Глава первая
Рисунки Геннадия НОВОЖИЛОВА. За стол сели поздно — без немногого в полночь.
— Будто Новый год встречаем, — сказал Иван и усмехнулся.
— Очень правильное замечание, — сказал Вячеслав Павлович, разливая беленькую в рюмки. Разливал он не целясь, из неудобного положения, по диагонали с одного конца стола на другой, но ни капельки не пролил, рука, видать, была точная, тренированная. — Не Новый год наступает, а твоя, Иван, новая жизнь. — Он помолчал со значением, обвел глазами присутствующих и прибавил — За что и предлагаю соответственно…
Подняли рюмки, чокнулись. Вячеслав Павлович, задержав на Иване взгляд, опрокинул, хрустнул огурцом, сказал как бы благословляя:
— Ну, давай, Иван.
Иван подержал на зубах леденящую, из погреба, чистую водку, давно он такой не пил, кивнул согласно, а сам подумал: «Я уж давал, разве ещё хотите?» И ещё он подумал: «Как же называть мне этого человека, хозяина дома, пожилого, маленького ростом, с красным морщинистым пицом и с густыми, волнистыми, без единой сединки волосами, как же его называть, Вячеслава Павловича: отцом, батей или подетски дядей Славой? — Иван мысленно даже чуть-чуть присюсюкнул. — Может, паханом его звать или уж просто по имени-отчеству?»
Человек этот давно, без малого двенадцать лет, был мужем его матери. Но только сегодня Ваня впервые увидел его воочию, по причине своего длительного отсутствия. От него были приветы в письмах; мать всегда приписывала: «Слава тебе привет шлет», «Слава тебе желает того-то и того-то», «Слава тебя поздравляет с праздником Великого Октября». Слава да Слава. Но это он матери Слава, а Ивану он кто?
Гостей было немного, два-три сослуживца по заводу, где Вячеслав Павлович служил главбухом, и подруги матери, верно, самые близкие. Да и к чему звать лишних, чужих людей, падких на новость да на интерес? Не обязательно всем в городе знать, откуда вернулся Иван, почему, зачем, на сколько. И не на сколько, а на этот раз навсегда. Навсегда? Кто его знает, может, и навсегда.
Второй тост предложил хозяин за свою подругу жизни, за мать Вани Наталью Михайловну. А её за столом не было, она все хлопотала, все ходила из столовой в кухню, из кухни в столовую, все носила что-то, будто людей было не девять человек, а рота, на которую не напасешь ни выпивки, ни закуски, ни ложек, ни вилок, ни рюмок, ни тарелок.
Иван ещё и не видел толком мать. На вокзале он только уткнулся в холодное её лицо, потом повели в машину «газик», рассадили как-то порознь, неудобно, наспех; мать сидела на боковом сиденье с Вячеславом Павловичем и ещё с кем-то, а Иван впереди, и он все оборачивался назад, а в машине было темно, и, когда они попадали в свет придорожного фонаря, он ловил её лицо, а через секунду оно снова погружалось во мрак. Иногда он чувствовал её прикосновение, она дотрагивалась до него, до его спины, плеча, словно стараясь убедиться, что это действительно он, сидит на переднем сиденье, курит и не исчез, не выскочил из машины в тот момент, когда они ехали по темным, уснувшим проселкам.
Да и ему все это казалось чудным, временным, будто сейчас все прервется на полпути, не станет ни машины, ни дороги, ни матери, дотрагивающейся время от времени до него, и он откроет глаза по медному гонгу, в сонном предрассветном бараке.
А сейчас она тихо, молча сидела, опустив плечи, и так же тихо, тускло чокнулась, не глядя никому в глаза, и лицо, недавно такое ещё яркое, не старое, казалось теперь тяжелым, увядшим.
— Ты чего это, Михайловна? — тронула её соседка за руку. — Сынка ведь дождалась. Выпить положено за это.
Мать отпила немного водки мелкими глотками, будто верхушку с молока сняла, и сказала:
— Устала я что-то… А вы на меня не глядите, пейте, ешьте. Моё дело хозяйское.
Она усмехнулась. Иван глядел на нее молча, неотрывно, ведь за все эти годы впервые он видел её так сравнительно спокойно, не отвлекаясь ни на что другое. Вот он не знал, например, этой усмешки, нервной, тут же гаснущей; да и вся она, в пушистой розовой кофте, с волосами, уложенными, видно, в парикмахерской, с выщипанными, нарисованными бровями, была ему как бы незнакома. Была она нарядная, похудевшая, странно растерянная, а на свиданиях он привык видеть её простоволосой, бедно одетой, очень сосредоточенной и почему-то всегда злой. Она прошибалась к нему сквозь начальство, требуя, умоляя, грозя, и ей давали свидание с ним, даже когда он был в колонии усиленного режима.
Всегда он ждал этих свиданий, но с тревогой, а иной раз даже думал: может, лучше бы и не приезжала.
А когда он стал «побегушником» и был взят в Москве и возвращен с новым сроком, она не приезжала к нему четыре года, да и писала редко и скупо. А однажды, получив письмецо от администрации (теперь принято было в отдельных случаях обращаться к родным, если таковые есть, с призывом оказать администрации моральное содействие), написала ему так (он это место запомнил наизусть):
«…устала я, Ваня, от тебя очень сильно, и после всего, что было, нет в тебя веры больше. Иной раз так становится тошно, что хочется, ей-богу, проклясть тот день, когда ты у меня появился на свет…» На что он ей ответил:
«…с этим, мама, я целиком и полностью согласен. Я и сам тот день от всей души проклинаю». Ни разу он не видел её плачущей на свидании.
И, говоря по совести, это нравилось ему. Слез он не уважал, он их много навиделся на своем веку и не придавал им никакого значения. Но передачи посылала мать регулярно, все годы, даже когда не писала. Этому надо отдать должное. А что важнее в конце концов — слезы или передачи? Сколько их, родственников, и матерей даже, наплачут полный конверт слез да поучёний прибавят, а годами от них не дождешься ни кусочка сахару-рафинаду…
Знал Иван и о таких матерях, да и похуже знал. А при своих делах он многого не требовал.
Вот уже третья рюмка прошла, кто-то из сослуживцев предложил за Вячеслава Павловича, все дружно чокнулись, но весельем так и не пахло. Иван чувствовал, что люди здесь скованны и не в своей тарелке, И скованность эта из-за него. Потому что он был главным сегодня человеком, как бы именинником. Но всего того, что связано было с именинником, не велено было касаться, вроде бы и не знали, будто сговорились по кругу. И это удивляло и отчасти даже смешило Ивана. «Тоже мне, детский понт наводят, — думал он. — А впрочем, им виднее…»
Однако сам хозяин первый не выдержал этой игры. Он заметно захмелел и все чаще поглядывал на Ивана, а потом повелительно махнул рукой, чтобы все замолчали.
— Знаю я, Ваня, — сказал он, — что в тех краях, где ты временно пребывал, множество есть любопытных песен. Так вот, Ваня, может, ты нам чего исполнишь.
Говорил он это со значением, и Иван почувствовал нечто вроде ноток гордости: вот, мол, где наши бывали, в каких они водах мыты. Ваня терпеть не мог блатных песен, ему аж скулы сводило, когда в колонии заводили какую-нибудь «Пацаночку» или «Не надо, не надо, не надо», все это он любил давно, на заре туманной юности, и мог отдать полпайки хлеба и махру, чтобы услышать:
Проснешься рано, город ещё спит,
Не спит тюрьма, она уже проснулась.
А сердце бедное в груди моей болит,
Болит, как будто пламя прикоснулось…
Тогда он это слушал с восторгом и грустью, и вся его молодость казалась оплаканной и понятой и все-таки ещё не оборвавшейся, и что-то ещё будет, и все вдруг изменится, и он выскочит отсюда, как и был, целехоньким… И поэтому давай, а мы подпоем:
Мне снится сон, как будто я на воле,
В саду гуляю с Раей, рву цветы.
Ах, это нет, ах, это не свобода,
А только лишь одни мои мечты.
А ещё больше любил он песни про войну, но не те, что передавали по радио, а те, что слышал, когда ещё был на свободе и толкался у пивных ларьков, где собирались инвалиды. Они любили Ваню, был он хотя и пацаненок, а солдат, инвалид, награжденный медалью «За отвагу». Мальчонкой партизанил он в Белоруссии. Может, и громко сказано «партизанил», тем не менее давали ему в отряде задания, отправляли в город, где была немецкая комендатура, и там он притворялся дурачком-сироткой (на свою беду, он, видно, притворялся, такую судьбу сам себе накликал: мать его пропала без вести при массированном налете на Оршу, и нашла она его лишь в конце сорок пятого, а про отца он узнал в Германии, уже после войны).
Ну, а дурачка валять чего проще. Он подолгу топтался у немецкой комендатуры, попрошайничал, ходил на руках, строил рожи, потешая немецких солдат, а сам следил за прибытием и отправлением грузовикоз с солдатами, узнавал направления, по которым они будут двигаться, а иногда видел, как вешают партизан на свежих, нечисто оструганных виселицах. Он сидел на траве, что-то жевал и все смотрел, смотрел как бы навсегда обалдевшими глазами на людей, которых подводили к виселицам.
Одни упирались, другие еле волочили ноги, обвисая на руках конвойных. А чаще всего шли молча, спокойно, будто и не на виселицу. И люди, которых сгоняли на казнь, молчали, и редко кто плакал, и только когда в тишине что-то живое глухо рвалось, в толпе возникал крик, и вот тогда Иван, зажмурив глаза, бешено работая локтями, выдирался из толпы.
Ток и ходил он, бледный, вечно голодный, с шутовскими, усталыми глазами, мальчик при отряде, полусвязной, полупартизан, полустарик, полумальчик.
Когда отряд был окружен и разгромлен, Ваню взяли в плен вместе с другими, он сидел в Белоруссии в пересыльном лагере, потом в лагере под Эрфуртом, потом забрала его к себе в дом немка, и он работал у нее до самого прихода наших. Когда наши пришли, ему повезло, его почти не мотали по проверочным и пересылочным, нашлись документы на отряд, где и он числился, и его вернули домой и представили к награде. Кругленькая медаль звенела у него на груди… Медаль — вот и все, что у него было. Уже пошёл он в школу, только учиться не мог, учился плохо, невнимательно, без интереса.
Учителя делали ему снисхождение и чуть побаивались его, был он старше всех по возрасту в классе, сидел тихо, только иногда, если его разозлить, ругался страшно и непотребно и плохо действовал на ребят… Был он, как волчонок среди домашних щенков, старше их на четыре года войны и немецких лагерей и ещё на возраст тех мертвецов, которых закапывал вместе со взрослыми в базарскую весеннюю землю.
Вот почему он любил военные песни.
Когда Ваню забрали с поддельными продовольственными карточками, тут и угодил он на первый свой срок и узнал другие песни. Поначалу они ему понравились. А чем дольше он сидел, тем больше они ему надоедали. Редко среди них попадались хорошие, искренние, в основном это была смесь блата с душещипательным романсом. У Вани был неплохой слух, и, когда кто-нибудь начинал в колонии голосить истерично и визгливо, Ваня просил заткнуться или натягивал шапку на уши. А в последние годы Ваня стал человеком учёным, поскольку на старости лет окончил в колонии десять классов, и всякие глупости он больше не уважал.
Но сейчас его просили спеть культурные люди, от которых зависело его дальнейшее существование.
Ему вроде даже оказывали честь такой необычной просьбой, и что ж тут отмалчиваться! Раз просят — надо уважить. Возможно, им хотелось, чтобы Ваня немного распахнул дверцу в ту окаянную, несколько таинственную, вызывающую у них законный интерес жизнь, из которой он прибыл прямым железнодорожным сообщением. И вначале им казалось, что нельзя задевать Ивана и напоминать о «местах не столь отдаленных», и они всячески показывали, что им, дескать, все равно, кто он был и откуда приехал, и всячески подчеркивали, что считают его обыкновенным гражданином со всеми правами и вытекающими отсюда обязанностями, который после кратковременного отдыха должен приступить к созидательной работе на благо общества. Но водка и обыкновенное человеческое любопытство их разобрали всё-таки: мол, зря, что ли, Ваня, ты там ошивался, покажи в конце концов, на что ты способен, — Впрочем, Ваня, если нет у тебя настроения, то и не надо, — сказал Вячеслав Павлович. — Хотелось бы, конечно, послушать, что там люди поют.
— Ну что же, давайте гитару, что-нибудь вспомню, — сказал Иван.
Все притихли, а он настраивал гитару и сам соображал, что же всё-таки спеть. Откровенную блатнягу он не любил, да и стеснялся при матери, а романсы вроде «Черной розы» устарели и были непосвященной публике непонятны. И он остановился на песне вполне спокойной и с приличным мотивом:
Есть по Чуйскому тоакту дорога,
Ездит много по ней шоферов,
Был там шофер отважный и смелый,
Звали Колька его Снегирев.
Он трехтонку любимую, «эмку»,
Как родную сестру, полюбил.
Чуйский тракт на монгольской границе
Он на «эмке» своей изучил.
Ваня пел негромко, спокойно, без нажима… Все смотрели на него внимательно и, как ему казалось, чутко и, возможно, думали: «Вон он поет, а сам в данный момент вспоминает, как осе у него там было». А он ничего не вспоминал. Только старался спеть правильно, не забыть слова, не спутать мотив. Нечего ему было вспоминать, пусть вспоминают те, кто забыл.
Просто теперь ему все это уже неинтересно…
Все это было рядом, и все он знал, и помнил, и чувствовал, но, как ни странно, все это уже не трогало его. То, что было, нисколечко не трогало. Его трогало лишь то, что будет.
Когда у зуба вынимают нерв — зуб перестает болеть.
Иван отложил гитару, налил себе почему-то не в рюмку, а в граненый стакан, в то, что попалось под руку, выпил, ни с кем не чокаясь. Не понял он, понравилась песня или нет… Да и какая разница, его дело было пойти навстречу пожеланиям трудящихся, а больше петь он не собирался. Да они и не просили… Возможно, ждали чего-то остренького, жареного, с приправой, а эта простая, скромная песня им, как говорится, не в дугу.
Правда, один из приятелей Вячеслава Павловича попросил-таки Ивана спеть что-нибудь наподобие «Мурки», но Иван ответил на это, что «Мурку» уже давно не поют, что, возможно, её пели в начале двадцатого века, но он лично в те времена ещё не сидел.
Иван чувствовал, что малость заводится, и старался себя не распускать, но всё-таки водка нет-нет да о себе напоминала по причине долгой отвычки от спиртных напитков. К тому же вмешался Вячеслав Павлович и заметил не без гордости, что Иван познакомил присутствующих с современным, так сказать, репертуаром и что он не профессиональный исполнитель этих, с позволения сказать, музыкальных произведений, и что все знать он вовсе не обязан, и что это даже пора забыть; именно, как сказал в свое время Чапаев, «наплевать и забыть». И что теперь у него, Ивана, новая жизнь, а значит, и песни новые.
— Какие же? — поинтересовался Иван.
— Ну, например, чудесная народная песня «Издалека долго течет река Волга», или же «Я плакать не стану, мне он не велел», или же строевая «Солдатская».
Тут же кто-то затянул не указанную Вячеславом Павловичем песню «Куда ведешь, тропинка милая?».
Тогда мать Ивана недовольно махнула рукой и сказала:
— Будет вам петь. После третьей сразу в голос…
Человек с дороги… Отдохнуть хочет в тишине. Иван обратил внимание, что мать сказала «человек», а не «сын», но это его не обидело и не удивило, потому что он вообще никогда на свою мать не обижался. Все затихли, словно не зная, о чем говорить. Петь не позволяли, а тем, общих с Иваном и для него интересных, вроде бы и не было, а говорить с своих делах в присутствии такого человека тоже как-то несуразно.
И тут в ненадолго наступившей тишине, нарушаемой лишь звоном рюмок, скрипом стульев, отдельными репликами и прочим шумом, который издает застольная компания, даже когда она молчит, — в этой некрепкой тишине отчетливо раздался детский вскрик. Голос ребенка доносился из соседней комнаты. Что-то он произнес со сна громко, моляще, неразборчиво и затих. Иван поднялся на этот голос, опередив мать. Мать встала, но тут же села на место, увидев что он пошёл.
Он сошел в темную комнсту и подошел к раскладушке. Мальчик спал на раскладушке, так как на кушетке постелили Ивану. В комнате пахло незнакомым Ивану и вроде бы молочным детским духом.
Залах был успокаивающий, теплый и приятный. Стараясь не шуметь, Иван подошел к раскладушке поближе. Мальчик лежал с закрытыми глазами и вроде бы спал, но у Ивана был глаз наметанный, острый, и он заметил, что у мальчика веко напряженно подрагивает. Иван, однако, не подал вида, нагнулся над раскладушкой и стал смотреть. Он видел этого мальчика первый раз в жизни.
Мальчик лежал затылком к Ивану, голова у него была маленькая, с густыми, спутанными, теплыми волосами и тоже пахла хорошо, и хотелось до нее дотронуться. Но Иван выжидал…
И вдруг раздался шепот. Не открывая глаз и не поворачиваясь к Ивану, мальчик сказал:
— А я знаю, кто ты.
— Кто же я? — спросил Иван.
— Ты мой старший брат, Иван.
— Точно, — сказал Иван.
— Я тебя давно жду, уже почти целый год, — быстро зашептал мальчик. — Я знаю, откуда ты приехал.
— Откуда же? — спокойно спросил Иван.
— С армии, с китайской границы, ты там на границе служил, я все это знаю.
— Правильно, — сказал Иван, — именно оттуда,
— А ты знаешь, как меня зовут? — спросил мальчик.
— Знаю, — сказал Иван.
Но не доверяясь знанию Ивана, мальчик прошептал:
— Сергей. А хочешь — Серега. — И зачем-то добавил — А по батюшке Вячеславович.
— Я знаю, — сказал Иван, — ты Сергей Вячеславо— А ты, значит, по батюшке Иван Вячеславович, — сказал мальчик.
— Извини, Серега, — сказал Иван. — Но я Иван Владимирович.
— А как это может быть, раз мы братья?..
— Да вот так… Бывает.
— Значит, мы по батюшке разные.
— Разные, — сказал Иван.
— А мать у нас общая или тоже разные? — спросил мальчик.
— Мать у нас с тобой общая, единая, неделимая, — сказал Иван. — И давай, пацаненок, спать. Завтра мы с тобой нагуляемся и наговоримся.
Мальчик улыбнулся ему и сделал какое-то движение, точно прося чего-то. Иван не понял. Тогда мальчик взял его руку и подложил себе под щеку. Иван стоял над раскладушкой, согнувшись, с рукой, неудобно вытянутой, и ждал, когда мальчик заснет.
Через несколько минут мальчик заснул. Он привык засыпать именно так. Иван вытащил нагретую его щекой руку, когда мальчик спал уже крепко, легко посапывал и когда рука Ивана уже начала затекать.
Глава вторая
Иван проснулся с первыми петухами. А вернее сказать, от первых петухов… Был странен этот далекий ухающий звук, который в отличие от металлического гонга и крика дежурного «Подъем!» не разрубил его сон, намертво выстудив ночное непрочное тепло и недолгий покой, выталкивая в долгий безрадостный дань. Крик петуха как бы шелестяще задел его сон, не оборвал, а именно потревожил. И дальше Иван уже не мог заснуть. Крик петуха он бы слушал и слушал, так по-хорошему, неопасно тревожен он был, но крик затих, петухи повозились, пошебуршили и примолкли, а чувство тревоги осталось. Оно, как пробка, торчало в мозгу. Иван знал за собой эту черту: когда ему было худо и он оказывался, что называется, прижатым к стенке, он ощущал необыкновенную силу, четкость, слаженность мысли, слов, поступков; когда же жизнь его отпускала, когда вроде бы обстоятельства благоприятствовали ему, он терялся, не знал, что с ними делать, как их расположить на пользу себе, и чувство неуверенности и страха западало в него.
Не оттого это было, что боялся он за себя, боялся опять начать по новой, как говорится, по большому кругу… Нет, смешны ему были опасения администрации, родных, разные педагогические призывы, с этим внутри него самого было не то, что завязано (он не любил этого слова, уж больно ходким оно стало, все, не только блатные или приблатненные, а так, разная шушера неучёная произносила его со смаком и без всякого повода; даже если кто и не пил водку всего-то с неделю, так и тот скажет не иначе, как «завязал»). С этим внутри него самого было разорвано намертво, навек. К тому было много причин, о которых он мог бы говорить долго…
Но «внутри него самого» ещё не означало, что все, порядок… Сколько раз так бывало: сам человек уже решил, уже оторвался с кровью, с кожицей от прежнего дела, а обстоятельства выстраиваются так, что его ведут прямой дороженькой обратно. В такой жизни, как Иванова, обстоятельства эти имеют особую силу…
Иван встал тихо, стараясь не разбудить ребенка, разметавшегося на раскладушке. Окна в комнате были зашторены, мать хотела, чтобы они оба спали подольше, но сквозь занавеси было видно, что уже вовсю светает.
Иван вышел из комнаты, глянув на брата и мимолетно пожалев его. Спящих детей ему отчего-то всегда было жалко. Но не то, чтобы всерьёз было жалко, а так как-то… Беспомощный, жалкий был мальчонка во сне, любой гад его сможет придушить, как куренка. «Хотя кто тут-то будет… — подумал Иван. — Это не отсюда все, да и вообще глупость…»
Просто лежит рядом его брат, спит, дышит, головка маленькая, теплые тонкие ручки, вот от этого и жалко.
Иван прошел кухню, по дороге в ванную задел таз, таз громко, протяжно громыхал, но никто не проснулся.
Тут спали крепко, безмятежно, не вскакивая чуть что.
Посуда на кухне была вся уже перемыта, рюмки строем стояли в стеклянном шкафчике, блестели, и так было их много, разнокалиберных, будто взвод гулял… Мать, видно, допоздна возилась, приводя все в порядок. Голова у Ивана болела, хотелось опохмелиться. Ведь сколько он уже не пил!
А такую водку, столичную, чистую, и вовсе лет пять не держал на зубах. Впрочем, как иные, постоянной жажды и желания он не испытывал, так, для обогрева, после работы или иной раз с тоски хотелось захмелеть. Всерьёз он никогда не пил и алкашей презирал глубоко. Иван начал вспоминать чудаков, делавших в колонии настой из зубного порошка, и тут же резко оборвал эти свои воспоминания… Нет, всё-таки отключиться не удавалось. Будто и вправду временно, а не навсегда.
Он походил по кухне, попил воды прямо из ведра, так, что она налилась на шею и за майку, но он не отряхнулся — все это было приятно, закурил и, не набросив рубашку, в одной майке вышел в сад.
Снег полусошел и лежал серый, пористый, взбухший, кое-где до земли прогрызенный солнцем. В садике стояла скамейка, свежеокрашенная наполовину, видно, красили к Ваниному приезду, но не успели, и теперь она напоминала шлагбаум. Было солнечно, сыро, зябко — не зима и не весна. Начал падать снег—тонкими, длинными влажными волокнами, таял, не долетев до земли.
Ивану захотелось подвигаться, пробежаться, даже не пробежаться, а побежать как следует, не от кого-нибудь, а так, чтобы почувствовать, что есть ещё сила, что мускулы не ссушились окончательно, чтобы услышать свое дыхание, сначала ровное, потом прерывистое, а потом и вовсе почти исчезающее от долгого бега и в самый последний момент снова появляющееся неизвестно откуда… Бежать и бежать по мокрой земле, чувствуя, как падает теплый мокрый снег на лицо, бежать так, чтобы уйти от всех и, конечно, от себя, и остановиться в летнем безлюдном лесу, в сухой, пригретой солнцем траве…
Иван сделал кружок по садику, шлепая ботинками по мокрой земле, потом остановился, чтобы не слишком пугать соседей дуростью своего поведения. Однако он не удержался и решил испытать себя. Сделал стойку на недокрашенной скамейке. Руки дрожали, ходили ходуном на скользком дереве; лишь несколько секунд он и выстоял.
И снизу вверх он увидел мокро блестящие голые ветки с выскочившими невесть откуда почками, белое без облаков небо, и в это мгновение, стоя головой вниз, он вдруг впервые за это время — с того самого момента, как заполнил бегунок, сдал ватник и сапоги и получил свою дезинфицированную полузабытую одежонку, с того самого момента, как вышёл за зону и стал голосовать, ловя попутную до города впервые он физически ощутил, что свободен, свободен, освободился. Не на сегодня, не на завтра, не на декаду, не на месяц, на веки вечные, до конца своих дней ос-во-бо- д и л — с я!
Он лег на скамейку, ощутил голой спиной мокроту, холод. Увидел снова, спокойно, радостно деревья, голые ветки с клейкими, сморщенными узелками. Он закурил блаженно и сказал себе так, чтобы никто не слышал, но достаточно громко:
— Все нормально, капитан! Все нормально! Порядок в танковых частях! Дела наши идут хорошо!
Самочувствие на сегодняшний день от-лич-ное!
— А я все видел, — раздался высокий незнакомый голос.
Иван мгновенно вскочил.
— И как вы сами с собой разговаривали и как вниз головой стояли.
Иван увидел физиономию своего брата, подглядывавшего за ним из окошка своей комнаты. От волнения брат даже перешел на «вы»,
— Это я зарядку делаю, — сказал Иван. — Так положено.
— А голый зачем, и вниз головой, и на мокрой скамейке?
— Вот именно так и нужно, — сказал Иван без особой уверенности. — Для закалки.
— А-а, понял, — сказал мальчик. — Это специально такая зарядка пограничная. Чтобы долго в мокрой траве лежать, в засаде.
— Вот точно, — сказал Иван, удивляясь, как все это у мальчика логично складывается. — А ты чего не спишь?
— А я боялся, что встану, а вы уйдете.
— Куда ж я от тебя уйду? — сказал Иван,
Иван вернулся в дом, теплый после свежести сада.
Он долго мылся до пояса, хотя вчера мать успела ему истопить баньку. То, что он мог так мыться, не торопясь, не в очередь, свежим мылом с твердыми от новизны углами, а не обмылком, то, что он мог растереться махровым чистым полотенцем и от души побрызгаться одеколоном после бритья (одеколоном, недоступным там для этой цели по причине «употребления внутрь»), — все это доставляло ему необыкновенное, много лет не испытанное наслаждение, почти счастье.
Он понимал, что это единственный такой день — первый, другого такого не будет. Когда ещё все внове и когда можно не думать об устройстве, о работе, о прописке. Все это завтра надвинется… А сейчас утром после мытья все отпустило: и нервотрепка последних дней там, ожидание встречи со своими, и какой-то новый, легкий музыкальный такт застучал в мозгу, одновременно блаженно усыпляя и чуть хмеля… Ему захотелось выпить чуть-чуть, чтобы это закрепить, продлить свое состояние и эту славную музычку, но он не знал, куда мать убрала водку, и решил сам не рыскать по шкафам. «Все в ажуре, — говорил он себе, надевая рубашку, причесываясь у зеркальца. — А братан—смешной пацаненок, и не поймешь, похож он на меня или не похож. Лучше б не похож», — неожиданно заключил Иван.
В доме уже скрипели половицы, раздавались голоса, уже не приглушенные, утренние; семья просыпалась, и мать покрикивала на своего младшего, чтобы он собирал портфель и готовился в школу.
Глава третья
Когда брат вернулся из школы, они вдвоем отправились в город. По дороге зашли на рынок.
Иван потолкался среди коров, делая вид, что приценивается, а сам трогал их за теплые бока и смеялся, будто младшим братом был он, а не Серега.
Серега то и дело встречал знакомых и всем сообщал:
— А я с братаном в город иду. Он с армии, с границы вернулся.
Увидит кого, товарища ли по школе, взрослого ли, и кричит:
— А я с братаном…
Не привыкшего конфузиться Ивана чуть-чуть передергивало.
Потом они пошли в центр, на «бродвей», где были магазины, почта, кинотеатр. Иван не узнавал свой город — так он перестроился, разросся. Но главная улица осталась прежней: приземистой, двухэтажной. Только показалось Ивану, что стала она более людная, шебутная. Иван с интересом заходил во все магазины и, если где видел очередь, спрашивал с серьёзным видом: «А что здесь дают?»
Впрочем, кроме промтоварного и «Детского мира», у Ивана, как говорится, нигде не было интереса. В детском у него «был интерес» купить что-нибудь братану, в промтоварном — себе и что-нибудь матери. Кое-какие денежки в местах своей побывки он все же заработал.
Иван с Серегой потолкались на первом этаже «Детского мира», где Иван купил Вячеславу Павловичу ручку «Спутник» на черной массивной подставке.
— Это отцу? — обрадовался Серега.
— Именно, — сказал Иван. — Отцу…
Слово это звучало отчужденно и странно, он столько лет его не произносил, а когда сказал на следствии: «Отец, Лаврухин Владимир Федорович, секретарь райкома партии, погиб на фронте в 1942 году», — ему вначале не поверили; подследственные почти всегда придумывали себе родителей, но у Ивана это подтвердилось документально, и тогда стали говорить, качая головой: «Вот видишь, какой у тебя отец был, а ты… Недостоин ты такого родителя».
На что, злой в ту пору, Иван отвечал с ухмылкой:
— Такого, может, и недостоин… Тогда найдите мне другого пахана, живого. Вот, может, вы, гражданин следователь, меня усыновите?
Очень они не любили таких шуток и серчали, переходя с Иваном на другой, сухой и официальный тон…
— Будет твой отец писать резолюции ручкой-спутником «Восток-1», — сказал Иван.
— А как его запускали, ты случайно не видел? — спросил Сергей.
— Нет, врать не буду, — сказал Иван. — Много чего повидал, а этого не довелось. Далеко я был от тех мест.
— В смысле от Байконура, — подсказал мальчик.
— Именно от него, — сказал Иван. И, сменяя тему, добавил: — Значит, бате твоему мы оторвали подарок, теперь тебе надо. А потом пойдем в промтоварный кое-чего матери приглядим, да и мне нужно материалу набрать на костюм.
— Мне подарка не надо, — заскромничал Серега. — У меня все есть, сабли разные, и солдаты, и танки. — Говорил он очень искренне, но Иван, однако, заметил, что мальчик бессознательно, но твердо держит курс на отдел игрушек, не сбиваясь и не теряясь во встречном потоке людей.
Вот они подошли к секции «жестких игрушек».
— Ну что, Серег, тебе подберем?
— Не надо, братан… У меня все есть, и сабли разные, и танки, — слабо сопротивлялся Серега, видимо, научённый матерью, но глазенки его быстро и деловито шарили по полкам с игрушками; некий ак бы электронный счетчик, сидевший в его мозгу, безошибочно рассчитывал: — Пушка-самоходка, у меня есть, самолёт инерционный есть, машина гоночная, самозаводящаяся тоже имеется… — И вдруг глаза его изумленно блеснули и посветлели. Правда, тут же он отвел их и еле заметно, горестно покривил губы…
Однако жизнь научила Ивана разбираться во взглядах. В нем как бы незримый перехватчик-улавливатель был на эти самые взгляды. И он перехватил взгляд мальчика и тут же понял, почему так страдальчески покривил он губы.
— Это, что ли? — спросил Иван, показывая на большой, почти в нормальную величину автомат.
Мальчик покачал головой и что-то пробормотал невразумительное: «…Да нет… зачем… у меня все есть».
На ценнике под автоматом стояло: «12 руб.».
— А ну-ка покажите эту штучку, — сказал Иван продавщице.
Она протянула Ивану автоматическое оружие.
Иван подержал на весу тяжелую, гладкую, с магазином, прикладом и кожушком «штуку». Он ощутил холодок и тяжесть оружия (то, что волнует любого мужчину на земле, даже если он вегетарианец, гуманист, Лев Толстой или доктор Бенджамен Спок). Гладкость, холодок и тяжесть оружия. Нет, не затем, чтобы убивать, а лишь затем, чтобы поиграть в это и отложить, хоть мгновение, хоть секунду поиграть с оружием, ведь это давно, ещё многие столетия назад природа научила нас ценить его, природа, которая предполагала сделать из нас охотников и воинов.
Что это было за оружие! Оно сверкало лаком, мушка была вороненая, холодком отдавала рифленая рукоять.
Ивану ли, очень давно державшему в руке маленький «вальтер» времен Великой Отечественной, было не оценить это? Он с горечью подумал, что в его детские времена не было таких замечательных игрушек и было не до них, вот и пришлось тянуться к настоящим.
Но Серега понимал в этом почище его.
— Ты не на то смотришь, братан, — со сдержанной грустью сказал он. — Тут не в том дело.
— А в чем же? — удивился Иван.
— А вот в чем, — с готовностью сказал Серега и нажал спусковой крючок.
И тогда Иван понял, как он ошибался, как он недооценил эту штуковину. Перед прицелом было узкое выходное отверстие, и когда Серега нажал спусковой крючок, оно стало рубиново-красное, дуло прямо-таки запылало пламенем. Загорелась внутренняя лампочка. Автомат бил очередями, и огонь как бы хлестал из него, сжигал все на своем пути, гас и вновь загорался…
— Вот в чем тут все дело, — сказал Серега, тихо откладывая авте-мат в сторону и ханжески вздыхая, ни на что не надеясь и ничего не прося, хороший, скромный, воспитанный мальчик, знающий цену трудовому рублю, скромный мальчик из трудовой семьи, понимающий, что игрушка не по карману брату и вообще баловство, ни на что не претендующий мальчик у прилавка, с взметенной в ожидании и надежде душой.
— Откуда такая красота? — спросил Иван у продавщицы.
И она сказала небрежно и незаинтересованно, раздирая кровоточащее сердце Скромного Мальчика:
— Импортная. Венгерская. Раз в году бывает, дали для плана. — Она положила игрушку на полку и добавила — Последний остался.
Двенадцать ре. Деньги ли это? Может, для когонибудь, но не для Ивана… Если брату хочется, так тут надо решать положительно. Только лишь положительно. И он немедля достал бумажник, а из него узенькую красненькую и две желтеньких.
— Беги, братан, в кассу, пока не увели твой автоматик.
— Да что вы! — вдруг изменив форму обращения, все ещё стесняясь, но уже став в позу бегуна на старте, ждущего выстрела, произнес брат.
— Брось, Серега, — улыбаясь, сказал Иван. — Как это в песне поется: «В жизни раз бывает сорок восемь лет».
Почему он сказал «сорок восемь», он не знал.
Просто так интереснее. А Скромный Мальчик уже шпарил к кассе и мог сшибить на своем пути все, что угодно, — и человека, и собаку, и, если бы попался бульдозер, сшиб бы и его.
А Иван вспоминал, как он читал какой-то растрепанный роман про одного мужика, который вернулся из тюрьмы, где-то добыл деньги, делал всем подарки, в особенности одной бедной девочке с козьим именем. Ах, как приятно быть этим самым, как его зовут, Жан Вальжаном, что ли… Почему им не быть, если есть такая возможность?
Серега нес свой автомат в сверкающей глянцем, длинной, узкой, как блок сигарет, коробке, обернутой поверх всего ещё и папиросной бумагой. Иван сказал ему:
— Давай сдерем обертку, сразу всех распугаешь своей пушкой, всюду без очереди пустят.
Но Сергей покачал головой.
— Дома разверну, — сказал он, — Зачем сейчас? Да и коробочка хорошая, на ней автомат нарисован и написано не по-русски. Я в нее другие игрушки положу.
— Молоток парень, — одобрил Иван. — Ты, я вижу, в мать, мужик хозяйственный.
Глава четвертая
После этого Иван и Серега пошли в городской универмаг.
Иван в те недолгие времена, что он пребывал на свободе, всегда был одет нормально, как говорится, не хуже других, да и в колонии старался выглядеть как человек. В жизни у него никогда не было собственности: ни дома, ни мебели, ни даже какого-нибудь паршивенького велосипеда. У него просто бывало порой много денег, и они быстро уходили — куда, он и сам не знал. Он их не ценил, добывал легко, играючи, потому что люди, хоть и были прижимисты на свою трудовую копейку, все=таки всегда оказывались растяпами, часто прямотаки дурачками и отдавали эту самую копеечку запросто, только надо было сообразить, как её получше вынуть… А денежки зорованные летели невесть на что, исчезали и снова появлялись — это было словно река в дождь и в засуху. То она подымалась — воды становилось так много, что лезла из берегов, то мелела начисто, будто и не было здесь никогда реки.
Одежонку Иван любил… Чтоб пиджачок не горбатился, не висел мешком, а чтоб сидел, как влитой, и чтобы брючки как бы текли по ногам, не пузырясь на коленях. Иногда Иван шиковал, шил себе у хороших портных, давал «верхушку», только торопил с заказом: времени у него всегда было в обрез, он никогда не знал, сколько свободного времени у него осталось. К тому же одежка помогала ему в деле: все эти простофили по одежке принимали, они аж другим голосом начинали разговаривать, когда перед ними стоял солидный, одетый как надо человек. Да и свои как-то притихали, когда Иван в красивом костюме, с университетским значком и букетиком цветов появлялся на площади трех вокзалов, чтобы сделать самое скромное, можно даже сказать, повседневное, мелкое дело, скажем, «встретить приход». Ты встречаешь поезд дальнего следования, с цветочками входишь в вагон, ищешь глазами родных, близких, в вагоне кутерьма, проходы забиты чемоданами, сумками, тюками. Вокруг объятия, поцелуи. Объятия, поцелуи — это очень нужно. Пусть они там обнимаются, да покрепче— а нам нужны вещички, рублишки, которые в сумочках их покоятся, в легких сумочках, рассунутых туда-сюда, лежащих на столике купе, на полке или поверх чемоданов… Да и сам чемоданчик сгодится, стоящий, как сиротка, в стороне. А наш верный помощник Федя с круглой бляхой носильщика берет целую тележку и раз-раз — быстро, энергично, споро тянет тележку к глазному выходу, а сзади бегут приезжие люди со встречающими:
«Как съездил? Ох, какой загар! Почему не писал столько?» Им не до чемоданов, они все больше о загаре, о письмах, у них свои заботы, у нас — свои…
Кому что нужно, тот на то внимание и обращает.
И вот мы быстренько сворачиваем в огромном вестибюле вокзала, опередив на двадцать метров приехавших и встречающих, а в маленьком «Москвиче»-пикапе, стареньком, замурзанном, обслуживающем днем трудящихся, уже ждет дядя Коля, ждет, и косит глазом, и выскакивает, отворяет дверцу — и взгляд назад: те где-то плетутся, болтают, а мы сразу, быстро, дружненько уложили на места, повернули так, чтобы номер не был виден, — и в переулочек, и пошли по Садовому кольцу в дружном потоке личных, служебных машин, «Скорой помощи», ОРУДа, такси, в дружном городском потоке.
Работа бывает крупная, так себе, а иногда и себе в убыток. Бывает работа с отдельным клиентом, а иногда с рядом лиц, с общественными и государственными организациями. И если ты не хочешь, чтобы она была никчемной, дурной и чтоб она не кончилась провалом, нужен план. Таранить что попало любой ханыга умеет, а вот план придумать— туг требуется человек башковитый. У Вани была кличка «Штабной» или «Партизан». Почему «Штабной»? Может, потому, что они слышали: когда-то давно, на заре туманной юности, он воевал, как они не воевали, не за барахло, не за чемоданы…
Какая Ивану разница — «Штабной» так «Штабной».
Лучше это, чем какой-нибудь «Купец», или «Косой», или тем более «Навозник».
Ему, Ване, дружки цену знали. Он был в больших сроках и в побегах, разрабатывал План и умело «толкал» барахло, был делец, а когда заваливался, не совал все на подельщика, а на следствии врал толково и четко, умело запутывая следователя и давая дружку небольшую лазейку… Он не хорохорился с дружками, был вроде бы тих и скромен, не подделывался «под капитана», то есть не строил из себя больше того, что он есть, да и незачем было строить—где надо, его и так хорошо знали… В любые времена у него был авторитет. К тому же все знали, что Ваня никогда не проливает кровь…
Ваня давно уже понял, что можно отнять вещь, деньги без скандала и без крови, что кровь надо пускать только для того, чтобы спасти свою жизнь, когда другого выхода нет. А если уж придётся все-таки взять кого-нибудь, нехорошего, так лучше чужими руками. Хитер, коварен был тихий Ваня. Он нередко говорил с важностью своим дружкам: «Я аферист, но не мокрушник». И они качали головой, и усмехались, и задумывались, и что-то тускло, медленно озаряло их маленькие, озабоченные головки, и где-нибудь в подходящем месте один из них вспоминал Ванины слова и говорил кому-нибудь другому с важностью: «Я, понял, аферист, а не убийца», — а потом и тот, другой, толкаясь у деревяшки, у пивнухи, заводясь с кем-нибудь нахальным, хватая бутылку за горлышко или доставая сапожный ножик, вдруг вспоминал эту фразу, и чуть остывал, и не пускал в дело острые или колющие предметы, наносящие вред организму и отягощающие дело по определенной статье УК РСФСР.
Это не значило, что Иван никогда не дрался. Приходилось, что поделаешь. Самые большие драки были давно, в первых его сроках, в первых колониях, в беспокойной юности. Тогда в этом мире царила «беспредельщина», и люди дрались часто насмерть из-за табака, из-за мыла, из-за зубного порошка, которым тоже, оказывается, можно было одурманить голову. Тогда не смотрели, малолетка ты или нет. «Хочешь жить — умей вертеться». Он попал сюда, узнав войну, лагерь под Эрфуртом, брюшной тиф, когда его чуть не пристрелили, но выходила толстая немка Бауэр, которая потом, когда все кончилось и наши были в городе, просила у него хлеба и защиты, как у авторитетного человека, военнопленного, которому она спасла жизнь. Он достал ей хлеба и тушенку, у него все тогда было, потому что Ваню-пацана знали в округе все и никто не отказывал ему — ни свои, ни союзники. Это были лучшие дни его жизни — дни после освобождения, когда он был одновременно мальчик, солдат и победитель.
Счастливый, он возвращался на родину. Его почти не мотали по проверкам, а сразу вернули в полуразрушенную Оршу. Мать отыскала его, приехала.
Одиннадцати лет от роду он отправился в школу во второй класс. К тому времени он неплохо понимал по-немецки, но деньги считал по пальцам и не умел писать.
«Один мальчик собрал пять шишек, другой девять шишек, третий на пять шишек больше их обоих», — диктовала учительница…
Какая ель, какая ель — какие шишечки на ней!
Он не мог сидеть с этими потными, сопливыми пацанами, которые жадно ели бублики на переменках, стучали медяшкой в расшиша и старательно писали: «Б, Е — бе». Они это проходили, а он через это уже прошел. Он прошел мимо, стороной, у них была своя компания, у него своя. Он был переросток. И учителя не знали, что с ним делать, некоторые из них малость его побаивались.
«Ваня, может, мы к тебе прикрепим Толю? Он поможет».
Приходит Толя и начинает: «На одной ели висели три шишки, на другой…» Мальчик старательно объясняет, а Ваня улавливает только окончания слов, сами слова будто протекают сквозь него, как вода сквозь растопыренные пальцы.
«Вань, покажи медаль», — тянет уставший от Вани Толик.
«Щас», — легко соглашается Иван.
И они оба рассматривают Ванину медаль «За отвагу».
«А пистоль мой, «вальтер» видел?»— заводясь, говорит Ваня.
«Не-е», — бледнея, говорит Толик.
«Щас, — говорит Иван. — Сделаем. — И лезет на чердак. — Щас, Толик, постреляем немного».
Но это обман. У Вани нет «вальтера». И не было никогда. И в отряде Ваня только несколько раз держал пистолет в руке и четыре раза выстрелил в воздух. Но он запомнил навсегда приятную тяжесть черной аккуратной игрушки с рифленой, как шоколадка, плоской рукоятью. Впрочем, если очень захотеть, то можно и достать кое-где. У него есть дружки фронтовые, у которых кое-что оставлено при себе, про запас.
К старшим тянет Ваню, к взрослым, с ними есть о чем поговорить, есть что вспомнить. Среди одноклассников он как волчонок среди домашних щенков. Он их и по возрасту старше — старше на годы войны и плена. И неохота ему гонять весь вечер с ребятами консервную банку на пустыре или тряпку, туго свернутую в мяч. Он идет к своим товарищам, к инвалидам Великой Отечественной, сидит у них в гостях, идет с ними «на уголок» и знает тот час, ту минуту, когда, отбросив костыль и впившись в его плечо руками, кто-нибудь из них замотает головой в муке, в тоске и заплачет или запоет: «Стоял солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд…»
А иной раз поднесут Ивану кружку пива или полстаканчика беленькой, и голова закружится одновременно горестно и блаженно, и тоже захочется плакать или петь. А когда придет, припозднившись, домой, мать начнет ругаться, и кричать, и грозить:
«Вот я к директору завтра пойду», — а он скажет ей тихо, внятно: «Положил я на твоего директора», — и ляжет на кровать, скинув ботинки, но не сняв тужурку и штаны, так как привык спать одетым.
Так прошло два года. Его уговаривали, стыдили, просили, оставили на второй год в третьем классе.
Он был безучастен ко всему, что делалось в школе.
Жизнь его была не здесь… Вечера он стал проводить с темными типами, с наглыми огольцами, которые хвалились тем, что могут достать денежки в любой момент и не просто одну бумагу, а много, столько, сколько им надо. Они и послали его в магазин с подделанными продовольственными карточками: «Ты фронтовик, оголец, если тебя и наколют — ничего не сделают. Ничего тебе не будет…»
Однако было. Никакая медаль его не спасла. Да и знали теперь его в городе все же больше как шпану, а не как партизана. И школа дала неважную характёристику. В школе больше не верили в него.
Да и сам он не верил, что будет учиться. И, честно говоря, даже не особенно горевал, когда его забрали… Тихая жизнь школьника была не для Вани. И, как мать ни старалась, какие письма от военных, знавших покойного отца, она ни приносила, ему все же дали первый срок. И направили в детскую колонию. «Он нуждается в воспитании наказанием, — сказал прокурор. — Только наказание сделает из него полноценного члена общества».
Перед отправкой в колонию он прошел через детприемник. В камере было тридцать—сорок пацанов.
— Давай знакомиться, керя, — шепелявя и дружески улыбаясь, обратился к нему бледный парень с круглой аккуратной плешкой на стриженой голове, видно, от лишая. Он все время щурил глаза, будто на него лампу наставили.
— Имя Моё — Иван, фамилия — Лаврухин, а кличка у меня Партизан, — важно и серьёзно сказал Ваня.
— Где ж тебя так накликали? — улыбаясь и все время щурясь, с интересом и симпатией рассматривая Ивана, спросил плешивый.
— В Эрфурте, — ответил Иван. — В пересыльном лагере 22/30.
— Ишь куда занесло, — сказал плешивый и присвистнул. — Только, Ваня, будь добр, забудь свою прежнюю кличку, к здешним условиям она не подходит. У вас, в Париже, — одно, у нас — другое.—
Он покачал пальцем перед Ваниным носом.
— Почему в Париже? — раздраженно сказал Ване. — Я же говорю, в Эрфурте.
— Ну, какая разница, керя, где ты был. Мы тут тоже много ездим… Вот, например, ты можешь ответить, где ты сейчас находишься?
— То есть как?! — удивился Ваня. — Что ж я, дурачок, что ли? В пересыльном детприемнике.
— А где твоя постоянная прописка, Ваня, в данный момент?
— Моя под Оршей, — сказал Ваня, — в райцентре. А что такое?
— А то самое, что постоянная теперь недействительна. Так что надо получать временную.
— Да иди ты, — сказал Ваня, — что ты мне тут рога крутишь!
— Ваня, хоть ты и артист и на гастролях был в Париже или ещё где, а без прописки, Ваня, нельзя жить в обществе. Никому нельзя. Беги сюда скорее, Ваня.
Ваня не двинулся. Тогда бледный огорченно посмотрел на Ваню и сказал своим ребятам:
— Дурачок, сам не хочет. придётся его прокатить на велосипеде.
Ваня повернуться не успел, как человек десять, до того сидевших без движения, без улыбки, без звука, кинулись на него, заломили руки, раскорячили ноги и потащили его судорожно, по-рыбьи бившееся тело к плешивому. Иван изо всех сил вырывал ноги, и они как бы повторяли движения ног велосипедиста. Плешивый, громко и деловито считая, начал бить его по лицу. Бил он привычно и звонко, точно хлопушки щелкал. Видно, натренировался хорошо. Четко, звонко он бил и весело, деловито, без всякой злобы, будто всю жизнь занимался этой важной, необходимой работой. Сосчитав пятнадцать раз, он сказал:
— Прописан временно в двенадцатой камере. Что и удостоверяется печатью.
И он врезал Ване уже покрепче, напоследок, задержав и впечатав грязную ладонь в Ванин лоб и переносицу.
Парни чуть ослабили свои объятия, и Ваня кинулся на плешивого, чтобы ударить гада между глаз. Но пацаны тут же свалили Ваню на пол, и один шепнул ему на ухо:
— Зря обижаешься. Все прописку проходят, а ты что, особенный?
Они оттащили его на нары и положили как использованную, уже ненужную вещь.
Плешивый сказал, шепелявя и усмехаясь:
— Не обижайся, Ванюш, что мы тебя побуцкали. Закон есть закон. Без прописки, Иван, жить в дружном коллективе нельзя.
И у Ивана обида скоро прошла. Потому что появились в камере новички, и теперь он сам «прописывал» их и не удивлялся. К порядку человек быстро привыкает.
В детприемнике ему, надо сказать, даже понравилось. Он быстро здесь сориентировался и был не последним человеком. Все эти «покупки» и хитрости он быстро раскусил, да и сам мог кое-что подкинуть. Это ж не школа, где надо считать, как идут два парохода, и запоминать, в каком году родился великий русский писатель. Здесь каждый день был непохож на другой.
К малолеткам относились все же не так строго, как к взрослым, и они, в свою очередь, бузили вовсю. В камере попадались пацаны, у которых была уже вторая, а то и третья судимость. Эти кое-чему могли научить.
Но вот кончилось пребывание в детприемнике, и этапом их повезли в колонию. Ночью проснулся Ваня, увидел за перекрещенным оконцем тусклые огни, мелькающие столбы, ощутил кислый, спертый запах, который стоял густо, прочно; ни дуновения ветерка, ни капли кислорода — оттуда, с летящей этапной дороги, ничего, только стон, храп и тишина, да конвойный подремывает, да жесткий стук колес, который можно сложить в любое короткое слово. Например, в слово «зачем». «Зачем я здесь? Зачем все это? Зачем везут меня с этими пацанами?
Ведь меня уже везли однажды, и я вернулся, и вот снова везут… Тогда я ждал победу, я даже бомбежку нашу ждал, я наших бомб не боялся: свои своих не убивают. А теперь я кто? Я не свой, не фронтовик, не пленный, не партизан, не человек, а этапный, воришка по статье такой-то. Зачем?»
В вагоне душно, и ребята храпят, а иногда стонут, зовут во сне мать, маму… Иван приподнял голову и, почти теряя сознание от этой духоты, от ночных полувскриков, от железного грохота дороги, сполз на пол и на четвереньках пополз к тамбуру…
Конвойный вроде бы спит, да и стрелять не будет.
По малолеткам не положено… Лишь бы выползти в тамбур, а там…
— Ты куда это, парень? — негромко окликает охранник. — Тебе чего надо?
Ваня цепенеет… «Зачем, — думает он, — зачем окликаешь? Ведь спал же, гад… Сейчас прыгну — и черт с вами всеми».
Ваня облизывает губы, сидит на четвереньках, смотрит вполоборота на освещенное лампой крупное бледное лицо охранника с красными от постоянного недосыпания глазами.
— Живот… у меня, дядя, — бормочет Иван.
— Так бы и обратился, а то ползет, как таракан… Идем сопровожу.
Глава пятая
Когда-то Иван делал покупки быстро и четко, без долгих прикидок и мучительных сомнений.
Он был, что называется, в курсе дел, и наметанный глаз сам выхватывал то единственное, что Ивану было необходимо. А если этого единственного не было, то Иван шёл к заведующему секцией и говорил, что приехал из Заполярья в отпуск, и давай, браток, сделай, к примеру, свитер или ботинки, а за мной, ясное дело, не станет… Ах, нет, так, может, на складе найдется… А если на складе не найдется, то ещё где-нибудь, Ивану это без разницы, где, ему важно одно, чтобы он в своем далеком, но любимом трудовом краю мог надеть на себя вот этот самый теплый свитер синего цвета (из всех цветов Иван почему-то предпочитал синий милицейский цвет). Как правило, находилось на складе.
Но это бывало в столице, или Ленинграде, или каком-нибудь другом большом городе, где гастролировал в данное время Иван. А сейчас времена переменились, и Иван за семь лет своей последней отлучки поотстал от моды и не знал, что ему надо, — ему теперь все было надо… Да и все теперь было другое — и разговор, и подход, и бумажник (тощенький, трудовой), и вид, и сама его жизнь теперь была другая. Не так-то просто и легко теперь было Ивану что-нибудь купить. Правда, товар не больно переменился за эти годы. Впрочем, кое-что все же проблескивало, то, чего не было раньше в магазинах, что всегда доставалось из-под полы. Так, например, белые нейлоновые рубахи, за которые Иван всегда переплачивал трешник, лежали навалом в целлофановых пакетах да ещё и с легкими пластмассовыми полупрозрачными вешалочками в довесок, как говорится, «ешь — не хочу». Или шляпы с узкими, жесткими, как у цилиндра, полями, которые в прежние времена были верхом пижонства, стояли теперь горой, и никто их не брал. Прекрасные свитеры уж на совсем малорослых мужчин, а может, на лилипутов из заезжего цирка, украшали собой секцию шерстяного трикотажа. Ивану сразу же захотелось купить огромный свитер и маленький, вот так просто купить, без борьбы, без очереди, без «верхушки», за свою стоимость, на свои деньги…
Но начинать всё-таки следовало с костюма, поскольку одет он был в настоящее время в летний, не по сезону и порядком устаревший костюм, тот самый, в котором его забрали. Когда он ещё был на воле, только входили в моду пиджаки с разрезом, а сейчас уже висели с двумя разрезами, а обыкновенных пиджаков без прорезей уже как будто никто и не носил. Девушка принесла Ивану клетчатый пиджачок, но он с трудом налез на его плотную, массивную фигуру, а когда Иван обернулся и поглядел на себя в зеркало, то увидел, что разрезики вздымаются и торчат сзади, как крылышки. Серега засмеялся:
— Братан, а ты на империалиста похож.
— Это почему же? — удивился Иван.
— У них такие же сюртучки с фалдами.
— А где же ты видел империалистов?
— В газете. Их там часто рисуют… Например, дядя Сэм и всякие другие. И все почему-то с фалдочками.
Девушка-продавщица, стоявшая около них и ожидавшая с лицом каменно-отчужденным и даже несколько осуждающим: мол, разговариваете, щупаете, а все разно ведь брать не будете, — усмехнулась и сказала:
— Вам, товарищ, нужен костюм четвертого роста, но у нас сейчас этого номера нет.
— А без этих крылышек можно подобрать? — спросил Иван.
— Каких ещё крылышек? — сухо сказала девушка, не желая понимать шуток. — Вы что, шлицы имеете в виду? (Она училась в торговом техникуме и любила, чтобы вещи назывались своими именами.)
— Вот именно, без них, — сказал Иван и внимательно посмотрел на девушку.
Хотя он разговаривал с ней и раньше, хотя вот уже минут десять он стоял около нее, поглощенный костюмом, он как-то пропустил мимо своего внимания и сознания эту девушку. И вот сейчас, отвлекшись от забот насущных, от пиджаков и брюк, он вдруг понял, что так просто отсюда не уйдет.
Девушке было на вид лет двадцать, ну от силы двадцать два. Лицо у нее было смуглое, а глаза зеленоватые, цвета бутылочного стекла, миндалевидной формы, к тому же ещё удлиненные карандашиком. Она показалась Ивану похожей на южанку, но не на грузинку или армянку, а скорее на болгарку.
Иван болгарок видел только в детстве в Германии и не знал толком, какие они из себя, но почему-то именно болгаркой представил он себе эту девушку и пожалел, что не умеет говорить по-болгарски. Да и не только по-болгарски не умеет, по-русски он с девушками тоже давно не разговаривал, а с такими, может быть, не разговаривал никогда… Он поглядел на нее снова, внимательно, но быстро, почти мгновенно. Он умел и привык смотреть вот так не в упор, а как бы вскользь, мимо, но какой-то блиц, сидящий в голове, вспыхивал, четко и надолго фиксируя нужный ему облик. Некоторые фотографии он выбрасывал из головы как ненужные, другие оставлял на годы, может быть, навсегда, и помнил цвет глаз и волос человека, когда-то мгновенно отснятого им на свою невидимую пленку.
Что же было на этой фотографии, на моментальном снимке девушки из секции мужской одежды?
Было лицо, очень смуглое, как бы отчужденное и неприветливое, но очень подвижное и потому обладавшее множеством еле уловимых выражений, и неприветливость могла, казалось, тут же смениться радушием, а радушие, может быть, даже нежностью… Может быть… Только лишь может быть — всего-навсего предположение, смелый прогноз, своего рода мечта.
И отдельно от этого строгого, совершенно на первый взгляд далекого от Ивана лица (тысячи и тысячи километров их отделяли, моря, материки, населенные пункты, пятилетки, покрои одежды, поколения советской молодежи, музыкальные мелодии) существовали ноги, выдержанные в каких-то богом данных пропорциях, в чулках цвета парного молока, похожие на стволы молодых деревьев со светлой корой. Ствол не тонкий и не толстый, сильный, облитый нежной корой, нейлоном или эластиком — этого Иван точно не знал. Они были открыты на всеобщее обозрение, настолько открыты, что стали чем-то нереальным, вроде рекламы, и совершенно отдельным от Ивана, никак и никогда ему не предназначенным.
Иван поймал себя на том, что все это вызвало у него совершенно неожиданное чувство, может быть, даже робость перед этой откровенной и смелой красотой, которая не знает, что было время, когда её полагалось стесняться и прятать. Иван аж задохнулся от восхищения. Девушка все же не оч'ень осознавала власть над людьми. Открытость, уверенность и женственность этих линий, короткого, блестящего халатика, серебристых высоких сапог почти до колен, как у дрессировщицы в цирке, — все это как-то мало вязалось с лицом очень юным, смуглым, будничным, исполненным забот по отделу готового платья.
Иван хоть и вернулся издалека, но отнюдь не был снежным человеком. Когда его забрали, в шестидесятом году, в последний раз, уже начинались новые веяния моды, с которыми тогда никак не могли справиться сатирические журналы: мужчины носили узкие брючки, а девушки — юбки колоколом, довольно короткие и широкие, как парашют. Нечто шарообразное, а-ля Бабетта, возвышалось над их головами, и они поцокивали по земле тоненькими, хрупкими, как сосулька, остренькими, как сапожное шило, каблучками. В колонии Иван видел вольнонаемных учительниц и врачих, некоторые колебания моды можно было ощутить и там, так незаметно он привык к тому, что женщины ходят в удививших его поначалу сапогах, и даже нашел (хотя и не сразу), что это красиво… Многие ребята в колонии вырезали силуэты красивых женщин из «Экрана», из «Советской женщины», из журнала «Работница» и приклеивали картинки над своими нарами.
А когда Иван возвращался домой, когда пошли первые часы после освобождения, в поезде он глядел и не мог наглядеться на множество невесть откуда взявшихся девушек в коротеньких юбочках, в чулках всех цветов, от белых до зеленых, с расписанными цветами, энергичных, самостоятельных и как бы очень независимых девушек. Все это было уже не случайностью, а реальностью, повседневностью, и нелепо было с этим не соглашаться. Следовало наблюдать, принимать и не удивляться ничему.
Иван ещё не знал, как побыстрее ко сеем этим жизненным явлениям приспособиться, но был уверен, что всё-таки приспособится; он и не к такилл явлениям приспосабливался. А сейчас он смотрел на эту девушку, неожиданно растерявшись и не зная, что предпринять… Он почувствовал даже боль от сознания её недоступности. Однако Иван не мог себе позволить ограничиться только лишь такими чувствами, жалкими воздыханиями и безрезультатным уходом.
Он твердо усвоил в своей жизни истину, что под лежачий камень и вода не течет, и потому, несмотря на сложные и даже противоречивые чувства, владевшие им, он принял твердое решение: любой ценой познакомиться с этой девушкой и немедленно договориться о встрече. А раз решение принято—надо его выполнять, как бы это ни было тяжело. Вот тут и подумал Иван, как бы пригодился ему не купленный ещё костюм, насколько увереннее он чувствовал бы себя в новой, хорошей шкуре, чем в этом летнем, старом костюмчике из слегка помятой, немнущейся, синтетической ткани «элана». Не выказав ни волнения, ни тайной заинтересованности, Иван заговорил кратко и деловито:
— Значит, сейчас моего размера нет. Когда же можно заглянуть?
— Не знаю, — сказала девушка. — Мы план уже выполнили, ничего нового в этом месяце не ждем.
Дня три назад получили несколько финских и распродали тут же.
— А его не было три дня назад, — подключился к разговору Сережа. — Он только вчера приехал с армии.
Девушка с удивлением взглянула на Ивана. Староват он был для только что отслужившего. Впрочем, он мог быть и офицером… Для офицера в самый раз подходил… Тридцать с хвостиком.
— А эти самые финские… Они из чего? Из шерсти? Или из этого самого?
— Чистая шерсть с териленом, лучшего товара у нас не бывает, — сказала девушка, с оттенком жалости поглядев на этого офицера, отставшего от моды, облаченного в жалкий костюмчик «времен Очакова и покоренья Крыма».
Иван поймал этот взгляд, понял его и сказал:
— Долго я отсутствовал в здешних краях, другую форму носил, сейчас малость надо прибарахлиться.
Разговор приобретал уже более личный характер, самую малость выходя за рамки общения клиента с продавцом. Это было отрадно, и это следовало продлить и углубить. Девушка собиралась что-то ответить, но в этот момент заведующий секцией, лысый, важный мужчина, подошел к ней и сказал вполголоса, но так, чтобы Иван услышал:
— Ты что, Афанасьева, ля-ля разводишь в то время, как люди ждут тебя в примерочной?
Действительно, из примерочной, то и дело теребя плюшевую заназеску и просовываясь сквозь нее, сверлил глазалли продавщицу какой-то полураздетый тип. Девушка подошла к нему, а тип, бесстыдно натягивая новые штаны, все приставал к ней с вопросом, не узки ли они ему в поясе.
Иван оказался в трудном положении. Уйти он не мог и не хотел. Ждать было глупо: это уж больно откровенно выдало бы его интерес к ней в служебное время и могло обернуться против нее, а значит, и против него. К тому же Серега все время тащил его в сторону. Мальчику порядком надоело торчать в магазине. Но Иван все же остался. Он перешёл в секцию плащей и пальто и стал с усилием передвигать тяжеленные, будто набитые камнями, тесно прижатые друг к другу демисезонные пальто, разглядыпая ценники и ярлыки. Наконец девушка покончила с типом из примерочной и пошла с сторону, туда, где висела табличка «Посторонним вход воспрещен». Иван решительно вышел из своего укрытия и догнал её.
— Так как же договоримся? — сказал Иван хмуро и даже как бы зло; такой тон он принимал всегда, когда сильно волновался и чувствовал неуверенность.
— Это насчет костюма? — сказала девушка, еле заметно усмехаясь, видимо, удивленная его упорством. — Ну, загляните на неделе, может, что-нибудь и будет, — добавила она профессионально равнодушным и тусклым тоном.
— А мне нельзя на неделе, Мне сегодня надо, — сказал Иван.
— Значит, сегодня в старом походите, — сказала девушка.
— А что вы сегодня делаете?.. Вечером? — уже в открытую, не заботясь о тылах и не думая о поражении, спросил Иван.
— Как что?! — сказала девушка.
В вопросе было недоумение: мол, при чем тут это, какое отношение имеет мой вечер к костюмам финским, польским и прочим и к вам, странный человек непризывного возраста, в совершенно не офицерской ветхой одежонке? Какое отношение имеете вы к моему вечеру?
Так говорили её глаза, почти холодные, отчужденные, неодобрительные, наполненные зеленым светом, который не мог расходоваться на Ивана или кого-то другого, ему подобного, а предназначен молодому, двадцатилетнему, красивому, возможно даже, длинноволосому молодцу.
Это злило Ивана, и он в мыслях своих не допускал к ней такого, казавшегося ему худосочным, прыщавым, жалким и ничего в жизни не понимающим, с юношески слабыми скулами, с нездоровой пигментацией переходного возраста, с ломким голосом и детским гонором, с сердитым отцом и пятью рублями в потном кулачке. Её зрелая женственность в его сознании не совмещалась с непрочной, непроверенной мужественностью таких юнцов…
И на мгновение он ощутил себя старым.
Однако он решил не отступать до того момента, пока есть хоть один шанс договориться с ней о встрече. Иван знал, что ничего плохого ей не сделает, и что он хочет только хорошего, и что ему, в сущности, от нее ничего не надо, а просто вот встретиться с ней, посидеть в хорошем месте, сходить в кино… Ни о чем другом Иван сейчас и не думал.
— Так что же всё-таки вы сегодня делаете? — с тихим упорством повторил Иван.
Она как бы приготовилась уже полоснуть его глазами, всем холодом зеленой жести, губы её уже почти сложились, приготовившись произнести фразу такого типа: «Какое вам, собственно, гражданин, дело?», или: «Куда мне надо, туда и собираюсь», или совсем простую: «Шел бы ты куда подальше», — но что-то в выражении лица Ивана было такое, что остановило её. И она сказала кратко, но с исчерпывающей ясностью:
— Я собираюсь вечером на танцы.
Иван чуть покачнулся, но спросил с надеждой:
— С кем-нибудь конкретно или просто так?
Девушка помолчала, поглядела на Ивана, как на дурачка, и, усмехнувшись, решив продолжить игру до конца, сказала:
— Просто так.
Тогда Иван в состоянии легкого опьянения и почти счастья спросил с кротостью, которой он в себе дотоле не знал:
— А мне можно?..
— Туда никому не заказано, — сказала девушка.
— Да, но я здесь ничего не знаю. Где тут танцуют?
Положение иногородца, приезжего человека было теперь его преимуществом. Иногородец требовал к себе по крайней мере некоторого внимания и вежливости.
— Это в городском саду, на закрытой площадке…
Около кинотеатра «Космос», — сказала она.
— А когда там? — спросил Иван.
— В семь часов, — сказала девушка.
— Афанасьева, ну нельзя же так! — крикнул девушке заведующий секцией.
Опять все повисло на волоске. Иван спросил, зачем-то понизив голос:
— А вы лично когда придете?
Наступила краткая пауза.
— Часов в восемь, — сказала девушка.
— Я вас тогда встречу, — сказал Иван. — Можно?..
Девушка не ответила, только пожала плечами, мол, ну что ж с вами сделаешь, встречайте, если вы такой настырный. Кивнув Ивану, она отошла. Тут Иван вспомнил, что не спросил, как её зовут. Он было хотел её догнать, но потом подумал, что может этим все испортить… «Подумаешь, имя, — решил Иван. — Не в имени дело, а был бы человек хороший». Иван даже вспотел от напряжения. Чувство удовлетворения и вместе с тем беспокойства владело им. «Вечер утра мудреней; не суетись…», — твердил он про себя.
А рядом уже был заскучавший братишка.
— Ну как, братан, договорился, наконец, насчет финского? — спросил он.
— Вроде бы, — ответил Иван уклончиво.
Глава шестая
В его жизни женщины не занимали особого места. Да и в колонии он не так уж тяготился, как другие… На воле он почти всегда имел дело с женщинами своего ремесла. Иван понял их давно и знал им цену… Одни были нежнее, доверчивее, другие попроще, погрубее, но все играли в деле роль второстепенную, подсобную, а оттого особенно жалкую. Да и самим полом противопоказано было им бродяжничество, бессемейность, воровство. Они становились особо приметными, как бы отмеченными общей печатью своей среды. Иван за версту мог в них узнать «своих»: по низким, прокуренным голосам, по особому жеманству и притворству, по грубому, деланному кокетству, по неряшливости, соседствующей с густым площадным гримом, по безвкусной броскости одежды. Все они хитрили и притворялись, но расколоть их было легко, и если они и были артистками, то самого что ни на есть погорелого театра, а те, кто были поумней, рано или поздно уходили из блатной компании, обзаводились семьями.
Если среди мужиков он встречал людей интересных, сильных, способных спокойно и расчетливо рисковать жизнью и потому с каким-то особым цинизмом к ней относящихся, то среди женщин таких он не встречал… Ходили в колониях истории о каких-то атаманшах, различных нинухах, райках, курносых с прекрасной наружностью и хитрой головой, но это все были россказни, чем-чем, а байками, всякого рода словесной «туфтой» так и полнился мир, к которому до вчерашнего дня принадлежал Иван. Только Иван таких женщин никогда не встречал. Он и сам в юности придумывал и переделывал множество историй, а потом вновь слышал их от кого-нибудь как самую что ни на есть чистую правду. Вот в таких байках и действовали бесстрашные и соблазнительные нинухи.
Один раз в юности, впрочем, Иван был влюблен в одну «курносую» и все, что воровал, таскал ей и строил различные планы совместной бурной жизни, пока не был поколочен довольно жестоко её более старшими авторитетными дружками.
Бытовало в его среде понятие: «поджениться», то есть быть как бы прикрепленным к одной и той же женщине сравнительно длительное время, иметь с ней общий котел, постель и приварок, пока не надоест или пока не заметут обоих. Это был как бы вид блатного брака, в котором существовали почти те же семейные законы, что и у нормальных людей, то есть у «фраеров», у вольняшек. Как бы те, но не совсем. Женщина работала свою работу, она была приманкой, ловила дурачков, что попадались на удочку, ну, а дело Ивана или других было снять жертву с крючка и хорошо почистить. Были у женщин и другие обязанности, часто им доверяли продажу краденого.
Многие из них были очень изломаны, истеричны, жалостливые и добрые по пустякам и часто более жестокие, чем мужчины, когда речь шла о человеческой жизни. Они всегда якобы любили кого-то одного и в душе были только ему верны. В душе. Истории, которые они рассказывали, были похожи одна на другую: как только начнет говорить с влажными глазами, веря самой себе, Иван уже знает продолжение… Только он ещё не знает в точности, кто именно натолкнул её на такой путь: то ли злой отчим, который выгонял из дому и приставал, или негодяй, обманщик, который обещал жениться, в пятнадцать лет лишил всего, а затем смылся… Иногда Иван даже сам досказывал за них. Они удивлялись и спрашивали, широко раскрыв глаза: «Откуда ты, Ваня, все знаешь?»
Ко многому привык Иван в своей жизни, но их руготня, особо затейливая, изощренная, страшная, когда они затевали ссору между собой, до сих пор вызывала у него некоторую оторопь.
Знал ли о них Иван что другое? Скорей догадывался, чем знал. Любил ли он когда-нибудь? Он не задумывался над этим. Его тянуло к ним, а потом он остывал. Конечно, бывали у Ивана женщины и из другой среды. Но с ними было труднее, часто встречаться он не мог, должен был все время темнить и быстро уставал от этого.
Впрочем, был один случай — как говорится, оставил след в его душе. Тогда Иван получил второй свой срок. Стал он поумнее и пошёл в школу. Учился в колонии в восьмом классе. В его классе учились и сорокалетние мужики.
Старшеклассников в колонии было немного, кое-кто с трудом дотягивал до седьмого класса, а дальше не шли. Ивану тоже поначалу школьные премудрости давались с трудом. Надо сказать, что некоторые готовы были скорее вкалывать на лесоповале лишние часы, чем писать в классе контрольную. И экзаменов они боялись ничуть не меньше, чем штрафного изолятора или облавы на картежников.
Видимо, экзаменов люди боятся всю жизнь, до седых волос, до смерти.
Однако вскоре Иван почувствовал определенный интерес и даже вкус к учёнию. Память от природы у него была хорошая, и вот странно: то, что в детстве в нормальной школе казалось никому не нужной ерундой, теперь его всерьёз интересовало. После двух лет раскачки он начал учиться старательно и даже с удовольствием. И оценки шли соответствующие, особенно Иван налегал на математику и на русский письменный, Опыт жизни его научил, что надо уметь считать как следует, иначе обманут, и толково, по возможности без грубых ошибок писать прошения и заявления о сокращении срока. Без этих двух предметов ни в одном деле, выходит, не обойдешься.
К остальным же предметам — таким, как биология, история, литература, — он относился как к чему-то несерьёзному, хотя иногда и небезынтересному.
Так, например, он любил слушать про полководцев, про воинов, но слушать, а не запоминать цифры и имена.
К ним в то время назначили новую учительницу литературы, вольнонаемную, впрочем, как и большинство учителей. Это была Галина Дмитриевна, если полностью, но учащиеся звали её между собой — Гала. Это была не кличка, а просто нормальное её имя, ведь, в сущности, и по возрасту и по виду она была не важная Галина Дмитриевна, а молодая девушка — Гала.
Держала она себя довольно уверенно и свободно, отчего многим в классе показалась исключительно нахальной. Дело в том, что в колонии привыкли к другим формам обращения: к настороженно-опасливому и оттого, несмотря на металлические ноты, робкому тону или к назидательному, резко-приказному, когда даже в короткие часы школы тебе не забывают, кто ты такой есть. Часто шло это не от характёра преподавателя, а от класса, от этих людей, которые даже при самом спокойном к ним отношении никак не хотели превращаться хотя бы на сорок пять минут в более или менее нормальных учёников.
Нелегко было там учиться, а ещё труднее было там учить.
Гала преподавала одновременно русский язык, литературу и историю. Она, видно, недавно закончила институт, память её не замусорилась житейскими делами и была исключительно свежа, и она сыпала наизусть множеством цитат из великих людей, датами исторических событий, стихами русских поэтов по курсу восьмого класса.
Казалось, она никого не боится. Это не всем нравилось.
В ней были азарт и молодость, и, если уж она хотела кого посадить на место, «пришпилить», то делала это от души, без криков, не выгоняя из класса, а ехидным словцом, с шуточкой или ледяным равнодушием. Она всегда со сдерживаемым, но страстным азартом вкладывала всю себя в любой, даже маленький поединок с учёниками. Иван придумал ей кличку, но втихую, для одного себя, не обнародывая перед дружками. Он звал её про себя «гражданка Бугримова». Потому что так или иначе, а была она в первую очередь не учительницей старших классов, а укротительницей диких зверей, и в её деле главное было, чтобы они послушно сидели на тумбах.
Ивану она попеременно то нравилась, то неимоверно его раздражала. Нравилось, как она, надменно усмехаясь и не перебивая, слушает глупости учеников, чтобы потом с блеском в глазах ледяным тоном отбрить кого-нибудь из них, нравилось, как с нескрываемым счастьем слушает хороший ответ («алле гоп, молодец Акбар, получишь кусочек свежего мяса»), нравилась её челочка и то, что всегда она была свеженькая, гладенькая, чистенькая, и то, что туфли её, несмотря на осеннюю грязь в зоне, блестели и были такими же, какие носили в то время в Москве, а может, и в Париже (если носили на тонком каблуке, то и у нее тонкий, если на толстом, то у нее такой же). Иван, правда, не знал, что носят в Москве, но чутье ему подсказывало: укротительница не отстанет от всего нового, передового. Нравилось и то, как она читает стихи, чуть нараспев, с особой такой тихой задумчивостью, с влажными глазами, будто она сама по меньшей мере их написала. Нравилась и маленькая рука, самозабвенно сжимавшая мелок и нервно, напряженно-страстно стучащая этим мелком по доске; это напоминало морзянку или шифр через стену камеры: удар, тире, пауза, удар, тире, цок, цок, по черной, мутной от меловой пыли доске, цок, цок — вперед, вперед, к свету, к знаниям, к чему ещё?..
Вот это и нравилось и раздражало.
Уж слишком она старалась, будто и вправду от этого что-то в их жизни изменится, уж слишком, сама того не замечая, подчеркивала пропасть между её двадцатью двумя годами и их таким же или более почтенным возрастом. её жизнью, в которой были экзамены, семинары, отметки, знания, диплом, и их, в которой были следствия, суды, пересылки, КПЗ, новые сроки, побеги, УК РСФСР, УК союзных республик, знания, знания…
Уж больно ярко сверкают эти нарядные ножки в изогнутых туфлишках — каким-то нейлоновым струящимся светом другой планеты, Марса, а может быть, Венеры, куда ещё и спутники не летали, И низкий её голос, самозабвенно читающий:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
«Куда, куда ты тащишь меня, — женский голос, чуть с хрипотцой и низкий, но женский, такой женский, что сердце останавливается, какая ещё есть дорога на земле, которая не пылит, и зачем эти обманные, вкрадчивые, полушепотком, слова?.. «Подожди немного»… А чего мне ждать?»
Все это будоражило Ивана, так жестоко ударяло его по мозгам, что его симпатия к ней и даже некоторое уважение, которое она ему внушала, вдруг выливались в острую неприязнь, почти ненависть.
«К чему мне эта отрава, эти баюкающие стишки? — думал он. — Чтоб в петлю полезть? Нет уж, тут не цирк, нечего показывать фокусы. Не утешай меня без нужды, женщина, не усыпляйте, гражданка, нашу бдительность. В этом кипучем мире и в этом отдаленном, богом забытом уголке нужна бдительность, бдительность и ещё раз бдительность».
Однажды после её уроков Иван взял в лагерной библиотеке томик Лермонтова из собрания сочинений и нашел там такое стихотворение:
Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни, будто годы;
И окно высоко над землей.
И у двери стоит часовой!
Умереть бы уж мне в этой клетке,
Кабы не было милой соседки!..
Мы проснулись сегодня с зарей,
Я кивнул ей слегка головой.
Не грусти, дорогая соседка…
Захоти лишь — отворится клетка,
И, как божий птички, вдвоем
Мы в широкое поле порхнем.
Избери только ночь потемнее,
Да отцу дай вина похмельнее,
Да повесь, чтобы ведать я мог,
На окно полосатый платок.
Стихотворение это взволновало Ивана, и в тот же вечер он выучил его наизусть. А на следующий день на уроке он поднял руку и сказал:
— Прочтите нам стихотворение «Соседка»… а то все «Бородино» и разные «Тучки» проходим, а это, например, нам более близко. Так вот прочтите, пожалуйста, и объясните, в чем его смысл.
Учительница малость помялась. «Сейчас посадит: не по программе», — подумал Иван. Но она сказала с видом простодушного огорчения:
— Я его наизусть не знаю.
— Тогда я прочту, — сказал Иван. — Не возражаете?
— Нет, — сказала она. — Отчего ж, читайте.
Все притихли, ожидая от Ивана какого-нибудь подвоха, «покупки». Иван прочитал стихи, подражая ей, её интонациям.
— Теперь разрешите один вопросик, — сказал Иван. — В чем же смысл данного стихотворения?
— Ну а вы сами как думаете?
— А я думаю, в том, что из тюрьмы есть только один путь — побег.
— Вы, Лаврухин, больно практически стихи понимаете или делаете вид, что так понимаете. Это не о том ведь.
— А о чем же? — спросил Иван.
— О любви, Лаврухин… Слышали такое слово?
— Слышать-то слышал, но лично не видел.
— Значит, сам виноват, что не видел.
— Ах, и здесь виноват… выходит, кругом виноват. Виноват, виноват, виноват…
После урока, когда их уводили в бараки, Иван задержался на секунду и сказал как бы про себя, шепотом, но достаточно громко, чтобы она услышала:
— А оказывается, вы не все стихи правильно понимаете.
Иногда казалось Ивану после того эпизода, что она более внимательно и с большим интересом поглядывает на него, чем на других. И поэтому Иван стал ходить на её уроки с особым настроением, словно чего-то ожидая, только сам не знал, чего: то ли радости, то ли подвоха.
Однажды попал он в штрафной изолятор и пропустил неделю занятий. Он очень маялся и мечтал поскорее отсюда вылезти. А когда вернулся, один друг сказал ему, что Гала как-то однажды справлялась: «А где же, дескать, Лаврухин проветривается?» — на что было отвечено, что Лаврухин в данный момент пребывает на заслуженном отдыхе.
Когда Лаврухин появился в классе, он написал ей записку, в которой просил задержать его после уроков. У Ивана на то было немного надежд. Она попросту могла отмахнуться от его просьбы, мало ли какая блажь может взбрести её учёничкам.
Однако после уроков она сказала дежурному по подразделению, чтобы Лаврухина оставили. Дружки, уходя из класса, стали скалить рожи и знаками давали советы, как себя вести наедине с ней. Но вот класс опустел, теперь они действительно были вдвоем.
— Ну, что вы хотели мне сказать, Лаврухин? — спросила Гала, прищурившись и в упор глядя на Ивана.
А что он хотел сказать? Иван-то знал — что.
Как — он не знал. Он боялся, что его потянет не туда, «не в ту степь», что он будет разыгрывать из себя бог знает что — по привычке, ставшей необходимостью, а может, по необходимости, перешедшей в привычку. А ему этого сейчас не хотелось…
Ну, а правда… она тоже слишком проста, чтобы выложить её вот так, сразу… Она заключалась в том, что Гала нравилась Ивану и ему хотелось поговорить с ней не как учёнику с учительницей и не как отбывающему срок с вольняшкой, а как человеку с человеком, как мужчине с женщиной. Вот это последнее и было самым трудным, поскольку первое и второе на много сотен километров отдаляли его от нее.
Однако Иван не отступался никогда от того, что было ему важно и нужно. Никогда не отступался от того, что для себя наметил, даже если это и казалось ему полной безнадегой.
Иван молчал. И она молчала.
«Понимаете… — молча про себя говорил Иван. — Я хотел…»
«Ах, Лаврухин, Лаврухин, о чем же мне с тобой разговаривать?» — молча говорила она.
— Конечно, я неправильно тогда рассуждал, — наконец проговорил Иван, продолжая тот неоконченный спор. — Я, может быть, и болван, но не настолько. И те стихи я правильно понял… Тут ясное дело — про что они… Только объясните, почему все это мимо нас? В стихах или в кино, пожалуйста.
А в жизни я лично ничего подобного не наблюдал.
Вы скажете: «В твоей жизни»… Но меня именно моя интересует, а не федина… Сколько я копчу белый свет — никаких таких особенных красивых чувств не наблюдается… А если бы они и были — кто им сейчас поверит?
— Это почему, интересно? — спросила Гала.
— А потому, что люди привыкли не чувства искать, а подвох или какую подлость. Москва, как говорится, слезам не верит.
Учительница ещё не понимала, к чему ж всё-таки Лаврухин клонит, а так как, по совести говоря, она тоже ничего другого от него не ждала, кроме как «покупки», то молчала, обдумывая ситуацию, и лицо её было напряженно-приветливым.
— Вот я вам поясню на примере, — как бы отрешенно, задумчиво продолжал Иван. — Ну, предположим, человек в моём положении… полюбил женщину. Ну, возьмем, к примеру, вольнонаемную.
Полюбил, как говорится, от души и, может, даже хочет жениться после отбытия срока. Кто поверит ему? Разве эта женщина поверит? Тьфу, подумает, понтяра это все, то есть, по-русски говоря, обман и враки. Не так ли, Галина Дмитриевна?
— Смотря какая женщина и какой человек. Если он всерьёз, то, может, и поверит… Но разрешите и мне вам задать вопрос. Я здесь недавно, Лаврухин, многого не знаю, но кое-какие выводы могу сделать.
Скажите по совести — многим ли тут можно верить?
Иван ответил, помолчав:
— Смотря в чем и при каких обстоятельствах.
— Если уж верить, то, наверное, при любых,
— Не в том дело, — сказал Иван.
— А в чем?
— А в том, как люди к человеку повернутся…
Вот он, скажем, врет. Но он за это и несет наказание. А другие почище его врут, но только кто их накажет? Да они же ещё и сами осудят его.
— Ну, а если, Лаврухин, попроще? Если без этих сложных построений? Ведь не в том же в конце концов дело, что раз кто-то подл, значит, и я назло ему подл… Ведь не о конкурсе же на подлость речь у нас с вами идет. А о том у нас речь, что если уж честно сказать, то, например, в нашем классе я почти никому не верю.
— Никому?
— Почти никому… Такая уж, извините, среда.
Иван молчал минуту, курил. Потом, чуть кривясь, он сказал:
— Это я получше вас знаю… Своих-то я изучил.
И я не защищаю. Чего тут защищать-то? Они не нуждаются. Они сами на кого хочешь нападут. Вы, может быть, эту среду презираете, а я лично её ненавижу. Только не в том дело. Среда — это и есть ереда, а каждый человек в отдельности — это совсем другое дело. И если уж у него отнимают последний шансик, если на него смотрят вот так, с прищуром, как на бешеную собаку, то ему только и остается гавкать да кусаться побольнее. Вот об этом и речь…
Ивану ещё многое хотелось сказать ей, но совсем о другом. Как и многие из его дружков, он мог пофилософствовать, но не умел и не привык говорить о себе. О том, что именно он чувствует. О том, что он именно ждет и хочет. О том, наконец, что вся его жизнь — такая странная и дикая для других и такая долгая для него, такая обыкновенно-неудачная, привычно-надоевшая, как зубная боль, ослабленная пирамидоном, — что вся эта жизнь с некоторых пор потеряла для него смысл, и если он тащит и тянет ещё себя по земле, то лишь в надежде… На что? Если бы он знал. На то, что вдруг, однажды, когда-нибудь…
И ещё потому он до сегодняшнего дня волочется по земле, что сейчас, в марте, в одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, ему ещё нет двадцати пяти лет, а значит, если дожать срок «до звонка», то всё-таки, может, ещё что-нибудь да останется на жизнь.
Учительница задумалась, молчит, что-то обдумывая.
Пушистая рыжая гривка её волос кажется теплой, и Лаврухину хочется потрогать её. Только Иван не враг сам себе. Теперь на своем богатом опыте он хорошо знает, где кончается «можно» и начинается «нельзя». Скрытая дрожь буквально бьет его и так и тянет сделать что-нибудь непоправимо глупое, роковое.
Учительница сидит за столиком, он на первой парте.
Иван встает из-за парты, подходит к учительнице, облокачивается на столик.
— Папиросы все кончились, — говорит Иван. — У вас подымить не найдется?
— Найдется, — говорит она, суетливо, с готовностью роется в сумочке, достает пачку «Столичных».
Оба они курят, Иван — с жадностью, она — спокойно и женственно, мелкими глоточками, как и полагается молодой учительнице русского языка и литературы.
В этот момент и появляется в дверях физиономия дневального.
— Лаврухин, рви когти в барак. Петушок пропел давно!
Иван шёл по зоне к своему бараку, по зоне общего режима, на первый взгляд похожей на больничный двор. Низкие кустики в низких же карликовых оградах, крашенных в медицинский белый цвет, чистота со слабым запахом хлорки, как бы скрывающая болезнь, заразу, микробы. И только одна земля была не больничная и не тюремная, а весенняя, мягко прогибающаяся под ногами. Да и запах сквозь хлорку и известь был особый, животно волнующий, острый и входил в легкие и в душу, будто светлое, приятно хмелящее нездешнее вино.
И ещё стояла перед глазами эта учительница, такая строгая и высокообразованная, совершенно недоступная, но такая ещё секунду назад близкая, с задушевным низким голосом, с быстрыми, маленькими, должно быть, мягкими руками, которые вдруг, на мгновение могли бы покорно, ласково замереть в его руках, и тогда вся эта обманная разница в положениях полетела бы черт те куда, и остались бы на земле не вольнонаемная учительница Галина Дмитриевна и не Иван Лаврухин, осужденный по статье такой-то, а лишь Иван да Гала, Гала да Иван.
И все, что разъединяло их, вдруг показалось Ивану нелепостью, идиотизмом, дрянной мышеловкой, в которую кто-то его запихнул. И оттого в особенности она была мучительна и безвыходна, эта мышеловка, что тот человек, который его туда старательно и долго засовывал, который её захлопнул со смаком, который помешал ему выскочить, хотя и представлялась такая возможность, тот человек был он сам, Ваня Лаврухин, по кличке «Штабной», «Окопник», «Партизан», — да ещё с десяток кличек наберетсямало ли кто и когда ему их присваивал.
Он был тот человек, хотя никому и никогда в этом, не признавался, виня многих людей вокруг, скидывая все на обстоятельства и события, вмешавшиеся в его жизнь, обстоятельства и события и вправду весьма немаловажные.
И то, что он сам заткнул себя в этот известковый, как бы больничный двор, пусть и весенний, но все равно несовместимый с учительницей, с её домом, с живыми улицами, по которым она ходит, сам втиснул себя в этот облитый хлоркой, обсаженный низкими мертвыми кустами квадрат, в котором — топать и топтаться на месте, и стоять, и сидеть ещё не год и не два, — вот это так мучительно раздражало, злило его сейчас, так ноюще буравило все его существо, что хотелось лечь на землю и завыть.
Раньше Иван умел давить в себе подобную муть, хотя она поднималась со дна его души нередко, а сейчас не было с ней сладу, и весь он, тренированный, жесткий и сухой, вдруг стал мокрым от слез, неожиданных и пугающих, как внезапное кровотечение. Но надо было идти или доползти до барака, как уж сумеешь. Потому что уже пробил отбой и прожектор на вышке начал шарить и шарить по земле, чтобы накрыть Ивана слепящим кругом.
Иван собрал силенки и пополз. Да, ему казалось, что он ползет по влажной земле в кольце жаркого света. На самом же деле он шёл в барак с провожатым, тихохонько, надломленно, но шёл и довольно твердо — так, что со стороны и комар носа не подточит…
Иван хорошо закончил восьмой класс и перешел в девятый, В октябре на участке завершились работы, и должны были открыться занятия в школе. Иван все об этом думал и ждал нового года. С десяток примерно писем за лето написал он своей учительнице, ни одно, однако, не отправив.
Занятия начались с других уроков, и они тянулись долго и пусто громыхали в мозгах Ивана, как этапный эшелон.
Ждал же он своей станции.
Но вот коротенький перекур — и урок литературы. Иван нарочно сел на последнюю парту, чтобы лучше наблюдать за Галей, не обращая на себя внимания… Вот уж и звонки прозвенели, а никого нет.
Наконец, открывается дверь, и робким, неслышным шагом входит женщина. Входит, садится, производит перекличку.
— Теперь с вами буду работать я. Меня зовут Антонина Никитична. Прежняя учительница уволилась, уехала в другой район, будет работать в нормальной средней школе. А теперь давайте вспомним кое-что по курсу прошлого года.
Месяца через три получил Иван такое письмецо.
«Иван, теперь у меня обычные ребятишки, работать с ними много легче и спокойнее, и я собираюсь поступать в заочную аспирантуру. Коечно, я часто вспоминаю тех моих учёников и среди них — вас.
Я не такой уж сухарь, как вы могли подумать, и отчасти понимала, что у вас на душе делалось, Скажу вам больше — я иногда думаю о вас с тревогой. У Вас хорошее, мужественное лицо, и мне кажется, вы много могли бы в жизни доброго совершить… Не мне вас судить — я вам желаю только счастья и поскорее освободиться.
До свидания, милый Иван.
Г. Д.»
Недели две он ходил, как себе не родной. А потом проигрался в карты, что называется, в «полусмерть укатался» и угодил в штрафной на двенадцать суток. Потом работал в зоне в предбаннике, потом перевели его в тайгу, в рабочую зону, в лес, где он ушел в побег, перечеркнув начисто все отсиженное.
«До свидания, милый Иван».
Через два месяца он уже был в Москве, на знаменитой площади трех вокзалов.
Глава седьмая
Иван с братом возвращался домой. Улицы были солнечные, Серега шагал рядышком, счастливый, осторожно, как вазу, держал новенький автомат. На переходах он брал отвыкшего от автомобильного движения Ивана за руку, и Иван всякий раз с удовольствием сжимал маленькую, твердую и счастливую руку. И словно от этого прикосновения и ему что-то передавалось, и он тоже шёл почти счастливый, почти, может, самой малости ему недоставало до полного счастья. А чего, собственно?
Он и не мог сказать толком. Может быть, определенности? Ведь все впереди: устройство на работу, прописка — то, чего Иван всегда не любил и боялся, ибо, как только он соприкасался с государственным порядком, выходило, что он этому порядку как бы поперек. На сей раз, впрочем, Иван решил испить чашу до донышка, помытариться, но устроиться твердо, чего бы это ни стоило. Но кроме этих понятных забот, прежняя неясная тревога и волнение, будто перед каким-то экзаменом или прыжком с высоты в воду, когда что-то в животе ноюще замирает, — не оставляли его.
Они с братом зашли в пивной ларек. Иван взял Сереге квасу, себе пива. Он выпил две кружки, а мог, казалось, и десять, так не хотелось отрываться от этой толстой кружки с холодной и вязкой пеной, с горьковато-сладким, чуть тягучим пойлом. Когда пил, аж сердце чаще билось от удовольствия.
Сереге же хотелось, чтобы брат понял, в какой хороший город он вернулся, какое здесь все: и пиво, и квас, и улицы, и магазины, и продавщицы, и мороженое, и кофе, и какао, и многое другое, что старший брат и сам поймет, когда обживется. Мальчик смотрел теперь на свой город глазами брата и как бы пил вместе с братом это холодное горькое пиво, и хотя он его терпеть не мог, все равно вместе с братом пил и чувствовал другой, необычайный, замечательный вкус. Мать часто ругалась в последние дни и Сережке проходу не давала, очень она нервничала, и мальчик не понимал, почему— то ли боялась, что опоздает к поезду, на котором братан должен приехать, или оттого, что не знает, где его поудобнее положить спать да чем накормить после службы. Но теперь все было нормально, и Серега, как многие другие ребята, тоже имеет старшего, да ещё какого, и он не где-то за тридевять земель, а рядом, его можно потрогать, подержать за руку, и хоть он сильный и взрослый и может вколоть любому, если кто нарвется, но при этом он немного как маленький и не знает созершенно этого города и его порядков, и вроде даже машин побаивается, а Серега здесь все знает, не только каждого человека, но и каждую собаку да, пожалуй, и каждую кошку.
— Слушай, братан, а где тут телеграф? — спросил вдруг Иван, и мальчик с готовностью повел его в здание городской почты и телеграфа.
Иван писал телеграмму, а Сергей ходил по залу, разглядывая образцы открыток и телеграмм и воображая, что брат посылает секретную шифрованную телеграмму своему армейскому начальству. Ну, может, и не шифрованную, Сергей знал, что с обычного телеграфа таких не посылают, но уж армейскому начальству — точно. Да, может, и секретную — почему нет, только если написать все как положено, а смысл чтоб был совсем обратный. «Да, секретную», — твердо решил Сергей и аж присвистнул от своей догадки.
Иван между тем корябал казенной ручкой, ржавым царапающим пером «рондо» на телеграфном бланке такой текст:
«Николай Александрович сообщаю что все идет нормально и я первый день нахожусь дома если сможете приехать как обещали то жду с приветом до свидания Иван».
Иван перечитал телеграмму. Текст показался ему слишком длинным, но он был не мастер по составлению телеграмм, это, кажется, была первая в его жизни. Перечитав текст, Иван для краткости убрал слово «идет» и «первый день».
Ни к чему в телеграммах подробности.
Домой они пришли к накрытому столу. Чужих сегодня не было, только мать да Вячеслав Павлович.
Обедали долго, сытно, вначале без разговоров.
Мать, видно, готовилась загодя, и на столе стояло много всякой всячины: и грибы домашнего посола, и студень, и пироги всяких видов — с мясом, с капустой, с яблоками, с картошкой. Ели молча, только Вячеслав Павлович иногда вступал и начинал говорить, но все больше иносказательно. Например, он заметил, что «каждый человек познается не как-нибудь, а именно в своем труде» или же «кто доверяет людям, тому и люди буду доверять».
Иван приучил себя не поддаваться первому впечатлению, а проверять его дальнейшими поступками человека. Но первое впечатление было такое, что отчим, или как там его называть, не ума палата. А первое желание было обхамить его, сказать ему такое, чтобы он быстро уткнулся в тряпочку и не учил Ивана жить.
Но это было хорошо для вчерашнего Ивана. А сегодняшний Иван должен был затаиться и молчать, а если и выступать, то редко и только по делу.
А кроме того, была разница между тем, что говорил Вячеслав Павлович, и тем, как он глядел Ивана. А Иван придавал взглядам не меньшее значение, чем словам.
Так вот глядел этот человек хитро и трезво, и когда говорил всякие слова, то как бы сам себя не слушал. Глаза у него были карие, круглые и исключительно проницательные, и, казалось, они стараются попасть Ивану прямо «в десяточку» — в сердце, а может, куда ещё поглубже.
Иван улыбался обходительно и показывал всем своим видом: смотри, дорогой товарищ, смотри на здоровье, все открыто, нечего мне от тебя таить, поскольку нечего мне с тобой делить… И поскольку ты мне не слишком нравишься — так же, как и я тебе, — то давай сделаем наше, так сказать, сосуществование мирным. А как только я встану на ноги, то уйду в сторонку на собственную жилплощадь, чтобы но быть помехой в семейной жизни своей матери.
Так думал Иван, и ещё он с радостью вспоминал свою прогулку с братом. Насколько легче ему было с мальчиком, чем даже с матерью, хотя брата он знал лишь один день, а мать — всю жизнь.
Мать все эти дни ни секунды не сидела на месте, хлопотала малость преувеличенно, точно хотела загонять себя так, чтобы ни о чем не думать. Ни разу поело приезда она не приласкала Ивана, и хотя Иезн легко мог обойтись без этого, поскольку привык, но даже и это его чуть-чуть, на самую крохотную толику задело.
Она, впрочем, никогда не была склонна к нежностям. Только однажды, на последнем суде, когда не оставалось уже ни одного шанса на терпимый срок, она зарыдала в зале так, что все примолкли, а прокурор поперхнулся.
Рыдание её было голое и сухое, как страшный, рвущий грудь кашель, такое, что все слова обвинения и доводы защиты вдруг как бы повисли, потеряв всякий смысл. Её увели из зала, но она снова появилась минут через пятнадцать, и Ивану, которому на этот раз было в высшей степени все равно, что с ним сделают, потерявшему даже любопытство к будущему сроку, вдруг пришло в голову решение, возможно, совершенно безнадежное, но тем не менее единственное, а значит (как много раз у него бывало), правильное, победное. Бежать из суда. Все подготовить, улучить подходящий момент. Времени до окончания суда оставалось дня два — не больше.
И Иван, забыв обо всем, начал изобретать план.
Течого, кажется, никто до него не делал. Но мало ли что делали или не делали до него!
На следующий день его неожиданно перевели в одиночку. Это был очень плохой признак. Возможно, кто-то из подельщиков донес про побег. Ликанин и Жирный были против этого плана, они хотели получить сравнительно сносный срок и боялись чего другого, а Иван решил рискнуть в последний раз.
Вот тут-то после очередного заседания суда с Иваном перекинулся несколькими словами председатель районного нарсуда Николай Александрович Малин.
Глава восьмая
В то лето, когда Иван попался в последний раз, он был в «бегах». Он добрался до Москвы сравнительно легко, добыл себе чужой паспорт. Паспорт украл у студента железнодорожного техникума, с которым вместе ночевал на вокзале, дожидался поезда. Паренек ему понравился, и, взяв паспорт, Иван оставил ему записку (чего не делал обычно никогда, поскольку это было чистое пижонство): «В милицию не беги. Будь человеком. Мне это сейчас очень нужно. Через неделю получишь почтой. Я не какой-нибудь шпион, а нормальный вор. Буль здоров, не чихай, не кашляй».
Легкость была в мозгах и сердце. И странный план придумал себе Ваня. План тоже насквозь пижонский, рискованный, но в духе того настроения, которое им тогда владело.
Он приезжает в Москву и каким-то образом попадает на прием к Председателю Президиума Верховного Совета. И все выкладывает: от войны до последнего дня, до учительницы Гали, И просит у него не освобождения, а лишь скостить кончик срока — два года, а оставшееся время отбыть не в колонии, а на поселении. Почему он поехал в Москву? В Москве он давно всерьёз не «работал», и здешние «менты» его ни разу не брали.
Думал ещё Иван найти какого-нибудь писателя, чтобы тот помог ему. Иван слышал, что писатели иногда помогают. Но план планом, а жизнь жизнью.
И, прежде чем совершить хотя бы один необдуманный шажок, Иван разыскал в Москве старых друзей: Бовыкина — по кличке «Жирный», Ликанина — по кличке «Грек» и Бабанина—«Боба». Они встретили Ивана с большим уважением, так как делали мелкую работу без плана — «ныряли», а появление Ивана означало: будет План и будет Работа, рисковая, но не кусочная, большая. Когда он рассказал им, что хочет идти в Президиум Верховного Совета, они только заулыбались,
Всезнающий Ликанин заявил ему, что так уже давно никто не делает.
Они сказали ему, что эту бузу надо забыть, что они познакомят его с хлопцами, которые будут на подхвете, что объяснят хлопцам, кто он такой, и те будут его бояться и уважать, так чтобы он это учел тоже, вел себя в рамочках и не обижал ребят.
В Москве была весна, все бурно цвело, асфальт очистился от грязи, хорошо было, и черт с ним — воровать так воровать! Что он умеет на свете? А, гори все огнем синим, лишь бы пожить в Москве, ещё хоть полгодика, годик, порадоваться немножко свободной жизни, а там будь что будет…
Первая операция, проведенная им, была такая: в Кузьминках пару вечеров обхаживали сторожа, потом напоили и увели его, вошли в базовый гаражик, напугали там двух человек, выкатили машину «ГАЗ», прикрепили ранее добытые рязанские номера и рванули далеко отсюда — в область, на гастроли. Там почистили два сельмага, немножко покатались по области и, оставив машину, поехали назад, по дороге завернув в профсоюзный дом отдыха, где в кладовой взяли десяток чемоданов.
Все шло хорошо, уверенно, легко, трофеи сами плыли в руки, капелла была довольна новым вожаком.
Но Ивану взбрело в голову увидеть свою учительницу Галину Дмитриевну, жила она в Туле.
Иван сел в поезд, поехал в Тулу. В поезде он не «маршрутничал», хотя рядом сидел какой-то лопух, которого ничего не стоило почистить. Ивану не хотелось. Он был настроен исключительно торжественно.
В портфеле он вез шоколадный набор, бутылку коньяка и женский календарь. Он мог бы чего и посолиднее подарить, но только не знал, что таким женщинам дарят.
Прежде, чем найти её дом, он зашел в кафе «Молодежное» на главной улице. Зал был полупуст: время не обеденное и не вечернее. Иван бросил пятак в «автомат-меломан», выкурил сигарету, попил кофейку, послушал музыку — стало ему грустно и хорошо, все показалось нереальным и оттого как бы не с ним происходящим, и это «не он» сидел, курил и даже думал не как настоящий Ванька Лаврухин.
«Не он» имел другие манеры, другую профессию. Какую? Над этим Иван не задумывался. Важно, что не ту. Его уважали официанты, и сосед по поезду, и прохожие вообще за то, что смотрел он на людей внимательно, серьёзно, понимающе, чуть снисходительно, из-за того, что на лацкане его пиджака висел ромбовидный новенький университетский значок. «Не он» относился к ним очень дружелюбно, как товарищ и даже немножно как брат.
Ваня купил у общительного южного человека букет цветов и отправился по адресу.
Гала жила на окраине в маленьком, видно, ждущем сноса доме.
Открыла Ивану пожилая женщина, с удивлением посмотревшая на галантного пришельца с цветами и портфелем. Она крикнула куда-то в коридор:
— Галя, к тебе!
Оттуда раздался голос, от которого Иван побледнел и внутренне напрягся:
— Пусть заходят!
Иван пошёл по коридору, ткнулся в какую-то дверь и там увидел Галю.
Он даже не понял: удивилась ли она или нет.
Только помнит, что она побледнела, но тут же, справившись с собой, заговорила как ни в чем не бывало:
— Ваня, как здорово! Поздравляю тебя!
— С чем? — удивленно спросил Иван, но тут же пенял и закивал головой — Да, да, спасибо.
— Как ты быстро освободился! — говорила Гала. — Досрочно… Какой ты молодец!
Теперь все спуталось, она называла его на «ты», те отношения, что были там, не существовали, и даже странно, что эта почти девочка в халате и босоножках казалась ему раньше строгой, недоступной позелительницей, человеком с другой планеты.
Но всё-таки что-то и сейчас удерживало его на дистанции от нее, какие-то метры, ограды, зоны были между ними. Собаки не бегали, не звенели цепочками на металлическом, во всю ширину забора пруте, часовые не дежурили на вышках, но всё-таки что-то было, что-то разделяло, чего не перешагнешь так, с ходу, и ответное «ты» как-то не выговаривалось.
— Ах, Ваня, Ваня, — улыбаясь, говорила она. — Как всё-таки все в жизни интересно складывается…
— Да, очень интересно, — подтвердил Иван, ещё не приспособившийся к обстановке, к этой небольшой комнатке (то ли спальня, то ли кабинетик, тахта и письменный стол, и маленький трельяжик у стены, и книжные полки), к этой новой, в халатике, обрадовавшейся ему Гале.
— Да, интересно, — кивал он и не знал, то ли ему сидеть, то ли стоять, то ли врать, то ли молчать, то ли открывать портфель и доставать коньяк и женский календарь.
В конце концов он торопливо поставил на письменный стол все, что привез.
И вот уже она вышла из комнаты и что-то хлопочет, собираясь его угощать, а он в комнате один рассматривает фотографии на стене. Он всегда любил рассматривать чужие фотографии на стенах и неизменно завидовал тем, кто на них был изображен, и тому, кому они принадлежали. Вот курортная фотография: группа отдыхающих, среди них Гала и надпись белой вязью: «Сочи, 1959». А вот фотография молодого человека в армейской форме (Иван насторожился, но, рассмотрев, успокоился: скорее всего брат, очень похож). А вот пожилой мужчина с маленькой Галей на руках — отец. А вот футболист Пеле, вырезанный из журнала.
А завидовал Иван оттого, что не отдыхал никогда в Сочи-Мацесте на курорте, что о брате своем только лишь слышал, но не видел никогда, так как родился брат в его отсутствие; оттого, что фотографии отца у него не сохранились, да Иван даже толком не знает, где отца убили, а уж где похоронен, и вовсе не известно… Ну, а футболиста Пеле он мог бы, конечно, вырезать из журнала, да только повесить некуда. Нет у него своей стенки, к которой можно прибить фотографию.
Ни одной стенки, к которой можно прислониться.
Только одна есть стенка… Впрочем, он не такой и даже по всем своим статьям туда не подходит.
Но кто знает, кто знает, какая ситуация может возникнуть завтра и к чему эта ситуация может человека привести.
— Что, я делго? А вы с дороги и не отдохнули.
Хотите, наверно, спать? Да? — сказала Галя, входя в комнату, и Иван поднял лицо… Странно, она опять, как и там, в школе, называла его на «вы».
— Да нет… Это я просто так. Размечтался… — сказал Иван.
— О чем же, позвольте узнать?
— О разном… Если так можно выразиться, о хорошем и разном.
Гала переоделась и снова выглядела почти как там, и снова к ней как бы вернулось старшинство и превосходство.
Иван меж тем откупорил свой коньяк, и они выпили из непривычно маленьких и неудобных рюмочек… Больше всего Иван боялся, что она начнет говорить о новой жизни, дазать различные советы на этот счет и спрашивать у Ивана, как он устроился или как собирается устроиться. Но, к счастью, она не спрашивала. Они выпили две рюмки. Он, как положено, — за нее, за её здоровье; она, в ответ, — за Ивана, за его счастье. Потом ещё одну, просто так, — за «что-нибудь», и вот уже Ивану стало хорошо и почти легко, но о чем с ней говорить, он всё-таки не знал.
И от этого он вдруг ляпнул:
— Давайте, Гала, куда-нибудь уедем.
— Как то есть?!
— А вот так — сядем на поезд и уедем.
— Куда?
— А какая разница… Туда, где нас нет. В Среднюю Азхю, например.
Она задумалась, как бы всерьёз обдумывая его предложение, а потом сказала:
— Не надоело, Ваня, вам быть летучим голландцем? Я думала, что сейчас вы наконец перестанете метаться и осядете на месте.
— Про голландца я, Гала, не знаю… Это мы не преходили. А оседал я уж столько раз, что осадок на всю жизнь остался. — Он улыбнулся, ему понравилась эта неожиданная игра слов. — А теперь хочу в теплые края, что и вам предлагаю.
— Несерьёзный вы человек, Лаврухин, — вздохнула Гала и поглядела на Ивана долгим и, ему показалось, добрым, правда, чуть-чуть с горчинкой взглядом.
— Это почему же? Кто со мной по-серьёзному, с тем и я так же.
Хорошо было Ивану сидеть в этой комнате с книжными полками, фотографиями на стенках, около своей учительницы, рядышком, коленка в коленку, с той самой, что ещё недавно была так далеко от него, как тропическое растение в ботаническом саду, на которое можно глядеть, но даже и потрогать нельзя… А до Гали он мог дотронуться, он мог её взять за руку, он мог её даже поцеловать… Хотелось ли ему этого? Конечно. Но он боялся её обидеть или оскорбить. К тому же ему было и так хорошо, А зачем что-то менять, когда хорошо, зачем? Когда вокруг столько плохого, разрушать хорошее во имя чего-то ещё неизвестного? Зачем? Вот так просто сидеть и молчать. Да и к тому же слушать музыку по проигрывателю — «Арабское танго». «За все тебе спасибо, за то, что мир прекрасен, за то, что ты красивый и взгляд твой чист и ясен».
Голос такой расслабленный, сладкий, немного блеющий и, очевидно, врущий; да и мир не так уж прекрасен и благодарить некого, но всё-таки: за все тебе спасибо.
— Что вы там шепчете? — говорит она и дотрагивается до его волос, гладит его по затылку, как ребенка.
— Да так, ничего, — бормочет Иван, берет её руку и прижимает к губам, теплую, женскую, чужую и свою, свою, может быть, на секунду, только на эту секунду, руку.
«За все тебе спасибо…»
И в этот момент возникающего счастья раздается звонок, и крик Галиной матери, точно такой же возглас, как и час назад: «Галя, к тебе пришли!»
Гала отпрянула от Ивана, Иван напрягся, как летчик, готовый катапультироваться, мгновенно вылететь, пробив стекла и стены головой — на свободу, в простор, в космос…
Вошел рослый молодой человек в шляпе, строгого научного и одновременно спортивного вида, несколько удивленный, но не подающий виду. Вот он снимает шляпу и кладет её на полку привычным, как отмечает Иван, движением, и голова его вдруг оказывается лысой в середине, как гладкое озеро, обсаженное кустами, и вся спортивность тут же исчезает, уступив место все более возрастающей научности.
— Вот так шёл и завернул на огонек, — говорит он. — Думал пригласить вас в кино, но вы, кажется, заняты.
— Садитесь, садитесь, — говорит Гала, — и знакомьтесь: Юрий Григорьевич, а это Иван… — Она замялась, не зная отчества. — Иван Лаврухин.
— Зовите меня просто Степа, — говорит Иван. — Для краткости и удобства.
— То есть? — поднял брови Юрий Григорьевич.
— Это он шутит, не обращайте внимания, садитесь, берите рюмку, — говорит Гала.
— Значит, кино отпадает?
— Значит, так…
— А может, пойдем все вместе, и ваш приятель…
Степа тоже примет участие? Вы видели… — он обратился к Ивану, — венгерскую комедию «Ангел в отпуске»?
— Нет, я в кино хожу редко, — сказал Иван.—
Только в банные дни.
— Понятно, — сказал лысый и сел, как показалось Ивану, прочно и надолго, Хуже всего было то, что он не обижался.
— Юра, Иван, кофе хотите? — сказала Гала радушным, оживленным и удивительно неприятным Ивану голосом.
Иван не ответил, а Юра (Ивану особенно не понравилось, что она назвала его «Юра») ответил таким же радушным светским тоном:
— Отчего же… Можем.
Она ушла, и они остались вдвоем. Иван молчал.
Юра — тоже. Ивану легко было молчать: он привык молчать наедине с чужими; Юра же чувствовал себя неловко и взял толстую книгу с полки, чтобы быть при деле. Вошла Гала с подносом и маленькими чашечками с кофе.
— Угощайтесь, угощайтесь… Ваня, чего ж вы не берете?
— Я кофе не пью, — сказал Иван.
— Товарищ, как видно, страдает бессонницей: на ночь не пьет, — сказал Юра.
Иван не удостоил его жалкий юмор ответом.
«Этот лысый фраер будет здесь торчать весь вечер, — думал Иван. — Любовник он ей, что ли?»
Гала была уже далеко от него, чужая, с искусственным радушным голосом гостеприимной хозяйки…
Этот парень испортил все…
Конечно, Иван мог пересидеть его. Он таких троих мог пересидеть, но только зачем? Все равно Иван уйдет, а парень останется. К тому же, судя по всему, он здесь свой парень. А Иван здесь — тень нуля. Значит, надо сматываться, пока не поздно, пока чего не выкинул на нервной почве… Надо освободить помещение.
Иван, не разбирающийся в этикете, выпил один, сам по себе, рюмку на посошок и встал.
— Вы куда, Ваня? — спросила Гала. Лицо её чуть побледнело, когда он поднялся.
— Пора. Дела ждут, — сказал Иван и пошёл к выходу, слегка кивнув Юре.
— Погодите. Я вас немного провожу. Вы же тут ничего не знаете…
Она оделась и вышла вместе с ним на улицу.
Они молча хлюпали по весенним лужам, подернутым вечерней студенистой коркой.
— Что ж вы так, Ваня? Вдруг сорвались… Вам что-то не понравилось у меня?
— Все понравилось.
— Конечно, хотелось с вами поговорить… Но я ж не знала…
— Откуда ж знать? — сказал Иван.
— А это зашел Юра, он преподает у нас в школе химию… Можно сказать, коллега, — неожиданно принялась объяснять она, и Ивана удивил и даже тронул её как бы оправдывающийся тон. Но он не показал виду.
— Химичит, значит, — хмуро сказал Иван.
— Что-то мне не нравится ваше настроение, Ваня, — тихо и участливо сказала она.
Участливость её раздражала Ивана, так же как и радушный, гостеприимный тон там, дома. И он сказал:
— Мало ли что кому не нравитсся, на всех не угодишь.
— А где сейчас ваш дом? — осторожно спросила Гала.
— У меня их много, сам запутался.
— Ваня, — сказала она, — за что вы так… меня?
Разве я в чем-нибудь виновата?
Опять она была такая же, как до прихода этого Юры, у нее был такой же, чуть растерянный голос, и вновь Ивану захотелось прижать её к себе и ничего не говорить, А потом увести её с собой. Только куда?
— Гала, какой там дом? Это все детский смех…
Я здесь, можно сказать, проездом. А теперь пода назад,
— Куда? — спросила Гала с тревогой.
Но он не ответил.
Он молча обнял её, стал целовать лицо, рот, обмирая от её тепла, от вкуса её губ и кожи, от её странной покорности, от какого-то глубокого, горького чувства, никогда ещё не испытанного и ранящего, такого, что сердце, казалось, текло из него… Хотелось вот так умереть или лечь на мостовой и застонать, завыть от короткого счастья, от дикости жизни.
— Люблю тебя, Гала… Потому и приехал.
— Да что ты, Ваня… Что с тобой сегодня? Ведь нельзя так, Ведь пора уже мне домой, — говорила она, но не отворачивалась, не уходила. Он не ответил.
Уже почти не владея собой, пьянея, растегивал её пальто, ловил её ускользающие губы.
— Что ты, что ты, Ваня. Нельзя… Здесь же улица.
Здесь все меня знают… Лучше ты снова ко мне приедешь. Уходи, Иван, милый!
— «Милый Иван», — сказал он, трезвея вдруг. — Ты так в записке написала. Ты бежала, переменила школу, и все, привет, Шишкин! А милый Иван пусть там загибается один. Эх, Гала, Гала, добрая душа, иди уж домой. Там крепко ожидают.
— Ты зачем все это говоришь, Иван? — прошептала она, вдруг посмотрела на него с холодком. — Прости, Иван… Я не привыкла к упрекам. Да и почему ты кручённый такой, верченный? Ты же ведь сейчас не там, а на свободе… И никто тебя не гонит… ты сам ушел. А если захочешь поговорить всерьёз, найдешь время — приедешь снова.
Тепло, блаженство и боль оставили его. Он протрезвел окончательно и решил, что пора уходить, уходить отсюда навсегда и нечего играть в прятки, все равно у них ничего быть нэ может, и не будет— так, как ему бы хотелось, а значит, и не надо втравливать её в эту игру.
— Спасибо, как говорится, за приглашение. Но только я не приеду. У меня не будет такой возможности.
— Это почему ж? Что, ты так занят?
— Да, занят, — жестко сказал он. И, помолчав секунду, спокойно добавил: — Я не освободился, Гала. Я ушел. Я в бегах, понимаешь?
— Что? — Она скорее выдохнула это, чем спросила.
— А вот то самое, которое…
Он опять почувствовал волнение и хотел что-то ещё добавить, что-то серьёзное и важное для них обоих, но не нашел слов и тихо пробормотал:
— Вот и вся, Гала, моя побывочка.
Она стояла, опустив руки, не глядя на него, и он не понимал, плачет она или просто молчит.
Он повернулся и пошёл. Сначала пошёл, а потом побежал. Ему показалось вначале, что и она бежит за ним, что она окликает его: «Подожди, Иван!» Но он не остановился, не подождал, а мчал, как заведенный, галопом до самого вокзала.
В вокзальном ресторане он взял бутылку водки и распил её на двоих с каким-то ханыгой.
Когда он ехал в ночном поезде, то все старался припомнить, действительно ли она его догоняла и окликнула: «Подожди, Иван!»—или это только ему показалось. Он все вспоминал и вспоминал, будто это и впрямь было для него важно, и никак не мог окончательно решить: догоняла или нет.
А может, даже и нет. Скорей всего, что нет, — и верно, когда он повернулся и побежал, она даже вздохнула с облегчением… «Милый Иван».
Очень может быть, что именно вздохнула с облегчением.
Глава девятая
В начале все шло, как по маслу, и было полно краденого. Потом в их капелле, как это часто бывает, начались трения — каждый хотел урвать себе побольше. Иван мог бы все это пресечь, мог бы и осадить дармовщиков, но ему не хотелось с ними собачиться. Эти люди ему не нравились. Вначале он думал, что с ними можно будет работать, но вскоре убедился, что любят они только ширмачить по мелочам, а интересное, рисковое, со смыслом дело их не интересует. Ему надоели их бесконечные ссоры, постоянное кусочничество, постоянная привычка пить за чужой счет. Никогда с такой шушерой он ещё не ходил, а может, прежде не очень приглядывался.
Нигде так не развит подхалимаж, как у блатных, ни перед одним начальством не лебезят так, как перед вожаком, и нигде так не хотят его свалить (с безопасностью для себя). Иван решил бросить всю эту капеллу и рвануть на юг, в Молдавию… Там у него были хорошие дружки. Но прежде надо было кое-чем набить карманы.
Прежняя легкость, удачливость, уверенность сменились теперь тяжестью и тревогой. Хуже всего было то, что само дело почти не увлекало теперь Ивана. То ли он потерял азарт, то ли почувствовал себя старым. Старым и слишком много повидавшим, чтобы вот так вертеться из-за кучки денег и барахла.
Вся эта суетня и операции, разработанные им, стали казаться какой-то привычной и надоевшей детской игрой, из которой он порядочно вырос. Но для чего?.. Что он умеет? Кто он?
Вопросы, загнанные внутрь колонией, режимом, работой, учебой, вдруг вылезли наружу. Для чего же он надсаживал душу, занимаясь там в школе, — для Гали, что ли?! Нет, не только для нее. Он смутно чувствовал, что наступит час, когда старое ремесло обрыднет до ненависти. И сейчас порой он ругал себя последними словами за то, что ушел в побег, лучше б досидел «до звонка» и вышел бы, как человек. «А впрочем, — говорил он себе, — все равно, как человек я уже никогда не буду. Уже, наверное, и не вылезешь никогда, слишком глубоко залез в болото, теперь только самосвалом вытащишь, А самосвалы сваливают сами на землю без пощады и ломают человека, как сохлое дерево. Уж лучше ни о чем не думать. Самое сложное — научиться ни о чем не думать».
Однажды девица из их компании по кличке «Машка-татарка», которая все время вертелась на площади трех вокзалов, прибежала к нему и сказала:
— Какой-то чудной фазан, командировочный, видно, с башлями, прет на меня буром.
— Так что ты зенки таращишь, веди его в Сокольники, в шашлычную, а мы придем,
Через полчаса все были в Сокольниках и наблюдали, как Машка в стеклянной шашлычной умело спаивала приземистого мужичка. Потом она повела его в зону отдыха, и примерно через час, когда милиционеры прочесали массив, Иван с тремя хлопцами вышли на полянку.
Машка с мужичком сидели на траве в укромном месте, хорошо известном Ивану и его друзьям. Машка кудахтала и хохотала, а мужичок что-то оживленно лепетал ей на ухо.
— Все в елочку! — воскликнул Ликанин, вышел из засады и заорал не своим голосом — Вставайте, гражданин! Здесь не положено после двенадцати!
— А вы кто такие? — щуря и без того узкие, недоумевающие глаза, ничего не соображая, весь ещё в плену ухаживаний, смеха, недосказанных анекдотов, растерянно, стараясь не казаться напуганным и пьяным, сказал человек.
— Мы из обехеэса! — захохотал Ликанин, который никогда не переходил к делу сразу, который обожал тянуть и издеваться.
— Не бери на характер. Давай быстренько, — крикнул на него Иван.
Человек приподнялся, и трое кинулись на него.
Двое заломили руки, третий снял пиджак, сразу вытащил и кинул Ивану, стоящему в стороне, бумаги, мелочь — все, что было в нижних и боковых карманах. Потом этот третий полез в брючный карман.
— Что вы делаете, товарищи! Я из области, в командировке, зачем вы это делаете?!
Ивана аж передернуло от этого жалкого, молящего «товарищи», и он сказал:
— Не голоси, молчи в тряпку. Тогда живым уйдешь.
Иван знал, что надо обещать жизнь, надо, чтобы у человека была уверенность хотя бы в этом, и тогда он отдаст все легко, сам и без крика.
Хлопцы сняли с мужичка пиджак и рубашку, почти предупредительно, как швейцары, помогающие раздеться. Но Иван видел, что, заводясь, они стали снимать с него ботинки и брюки.
— Шкары оставить, — крикнул Иван. — Окно(«Окно» — задний брючный карман.) посмотрите получше, лопухи!
Ребята, осмотрев «окно», деловито снимали часы.
— Вроде рыжие, — сказал Ликанин, рассматривая часы.
— Потом разберешься, — сказал Иван.
Мужичок зашевелился и заплакал.
— Ну, чувырло, сиди не двигайся. — Ликанин ударил его ногой. Ему хотелось, как видно, избить этого сидящего на земле, раздетого, в одной нижней рубашке мужчину. Но Иван зашипел на него.
— Грабки свои убери. Пригодятся ещё.
— А ведь он оклемается и поканает, как миленький, в отделение, — сказал Ликанин.
— Не поканает… Пока он тут найдет.. — Иван подошел поближе. — Ты сиди, мужик, тихо, — наставительно и строго, как ребенку, сказал Иван. — Ты живой, здоровый, брюки я тебе оставил, сиди, не трепыхайся!
Человек кивнул. Он, видно, сейчас плохо соображал, что к чему. Иван заметил, что он сидит в одних носках, поджав под себя ноги.
— Верните ему, крохоборы, корки эти грошовые.
Их ни один барыга не возьмет.
«Жирный» с неохотой кинул ботинки сидящему.
Сначала один, затем второй, норовя попасть в него…
Теперь надо было быстро уходить. Они кратчайшим ходом вышли к ограде, перескочили, прошли переулок, зашли в темный подъезд, осмотрели бумажник. Там было двести семьдесят рублей. Иван достал из кармана пиджака удостоверение в синей коленкоровой обложке: «Силкин — начальник отдела молочного завода».
Работа была грязная, противная. Иван не любил иметь дело с людьми. Он предпочитал чистить кассы, грабить магазины. Там было больше денег и меньше слез.
Дня через три Иван стоял в одном из арбатских переулков, от нечего делать грел на солнышке затылок и читал объявления. «Требуется домработница к ребенку семи лет». «Требуется репетитор для подготовки в вуз технического профиля». «Требуются слесаря-сантехники».
«Хорошая работа, да только не для меня, — думал Иван, — разве что репетитором». Впрочем, внизу на доске Иван заметил: «Требуется слесарь-электромонтажник для работы в СУ-3».
На электромонтаже Иван одно время работал, когда проводили линию в тайге, лазал Иван в этих самых когтях на столбы, один раз чуть даже не свалился.
«А что, это я мог бы, наверное», — подумал Иван, с одной стороны, не без гордости, с другой — с сознанием полной нереальности всего этого для него…
Куда он мог сейчас податься?
И всё-таки он стоял, не отходил от витрины.
— Работу ищете? — спросили его сзади.
И он вполоборота скосил глаз на говорившего.
Говоривший был рослый парень в плаще-болонье не по погоде.
«На кого-то он был похож… На кого же? На кого же?..»— лихорадочно перебирал Исан, сравнивая это широкое, как бы равнодушное лицо с другими лицами, которые время от времени в том или ином месте выплывали в его жизни.
И прежде, чем к этому, как бы равнодушно ждущему ответа человеку подошли ещё двое почти таких же рослых, в плащах-болоньях, в серых кепках, Иван узнал и понял, кто это.
Он круто повернулся и побежал, затем нырнул в первый проходной подъезд, но в проходном его встретили ещё двое — таких же.
«Да они тут все оцепили. Их тут взвод, не меньше», — с острой тоской подумал Иван. Он тут же полез в карман, хотя там не было ничего, кроме бумажника этого командированного из области, но полез с таким видом, будто там было кое-что посущественнее.
— А ну, Лаврухин, не баловать! Руки, Лаврухин, руки!
Не убежать и не уползти, не взлететь на небо, не провалиться сквозь землю, не выстрелить и не застрелиться, не устроиться на работу по объявлению, не кончить её и не начать.
— Давайте, Лаврухин, спокойненько, по-хорошему.
Это все бесполезно, нас тут много.
И уже в машине, по рации — куда-то, ещё одному такому же, своему, в болонье:
— Третий, Третий, говорит Седьмой. Третий свободен. «Лавр»—взят, «Лавр»—взят. Взят!
(Окончание следует.)
Этери БАСАРИЯ
КАК ПАХНУТ ТРАВЫ
Рассказ
Рисунок Иннокентия КУДИНОВА. В доме нас четверо: Хаджаратович, Лейлико, Тамада и я.
Хаджаратович — это мой отец. Но ни папой, ни папочкой, ни папкой я никогда его не называю ни в мыслях, ни на словах. Не получается. Не похож он на папочку и на папку, он похож на Хаджаратовича, и все.
Лейлико — моя вторая мама («мамочка», как говорит она), или попросту мачеха. Звучит, празда, грубовато, А Лейлико мягкая, резкого слова от нее не услышишь. От длительных бесед даже очень мирного характёра Лейлико устает и жалуется на головную боль; чужие печали, как она объясняет, её травмируют. Хаджаратович называет Лейлико «Сметанкой». Кожа у нее редкостной белизны. Если же учесть, что её волосы и брови черные-пречерные, ну прямо смоляные, то самый яростный враг и тот скрипнет зубами, но промолчать промолчит: духу не хватит сказать, что Лейлико некрасива.
Тамада же — огромный сибирский кот с зеленоватыми глазами; он обожает валерьянку, от которой приходит в неистовство. Из-за этой порочной склонности и получил свою кличку.
О себе что рассказать? Мне шестнадцать лет, учусь в ветеринарном техникуме и являюсь прэдставительницей нового подрастающего поколения, если говорить словами Хаджаратовича.
В техникум меня устроил Хаджаратович. Он там преподает. И вообще мы потомственные ветеринары, дедушка тоже был ветеринаром. Правда, у него не было диплома. Он лечил настойками из траз, словом, народными средствами, и, говорят, это здорово у него получалось.
У Хаджаратовича есть диплом, зато он не лечит, а делится в техникуме опытом, почерпнутым из множества книжек. По совместительству, заодно с моим дядей, живущим в деревне, он делает вина с сахарным сиропом. Конечно, не из любви к жанру. Потом они вино продают односельчанам дяди или оптом в соседние села к поминкам и свадьбам. Я мечтаю, что когда-нибудь Хаджаратовичу не повезет в этом — например, полопаются все бочки с вином или ещё что-нибудь случится. Может, тогда он бросит это дело? А?
Я, по всей вероятности, получу диплом ветеринара, чтобы, как утверждает Хаджаратович, продолжить славные традиции нашего дома. Но я против.
И вовсе не потому, что мне противны «наши четвероногие друзья», как ласково называет их Хаджаратович на лекциях. Ничего подобного, я их даже люблю, и преимущественно здоровыми. Каждое лето, когда гощу в деревне, завожу дружбу с телятами и козлятами. Телятам таскаю соль, которую они нетерпеливо слизывают с ладони шершавыми языками.
Языки у «их ну точно наждачная бумага, только мокрые. Как можно раньше выпускаю козлят из загона, чтобы здоволь напрыгались на солнышке. Но традицию продолжить не хочу. Однако пока каждое утро, не считая воскресенья, плетусь вместе с отцом в техникум. Вот и сегодня тоже.
— Лейлико, чем накормишь своего старика? — слышу я.
Значит, Хаджаратович почти готов. Я лихорадочно заплетаю косы, пытаясь одновременно нашарить под кроватью старые туфли. Сейчас Лейлико запоет:
— Тэмрико, скоро ты, солнышко?
Это она мне.
— Тамара, опоздаю, — торопит Хаджаратович.
Позавтракать, как всегда, не успею.
— Ну и спокойная душа! Целой ночи не хватает, спала бы себе и спала! — замечает каждое утро Лейлико.
Наконец я готова и догоняю Хаджаратовича у калитки. Он оглядывается на меня через плечо:
— Ну, как дела?
— Хорошо!
— Позавтракала бы! — выскакивает на балкон Лейлико. И так всегда: она у нас человек внимательный.
В техникум приходим за пять минут до начала, я бегу в аудиторию, а Хаджаратович неторопливо шествует в учебную часть.
Только прозвенел звонок, как моя соседка Алина привычным движением толкнула меня в бок. Это значит, что нужно сосредоточиться. Сейчас она введет меня в курс событий, происшедших со вчерашнего дня. Новости Алина рассказывает только на лекциях — в перерывах же предпочитает слушать других, наверное, чтобы пополнить запас своих новостей. Преподаватели устали делать замечания за эти наши вечные перешептывания и, кажется, наконец, махнули на нас рукой: Алина что твой кремень — все выдержит, лишь бы была слушательница, в которую можно переложить избыток информации.
— Знаешь новость?
— Какую?
— Твоего отца посылают в деревню.
— Врешь?!
— А ты правда не знала?
Я промолчала.
— Это все знают! Но ты не переживай. Он, наверное, что-нибудь сделает. Сам не захочет, останется.
— Если надо, так поедет! — обрываю я её, хотя точно знаю, что никуда Хаджаратович не поедет.
Никуда!
Глупая Алинка, говорит: не переживай. Если бы поехать в деревню!
Прежде всего я ушла бы из техникума и поступила в среднюю школу. Мне всего два года до аттестата зрелости. А Хаджаратович одну меня здесь не оставит: «За девушкой нужен глаз да глаз».
Во-вторых, в деревне сколько угодно ходи по зеленой-презеленой траве, рви фрукты, спускайся к роднику, никто тебе ничего не скажет. Главное же потом, после школы, можно было бы заикнуться и о театральном институте, который снится мне в самых лучших, в самых долгих снах. А наяву — только слово скажи — Хаджаратовича хватит удар:
«Моя дочь на сцене будет кривляться? Позорить нашу фамилию?!» Трудно, наверное, поверить, но он такой, несовременный. Однако мне почему-то кажется, если Хаджаратович поехал бы в деревню и стал лечить телят, жеребят, а то и буйволят, мы как-то столковались бы. Особенно я полагаюсь на телят. Уж если они с ладони Хаджаратовича будут слизывать соль, то это совсем-совсем другое дело.
— Ты что, обиделась? — драматическим шепотом допытывается Алина.
— Ещё чего!
— А знаешь, Инка влюбилась в своего учителя музыки. Правда, клянусь здоровьем мамы и папы!
Представляешь?
— Предстазляю!
— Чего ты не слушаешь?
— Слушаю.
— Надулась, да?
— Нет!
— Я же вижу! Подумаешь, какой кошмар! Все равно вы никуда не поедете.
— Я же сказала, поедем, если нужно.
— Чего шипишь?
— Отстань!
— Ой, мамочка, да кто же пристает? Сто лет весело жить и тебя не видеть!
Алина отодвигается от меня. И некоторое время лектор говорит один, что в нашей аудитории случается не часто.
Хорошо бы на переменке найти Хаджаратовича и сказать ему: «Па, это правда, мы в деревню поедем?» Но не поверит ведь он ни этому «па» (какой же он «па»?), ни моим благим намерениям. И все оттого, что у нас с ним отношения, как на границе: настороженно-выжидающие. Когда Хаджаратович и мама разошлись, то сторонники мамы, а их было очень даже много, не жалели красок, описывая чудовищный эгоизм Хаджаратовича и продуманное коварство Лейлико, ловко занявшей место моей мамы. Я же фигурировала в этих обвинениях как живой укор отцовской совести. Мне кажется, Хаджаратович именно из-за этого так относится ко мне. На самом деле, кому приятно каждый день видеть укор своей совести?! Только я всё-таки уверена, вопреки мнению многочисленной родни Хаджаратовича, что мама не оставляла меня в качестве живого укора в доме Хаджаратовича. Просто ей, наверное, нельзя было взять меня с собой. Мало ли какие могли быть причины.
Мама у меня не ветеринар. Ничего даже похожего. Она работала продавщицей в огромном белом гастрономе, в лучшем его отделе — кондитерском.
Когда меня, ещё маленькую, приводили к маме, она казалась мне волшебницей, столько у нее было богатств: огромных коробок всевозможных конфет, большущих плиток шоколада, пачек печенья, вафель— словом, у нее было все, о чем я могла тогда мечтать. И она была очень щедрой волшебницей, целыми днями раздавала свои богатства, а они не иссякали. Притом мама улыбалась. Очень здорово улыбалась. Дома она никогда не бывала такой, и вообще я, как ни странно, плохо запомнила, какой мама была дома, но зато совершенно четко помню её, светлую — из-за белого халата и шапочки — на фоне разноцветных коробок. И я считала, что там все её любят и все восхищаются ею. А как-то наш знакомый, живущий напротив, в большом семиэтажном доме— он и сейчас там живет, — сказал маме: «Лика, у вас глаза, как озера в горах». Теперь я думаю, что это довольно банальное сравнение. Но тогда меня его слова поразили, а так как я не видела озер, но знала, что это вроде лужиц, только в миллион раз больше, то бегала смотреть лужицы и искала сходство с мамиными глазами. Сходства не было, но лужицы сами по себе мне очень нравились, особенно после ливня. Тогда они становились прозрачными, чистыми.
Теперь мама живет в другом городе, и мы с ней редко видимся, слишком редко. И потому счастья в этом нет. Скорее горечь и неловкость. Но все равно от этих встреч отказаться меня никто не заставит.
Звонок. Наконец-то! Я поспешно собираю портфель. И зачем только вытаскивала тетрадки?
— Куда ты? — любопытствует Алина.
— В Турцию! — огрызаюсь я.
— Инка, слушай! — зовет Алина и бежит к ней.
Сейчас она возьмет её под руку, отведет в укромное место и скажет доверительно, ради этого случая отказавшись от своего правила — на переменках только слушать: «Знаешь новость, Инка? Тамара стала такая воображала! Можно подумать — отца министром назначили!»
По лестнице бегу, как на пожар, боюсь, столкнемся с Хаджаратсвичем — остановит.
Лейлико, конечно, дома. Для портнихи слишком поздно, Лейлико ходит к ней, как на работу, к девяти часам; для подруги слишком рано, подруга работает и бывает дома только после шести. Лейлико лежит на тахте и читает.
— Ты чего, лапочка, так рано? — спрашивает она.
Из вежливости. Как бы я не подумала, что ей безразличны мои дела.
— Ты слышала — его переводят в деревню.
— Кого его?
— Нашего Хаджаратовича.
Я стараюсь это сказать шутливо, небрежным тоном, но, как всегда, когда мне приходится называть его по имени, чувствую страшную неловкость.
— Что ты говоришь? — иронизирует Лейлико, но вполне дружелюбно. Я надеюсь, что ирония относится к тем глупцам, которые сообщили мне об этом.
— Алинка сказала, а она все знает.
— Раз она все знает, так зачем, солнышко, спрашивать меня?
— Значит, она соврала?
— Стоит ли так грубо? Просто из техникума когото пошлют. Там и так сверх штата работают.
— Снимут с работы, да?
— Зачем снимут, Тамрико? Ты, право, как ребенок! Какой-то деревне до зарезу нужен ветеринар; мало ли сумасшедших на свете: захотелось лишнего человека кормить! Вот из техникума им и пошлют специалиста.
— Значит, всё-таки пошлют?
— Тамрико, солнышко, что за странный интерес?!
Тебя, во всяком случае, никто не пошлет.
— При чем тут я? Я о Хаджаратовиче спрашиваю.
— А уж за него беспокоиться, детка моя, просто смешно. Славу богу, у твоего отца есть хорошие друзья, да и родственников хватает.
— Значит, окопается в городе?
— Тамрико-о, что за тон! Это ужасно, если девушка вульгарна!
— Подумаешь! Лучше вульгарно говорить, чем вульгарно поступать.
Лейлико смотрит на меня долгим-долгим взглядом. В театре это, кажется, называется немой сценой. Она медленно встает и уходит в другую комнату. Больше говорить со мной Лейлико не станет.
Ни за что! Хаджаратович придет, она не нажалуется, но её молчаливое страдание будет столь выразительным, что он сразу все поймет. Я знаю это по опыту.
Однажды мы гостили в деревне у брата Хаджаратовича, моего дяди. Лейлико позвали к соседям посмотреть заболевшую корову, ведь и она ветеринар!
Правда, приходили за Хаджаратовичем, но он уехал с дядей в соседнюю деревню — покупать тонну винограда. Лейлико позвала к соседям и меня. Она любит показать, как мы с ней дружны.
Корова стояла в тени инжирового дерева и уныло смотрела на разложенную перед ней сочную свежескошенную траву. Как только я глянула на нетронутую траву, поняла: не жилец она в этом мире.
Лейлико не стала близко подходить. Она у нас нервный человек, а рога у коровы были длинные и острые, хотя вид очень мирный, я бы сказала, даже доброжелательный.
— Может, она отравилась? — спросил сосед.
— Может.
— Или гвоздь проглотила?
— Вполне вероятно.
— А может, заразилась бешенством?
— А что? — оживилась Лейлико. — Кусала её бешеная собака?
— Нет! — сердито отрезал сосед.
— А почему же вы решили, что взбесилась? — поинтересовалась она.
— Я просто предположил. Может, её молоком напоить? Если это отравление… — Он нерешительно взглянул на Лейлико.
— Правильно. Начните сейчас же, — уверенно сказала та. — Этот метод, как правило, дает положительный результат.
К вечеру корова, несмотря на то, что её щедро напоили молоком, сдохла.
Дома я неосторожно пошутила при «чужих людях» — то есть при жене дяди, с которой Лейлико вечно соперничает, — что наш «специалист» ужасно испугалась, завидев корову, наверное, забыла, что корова — травоядное животное и ни при какой погоде не съела бы её. Из-за этой шутки, согласна, не очень смешной, но и не зловредной, как расценила её Лейлико, Хаджаратович и она не разговаривали со мной целую неделю. Правда, с Хаджаратовичем мы вообще редко говорим, но всетаки… На этот же раз нельзя ждать неделю. Никак нельзя!
— Что делать? — спросила я у Тамады, хозяйски уверенно усевшегося на самой середине тахты. — Не хотят говорить с нами. Мы плохо воспитаны.
Тамада вильнул хвостом: смирись, мол, гордый человек.
— Знаешь, Тамада, сейчас он придет, и мы очень серьёзно поговорим. Да? А трава в деревне, знаешь, чем пахнет? Хорошим настроением! Лейлико скажет: освежающий запах. Она считает, что хорошее настроение к траве не имеет никакого отношения.
Но нам-то все равно. Мы ведь знаем: хорошее настроение такое же зеленое и пахучее, как весенняя трава. Главное, чтобы Лэйлико не перехватила Хаджаратовича, пока мы с ним не поговорим. Правда, Тамада? А?
Но Тамада закрыл глаза и свернулся в клубок.
Сдается мне, он против всяких перемен в жизни, и переезд в деревню его вряд ли обрадовал бы. Там много собак, а Тамада боится их так, что даже через окно видеть не может. И вообще, я думаю, он заодно с нашей «Сметанкой», недаром не слезает с её колен. Но с кем-то надо же поговорить!
Наконец Лейлико прошла на кухню. Меня она, конечно, не заметила. Но раз она на кухне, значит, Хаджаратович вот-вот придет. Только бы не прозевать.
Звякнула калитка. Он! Я выскочила за дверь, и мы столкнулись на лестнице.
— Ты что, заболела? — спросил сн.
— Нет. Я хочу тебе что-то сказать!
Он удивленно посмотрел на меня, но тотчас его взгляд стал шарить за моей спиной, наверное, решил, что и Лейлико выйдет. Она не вышла.
— Что же ты хочешь сказать? — спросил он и стал подниматься по лестнице. Я волей-неволей поплелась за ним.
— Я хотела спросить о деревне.
— О какой деревне?
— Куда тебя посылают работать.
— А ты обрадовалась?
— Да, — сказала я и тут же поняла, что поступила опрометчиво: его иронический вопрос требовал совсем другого ответа или, в худшем случае, понимающего молчания.
— «Корзина горела, а её ручка смеялась над ней», — сердито заметил Хаджаратович. Он любил иногда блеснуть пословицей.
— Так, значит, горим? — спросила я.
Хаджаратович опять посмотрел на меня удивленно: чего я к нему пристаю?
— Что там о деревне слышно? — спросила Лейлико, наконец покинув кухню.
— И «Сметанке» все надо знать! — засмеялся Хаджаратович. — Больной я, Гиви такую справку составил— даже камень лопнет от сострадания. Потом, ты же знаешь, я пишу научный труд. Как же мне ехать? Но до недоноска, который пихал меня в эту дурацкую поездку, я ещё доберусь. Последним человеком буду, если не оставлю его в дырявых штанах. Видел-перевидел я таких!
— Не горячись, тебе это вредно! — сказала Лейлико.
— А кто тогда поедет? — не выдержала я.
Лейлико посмотрела на меня так, словно своим неуместным вопросом я убиваю Хаджаратовича.
— Дмитрий, если тебя это так интересует. Он в техникуме без году неделя. Да и все равно ему.
Чего он здесь не видел? И так свою комнату в псарню превратил. А в деревне хоть каждой собаке дом строй. Никто возражать не станет.
— Есть на кухне будешь, или сюда принести? — спросила заботливая Лейлико.
— На кухне, на кухне.
А Дмитрий — это Инкин отец. У него недавно умерла жена, Инкина мама. Теперь они живут вдвоем. Если он поедет, значит, и Инка с ним… С тех пор, как они остались одни, Инка с нами даже в кино не ходит, все с отцом. А как же музыкальная школа (и учитель музыки, если верить Алине)? Все придётся бросить?!
— Тамада! — сказала я. — Эх, Тамада!
Но он даже глаз не открыл.
— У, жирнюга! — Я спихнула его с тахты и пошла на кухню.
— Па, — я прислонилась к дверному косяку, всетаки опора, — па, поедем в деревню.
— Наша девочка помешалась на деревне, — сказала Лейлико.
— Если ты в семье младшая, то веди себя как младшая, — сурово отрезал Хаджаратович.
— Цыпленок уток учит плавать! — улыбнулась Лейлико. — Садись лучше, Тамрико, ешь.
— Па, поедем, — повторила я.
— Иди занимайся своими делами или садись ешь, — мягче сказал Хаджаратович. Наверно, «па» проняло его.
— Папа, — начала я опять.
— Зануда! — сказала Лейлико.
— Отстань, Тамара, не твоего ума дело.
— Ты жалкий обманщик!
Я поняла, что подумала это вслух, когда на миг оглохла от пощечины, которую мне отвесил Хаджаратович.
— Подумаешь! — сказала я, опомнившись, и попыталась улыбнуться.
— Что ты, что ты, дорогой, — повисла на его руке Лейлико. — Не волнуйся, прошу тебя! Глупая она ещё, ничего не понимает.
— Ты видишь? Нет, ты видишь, кто вырос в нашем доме? Как она с отцом разговаривает! Я, я виноват, распустил совсем!
Лейлико увела его в другую комнату, отодвинув меня плечом от косяка.
— Что ж, Тамада, прощай! — сказала я. Он стал тереться о мои ноги с подобострастным мяуканьем.
Мясо учуял на столе! Я схватила портфель и выскочила на улицу. Подумав, вернулась к дому и села на ступеньки. Может, Хаджаратович будет искать меня, выйдет, и мы с ним опять поговорим, на этот раз совсем по-другому.
Я ждала долго, почти до самых сумерек, потом встала и пошла к Инке.
— Что с тобой? — испугалась она, верно, под глазом был синяк.
— Ничего! — сказала я. — А папа твой дома?
— Дома, да ты заходи.
— Нет, Инка, лучше принеси мне темные очки и дядю Дмитрия позови.
Инка молча ушла. Она такая: знает, когда можно спросить, а когда нет. Сначала Инка вынесла очки, потом уж позвала отца.
— Что, Тамрико, не заходишь?
— Я спешу, дядя Дмитрий, — сказала я, — только хочу сказать…
— Зайди в дом, все и расскажешь.
— Нет, нет, я здесь… Хаджаратович — ну отец мой — обманщик, а вовсе не больной. Не верьте ему.
— Подожди, Тамрико, не горячись, — начал было дядя Дмитрий. Но я его перебила:
— Пожалуйста, ничего не говорите, не надо. А Хаджаратович и вас обманул и всех всегда обманывал и обманывает… До свидания! — попрощалась я и ушла, но тут вспомнила, что денег у меня ни копейки. И вернулась.
Дядя Дмитрий и Инка ещё стояли «а лестничной площадке. Заметив меня, Инка сбежала по ступенькам.
— Оставайся у нас, — сказала она.
Но я только мотнула головой. Боялась, что если заговорю, то разревусь. И молча стала стаскивать с руки золотые часы. Неделю тому назад их мне подарила папина родня ко дню рождения. «Бедной сиротке!» — сказала при этом тетка. Это они назло Лейлико. Получается, вроде бы из-за нее я «сиротка». А часы красивые. Очень. Таких у меня никогда ещё не было.
— Вот, — сказала я дяде Дмитрию. — Часы. Мне деньги нужны, к маме поехать. Двадцать рублей.
Он посмотрел, мне показалось, недовольно и молча ушел.
— Ну зачем ты так? — обиделась Инка. — Часы…
Дядя Дмитрий принес двадцать рублей.
— Среди людей живем, доченька! — сказал он.
— А часы оставь себе.
— Я пришлю сразу же, как приеду.
И вдруг он погладил меня по голове. Я вырвалась, и побежала, и всю дорогу до вокзала ревела.
Ничего не могла поделать.
В поезде напротив меня сел какой-то подвыпивший дядя.
— Девушка, — сказал он, — снимите очки. Уже нет солнечного явления.
Мне стало смешно. Какой он глупый! И не знает, что это самое солнечное явление только начинается. А очки можно снять через несколько дней — синяка уже не будет.
Алексей ЧУПРОВ
ЗИМА — ЛЕТО
VII
Окончание. Начало см. № 2 за 1973 год
1
После ужина по субботам в огромном физкультурном зале показывали кинокартины.
Сметанин воспользовался тем, что связисты батальона проходили обычно в зал без строя, по одному. Выйдя из столовой, Сергей откололся от остальных. Вначале желания его были неопределенны, он пошёл в казарму и сел было писать в Москву.
«Здравствуй, Леха! — написал он. — А жизнь здесь пошла…» — на этом Сергей остановился, он не мог четко сформулировать, какая именно началась жизнь, но чувствовал, что жизнь стала иной. Месяц назад он писал: «…наверное, я похож на гладиатора, который не выступает на арене, а лишь дожидается своего часа…». Сравнение было куда лихое: Сергей тайно надеялся, что Алеша встретит Лену и покажет письмо ей.
Сегодня сравнения в голову не приходили. Сметанин отложил почти чистый лист бумаги. Он сидел в пустой казарме, на коричневом табурете у своей синей тумбочки, перед его глазами были ровные ряды аккуратно заправленных коек. Одиночество постепенно охватывало его. Сергей боялся этого чувства.
«Пойду в библиотеку!»— решил он внезапно.
Мысль о том, что совсем рядом, в библиотеке, сидит сейчас милая голубоглазая женщина, которую, стоит только выйти из казармы и пробежать сотню метров, можно увидеть, — мысль эта сделала его на мгновение счастливым.
Не раздумывая, Сергей вытащил из тумбочки недочитанного Плутарха и побежал на улицу.
Солдат в библиотечном зале было мало. За барьером горела зеленая лампа; Нина Васильевна сидела у стола и читала. Сметанин подошел и поздоровался. Нина Васильевна подняла на него глаза, посмотрела; Сергею показалось, что она знает, почему он появился здесь.
— Что же вы без бушлата по морозу? — спросила Нина Васильевна.
Муж рассказал ей всю историю ночной тревоги, представляя главным героем Сметанина; в его, Марата, сознании, воспитанном на традициях детдомовского братства, так мог поступить только хороший товарищ. «Хоть он и растяпа, — говорил Марат, — но молодец… Мишина не испугаться! Да перед Мишиным старослужащие дрожат листами осиновыми…»
— Когда бежишь, не холодно, — сказал Сметанин. — Вы знаете, я не осилил Плутарха… Если можно, я здесь сейчас дочитаю биографию Суллы. Плутарха сдам, а возьму Тынянова… Я видел «Смерть Вазир-Мухтара»… Вон там стоит эта книга, на второй полке…
— Библиотека скоро закроется… Мне пора домой, — сказала Нина Васильевна. — Минут через двадцать…
— Ну, я посижу, — сказал Сергей.
— Хорошо. — Нина Васильевна снова опустила голову к книге.
Сметанин сел за первый стол. Барьер был высок, Нины Васильевны Сергей не видел—только верхушку зеленого абажура лампы.
Подошел солдат менять книгу.
— Вы мне сами что-нибудь подыщите, — попросил он Нину Васильевну.
Она встала, подошла к стеллажу, подняла руки — широкие рукава платья упали к локтям. Сметанин оторвался от книги и глянул на её чуть полную фигуру. Нина Васильевна обернулась. Сергей опустил глаза на страницу, механически прочитав: «Между тем Марий, находясь под угрозой плена, лишил себя жизни».
«Марий… Марий, — повторял про себя Сметанин. Ему показалось, что Нина Васильевна заметила его взгляд. — Стыдно… Неудобно это…»— подумал он, не чувствуя, однако, ни стыда, ни неловкости.
— Сметанин! — громко окликнули его.
Митя Андреев стоял на пороге библиотеки.
— Бегай ищи тебя! — заговорил он быстро, подходя к Сметанину, но поглядывая в сторону Нины Васильевны. — Нас в кухонный наряд запрягли…—
Митя с особенным удовольствием выговорил слово «запрягли», которое означало, что взвод связи назначили неожиданно на кухню вместо занятого другой работой подразделения.
— Пойдем, — сказал Сметании, ему хотелось, чтобы Митя побыстрее вышел из библиотеки.
Сергей встал, подошел к барьеру и положил Плутарха:
— Нина Васильевна, я оставлю… А «Вазир-Мухтара» возьму в следующий раз…
— Хорошо, — кивнула она, продолжая заполнять формуляр солдата, которому нашла подходящую книгу.
— Спасибо… До свидания, — сказал Сметанин, желая, чтобы она посмотрела на него.
— До свидания. — Нина Васильевна слегка повернула голову, улыбнулась ему и вздохнула, когда Сметанин уже отошел: «Бедные ребята — целую ночь торчать на кухне!.. Да но, если взвод связи работает на кухне, Марат, наверное, будет почти целый день свободен… Очень хорошо…»
— Уже познакомились, — подтолкнул Митя Сергея. — Ловко…
Сметанин промолчал. И они побежали, ежась от холода, к столовой, в свей первый кухонный наряд.
2
Взвод связи построился в узком коридоре о на полковой кухне.
— Кого ждем? — спросил Золотов.
— Старшину Каменюка, он дежурный, — сказал Иванов.
— И в тот раз Лексикон дежурил, — заметил Маков.
— Что это за слово такое — «Лексикон»? — подтолкнул Золотов Сметанина.
— Раньше так называли словари…
— Ясно… А то прозвали старшину этого Лексиконом, а что такое…
— Взвод, смирно! — скомандовал Иванов.
Из двери вышел неторопливо в белой куртке и в фуражке старшина Каменюк, со складками на чисто выбритых полных щеках.
— Товарищ старшина, третий взвод связи прибыл для несения наряда по кухне…
— Вольно… Больных нет?
— Никак нет.
— Покажите руки…
Все протянули перед собой руки…
— Итак, товарищи гвардейцы, начну свой краткий инструктаж… — сказал старшина. — Прежде всего я хочу вас предупредить, чтобы при работе на кухне вы забыли о курении в неположенных местах и чтобы в вашем лексиконе не было разных этих слов…
— Каких, товарищ старшина? — спросил Золотов.
— Этих самых… не уставных…
— А-а, — сказал Золотов. — А вот… можно?
— …ругательств, не притворяйся, что не знаешь… Особое внимание обратите на мясной цех, давеча в нем работали из рук вон плохо… Кажется, все ясно… Теперь у меня к вам личный вопрос: кто из вас разбирается в задачах по физике?
— У нас один из университета есть, товарищ старшина, — сказал Иванов.
— Который?
— Сметанин, давай вперед…
Сергей вышел из строя.
— У меня дело вот такое, — сказал старшина Каменюк. — Вы-то действительно разбираетесь?
Сергей неопределенно пожал плечами.
— Зайдемте ко мне…
Они вошли в кладовую, где стояли тугие мешки с сахаром и крупами, бидоны с подсолнечным маслом.
На столе рядом со стопой конторских книг лежали тетради и несколько учебников.
— Я, неудобно говорить, но… одним словом, учусь.
У меня сынишка в седьмом классе, а я все стараюсь на год впереди него идти — в восьмом сейчас в вечерней учусь, трудно, конечно… Особенно физика меня мучит… Вот здесь у нас такая задача из контрольной… — Старшина открыл голубой задачник по физике Знаменского. — Номер двести тридцать три:
«Электропоезд движется с постоянной…»
Задачник напомнил Сергею уроки физики в школе, голос Киры Сергеевны… Лену… Он постарался отогнать эти воспоминания.
Старшина Каменюк с таким странным прозвищем — «Лексикон», стесняющийся того, что он учится, показался Сметанину беззащитным человеком, и Сергей накинулся на задачу под номером двести тридцать три с ожесточением, словно она была личным врагом старшины.
Когда через сутки, отработав в наряде, Сметанин лег в свою свежую, уютную постель, он сразу заснул. Ночь напролет ему снились глухие, бездонные металлические котлы, поварские порхающие колпаки, старшина Лексикон, триумфатором мчащийся в римской колеснице на синих лошадях. У лошадей были человечьи глаза.
VIII
1
Над елями висел в морозной дымкэ пухлый солнечный шар. Ограниченное с востока лесом, аэродромное поле на западе, у самого горизонта, было обозначено заставами деревень.
Лётчики работали третий час. В том, как после выброски, круто кладя на крыло послушные «анушки», они вели их на посадку, в том, как подруливали к старту и, не глуша двигателя, ждали очередную партию, была особая, успокаивающая новичка деловитость.
Сметанин надевал парашют в паре с Ярцевым. Они так плотно и удобно стянули друг друга лямками подвесной системы, что идти к самолёту по протоптанной след в след тропинке было даже приятно, несмотря на волнение.
Но мгновениями, глядя в спину впереди идущего, Сметанин неожиданно представлял, как падает с нераскрытым парашютом на пики елового леса, как его ищут, находят, как чужие люди испытывают особую жалость к нему оттого, что среди весёлого зимнего дня им приходится сталкиваться со смертью.
В самолёте расселись друг против друга по пять человек вдоль бортов.
Для старослужащих этот прыжок с самолёта был как бы внове. Последний, осенний, они совершили три месяца назад. Межсезонье нарушало привычку к прыжкам, которую приобретают солдаты за напряженное время боевой учёбы.
Золотов сидел наискосок от Сметанина. В какой-то момент они глянули друг на друга; Золотов подмигнул Сергею.
Сметанин отвернулся и зевнул. Он должен был прыгать вторым, следом за Андреевым.
Пилот закрыл дверь и прошел в кабину. Самолет задрожал, с надсадным гулом, будто с трудом отрывая лыжи от наста, развернулся, двинулся к взлётной полосе и, пропрыгав по рифленым застругам, оторвался от земли.
Едва самолёт очутился в воздухе и Сметанин понял, что пути к отступлению отрезаны не только в его сознании, но и физически, что прыгать придётся непременно, он почувствовал себя спокойнее.
«Если бы Ленка Чернышева каким-нибудь чудом оказалась здесь… Уж, наверное бы, я глядел веселее… В сущности, почему-то всегда стараешься выглядеть не таким, какой ты есть на самом деле, особенно перед людьми, которые тебе нравятся… Мне ни разу в жизни прежде не случалось прыгать с самолёта; если бы я прыгал часто, то знал бы прочно, что пересилю себя и прыгну, знал бы не только сейчас, но ещё вчера перед отбоем, когда объявили, что завтра будут прыжки… Но если бы здесь была Лена, я бы не стал думать о том, что со мной может случиться, а старался бы сделать такое, что могло бы ей понравиться и чтобы после этого она смотрела на меня другими глазами… Как я любил глядеть на нее, когда она смеялась и откидывала голову назад и чуть вбок, и волосы у нее ссыпались в одну сторону…»
Второй пилот с висящим под коленями небольшим парашютом прошел из кабины в хвост, волоча за собой чёрный шнур от ларингофона, и остановился там с флажком у двери. Выпускающий офицер встал и крикнул:
— Карабины!
Все поднялись и защелкнули карабины вытяжных фалов на тросе. Офицер проверил закрепление и, подойдя к двери, накинул на общий трос свой карабин.
В хвосте на табло вспыхнула желтая лампочка:
«Приготовиться»…
Андреев подвинулся ближе к двери.
Второй пилот приоткрыл дверь. Холодный вихрь ворвался вовнутрь. Сергею стало жарко; он напрягся, чтобы поувереннее сделать последние шаги.
Взвыла сирена. Пилот распахнул дверь. Андреев закрыл собой голубой проем. Сергей шагнул следом.
Зелёный сигнал, лицо выпускающего с прищуренными глазами, порожек, обитый вафельной резиной, качающийся белый горизонт — все мгновенно мелькнуло перед ним. Он сильно оттолкнулся, нырнул в пустоту; в лицо хлестнуло колючим ветром высоты и движения.
Но вдруг вместе с ощущением свободного падения, которое он испытал уже раз и запомнил, он почувствовал сильный рывок, который забросил его куда-то вверх. У него сперва всё потемнело в глазах, а затем пошло расплываться мутными зелёными кругами.
2
— А, чёрт! — Подполковник Алишин, прикрыв в глаза ладонью от солнца, глянул в зенит.
— Смотри! Смотри! — закричал кто-то из солдат рядом с ним.
Все, кто стоял в морозной тишине на околице деревни в пункте сбора, у машин с парашютами, и те, кто ещё шёл сюда, таща свои парашюты, проваливаясь в снег, по просторному полю площадки приземления, казалось, услыхали этот крик и стали напряженно всматриваться в небо.
Бесшумно подъехала машина командира полка.
Полковник Гончаров выпрыгнул из нее легко, почти на ходу, одетый в ту же зелёную десантную робу, что и все остальные, но в серой папахе и особых меховых сапогах…
Мишин — он был старшим на площадке приземления, — обернувшись к нему, закричал:
— Полк! Смирно! — И, приложив ладонь к виску, направился было к командиру полка, но тот замахал руками и показал на самолёт: — Связь есть?
— Так точно… Набирают высоту…
— Кто зто там?
— С самолёта сообщили: рядовой Сметанин — фал вместо чехла к парашюту оказался привязан…
— Год службы?
— Первый…
— Хреново!.. Команду «отставить» на старт дали?
— Так точно…
— Пошли к рации.
Они заскрипели снегом по пропечатанной шинами колее: впереди командир полка, Мишин чуть сзади…
— За три года первое ЧП подобного рода, — говорил командир полка, оглядываясь через плечо на самолёт. — Мне кажется, благополучие породило безответственность… Где начальник парашютнодесантной службы?..
— Не могу знать…
— Вызвать немедленно. Вездеход?! Почему нет вездехода? Вы ответственный за площадку приземления… Санитарная машина в лес не пролезет…
— По инструкции…
— К черту ваши инструкции!.. Почему не обеспечили?!
Самолет продолжал набирать высоту.
Полковник снял перчатки, папаху, вытер пот со лба.
«У него один шанс: обрезать стропы — и на запаске… И быстрее! Сообрази это побыстрее!..»
3
Выпуклая линза земли в пятнах лесов, небо с рыжей туманностью солнца вращались стремительной каруселью, осью которой был Сергей.
Он потерял себя в этом движении; ужас от непоправимости происшедшего, головокружение, и тошнота сковали его.
«Втянуть в самолёт не могут… Точно… не могут!
Отцепить? Отцепить не могут — кому охота отвечать, в случае чего… В каком случае? Неужели все — аут?..
Когда же ошибся?! Я отошел на укладке, а потом перевязывал узел! Господи! Зачем я перевязывал его после проверки! Они не отцепят—не имеют права… Сам?! Сам! Только сам!.. Сам! Резать стропы! Нож?!»
Тяжелый, в эбонитовых ножнах, штык от автомата, который мог быть ножом, пилой, кусачками, нравился Сергею своей мужской увесистостью. Сейчас штык не был просто красивой игрушкой — он превратился в то единственное, что связывало Сметанина с землей и жизнью.
Штык был засунут под резинки запасного парашюта,
Руки Сергея закоченели. Преодолевая подступающую тошноту, он сильно прижал левой рукой ножны плотнее к запасному парашюту, скрюченными пальцами правой руки выдернул из них нож.
Сергей закусип губу. Чузствуя солоноватый привкус крови, поднял руки над головой, с ожесточением резанул лезвием по лямкам; стропы отпружинили в сторону, как лопнувшие струны…
Там, на земле, люди затаили дыхание.
Он полетел спиной к земле, очень удачно для раскрытия запасного парашюта… Выронив нож, он рванул от себя неожиданно тонкое после рукоятки ножа кольцо запасного…
Тишина оглушила его, как взрыв…
«Жив! Жив! Жив! Я жив!.. О, как теперь я буду жить!.. Каждая секунда алоя! Я жив!»
Сергею показалось, что он впервые ощутил своё присутствие в мире.
Земля была ослепительно белой.
«Я жив!.. Буду жить всегда!..»
Его мягко уронило в колючий снег. Ветер запарусил парашютом. Сергея несколько десятков метров волочило по снежной целине; не было сил, чтобы подтянуть к себе нижнюю стропу — погасить купол.
Порыв ветра утих; Сергей быстро подобрал к себе стропой кромку полотнища… оно опало… Лежа на боку, он стал отстегивать подвесную систему — не поддающиеся пальцам морозно-жгучие замки и карабины, скрепляющие толстые плоские тесьмы лямок.
Сзади послышался торопливый скрип шагов по снегу; Сергея окликнули; он повернул голову.
«Иванов… А я нож потерял… Черт с ним!..»
Иванов подбежал и молча начал собирать купол парашюта.
— Я нож потерял, товарищ сержант, — сказал Сметании.
— На снегу не сидите… Вставайте… Я понесу ваш парашют…
4
— Марат! Марат!
— Ну, здрасте, плакать… Всё нормально…
— Я сначала думала — с тобой… Всё время кажется, что-то случится, вот-вот случится…
— Ну-ну…
Углов отвел её к дивану, посадил, присел рядом.
«Плачет… Как девочка…»
Он хотел погладить её по голове; постеснялся.
— Потом Панферов с площадки приехал, говорит,
видел тебя… А Римма прибежала, сказала: из нашего батальона… Сметании…
Углова охватило раздражение. «Уже все всё знают… Теперь начнут судачить… Сочувствовать… Ведь надо же, чтобы в моём взводе… Я становлюсь неудачником…»
Он встал, походил по комнате, начал расстегивать холодными пальцами портупею.
— Ещё одно ЧП на мою голову. Об академии теперь лучше не заикаться. При каждом удобном случае будут тыкать: дескать, за людьми научитесь следить. Черт бы побрал этого разгильдяя!.. Надо же, фал к полюсному отверстию присобачил!..
— Ты сам говорил о нём раньше иначе…
Нина Васильевна мокрыми ещё от слез глазами посмотрела на мужа, на его разгоревшееся в тепле после морозного ветра лицо. Марат повернулся к окну, и при свете зимнего дня ей вдруг стали видны морщины у него на лбу и у рта. «Я, наверное, тоже старею», — подумала она почти с испугом.
— Может быть, и говорил. — Углов всё больше раздражался оттого, что её слезы, страх за него так быстро перешли в трезвый разговор о солдате. — Но я не знаю, каким надо быть олухом, чтобы фал к полюсному отверстию… всё равно, что к голове привязать!.. Слава богу, его хватило на то, чтобы спасти свою драгоценную жизнь…
— У тебя предвидятся неприятности, вот ты так и говоришь… Нельзя же всерьёз ставить на одну доску выговор от начальства и человеческую жизнь…
— Выговоры от начальства — тоже жизнь… Один выговор, другой выговор…
— И ты вовремя не получишь очередное звание…
Конечно, — Нина Васильевна усмехнулась, — начальство — это так ужасно… Гораздо страшнее, чем летать на привязи за самолётом…
— Ты не о том, — пугаясь её усмешки, сказал Марат. «Чего доброго, я у неё сойду за труса…» Он решительно оборвал разговор: — Пусть твой Сметании — герой, а я проголодался. — Углов кинул на тахту портупею и, не переодеваясь, как обычно дома, в спортивный костюм, сел к столу.
— Руки вымой. — Нина Васильевна вздохнула.
— Ты не забыла? У Золотова послезавтра день рождени:
— Помню — откликнулась она и пошла на кухню.
5
Золотову открыл Углов, одетый в штатский о черный костюм и казавшийся оттого меньше ростом.
— Хоть суточной увольнительной заманил тебя. Просто не придешь, какой ты человек…
— Товарищ старший лейтенант… — протянул Золотов.
— Что, товарищ ефрейтор? — Углов помог Золотову снять шинель. — Давай, Андрюша, заходи.
Они вошли в комнату.
Изредка приходя к Углову в гости, Андрей Золотов, привыкший к быту общежитий, немного терялся в домашней обстановке. А сегодня в квартире Угловых так соблазнительно пахло пирогами и Марат был таким парадным, даже чуть незнакомым, что Андрей совсем смутился. Он одернул мундир и глянул на себя в зеркало у вешалки.
— Андрей, здравствуйте! — Нина вышла из кухни в фартуке поверх светлого платья.
Когда она видела вместе Марата и Золотова, ей сразу вспоминались все рассказы мужа о детском доме и оба эти взрослых человека представлялись ей мальчишками.
Нина быстро подошла к Золотову, обхватила его одной рукой за шею, прижалась на мгновение своей разгоряченной щекой к его холодной щеке, а потом поцеловала.
Черные цыганские глаза Золотова счастливо блеснули, и он покраснел.
— Поздравляю, — сказала Нина. — Только со скольким же летием поздравлять!.. Марат мне говорил, говорил…
Они прошли в комнату.
— Я, Нина Васильевна, точно не знаю… Наверное, двадцать два — двадцать три… Ведь и день рождения у меня назначенный. Меня в этот день в детский дом привезли.
— А вдруг тебе всего девятнадцать? — сказал Марат. — Ты в Ильичёвск попал в сорок втором…
— Зачем считать! — Нина сняла фартук и кинула его в коридор на стул. — Пусть он будет подольше молодым… За стол! — скомандовала она мужчинам.
— Э, нет! Стоп! — Марат поднял обе руки вверх. — Внимание! Сперва подарок…
Он открыл дверцу шкафа и вытащил чемодан. Чемодан был желтый, «под кожу», с ремнями-застежками.
Золотов покраснел.
— Ну, как, хорош на демобилизацию? — нетерпеливо спросил Углов. — В части, пожалуй, ни у кого лучше не будет…
Золотов кивнул.
— Внутри прочие причиндалы… Поедешь — пригодится…
— Спасибо, — сказал Золотов.
Сели за стол. Углов налил водку Золотову, себе…
— А мне? — спросила Нина.
— Водку? — удивился Марат.
— Конечно…
Марат покачал головой, налил Нине.
— Он всегда такой недоверчивый был? — кивнула Нина на мужа.
— Кого ты спрашиваешь, — сказал Углов.
— А я многое помню… — сказал Золотов. — Честное слово, помню…
— Ничего ты не помнишь… Ты же таким малышом был… Знаешь, Нин, бегал маленький, черненький; никогда не плакал… вот не помню, чтобы плакал…
— Давайте пить, — сказала Нина, — вино ждать не любит…
— Хватит вспоминать. — Углов встал. — За тебя, Андрюша! Чтобы ты всегда был счастлив!
Он выпил, и Золотов выпил, и Нина выпила.
— Теперь танцевать. — Нина поставила рюмку и прищелкнула пальцами.
— Тебя, как всегда, с первого глотка. — Марат взял Нину за руку. — Словно девочку…
— Танцевать!
— Хорошо, танцевать так танцевать… — Марат встал и подошел к радиоле. — Вальс? Танго?
— Вы что хотите, Андрюша? — спросила Нина.
— Женщины выбирают, — солидно сказал Золотов.
— Значит, вальс…
— Я плохо танцую, — сказал Золотов после нескольких тактов.
Он танцевал и думал, что когда-нибудь у него будет такой же дом, так же в углу будет стоять радиола, и телевизор, и полки с книгами, и такой же буфет.
— Ещё по маленькой, — сказал Углов.
— Мне в часть надо…
— Ночевать у нас останешься… Я тебе сейчас спою…
Углов достал со шкафа гитару, сел, закинув ногу за ногу, наклонился к струнам.
— Свою, — попросила Нина.
Углоз кивнул и стал серьёзным:
Ветра пьянят сильней вина
С утра и до утра.
А в наших лагерях весна…
Курсантская весна…
Голос у него был не сильный, но слушать его было приятно.
Нина смотрела то на него, то на Андрея.
«В наше время все быстро меняется, а ещё быстрее забывается… пока живешь, проживешь десять жизней. А вот они помнят… свой Ильичевск помнят…»
Ей стало грустно, что нет у нее таких давних друзей.
Нина дотронулась до обшлага золотовского мундира.
— Говорят, «офицерские жены, офицерские жены»… Так уже привыкли: «офицерские жены»… А если взять дальний гарнизон, да дрова эти проклятые, да девять месяцев зимы… того нет, другого нет… Только устроили всё по-человечески — и опять поехали… — Она убрала волосы со лба. — Цыганское мы сословие…
— Да что ты жалуешься! — крикнул Углов. — У него праздник…
6
Золотов и Сметании шли к центру города.
Сугробы у тротуаров сливались в крутой вал, кое-где в него были воткнуты рыжие скелеты новогодних елок. Им встретилась молодая женщина в шубке, туго облегающей её полную фигуру.
Сметанин и Золотов остановились, уступая дорогу; посмотрели вслед.
— Дурак ты, в отпуск не поехал… — сказал Золотов.
— Что мне в Москве делать? — спросил Сметанин и сам себе ответил: — Нечего…
Как говорилось в приказе по части: «…за смелые и решительные действия, проявленные при совершении парашютного прыжка, рядовой взвода связи Сметанин награждается фотографированием у Знамени части». Командир полка добавил ему ещё двое суток отпуска, и за эти двое суток Сергей мог побывать в Москве, встретить там Новый год; но он не поехал.
— Съездил бы, развеялся, — сказал Золотов. — Всё лучше, чем в казарме.
— А ты, говорят, день рождения у командира взвода отмечал? — Сметанин искоса посмотрел на Золотова.
— Да, — коротко ответил Золотов.
Старослужащим его история была известна; посвящать же в нее чужих ему молодых солдат Андрей не хотел.
— Родственники, наверное? — попробовал догадаться Сметанин; его интересовало, что за особые отношения существуют между Золотовым и старшим лейтенантом Угловым. — Ты троюродный племянник Нины Васильевны? Или твоя тетя была замужем…
— Мы со взводным из одного детдома, — оборвал его Золотов.
Ему не понравилось то, что Сметанин назвал жену Углова по имени; да и вообще, другого такого не в меру любопытного Андрей отшил бы быстро, но рядом с ним шёл человек, который болтался за хвостом самолёта и сумел выпутаться из такой передряги. У Золотова год назад случился во время прыжка перехлест купола стропой, и он до сих пор помнил, как свистел метров триста лишних, пока, дергая изо всех сил стропу, не сбросил её с купола.
— Куда пойдешь? — спросил Золотов.
— В кино, что ли, — пожал плечами Сметанин.
— Идет, не знает куда… Салаг в увольнение пускать — пустое дело. А хочешь со мной?
— Куда?
— В тепле, и весело… Посидим… Знакомая у меня есть, Наташа…
— Неудобно… Твоя же знакомая…
— Поехали, — решительно сказал Золотов. — Наташка — человек… Она из деревни, здесь неподалеку… В городе комнату снимает… Комнатенка-то — шириной с кровать, а хозяйка дерет, как за настоящую… Монастырь видел?
Сметанин кивнул.
— Вот около него она и живет.
Ехали мимо бывших купеческих особняков. Сергею было интересно смотреть на толстостенные дома с высокими окнами бельэтажа и с амбразурами подвалов; потом дома замелькали поплоше — деревянные…
«Окраина…»
Сергей почувствовал себя неуютно…
«Лучше бы в самом деле в Москву уехал…»
У дома, к которому они подошли, ворот не было; ржавые петли торчали из обшарпанных каменных столбов. Золотов зашёл во двор, Сметанин остался на улице и принялся расхаживать взад и вперед, подбивая носком сапога ледышку.
— Ну, вот… Уехала наша Наташа на деревню к мамочке… — Золотов остановился перед Сметаниным, засунув руки в карманы укороченной для шика шинели.
— Пошли монастырь посмотрим, — предложил Сергей.
— Монастырь… — Золотов усмехнулся и покачал головой. — Ладно, пошли… Все равно увольнение пропало.
Кошка метнулась поперек пути в пустом проходе под надвратной церковью. Золотов и Сметанин одновременно закричали. Кошка остановилась и бросилась назад.
— Чуть-чуть, — сказал Золотов.
— Серая, не страшно…
— Ну, да… У меня раз деталь шла, на гражданке, её надо было, как керн, — на конусочек; микроны ловить приходилось… Ни у кого не идет. Сборка захлебнулась… Вдруг у меня прорвало; пошла деталь… день, два, три… На четвертый иду в смену — кошка, ну, точно как эта, шмыг у ног перед проходной… Все псу под хвост — опять брак…
Две старые, развесистые березы заиндевелыми ветвями маскировали пухлую розовую церковь и пять её крытых золотой чешуей куполов. Было безлюдно и тихо.
Монастырь реставрировали. У стены стояла бетономешалка, лежали кучи кирпича.
— На что деньги идут… — посетовал Золотов.
— Полезли на стены, — сказал Сметанин.
Обойдя огромный монастырский двор, возле угловой башни нашли в стене место, где кирпичи были выбиты.
— Давай, — сказал Золотов и, чуть присев, подставил скрещенные ладони; Сметанин легко встал одним сапогом на ладони Золотова, другим на его плечо, схватился рукой за гнездо выбоины, одновременно Золотов выпрямился, и Сметанину удалось ухватиться за край кладки; он подтянулся, нашел ногой опору в неровностях стены, взялся за толстый нижний брус ограды и одним махом оказался наверху.
Сметанин подал руку Золотову. Они постояли, отряхиваясь, и тихо пошли длинной, крытой тесом галереей по каменным плитам, припорошенным снегом и хрупкими прошлогодними листьями, мимо прорезей бойниц, в которых мелькала даль оледенелой реки.
— Удобно здесь воевать было, — сказал Золотов. — Видно далеко.
— Черт те что. — Сметанин остановился у бойницы. — Как подумаешь, что сотни лет назад здесь тоже какие-то люди ходили… О чем они думали?
— О чем думали… Да, небось, поесть, выпить. Монах архиереем хотел стать, а который ни баб, ни власти не хотел, тот молился; там, — Золотов ткнул пальцем вверх, — желал славной жизни… У нас сейчас, слава богу, этого вранья нет. Знаешь твердо: как живешь, так и все… иначе не будет…
— Что же будет?
— А ничего… Как рос я в детском доме без отца, без матери, так у меня их никогда и не будет… Как стану я, предположим, токарем высшей квалификации, таким, как старик Голавлев в нашем цеху, так уж меня нигде не понизят. После нас не будет нас…
Мне бы только к морю попасть, — мечтательно сказал вдруг Золотов.
— Зачем? — спросил Сметанин.
Золотов посмотрел на него удивленно и с сожалением.
— Море… — сказал он, и черные его глаза заблестели. — Хотя бы в отпуск; кто из цеха едет к морю, возвращается — несколько дней как другой человек…
Сметанин вспомнил Черное море таким, каким он его видел целое лето у Карадага четыре года назад.
И несоответствие между живым пространством моря и холодной белой равниной, которая простиралась перед ним сейчас, поразило его.
— Всё-таки это страшно, — вздохнул Сергей. — Вот ты был, вот тебя нет…
— Может быть, и страшно… Только мне весело вот отчего: ведь нас могло и не быть… К примеру бы, мои папка с мамкой, которых я и знать не знаю, не встретились бы в один прекрасный вечер, и баста: не ходил бы такой Андрей Золотов по этим стенам. Вот где бы я тогда был, если бы не этот случай?
— Не знаю… Смотри, кладка какая, метра полтора толщиной…
IX
1
Раздался густой вой сирены. Вся казарма наполнилась этим низким звуком; не было слышно голоса дневального, который весело прокричал:
— Тревога! Седьмая рота, подъем! Тревога!
Почти мгновенно под остывающий гуд сирены, под крики сержантов: «Шире шаг, одеваться, второе отделение!», «Посыльный Киреев, за командиром взвода!», «Разобрать оружие!», под мягкий топот валенок, под хлопанье засовов пирамид, под металлический стук и бряканье те, кто ещё секунды назад крепко спал, преобразились.
Все предполагали и даже знали твердо, что тревога будет. Раз в полк приехали проверяющие из Москвы, то если не в эту ночь, так в следующую полк должны поднять по тревоге. И все готовились к этому.
Некоторые желали выглядеть особенно расторопными — это были в основном молодые солдаты, — они третьи сутки тайком от сержантов спали одетыми. Но и их и всех прочих, кто предугадывал тревогу, она застала неожиданно, как может быть неожиданным всякое пробуждение от сильного звука в самый сон — в третьем часу ночи. И каждому и всем вместе приходилось показывать то, на что они способны, напрягая силы и стараясь не суетиться.
Полк был выведен на плац. ещё слышался в морозном воздухе, от которого сухо слипались ноздри, говор многих людей, ещё вся эта темная масса, освещенная сбоку слабым прожектором, ощетинясь лыжами, двигалась, колебалась; ещё бежали к ней с тыла, крадучись, опаздывающие небольшие подразделения и отдельные солдаты, а уже начальник штаба полка, высокий, резкий в движениял майор, в длинной, почти кавалерийской шинели, вышел на середину плаца и, напрягаясь и оттого подергивая вытянутыми вдоль туловища руками, будто ещё только пробуя голос, прокричал:
— Полк! Становись!
Теперь Сметанин не задумывался над тем, хорошо это или плохо для него, нужно или не нужно ему стоять среди ночи на морозе, и не считал, как непременно было бы месяц-два назад, эту общую, а не отдельно для него данную команду чем-то унижающим его достоинство. Рядовой Сметанин выпрямился, насколько ему позволяла двадцатикилограммовая рация за спиной, поставил на землю лыжи у правой ноги и поправил на груди автомат.
Он теперь знал, вернее, не знал — чувствовал, а это всегда важнее простого знания, что армейская жизнь, казавшаяся ему чуждой и противоречащей его натуре, — тоже жизнь со своими горестями и радостями, не менее значительными, чем те, которые наполняли прошлую, гражданскую…
В то же саМоё время эта новая жизнь, несомненно, обладала своим преимуществом, которое заключалось в том, что это была здоровая жизнь, насыщенная действием; и саМоё главное в этой новой жизни для каждого солдата и сержанта срочной службы было то, что она при всей суровости и ограничительное правил давала редкую радость думать о будущем счастливо, верить, что счастье это не иллюзорно, а вполне достижимо…
«Вот зима, потом лето, потом ещё один год, прыжки, учёния, ещё триста шестьдесят пять дней и — демобилизация… и я приеду домой».
Каждый с самого начала строил планы на будущее, у каждого они были своими, но одно в них было общее: надежда на счастье, его постоянное ожидание. Это было похоже на чтение романа со счастливым концом, который приятно читать с любой страницы, так как заранее знаешь, что все кончится хорошо…
Кто-то запоздавший из роты подстроился сзади к связистам третьего батальона; его шепотом обругали.
— Смирно! — разнеслось по плацу.
«Это хорошо, что я иду вторым номером к Золотову, — подумал Сметанин, — с ним, пожалуй, полегче, чем с кем-нибудь другим… Хотя говорят, что учёний не будет, только выход в район сосредоточения… Но так закрепили, наверное, до осени…»
Шеренги по команде разомкнулись. По рядам подразделений пошли проверяющие офицеры. У каждого солдата должно было быть в наличии: оружие и подсумок с запасными патронными магазинами и принадлежностью для чистки оружия, противогаз, рюкзак, в нем котелок и ложка, мыло, а в боковых карманах — чулки химзащиты и запасные портянки, на ремнях малые саперные лопаты в чехлах. Кроме этого, каждый должен был иметь носовой платок и в переднем клапане шапки иголки с черной и белой нитками.
Связисты ходили на учёния парами — первый и второй номера, первый обычно нес рацию, его напарник— свое оружие, оружие товарища и рюкзак с котелками и всем прочим на двоих, но, так как рации были тяжелы и поспевать за командиром роты, шедшим почти налегке, было трудно, связисты старались избавиться от всего, что они считали лишним.
Все положили перед собой на снег, как это требовалось при проверке, рюкзак, а сверху все его содержимое.
Проверяющий подполковник остановился перед Ананьевым.
— Рядовой Ананьев, — произнес Ананьев отрывисто.
— Что это у вас противогаз разбух? Для раций дополнительное питание?
— Никак нет… «Королева Марго»…
— Что, что?
— Ну, Дюма… отец…
— А вы, извините, собрались в район сосредоточения или в читальный зал?
— Книга интересная, товарищ подполковник, третий раз перечитываю… Их уже казнить собираются… Там есть Коконнас, смелый такой, он ей, этой герцогине, и говорит…
В строю сдержанно засмеялись.
— Ананьев, — строго сказал Углов.
— Содержание я, кажется, помню, — сказал подполковник. — А книгу немедленно в подразделение… Ну, живо, одна нога тут, другая там…
— Что здесь происходит? — подошел подполковник Мишин.
— Все нормально, товарищ подполковник, — сказал проверяющий.
Из раскрытых железных ворот, миновав караульное помещение, желтую качку фонарных кругов перед ним и часового, медлительного в тяжелом белом тулупе, колонна направилась к железнодорожной ветке. Перейдя её, встали на лыжи и ускоренным маршем двинулись к району сосредоточения.
Вслед слышался рокот многих двигателей. Это выходили из автопарка артиллерия, тяжелые минометы, бронетранспортеры…
3
Плотный, слежалый снег из убежищ — больших прямоугольных ям — выкидывали деревянными, обитыми по скребку жестью лопатами, которыми в обычные дни чистили снег на дороге военного городка.
Лопаты были взяты из рот под ответственность Иванова, но уже одна из-за плотности снега и ретивости Градова была сломана, и Иванов, который работал наравне со всеми, то и дело покрикивал:
— Реже, реже мечи, связь…
Не успели отрыть и трети по глубине, как раздался голос Углова:
— Взвод связи, смирно!
Встали «смирно», но уже не как в строю — напряженно, вскинув голову, — просто разогнули спины и посмотрели, из-за чего такая команда.
— Товарищ генерал, третий взвод связи завершает оборудование убежища для машин, — доложил Углов.
Звуки его голоса были глухи среди тяжко заснеженных, разлапистых елей.
— Был бы генералом, спал бы себе за милую душу, — тихо сказал Андреев, который стоял рядом со Сметаниным.
— Продолжайте. — Генерал подошел к краю ямы.
— Взвод! Продолжать работу! — крикнул Углов.
Позади генерала стояли майор Кудрявцев и Мишин. Рядом с Мишиным генерал, сухонький и невысокий, выглядел мальчиком, папаха была у него лихо сбита на одно ухо.
— Товарищ солдат… вот вы! — крикнул генерал сверху; все солдаты одновременно глянули на него.
— Кого, кого? — спросил Мишин.
— Вот того, в расстегнутой куртке…
— Сметанин…
«Принесло этого дядьку», — подумал Сметанин, быстро застегивая крючок у воротника куртки и выходя наверх к офицерам.
— Товарищ генерал, гвардии рядовой Сметанин прибыл по вашему приказанию.
— Хорошо… Вольно… Скажите, каковы должны быть размеры индивидуального окопа в снегу…
«Мы же этого вроде ещё не проходили».
Но так как «не проходили» отвечать Сметанину было неудобно оттого, что в этом было что-то школярское, он ответил, быстро прикинув, каким должен быть окоп:
— Два метра в длину, чуть шире плеч…
— А по глубине?
— Как успеешь, если идет бой.
— Что ж… А какова должна быть толщина бруствера?
«Кто его знает. — Сметанин перевел взгляд на Мишина. — Вот был бы смех, если бы он сейчас мне подсказал…»
— Я, товарищ генерал, практически могу…
— Посмотрим, что у вас получится практически…
Где малая саперная лопата?
— Товарищ генерал, для облегчения движения связистов приказано лопаты не брать, — вмешался Мишин.
— Напрасно, — сказал генерал.
«Напрасно, сам бы побегал с рацией». — Сметанин почувствовал неприязнь к этому человеку, который было понравился ему.
— Валька!.. — крикнул Сметанин. — Лопату кинь…
Ярцев поставил лопату на ладонь и вытолкнул вверх.
Сметанин ловко поймал лопату и начал быстро рыть в снегу около ели ложбинку окопа, ссыпая снег вперед.
— Ну, ну, — сказал ему на полделе генерал, — достаточно… Я вижу, вы это умеете… Все же, какова должна быть толщина бруствера? Насколько пуля проникает в снег?
«Сказать, что не изучали?.. Вдруг это уже надо было делать, а мы отстаем от программы? Нет, подводить Углова нельзя…» — подумал Сметанин. И Углов, и Мишин, и майор Кудрявцев стали для него сейчас своими, близкими людьми.
— Вспомнил, товарищ генерал, толщина бруствера зависит от плотности снега…
— Не хитрите.
— И должна равняться двум с половиной метрам, — сказал Сметанин и увидел, как сморщился Мишин.
— Не позавидовал бы я вам за таким снежным бруствером при хорошем обстреле, — усмехнулся генерал.
«Кому позавидуешь при хорошем обстреле», — подумал Сметанин.
— Товарищ генерал, это связист первого года службы. У них занятий по саперному делу ещё не было в учебном плане, — сказал Мишин и тихо добавил что-то на ухо генералу. «Тот самый», — расслышал Сметанин.
«Хоть бы спрятаться куда… сейчас начнет смотреть, как на диковинку».
— Да что вы говорите, — оживился генерал и подошел вплотную к Сергею. — Так это вы?!
Сергей молчал.
— И страшно было? — спросил генерал.
«Ну что он меня спрашивает, будто сам не знает, что страшно». Сметанин увидел улыбающееся лицо майора Кудрявцева.
— Обыкновенно, товарищ генерал, — пожал плечами Сметанин и улыбнулся Кудрявцеву.
— Обыкновенно, — покрутил головой генерал и обернулся к офицерам. — А вы говорите… Растёт у нас подмена… Молодец… — посмотрел он на Сметанина. — За отличную службу объявляю вам благодарность…
— Служу Советскому Союзу!
Связисты продолжали прерванную работу.
— Чего стоишь! — прикрикнул на Градова Маков. — Лопату сломал, так думаешь, все… На мою, я дымом подышу… — Он отдал Градову свою лопату, присел на корточки и закурил.
Золотов тоже перестал копать и подсел к нему.
— Чего — молодец, он и с генералом трёкать может, — кивая на Сметанина, сказал Маков.
— Вы все лаетесь: москвичи, москвичи, а москвичи вон какие, — скидывая рукавицы и вновь с опасным для лопаты рвением берясь за черенок, сказал Градов.
— Ладно, ладно, москвич, вкалывай…
X
1
Тяжелая февральская метель улеглась у бео лого здания «Вышки» крутыми горбами сугробов. Оплыли сосульками карнизы. Юго-западный ветер доносил утрами дымные домашние запахи ближней деревни.
Уже неделю с лишним две роты третьего батальона и взвод связи жили на стрельбище. Восьмая рота прорубала новую просеку в лесу между двумя стрельбищными полями; седьмая рота и взвод связи вели ремонт здания и пристроек.
Подполковник Мишин был раздражен: работы, вклиненные в план боевой учебы, не только мешали выполнению этого плана, но и расшатывали дисциплину батальона. Мишину казалось, что даже один день солдатской жизни вне отлаженного расписания расслаблял его подчиненных.
Иного взгляда на военного человека не существовало для Мишина. Он знал свою задачу: создание боевой единицы, умеющей делать то, что предопределяет тактика, что требует командование и на что он, Мишин, в случае необходимости может рассчитывать…
В глубине души Мишин страстно был против возникновения этой необходимости, не хотел в нее верить, ненавидел её вопреки своему ремеслу. Но, как пули в стволе дерева, в его памяти засели давние военные дни… И, кроме честолюбивого желания, свойственного каждому кадровому офицеру, — командовать настоящим воинским подразделением, подполковник Мишин мучился от мысли, что вверенные ему люди, будучи недостаточно хорошо обучены, в суровых условиях не смогут выполнить того, что потребуют от них обстоятельства, и тем погубят безрассудно себя и дело…
К подъему в комнату офицеров пришел ков мандир восьмой роты и с удручённым видом доложил, что сержант его роты Брыков был задержан вчера патрулем на танцах в клубе деревни Вязовка.
Мишин считал Брыкова толковым сержантом; он заметил его ещё год назад и послал в учебное подразделение.
— Постройте людей после завтрака перед столовой, — не глядя на командира восьмой роты, сказал Мишин.
В столовой — маленьком флигеле «Вышки» — ку хонный наряд ещё убирал после завтрака миски и скоблил деревянные столы, а батальон уже был построен на утоптанной площадке перед столовой буквой П. В центре стоял подполковник Мишин. Склонив голову набок, он выслушал рапорты командиров подразделений и глухо сказал:
— Сержант Брыков.
— Я!
— На середину строя…
Брыков, высокий красивый парень, вышел вперед из строя восьмой роты и повернулся лицом к шеренгам.
И то, что он вышел так, будто даже небрежно, и был румян и весел, сразу раздражило Мишина. Он снова вспомнил солдата своей роты, убитого в самоволке, и страшный крик его матери.
— Скажите, Брыков, вас задержал патруль? — тихо спросил Мишин.
— Так точно, товарищ подполковник, — бодро ответил Брыков.
— Как же вы в деревне оказались? — Мишин, заложив руки за спину, почти вплотную подошел к Брыкову.
Брыков пожал плечами и усмехнулся, как усмехаются часто молодые люди, припертые обстоятельствами к стене, и отставил ногу в сторону, чувствуя, что после этой усмешки ему терять нечего.
— И все же… — с настойчивостью в голосе сказал Мишин, опуская взгляд с лица Брыкова на носки своих сапог.
— Да так… Случилось… — Брыков снова усмехнулся, повернул голову в сторону и посмотрел на дальний лес.
— Да вы смотрите на меня! — Мишин лезвиями сощурил глаза, вытянул лицо к Брыкову. — Вы бы о матери подумали, ведь случись с вами что…
— А чего думать? — почти грубо сказал Брыков.
— Это о матери — «чего думать»?
— Да я… — сказал Брыков.
— Батальон! — не слушая Брыкова, прокричал Мишин, сам вытягивая руки вдоль тела и вскидывая голову. — Смирно! За нарушение дисциплины объявляю сержанту Брыкову пять суток ареста… Батальон, вольно…
В большой пустой комнате сыро пахло купое росом. Связисты медлительно перекуривали перед началом работы.
— Зверствует дядя Федя, — сказал Панкратов, держа сигарету в кулаке, словно курил он на ветру, и тонкой струйкой выпуская дым к полу.
— Повезло Брыкову: на губу-то поедет в город, — сказал Ананьев.
— Ананьич, а мы можем тебе помочь. Я на тебя пойду дяде Феде клепану… и себе прощение заработаю, а то он все меня поминает…
— Хватит трепаться, — сказал Золотов, — пошли по местам.
— Покурим, — сказал Маков.
Золотов бросил окурок, затоптал его сапогом и стал натягивать на себя вторую, рабочую, грязную гимнастерку.
— Завязывай, мужики…
— Потолок плохо белится, — посетовал Панкратов. — Мишин вчера заходил, косился…
— Он на тебя косился, не на потолок, — засмеялся Ананьев. — До сих пор забыть не может, как ловил тебя в самоволке…
— Кто же зимой ремонт затевает? Ночью остудили комнату, вот и не белится, — солидно сказал Градов. — Надо в столовой соль достать, на десять литров раствора сто граммов; и окна проклеить, чтобы не выстужало…
С самого начала ремонта Градова нельзя было узнать; первые пять дней Николай без устали настилал полы, белил потолки, красил двери — дело было привычное, любимое; потом, словно насытясь, он сбавил темп, но стал покрикивать на тех, кто отлынивал, — и его назначили старшим по малярным работам. Вот-вот должны были завезти кирпич, Градов ждал этого дня с нетерпением: он, единственный настоящий печник в полку, займется кладкой новой печи для кухонных котлов. Впервые за много месяцев Николай чувствовал себя самим собой. Он уже представлял, как закончит кладку, какой будет печь, и жалел лишь о том, что рядом не будет отца, который смог бы оценить его работу.
— Поучи нас, салага, поучи, — насмешливо сказал Панкратов. Градов обиженно нахмурил светлые брови, лицо его стало по-детски растерянным.
— Я ж как лучше хочу… А ты сразу: «салага»…
— А кто же ты? — Панкратов засунул руки в карманы и подошел к Градову. — Салага и есть…
— Зачем ссориться? Служить ещё вон сколько! — примиряюще сказал Расул.
— А здесь почему не работают? — Подполковник Мишин приоткрыл дверь, остановился на пороге. — Что за профсоюзное собрание?
— Пятиминутка у нас…
— Отставить… Приступайте к работе…
В комнату вошел Углов, как всегда по-особенному чистый, светлый лицом, с коротенькой орденской планкой над левым карманом гимнастерки.
По схеме, придуманной Угловым, на стрельбищном поле устраивались новые, управляемые с одного пульта мишени. Особой его гордостью были радиоуправляемые мишени. Но, кроме специальной мишенной команды, которая постоянно работала на стрельбище, для отладки схемы нужны были ещё люди. Углов уже второй день искал момент, чтобы поговорить об этом с Мишиным, понимая, что Мишин, озабоченный ремонтными делами, так просто людей не даст.
— Товарищ подполковник, я двоих сегодня на стрельбищное поле должен взять, — как бы между прочим сказал он Мишину, с тем самым смыслом, что можно, конечно, двоих людей и не давать, но если их не дать, то на стрельбищном поле дело не двинется и он, Углов, за это отвечать не будет.
— Что же вы вчера молчали?
— Радиоуправляемые мишени опять барахлят…
— Марат Сергеевич, ну, хорошо, сейчас не стрельбы… Что-то мне ваши мишени внушают опасения…
Ну как на поверку они липой окажутся… — Мишин пошёл было к дверям, но остановился и обернулся. — Да, ещё: солдаты жаловались, что почты долго нет; назначьте кого-нибудь, чтобы после обеда в город съездил…
— Золотов. — Углов увидел, как просительно склонил голову набок Панкратов, и, усмехаясь, добавил — И Панкратов…
— Есть! — громко крикнул Панкратов.
Мишин посмотрел на Углова прищурясь.
— Так, — сказал он и потрогал свои щегольские усики. — Извините, товарищ старший лейтенант, что я вмешиваюсь в ваши решения, но с каких же это пор самовольщикам доверие?
— Да не было такого, товарищ подполковник, — приложив для убедительности руку к груди, сказал Панкратов. — Зря на меня грешите…
— Отставить разговоры! — прикрикнул Углов. — Поедет… Сметанин!
— Я…
— После обеда за почтой…
— Есть!
— Перед уходом зайдите ко мне, — сказал Мишин.
— Есть!
— Напрасно королева целый вечер ждала своего возлюбленного в темном коридоре Лувра, — подмигнул Ананьев Панкратову, когда офицеры вышли.
— Что же ты, — укоризненно сказал Сметанину Золотов, — отказаться не мог… У Панкратова девушка в городе, ему надо бы съездить… Товарищ называется….
— Так назначили…
— Назначили, назначили… Сказал бы, не могу….
— Ну, послали бы кого-нибудь доугого… Разница-то….
— Ясно, — сказал Золотов, повернулся и пошёл.
Сметанин взял его за рукав.
— Что ясно?
— Езжай, чего цепляешься…
Нина Васильевна сидела в библиотеке, не зажигая свет. Она пришла сюда час назад и решила было заняться работой, придуманной ещё осенью: составлением нового библиотечного каталога. Она взяла стопку чистых картонных карточек, положила перед собой… но дело не шло. Тогда она сказала себе, что надо написать письмо маме, но едва вырвала из тетради листок, как писать расхотелось.
Между тем быстро подступили сумерки; и, глядя на ряд темно синеющих окон, она ни с того ни с сего с грустью начала думать о том, что жизнь проходит, что все лучшие дни позади. Нина Васильевна вынула из ящика стола зеркальце, посмотрелась в него. В сумерках морщинки у глаз оказались совсем незаметны, и от этого 'на сердце полегчало.
Ей захотелось оказаться среди веселых и нарядных людей, громко смеяться, танцевать…
Неожиданно кто-то распахнул дверь в библиотеку и зажег верхний свет. Нина Васильевна на мгновение зажмурилась, открыла глаза и увидела Сметанина.
— Здравствуйте, — сказал Сергей. — Извините, говорят, что почту третьего батальона оставили в библиотеке…
— Да, да, — сказала она, быстро пряча зеркальце. — Почта у меня…
Сметанин подошел к барьеру. Нина Васильевна встала и подала ему письма и газеты третьего батальона.
— Народ газеты требует. — Сметанин взял газеты и письма и принялся запихивать в рюкзак. Мельком глянув на Нину Васильевну, Сметанин заметил её новую прическу: высоко поднятые волосы открывали лоб. Это делало её лицо строгим. — У вас здесь тепло… Я на попутке ехал — прохладно….
— Посидите… Погрейтесь…
— Спасибо, — сказал Сметанин, — но мне ещё квартиру подполковника Мишина надо разыскать…
— А старший лейтенант Углов ничего мне не передавал?..
— Нет… Знаете, сейчас на стрельбище много работы…
— Да… Конечно… — сказала она. — Вы книгу какую-нибудь возьмете?
— Плутарх чуть не стал последней книгой в моей жизни, — улыбнулся Сергей.
Ему хотелось напомнить ей, что он уже не просто рядовой Сметанин, а тот самый рядовой Сергей Сметанин. Хвастливым человеком он не был, но ему казалось, что он обязательно должен противопоставить тому, что привлекало его в Нине Васильевне, что-то свое, равное.
— А я вас и не поздравляла. — Нина Васильевна вышла из-за барьера и протянула Сергею руку. — Поздравляю… — Он пожал её теплые пальцы.
— Страшно было? — спросила Нина Васильевна.
— Страшно, — ответил он, как уверенный в себе мужчина, понимающий, что в таком признании нет ничего стыдного.
— Обождите, — сказала Нина Васильевна, — у меня сегодня день считается нерабочим. Я пойду домой, а по дороге объясню вам, где живет Мишин.
На КПП Сметанин предъявил дежурному свою увольнительную и вышел вместе с Ниной Васильевной на улицу.
Они молча шли рядом. Снег скрипел под ногами.
Сергею было приятно идти рядом с Ниной Васильевной, но он помнил, что она жена Углова, и в этом была какая-то неловкость для Сергея. Небыстрая ходьба, молчание, скрип снега, редкие фонари — все казалось ему многозначительным, связывающим его и Нину Васильевну.
Нина Васильевна подумала, что, наверное, этот мальчишка мечтает взять её под руку, и она поймала себя на том, что ей даже этого захотелось. Но уже через мгновение собственное желание показалось ей унизительным.
«Совсем с ума сошла, — рассердилась она на себя. — От безделья это все… Надо в школу… Работать надо…»
Она подышала в пушистый воротник шубки и почувствовала губами и щекой теплый мех.
Нина Васильевна неожиданно для Сергея остановилась.
— Теперь вам идти этим переулком, потом налево… Там увидите дом двадцать семь… До свидания… — сухо попрощалась она, повернулась и пошла к своему дому.
— До свидания… — растерянно сказал ей вслед Сметанин.
5
От ворот каменных рыночных рядов отъехали розвальни с возчиком в тулупе. Площадь перед рядами холодно освещали фонари дневного света, и было странно видеть розвальни, лошадь, слышать визг полозьев, крик возчика: «Но-о, родимая!»
«Если бы в эти сани, да в тулупе до самого лагеря…» — подумал Сметанин.
Офицер и двое солдат неспешно шагали по направлению к рынку. Сметанин пошёл в другую сторону, завернул в первую подворотню и постоял там недолго.
Причин прятаться от патруля у него не было: увольнительная лежала в кармане, но он хотел сегодняшний вечер быть независимым от армейских порядков.
Патруль прошел. Сметанин двинулся было к пешеходному переходу на реке, но около большого серого здания главпочтамта остановился.
«У меня есть время… Если я сейчас зайду и позеоню в Москву Ленке? Уже вечер, она должна быть дома… Услышать её голос…»
Сергей распахнул тяжелую дверь и в несколько шагов взбежал на второй этаж.
Переговорный пункт был небольшим залом, где вдоль длинного, во всю стену, окна стояли в деревянных, стянутых зелеными обручами кадках сочные, с глянцевыми листьями фикусы. Между ними на стульях и в центре зала у длинного овального стола на массивных вокзальных скамьях сидели люди, ожидающие телефонных переговоров.
Каждый свежий человек встречал скучающие и вместе с тем пристальные взгляды. Едва Сметанин распахнул дверь, он сразу же почувствовал эту пристальность во взглядах: девушки, в распахнутом пальто и в платке, скинутом на плечи; молоденькой парочки, которая в четыре руки держала белый, туго перетянутый голубой лентой пакет с ребенком; двух пожилых цыганок; седоватого мужчины в кожанке с серым каракулевым воротником и в белых бурках.
К застекленному барьеру, где принимали заказы, Сергей, намагнетизированный этим ленивым вниманием, пошёл особенной, несвойственной ему развалистой походкой, видя всех и себя со стороны.
— Девушка, мне Москву, пожалуйста… Можно?
— По номеру или по адресу? — спросила телефонистка, поднимая круглое веснушчатое лицо, и улыбнулась ему.
«Симпатичная», — подумал Сметанин улыбаясь в ответ.
— По номеру…
— Ваш номер?
Сметанин назвал номер.
— Кого?
— Лену…
— Фамилия?
— Чернышева. — Сметанин не хотел называть новую фамилию Лены.
— Сколько?
— Пять… — Сергей снял неуклюжую трехпалую перчатку, сунул руку в карман куртки, нащупал холодную мелочь… — Ладно, трёх хватит…
— Как знаете, — сказала девушка. — Ждите… В течение сорока минут…
— Меня время поджимает…
— Ждите, — повторила она и отвернулась.
Сергей снял рюкзак с почтой, подошел к окну и сел рядом с цыганками в тени фикуса.
«Может быть, уйти? — Сметанин покосился на тяжелую золотую серьгу полумесяцем в большом ухе цыганки. — Какое дело Ленке сейчас до меня… И это наивно — звонить… Смешно… Ну и пусть… Позвоню… Пусть глупо, зато услышу её голос… А если подойдет Кира Сергеевна?.. Пускай Кира Сергеевна… А если муж Лены?»
Об этом не хотелось думать.
— Москва… Четвертая кабина… — услышал Сметанин, встал и медленно пошёл к четвертой кабине, внутри которой вспыхнул свет.
Он снял трубку, сел на краешек табурета и сдвинул шапку на затылок.
— Кто спрашивает Лену? — услышал Сергей Киру Сергеевну.
— Здравствуйте, Кира Сергеевна. Это Сметанин, — сказал он.
— Сережа… Боже мой, Сережа, — зазвенел голос, так похожий на голос Лены, что Сергей крепко сжал трубку в руке. — Как ты? Здоров?
— Да, — сказал Сметанин. — Я очень здоров… А где Лена, Кира Сергеевна?
— Сейчас каникулы… Она уехала. Может быть, тебе что-нибудь нужно, Сережа?
— Спасибо, — сказал Сметанин и, не желая спрашивать, чувствуя всю наивность вопроса, все же произнес: — Куда уехала?
— Сейчас каникулы, — с несвойственной ей нерешительностью повторила Кира Сергеевна. — Она в Теберде, на лыжах катается…
— Мы здесь тоже часто на лыжах… — сказал Сметанин.
Они оба замолчали.
— У меня время кончается, — сказал Сергей. — До свидания, Кира Сергеевна… Передайте Лене привет…
— Может, тебе что-нибудь прислать?..
— Нет, нет… До свидания, Кира Сергеевна. — Сергей положил трубку и вышел из кабины.
Он пошёл было к дверям, но его нагнал высокий женский голос.
— Мальчик, вещи забыл… — Сергей оглянулся на «мальчика» и вспомнил о почте. — Такой молодой, и памяти совсем нету, — сказала цыганка, подавая ему рюкзак.
Местами обнаженная до шероховатого черИЭ» ного льда, река была пустынна. Поземка с сухим шорохом переползала через пешеходную тропу, отмеченную узкой лентой плотно набитого снега. Мерцание звезд, доносящаяся урывками дальняя музыка городского катка за спиной у Сметанина, слабое электрическое свечение над темным, с желтыми пятнами окон, наростом домов на заречном холме, непроходящее чувство неловкости от разговора с Кирой Сергеевной — все усугубляло одиночество Сергея. Ему уже не думалось с прежней утренней радостью, что сегодня не надо будет подчиняться распорядку, командам, что сегодня он сможет приехать в лагерь когда ему заблагорассудится. День прошел.
«Если бы я сейчас провалился под лед, если бы меня не стало, никто бы не заплакал… Некому… Да и надо ли, чтобы обо мне плакали? Что я — деятель какой-нибудь, учёный великий, врач или писатель?
Я — человек просто. О таких плачут двое-трое, которые любили… А меня любить некому… Вот как все огромно в мире в сравнении со мной, а любить меня некому… — Он вспомнил Нину Васильевну, её новую прическу, холодность её слов и сказал себе, что в библиотеку будет теперь ходить как можно реже. — Главное, что мне некого любить…
Я один…»
Но лед на реке был крепким, ветер попутным, а ему ещё не было двадцати, и шёл он быстро, чувствуя вместе с детской жалостью к самому себе упругую легкость шага, тяжесть сжатых в перчатках кулаков, мороз на лице…
Плавно, покачиваясь на ухабах, автобус двинулся в ночь. В ветровое стекло полетели ярко-белые в свете сильных фар редкие снежинки.
Только успев подумать: «Так бы и ехать до Москвы», — Сергей Сметанин заснул в мягком, затянутом холстинкой кресле.
Автобус остановился среди поля. Метель уже расходилась круто, и идти три километра до стрельбища после сна и тепла было зябко.
— Мужики! Почта!!! — закричал кто-то с нар.
Весь проход в огромной комнате седьмой роты мгновенно наполнился перед Сметаниным полусонными солдатами в белом нательном белье.
— Земляк! Где «Спорт»?
— Гони письмо!
Горячие руки пожимали руки Сметанина… Авакян ткнулся ему в щеку жесткими усами:
— Слушай, молодец какой!
Сергей вытащил пачку сигарет:
— Навались, гвардия, — сказал он тихо этим возбужденным, полусонным и после одиночества милым ему людям.
Пачку мгновенно разобрали.
— «Памир»!
— Дает связь!
— Совесть поимейте, — сказал дежурный по роте сержант. — Не закуривать в помещении. Шел бы поел, — сказал он Сметанину, — тебе во взводе расход оставили…
— Спасибо…
По узкой скрипучей лестнице Сметанин поднялся на второй этаж и постучал в офицерскую комнату.
— Да — раздалось оттуда.
Сметанин вошел. Лампа, одетая в газетный, с коричневым прожженным боком абажур, ярко освещала круглый стол посреди комнаты. На столе на салфетке стоял графин, стакан, пепельница с окурками, пачка сигарет, на краю лежала офицерская сумка; стулья были увешаны обмундированием, и на гимнастерках ярко белели подворотнички.
На одних кроватях спали, другие, пустые, были аккуратно заправлены. У окна между кроватей, спиной к Сметанину, стоял подполковник Мишин в нательной рубахе, перехлестнутой широкими серыми подтяжками; он был без сапог, в белых шерстяных носках. Сосредоточенно, длинной ниткой Мишин подшивал подворотничок к гимнастерке.
Сметанин заметил, что галифе у Мишина не новое— лоснится сзади…
— Товарищ гвардии подполковник, гвардии рядовой Сметанин… — начал Сергей, напирая на слово гвардия.
— Потише, — оборачиваясь к нему и оставляя гимнастерку на подоконнике, сказал Мишин.
— …прибыл из города с почтой, — закончил Сергей шепотом.
— Как съездил? Без ЧП, надеюсь…
— Нормально…
— Ко мне заходил?
— Так точно… Вот вам пакет передали и записку. — Сметанин подошел к Мишину и подал ему перевязанный бумажной веревкой пакет.
— Хорошо, идите спать… — Мишин потрогал усы. — Да, скажите Иванову, что я разрешил вам встать к завтраку… Идите…
— Слушаюсь. — Сметанин обернулся и пошёл к дверям.
— Да…
Сметанин обернулся.
С шитьем в руках Мишин сел на табурет.
— Скажите, Сметанин, — сказал он, сперва глядя в пол, а затем вскидывая голову и пристально глядя на Сметанина, — …скажите, как оно на самом деле тогда было?
— Когда? — спросил Сметанин, понимая, о чем идет речь и этим «когда» подготавливаясь к ответу.
— Была тогда самовольная отлучка? Или мне повиделось?..
Сергей пожал плечами:
— Не могу знать, товарищ подполковник…
— Эх, вы… Гвардеец, — протянул Мишин. — Идите…
Сметанин повернулся четко и вышел, улыбаясь.
«Хорошо! Хоть посплю вволю… Спасибо вам, товарищ подполковник… Дядя Федя…»
В коридоре у комнаты связистов Сметанин столкнулся с Ярцевым, тот, сонный, с всклокоченными, коротко остриженными волосами, шёл в нижнем белье и в сапогах, из которых торчали портянки.
— Письмо есть? — спросил он, позевывая.
— Ага…
— Ух, Серега! — И Ярцев заулыбался смущенно.
— А по носу…
Ярцев зажмурил глаза и сморщил лицо:
— Бей!
— Четыре раза…
— Бей же…
Сергей стукнул его по носу четыре раза, по числу углов конверта.
— Хватит? Держи… Доволен?..
— А?.. Да-да… — сказал Ярцев и пошёл, по пути разрывая конверт, с тот конец коридора, где перед черным окном горела слабая лемпочка.
Он сел на подоконник и вдруг зашептал оттуда Сергею восторженно:
— Фотография! Серега, фотография!
Ярцев подбежал к Сметанину, приплясывая, поводя плечами и размахивая фотографией над головой, как платочком.
— Чего топаешь! — весело сказал Сметанин.
— Да понимаешь, она фотографию прислала! Ты посмотри! Правда, она красивая?!
— Я её помню, — сказал Сметанин. — Я её запомнил, когда она тебя провожала…
С другого конца нар Золотов тихо спросил:
— Приехал?
— Как видишь, — ответил Сметанин.
— Что так долго?
— На квартиру к Мишину заходил, — сказал Сметанин и вспомнил пианино с бронзовыми канделябрами, ковер над диваном, двустволку ТОЗовку, наискосок висящую на ковре, подушки с кружевными накидками и хозяйку — маленькую старушку, в которой не угадывалась мать командира батальона…
— Врешь, — сказал Золотов, — в библиотеке, небось, торчал…
— Тебе-то какое дело…
— А такое мне дело, салага, — привставая на нарах, сказал Золотов, — что нечего тебе там ошиваться.
Сметанин промолчал.
XI
Асфальт был уже по-летнему сух. Ещё с вее чера объявили укладку парашютов. До завтрака, сразу после подъема, взвод связи принес со склада свои парашюты и укладочные столы — длинные брезентовые зеленые полосы. Все: и парашюты, аккуратные в сумках, и столы, свернутые поленьями в своих чехлах, и П-образные рамы жесткости, и длинные, прошитые в середине брезентовые мешочки с песком — грузики, — сложили под кирпичной стеной спортзала на асфальтовой площадке и укрыли большим брезентовым полотном.
После завтрака начали работать: сперва в бушлатах, затем в гимнастерках, потом кое-кто скинул гимнастерки, рубахи и загорал, давая повод для насмешек над зимней белизной тела.
Столы, прикрепленные к земле металлическими острыми штырями, устлали весь плац и дорогу к нему. На столы выложили чуть влажные, пахнущие свежестью, белоснежные перкалевые полотна; к ним было приятно прикасаться, так они были прохладны и нежны на ощупь.
На первом этапе укладки проверяли купола, стропы, чехлы и, пока проверяли, лениво пересмеивались после завтрака.
Золотов был недоволен. Углов дал ему в напарники Сметанина, салагу, а это значило надолго затянуть укладку.
— Ты глянь, у тебя же чехол наизнанку вывернут… Ты чем думаешь?
— Что ты нервничаешь?.. — добродушно спросил Сметанин.
— Слова-то какие — «нервничаешь»…
— Ну что, Сметанин, — спросил неторопливый начальник парашютнодесантной службы, подходя для проверки, — опять где-нибудь узел не на том месте завязал, медаль хочешь заработать?..
— Что же, товарищ капитан, мне теперь до конца службы вспоминать будут?
— Был бы ты моим сыном, я бы тебя сек перед каждой укладкой… Надо же — фал к полюсному отверстию привязать…
— Я и прошу, товарищ капитан, чтобы салаги отдельно укладывали, — сказал Золотов. — Мне жизнь ещё дорога.
— Терпи, казак… Вот кромочку лучше поправьте…
Вот так… Можно натягивать чехол…
Алые чехлы сочными лампасами вытянулись на зеленой от брезента дороге.
— Перекур, — сказал Золотов после того, как они со Сметаниным затянули стропы: уложили на клапан чехла основного парашюта всю длину строп, продернув их пучок тяжелым металлическим крючком в тугие резиновые петли на клапане.
Кучи прошлогодних листьев тлели в голых палисадниках перед казармами. Легкий дым то тек сизыми струями в небо, то ветер гнул его к земле, разнося повсюду легкий сладковатый запах.
Сметанин курил, прислонясь спиной к теплой, нагретой солнцем кирпичной стене.
«Скоро поедем в лагеря. Лето промелькнет быстро… Будем грибы жарить… Черники, говорят, много. Если я сдам на второй класс, зимой, может быть, поеду в Москву в отпуск… Дурак я, не поехал, когда давали в январе… дурак… Это здорово — приехать неожиданно: здорово, ребята, здравствуй, Лена…
…До обеда ещё далеко, после обеда забраться бы в парашютный городок и поспать бы».
Расул сидел на корточках у забора и строгал перочинным ножичком дощечку.
«Втаупе уже и сады отцвели… весна быстрая — влюбить. я не успеешь… Здесь весна только начинается… Холодно ещё… Хорошо, хоть те холода кончились… какие холода! Сердце вымораживает… В школе сейчас второй урок, наверное. Малышка Айни, как всегда, уснула. Жаль, что маленьким приходится ходить в школу… Если бы было много учителей, можно бы первое время учить малышей дома… Чушь все это… Интересно, будет ли сегодня за обедом в компоте так же много урюку, как вчера… Вчера был какой-то особенный компот… замечательный…»
— Смотрите, салаги, какие вы зеленые… — говорил Панкратов Ярцеву, Андрееву и Градову. Держа в руках тополиную ветку, Панкратов расковырял одну липкую почку и показал каждому ярко-зеленый зародыш листка. — Я б на вашем месте подумал: служить вам ещё ой-ой сколько…
— Ну ты, салага, — крикнул Маков Панкратову со скамейки, на которой он курил вместе с Золотовым. — Давно ли сам таким был?..
— Пусть он им душу потравит, — остановил его Золотов, — полезно…
Вдруг из громкоговорителя, укрепленного на коньке крыши спортзала, над самой головой Сметанина раздались позывные «Широка страна моя родная…». Эта отрывисто повторенная мелодия заставила Сметанина отодвинуться от стены и выпрямиться.
— …Работают все радиостанции Советского Союза! Сообщение ТАСС. О первом в мире полете человека в космическое пространство. Двенадцатого апреля 1961 года в Советском Союзе выведен на орбиту вокруг Земли первый в мире космический корабль-спутник «Восток» с человеком на борту.
Пилотом-космонавтом космического корабля-спутника «Восток» является гражданин Союза Советских Социалистических Республик лётчик майор Гагарин Юрий Алексеевич…
То, что вчера ещё только мерещилось людям, то, о чем читали в книгах и о чем серьёзно за обыденными заботами не задумывались, вдруг свершилось, на какие-то мгновения, но повсюду нарушив привычный ход жизни каждого, разбив несколькими простыми реальными словами скорлупу собственного «я», отгораживающую людей друг от друга, и одарив множество различных людей единым чувством.
Сметанин стоял не шелохнувшись.
«Сто восемь, сто восемь, сто восемь минут, — повторял он про себя, как стихи. — Это значит — сто восемь минут… Гагарин…»
Слезы навернулись ему на глаза, он глянул в сторону, чтобы никто не заметил этих слез, и увидел сквозь них влажно лучащийся день, чью-то гимнастерку на заборе, крашенные известью белые стволы обкорнанных тополей и привычный выгорелый красный флаг над входом в казарму.
— Ура! — в восторге крикнул кто-то первый.
— Ура! — не щадя горла, подхватили остальные.
— Ура! — выдохнул Сметанин.
Иванов и Ярцев секунду смотрели друг на друга, схватились в объятии и закричали:
— Ура-а-а-а!!!
Из столовой выбежал повар в белоснежной куртке и колпаке.
— Чего, чего, гвардейцы, случилось?
— В космосе человек, — крикнули ему. — Гагарин!
Повар выпучил глаза, сорвал белый колпак, бросил его наземь и закричал:
— Ура! Ура Гагарину!
…Через сорок два часа после этих минут, в безветренное раннее утро полк совершал прыжки.
Солнце ещё не взошло; с земли его не было видно, лишь влажная звезда сияла над темным еловым лесом. Но едва самолёты набрали высоту, как в иллюминаторы ударило слепящими солнечными луча.
«Поехали», — сказал себе Сметанин за шаг до проема двери и бросился вниз.
КПП — контрольно-пропускной пункт — был о маленьким однокомнатным домиком со сквозным коридором; в окно из него были видны с изнанки металлические зеленые ворота, которые ездили по рельсу от нажатия кнопки на пульте.
Когда старшина Каменюк, который был в наряде по КПП, ушел обедать, Сметанин и Ярцев провели эксперимент. Сметанин слегка с пульта раздвинул ворота, а Ярцев положил на землю между разведенными створками абрикосовую косточку от компота.
Ярцев и Сметанин собирали косточки с нескольких обедов, потом кололи их то молотком, то камнем, то дверью, то просто разгрызали зубами…
Сметанин нажал на кнопку. Ворота закрылись, но косточка осталась целой.
— Я же говорил, — сказал Ярцев, — скорости не хватает и масса у ворот мала…
— Не в этом дело… Просто надо больше разгон, тогда столкнутся сильнее.
— Ерунда!..
— Попробуем…
Сметанин начал было раздвигать ворота, но одновременно с улицы донесся требовательный сигнал; Сметанин увидел машину командира части, полковника Гончарова.
Ворота раскрыли, машина начала въезжать. Ярцев и Сметанин подумали об одном—о том, что командир полка, батя, как звали его между собой солдаты, заметит абрикосовую косточку. Им было стыдно при мысли об этом, и в то же самое время им немного хотелось, чтобы он заметил косточку и, проезжая, не просто кивнул, как обычно кивал дневальным, а обратил на них внимание.
Отчего солдаты любили человека, с которым за три года редко кому из них доводилось говорить лично? Оттого ли, что он был сед особой сединой моложавого лицом человека и эта седина говорила о том, что пришлось ему когда-то пережить; оттого ли, что он часто совершал парашютные прыжки вместе с разными подразделениями; оттого ли, что каракулевая папаха или фуражка всегда лихо сбиты у него чуть набекрень, и в этом было что-то мальчишечье; оттого ли, что при этом знали, что в партию он вступил осенью сорок первого года; оттого ли, что над левым карманом полевой гимнастерки была у него Золотая Звездочка. И уже потом, после демобилизации, на гражданке, будто невзначай вставлялось в разговор: «А вот у нас батя был мировой мужик… Герой!..» Словно то, что батя был Герой, выгодно отличало людей, служивших под его началом, от всех прочих. Да, верно, так оно и было…
— Слыхал? — сказал Ярцев. — Позавчера в первом батальоне минометчику телеграмма пришла, мать тяжело больна. А парень из Киргизии. Телеграмма пришла после отбоя; тыр-пыр, да куда денешься…
Они с сержантом на квартиру прямо к бате. Молодец сержант, сообразил… Батя в гостях — они в гости. Он с ними из гостей в полк поехал, начальника штаба вызвал… За пять минут все оформили и — до вокзала на машине…
Сметанин знал историю, которую рассказывал Ярцев, но ему было приятно ещё раз её услышать, ещё раз почувствовать ту прочность и слаженность, которую придавал общей жизни полка его командир.
Старшина Каменюк писал домашнее сочинение.
Он писал старательно и когда макал перо в белую непроливайку, стоящую посреди стола, то аккуратно обносил ручку круговым движением около тетради, чтобы не упала клякса.
— Сережа, посмотри, здесь нужны запятые?..
— Надо, товарищ старшина, это деепричастный оборот…
— Все… все… Вспомнил…
Старшина Каменюк посмотрел на пол, покашлял и сказал:
— Надо бы ещё раз пол помыть перед сдачей наряда…
— Мы же уже мыли, товарищ старшина, — сказал Сметанин.
Ярцев за спиной старшины махнул рукой:
— Ладно… Давай, Серега, морского кинем… Мыть пол выпало Ярцеву.
— Второй раз мою… Везет… Ты бы за почтой сходил, Серега… — попросил Ярцев.
— Это мы можем, — сказал Сметанин. — Товарищ старшина, я за почтой…
— Иди… Придешь, я сочинение допишу, проверишь…
Сметанин вбежал в библиотеку.
— Здравствуйте, Нина Васильевна, — громко и весело сказал он. — Нашу почту ещё не забрали?
— Вот она у меня отложена, для связистов третьего батальона. Что это вы такой… — она сделала неопределенный жест рукой, — легкий…
— Лето, Нина Васильевна. Уже лето!
— Весна и… девятнадцать лет… Что может быть лучше, — вздохнула Нина Васильевна.
— Уже двадцать в этом году…
— Какая разница… Молодость…
— Так и вы же не старая… — Сергей сказал и покраснел.
— Ну, спасибо, — засмеялась она.
Сметанин быстро перебрал письма.
— Ярцеву целых два…
— А вы почему писем не получаете? — спросила Нина Васильевна.
— Некому писать, — беспечно сказал Сметанин. — Да так оно и лучше… А что это вы сочиняете?
— Контрольную по немецкому… Я заочно учусь в педагогическом, на четвертом курсе… У меня к вам вот какая просьба: полк переезжает в лагеря, и часть библиотеки придётся перевозить туда… Поможете?
— Конечно, Нина Васильевна, если отпустят…
— Я попрошу ваше начальство…
— Побегу, Нина Васильевна. — Сметанину было приятно называть её по имени. — Меня ждут…
— Ты что долго? — спросил Ярцев. Он уже заканчивал мытье пола и стоял в гимнастерке с засучёнными рукавами, отжимая тряпку в ведро.
— Два письма тебе, — сказал Сметанин.
Швырнув тряпку в ведро, так что полетели во все стороны грязные брызги, Ярцев вырвал у Сергея свои письма и отошел с ними к окну.
— Где старшина сочинение оставил? — спросил Сметанин.
— В столе, — тихо проговорил Ярцев.
Сметанин достал тетрадь и начал её бегло просматривать.
— У него с деепричастными оборотами слабовато, — сказал он.
Вдруг Сергей услышал за спиной сдавленный стон.
— Ты что, Валька? — обернулся он к Ярцеву и увидел письма, валяющиеся на непросохшем полу.
— Она замуж вышла, — глухо сказал Ярцев. — Она вышла замуж… — Валентин медленно раскатал рукава гимнастерки, аккуратно застегнул их. — Я так и знал.
Сметанин молчал, не зная, что сказать.
С улицы донесся гудок машины.
— Ноль восьмая, — сказал Ярцев, чувствуя комок в горле. — Пойду документы посмотрю.
Он шагнул к дверям, желая одного — не заплакать на глазах у товарища.
— Дневальный! — закричал, вбегая на КПП, шофер ноль восьмой. — Уснули?
— Не ори, — грубо сказал Сметанин. — Машина не пожарная…
XII
1
Выходной день был объявлен неожиданно, среди недели. Десять дней кряду, сразу после переброски полка в летние лагеря, одновременно шла подготовка к инспекторской проверке и устройство лагеря. Поставили палатки; перебрали драночную крышу; покрасили белым и голубым солдатскую столовую, похожую на огромную незастекленную веранду, со столами и скамьями на столбах, врытых в земляной пол; отремонтировали гауптвахту, уже третью неделю, впрочем, пустовавшую, и обнесли участок земли перед ней колючей проволокой — как было положено. ещё отремонтировали каптерки, учебные классы, склады… Через десять дней на холме среди сосняка, в зеленой пене молодых берез уже стоял и жил строго размеренными часами белый чистый городок. В то же самое время, пока шли эти строительные работы, подразделения тренировались в стрельбе. Роты почти ежедневно проводили тактические занятия на длинной, пологой, изрытой рыжими окопами горе, прозванной солдатами Сапун-горой за те повторяющиеся её штурмы, которые были в жару изнурительны и нелюбимы.
Неожиданный выходной был радостью для людей, утомленных тяжелой, но необходимой работой.
— Мужики! Я знаю место! — кричал Панкратов, босиком шествуя впереди всех и размахивая сапогами, которые он нес в руках.
Вдыхая сладкий запах белых зарослей цветущей черемухи, по влажной тропинке выбежали к излучине. Между кустарником и урезом воды, на самом изгибе реки желтела проплешина пляжа.
— Купаться осторожно! Только осторожно! — повторял Иванов.
Едва Сметанин вместе со всеми выбежал из сжатой черемушником долинки на открытое место, едва увидел Андреева, который с разбегу сделал стойку на руках и мягким кувырком вышел из нее, дрыгнув ногами в тяжелых сапогах, как ему вспомнились те счастливые дни детства, когда в пионерском лагере, пройдя по тенистой дороге в березовой роще, они всем отрядом врассыпную сбегали к реке и пионервожатая кричала им вслед почти те же слова, что сейчас Иванов: «Только осторожно! Осторожно, дети!» Раздеваясь, Сметанин ощущал необходимость совершить нечто такое, что вызвало бы восхищение остальных и заставило бы их почувствовать то же, что чувствовал он от солнца, реки, черемухи.
Сметанин внезапно вскочил, подпрыгнул на месте, разбежался и ласточкой, что прежде у него плохо получалось, красиво нырнул с небольшого обрывчика в воду. Вода была чудесная.
«Подержусь-ка подольше!»— Сметанин с напряжением проталкивал плавными движениями рук и ног свое тело вглубь, ко дну.
Медленно, считая до восьмидесяти, он коснулся дна, посмотрел на его бурую песчаную поверхность, увидел ракушку, подгреб к ней, схватил её и быстро заскользил вверх, приятно ощущая перемену в слоях воды — от нижних прохладных к верхним теплым.
— …твою мать, — услышал он за шумом выныривания голос Иванова. — Ну, Сметанин, смотри, ты у у меня покупаешься… Шагом марш на берег…
— Товарищ сержант… — отфыркиваясь и подплывая к Иванову, начал было Сметанин.
— Иди ты к черту! — продолжал кричать Иванов, который держался в воде на месте, подгребая по-собачьи руками. — Ты свое удовольствие справляешь, а люди — переживай…
— Да я ж хорошо ныряю, товарищ сержант…
— Хорошо… В часах в воду из-за тебя полез…
Сметанин глянул: на руке Иванова действительно были часы, большие ручные часы, на которые он так часто со значением и важностью любил смотреть перед строем.
— Знаешь, вот вроде пустяки, а запоминаются отчего-то крепко… — сказал Ярцев Сметанину.
Они лежали рядом и смотрели, как Ананьев, уже сизо-смуглый, в пупырышках гусиной кожи, надев на голову старый противогаз и подняв левой рукой над водой хобот серой гофрированной трубки, снова и снова пытается плыть в нем, словно аквалангист. Весь взвод, разморенный купанием и солнцем, лежа кто на гимнастерках, кто на песке, лениво наблюдал за его барахтаньем.
— Камень к шее привяжи,, погружаться легче будет…
— Щуки поберегись…
— Помню, мы со Светкой с уроков сбежали, — продолжал Ярцев, — и в «Ударник»… в тире там стреляли. Я её стрелять учил; она раз, дуриком, конечно, в мельницу попала, смеялась… Уж не помню, что смотрели… Потом вышли и пошли сперва через мост над обводным каналом, потом по Димитрова, потом в Земский переулок свернули, слышал, может быть? — Он так произносил эти московские названия, что Сметанин невольно представил себе знакомые, родные ему места и ощутил сосущее, как голод под ложечкой, желание очутиться там и просто постоять, посмотреть с замосквореченской стороны Москвы-реки на другой берег. — По Земскому вышли на Крымскую набережную, сразу запахом карамели с «Красного Октября» ударило… Пошли по набережной к Крымскому мосту… А был апрель, ветер ещё холодный, но в промежутках, когда не дует, уже тепло… В реке воды полно, она серая, рябая, по ней — редкие льдины… Идем, навстречу нам по парапету две чайки перезаливаются, не улетают… головы черные, клювы длинные… Она меня за руку взяла, говорит: «Смотри». Рука у нее теплая… Ничего особенного, а запомнил…

Ярцев говорил Сметанину тихо, казалось, никто не слушал его.
— Запомнил, — сказал Панкратов. — Мало ли кто чего запомнил. Ты в себе это держи; ты мужик… У бабы память коротка, её и судить за это нечего…
Со стороны лагеря донесся шум многих голосов, свист и гиканье.
«Лови! — слышался чей-то бас. — На меня! На меня гони!» — звонко кричал другой голос.
— Что-то случилось, — сказал Иванов с беспокойством.
— Может, пожар? — предположил Панкратов.
— Шпиона поймали, — усмехнулся Ананьев.
— Бежим посмотреть, — сказал Расул, первым вскакивая и начиная одеваться.
— Взвод связи! Подъем! — резко скомандовал Иванов.
Четыре сосны, росшие метрах в десяти—двадцати одна от другой, были окружены солдатами. Улюлюкая, задрав головы вверх, они кого-то высматривали в ветвях сосен. Несколько солдат стучали кто палками, кто просто сапогами о сосновые стволы.
— Белка! — закричал Градов. — Ананьич, — толкнул он Ананьева, — нам бы теперь к Яшке белку — полный зоопарк.
Яшка был еж. Его нашел Панкратов во время перехода с зимних квартир в лагеря. Яшка жил в палатке у связистов в длинном ящике для обуви, составлявшем часть нар, на которых лежали тщательно заправленные одеялами матрацы. Яшку любили, кормили и берегли; в первую ночь, предоставленный самому себе, он не удрал из палатки, а умудрился забраться под одеяло к Иванову. То, что он в холодную ночь оказался под одеялом и именно у Иванова, расположило к нему всех и заставило считать существом разумным и веселым.
— Надо лезть, — сказал Панкратов.
Стволы сосен у основания были, как бабки у рысаков, забинтованы тщательной побелкой.
Сметанин подошел поближе, вглядываясь в ветви сосны, на которую все указывали, стараясь разглядеть зверька. Наконец он увидел белку. Она сжалась в развилке ветвей у самого ствола, свесив легкий пушистый хвост и чуть позодя им, словно подзадоривая людей.
Сметанина охватил общий охотничий азарт.
— Лови! — закричал он со страстью.
Белка мелькнула по ветке, соскользнула с нее, будто по невидимой горе, полетела к другому дереву. В этот момент крики и свист солдат слились в единый пронзительный шум. Белка уже у самой ветки вдруг судорожно перевернулась в воздухе и мягко упала на землю.
Несколько человек бросилось к белке.
— Готова, — сказал Маков, и, услыхав это «готова», Сметанин остался на месте.
— Это что такое? — раздался вдруг голос подполковника Мишина. Он своим мерным, крупным шагом, наклонив голову, направлялся к месту происшествия.
Перед ним расступились. Те, кто был подальше, начали быстро расходиться.
Заложив руки за спину, Мишин постоял над белкой, глядя на её распушенный хвост, будто поросший пшеничными остями, на маленькую головку.
— Так, — шепотом за спиной у Сметанина сказал Градов, — я смываюсь…
— Вы что же… дикари? — спросил Мишин негромко, но так, что услышали все, и обвел взглядом лица. — Вы люди! — закричал он, надсаживая голос и багровея.
От этого почти женского крика, так не вязавшегося с обликом подполковника Мишина, с его мощной фигурой и щегольскими усиками, Сергей Сметанин почувствовал свою, именно свою вину за насмерть загнанную сотней парней рыжую белку; одновременно он ощутил мгновенную нежность к командиру батальона.
— Вечно дядя Федя так, — сказал Андреев, когда Мишин, приказав сержантам собраться у штаба батальона, пошёл, ссутуля спину, вверх по косогору. — Из-за белки людям выходной портить…
— Нехорошо, — сказал Расул Магомедов. — Плохая история…
— Сейчас тебе будет выходной, — пообещал Панкратов.
— Пошли к расположению, — сказал Золотов.
И следом за другими солдатами батальона связисты потянулись к палаткам.
«Непонятно, нельзя объяснить… Что же это за жестокость такая? — думал Мишин, шагая к штабу батальона. — И почти все в этом участвовали. И это же не охота… И не дети они, которые в кулаке воробья затискивают… Им ведь по двадцать… В двадцать лет я вернулся с Отечественной… Войны они не видели? Страданий не знали?»
XIII
1
Перед рассветом с запада накинулись низкие тучи, и заря занялась уже где-то за ними.
Пошёл некрупный прямой дождь, загнав сонных дневальных под грибки между строевой линейкой— плотно утрамбованной дорогой — и генеральской линейкой — тщательно разрыхленной граблями полосой.
Сметанин проснулся за десять минут до побудки.
Кругом палатки слышалось шипение дождя по песку, то и дело пронизываемое звонким «блинь», «блинь», «блинь» капели. Сергей видел, как в палатку вошел дневальный, как он разбудил Иванова, как ещё заспанный Иванов медленно одевался; позевывая и потягиваясь, Иванов вышел.
«Хорошо бы подъема не было сегодня совсем, лежали бы, читали… Что в такой дождь делать…»
Труба пропела по-петушиному хрипло и коротко.
Иванов, уже совсем иной, чем был пять минут назад, свежий, подтянутый, бодрый, закричал, встав на пороге палатки и откидывая полог входа:
— Взвод связи! Подъем!
От палатки дежурного по части, от дневального к дневальному зычно и озорно понеслась команда:
— Форма на зарядку: в трусах…
— Форма на зарядку: трусы в скатку…
— В скатку тру… сы…
— Чего валандаемся, салаги! — закричал Золотов, сбрасывая одеяло и пружиной вскакивая на нарах. — Забыли — инспекторская! Подъем, салаги!
По всей линии палаток, ежась, выходили под дождь солдаты босиком, в трусах…
— Оправиться и через две минуты строиться, — скомандовал Иванов.
Кургузые плащи не спасали от дождя. К стрельбищу через сосновый лес взвод шёл по песчаной дороге, испещренной траками танкеток. Песок был мокр, сер, сапоги с хрустом впечатывались в него. Вдали слышалось неравномерное постукивание автоматных очередей, баханье безоткатных орудий. Сосны-подростки в светлых свечках цветения, усыпанные дождевыми каплями, были холодны и пушисты.
Суглинистая насыпь рва, с которого начиналось стрельбищное поле, раскисла. Через ров были перекинуты неширокие настилы из свежих, медовожелтых досок, слякотно заслеженных солдатскими сапогами. По команде надо было залечь перед насыпью с заряженным автоматом, затем пробежать мостками через ров и бежать дальше по утоптанной тысячами ног тропинке до первого столба.
Вззод связи стоял на исходном рубеже перед рвом. Старший лейтенант Углов давал последние указания:
— Не забывайте, чему учили… Старайтесь не волноваться… Быстро не бежать…
Сам Углов волновался вдвойне: во-первых, он волновался за взвод, за то, как отстреляются молодые солдаты, а во-вторых, за показ мишеней — бегущие фигуры третьего упражнения показывались командами по радио, а схема этого устройства была придумана Угловым, и он же её отлаживал.
— Связисты не должны ударить лицом в грязь, — сказал он.
— Грязи вон сколько, как не ударить, — сказал Золотов.
— Не остри… Тебе хоть бы хны, а для молодых — первая проверка…
Все уже знали, и старший лейтенант Углов был тем озабочен, что на стрельбище находится командир дивизии, что он сам выбирает подразделения и людей из них для проверки и что второй батальон отстрелялся неудачно — комдив недоволен.
— Товарищ старший лейтенант… — предупреждающе произнес Иванов.
Углов обернулся и увидел, как по гребню рва идут командир дивизии, командир полка и офицеры штаба.
— Ну, ни пуха, — быстро сказал Углов взводу.
— Илья Андреевич, почему же всё-таки спецподразделения так слабо стреляют? — спрашивал полковник Меркулов командира полка, стараясь тоном своего вопроса выразить озабоченность, которой у него не было и не могло быть, оттого что дивизию он принял недавно и всякий замеченный недостаток воспринимался не как что-то огорчительное, а как побудитель к действию, который по-молодому будоражил его и заставлял радоваться даже сегодняшнему бесконечному дождю.
— Мне кажется, сказался переезд в лагеря, ведь на оборудование классов ухлопали почти полмесяца…
— Илья Андреевич, согласитесь, это не довод.
— Взвод! Смирно! — крикнул Углов, повернувшись в сторону комдива.
— Это кто такие? — спросил у командира полка комдив Меркулов.
— Связисты третьего батальона…
— Очень кстати…
— Товарищ полковник, взвод связи третьего батальона готовится к проведению боевых стрельб… — доложил Углов.
— Вольно, — перебил его полковник Меркулов и, отняв руку от козырька, обвел неспешным взглядом голубых глаз людей взвода связи в потемнелом от дождя обмундировании.
— Взвод! Вольно! — выдержав паузу, выкрикнул Углов.
Взвод выдохнул.
— Вот вы, гвардеец, — подходя вплотную к строю связистов и указывая кивком головы на Сметанина, сказал полковник Меркулов. — И вы, — он кивнул на Андреева…
— Гвардии рядовой Сметанин, — выпалил Сметании.
— Рядовой Андреев, — сказал Андреев и выжидательно посмотрел на комдива.
— Получите боеприпасы и на огневой рубеж шагом марш…
«Ах, как неудачно, что Андреева, — подумал Углов, — почему же Андреева? Лучше уж Ярцева… Не мог Андреев сделаться незаметнее…»
Золотов придирчивым взглядом осматривал командира дивизии с ног до головы: то, что полковник Меркулов был молод и хорош собой, отчего-то раздражало Золотова.
«Небось, и пороху не нюхал, а туда же — комдив… Академии пооканчивал. А кожанка на нем неуставная… Хорошая кожанка, в такой бы на завод неплохо ходить… И чего же-то он в ней?.. А?.. Ему же генеральская звезда положена, а он пока полковник…
И батя — полковник… Вот ему сердце и клешнит… Маскируется… Жалко, на меня не выпало… Я бы показал, как надо…»
Андреев и Сметанин шли с линии огня к взводу понурясь. То ли оттого, что они не взяли поправку на вдруг начавшийся ветер, то ли оттого, что их волновало присутствие командира дивизии, но стрельба была неудачна: Андреев упражнение не выполнил, Сметанин выполнил на тройку.
«Разве это солдат? — Полковник Меркулов с сожалением смотрел на высокую, сутуловатую фигуру Андреева и слушал его меланхолический, словно в такт дождю доклад о результатах стрельбы. — Если у него в этих условиях такой вид, чего же от него ждать?..»
— У вас автомат хорошо пристрелян? — неожиданно для окружающих спросил Меркулов Углова.
— Так точно, товарищ полковник, чуть-чуть левее надо брать и выше…
— Дайте его мне…
Углов подал свой автомат командиру дивизии.
— И если у вас есть кто-нибудь, — Меркулов сделал рукой неопределенный жест, — кто умеет стрелять…
Углов посмотрел на Золотова, Золотов выпрямился выжидательно.
— Ефрейтор Золотов, — сказал Углов.
— Я, — рубанул Золотов.
— На огневой рубеж шагом марш!
«Ну, сейчас я покажу, что такое третий батальон». — Золотов скинул на землю плащ-накидку и сделал три шага зперед.
Ефрейтор Золотов и полковник Меркулов одновременно быстрыми шагами перешли по настилу через ров, неся автоматы уже с отомкнутыми прикладами на плечах.
Золотов пошёл к огневому рубежу слева, Меркулов — справа. Они перевели автоматы в боевое положение; напряженная согнутость их фигур, упругость мелких шагов делали их похожими на охотников, которые поспешно крадутся к глухарю во Еремя его токования, ожидая, что вот-вот песня оборвется.
— Показалась! — крикнул Мишин, который взялся идти с флажком следом за стреляющими.
Золотоз мгновенно, будто поскользнувшись, упал на правое колено и одновременно с легким выдохом, держа автомат почти на весу, мягко нажал холодный спусковой крючок. Мишень упала. Меркулов, который стрелял стоя и выстрелил чуть раньше Золотова, уже шёл дальше тем же охотничьим шагом.
В следующую, ростовую мишень по условиям упражнения надо было стрелять лежа.
Меркулов же решил, что вторую мишень он собьет с колена, а по бегущей будет стрелять лежа.
Он на мгновение взглянул со стороны на свою спортивную, молодую фигуру, и ему показался очень красивым весь этот проход под дождем по огневым рубежам с верной стрельбой из разных положений: стоя, с колена и лежа.
Перед Золотовым была большая серая лужа, которую рябил ветер. Обегать её было бессмысленно, потому что мишень уже показалась. Золотов покосился на Меркулова и увидел, что тот упал на колено и целится.
Там, откуда стрелял Меркулов, лужи не было.
«Если везет людям, — подумал Золотоз с завистью, — так во всем».
— Эх! — воскликнул он, подбодряя себя этим «эх», и распластался в холодной воде.
«Давай, браток», — сказал он автомату.
После выстрела мишень упала.
Теперь пошли к третьему огневому рубежу. Третьей мишенью была бегущая фигура, она должна была двигаться на расстоянии трехсот метров перед стреляющими.
Насквозь промокшему Золотову было неприятно всякое движение, но в соревновании между скоростью неодушевленной мишени и человеческой сноровкой был для него настоящий азарт, ощущение которого пьянило; и потому он шёл к третьему рубежу уверенно, с той долей веселой небрежности, которая во всяком деле присуща настоящему мастеру.
На какие-то мгновения упреждая команду Мишина, Золотов устойчиво встал на колено, прочно укрепился в этом положении и, поймав на мушку мишень, которая едва начала движение, срезал её короткой очередью: оглушенный стрельбой, он повернул голову в сторону Меркулова.
Перед Меркуловым на третьем рубеже стояла большая лужа, целое озеро.
«Черт подери этот суглинок!»— Меркулов, не меняя темпа ходьбы, вступил в лужу. Но едва он вступил в нее, как вспомнил, что хотел стрелять в бегущую мишень лежа, отступать назад было нельзя, но и ложиться в воду было глупо, потому что предстояло ещё часа два ходить по стрельбищу.
Меркулов замешкался и только тогда, когда уже мишень показалась и левее раздался выстрел Золотова, он опустился на колено и вскинул автомат.
«Правильный мужик, — подумал Золотов, глядя на то, как осторожно опустился в воду Меркулов, — бережет одежу… Мне бы такую кожанку».
Меркулов заспешил, желая успеть сбить мишень с первого показа, едва прицелясь, нажал спусковой крючок.
Он промазал. Но в тот же момент со стороны Золотова раздался второй выстрел, и перед самым концом своего короткого пути мишень упала, сбитая золотовской пулей.
Золотов и Меркулов разрядили по команде Мишина автоматы и молча рядом пошли на исходный рубеж.
— Товариш, гвардии полковник, — доложил Золотое комдизу, — ефрейтор Золотов стрельбу закончил. Мишени поражены с первого показа. Не израсходовано семь боеприпасов.
Они стояли перед строем, оба тяжело дыша после быстрой ходьбы.
Солдаты взвода связи по одну сторону и офицеры, стоящие позади командира дивизии, — по другую, с нетерпеливым любопытством ждали, что скажет полковник Меркулов ефрейтору Золотову.
Большинство из них заметило, как были сбиты мишени на третьем рубеже.
«Молодец, какой же он молодец! — с завистью думал Сметанин, глядя в спину Золотова. — Что же теперь скажет комдив? Нет, я бы так не смог…
Молодец Золотов!»
«Подвел, — думал Углов, ожесточаясь против Золотова. — Как мишени сработали! И на тебе — плюха… Не ожидал…»
«Ну, я ему покажу, как сбивать чужие мишени… За три года дисциплине не могли научить… на стрельбище безобразничает…» — думал подполковник Мишин.
— За отличную стрельбу объявляю вам, — полковник Меркулов, немного помедлил, — десять суток отпуска…
— Служу Советскому Союзу! — отделяя четко слова друг от друга, сказал Золотов.
— Вы где живете? — спросил Меркулов у Золотова, подавая ему руку.
В этот момент ветер подул особенно сильно, и Золотов почувствовал озноб.
— В Крыму, товарищ полковник, — сказал он, пожимая протянутую руку.
— Это хорошо, что в Крыму, — сказал тихо полковник Меркулов, задерживая руку Золотова в своей руке, — только сбивать чужие мишени не рекомендую.
Золотов, будто не понимая, пожал плечами.
— Счастливец, — сказал полковник Меркулов, оборачиваясь к офицерам, — поедет к морю…
3
Туман был густой и зыбкий. Шли по откосу.
Навстречу выплывали темные копны сена. Ноги, натертые и как бы обожженные, болели нещадно. Справа и слева, по всему фронту развернутой в цепь роты, раздавались глухие выстрелы.
Ждали отбоя. Зеленая ракета вдруг тускло засветила в тумане, за ней вторая, третья — отбой. Но не было слышно обычного «ура»… Устали… Повернули назад к понтонной переправе возле бревенчатого хлипкого моста, продолжая расстреливать холостые патроны.
Сметанин и Золотов привалились к копне, сквозь дремоту слыша звуки выстрелов, карканье ворон, пролетающих над лугом, и чувствуя кислый запах тумана, пропахшего паленым порохом.
— Сколько времени? — спросил Золотов.
— Начало четвертого…
— Хуже нет войны, чем ротные учёния…. ещё хорошо, что мы с восьмой ротой…
— Я устал сегодня…
— Ты-то чго, тебе положено… я и то ноги натер… Вот дураки — холостыми садят, потом стволы чистить замучаются….
— Пойдем…
4
Взвод связи после суточных ротных учений, после нескольких часов дневного непрочного сна, после горячего, жирного и оттого неприятного по жаре обеда шёл, как было записано в расписании, на «чистку и проверку средств связи».
Столбы желтого дыма стояли над сосняком. Воздух соснового бора, пропитанный этим дымом, был зноен, смолист и легок. Сосна цвела. Сапоги скользили по настилу старой хвои; казалось, что стоит хорошенько разбежаться — и можно проехать по блестящим на солнце иглам, как по наледи.
Едва перешли дорогу, у которой кончался сосняк, и вошли в березовую рощу, как все переменилось: и шум — он стал шелестяще звонок и непостоянен, в него вмешалось щебетание птиц; и краски — они стали ярче, особенно зелёный цвет и белый, которого в сосняке не было вовсе и который здесь был ослепительно ярок в тех местах, где березы срослись и, ловя гладкими стволами солнечный свет, отражали его. Совершенно иными были и запахи березовой рощи; они были влажны, прохладны, чуть-чуть отдавали спелой земляникой.
— А ты точно помнишь место? — с сомнением спросил Золотов Панкратова, шедшего впереди.
— Небось, забыл с прошлого года, — проворчал Маков, который, не высыпаясь, был всегда сердит.
— Не боись, мужики; ещё самая малость, — сказал бодро Панкратов.
И действительно, родник, к которому он вел всех, находился рядом.
Это было неожиданное место—вдруг просторная поляна, солнечно заросшая лютиками, и сбоку, уже у самого края рощи, сухая, будто ржавая елка, а под ней на черной, сырой земле лежало маленькое зеркало воды, которое тихо проливалось по незаметному для глаз наклону земли, обозначая свой путь сочной травой.
Все обступили родник и смотрели в него, желая разглядеть сердцевину, откуда бьет вода; но она была неприметна.
— Ну, давай распределяться, что ли, кому чего: кому воду носить, кому хворост собирать, кому картошку чистить, — сказал Панкратов.
— Да, чего стоять, — сказал Маков. — Ну-ка, Расул, достань котелок — испробовать надо, что за вода…
Картошку варили в мятой, закопченной кастрюле, которая кем-то когда-то была принесена во взвод и всегда использозалась для варки картошки или грибов в полусвободные, похожие на сегодняшний дни.
— Мало, мало взяли, — говорил Градов, лежа на спине и положив ногу на ногу. — Но запах отлич— До чего же вы, городские, до жратвы жадные, ужас какой-то, — сказал Маков.
— Это конечно, — сказал Андреев. — Это обязательно— жуть какие жадные. И полный карман денег…
— Молчи, салага, — лениво промолвил Маков.
— Вот, скажем, ты, Маков, смог бы ты заработать рублей… ну, четыреста?
— В год, что ли?
— Почему в год… за месяц…
— Зачем надрываться… Полторы-две сотни выколочу, хоть где буду работать…
— А я, умей я хорошо играть на саксофоне, мог бы заработать такие деньги запросто… Представь себе…
— И представлять не хочу… Врешь.
— Приезжай в Москву, познакомлю с таким человеком.
— На кой мне твой человек… Давай мне корову-рекордистку, — Маков встал, — я тебе и шестьсот добуду…
— Нет, — возразил с усмешкой Андреев, — не выдержит корова…
— С хорошей коровой я и тебя, и саксофон, и человека твоего куплю, продам и снова куплю, — уверенно сказал Маков.
— Насчет меня это вопрос…
— Ну, заладили, как бабы на базар»; коровы, куплю, продам… Осточертело! — сказал Золотов.
— О чем прикажете, товарищ ефрейтор? — Андреев вытянулся перед Золотовым по стойке «смирно». — Это ведь жизнь: коровы, деньги…
— Шута-то из себя не строй… Жизнь, — протянул Золотов. — Если это вся жизнь, так на черта она нужна, такая жизнь…
— Кончай трепаться! — закричал от костра Ананьев, который был за повара. — Картошка поспела…
Тушенку из рюкзака вытащи…
Горячую картошку, смешанную с тушенкой, положили перед каждым — кому в котелок, кому на лист газеты, — нарезали крупными ломтями черный хлеб и стали есть, обжигаясь, запивая водой из родника.
— Вот что значит у Лексикона блат! — сказал Панкратов. — В армии тебе ни коровы не надо, ни саксофона, был бы старшина человек… И картошка будет, и жиры, и приправа… Молодец Сметанин!
— Сметанин, сегодня тебе с Магомедовым в неряд по роте придётся пойти, — сказал Иванов.
— Шутишь, Володя? На той неделе в наряд по кухне меня запрягли, сутки спустя в наряд по роте—опять меня…. только учёния кончились, снова я… «Через день на ремень» выходит… Что я, дешевле других?
— Ты у нас сознательный, — сказал Панкратов.
— Да обожди ты… Что же это получается, товарищ сержант?
— То и получается, — сказал Иванов, — что надо, Сметанин…
— Ладно, — вздохнув, сказал Сметанин, — надо так надо…
«Зато я послезавтра от кросса сачкану».
XIV
1
В глубине черемушника, смутно белеющего в низине и заражающего сырой воздух окрест сладким дурманом, пели соловьи. То они разливались хором, то нестерпимо высоко заходился один, то вдруг наступала густая тишина, и тогда было слышно, как переливается темная вода через гребень маленькой деревянной плотины.
Сергей Сметанин, одетый в шинель, со штыком на поясе, опустив крылья пилотки на уши, ходил вдоль поверочной линейки, помахивая консервной банкой на проволоке. В дне банки были гвоздем пробиты дыры; в банку клали шишки и поджигали их. Этим дымом спасались ночью от комаров.
По всему лагерю перед палатками, то освещенные неярким фонарем, то в темноте, ходили одиноко дневальные с дымящими жестяными кадилами.
Сергей слушал соловьев, представляя себе одного, которого видел однажды в детстве: серая птичка сидела прямо над ним на низкой березовой ветке; вдруг она закинула в небо голову, горло её мягко и пушисто набухло, затрепетало, и оглушительное щелканье разнеслось по роще.
«Мне стоять ещё час, потом я бужу Расула, а сам ложусь…»
— Эй, — услышал он от палаток и узнал голос Золотова. — Сметанин?
— Чего тебе? — тихо спросил Сергей.
— Слушай… Я вспомнил: ты же у моря бывал…
— Ну…
— Расскажи… А то я ещё когда поеду… Зажимают… то учёния, то оцепление… Но я свое возьму… — Золотов в накинутой на плечи шинели подошел под грибок к Сметанину.
— А чего рассказывать?
— Ну, как это — море?
— Море? Если Баренцево, так вода холодная; те, кто на побережье живет, плавать даже не умеют…
Если Каспий, так хоть он большой, а все время представляешь карту — озеро… Правда, шторма там, говорят… А вот Чёрное море… Чёрное море, как в сказке: море… и все тут…
— Расскажи…
— Ночью нырнешь, глаза под водой откроешь, видно голубое свечение, искры…
— Отчего же оно?
— Я рукой двигаю в воде, а там микроорганизмы… от трения температура меняется, и начинает в этих микроорганизмах окисляться такое вещество — люциферин…
— Люциферин, — повторил Золотов.
— Обожди… Кажется, дежурный по части идет, — сказал Сметанин, быстро поправляя пилотку.
— А это что за полуночники?.. Ну-ка спать, спать, — сказал, проходя мимо Сметанина, высокий капитан — дежурный по части.
Командир полка уходил на повышение; и в то же самое время полк должен был начать прыжки с новых типов самолётов.
Все знали, что в некоторых частях с этих самолетов уже прыгали, прыгали с них даже на воздушном параде, но сам вид самолётов — щучий фюзеляж, необычный постав крыльев на нём, огромность размеров и низкий, воющий звук, которым наполнялось небо, когда высоко над лагерем самолеты пролетали к аэродрому, заставляли солдат волноваться, думать об этих самолётах с неприязнью и добром поминать прежние тихоходы.
Но больше всего настораживала тщательность, с которой шла подготовка к прыжкам. В упражнения утренней зарядки включили новый элемент: катание по траве с закрытыми глазами и отсчет при этом секунд. У огражденного колючей проволокой автопарка поставили два самолётных остова; в них были постелены деревянные дорожки, разбегаясь по которым в сторону хвоста, надо было выпрыгивать на батут. Правда, батут понравился, появились любители просто попрыгать на нем, так что пришлось поставить часового.
Золотов и Сметанин болтались рядом в подвесной системе, которая была прикреплена к поперечному брусу метрах в пяти от земли таким образом, что, надев её будучи на табурете, человек оказывался висящим над землей, когда табурет убирали; так отрабатывалось умение управлять парашютом.
— Я слышал, мы только недели через две будем прыгать, — сказал Сметанин.
— И с задержкой в двадцать секунд… Иванов! — крикнул Золотов. — Давай подставляй табурет…
— Ничего, ничего, повиси ещё, — с земли, сидя на табурете, сказал Иванов. — Сметанин! Разворот на сто восемьдесят градусов!
— Нашел забаву, — проворчал Сметанин, но, взявшись за лямки над собой, скрестил их и сильным движением раздвинул, подвесная система развернулась. — Интересно всё-таки, — сказал он Золотову, — будет прыгать командир полка или нет…
Во всяком деле, которое требует усилий многих людей, должен быть стержень — силовая линия, которая объединяет усилия каждого в усилие всех.
При подготовке к прыжкам во внутренней душевной работе каждого человека в полку, завершением которой должно было стать, как говорили на комсомольских собраниях, «умение смело совершать прыжки с новых типов самолётов днем и ночью», воспитывался и отшлифовывался такой стержень. И всех очень волновал вопрос: прыгнет ли с ними командир полка или уедет в Москву, не совершив прыжка с нового самолёта. Конечно, в том, что командир по долгу службы оставляет часть, прежде чем начнутся прыжки, не было бы ничего особенного, если бы командир их части не был «батей».
— Батя не уедет, — говорили старослужащие. — С нами прыгнет…
Действительно, полковник Гончаров, уже почти сдав дела своему преемнику, решил задержаться.
— А не отпустят меня, жаловаться буду, — говорил Золотов сонному Сметанину. — Раз дали отпуск, чего же тянуть…
Они сидели на краю площадки приземления у леса, горел маленький костер, и шумела рация. Рассвет только начинался. Крупная роса лежала на всем; было зябко.
— Ты-то хоть шинель прихватил, — сказал Сметанин.
— Тебе говорили, бери… Нет, если отпускать не будут, я до самого большого начальства дойду…
Углов говорит: вот ещё стрельбы второго батальона дня через три обеспечим связью, тогда отпущу…
Людей не хватает… Слушай, а поедем в оцепление с тобой… Елохово — отличная деревня, там разгуляться можно… Остановимся у стариков… Ты мне ещё про море расскажешь.
— Кажется, летят. — Сметанин прислушался.
— Ребята говорили, в первом самолёте первым батя прыгает…
— Посмотрим…
Надсадным дальним гулом первый самолёт нарушил тишину и скоро показался над площадкой приземления. Самолет шёл с востока на запад на двухкилометровой высоте. Золотов и Сметанин хорошо видели раскрытый под хвостом люк, даже створки его, поднятые к бортам внутрь самолёта.
Вдруг первая темная человеческая фигурка выпала из люка, за ней вслед посыпались другие.
Отсчитывая про себя секунды, Сметанин и Золотов следили за первой фигуркой…
— Четырнадцать, — сказал вслух Сметанин.
Они с Золотовым переглянулись.
Парашют командира полка не раскрывался. Уже те, кто прыгал за ним, повисли под белыми куполами…
— Двадцать пять, — выдохнул Золотов.
— Запаску! Запаску дергай! — заорал вверх Сметанин.
Но при счете тридцать алый чехол будто слинял — сорвался с белого купола. Раздался легкий хлопок — почти прямо над головами Золотова и Сметанина человека плавно понесло к земле.
Золотов и Сметанин побежали к месту приземления; парашют командира полка едва успело наполнить легким ветром, как они наскочили на него, принялись мять, валить к земле упругое шелковистое тело купола. Парашют погас. Командир полка поднялся, расстегнул подвесную систему, сбросил её с плеч и похлопал себя по карманам.
— Спичек нет, гвардейцы? — спросил он, снимая ребристый шлем и приглаживая ежик серебристых волос.
Сметанин подошел и подал спички. Командир полка, расстегнув комбинезон, достал из кармана галифе портсигар, открыл его и протянул солдатам:
— Курите…
— Спасибо, — сказали одновременно Золотов и Сметанин и взяли по одной папиросине.
— А что у вас случилось, товарищ полковник? — просил Сметанин.
— Ничего…
— Да вы ж свистели…
— Почему? У меня задержка на тридцать секунд была… Все нормально…
— А мы думали…
— Думали… — протянул полковник. — Я помню, когда ты, Сметанин, зимой за самолётом летал, вот я тогда думал… ой, как думал… — Он засмеялся и покрутил головой.
Сметанин покраснел; ему было приятно, что командир полка помнит его… и в то же время было странно смотреть на человека, который три минуты назад виделся отсюда, с земли, ничтожно малым, но который умел так хорошо улыбаться.
XV
1
Грузовик то и дело спотыкался о корявые 1в жилы корней; Сметанину казалось, что подпрыгивали ели, тесно стоявшие вдоль обочины заброшенной лесной дороги; даже влажную утреннюю звезду бросало из стороны в сторону.
По крыше кабины звонко хлестали ветви; стоя в кузове, то и дело пригибая голову, Сергей пытался обломить хоть одну, но, холодные от росы, они выскальзывали из ладоней, оставляя на них терпкий запах смолы.
В кузове остались двое: Золотов и Сметанин.
Остальных радистов, назначенных в оцепление на время стрельб, уже развезли по постам.
Деревня неожиданно вынырнула из-за песчаного бугра, поросшего низкорослым сосняком.
— А вот вдали село большое! — запел Сергей.
— Приехали, что ли? — спросил Золотов, который все пытался задремать на свернутом в углу кузова брезенте.
Машина остановилась у развилки дорог. Сергей лихо выпрыгнул из кузова. Золотов подал ему рацию, сухпайки и слез сам.
Из кабины вышли сержант Иванов и шофер. Все закурили.
— Чтоб без ничего, — сказал Иванов Золотову, — чтоб происшествий не было… Главное — дорога через лес…
— Володя, кого инструктируешь… Мы у стариков остановимся, оттуда лес хорошо просматривается…
Приезжай вечером, в клуб сходим…
— Никаких клубов, — сурово сказал Иванов и бросил шоферу — Поехали…
Машина ушла, глиссером пропылив в хлебах.
Стало тихо. Сметанин и Золотов сели на обочине, постелив плащ-накидки. В кузове их прохватило ночным, сырым ветром движения, и оттого тепло было просто сидеть неподвижно.
Загороженная ближними домами деревня ещё спала. За спиной стоял ельник-зеленомшаник, тяжелый и влажный лес, из него тянуло грибами. К дороге подбирались синеватые плотные кусты можжевельника.
— Ты через полчаса связь с «Вышкой» установи, — сказал Золотов Сергею. — Я вздремну…
Он лег на полу плаща, подтянул колени к груди и накрылся другой полой.
— С богом! — Он улыбнулся Сергею и почти сразу уснул.
Сергей вставил антенну и включил рацию, надел наушники, по-золотовски завернулся в плащ и заснул под ровный шум эфира.
Разбудило его солнце и монотонное звучание в ушах голоса сержанта Иванова:
— Десятый, Десятый… Я—Вышка. Как слышишь меня? Прием.
— Вышка. Я — Десятый, — стараясь говорить бодро, сказал Сметанин.
— Ты что! Два сеанса пропустили. Время уже полшестого. Спите?
— Нет, — ответил Сметанин. — Не спим…
— Передай Золотову: стрельбы на сегодня отменяются. Завтра начнутся стрельбы, — объяснял Иванов таким голосом, словно считал, что Сметанин за дальностью расстояния поглупел и не мог понять самого простого.
— Ясно, — ответил Сметанин.
— На сутки паек у вас есть, — продолжал обстоятельно объяснять Иванов. — Завтра днем подвезут ещё… Завтра днем… Как поняли меня? Прием…
— Понял все отлично… — сказал Сметанин и услышал, как Иванов тем же монотонным голосом вызывает Девятого.
На солнце Сергея разморило, он снова задремал.
Очнулся он от крика Золотова.
— Матвей Иванович! — звал Золотов кого-то. — Матвей Иваныч!
По тропинке от дороги к крайнему дому шёл старик в серой рубахе, заправленной в темно-зеленое галифе, в новых блестящих галошах, надетых на белые шерстяные носки. На плече старик нес длинный еловый хлыст. Медленно, как канатоходец с противовесом, он развернулся в сторону солдат.
— Здрасьте, Матвей Иванович! — подходя к старику, сказал Золотов. — Строитесь? — кивнул он на лесину. — Помочь?
Старик отдал хлыст ему.
— Бери рацию, сухпайки! — крикнул Золотов Сметанину. — Пошли…
2
Изба-пятистенка и хлев были сведены под одну крышу. Из сеней одна дверь, налево, вела в горницу, где жили старики, другая дверь, направо, — в холодную часть избы, где была кладовая, а третья дверь, прямо, — в хлев.
Сергей, оставив на крыльце рацию, первым вошел в дом, неся пакеты сухпайков. Он дернул было за массивное медное кольцо, ввинченное в толстые доски. Старик, шедший за ним следом, покашлял смешком и сказал:
— Не туда…. Хлев там. Да, пожалуй, и туда—у нас в дому не чище… Хозяйка моя плоха…
В избе пахло пригорелым молоком. Пол, наклоненный по моде столетней давности в степных губерниях — от красного угла с понижением к порогу, — был устлан трачеными овечьими шкурами. В красном углу вместо привычной иконы висел портрет Чарлза Дарвина, такие портреты учёных висят обычно в школьных классах.
— Мать, слышь, солдаты постоем к нам, — сказал старик, садясь у печки на скамью, на которой стоял анкерок — распиленный пополам бочонок с водой…
— Кто да кто? — слабым голосом спросила старуха.
Она лежала лицом к входу на никелированной кровати, укрытая пёстрым одеялом. Голова её была повязана марлевой косынкой, опущенной низко на лоб.
— Андрейка, — ответил Матвей Иванович.
— Нынче, слыхали, электричество включают. Все будет как у людей. Отец-то… погляди, Андрюша, — старуха указала рукой, — да вон за печкой…
Золотов посмотрел за печь.
— Ты даешь, Матвей Иванович! — сказал Золотов. — Где же ты телевизор такой отхватил?
— Дело простое, — сказал Матвей Иванович. — У нас с матерью на погребение было отложено… Да я подумал: на небо отправлять доски найдутся, а вот кино в собственной избе там навряд ли уготовлено…
— За грехи твои…
— Грешить, мать, не подличать… Я и не для себя некоторым образом купил… Я вот какую мысль имею… Молодёжь из деревни в город навостряется. Это ясно… жизнь там пестрее и с возможностями… Тот год Клашкина Дуська, Ленка Цыганковых, Фёдор Калашников, Филимона сын Петька — все ринулись туда… А кто же хлеб станет сеять?
— Придумают чего-нибудь, — сказал Золотов.
— Механизация, — сказал Сметанин, — наиболее полная механизация. Производительность труда тогда повысится, рабочих рук потребуется меньше, и в том, что люди уезжают в город, не будет ничего страшного…
— Механизация… Придумают, — прервал его старик. — Любить-то кто будет землю? Разорить её легко…
— Механизация же не разоряет, — сказал Сметанин.
— И я что насчёт этих деревенских думаю, — продолжал, не слушая его, Матвей Иванович и сильно потер ладонями колени. — Вот, к примеру, остается Фёдор Калашников в колхозе—получи Фёдор этот телевизор как премию от старого крестьянина…
— Я помру, девок завлекать станешь, — медленно сказала старуха.
— Вечно ты пустое, — отмахнулся Матвей Иванович.
— Нет, — сказал Золотов, — нет… теперь телевизором ни девок, ни Калашникова Фёдора не заманить… Нужно всё на совхозы переводить, на твёрдый оклад… и не избы строить, а хорошие дома, каменные, как в городе, чтоб и вода и всё тут было…
— Ишь, ишь, какой быстрый… А средства для этого откуда? Я в этом колхозе, к примеру, председателем был, бабами командовал… Рассуждать хорошо, пока ни за что не отвечаешь, а как отвечаешь, так уж не рассуждаешь, а больше в затылке чешешь — как извернуться…
— Дьявол, дедушка старый, чего людей разговорами кормишь? Солдаты-то голодные, — оборвала его старуха.
— Спасибо, бабушка, — сказал Золотов, — мы сейчас в правление — о стрельбах предупредить…. потом…
— Стрельб сегодня не будет, — сказал Сметанин.
— Как так?
— Ну, Иванов мне по рации сообщил, когда ты спал…
— Чего ж ты молчал?! Это отлично… Ох, разгуляемся мы сегодня!..
3
Тяжёлым утюгом, похожим из-за крупных полукружий по бокам у основания на модель старинного парохода, Сметанин гладил свою гимнастёрку и брюки. Он стоял в трусах на прохладном полу. Начищенные сапоги лоснились, чернея у порога. В избе пахло палёным.
Старуха лежала, выпростав на одеяло руки.
— Занялось у кого? — тихо и тревожно спросила она.
— Я глажу! — крикнул ей Сергей.
— Нынче вон сушь какая….
— Ничего… — успокоил Сергей.
Эти приготовления: чистка кусочком мела пуговиц, продеваемых поочередно в одну специальную кожаную петлю, доведение до матового блеска сапог, глажка; эти запахи казармы в соединении с воображаемой картиной того, как, ловкий и весёлый, он входит в маленький бревенчатый залец клуба, где разномастные стулья и гладко отполированные зрителями широкие скамьи сдвинуты к стенам, а несколько пар — девушка с девушкой — напряжённо ходят под сбивчатый баян, — все это доставляло Сергею радость.
— Ну, видать, старик мой Андрюшу в рамень потянул, — сказала старуха.
— В какую рамень?
— В лес, значит, в еловый по грибы…
— Да нет, они далеко не пойдут… Мы в клуб должны вечером идти….
— А ты сам откуда будешь?
— Московский…
— Из самой столицы?
— Ага…
— А церквей там много? Ходят в них люди?..
— Кто хочет — ходит, — сказал Сметанин.
— У нас двух сынов война прибрала… — продолжала старуха, — нешто могли они вовсе сгинуть?..
Убили-то — ладно… Но вовсе — то нельзя… А старик, как я занедужила, власть взял… икону снял, вот его, — старуха махнула рукой в сторону Дарвина, — заместо повесил… Это, говорит, мать, и есть бог… Да на него ведь не помолишься… Я уж плакала… Ты ему скажи, что и в столице в церковь ходят, а то он ума решился… властвует…
— Скажу… Да вон они идут, — сказал Сергей, замечая входящих во двор Матвея Ивановича и Золотова. — С грибами…
4
После позднего обеда, уже в сумерках, старик, сидя у окна, читал при свете заката газету.
— Глаза попортишь, — сказала старуха, — свет зажги…
— Больше керосинку зажигать не будем… Электричества дождемся…
— Жди-жди, обещанного три года ждут…
Керосиновая «молния» висела на крюке над столом, рядом на белом шнуре мыльным пузырем поблескивала электрическая лампа.
Матвей Иванович подошел к выключателю и щелкнул им несколько раз.
— Брось выключатель дергать, инженер чертов, — сердитым шепотом сказала старуха.
Золотов и Сметанин сидели на завалинке под окнами избы. День шёл на убыль, впереди ещё был целый вечер в клубе…
— Вот женишься, — сказал Золотов, — тебя жена так же будет жучить, как бабка старика…
— Что им ссориться — старые оба…
— Значит, любят друг друга… неравнодушны…
А из окон доносилось:
— Сам не спишь, так людям дай… Небось, от бессонниц твоих да от скотины болезнь приняла…
Чего молчишь?.. Гуленой был, им и остался, а я трудящая…
— Я тебе на фартук куплю…
Было приятно слышать среди вечерней тишины, нарушаемой лишь дальним тарахтением трактора, эти старческие голоса, словно то был не разговор, а пелась грустная незнакомая песня.
Вдруг, как чудо, как подброшенная домовым шаровая молния, среди сумерек и всхлипываний старухи вспыхнула под потолком электрическая лампа.
— Сынки! Свет дали! — закричал Матвей Иванович, высунувшись в окно. — В дом ходите…
От самогона ломило зубы, обжигало горло. Старик принес его из погреба. Закусывали малосольными крепкими огурцами и картошкой с солдатской тушенкой. Золотов и Сметанин пили, щуря глаза от яркого света. В лампе было ватт сто.
— По миру с такой лампой пойти можно… разориться, — сказал Золотов.
— Раз живем! — сказал Матвей Иванович. — А мне жить-то вот столечко осталось. — Он показал мизинец и, схватив его другой рукой у ногтя, поднес к лицу Золотова. — И я желаю в яркости доживать!
Свету желаю!.. Эх-ма! — закричал он и встал, с грохотом двинув стулом. Отставив далеко левую руку, правую положив на затылок, он прошелся по избе, приплясывая.
Пошла плясать
тетка Пелагея.
Она машет подолом.
Ребята, посмелее! —
завёл он будто с натугой, ухарски подмигивая солдатам. Перед кроватью, где лежала старуха, он с неожиданной живостью выбил мягко галошами дробь и встал… замер.
— Мать! — закричал он. — Слезай! Гулять будем! Пить будем!
— Россию не пропейте, мужики, — тихо сказала старуха.
— А, что с тобой… — махнул он рукой. — Ох, не советую я вам в клуб идти, — сказал он, вновь подсаживаясь к столу. — Поколотят вас наши парни…. Я тоже этого не любил, когда девок чужие отбивали…
— Десантника так просто не поколотишь, — сказал Золотов. — А я вот, отец, к морю скоро поеду…
Скажи, Сережа…
— Служить, что ли? — спросил старик.
— В отпуск, отец… В отпуск! Там, если в море ночью нырнуть и рукой под водой гребануть, так искры голубые сверкают… Скажи, Серега…
— Мы в клуб-то не опоздаем? — забеспокоился Сметанин.
— Не опоздаем, — сказгп Золотов. — Мы никуда не опоздаем.
— Идите, идите… отгуливайте молодость… — усмехнулся старик. — Ну, зелье, подставляй спину…
— Отдохнул бы, — сказала старуха. — Хватит тебе.
— Как издохнем, так отдохнем, — сказал Матвей Иванович.
5
В клубе, несмотря на раскрытые по обе стороны окна, стояла духота, пахнущая пудрой. Свет заливал зал.
Женские лица, движение, музыка, пестрые плакаты, маленький занавес на сцене с серебряными, ещё новогодними звездами, собственная хмельная легкость кружили Сметанину голову. Он казался сам себе красивым неотразимо, лучшим среди других; даже Золотов, тог самый Золотов, ловкости и умению которого он часто завидовал, виделся ему обычным низкорослым человеком с кривоватыми ногами и скуластым лицом.
— Вон видишь, та, которая стоит у сцены?.. — показал Золотов. — Беленькая такая…
— Вижу… Ну и что?..
— Наташа… Знакомая… Помнишь, зимой к ней ходили… Пойти, что ли, пригласить?
— Пойди… А нет, так я приглашу…
Из динамика ударил вальс. Сразу девушки и парни, словно стесняясь музыки, отошли от центра зала, встали у стен…
— Пойду-ка я её приглашу, — сказал Сметанин Золотову и, не дожидаясь его ответа, зашагал через весь зал.
Он подошел к ней и под взглядами окружающих, глядя ей прямо в глаза, сказал:
— Вы разрешите…
— Да, — сказала она и покраснела.
Ведя её к центру зала, чтобы оттуда начать танцевать, он все искоса смотрел на светлый локон у виска, который слабо завивался, как стебелек одуванчика, когда его разорвешь…
— Вы хорошо вальс танцуете. Здесь никто не умеет так, — шепнула она ему быстро, когда они кружились одни посреди клуба.
— А вы со мной будете ещё танцевать? — спросил он, останавливаясь на месте и только покачиваясь сам и покачивая её в такт мелодии.
Музыка кончилась. Сергей повел Наташу к скамейке, но не отошел, а остался стоять рядом.
— Объявляю! — торжественно закричал заведующий клубом, приподнимаясь на цыпочки, делая небольшую паузу, будто имел сообщить нечто необычайно важное — Медленный фокстрот… Белый танец… Приглашают дамы, — пояснил он.
— Вы приглашаете меня? — полувопросом-полупросьбой обратился Сергей к Наташе.
Она с готовностью встала и положила руки ему на погоны. Танцуя, она смотрела мимо него серьёзно, будто делая важную работу.
— Ой, как поздно! — сказала она, поднося левую руку с часами близко к глазам.
Сергей глянул на часы: на круглом стекле их была трещинка.
— Это не так поздно, — сказал он.
— Мне надо идти ещё километров семь…
— Можно вас проводить? — спросил он, отделяя слова.
— Если охота, — сказала она протяжно.
Медленный фокстрот кончился. Наташа быстро пошла к выходу, и Сметанин направился за ней.
— Ты куда? — удерживая его за рукав, зло спросил Золотов.
— Провожу, — вырывая у него руку, сквозь зубы ответил Сметанин и пошёл за Наташей, не оборачиваясь, чтобы не видеть злого лица Золотова.
Сметанин и Наташа миновали лес; дорога повела их сухим кочкарником. Навстречу им, невидимые в темноте, шли девушки и пели.
Сергей держал Наташу под руку, едва прикасаясь горячими пальцами к её прохладному локтю.
— Вы давно знаете Золотова? — спросил Сергей, чувствуя, что дальше уже молчать неловко.
— Что же ты меня на «вы», не на танцах ведь, — Она засмеялась и повернула близко к нему свое круглое миловидное лицо. — Конечно, знаю… Он сперва к нем в общежитие ходил; потом я квартиру стала снимать… Так он — ничего… А найдет…
Сметанину было неприятно слушать, как словоохотливо она рассказывает о Золотове.
Шедшие навстречу девушки приблизились, оборвали песню и, стараясь вглядеться в лицо Сергея, молча прошли мимо. Они были втроем и держали друг друга под руки.
— Наши, — сказала Наташа, оборачиваясь им вслед. — Я и говорю, — продолжала она, — найдет на него, начнет говорить, гордость свою выказывать…
«Что-то я не замечал, чтобы Золотов много говорил», — подумал Сметанин.
— …уж прямо кругом все такие… Сиди, как неумная, да слушай…
Деревня была уже рядом. Избы с темными окнами стояли, будто нежилые.
— Огородами пройдем, — сказала Наташа. — Вот наш дом, четвертый по тому порядку…
По узкой тропке вдоль плетней, ночью особенно плотных, они дошли до дома и остановились.
Он взял её за руку.
— Чего ты? — шепнула Наташа.
— Ничего. — Он чуть притянул её к себе.
— Ну, прямо… ничего… — Она плотно прижала ладони к его груди.
7
Андрей Золотов вышел из клуба и постоял, о ожидая, когда глаза привыкнут к темноте.
Хмель почти выветрился, и музыка в клубе звучала уже не для него. Он медленно зашагал в другой конец деревни, к дому стариков, вспоминая, как вспыхнул свет, как плясал Матвей Иванович…
Он старался не думать о Сметанине и Наташе…
«Уеду, — говорил он себе, — на море поживу… Там жара… Вернусь — и демобилизация…»
Он представил, как зелёный пассажирский состав отходит от перрона, набирает скорость под отдаляющиеся звуки полкового оркестра.
«А Сметанин дает… Скромняга, а углы на повороте режет… Знаем мы эти провожания…»
Но мечты о море и о демобилизации так занимали его, что особой досады Золотов не испытывал.
Старики уже спали. Андрей на цыпочках вошел в избу, взял рацию и прошел с ней в холодную половину дома, где почти весь пол был устелен мелко нарезанными для сушки яблоками; в темноте казалось, будто он светится; воздух был пропитан терпким ароматом.
Андрей прилег на низкий топчан, застеленный старым ватным одеялом, взял с пола кусочек яблока, пожевал. Яблоко было вялым и кислым.
Перед сном Андрей обычно напрягал память, пытаясь вспомнить, что было с ним до детского дома, хоть одну деталь… Ему казалось: раз глаза видели родных, уши слышали их, то должно же было это сохраниться где-то в сознании… Но и сегодня, как всегда, мелькали детдомовские дни, голоса, лица, улицы; затягивали в сон.
Разбудили его крики.
— Пожар! Пожар! — кричали женские голоса.
Андрей прислушался, вскочил, натянул на босу ногу сапоги и в рубашке выбежал на улицу. В рассветных сумерках посреди деревни пульсировало зарево. Андрей побежал туда. По дороге он нагнал Матвеи Ивановича.
— У Косых занялось… И то — сушь какая… Праздники, — приговаривал старик, задыхаясь на ходу.
Золотов, не слушая, обогнал его.
Фигуры людей метались на фоне пламени; вдруг огненный язык вырос высоко справа над крышей и будто прижал дом к земле.
— Доченька! — раздался хриплый женский голос. — Доченька!
Золотов увидел, как женщина в ночной рубашке заметалась у горящего уже крыльца. её удержали за руки.
— Ну-ка! Ты! — крикнул Золотов какому-то мужчине, который подбегал к дому с ведром, расплескивая воду. — Окати!
Мужчина неловко плеснул воду в грудь Андрею.
Золотов поежился.
«Холодная… Сейчас согреюсь…»
Он бросился к крыльцу, по дороге толкнув кого-то, кто пытался его удержать. ещё не чувствуя жара, метнулся сквозь огонь, на одном дыхании отыскал в сенях дверь, на которой пузырилась краска; ударил по ней сапогом и, сощурив глаза, прикрывая нос и рот мокрым рукавом, вошел в избу.
Все было полно дыма, где-то над головой гудело пламя, что-то потрескивало.
Кто-то слабо закашлял в углу. Андрей шагнул туда.
— Я здеся, — сказал тоненький голосок. — Дядечка…
Маленькая девочка сидела на комоде у зеркала.
Молча он схватил её одной рукой, огляделся, увидел открытый шкаф, свободной рукой вырвал из него какие-то платья, шубу…
«Сгодится!»—Андрей, уже задыхаясь от дыма, метнулся с девочкой и вещами к окну, ударом ноги вынес раму, кинув под окно вещи, прижал к себе девочку, так что она сказала «Ой!», встал на подоконник и выпрыгнул из окна с девочкой точно на шубу и платья.
К нему подбежали; слегка прихрамывая и никому ещё не отдавая девочку, он отошел с ней от дома.
Женщина в ночной сорочке налетела на него и вырвала ребёнка.
— Катенька… Катенька!.. — заговорила она, страстно покрывая лицо девочки поцелуями. Вдруг глаза её, и без того огромные, расширились, она втянула голову в плечи, огляделась и громко зашептала — Деньги… За корову… Деньги…
— Где?! — крикнул ей Золотов.
— В комоде… — Женщина села на землю с ребенком на руках. — В ящике, верхнем…
«Не надо бы… — мелькнуло у Золотова. — Ааа! Проскочу!» — мгновенно и весело решил он; не видя у кого, выхватил ведро, окатил себя с головы до ног, облизнул воду с губ и, оглядев дом, побежал к окну, из которого дым валил потише.
8
По низине заливного луга стлался густой, лекарственно пахнущий туман, из которого выступали островами старые темные вязы. С бугра была видна река на повороте. Туман над ней был разрежен и плыл, словно цепляясь за течение.
Чернел обрыв другого берега, над ним лес частоколом.
Сергей Сметанин по-над берегом возвращался в Елохово.
Он шёл легко, ему ни о чём не хотелось думать, только бы добраться до постели, сеновала ли — спать!
— Эй! — окликнули его неожиданно из-за высоких придорожных кустов. — Солдат, закурить будет?
У стоящих шалашом дощатых щитов снегозадержания лежали перед небольшим костром двое мальчишек лет по тринадцати. За дорогой по луговине ходили несколько стреноженных лошадей, временами, будто поочередно, тяжело вскидываясь. Рыжая кобыла с пшеничными гривой и хвостом стояла под седлом подле костра, отставив переднюю ногу и вытянув к земле шею, щипала придорожную траву.
Сметанин подошел к костру, присел. От ватников мальчишек горько пахло дымом, в их лица въелся загар.
— Здорово, гвардейцы, — сказал Сметанин. — Рано ещё вам курить…
— Солдат, а такой жадный, — протянул один мальчишка.
— Да я уж больше тебя курю, — добавил второй.
— Нет у меня, — сказал Сметанин. — Дали бы лучше лошадку промять…
— Как курить, так нету, а лошадь ему подавай, — важно произнёс второй.
— Могёшь? — спросил первый.
— Умел когда-то.
— Попробуй…
— Как зовут кобылу-то?
— Майка…
— Особо не гони, — солидно сказал второй.
Сметанин встал и подошел к лошади.
— Майка. — Он похлопал её по влажному теплому крупу.
Лошадь покосилась на него угольным глазом.
Сметанин подтянул подпругу, вдел железо между лошадиных зубов, зашёл с левой стороны и, подставив левую ногу в зазубренное стремя, ловко зскочил в седло. Разбирая поводья, он вспомнил манеж московского ипподрома, где учился верховой езде, похожий на осиное гнездо купол над манежем, сырые опилки на арене, звонкие хлопки хлыста тренера. И ещё он вспомнил, что, когда лошади шли по кругу, он успевал перекинуться словом с Леной Чернышёвой, которая среди других, незнакомых ему людей стояла за барьером у входа.
Но, представив себе Лену, он не испытал обычной, сладко щемящей грусти; просто он вспомнил её, как вспоминают давнего знакомого. Не задумываясь о том, почему так изменилось его привычное чувство, он привстал на стременах, одновременно каблуками пришпорил лошадь, подхлестнул её концом повода.
С холма за поворотом дороги в стороне Елохова над лесом увиделся тёмный дым.
«Пожар!» — Сметанин внезапно ощутил прилив сил.
— Давай, Майка! — крикнул он.
Раздался чёткий, глухой на хорошо утрамбованной дороге, дробный топот копыт; пахнувший запахом гари ветер охладил разгорячённое лицо Сметанина.
9
Живые синие язычки пламени бегали по чёрной чешуе растасканных по двору бревен.
Плетень перед домом был повален. Несколько яблонь и береза свернули опалённые, пожухлые листья. Воздух прогорк дымом затушенного пожарища.
— Господи, что же это? — повторяла простоволосая женщина в надетой на длинную ночную сорочку шубе с коричневым цигейковым воротником.
Она стояла возле узлов, держа на руках притихшую девочку. Верно, уже в который раз не окружающим— словно сама себе — она рассказывала:
— Проснулась, а уже занялось… я Дашку схватила, она со мной спала, Катюшка-то там… а я забыла… ой, кровиночка моя, да как же забыть-то я тебя могла… назад… а огонь… и тут солдат этот, торкнулся туда… вынес её… ой, золотце ты моё… вынес, а я все кричу «Деньги, деньги в комоде», он в избу… тут и рухнуло…
— А солдат? — спросил Сметанин, он стоял рядом, держа лошадь в поводу.
— В район увезли…
«Это Золотов», — подумал Сметанин. И всё дрогнуло в нем.
Пламя ещё билось на крыше сарая. Гнедые языки плясали, то взметывая искру в высоту, то корчась от воды и вновь с гулом и треском вырываясь на волю. Сергей, стоя на лестнице, машинально выплескивал подаваемые снизу неполные ведра…
— Солдат! Где лошадь? — крикнул с седла мальчишка.
— Вон привязана… Ослеп?!
Лошадь под мальчишкой встала на дыбы, он выругался и подобрал повод.
Сарай отстояли. Сергей сидел на обочине, жадно, обливаясь, пил воду.
«Золотов был тут, а я…»
Мимо проехала полуторка.
— Стой! — закричал Сметанин, вскакивая и размахивая руками.
Машина остановилась.
— Куда? — спросил Сметанин у шофёра, подбегая и вскакивая на подножку.
— В район…
— Подбрось…
— Давай…
Двухэтажная больница — серый, в деревянных кружевах старый дом — стояла в палисаднике. Сметанин ходил возле крыльца перед закрытой дверью, не зная, у кого ему спросить о Золотове. Неожиданно дверь открылась, и вышли двое: молодой мужчина с черным портфелем и девушка в белом халате и в белой марлевой косынке.
— Военные врачи должны подъехать, вы уж потрудитесь за мной забежать, Раечка…
— Хорошо… У него часы были…
— Это потом…
«Он умер… — подумал Сметанин. — Он умер… Она сказала: «Часы были…»
Сергей вспомнил Золотова таким, каким увидел его в клубе, когда, выходя вслед за девушкой, вырвал у него руку…
«Если бы я не пошёл с ней… Мы были бы вдвоем… И ничего бы не случилось… Это из-за меня…»
Сметанин шагнул к врачу.
— Он умер?
— Кто? — не понял врач.
— Золотов…
— Это солдат, которого с пожара привезли?..
— Да! Да!
— Состояние тяжёлое… Вот военные врачи приедут, решим, можно ли его транспортировать…
— Может быть, кровь нужна? — с надеждой спросил Сметанин.
— А у вас какая группа?
— Четвёртая…
— Не годится… Да вы бы пошли умылись, что ли, как из преисподней… тоже с пожара?..
— Почти, — сказал Сергей.
Он зашел на задний двор, плотно поросший пахучей ромашкой, и лёг на влажную землю.
«Зачем люди умирают насовсем… Почему не остается малая частица их, которая могла хотя бы прощать… Нет, нет! Ничего мне не надо: ни прощения его… ничего… Только бы он был жив… только бы жил!..»
XVI
1
Полковой оркестр разучивал польку на о открытой эстраде. Между рядами длинных скамеек расхаживал, заложив руки за спину, нагнув голову к земле, молоденький лейтенант — дирижер. Время от времени он останавливался, поднимал взгляд и кричал:
— Миленький! Миленький! Заврался!
Оркестр прекращал играть. Становился слышен шум сосняка, качаемого ветром.
Сергею Сметанину уже давно было пора идти на чистку оружия, но он сидел все на задней скамье и смотрел на дирижера.
— Здравствуйте, Сметанин, — услышал он и обернулся.
— Здравствуйте, Нина Васильевна.
— Я смотрю, вы сидите…
— Слушаю вот…
— День сегодня жаркий… Я к соседке зашла, у нее мальчику два года… Она его спрашивает: «Ты мне кто?» «Сынок», — отвечает он. «А ещё кто?» «Солнышко», — говорит он важно. «Ну, а ещё кто?»
«Счастье», — и губы дует… Не понимает, что и впразду — счастье…
— Вы не знаете, как там Золотов? — спросил Сергей.
— Он в окружном госпитале…
— Я знаю… Но как он?
— Пока неизвестно… Марат вчера уехал туда…
— Да…
Сергей не мог думать каждую минуту дня о Золотове — этого не позволяла размеренная солдатская жизнь, но чувство тяжести он ощущал постоянно. Словно мгновение, отделившее легкость, с которой он возвращался на рассвете в Елохово, от той минуты, когда он подумал, что Андрей может умереть, стало границей между тем, кто он был, и тем, кто он есть. Ему уже казалось, что это был не случай, слепой и бессмысленный, а какой-то проступок, совершенный им в тот момент, когда он вырвал свою руку из руки Золотова и пошёл следом за Наташей. Сергею было даже странно, что никто ничего не подозревал. Когда его начинали расспрашивать о пожаре, он молчал.
Ощущение незримой связи между людьми поражало его. Это была не словесная, не письменная связь; её нельзя было выразить. Но мир оказывался так тесен, что люди в нем были словно сиамские близнецы, — поступок одного становился жизнью для другого, слабеющими кругами расходился по сердцам многих людей.
— Мне пора идти… У нас чистка оружия.
— До свидания, — сказала Ни. на Васильевна. — Мы, наверное, скоро уедем… Марат подал рапорт…
— До свидания. — Сметанин повернулся и под польку полкового оркестра пошёл к расположению.
«Пусть все уезжают… Пусть я буду служить ещё пять лет… только бы он был жив…»
2
Полк ещё не строился на вечернюю поверку; ещё смотрели в ротах телепередачу; ещё подшивали воротнички; ещё писали письма…
Позади белой мазанки штаба батальона горел костер. Ближе всех к огню полулежал Градов с гитарой, он пытался подобрать какой-то мотив.
— Расул, пойди ты теперь, попробуй вытащить Сергея из палатки, — сказал Ярцев.
— Да отстаньте вы от него! — Градов ласково положил ладонь на струны. — Сметанин, Сметанин, а он, может, переживает…
— Чего переживать, — сказал Андреев. — Ну, случилось… Дома он не поджигал; в огонь Золотов сам полез…
— Золотов не «полез», он ребенка спасал. — Расул веткой поворошил костер, полетели искры. — Разница…
— Важен результат; если бы я…
— Тебя на пожаре представить трудно, — перебил Андреева Ярцев.
— Я и сам себя на пожаре видеть не хочу… — Андреев зевнул. — Хорошо, что Золотову лицо не сильно опалило…
— Дурак, здесь о жизни речь…
— Да какая же это жизнь с обожжённым лицом… Настоящая жизнь — когда ты молодой, здоровый. Понял?..
— Понял. — Ярцев встал и пошёл от костра к палаткам.
З
По восьмигранникам серых бетонных плит о аэродрома, мокрых от росы, шли длинными цепочками к самолётам роты третьего батальона. Мерно позвякивали пряжки и карабины ещё расстегнутых ножных обхватов.
Поднимались в самолёты по приставным лестницам с гофрированной резиной на ступеньках.
Внутри самолёт был похож на сумрачный туннель…
Над облаками в иллюминаторы Сметанин видел нежно-голубое свечение неба и заклепки на плоскостях.
Утомленные перелетом, все дремали с кислородными масками на лицах.
Самолёт сделал резкий разворот и пошёл на снижение. Стало жарко.
Сметанин прыгал первым. Он встал перед загородкой, отделяющей люк. Створки люка начали со скрежетом и грохотом подниматься… Открылся синий провал, корабль всосал его холод.
Мишин был выпускающим первого потока; он посмотрел на Сметанина, рукой показал ему на табло в хвосте самолёта, где загорелся желтый транспарант «Приготовиться», и распахнул дверцу загородки.
Сметанин понимающе кивнул Мишину и сделал шаг к обрезу пола. Он стоял сжатый, сосредоточенный, покачиваясь в такт подрагиванию самолёта, и смотрел, как текут в проеме люка волокна тумана.
Где-то там, внизу, на огромной земле, лежал на больничной койке Золотов. Сергей на мгновение вспомнил его.
Мощно загудела сирена. Сметанин взглянул на искаженное криком «пошёл!» лицо Мишина, сделал твердый шаг, оттолкнулся и, теряя ощущение своего тела, полетел наискосок туманному горизонту.