная биография до наших дней не дошла), но из того немногого, что нам о ней известно, описание, данное Тонзурой ее мужу, равно может относиться и к ней: эта супружеская чета не раз романтично распространялась о счастии, что имеют возможность грабить совместно.
Плотный и невысокий, он достигал капану лишь до плеча; с головы до ног он был закутан в серый плащ, прикрывавший штаны и рубаху, сшитые из звериных шкур, тоже серых, но более светлого оттенка. На голове у него красовался головной убор цвета шкуры нолса: высокая, широкополая шляпа, прикрывавшая лицо от солнца. Его черты, насколько их удалось разглядеть, были тупыми, землистыми и лишенными мысли. Когда капан осведомился, что это за место и как оно зовется, малоприятное существо не смогло ответить, только издало череду щелкающих, чавкающих и свистящих звуков, которые как будто имитировали стрекот кузнечика и саранчи. Такое никто бы не счел языком или речью. Как у насекомых, это были звуки, выражающие предупреждение или любопытство и лишенные иного смысла[12].Мы можем получить немалое удовольствие, вообразив себе этот фарс: гигант наклоняется, дабы пообщаться с карликом, карлик обращается к нему на языке столь изысканном и сложном, что по сей день не поддается переводу, а гигант выплевывает череду грубых гласных и согласных, которые серошапке, вероятно, показались внезапным приступом апоплексии.
«Видимые за редеющими кронами деревьев, купола и крыши были украшены золотыми звездами, точно сам небосвод, но если на небесах звезды имеются лишь через промежутки, здесь поверхность была целиком покрыта золотом, извергающимся с коньков крыш нескончаемым потоком. Главное строение окружали другие, поменьше, в свою очередь, полностью или частично обведенные крытыми галереями. От изысканности этих зданий захватывало дух, и дворцы тянулись, насколько хватало глаз. Вскоре за ними показался второй комплекс зданий, больше первого, где газоны поросли грибами всех возможных цветов и размеров — от гигантских образований размером с нолса[15] до хрупких стеклянисто-прозрачных узелков не больше детского ногтя. С этих грибов — с красными шляпками и с голубыми шляпками, с пластинками и губками, подернутыми бороздками серебра, изумруда или обсидиана, — поднимались споры самых невероятных и удивительных ароматов, в то время как серошапки ухаживали за своими питомцами с достойными восхищения мягкостью и любовной заботой…[16]. Здесь били фонтаны, наполняя водой чаши, а еще — сады: одни висячие и полные экзотических мхов, лишайников и папоротников, другие полого спускались до уровня земли; в центре стоял бассейн из чистого золота, столь прекрасный, что не поддается описанию[17]».Можно только воображать, как потекли слюни у Мэнзикерта и его супруги при виде таких богатств. К сожалению, как они вскоре узнают, значительная часть этого покрывающего здания «золота» представляла собой живой организм, сходный с лишайником, который серошапки выдрессировали так, чтобы он образовывал декоративные орнаменты, — он не только не был золотом, он не был даже съедобным.
Я не только никогда прежде не видел мать столь напуганной, я никогда не думал, что доживу до такого дня. И все же отрицать это было невозможно: когда мы поднимались по лестнице в «библиотеку», она дрожала от страха. Ее глаза как будто выцвели, взгляд нервозно метался, точно в любую минуту что-то могло возникнуть из ясного неба, из мягкого воздуха, из не омраченных тенями жилищ и на нее наброситься. Видя мать в таком страхе, я не счел себя трусом за собственный ужас.Внутри «библиотеки», которая была опустошена, очищена от книг, грибов и «полок», они нашли лишь единственный стул[36], на котором сидел Мэнзикерт[37] и плакал, закрыв лицо руками. У него за спиной, в дальней стене зиял пролом, лестница за ним уводила в обширную систему подземных туннелей под Цинсорием. В этот пролом, как позднее поведает Мэнзикерт I, он спустился вместе с Тонзурой и своими берсарами в погоне за убегающим серошапкой.
Стены и колонны вздымаются, пока своды арок наконец не разбиваются словно в экстазе мраморной пеной, и взлетают высоко в голубое небо венками скульптурных брызг, будто, не успев упасть, застыли от мороза разбивающиеся о берег буруны, а речные нимфы инкрустировали их алмазами и аметистами.А вот внутреннее убранство подтолкнуло к следующему: «Мы найдем, что работа по меньшей мере чиста в своем безвкусии и изысканна в своих недостатках, но данный монумент примечателен как свидетельство того, что отказ от одного стиля препятствует зарождению другого, и принципы архитектуры жизни путаются то ли в пеленках, то ли в саване». Бюст самого Мэнзикерта II понравился Баскеру еще меньше: «Широкое, топорное, костлявое лицо клоуна, в котором проявляется странно вялое и чувственное коварство, часто встречающееся в физиономиях самых худших труффидианских священников: лицо — наполовину из железа, наполовину из глины. Я виню скульптора, а не оригинал».
Нас должен беспокоить сам факт того, что мы не способны остановить их быстрое размножение, что от любой отравы они лишь благоденствуют. Ибо это указывает на наличие иной, превосходящей нас силы, постановившей, что эти грибки должны и будут жить. Многие из здесь присутствующих не раз наблюдали, как некоторые микофиты, выкопанные и сложенные кучами в местах, назначенных для сожжения, таинственным образом находят себе дорогу на прежнее место. И это должно подстегнуть нас к действию… И наконец, нет необходимости напоминать вам, если, конечно, кое-кто из нас не страдает забывчивостью, что цвет у таких грибов пурпурный. Всего несколько лет назад во всем городе не было ни одного пурпурного гриба. Почему-то этот факт представляется мне более зловещим, нежели все остальное…К несчастью, Совет отмахнулся от его предостережений, как основанных на бабушкиных сказках, и в приказном порядке запретил Бацилле говорить о «грибах, микофитах, лишайниках, мхах и родственных им растениях, дабы не вызвать случайную и ненужную панику среди населения»[65]. В конце концов это ведь Совет Внутренних Дел отвечает за безопасность в городе.
Когда рассеялся туман, скрывавший от нас весь размах пустоты в городе, и каждая улица, каждое здание, каждая лавка на углу оказались покинутыми, сам капан дрогнул и плотнее завернулся в плащ. Нас, рядовых, разослали по кварталам, но вернулись мы с вестью о том, что впереди лежит лишь тишина: еда ждала на столе готовая, но нетронутая, повозки с впряженными лошадьми мирно стояли на улицах, которые даже в этот ранний час обычно полнились жизнью. Но нигде мы не нашли ни души: банки были открыты и пусты, а в Религиозном квартале еще слабо подрагивали на ветру флаги, и гигантские крысы бродили по дворам, но и там было пусто. Даже одолевавшие нас грибки тоже исчезли. Когда мы вышли к дворцу капана и там никого не нашли — ни молодой капанши, ни самого ничтожного слуги, — капан плакал, не скрывая слез, однако его лицо исказила гримаса гнева. Не одного его случившееся повергло в отчаяние, ибо вскоре стало ясно, что наши жены, наши дети бесследно исчезли, но оставили по себе все признаки своего присутствия, и мы поняли, что наша жизнь нам не приснилась — они действительно существовали, они жили, но в городе их больше не было… И так, безутешный, бессильный обрушиться на врага, ибо не знал, кто он, мой капан опустился на ступени дворца и воззрился на город и так сидел долго… пока один из посланных на разведку людей не обнаружил кое-что на старом алтаре серошапок. Услышав это известие, капан снова накинул плащ, отер с лица слезы, выхватил саблю и со всей поспешностью направился в то место. Мы же последовали за нашим капаном по городу, некогда столь полному жизни, а ныне тихому, как склеп, и не было среди нас никого, кто в глубине души не страшился того, что мы найдем на древнем алтаре…Что же они нашли на алтаре? Старую, потрепанную книжицу и два человеческих глаза, законсервированных каким-то неизвестным способом в увесистом кубе, изготовленном из неведомого, прозрачного металла. Между дневником и кубом с глазными яблоками был кровью нарисован символ[80]:
Каждый, кто рожден на свет, рано или поздно должен умереть. Как я могу позволить себе роскошь трусливого бегства, когда мой супруг взял на себя все наши грехи и спустился под землю? Да не сброшу я никогда по собственной воле цвета Амбры и не доживу до того дня, когда ко мне обратятся иначе, нежели называя мой титул. Если вы, мои благородные министры, желаете спасать свою шкуру, я вам препоны чинить не стану. Вы разграбили дворец и, если удача вам улыбнется, сможете достичь причалов и пришвартованных там кораблей. Но сперва подумайте о том, не пожалеете ли вы, достигнув безопасности, что не предпочли смерть. От тех, кто останется, я попрошу лишь одного: обуздайте свой страх, ибо, если мы хотим пережить ночь, нам нужно сохранять видимость мужества.У пристыженных такими словами Надаля и его товарищей не осталось иного выбора, кроме как последовать за капаншей к парадной лестнице дворца. Произошедшие затем события следует считать венцом раннего амбрского национализма, мгновением, от которого и сегодня «дрожь пробегает по спине» даже у самого незначительного, но любящего свой город метельщика улиц. Эта дочь менитов, эта капанша без капана произнесла свою знаменитую речь, в которой призвала толпу сложить оружие «ради высшего блага, высшей славы города, уникального в истории всего мира. Ибо если мы сумеем преодолеть эти несогласия теперь, нам никогда не придется бояться себя в будущем»[89]. Затем она в подробностях и с полным хладнокровием описала, кого мятежникам придется убить, дабы добиться власти, и всю меру последствий опасного для Амбры раскола, а именно немедленное поглощение брейгелитами[90]. Далее она пообещала расширить полномочия выборного мэра города[91] и не карать мятежников, а только их главарей и подстрекателей.
Дома стоят унылые и серые, и окна в них зачастую похожи на печальные пустые глазницы. Единственный звук на улицах — плач горя. Воистину, в городе царит великая пустота, точно его сердце остановилось, а жители стали мрачными и подозрительными. Они лишь неохотно откроют вам дверь, а замков на дверях столько, сколько возможно себе представить. Мало кто спит больше двух или трех часов кряду, и то только если есть кто-то, кто наблюдал бы за ним. Они чураются подвалов и все земляные полы заложили камнями. Не терпят они и того, чтобы хотя бы крохотный участок стены приютил какого-либо вида грибок или лишайник, но соскабливают его немедля и сжигают. Некоторые кварталы создали у себя дозоры, которые в ночные часы ходят от дома к дому с фонарями, проверяя, все ли безопасно внутри. Более всего пугает и сбивает с толку то, что жители этого мрачного города на всю ночь оставляют гореть фонари, и такое их множество расплодилось вокруг, и льют они такой резкий, всепроницающий свет, что невольно кажется, будто тебя окружают языки адского пламени и что осталось только владыке Нижнего мира взойти на свой трон и, взяв скипетр, прошествовать по улицам. Только вчера один бедняга пытался обворовать часовщика и был разорван на части, прежде чем обнаружилось, что он не серошапка… И хуже всего — здесь нет детей: закрыты школы, и ни один звонкий, невинный голосок не доносится с церковных хоров. Город бездетен, бесплоден, — ему остались лишь видения счастливого прошлого, и какой родитель привезет свое дитя в то место, где бродят призраки стольких чад? Одни родители (хотя обычно уцелел лишь один из двух) верят, что их дети вернутся, другие пытались разобрать завалы, закрывшие дыру возле старого алтаря, пока капанша не объявила, что будет карать за это преступление смертью через повешенье. А третьи ждут в обеденный час у дверей, уверенные, что вдали покажется знакомая фигурка. При виде этого у меня надрывается сердце. Сможет ли подобный город когда-либо сбросить налет жестокости, меланхолии, глубоко въевшийся привкус мрачности? Неужели такова осязаемая форма, которую приняло горе серошапок семидесятилетней давности? Боюсь, сейчас я мало что могу здесь сделать: меня захлестнула их печаль, и потому я не в силах найти для них утешения, хотя некоторые беспринципные священники торгуют «ладанками», которые, по их словам, защитят купивших от грибожителей и одновременно отпустят грехи пропавшим.Неужели мы, в наш просвещенный век, можем утверждать, что двадцать пять тысяч человек просто исчезли безо всяких следов борьбы? Кто бы в такое поверил? Если бы их число равнялось лишь одной тысяче, мы поверили бы? Честный историк неохотно приходит к единственному ответу: в эту историю приходится верить, потому что она случилась. Ни один человек не спасся от грибожителей. И еще одно: после Безмолвия осталось поколение, известное просто как Лишенцы[104]. Город, как это бывает с городами, оправился, и все же по меньшей мере сто лет[105] это отсутствие, эта тишина отравляла даже самые счастливые события: коронацию и бракосочетания капанов, исключительно высокий уровень рождаемости (и исключительно низкий — смертности), победы над харагк и над брейгелитами. Уцелевшие с опаской возвращались в свои жилища, если вообще это делали, и некоторые районы, некоторые дома пустовали целое поколение: никто в них не входил, и накрытые перед Безмолвием обеды гнили, плесневели и со временем окаменевали[106]. Среди уцелевших укрепилась ужасная уверенность, что они сами навлекли на себя кару резней, которую учинил серошапкам Мэнзикерт I, и огнем, которому София велела предать Цинсорий. Трудно было не чувствовать, что это Господь судил разрушить Амбру, одну душу за другой[107].
…переплетен в кожу, размер — шесть на девять дюймов, по меньшей мере триста страниц, почти все использованы. Кожа поражена зеленым микофитом, который по иронии судьбы помог сохранить книгу; и действительно, если соскоблить наросты, обложка распадется, настолько глубоко въелись и настолько однородны эти зеленые «застежки». Что до чернил, первые семьдесят пять страниц как будто написаны черными чернилами легко опознаваемого типа, которые дистиллируют из китового масла. Однако последующие фрагменты написаны пурпурными чернилами, которые, как показало тщательное изучение, как будто дистиллированы из какого-то микофита. От этих страниц исходит отчетливо сладкий запах[111].Абрасис велел изготовить копии дневника и спрятал их (чем и объясняется то, что текст получил хождение в городе), но в конечном итоге оригинал был заложен Халифу во время трагических последних дней правления Трилльяна.
На протяжении трех дней — темно и все темнее. Мы заблудились и не можем найти дорогу к свету. Капан еще преследует серошапок, но они остаются мигающими тенями на фоне бледного, мертвенного свечения микофитов, грибов, которые воняют, извиваются и даже как будто немного говорят. У нас закончилась провизия, и мы вынуждены есть грибы, которые в этих пещерах поднимаются на такую высоту, что пропитание мы должны искать лишь из ножки — и, обезумев от голода, взирать на мясистые губки шляпок, до которых не способны достать. Мы знаем, что за нами следят, и это лишает мужества даже самых сильных. Мы больше не можем позволить себе спать, разве что посменно, ибо слишком часто мы просыпались и обнаруживали, что исчез еще один из наших товарищей. Вчера я проснулся до срока — лишь чтобы увидеть, что подкравшийся тайком серошапка вознамерился убить самого капана, когда же я поднял тревогу, это существо показало в холодной улыбке острые зубы, защелкало и убежало по туннелю. Мы погнались за ним: капан, я и еще двадцать человек. Серошапка улизнул, и, вернувшись, мы увидели, что наши припасы исчезли, а с ними пятнадцать человек, оставшихся их охранять. Поведение серошапок здесь разительно отличается: здесь они быстрые и коварные, и мы редко когда успеваем увидеть их прежде, чем они нанесут удар. Я не верю, что мы вернемся на поверхность живыми.Присутствие духа Тонзуры достойно всяческого восхищения, однако его чувство времени определенно дало сбой: он пишет, что прошло три дня, тогда как это была все та же ночь, потому что на следующее утро Мэнзикерта I нашли в «библиотеке»[113]. Другая запись, датируемая всего немногими «днями» спустя, более бессвязна и проникнута неподдельным ужасом:
Еще трое пропали — забраны. В ночи. Сейчас утро. Что мы видим разложенное вокруг как марионетки? Мы видим вокруг головы пропавших. Рэмкин, Старкин, Уитерби и остальные. Смотрят на нас. Но они не могут смотреть. У них нет глаз. Жаль, что у меня они есть. Капан давно уже забыл обо всем, кроме спасения. Но оно от нас ускользает. Мы можем чувствовать его вкус: иногда воздух становится свежее, и потому мы знаем, что приблизились к поверхности, но с тем же успехом мы могли бы находиться в ста милях под землей! Мы должны бежать от этих слепых, смотрящих на нас голов. Мы едим грибки, но я чувствую, что это они нас поедают. Капан близок к отчаянию. Я никогда не видел его таким. Нас семеро. В западне. Капан просто смотрит на головы. Говорит с ними, называет по именам. Он не безумен. Он не безумен. Ему в этих туннелях легче, чем мне[114]. И все еще они за нами следят…Затем Тонзура повествует о смерти людей, еще бывших с ним и капаном: двое отравлены грибами, двое убиты дротиками из духовых трубок, один попал в ловушку, которая отрубила ему ноги, так что он истек кровью. Теперь остались только капан и Тонзура, и каким-то образом монах собрался с духом и вернул себе утраченное мужество:
Мы спрашиваем себя, существует ли вообще такая мечта, как мир над землей, и не это ли место единственная реальность, а мы просто обманываем себя. Мы тащимся и шаркаем в темноте, через мерзкие испарения грибков, точно потерянные души в Загробном мире… Сегодня мы умоляли их покончить с нами, ибо вокруг слышали их смех, замечали тени, которые отбрасывали их тела, но сами мы — уже за гранью страха. Хватит, не играйте с нами. Теперь уже достаточно ясно, что здесь, на своей территории, они наши хозяева. Прошлой ночью я просмотрел мои заметки и посмеялся над собственной наивностью. Вот уж точно «последнее поколение умирающей цивилизации». Мы прошли мимо многих странных и зловещих пещер, полных таинственных построек, и сверхъестественных картин. Какие чудеса я там видел! Светящиеся пурпурные грибы, пульсирующие в темноте. Существа, которых можно заметить, лишь когда они улыбаются, ибо их кожа отражает их окружение. Безглазые, вибрирующие саламандры тяжеловесно ощупывают прочими органами чувств мертвую тьму. Крылатые звери, говорящие на многие голоса. Безглавые твари, шепчущие наши имена. И везде и повсюду — серошапки. Мы даже подсмотрели за тем, как они играют друг с другом, хотя удалось нам это лишь потому, что они пренебрегли нашим присутствием. Мы видели, как из скалы высекают монументы, в сравнении с которыми все здания на земле представляются карликами. Чего бы я не отдал за один глоток свежего воздуха! Мэнзикерт сопротивляется даже этим фантазиям: он стал мрачен и на мои слова отвечает только хмыканьем, щелканьем и свистом… Еще больше пугает, что мы ни разу не прошли по собственным стопам, иными словами, эта подземная страна, вероятно, в несколько раз больше города над ней, в точности как подводная часть айсберга много больше той, которая доступна глазу моряка.Однако очевидно, что чувство времени к Тонзуре так и не вернулось, поскольку к этому дню, который он называет шестым, Мэнзикерт уже пять дней провел на поверхности, ослепленный, но живой. Вероятно, Тонзура обманывал себя, что Мэнзикерт все еще при нем, дабы укрепить собственную решимость. Возможно также предположить, что историки-нонконформисты ради разнообразия оказались даже слишком консервативны: что, если на поверхность вернули не голема Мэнзикерта, а, наоборот, подземного Мэнзикерта заменили големом? Бесспорно, Тонзура нигде не рассказывает, что случилось с Мэнзикертом. После девятого дня он просто исчезает из дневника. К двенадцатому дню записи становятся несколько бессвязными, и последняя (перед тем, как дневник распадается на фрагменты) внятная запись — вот этот душераздирающий абзац:
Они идут за мной. Они наигрались, теперь они меня прикончат. Моей матери: я всегда пытался быть послушным сыном. Моему незаконнорожденному сыну и его матери: я всегда любил вас, хотя не всегда это знал. Миру, который, возможно, это прочтет: знайте, я был порядочным человеком, я никому не желал зла, я прожил жизнь гораздо менее благочестивую, чем следовало, но много лучшую, нежели иные. Да сжалится Господь над моей душой[115].Но, по всей видимости, его не «прикончили»[116], потому что за этой записью следуют еще сто пятьдесят исписанных страниц. Из них первые две полны диковинных каракуль, изредка прерываемых связными пассажами[117]. Все написано странными пурпурными чернилами, которые Абрасис назвал «дистиллированными из микофитов». Эти заметки безоговорочно свидетельствуют, что разум монаха стремительно погружался во тьму, и тем не менее за ними следуют сто сорок восемь страниц связных, рассудочных эссе о религиозных ритуалах труффидианства, которые изредка прерывают случайные оговорки о пленении Тонзуры. Эссе оказались бесценными для сегодняшних труффидиан, желающих прочесть свидетельства современника ранней церкви, однако ставят в тупик тех, кто (вполне естественно) желает разгадать тайны Безмолвия и самого дневника. Самый очевидный вопрос: почему грибожители оставили Тонзуру в живых? В объяснение этому Тонзура как будто приводит собственную теорию, вставленную в середину фрагмента об отношении труффидианства к обрезанию[118]:
Когда раз за разом они приходили ко мне и терли мою лысую голову, до меня понемногу дошло, почему меня пощадили. Это так просто, что я невольно смеюсь при одной этой мысли: я похож на гриб. Скорей! Известите власти! Я должен послать весточку в верхний мир, сказать им, пусть все побреют головы! Даже сейчас я не могу сдержать смеха, что удивляет моих тюремщиков и мешает писать разборчиво.Ниже, между рассуждением о божественных свойствах лягушек и диатрибой против межвидовых браков, Тонзура дает нам возможность еще раз заглянуть в мир грибожителей, зачаровывающий читателя точно блеск золота:
Меня привели в огромный зал, не похожий ни на что из того, что мне доводилось видеть раньше, будь то над или под землей. Там мне открылся сияющий серебром дворец, возведенный исключительно из переплетшихся меж собой грибов и украшенный зелеными и синими мхами и лишайниками. В воздухе вокруг него витал сладкий, сладостный аромат. Поддерживающие это жилище колонны были созданы как будто из живой ткани, ибо отшатывались от прикосновения… Вот из дверей выходит правительница данной области, но сама она ничтожна в сравнении с властелинами этих земель. Все сияет неземным великолепием, и один за другим проситель преклоняет перед правительницей колени и молит ее благословения. Мне дали понять, что я должен выступить вперед и позволить правительнице потереть мне лоб — на счастье. Я должен идти.Другие записи намекают, что Тонзура предпринял по меньшей мере две попытки бежать и что за каждой последовало суровое наказание, а во втором случае — частичное ослепление[119], и как минимум одна фраза предполагает, что впоследствии его тайно вывели на поверхность: «О, какая мука слышать, как посмеивается подо мной река, чувствовать на лице ночной ветер, обонять соленый ил, но ничего не видеть». Впрочем, возможно, Тонзуре надели на глаза повязку, или же он так долго провел под землей и был настолько дряхл, что его глаза уже не могли привыкнуть к внешнему миру, будь то день или ночь. Поскольку его чувству времени нельзя доверять, мы можем только гадать, сколько ему было лет на момент этой записи.
На каталке меня вкатили в стальной зал, и внезапно в стене появилось окно, через которое передо мной возникло видение города, напугавшее меня более всего, что мне довелось здесь увидеть. У меня на глазах город разросся из построенного моим бедным потерянным капаном порта до столь чудовищных размеров, что здания закрыли собой полнеба, и что в самом небе свет и тьма, потом снова свет сменяли друг друга стремительными сполохами, и облака бежали по нему, гонимые шквальным ветром. Я видел воздвигнутый за несколько минут великолепный дворец. Я видел повозки, которые двигались без лошадей. Я видел битвы, которые велись и в городе, и за его стенами. И под конец я увидел, как река затопляет улицы и как серошапки снова выходят на свет, восстанавливают свой древний город в его прежнем обличье. Тот, кого я называю Смотрителем, плакал, узрев это видение. Неужели оно явилось и ему тоже?[120].Затем следуют десять страниц, полных столь подробных и неистовых описаний труффидианских обрядов, что можно только заключить, что они создавались как бастион против безумия и что в конечном итоге, когда у него кончилась бумага, с ней иссякла и надежда — и далее он или писал на стенах[121], или поддался отчаянию, которое сопровождало его каждый проведенный под землей день. И верно, последняя строка дневника гласит: «Неумеренная любовь к ритуалу может быть пагубна для души, если только это не в момент великого кризиса, когда ритуал способен предохранить душу от трещин».
Мы прошли череду комнат. Первые были крошечными, мне приходилось через них ползти на карачках, и все равно я то и дело задевал головой потолок. Эти комнаты походили на хрупкий, но изукрашенный манускрипт или на какую-нибудь из столь любимых Халифом миниатюр. Золотые лишайники покрывали стены замысловатым узором, сплетались с алыми грибками, образовывавшими звездчатые фигуры. Странно, но в комнатках я, казалось, ощущал беспредельный простор. Каждая комната, куда мы входили, была больше размерами и изысканней предшествующей (хотя, невзирая на стулья, столы и книжные шкафы, у меня ни разу не возникало впечатление, что в этих комнатах кто-то живет), так что я был ослеплен светом, поражен росписями и лепниной на потолках. Пусть это покажется странным, но по мере того, как увеличивались размеры комнат, росла и моя клаустрофобия, пока наконец не завладела мною совершенно… Так продолжалось много дней, пока я не утратил ни восхищения убранством, ни страха перед замкнутыми пространствами. Когда мы были голодны, то отламывали куски стен и их ели. Когда нам хотелось пить, мы сжимали подлокотники кресел и жадно ловили капли выступавшего из них мшистого эликсира. Наконец, мы толкнули колоссальные двойные двери и лишь едва-едва различили вдали противоположную стену… Стоило мне только подумать, что наш путь, наверное, никогда не кончится (но ведь не мог же он продолжаться вечно?), меня провели в последнюю залу (огромную, как многие комнаты, которые мы миновали). За этой дверью царила лишь смутно освещенная звездами ночь. Мы оказались на вершине холма, увенчанного массивными колоннами, за которыми я увидел внизу огромный, окруженный лесом город, странно похожий на Цинсорий. Нежный, сладостный ветер шумел в деревьях и топорщил траву на склоне. Над головой — бескрайнее небо, и мне показалось… мне показалось, что меня вывели на поверхность, ибо передо мной как будто распростерся весь мир. Но нет! Сердце у меня упало, когда, прищурившись, я смог разглядеть, что светящаяся синева на черном фоне и линии странных созвездий были нанесены с помощью какого-то орудия, более точного, чем какое-либо известное на поверхности. Даже звезды двигались фосфоресцирующими узорами синего, зеленого, красного, желтого и пурпурного, и мгновение спустя я обнаружил, что эти звезды на самом деле были огромными, парившими в черных высотах мотыльками… Мои тюремщики собираются оставить меня здесь. Мне дали понять, что я достиг конца моего пути, — они со мной покончили, я свободен. У меня есть лишь несколько минут, чтобы сделать последнюю запись в этом дневнике, пока его у меня не забрали. И что теперь? Я не последую за мерцаньем мотыльков, ибо это ложный свет и блуждает, как ему заблагорассудится. Но в раскинувшихся передо мной землях меня манит издалека огонек. Это ясный свет, это ровный свет, и так как свет все еще значит для меня поверхность, я решил пойти к нему в надежде после стольких горестей вернуться в мир, который я потерял. Вполне вероятно, отыскав источник этого света, я просто обнаружу еще одну дверь, но, может, и нет. Как бы то ни было, «Бог в помощь», говорю я.Конечно, нет, безусловно, подобные видения говорят, что Тонзура бредит или, что вероятнее, указывают на обезьянью подделку, но по тому, с каким святым благоговением хранят обитатели Замилона свою страницу, почти убеждаешься, что для них она важнее всего на свете, и даже сейчас, при прочтении, она трогает многих монахов до слез[130].
Прохладная долина на прекрасном лугу
Плод фантазии
Великого живописца, который однажды
Ее нарисуетКоманини
Если странен я и странны картины мои,
В этой странности — источник благодати и силы;
И тот, у кого она часть общего стиля,
Привносит в свои полотна жизнь, мощь и дух…Выбито по просьбе Лейка на установленном ему памятнике на Площади Трилльяна
Чудесное различие столь несхожих периодов, в чем-то таинственном сродни великому откровению, от которого до нас дошли лишь осколки: романтичные развалины, современные манекены или любой другой символ, в определенный период способный воздействовать на сознание публики… —то первым из множества достижений Лейка стало то, что он сумел разъять здание почты на фрагменты и перевоплотить «романтичные развалины» в фантастический мавзолей, который на протяжении тридцати лет приводил в ужас и радовал взор посетителей почты.
Возьмите два полотна с изображением одного и того же предмета; от одного нетрудно отмахнуться как от иллюстрации, если в ней доминирует предмет и помимо него она не имеет иного оправдания своему существованию; второе возможно назвать картиной, если предмет полностью растворен в стиле, который сам по себе ценен, и потому вне зависимости от предмета изображения она обладает внутренней ценностью.Почта Лейка — совершенно очевидно, настоящая картина в понимании Вентури, поскольку ее предмет изъязвлен червоточинами стиля, слоями смысла. — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“» Дженис Шрик для «Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре», 5-е издание.
Приглашение на казньЛейк всмотрелся в листок. Маскарад, но ради чего? Подавив приступ смеха, он прошел к балкону и распахнул дверь, впуская свежий воздух. Внезапный гомон голосов снизу, разрозненные шумы уличного движения — пешего, конного или моторных повозок — создавали успокоительное ощущение сопричастности, точно он обсуждал загадочное письмо с целым светом.
Сим Вас приглашают присутствовать
На Арчмонт-лейн, дом 45
В 7:30 вечера 25-го сего месяца
Просьба быть в маске.
Предметы, вызываемые памятью, приходят из дальних и различных мест; некоторые ради этого преодолевают большие расстояния не только в пространстве, но и во времени: и, кстати, задумайтесь, что сталкивается с большими трудностями, молодой тополь, который рос поблизости, но давно срублен, или любимый дворик, который существует и по сей день, но расположен очень далеко отсюда?Владимир Набоков. «Леонардо»
После он возникает в ногах моей кровати и на меня смотрит. Кожа у него — холодного голубого оттенка, будто его обожгло свечение от экрана телевизора. Черты его мраморного лица совершенны, как самая лучшая фраза, которую я когда-либо написал. Его глаза так печальны, что я не могу встретиться с ним взглядом: в его лице столько лет боли, столько лет желания выйти из плоти. Он говорит со мной, и хотя я не могу его слышать, но знаю смысл. Я снова плачу, но тихо, тихо… Голоса с улицы звучат громче, и позвякивание колокольчиков так мягко.Д: Красивый пассаж из довольно эксцентричного рассказа. Откуда взялся карлик? Из вашего воображения или из вашей жизни?
В комнате сидел человек и писал на линованном листе. Комната была маленькой, освещение — скудным, но у человека были хорошие ручки, поэтому ему было все равно. Этот человек был писателем. Вот почему он писал: потому что был писателем. Он сидел один в комнате без окон и писал рассказ. Иногда за работой он слушал музыку, потому что она его вдохновляла. Рассказ, который он писал, назывался «Сара и Страна вздохов», и он был попыткой подружиться с дочерью его жены, у которой был другой отец. Рассказы были его детьми, и они не всегда были послушными. Вот и «Сара и Страна вздохов» плохо слушалась. Она не имела никакого отношению к миру Амбры, о котором он писал для взрослых (у всех писателей есть разные, отдельные миры, о которых они пишут, даже те авторы, которые думают, что у них таких отдельных миров нет). И все же когда он на сегодня закончил писать и перечел написанное, то обнаружил, что в рассказ закрались частички Амбры. Он не знал, как они туда попали, ведь он был писатель, и потому бог — пусть крохотный, незначительный божок, но все же бог. Тогда он взял ручку и вымарал частицы Амбры, которые нашел в своей сказке для детей. К тому времени сгустились сумерки. Он знал, что это сумерки, так как чувствовал их внутри себя, чувствовал, как они закупоривают ему легкие, как движутся по тем комнаткам у него в мозгу, где жило его воображение. Он выкашлял толику темноты, но не придал этому большого значения. Немного тьмы есть в каждом писателе. А потому он сел обедать с женой и дочерью, и они стали спрашивать, как ему писалось, а он ответил: «Никуда не годится! Ужасно! Я не писатель. Я сапожник. Плотник. Дальнобойщик. Я не писатель». Тогда они рассмеялись, так как знали, что он писатель, а писатели лгут. И когда он выкашлял еще немного тьмы, они закрыли на это глаза, ведь они знали, что в писателе тьмы чуть больше, чем во всех прочих душах.
Всю ночь писатель выкашливал сгустки тьмы — блестящей тьмы, тусклой тьмы, скользкой тьмы, гладкой тьмы, — и к утру вся тьма его покинула. Он проснулся отдохнувшим. Улыбнулся. Зевнул. Позавтракал и почистил зубы. Поцеловал жену и дочь, когда первая уходила на работу, а вторая — в школу. Он забыл про тьму. Только входя в кабинет, он про нее вспомнил и про то, как много ее из него вышло. Его тьма обрела облик, расправила крылья и взлетела в угол, где потолок сходился со стеной, а там распласталась по штукатурке, только кончики крыльев слегка подрагивали. Писатель порассматривал немного существо и лишь потом сел писать. Существо было темным. Существо было прекрасным. Оно походило на глянцевую черную манту с кошачьими янтарно-красными глазами. Оно походило на оживший бомбардировщик-стелс. Оно казалось самым изящным, самым мудрым созданием на свете. И оно вышло из него, из тьмы внутри него. Писателю было страшно, но теперь он решил чувствовать себя польщенным, радоваться, что помог появиться на свет такому чудесному видению. А кроме того, он перестал кашлять. Он освободился от тьмы. Он писатель. Он будет писать. Так он и стал делать — день за днем.
Прошли недели. Он закончил «Сару и Страну вздохов» и перешел к другим рассказам. Свет писатель приглушил еще больше, чтобы, когда войдя в кабинет, жена не увидела огромную тень, прильнувшую в углу потолка. Но жена никогда ее не замечала, как бы ярко ни была освещена комната, поэтому писатель перестал прикручивать лампу. Это не имело значения. Жена все равно не могла видеть восхитительную тьму. А тьма светилась черным, пульсировала черным, пока он сидел под ней и писал. И хотя существо не причиняло ему вреда и казалось писателю бесконечно интересным, он начал заканчивать вечером все раньше и раньше, а днем уходить с работой в гостиную. Там он перечитывал написанное. Он был писателем. Писатели пишут. Но еще писатели редактируют. И вот однажды он сидел, поджав губы и сдвинув к переносице брови, поглощенный рождением на свет своего последнего детища, и заметил один очень тревожный факт. Некоторые строки принадлежали не ему. Вот как эта, например. Писатель точно помнил, что написал: «Глупая Сара не стала сомневаться в словах плачущей черепахи, но, доверившись этим мудрым, старым глазам, весело последовала за ней в незнакомый город». На бумаге же оказалось совсем другое: «Глупая Сара не стала сомневаться в словах грибожителя, и когда она повернулась к нему спиной, он весело схватил ее и утащил назад в Амбру». Были и другие мелочи: лицо одной героини, два-три географических названия, выпадающее по тону описание. Амбра захватила его рассказ. Сам город этот рассказ узурпировал. Как такое могло случиться? Писатели много работают, иногда слишком много. Может, он перетрудился? Да, наверное, так. Писатель лишь мельком вспомнил прекрасную, глянцевую манту. Во всех писателях есть немного тьмы. И даже если эта тьма вышла вон, то все равно тьмой осталась, вот только теперь не закупоривает ему легкие. Писатель подумал про успокаивающее молчание существа, неподвижного, если не считать легкого подрагивания могучих крыльев-плавников. Писатель нахмурился, сел и выправил рассказ. Разве способно то, чего не видит его жена, влиять на мир? На него самого?
На следующий день за работой писатель почувствовал, как темное существо опустилось ему на плечо, но, подняв глаза, увидел, что оно все еще льнет в углу потолка. Он вернулся к работе, но поймал себя на том, что мысли про Амбру не выходят у него из головы. Он на достаточно долгий срок оставил Амбру, твердили эти мысли. Уж конечно, пришло время вернуться домой в тот город. Почти против воли его ручка начала писать про город: про плети ползучего винограда на стенах зданий в выжженном Бюрократическом квартале; про печальные одинокие лица статуй на площади Трилльяна; про шорох волн в доках. Ручка писала черным. Писатели всегда пишут черными чернилами. Бросив ручку, он взял синюю для редактирования, но смог только подчеркнуть, что написал, исправляя орфографические ошибки. Писатели умеют писать, писатели умеют редактировать, но с орфографией они не в ладу. Он опять поднял глаза на манту. Он поглядел на толику тьмы и сказал: «Ты темная, и внутри всех писателей есть немного тьмы, но мало у кого есть толика тьмы вовне. Что ты такое? Кто ты?» Но тьма не ответила. Тьма могла только писать, только редактировать. Будто тоже была писателем.
Вскорости писатель стал писать только про Амбру. Он в мельчайших подробностях описывал ее сияющие шпили, когда на них падают лучи утреннего солнца. Он описывал обряды труффидианской веры, господствовавшей в духовной жизни города. Он описывал жилища и бездомных сорванцов, мебель и общественный уклад. Он создавал легенды, он создавал эссе. Он писал рассказы, замаскированные под эссе. Иногда он наслаждался, с какой скоростью скользит без усилий по бумаге его ручка, точь-в-точь талантливая фигуристка по льду его страниц. Иногда он высокомерно насмехался над детскими рассказами, над которыми работал до своей трансформации. Иногда он был так испуган, что не мог выразить свои страхи в словах. А его внутренний голос вопил и бормотал и ярился на тьму. Амбра как будто вознамерилась стать реальной в том мире, в котором писатель жил и который считал реальным, она как будто собиралась соблазнить его, обманом заставить поверить в то, что существует помимо него. Но писатель пишет, даже если не хочет писать, и потому он писал, но делал это в муках. Со страхом. Много дней он ничего не ел, а все скармливал существу на стене, надеясь, что оно больше откроет ему про Амбру. Его жена забеспокоилась, но он раздраженно сказал ей, что все в порядке, все в порядке, в порядке. Он начал повсюду носить с собой блокнот и делать в нем заметки в самое неподходящее время, например, на приеме или на выставке. Скоро он переехал ходить туда, куда его приглашали. Вскоре он стал спать в своем кабинете, под сверкающей чернотой, которая служила ему ночником.
Быть писателем — все равно что принимать наркотик. Писать — сродни наркомании. Столько слов, столько слов! Процесс создания текста — сродни наркотику. Но писатель уже не чувствовал себя писателем. Он чувствовал себя наркоманом. Наркоманом, которому постоянно требуется «поправиться». Можно ли его поправить? Запястья и пальцы у него постоянно болели, распухли от перенапряжения. Его разум превратился во взмывающую и опадающую, кружащую карусель ликования и страха. Когда существо отказывало ему в информации или жена оттаскивала его от стола или когда ему приходилось отойти по нужде, его начинало трясти, его прошибал пот. Его выворачивало. Он был болен Амброй. Она была как вирус внутри него, как вирус, который нападал на красные и белые кровяные тельца у него в венах. Она была как рак, пожирающий его клетки. Она была большой, черной тьмой в углу его мозга. Он был пьян другим миром. А все разраставшаяся тварь на потолке смотрела на него сверху вниз и слегка шевелила крыльями и, мяукая, требовала пищи, которая, конечно же, заключалась в частицах души писателя. Сама его жизнь свелась к поискам Амбры, к попыткам сделать Амбру все более реальной. По всему дому он находил разбросанные заметки про Амбру (хотя не помнил, как их писал), попадались даже рукописи либретто Бендера или рассказы Сирина. Его жена считала, что это он их написал, но он-то знал, как обстоит дело. Он знал, что их написало существо на потолке и оставило, точно хлебные крошки, чтобы он шел по их следу к пряничному домику, к колдунье, к смерти.
Наконец, однажды осенним днем, когда листья за стенами дома стали золотисто-коричневыми и рассыпались по газону, писатель понял, что должен уничтожить существо, не то оно уничтожит его самого. Ему было грустно, что придется его убить, ведь он знал, что убьет часть самого себя. Оно из него вышло. Он его создал. Но он был писателем. Все писатели пишут. Все писатели редактируют. И все писатели в каких-то случаях должны уничтожать свои творения, пока эти творения не протухли и не сожрали их самих. Писатель уже больше не любил существо, в нем жила только ненависть, но он любил свою жену и ее дочь и считал, что лучшего оправдания ему не нужно. Поэтому он вошел в кабинет и напал на тьму. Его жена услышала из кабинета ужасные звуки: мужской плач, мужской вопль, удары кулаком о стены, почувствовала — неужели это вонь гари? Но не успела она прийти ему на помощь, как, спотыкаясь, он выбежал из комнаты, и его лицо было искажено поражением и страхом. Она спросила его, что случилось, и крепко обняла. «Все писатели пишут», — прошептал он. «Все писатели редактируют», — пробормотал он. «Во всех писателях есть немного тьмы», — всхлипнул он. «Все писатели должны иногда уничтожать свои творения», — выкрикнул он. «Но только у одного писателя есть тьма, которую нельзя уничтожить», — подумал он про себя, крепче обнимая жену, целуя ее, ища в ней утешение, ведь ничего драгоценнее у него не было, и он боялся: боялся потери, боялся темноты и превыше всего боялся себя самого.
P.S. Я написал, что блокнот, который я оставил у себя, пуст, и страницы в нем действительно чистые, но на внутренней стороне задней обложки я нашел нацарапанные слова: «Замилон», «конвергенция» и «зеленые огни на башнях». Интересно, может, подсказка в них? Но в этом контексте слова ничего для меня не значат.Искренне Ваш,Др. В.
БЕЛАККВА подходит к рампе с окровавленным ножом. Достигнув ТРИЛЛЬЯНА, он сурово поет:Ниже он записал, что, на его взгляд, чувствовал в этот момент Белакква: «Все копилось так долго — растворенное в крови, булькающей из тела X».
Чего не можешь знать,
Тому не можешь доверять,
Ничто настигнет, не познать его.
И ночи той не превозмочь.
Не будь меня, над ним свершится ночь.
А что потом? Да, ничего.
«ЭТО СООБЩЕНИЕ ДЛЯ ГЕНРИ И ДЛЯ ЖЕНЩИНЫ, КОТОРАЯ МНЕ ПОЗВОНИЛА. ГЕНРИ, ПОСЛЕДНЯЯ ПОСЫЛКА ДОСТАВЛЕНА. ПОЧЕРК РАЗБОРЧИВЫЙ, НО ПЕЧАТЬ БЫЛА СЛОМАНА. ЖЕНЩИНЕ: Я РАЗГОВАРИВАЛ С ВАМИ ПО ТЕЛЕФОНУ. МНЕ БЫ ХОТЕЛОСЬ СНОВА С ВАМИ ПОГОВОРИТЬ. ПОЖАЛУЙСТА, НАПИШИТЕ, КАК С ВАМИ СВЯЗАТЬСЯ. У ВАС ОЧЕНЬ КРАСИВЫЙ ГОЛОС».
«ОН НЕ ПЕРСОНАЖ. ЭТО НИКОГДА НЕ БЫЛО РАССКАЗОМ. ТЕПЕРЬ, КОГДА МЫ ЕГО СОЗДАЛИ, МЫ ЕГО ОТПУСКАЕМ. ПУСТЬ ОН СТАНЕТ ТЕМ, КЕМ ХОЧЕТ. ПУСТЬ НЕ БУДЕТ БОЛЬШЕ НАПИСАННЫМ. X»Он стоял и смотрел на записку. Она предназначена ему? Возможно, это чистой воды случайность, столь же не имеющая к нему отношения, как телефонный звонок. Возможно, это ничего не значит. Но, даже зная это, он почувствовал, как внутри у него что-то отпускает, оттаивает, когда он перечел слова. «Он не персонаж. Это никогда не было рассказом». «Белакква» начал тускнеть, а с ним и Реплика, и костюм, и опера. Лицо отца. Голос женщины.
«Чудесная рыбина, зверь или иное существо, недавно убитое, пронзенное копьем или застреленное, было вымыто на берег по собственному почину на соседнюю отмель в двадцатый день нашей экспедиции. Мы велели на удивление веселым туземцам „Тащить!“, а когда они отказались, попросили снова, дабы мы могли изучить образец. У него было две головы и десять рогов, и на восьми этих рогах имелось 800 мясистых бугорков, и на каждом — челюсти. Означенное тело было больше трех крупных коров, поставленных рядом; и, учитывая колоссальные рога, почти 40 шагов в длину. На большей из двух голове имелись только рога и два очень больших глаза, которые успели выклевать птицы, — последних туземцы называют просто Птицы. А на его малой голове в дополнение к вредной вони и гадкому гниению имелась еще и поразительно странная пасть, а в ней — два языка, которые обладали противоестественной способностью высовываться или втягиваться в тело, как на то будет необходимость. К другим подмеченным нами особенностям монстра следует причислить его красноватую мантию, тянущуюся от спины означенного монстра, и свободно болтающиеся „мочки“ по бокам, все в красно-белых полосах. А также пузырчатую, как у медузы, кожу, к которой туземцы отказывались прикоснуться. Еще у него была самая чудовищная морда, какую только видели на том или на этом свете».Из фрагментарного описания «рыбины, зверя или иного существа», его «бугорков», «рогов», «малой головы» (явно речь идет о плавательной воронке), «языков» и «мантии», не говоря уже о смехотворных «мочках», становятся ясны две вещи: означенное «рыбина, зверь или иное существо» на самом деле королевский кальмар, а во-вторых, «Общество морроуских ученых за границей» оскандалилось, выбрав в качестве наблюдателей людей злостно ненаблюдательных (5).
«Сегодня мы с Вернессом решили бросить наши исследования. Это стало слишком опасно. Из-за кальмаров. Мне никогда не приходило в голову, что сами кальмары могут отбить у нас охоту к кальмарологии, но, увы, это произошло. Объясню…Увы, тупицы, сдвинувшие на лоб всемогущие очки, ограниченные заседатели с пудингом вместо мозгов (вот кто сходит сегодня за светил кальмарологии) отмахнулись от находки Вернесса и Липин с той же легкостью, как гигантское щупальце от их баржи, и несчастным ученым еще повезло, что в этой катастрофе они сумели сохранить незапятнанными свои ранние исследования. Обреченные на прозябание на свалке отвергнутых, оклеветанные «безумцами» (невзирая на то, что совершили, возможно, самое важное открытие в кальмарологии со времен находок Ребекки Янси, установившей пропорциональное содержание в жабрах воды и воздуха), Вернесс и Липин вступили в кошмарно-сумеречный мир псевдонауки и алкоголизма, куда без возврата уходит столько наших прикладников (25). (Дальнейшие сведения об обстоятельствах, сопутствующих этому нашему главному недугу, прошу смотреть в «Кальмаролог-любитель во хмелю» Алана Рюша и «Кальмар у нас за спиной, щупальца в нашем мозгу: повесть о погружении в безумие» Кларка Мейчена.)
После монотонного и лишенного событий утра, около полудня на поверхности воды возле нашей баржи появилось множество огромных пузырей. Нам в борт ударила медленная, массивная волна, словно кто-то огромный поднимался к нам из глубины. Мы тут же надели спасательные плавучие устройства из кожи животных, сферические стеклянные маски и ласты и, таким образом обезопасив себя (так нам казалось), спустились в стеклянную засидку на дне баржи. Посылая вспышки красного и оранжевого света, королевские кальмары, которых мы окрестили Кальмар № 8, Кальмар № 5, Кальмар № 12, Кальмар № 16, Кальмар № 135, на мгновение неподвижно зависли перед засидкой, затем отступили на несколько метров и, развернувшись, устремились прочь в темноту. Поначалу мы решили, что их спугнуло наше странное одеяние. Но тем не менее их реакция нас обеспокоила. Однако мы остались в трюме из величайшей преданности Делу (24)… и вскричали от ужаса, когда под стеклом возникло щупальце длиной с нашу баржу. По его огромной зеленой поверхности (Труфф нам свидетель!) бежала надпись золотыми буквами: „УХОДИТЕ НЕМЕДЛЕННО, НЕ ТО Я ВАС СОЖРУ, ОБСОСУ ВАШИ КОСТИ И ПУЩУ ИХ НА ГНЕЗДО ДЛЯ МОЕГО ПОТОМСТВА“. Мы застыли от ужаса. Просто не могли пошевелиться. Лишь резкий шлепок щупальца по борту корабля, внезапная вонь нашатырного спирта и новое кальмаровое послание „СКОРЕЕ!“ разрушили наше оцепенение.
Сейчас трудно восстановить, что случилось потом, но мы помним, как с криками выбежали на палубу и спрыгнули на отмель, а потом наша баржа вдруг затрещала и развалилась на части под мощными ударами щупальца. В полнейшей панике мы бросились в воду по другую сторону отмели и поплыли к берегу, а вокруг нас летали обломки. Наши маски были залеплены илом, ласты мешали нам двигаться, и, что самое неприятное, наши звериные шкуры наполнились водой, потому что мы прижимали их к себе так крепко, что через крохотные порезы из них начал выходить воздух. Когда наконец мы выбрались на берег, от судна остались лишь несколько качающихся на воде досок. Хлынувшая внезапно на берег волна убедила нас искать убежища подальше на суше — где мы и остаемся по сей день».
«Пустяк и Элатоза сидят в своей цирковой палатке, Пустяк на стуле, Элатоза — в мелком бассейне. Пустяк читает газету о нынешнем положении дел в амбрской политике. Элатоза через очень длинную соломинку посасывает слабоалкогольный напиток из бокала с крохотным зонтиком. День выдался долгий, с несколькими спектаклями сложных психодрам перед равнодушными сопливыми детьми…29. Некоторое время, пока у нас были кальмаровые фермы, моя семья пользовалась кальмаровыми чернилами. Когда старые заканчивались, кальмарщики приносили их в стеклянных сосудах. Если бы я знал, какие унижения испытывают кальмары во время доения чернил, немедленно перешел бы на более традиционные вещества. Однако и до, и после этого открытия мой отец продолжал писать чернилами, и потому они так и не были окончательно изгнаны из нашего дома.
Элатоза: Пустяк?
Пустяк: Да, Элатоза?
Элатоза: Почему меня так мало знают, Пустяк?
Пустяк: Мало знают в каком смысле, Элатоза?
Элатоза: Как драматурга, Пустяк. Как драматурга. Мне следовало бы быть известной не менее Восса Бендера.
Пустяк (поглощен газетой): Вот как?
Элатоза: Да. Следовало бы. Мое место определенно не здесь. (Машет щупальцами, обводя ими тесную палатку.)
Пустяк: Ты кальмариха, Элатоза.
Элатоза: Тем более. Мне следовало бы плескаться на собственном почетном месте в личной луже-ложе в театре.
Пустяк: Луже-лож не бывает, Элатоза.
Элатоза (со вздохом): А жаль, Пустяк. А жаль.»
«Торжества в честь сезона нереста, когда самцы ведут могучие битвы за самок, и рыбаки на целый месяц отправляются бороздить территории похоти в надежде привезти назад достаточно мяса, чтобы протянуть до весны».Помимо очевидных ошибок в этом идиотском пассаже, я указал бы на жалкую сексуальность описания. Никаких состязаний такого рода не происходит, разве что между слогами в разгоряченной ультрадекадентской гиперсексуальной прозе. Выражения «сезона нереста» и «территории похоти» наводят на мысль о многощупальцевых оргиях пульсирующих, переплетенных и елозящих в иле тел. Увы, королевские кальмары находят себе одну подругу на всю жизнь и для продолжения рода не собираются большими группами (40). Только «овдовевшие» или «неженатые» кальмары подыскивают себе подругу или друга, но и только лишь в ходе одиноких, разбросанных по большому пространству ритуалов, которые имеют место в совершенно иное время года.
Долгое время, на много месяцев заперевшись в библиотеке, когда мать запретила мне выходить из дому, я хотел стать кальмарщиком. Увы, однажды упования деревенских детей сбылись, и кальмаровые фермы опустели. Я обратился к кальмарологии, и библиотека связана в моей памяти не с кальмаровыми фермами, но с чередой иных, банальных событий.
О, закройте кальмаровую ферму,
Закройте, молю.
Ведь я день напролет обихаживал Кальмаров в раю.
У меня голова от побоев болит,
У меня в ушах от стонов шумит.
Пятки от ходуль стерлись, не ступить и шагу.
О, закройте же ферму, тогда я прилягу.
Традиционно «кальмаровый колпак», который накладывали на бессчетное множество злополучных голов, представлял собой припарку из смеси измельченных щупальцев кальмара, молока, меда, риса и вина. Сходным образом «накальмариться» означает «сильно напиться»; это выражение весьма подходящая метафора, поскольку сильно пьяный человек зачастую чувствует себя так, будто в голову ему запустил руки кальмар. (Не говоря уже о «кальмар обсосал» для обозначения скверно уложенной прически.)
Несите кальмаровый колпак.
Вас, сэр, должно побрить,
Тогда вы заснете — не разбудить.
«Амбрская гастрономическая ассоциация» зафиксировала 1752 рецепта, возникших в одной только Амбре.
Глаза у тебя слезятся —
Недопечен пирог с кальмаром:
Руки от скуки исходят паром
Щупальца весело возятся.
Смотри, сейчас в нос тебе вцепятся
Вцепяца — ца-ца-ца.
«Спасибо, что послали нам ваш новый буклет»Реймонд Вернес, соавтор «Тактики ночной охоты королевского кальмара»
«Иллюстрации поистине замечательные!»Вивьен Прайс Роджерс, автор сериала «Кальмар-Мучитель»
«Брошюра лишила меня дара речи»Дж. П. Холм, автор «Чудовища и тайны реки Моль»
«Благодарю вас за последний том, подтверждающий многие из моих собственных теорий»Кристофер Хид, автор «Шарлатанство кальмаролога разоблачено».
Благодарю Вас, Роберт, за ваш замечательный подарок, но Ваша птица улетела домой. Не смею хранить у себя такое сокровище. Мое почтение вашей жене.Джон Ангдом.
Горящие листья. Том 4, Выпуск 7
P.S. Семь слов, которые я расшифровал неверно, я привожу в тексте заглавными буквами.Др. В.
Некоторые критики сетовали, что своим появлением на свет столь скверные вирши обязаны лишь упоминанием в них прославленной личности, но иллюстрации Кински к антологии более чем возмещают примитивность трехстиший. Недавно среди немногочисленного имущества, завещанного Майклом Абрасисом Мемориальной библиотеке им. Мэнзикерта, архивоведы обнаружили второй цикл стихов про Деспота Нункского, определенно ориентированных на взрослых, как это видно из следующего примера:
Деспот Нункский
С собой водил любимого скунса.
Мусор он собирал
И харагк проклинал,
Что украли варенье для скунса.
Деспот Нункский
По ночам крепко пил, но без скунса
И с похмелья потом
Дверь рубил топором —
Провоняла безбожно от скунса.
(Впрочем, некоторые историки усматривают здесь какую-то отсылку на садоводство). См. также: АБРАСИС, МАЙКЛ; БЕНДЕР, ВОСС.
Деспот Нункский,
Зазвав к себе дам на скунса,
Перец свой в них пихал
И при том вопрошал:
Вы не видели милого скунса?
«Я чувствую, что человек может быть счастливым еще по сю сторону могилы. И я знаю, что наш мир — это мир воображения и провидения. Я вижу все предметы этого мира, но сознаю, что не все видят их одинаково. В глазах твоих сборщиков налогов один сель прекраснее солнца, а истрепавшийся от складывания в него денег кошель пропорциями прекраснее виноградной грозди. При виде кровопролития на глаза твоих солдат наворачиваются слезы радости, которую в других вызывает созерцание дерева, гнущегося под тяжестью плодов. Пусть одни видят в человеческой природе лишь уродство и нелепицу, пусть другие вообще не задумываются о ней, я не стану мерить по ним мою гармонию. Но в глазах праведных это не так. Человек видит так, каков есть он сам. И пока складывается его видение мира, формируются его способности и силы. Вы ошибаетесь, говоря, что такое видение игра воображения и не от мира сего. Для меня наш мир должен быть единым и непрерывным видением добра».См. также: КАНЮК, МОРСКОЙ; МАСУФ; НАДАЛЬ, ТОМАС; НОЛС.
«Ба! Да, я только что сказал моему старому другу Стину Поттеру (ты же помнишь Стина по своему прошлому визиту? Он еще наручными часами торгует), когда мы пили у меня в „Тельце“ и затачивали до непревзойденной остроты ножи, — я вот сейчас ему сказал, что наш город, наша возлюбленная Амбра была поражена своего рода недугом, хандрой целое лето, когда я и все остальные горожане нашли прибитыми на наших дверях варварские листы от Халифской империи, где говорилось так:См. также: БАНФУР, ЭРЦГЕРЦОГ; НОЛС; ПИТЕРСОН, РИЧАРД; ХАЛИФ.
„Благороднейший из богов, царь и повелитель всего мира, сын прошлого Халифа, новый Халиф, — Амбре, своей гнусной и неразумной рабыне. Отказываясь подчиниться нашей власти, ты называешь себя суверенной. Ты захватываешь наши богатства и распоряжаешься ими. Ты обманываешь наших слуг. Ни на минуту ты не перестаешь докучать нам бандами своих разбойников. Разве я не разрушил тебя? Полагаю, я должен разрушить тебя более, чем ты была повержена когда-либо прежде. Берегись, Амбра! Берегись!“
„Ого! — подумал я про себя. — Отличное начало! Настоящий ультиматум“. Это, пожалуй, встряхнет нас из рутинной колеи — подлинная угроза. И к тому же не пустая! И потому, разумеется, Амбра раскрыла свои объятия агрессору, чтобы лучше залюбить его до смерти. Первой ласточкой вторжения был мальчишка-газетчик, который пробежал по улицам, крича: „Армии Халифа форсировали реку и разбили свободные войска капана!“ С одного удара Амбра пала, и это после того, как Халиф пять лет покусывал нас за бока, — какое поддразнивание! Хорошо, хорошо, с поражением мы могли бы смириться, но так ли надо было мальчишке кричать об этом во всеуслышанье? Есть же, кузен мой, такая вещь, как гордость, и хотя Стин, быть может, несколько погорячился, никто ведь не возмутился, когда он прицелился, бросил и уложил парнишку камнем в голову. Гордость для нас тут очень важна, хотя тебе, возможно, этого не понять, ты же не уроженец нашего города…
Итак, войска Халифа вторглись, и мы все вышли запрудить бульвар Олбамут ради обязательного Парада Завоевателя. Был ветреный солнечный день, и ласточки чиркали небо как ножи. Вооруженные копьями, мечами и небольшими пушками солдаты Халифа образовали, предположительно, непроницаемую стену по обеим сторонам улицы. По всей очевидности, они полагали, что от местного населения следует ждать неприятностей. Мы со Стином обменялись многозначительным взглядом. Нам-то хотелось лишь приветствовать армию победителей в нашем городе.
Военачальник Халифа, или, как его еще называют, Великий, произвел на всех большое впечатление своим изумрудным тюрбаном, белым плюмажем из страусовых перьев, серебряными шпорами и восьмью серыми нолсами, которые топали следом за ним. Во всяком случае, он производил больше впечатление, пока кто-то из толпы не метнул ему в горло нож. Подумать только, сколько в нем было крови! И уж конечно, она казалась такой же красной, как у любого другого в сходных обстоятельствах. Увы, в последовавшем за тем переполохе виновный ускользнул.
Когда порядок был восстановлен, мы столпились на ступенях дворца и смотрели, как мэр совместно с побежденным и закованным в цепи капаном на официальной церемонии отдали ключи от города и вручили священный меч новому Великому (поспешно рекрутированному среди пяти блистательных, хотя и отчаянно потеющих офицеров). Капан исполнил эти обязанности с легкой ухмылкой и заговорщицки подмигивал толпе. Личная стража капана тоже была в превеселом настроении, — особенно учитывая сложившиеся обстоятельства. И верно, в ходе церемонии временами было затруднительно определить, кто здесь раб, а кто победитель… Глядя вниз, в толпу, Великий как будто пришел в замешательство от овации и заготовленных улыбок, когда мы показывали зубы. В его лице мелькнула тень страха, но затем безмятежность вновь снизошла на эти тонкие, западные черты.
Разумеется, долго это не продлилось, хотя я вкратце (лишь бы избавить себя от необходимости часами водить пером, а тебя — от угрозы уснуть за чтением) изложу события последующих стадией. Второй Великий неминуемо был отравлен, а третьего нашли задушенным в его собственном дворце, поэтому у Халифа не осталось выбора, кроме как приказать повесить за шею до смерти мэра нашего прекрасного метрополиса. Уверен, то, что случилось во время повешенья, окажется для тебя большим сюрпризом: мы все рукоплескали, когда наш мэр отошел в лучший (или хотя бы более чистый!) мир. Его все равно не слишком любили, и через несколько дней мы сами, наверное, повесили бы каналью. А потом, сразу после казни, мы учинили мятеж и перебили многих солдат Халифа, потому что, в конце-то концов, мэр был один из нас, хотя и был некомпетентным, вороватым дубиной.
С той минуты остальное было лишь делом времени. С каждым рассветом у различных городских фонтанов появлялось по десятку насаженных на пики голов. С каждым закатом слышались все новые сдавленные крики и мольбы о пощаде. Куда бы люди Халифа ни бросили взгляд, их встречало единство рока и злобы в каменном лике нашего древнего города. Когда они навестили мое заведение, я, разумеется, обслужил их по-королевски, употребив медленнодействующий яд, который приканчивал их несколько дней. Какой-то шутник, которому они доверились, поведал, что разбросанные по городу красные флажки — это знаки неповиновения, поэтому люди Халифа их посрывали, разозлив тем самым серошапок. Те проснулись, пощелкали между собой, а после „исчезли“ солдат десятками. Смотритель зоопарка выпустил крупных хищных кошек в бараки личной стражи Великого. Владельцы лавок подобрались после наступления темноты к большой пушке Халифа и засыпали в жерло смесь песка с клеем. Священники и жрецы из Религиозного квартала до смерти забили камнями патрули за нарушение никому не известных и давно устаревших табу, а затем потребовали избавить их от наказания, ссылаясь на конфликт вероисповеданий.
Наконец, мой кузен, однажды завоеватели просто ушли и больше уже не возвращались. Оставленные ими кости мы сложили в ниши в стенах заброшенных зданий. Мы сожгли их повозки. Мы присвоили их лошадей. Отмыли и отчистили дворец. Восстановили у власти капана. И снова успокоились под собственным правлением, освеженные этой небольшой интерлюдией, этим экспериментом с оккупацией чужеземной империей… Поэтому приезжай поскорей в гости, дорогой кузен. Дела в „Теленке“ идут хорошо, и мы будем тебе рады. Город в это время года очень красив.С любовью Дэвид Эмперс».
«Когда я поступила на работу в „Хоэгботтон и Сыновья“, слава Сирина как писателя только-только начала распространяться. Как мифическое животное, по названию которого он взял себе псевдоним, его личность обладала столь же общими и тем не менее универсальными свойствами, что фактически не поддается описанию. Высокий или низкий? С кожей темной или светлой? С глазами зелеными или карими? И никакие наброски его внешности не передали бы бремени его личности (ведь он был переменчивым, озорным, всезнающим, так что невольно думалось, а вдруг он создал всех нас, а не только персонажа X, который раз за разом появляется в его произведениях). В редактирование других авторов Сирин привнес те же качества, которые можно найти в его сочинениях: он мог сымитировать любой стиль, будьте высокий или низкий, серьезный или комический, подражательный или оригинальный. Иногда казалось, сам город вышел из-под его пера — или, во всяком случае, благодаря его произведениям жители видели свой город в ином свете. Он был слишком высокого о себе мнения, но это высокомерие становилось переносимым из-за глубины его таланта, сравниться с которым могла только его дерзновенность. Однажды он в лицо оскорбил Предстоятельство в день церковного праздника. В начале своей карьеры он опубликовал всевозможные памфлеты и брошюры, выдавая литературные произведения за документальные, и наоборот. И его переполняло абсурдное ликование, когда читатель не мог найти разницу между ними. Самым известным его розыгрышем было эссе, озаглавленное „Ранняя история Амбры“, результатом которого стало его поступление на работу в „Хоэгботтон и Сыновья“ и которое со временем привело к тому, что „Хоэгботтон“ заказал брошюру по ранней истории города моему брату Дункану. Брат написал свою версию, учитывая замечания Сирина и памятуя об оригинальном тексте. Короче говоря, от Сирина вполне можно было ожидать, что в своих эссе он подделает роман или засушит литературную виньетку под скучную монографию. Еще он был скрупулезным переписчиком и бесконечными поправками (если бы Сирин только о том знал!) едва не довел до умопомешательства Дункана.См. также: ГРАЖДАНСКАЯ РЫБНАЯ КАМПАНИЯ; ЗАМИЛОН; МИКОФИТЫ; ШРИК, ДУНКАН.
Кабинет Сирина, когда он возглавлял издательский отдел „Хоэгботтона и Сыновей“, являл собой гавань культуры в сердце тупого орудия алчности и менялся в зависимости от времени года. Зимой и ранней весной стол Сирина был погребен под контрактами, рукописями, заявками, записями об авансах и гонорарах и справочниками — для подготовки к изданию произведений в текущем году. По мере того, как шел год, эти горы исчезали со стола, пока к осени не оставалось ничего, кроме законченных книг, а место бумажных кип занимали журналы и газеты, чреватые мрачными и ликующими рецензиями на его детища. С зимой его стол снова скрывался под грузом обещанного и многообещающего. Вне зависимости от времени года в его кабинете витал чудеснейший запах, запах пергаментных страниц, чернил и только-только сошедших с печатного станка книг.
Одной из наиболее отличительных черт кабинета Сирина, помимо невероятных гор и залежей на его плодородном столе и извечного аромата сигар и ванили, было множество стеклянных трубок, изготовленных для него одним стеклодувом, беженцем из Морроу. Стеклянные трубки теснились и высились на столике у овального окна, выходившего на бульвар Олбамут. В каждом крохотном вырезанном в стекле углублении обитала гусеница, куколка или уже вылупившаяся бабочка.
Сколько раз, когда его секретарь проводила меня к нему, я видела, как он возится со своими питомцами, но лучше всего я помню, как Сирин стоял, оплакивая мертвую бабочку. Он только что вернулся из вынужденного отпуска на Южные острова, вызванного его участием в Гражданской рыбной кампании. В своем отглаженном сером костюме и бордовых ботинках он выглядел загорелым и отдохнувшим, но с этой элегантностью дисгармонировал кричащий пестрый галстук, который постыдился бы носить даже клоун: галстуки были единственным пороком Сирина. За годы его волосы понемногу отступали ото лба, все больше открывая узкое и умное лицо. Я была знакома с ним много лет и тем не менее совсем его не знала.
Услышав мои шаги, Сирин резко обернулся, за очками в серебряной оправе взгляд ярких глаз казался рассеянным. Он пригвоздил меня своим знаменитым взглядом, способным видеть сквозь стены и заставить говорить даже самых упрямых труффидианских монахов. Через три недели эта элегантная личность предаст „ХиС“ ради должности в „ФиЛ“. Через полгода он вновь пройдет по улицам Амбры, как будто этого предательства не случилось вовсе.
— Только посмотрите, — сказал он, — моего любимого сапфирового капана колонизировали серошапки. — Его простертые, испачканные спорами микофитов руки, в которых лежал смятый трупик обожаемой бабочки, казалось, принадлежали пианисту, а не редактору.
Мы встретились на полпути между дверью и его драгоценными стеклянными дворцами. Я долго смотрела на существо в его руках. Верно: мертвая бабочка была полностью покрыта изумруд-но-зелеными микофитами. На расправленных крыльях выросли тысячи микофитных колонистов с красными утолщениями на концах, которые напоминали нагромождение антенн. Бабочка походила на замысловатую, усеянную драгоценностями заводную игрушку. Она была красивее, чем когда-либо при жизни, — не просто бабочка, задыхающаяся от микофитов, но совершенно иное, новое создание. Даже текстура экзоскелета как будто изменилась, стала более податливой. Я глядела на нее со внезапным страхом, которому не могла подыскать ни причины, ни имени. Она как будто свидетельствовала о процессе, который начал поглощать моего брата в его изучении серошапок.
— Ужасная, бессмысленная утрата, — продолжал Сирин. — Позор мэнзинкертского размаха.
— Да, — ответила я, — позор, — но не могла бы сказать, имел ли он в виду бабочку или нечто иное, неуловимое и более опасное».
От: лорда Шарпа I, ревностного хранителя Священных Слов и попечителя Факела Жизни.См. также: «ФРЭНКРАЙТ и ЛЬЮДЕН».
К: Эндрю Льюдену, приземленному подлецу, ревностному хранителю низменного села и попечителю писателей, временно попавших в безвыходное положение.
В ответ на: послание под Троицу, отвечая на последнее письмо и презренное замечание Эндрю Льюдена в год 34 правления лорда Шарпа. Впредь и с поспешностью настоящим:
Дорогой Льюден:
(1) Лорд Шарп благодарит вас за ваше высоко оцененное, пусть даже краткое и гнусное письмо на прошлой неделе и молит сказать вам (поскольку сам он занят Исключительно Важным Делом Писания и Редактирования и не имеет времени общаться с редакторами родом из самых отдаленных и убогих уголков сего континента), что удостоил вниманием экземпляр последнего номера вашего журнала с напечатанным в нем возвышенным рассказом «Слава, которая есть я», вы упустили поместить Его имя достаточно крупным шрифтом на обложке — как и не поставили Его имя первым и в ущерб всем прочим (менее значимым) именам на означенной обложке. Более того, его рассказ не был напечатан в журнале заглавным, не сопровождался тщательно продуманной иллюстрацией и, наконец, прилагающаяся к произведению биография не была достаточно пространной, не освещала адекватно карьеру лорда Шарпа и не указывала (как это делается обычно с трудами лорда Шарпа, что, без сомнения, является общеизвестным), что Шарп «главнейший писатель Своего или любого другого поколения».
(2) Это серьезные проступки, мистер Льюден, и лорд Шарп, хотя не слишком ими озабочен в связи с малым тиражом и низкой оплатой в вашем журнале, недоумевает, почему вы так жаждете подвергнуться Его гневу. Без сомнения, соблаговолив предложить вам Возвышенную Перепечатку произведения, опубликованного несколькими годами ранее, он возложил на вас священнейший долг: уместное представление не только Творения Шарпа, но и Его Образа. Если у вас не оказалось в наличии иллюстрации, лорд Шарп был бы рад — через одного из своих многочисленных приближенных — предоставить вам глянцевое Изображение Своего Прославленного Лица в три четверти. Это не только отвечало бы требованиям, но было бы более совершенно благодаря чудесному совершенству Лика Шарпа, нежели любая другая иллюстрация (разве что, разумеется, подобная мифическая иллюстрация вышла бы из-под пера самого лорда).
(3) Во всяком случае, благодаря Исключительной Доброте лорда Шарпа я получил от милорда распоряжение официально Простить вам ваши Прегрешения и дать вам знать, что, если вы когда-либо посетите владения лорда Шарпа, вам будет позволено приложиться к Его руке и даже сохранить смятый листок бумаги от одного из черновиков, не снискавших одобрения милорда.
(4) Наконец, мистер Льюден, простые смертные, возможно, и прикладывают к рукописи марку для обратного письма, но, как подразумевала ваша фраза, лорд Шарп, подобно непрерывной череде Халифов, бессмертен, и притом в самом вечном смысле: посредством славы письменного слова, а следовательно, выше этих мелочей. И потому, переходя к смежной теме, мы просим, чтобы вы немедленно представили вырванный лист (употребляя столь приземленный термин) из рецензии на Величайшую Книгу милорда «Завещание» на Его рассмотрение. (Читать он, разумеется, ее не станет, но один из Его многочисленных приближенных, возможно, зачитает ее вслух, или, что более вероятно, один из Его приближенных, обладающих даром слова, перепишет рецензию так, чтобы она текла подобно жидкому золоту, а не жидкому дерьму и тем самым не опечалила Его благородного слуха, ибо ничто не приносит милорду такого горя, как неверно построенная фраза.)
(5) В завершение просто напоминаю вам, мистер Льюден, что вскоре снова наступит время принести ежегодную дань милорду. В этом году, как вам известно, она состоит из трех дней чтения произведений лорда Шарпа вслух, двух дней изучения их молча и одного дня переписывания вашей собственной рукой, дабы вы, возможно, полнее поняли, какой Гений снизошел в наш мир.
Ваш покорный слуга Джерольд Баттокс
(один из многочисленных приближенных лорда Шарпа).
P.S.: Милорду хотелось бы донести до вас, как высоко он оценил ваши прошлые (пусть отдаленные) добрые слова в различных листках, дошедших (через приближенных) до его сведения. Как мне было велено вам передать, они обладают «шероховатым, совершенно несвойственным каналье красноречием и, без сомнения, вдохновлены моими трудами». Он так ценит эти знаки внимания, что приказал мне сообщить вам, что вы можете пропустить один из трех дней чтения вслух Его произведений.
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке BooksCafe.Net
Оставить отзыв о книге
Все книги автора
1 очищенный череп нолсаС горечью сообщаю, что поиск недостающих ингредиентов продолжается по сей день. — Примеч. автора.
1 истолченный в пюре мозг нолса
1 галлон бренди
6 устриц
2 очень чистых мочевых пузыря свиньи
24 яйца
соль, перец и веточка петрушки.
Поскольку опера Бендера популярнее любого исторического сочинения, его мнение превратилось в расхожую версию событий, так удобно опустившую, например, страсть к капану злополучного Надаля. По счастью, многие музыкальные темы (в частности, плавание харагк на звериных шкурах) Восс Бендер счел для оперы неподходящими, и именно в таких низких сферах, куда не опускается взор общества, подобным мне созданиям еще дозволено копошиться, бормоча наши мнения «экспертов». — Примеч. автора.
Мои пальцы не слепы,
Как жажду я лик твой увидеть:
Незримая, но зрячая,
Страшусь тебя моим видом обидеть.
Если это действительно поэзия грибожителей, то приходится заключить, что или переводчик (из-за стресса и недостаточного освещения) приложил стараний меньше, чем следовало бы, или грибожители в поэзии поразительно бездарны. — Примеч. автора.
Мы старые.
Мы беззубые.
Мы глотаем прожеванное.
Мы перевариваем проглоченное.
После испражняем переваренное.
Бедная съеденная живность:
Что вышло из нас, то уже не живо.